ОБЛАВА

1

Воскресным июльским утром пошли женщины в тайгу за смородиной, но вскоре вернулись в поселок перепуганные: совсем неподалеку, в ближнем кедраче, куда хозяйки вгоняли пастись на вольные травы коров и коз, отчего и место это считалось поскотиной, наткнулись на растерзанного бычка.

Громкие голоса ягодниц взбудоражили дремавшие в тишине и покое поселковые подворья. Из домов выскакивали женщины, обмирали от жуткой вести, со страхом косились на не осветленный еще солнцем лес. Подходили и свободные от смены на руднике мужчины. Позевывая, они закуривали, негромко переговаривались между собой, гадая, что за зверь мог такое сотворить. От женщин они держались обособленно, своей кучкой, будто стеснялись бестолковых криков, аханья и вообще суматохи.

Прибежали на шум крупные зверовые лайки, до этого бродившие стаей по сонным улицам, расселись вокруг людей, глядели и слушали. В поселке их было великое множество, пожалуй, не меньше, чем людей, и ни один мало-мальски приметный случай без их присутствия не обходился, они всегда тут как тут, и это считалось само собой разумеющимся.

Оправившись от испуга, женщины дружно накинулись на мужчин, виня их за такую беду, на что Николай Овсянников, высокий бровастый мужик, бригадир проходчиков, резонно заметил:

— А мы-то при чем? Вы на кордон идите, к Машатину. Он за лес деньги получает. Там и шумите.

И толпа женщин, в сопровождении разномастного хвостатого племени, двинулась к Ивану Машатину, дом которого стоял чуть в стороне от поселка, на пологом берегу тихого лесного озера.

В прошлые годы там, за бывшей деревенькой Горюнихой, леспромхоз держал кордон, и Иван состоял при нем лесником, сменив на этом посту своего умершего отца. Иван служил бы лесником и дальше, до самой пенсии, готовя к родовой должности сына Сережку, да открылся в Горюнихе ртутный рудник, круто переиначивший не только Иванову жизнь, но и жизнь всей деревни. Лесные и озерные угодья перешли к новым хозяевам, и кордон упразднили. Скорое на подъем руководство рудника взяло к себе все мужское население Горюнихи и даже название деревни сменило. Дескать, что это за имя такое? В наше-то время и вдруг — Горюниха? Не соответствует духу. Раз-де нашли в вашей глухомани руду, построили рудник, то уже этим вас осчастливили. И поскольку теперь это будет не деревня, а горняцкий поселок, то самое подходящее имя ему — Счастливый. Однако имя Счастливый в народе отчего-то не прижилось. На вывесках и бумагах — Счастливый, а говорили все — Счастливиха.

Крепкий пятистенок, в котором рождались, жили и умирали Машатины, леспромхоз собирался было разобрать и перевезти на другое место, прихватив заодно и семью лесника, но у рудоуправления на этот счет оказались свои соображения. Новые хозяева, не торгуясь, купили у леспромхоза пятистенник. На лесных и озерных угодьях они вытребовали себе приписное охотничье хозяйство, а дом приспособили под базу отдыха. Ивану предложили остаться на базе заведующим.

Пораскинул Иван умом — жалко бросать родной дом и родительские кресты. На новом месте еще неизвестно, как повезет, а здесь все сызмальства привычное: и тайга, и люди. К тому же рудник обещал платить больше, чем леспромхоз, а жене Антонине посулили даже должность заведующее рабочей столовой, от чего было бы отказываться совсем не разумно. С деньгами у Машатиных при новых хозяевах должно складываться неплохо: все-таки две зарплаты, не одна, как раньше. А если к этому прибавить промысел, который Иван бросать не собирался, то и вовсе хорошо. Отпуск, правда, положили ему не тридцать шесть рабочих дней, как в леспромхозе, а всего двадцать четыре, но твердо пообещали в промысловый сезон добавлять месяц без содержания. Так что жить можно и при руднике, и жить неплохо.

Вот и остались Машатины в Счастливихе. Антонина работала, как и обещали, в столовой, а Иван — на базе отдыха. Заодно рудничные охотники-любители выбрали его председателем своего общества, и, таким образом, оказался Иван в Счастливихе единственным охотничьим начальством с широкими полномочиями.

К нему-то женщины и шли.

Услышав людские голоса, на крыльцо кордона вышла полная, моложавая Антонина. На румяном лице — покровительственное, спокойное ожидание, губы строго поджаты.

— Сам-то дома, нет?! — наперебой закричали женщины.

— Отдыхает, — сухо отозвалась Антонина.

Она и себя считала каким ни есть, а начальством, и бесцеремонное деревенское обращение ее задело. Сначала она подумала, что женщины идут к мужу чего-нибудь просить, но разглядела, что те сильно встревожены, и сама встревожилась, чутьем угадав беду.

— Тут такие страсти, а он дрыхнет!

— Буди его, Тоня, на поскотине кто-то бычка задрал!

У сарая возился с мопедом сын Ивана — Сережка, угловатый пацан лет пятнадцати. Раскрыв рот, он уставился на людей, ловя каждое слово. Вышла на крыльцо и дочь Вера, которая всего на год была старше брата, но выглядела значительно взрослее. Совсем уж была спелой девушкой. Она и слушала не с праздным любопытством, как брат, а по-женски: с жалостью и сочувствием к чужому несчастью.

А Иван и на самом деле — спал. На полянке, за черемуховыми кустами, строился зимний дом для охотников и гостей рудника. Там, правда, уже подняли зеленый щитовой павильон, но при наплыве гостей становилось в нем тесновато, да и осенью в нем холодно. Вот и решили поставить каменный дом. Строила его залетная бригада, приезжавшая в Счастливиху уже не первый год. Появлялась она обычно ранней весной, лишь снег сойдет, и исчезала к осенним заморозкам вместе с перелетными птицами. Их так и звали тут — скворцами, этих нездешних мужиков. Черноволосые, носатые, жилистые, они и обликом чем-то напоминали скворцов, а работали зверски: от темна до темна, без перекуров, чем сильно изумляли местных мужиков. Вечером Иван, помогая «скворцам», пилил «Дружбой» сосновые хлысты на матицы, умаялся так, что руки не поднимались, и теперь отсыпался.

Он вышел в желтой линялой майке и босиком, но, увидев во дворе столько народу, застеснялся, убежал и воротился уже в форменной тужурке лесника, надетой прямо поверх майки, и в фуражке с перекрещенными листьями на околыше. Глянул на женщин сощуренными от яркого света глазами.

— Говорите толком: какой бычок, где?

— Да в кедраче же! На поскотине!

— Большенький уже бычок!

— Все нутро выдрано! И кровь кругом, ажно жуть!

— А чей бычок-то? — озаботился Иван. — Какой он масти?

— Красненький! И белая звездочка на лбу!

— Ой, бабы, да это, кажись, Катерины-вдовицы бычок! — высказал кто-то догадку. — Ее бычок, ее, ничей больше!

Побежали за Катериной.

Иван опустился на ступеньку крыльца, задумался. Лежавший у завалины черный кобель Тайгун поднялся и лениво подошел к хозяину, подставившись для ласки. Тот положил руку на широкий, с проплешинами от частых драк собачий лоб, отчего кобель сдержанно качнул закрученным в кольцо пыльным хвостом.

Примолкшие было женщины снова заговорили:

— Охотников да собак полон поселок, а на поскотину корову не выпусти. Того и жди — задерут. Ране-то вон как спокойно было. Животина круглое лето паслась себе в тайге, и никто ее не трогал, никакой зверь, а ноне хоть пастуха нанимай. Дожили…

— Совсем обленились что мужики, что ихние собаки… В тайгу их теперь палкой не загонишь…

Иван молчал, понимая, что в запальчивых словах женщин была правда. С тех пор как в Счастливихе образовался рудник, промысловики отступились от своего хлопотливого, не всегда удачливого ремесла и перешли на твердую зарплату, устроились кто проходчиком, кто горнорабочим. Имели ружья, по привычке держали собак, а в тайгу почти не выбирались. Правда, первые год-два, как промысловики перешли в шахтеры, они еще пытались охотиться, еще жил в них таежный зуд, и сколько было ссор с начальством и со своими же товарищами из-за отпуска. Всем хотелось взять отпуск непременно в октябре, подгадать к открытию пушного сезона. К этому времени, бывало, хоть подписывай мужикам заявления да останавливай рудник — душа горит у бывших охотников, нацелились на излюбленные угодья. Но прошло еще два года, и успокоились бывшие промысловики, перестали рваться в тайгу. Жалели дорогие отпускные дни. Зачем по урманам мотаться? Заработки на руднике хорошие, денег, слава богу, хватает, а все деньги, как известно, не заработаешь. К тому же бригадир проходчиков Николай Овсянников раззадорил мужиков. Взял в рудничном комитете путевку в шахтерский санаторий, съездил к теплому морю и долго хвастал, рассказывая, какая там благодать. И люди, всю жизнь прожившие в глухой Горюнихе, ничего, кроме леса, не видевшие и не знавшие, тоже загорелись: и мы не хуже других, пора и нам по-людски отдохнуть возле моря. Посыпались в рудком заявления на путевки, началось в Счастливихе неведомое прежде курортное поветрие. Теперь на пушного зверя совсем мало охотников осталось. Брат Николая Овсянникова, Мишка, — тот ходил, да еще несколько заядлых промышляли. Остальные кто бросил, кто измельчал: перекинулся на зайцев и на птицу, благо за такой дичью далеко ходить не надо. Короче, перестали мужики ходить в тайгу, и в этом женщины были правы. С мужиков теперь много ли возьмешь? У них шахтерская работа. А он, Машатин, до сих пор при лесной должности, стало быть, с него и спрос, ему одному и расхлебывать. Одно не поддавалось уразумению: что за зверь объявился на поскотине? Неужто волки? Или медведь спустился с горы Синюхи? А может, рысь? Вот и гадай теперь. Впрочем, сидя на крыльце не много отгадаешь. Надо будет собираться да идти. Неплохо бы и Серегу позвать с собой. Хоть малость притравить к охоте, а то только со своим мопедом день и ночь и возится, никаких больше интересов у парня…

И пока Иван размышлял, в отворенную калитку проскользнули две чужие, не замеченные в общей суматохе собаки.

Тайгун пружиной вылетел из-под хозяйской руки. Глухо рыча, метнулся к собакам, с разгону куснул одну, другую, и все трое тут же свились в хрипло рычащий, лающий, визжащий клубок.

— Яз-звило бы вас! — шарахнулись от них женщины. — Расплодилась вас прорва, никакая холера не берет!

Сонливость разом сползла с худощавого Иванова лица: он весь так и подался вперед, шею длинно вытянул, и глаза заблестели от азарта, ничего не замечал, кроме свары. В драках Тайгун никому не уступал, и Иван этим гордился.

Визжащие чужие собаки вырвались со двора. На загривке той, что была позади, сидел Тайгун, трепал ее, яростно мотая головой из стороны в сторону. Шерсть забила ему глотку, он хрипел, но не выпускал свою жертву, грыз и грыз. Едва чужие собаки очутились за изгородью, на них тотчас накинулась вся стая. Визг и вой поднялись пуще прежнего. Собаки насилу ноги унесли. Искусанные, с измусоленными загривками и боками, они отбежали подальше и сели там, поскуливая, зализывая раны, а Тайгун встряхнулся и, покачиваясь, направился к хозяину, который ласково ему улыбался.

И тут прибежала Катерина-вдовица, невзрачная женщина с жиденькими волосами, собранными на затылке резинкой, словно у девочки. Она оглядела сочувствующе притихших женщин и тут же заплакала.

— Ой, да за что на меня такая напасть! — запричитала она, размазывая слезы по лицу маленькими сморщенными кулачками. — Я его в марте и купила-то. Думала, к холодам заколем. А теперь куда деваться? Чем мне ораву-то кормить?

— Ты постой убиваться-то, — остановил ее Иван. — Ведь не видала еще. Может, и не твой бычок.

— Да как же не мой-то? С белой звездочкой — он мой и есть!

— Мало ли их с белыми звездочками бывает, — успокаивал Иван, — почитай, через одного они такие. Придем на место, тогда и видно будет, а пока не изводись зря, — как мог, утешал, а от слез ее нехорошо на душе стало.

Катерина овдовела еще до рудника, с тех пор как мужик ее, тоже невидный собой, тихий, ушел на промысел и не воротился. Зверь ли его заломал, сам ли сгинул — никто ни знает. Тайга есть тайга… Осталась Катерина с двумя ребятишками на руках, да разве на зарплату уборщицы сильно разбежишься? Взяла она к себе на постой бригадира «скворцов» — Ашота, и вот уже который год весной он приезжает прямо к ней. Он помогает вскопать огород, посадить картошку, а осенью выкопать. Заботливый — не уедет в родные края, пока не подсобит приготовиться к долгой зиме. Катерина ребенка от него прижила, но женщины ее не осуждают. Понимают: нелегко ей одной. Сам Ашот — мужик в годах, на родине есть у него семья и дети, но и его никто не судит. Помогает вдове — и за то спасибо. Помог Катерине бычка купить, чтоб дети зимой без мяса не остались, и жалко будет, если бычок и вправду ее окажется.

Женщины вдруг притихли: во двор вошел участковый Василий Колесников, молодой, расторопный мужик, с которым Иван дружил, уважая Василия за азарт к охоте. Судя по озабоченному лицу, Василий пришел не случайно. За ним, видно, уже сбегали.

— Так, значит, твой бычок? — спросил он Катерину, щуря серые, отчаянные глаза.

— Неизвестно еще, — укоризненно глянул на него Иван, потому что успокоившаяся было Катерина снова начала всхлипывать.

— Хоть бы ты, Василий, помог Катерине, — заговорили женщины, — а то Иван не шибко торопится.

— Да я бы всей душой, — сочувственно улыбался участковый, — но ведь бычка-то кто задрал? Зверь?

— Дак зверь. Кто же еще…

— Вот то-то и оно, что зверь, — Василий развел руками. — Как я тут помогу? Вот если бы его убил человек с целью хищения или, скажем, по злобе, я бы нашел этого человека, и привлекли бы его к уголовной ответственности. А со зверя что возьмешь? Это не в моих функциях. Тут Машатин должен решать. Пойти на поскотину — я, конечно, пойду, помогу Машатину. Но главное слово за ним. — В лице Василия был интерес слишком уж явный и понятный Ивану. Чувствовал он предстоящую охоту, весь закипал от возбуждения, не умел скрыть своей радости. Однако хмуро слушали его женщины, и он спохватился. Притушил блеск глаз, построжел лицом.

— Значит, так, — заговорил Иван, наконец, — на поскотину никому не ходить. Бычка с места не трогать. До выяснения. Всем понятно? — И, не дожидаясь ответа, закончил строго, как и положено начальству: — Если все понятно, можно расходиться по домам. Давайте, бабы, давайте… И ты, Катерина, иди. Известим.

Разочарованные таким исходом женщины поворчали и стали расходиться. Ушли в дом Антонина с дочерью. Поднялись и побрели прочь поселковые собаки, разом потеряв к людям всякий интерес. С оглушительным треском Сережка укатил на мопеде.

Иван проводил его тоскливым взглядом, жалея, что упустил сына. И ведь всегда вот так: стоит лишь засобираться в тайгу, глядь, а тот уже улизнул. Будет теперь с дружками целый день по поселку гонять. Ну не охламон ли?

Двор опустел. Тихо и сонно стало вокруг, будто ничего и не случилось. Над лесом, ясное и умытое, поднималось солнце.

— Ну так что, будем собираться? — спросил Василий.

— Надо… — отозвался Иван со вздохом. Ему так хотелось на пару с сыном сходить, порассказать ему всяких таежных всячин, раззадорить охотой, а теперь придется брать Василия. Ну что ж, напарник он надежный, тем более что держит белую сучку Айку, старательную и умную собачонку. Когда Айка работает вместе с Тайгуном — цены им нет. Ищут чисто, после них завалящей бельчонки не найдешь. А если на поскотине и вправду окажутся матерые с выводком, одному Тайгуну будет тяжело. С Айкой же они всех волчат до единого выловят.

— Так я пойду, — проговорил Василий с показным равнодушием, а в подрагивающем голосе проскальзывало-таки нетерпение. Видно было, с каким трудом он сдерживает себя, чтобы не побежать вприпрыжку за охотничьими доспехами, а идти медленно, степенно, как и подобает ходить видному в поселке человеку.

Иван задумчиво глядел ему вслед. Азартный и отчаянный был Василий что в тайге, что на службе. Неуемная энергия не давала ему покоя. Он всего и жил-то в Счастливихе второй год, а его уже побаивались. Местных алкашей он сильно поприжал. Не задумываясь отправлял в район, а там кого на пять, кого на десять суток сажали. Сына главного геолога едва не посадил за драку в клубе — насилу родители выручили парня да спровадили поскорее в армию. Прихватил он и Мишку, рудоуправленческого шофера, брата Николая Овсянникова. Дознался где-то Василий, что Мишка сбыл налево три пары соболей. Зажал Мишку, тюрьму посулил. Тому деваться некуда — показал на рудничное начальство. Продай Мишка пушнину кому-нибудь попроще, всем бы досталось по закону, потому что соболь — та же валюта. Но начальство есть начальство, тем более рудничное, у него вся власть в Счастливихе. И хотя Василий, не поддаваясь на уговоры, оформил бумаги и отослал в райотдел, дело увяло. Василия поощрили за бдительность, но тронуть — никого не тронули. Председатель рудничного комитета Ситников Яков Кузьмич доверительно побеседовал с молодым, горячим участковым. Ты что, дескать, Вася, такой ретивый-то? Ведь и сам когда-нибудь ошибешься. Не бывает, чтобы вовсе без ошибок. Ну а коли шибко строго с других спрашиваешь, то и с тебя потом строго спросят. Жизнь — она не простая штука, в какую-нибудь сторону человека да качнет. Не сегодня, так завтра. Опрометчиво зарываться-то.

Василий и сам понимал: обиженных на него много, и все ждут не дождутся, когда он на чем-нибудь споткнется. Но по-другому он не умел и не хотел. Чуть не плакал от злости, выпуская из поселковой кутузки нагло ухмыляющегося Мишку Овсянникова. Сказал обещающе напоследок: «Погуляй малость, погуляй…»

После этого Колесников неделю бродил с Иваном по тайге — успокаивал душу. Любил он тайгу, в ней лишь и находил отдохновение. Это поражало Ивана: городской человек, приезжий, а без тайги никак не может. А вот его Сережка равнодушен к лесу. В голове не укладывается. Как так: отец собирается на охоту, а сыну и дела нет? Улизнул поскорее.

Нет, у Ивана все было иначе. Отец, бывало, еще только сапоги ищет, а он уж сидит на крыльце одетый, поджидает, пуще смерти боится, что отец не возьмет с собой. Сколько слез из-за этого пролито! А ружье? Было ли на свете что-нибудь желаннее ружья? Сердце зашлось от радости, когда однажды отец, кивнув на сосну, где по верхушке металась белка, подал тяжелую «тулку»: «Ну-ка, добудь». И хотя его, мальчишку, трясло от возбуждения и захлестнувшей радости, он не спешил, чтобы не испортить момента. Выждал, пока зверек спрячет туловище за толстую ветвь, и выстрелил в головку. Он готов был целовать пушистое, невесомое тельце зверька за то, что тот принял в себя всего три дробинки и не завис где-то на ветвях, а жертвенно упал к ногам молодого охотника. Затаив дыхание ждал, что же скажет ему отец? А тот, засовывая в заплечный мешок первый трофей сына, сдержанно заметил с некоторой даже досадой: «Придется, видно, еще на одно ружьишко раскошеливаться».

Много лет прошло с тех пор. Всякое случалось в жизни, а радость от этого мига осталась на всю жизнь и даже через толщу времени, когда и отца уж в живых нет, все греет его. Молчалив был его отец Прокопий, не имел привычки выказывать радость — сглазу боялся. Но лишь теперь, когда Иван сам стал отцом, понял, как ликовал в душе его родитель. Еще бы: воспитал себе замену. Поэтому он и в землю спокойно ушел. А вместо него, Ивана, кто останется? Кому он передаст многолетние заметы деда, и отца, и свои собственные, которые лишь сыновьям передают как наследство? Дочери Вере? Так это ей совсем ни к чему. Она возьмет свое от матери…

2

Когда Иван вышел из дому, уже одетый по-походному, в рыжеватой, вылинявшей штормовке, с ружьем в руке, Тайгун вскочил от завалины, закрутился возле хозяина, запрыгал. Понимал: предстоит охота. Иван тоже хотя и с горечью, но радовался неожиданной вылазке и, добродушно поругивая кобеля за несдержанность, прицепил к собачьему ошейнику поводок, чтобы кобель не носился зря, не тратил силы. И, шагая рядом с Василием по заросшей низкой гусиной травкой тропке к поскотине, сдерживал рвущегося вперед Тайгуна, как сдерживал свою Айку Василий.

Иван уже не думал ни о Сережке, ни о чем домашнем. Все это осталось за спиной, он жил только предстоящей охотой. Кто же все-таки там мог объявиться? Зверь в нижнем кедраче выбит подчистую, скоро бурундуков и тех не останется. Да, охотнику тут делать нечего: пустынна тайга, мертва… А ведь не так давно еще водился зверь. И не где-нибудь, а именно на этом нижнем кедраче начинал Иван промысловое ремесло. Хаживал сюда еще с отцовым ружьем, пока своего не было, и сроду не возвращался пустым. Десяток-другой белок обязательно приносил, а иной раз фартило и на соболишку. Да что брать давние времена? Лет шесть назад пацаны еще охотились за поскотиной и тоже ведь что-то добывали, не зря же переводили патроны. Конец этому наступил, когда в Горюниху пришли геологи. Изыскатели остановились табором возле деревни, в лесочке. Много их было, и все с ружьями, некоторые даже с нарезными карабинами разгуливали. Забухали выстрелы в кедраче. Геологи орудовали как у себя дома. Не стеснялись бить копытных в запретное время, летом. Маралятину в котлах варили, рябчиков на костре жарили. Иван пробовал приструнить их, но те разные бумаги показывали: и разрешение на нарезное оружие, и лицензии на отстрел промысловых животных для нужд экспедиции, и еще какие-то бумаги, все с гербовыми печатями и подписями, из которых выходило, что геологам все можно и что нет для них никаких запретов.

Изыскатели перерыли лес и горы вокруг Горюнихи, ушли, а вслед за ними нагрянули строители с техникой. Теперь уж не только выстрелы — взрывы загремели вокруг деревни. Бульдозеры и самосвалы всю нижнюю тайгу измесили гусеницами и колесами и даже на горы взобрались — ничто не могло устоять перед их моторами. Правда, когда заработал рудник, стал вроде налаживаться порядок. Поприжали самовольщиков с ружьями — спохватились, видно. Однако зверя в кедраче не стало. Которого выбили, а который и сам ушел подальше от шума. Заросли в лесу ямы, затянулась изодранная земля зеленью мхов и высокими травами. Помаленьку зализал кедрач свои раны, да остался пустой, безжизненный. Для ягодников только и интересный.

В тайге было свежо и прохладно от упавшей ночью росы, она и сейчас еще лежала на затененных травах и листьях, медленно истаивая. Одуряюще пахло папоротником и хвоей. Сверху, сквозь кроны, пробивались острые солнечные лучики, и светлые пятна, колеблющиеся на мхах и травах, сияли такой пронзительной зеленью, так были сильны и ярки, что покалывало глаза.

Иван расслабился и невольно улыбнулся, радуясь летней лесной благодати. В эту пору он в тайге бывал редко, привык видеть ее поздней осенью, когда травы прибиты заморозками и лежат под ногами сухие, блеклые, шорохом отзываясь на каждый шаг, когда все кругом отцвело и пожухло, а сама тайга тиха и настороженна, будто затаилась в ожидании первого выстрела. Сейчас же, в конце июля, здесь было празднично и беззаботно, все играло не израсходованными еще красками, радовалось жизни. Высоко трещали невидимые кедровки, среди розовеющей калины ссорились, пестря оперением, сойки. Порхала и посвистывала птичья мелочь. И так тут было хорошо, так легко дышалось, что ружье, висевшее на плече, казалось Ивану тяжелым и ненужным, чужеродным окружающей благодати.

Собак отпустили. Молодая, гибкая Айка, поблескивая темными, умными глазками, крутанулась вокруг людей, радуясь свободе, и легко понеслась вперед, увлекая за собой тяжеловатого Тайгуна, опьяненного поддразнивающей, невесомо летящей над травами Айкой. И люди, любуясь, глядели ей вслед. Красивая она у Василия, на редкость приглядная. Шерстка снежно-белая, блестящая, так и вспыхивает в солнечных лучах. Говорят, Василий ее каждый день гребнем расчесывает. Может, так оно и есть, Иван его об этом не спрашивал — неловко, но шерсть у Айки слишком уж ухоженна, да и все знают, что участковый в своей собаке души не чает. И есть за что. Длинноватые, выразительные Айкины глазка окружены темным ободком-поволокой, будто подмалеваны они у нее, как у модницы, и это придает ее аккуратной, точеной мордочке особую привлекательность. Движения Айкины гибки и плавны, она словно понимает, что ею любуются, и от этого немного кокетлива.

Скоро Айка исчезла из виду, и травы едва примятые легкими лапками, поднялись, сомкнулись, уронили росу на землю. Тайгун несся за нею напролом, треща валежником, как медведь, перемахивая через замшелые колодины, — не видел ничего вокруг, кроме белого завитка Айкиного хвоста, мельтешащего в отдалении.

Полянку, на которой должен был лежать злополучный бычок, Иван с Василием знали, она — дальше, а потому, не задерживаясь, миновали окраинное редколесье, продрались через кусты жимолости и давно отцветшего багульника и подбирались к кедрачу, лежащему у подножья скалистой горы Синюхи. Гора эта, если смотреть на нее из поселка, — синеватая, всегда, словно ватой, подбитая облаками. Она густо поросла кедрачом, но шишковать там никто не отваживался. Слишком уж трудно брать орех на скальных кручах, и все орехи доставались птице и мелкому зверю. Люди же ходили в нижний, равнинный кедрач на подступах к Синюхе, благо кедры там невысокие, стоят вольно, не затеняя друг друга, а потому коренастые и раскидистые. Шишку брать тут легко, сподручно, поэтому нижний кедрач считался не только поскотиной, но и чем-то вроде общественного сада, выращенного самой природой в подарок счастливихинцам. Кроме орехов тут росло много ягод: земляники, клубники, костяники. Водились в изобилии голубика и черника. Плотными островками стояли кусты лесной черной смородины и красной кислицы, увитые уже желтеющим хмелем. Богатое на ягоду место, ничего не скажешь.

Впереди тревожно стрекотнула сорока, кто-то ее там вспугнул, и сразу же в отдалении между стволами деревьев мелькнуло белое колечко Айкиного хвоста. Скоро Иван с Василием увидели обеих собак, деловито снующих по небольшой полянке с низкорослой, кожистой ботвой черничника. В траве и лежал задранный бычок, почернив спекшейся кровью зелень трав.

Мужики остановились в нескольких шагах от бычка, наклонились, разглядывая, нет ли каких следов, но травка хоть и невысока, но стелилась густо — ничего сквозь нее не видать. Лето — время для всех доброе — и для хищника, и для жертвы. Все следы скроет, ничего на виду не оставит.

Подошли еще поближе, присели на корточки.

— Это его не медведь, — тихо сказал Василий.

Иван и сам видел, что не медведь. Тот бы обязательно чем-нибудь привалил тушу. Хоть сухого валежника, хоть пару выдранных кустов, но бросил бы сверху. Следов когтей на хребте тоже не видать, а вот горло у бычка перехвачено клыками, короткая рыжеватая шерсть изжевана, в крови.

Василий кивнул на задние ноги бычка:

— Сзади наскакивали. Ишь как покусали…

Иван разогнулся. Все ему было ясно — волки.

— Дак им сейчас сколько? — прикинул он вслух. — Молодым-то?.. Месяца по три, однако, будет. Здоровенькие уже. Сама-то, матерая, верно, старовата. Горло зараз перервать не могла, вот и жевала, мусолила. Ну а молодые — те помогали, кто за что ухватит.

— А может, учила их? — предположил Василий.

— Может, и учила, — согласился Иван, наблюдая за собаками.

Тайгун с Айкой, конечно же, успели побывать возле туши и теперь никакого интереса к ней не проявляли, даже не глядели в ту сторону, а суетливо крутились по полянке что-то вынюхивая, шумно фыркая, но, как подумалось Ивану, делали это с показным старанием. Такое с Тайгуном случалось и раньше. Иной раз после двух-трех соболишек устанет, но открыто лечь боится, вот и давай изображать работу. Посмотришь на него, вроде и морда низко к земле опущена, и бегает по сторонам, похоже, на самом деле что-то ищет, но хозяйского глаза кобель упорно избегает, потому что хозяин обман поймет сразу. Глаза у собак врать пока не умеют. И вот бегает пес по тайге, тычется мордой под все попадающиеся на пути колодины, старательно обнюхивает каждый пенек, а лишь увидит, как хозяин сламывает прут, тотчас обеспокоенно оглянется, будто спиной почувствует опасность, поймет, что уловка его раскрыта, и по-настоящему начнет работать, без обмана. Кажется, и сейчас собаки хитрили. А ведь устать они не могли, только из дому. Может, обленились за межсезонье? Сомнительно…

— Тайгун! — позвал Иван, глядя с насмешкой на рыскающего по полянке пса.

Кобель поднял голову, вопросительно обернулся к хозяину и хвост чуточку приопустил. Это Ивану тоже не понравилось. Бывало, только кликнешь, Тайгун сразу в комок соберется, готовый ко всему, а сейчас особой прыти у пса что-то не замечалось. Скучноватый он что-то был. Да и Айка, умница, послушная и старательная собачка, тоже бестолково крутилась по поляне и от неожиданного громкого человеческого голоса испуганно присела на хвост, виновато заюлила перед Василием.

— Может, зверь близко, так боятся? — пожал плечами Василий.

— Да Тайгун сроду трусливым не был, — возразил Иван, с недоумением замечая, что хвост у кобеля не уложен щегольским кольцом на правый бок, как всегда, а разогнут и нелепо свисает меж лап. Неужто на самом деле боится? Но кого? Медведя? Так однажды самого «хозяина» стащил с дерева за заднюю лапу, выручая Ивана от верной гибели. Кого он мог теперь-то испугаться? Тем более Айка рядом, а с ней он самого черта не испугается. Непонятный случай… И Иван, озлясь на вялого кобеля, прокричал зло, коротко и требовательно, как всегда на охоте, когда пора было начинать:

— Тайгун! Работай! Ищи, Тайгун!

Под строгим хозяйским взглядом пес послушно напружинился, забегал по поляне живее, заметался из стороны в сторону, прикладывая мокрый от росы нос к подножью трав, шумно принюхиваясь, проскакивая дальше, бегло ловя запахи, нюхая воздух, соединяя обрывки невидимых, но осязаемых им следов. Поворачивал туда, где только что был, громко продувая ноздри и быстро вертя головой, и вдруг, что-то найдя, что-то поняв, рванулся с поляны большими скачками, высоко взлетая над травой и с высоты зорко глядя перед собой, видя только одному ему видимое.

Вскинула голову и Айка, ее аккуратные ушки дрогнули, навострились, она резко кинулась вслед за Тайгуном, и обе собаки скоро исчезли.

— Похоже, взяли след, — прошептал Василий, судорожно переведя дух и блестя глазами.

— Похоже, — кивнул Иван.

Собаки шли быстро, без голоса, поспевать за ними становилось все труднее и труднее. Прижимая к груди ружье, Иван почти бежал, видя, что и напарник его, с ружьем на изготовку, как солдат, ломился сквозь кусты, будто шел в атаку.

Звонко тявкнула впереди Айка, и тотчас резко, отрывисто забухал Тайгун. Значит, собаки либо уже держат зверя, либо гонят его на виду. Молодцы…

Сердце у Ивана екнуло, все в нем наполнилось знакомым ощущением погони и удачи. Он бежал изо всех сил, путаясь сапогами в густом папоротнике, спотыкаясь о затянутые мхом скользкие валежины, слыша близкий, призывный лай, от которого у него всегда тревожно и сладко частило сердце. Правда, ему казалось немного странным, что лаяли собаки без подвыва, с которым обычно ведут крупного зверя, без неистовства и страсти. Они буднично подавали рабочий голос, словно перед ними не опасный хищник, а промысловый зверек.

Иван еще издали заметил перед сухостойной лиственницей мельтешащие в переплетениях трав собачьи хвосты, и это его тоже неприятно подивило. Уже не спеша, поправляя сбившееся от бега дыхание, прокрался он поближе к лиственнице, у подножия которой вертелись собаки, задрав острые морды вверх, и стал пристально осматривать сухую, насквозь просвечивающую крону. Под тугие удары крови в висках гадал: кого же они держат на дереве? Волки на дерево не полезут. Медведь, если он в силе, тоже не шибко испугается двух собак, на земле отобьется. Неужто рысь? Кого, кроме нее, собаки могут облаивать на дереве? И опять не похоже. На рысь собаки лаяли бы с неистовством, с вековой ненавистью к кошачьим. Тут бы такой вой стоял и лай, хоть уши затыкай. Да на голом дереве рыси и не спрятаться. Давно уж увидел бы ее.

Василий из-за куста медленно поднял ружье, прицелился в середку дерева и замер в напряженной позе.

Иван на всякий случай тоже вскинул ружье, взяв пониже, и, томясь, стал ждать, когда Василий выстрелит, чтобы потом, когда зверь обнаружит себя, добить его. Но Василий отчего-то медлил. Не стрелял, но и ружья не опускал. Устав ждать, Иван вопросительно покосился на напарника, и тот ответил таким же недоуменным, вопросительным взглядом. Значит, он и сам никого не видел, никакого зверя не держал на мушке, а целился на всякий случай. И уже не таясь, Иван вышел из своего укрытия.

Завидев человека, собаки залаяли громче, старательнее. Они то смотрели вверх, то, оборачиваясь к охотнику, нетерпеливо взлаивали, показывая, что наверху кто-то есть.

И тут Иван, наконец, заметил то, чего не мог увидеть издали. Метрах в пяти от земли, из-за толстой голой суковины выглядывала рыжеватая головка зверька с округлыми ушками и белой шейкой. Зверек, почти незаметный на бурой древесине, смотрел вниз, на собак, недовольно урча и пофыркивая.

Из кустов выбрался и Василий. Красное, будто спекшееся лицо его вытянулось, было обиженным.

— Хорек, что ли? — выдавил он сипло, глядя на дерево и не веря сам себе.

— Хорек, — выдохнул сильно изумленный Иван и сплюнул с досады. — Наверное, на падаль приходил, они его и засекли.

Собаки, видя, что к загнанному на дерево зверьку люди не проявляют должного интереса и не только не стреляют, но и ружья убрали за спины, стали взлаивать реже и скоро вовсе замолчали. Заозирались по сторонам, не зная, что делать дальше.

Иван смотрел на Тайгуна с прищуром, будто хотел разгадать в нем нечто такое, чего раньше не удавалось. Но разгадка пряталась глубоко, никак не открывалась ему.

Окликнул притихшего кобеля:

— Ну че, Тайгун? Выходит, хорек бычка-то задрал? Ай да хо-ре-е-ек, ай да зве-е-ерь… Сроду бы не подумал.

Люди глядели на собак изучающе, и те от повышенного к себе внимания забеспокоились. Айка принялась старательно чесаться, Тайгун вдумчиво обнюхивал полусгнивший пенек; обнюхал и помочился на него.

— Вот змеи, — проговорил Иван задумчиво, — кажись, в чем-то они нас шибко надули. А в чем — никак в голову не возьму. Соображения не хватает…

3

Бычок и впрямь оказался Катеринин, подтвердилась старая истина о том, что где тонко, там и рвется. Жалко было Ивану вдову. Случись это с кем другим, так бы не переживал. А тут ребятишки на зиму без мяса останутся. И ведь действительно ничем не поможешь. Ну, допустим, убьет Иван хищника, — а Катерине какой прок? Бычка-то нет.

Катерина хотела забрать остатки мяса, но Иван не велел: оно пролежало много часов, стало несвежим, да и звери могли оказаться больными. Даже шкуру и ту нельзя было снять, вся в прокусах. Какой прок от летней шкуры? Оставалось закопать бычка — и дело с концом. Но закапывать Иван пока не спешил. Решил устроить возле туши скрадок на дереве, авось волки явятся к своей добыче. Не могли же они о ней забыть.

Василий, обозленный неудачей, тоже порывался пойти покараулить. Загадочный хищник не давал ему покоя, но Василия срочно вызвали в деревню Черемшанку, входившую в его участок. Там случилось какое-то происшествие. Колесников уехал в Черемшанку наводить порядок, и Иван на поскотину отправился один. Тайгуна он не взял с собой: на дерево кобеля не посадишь, а на земле он будет только мешать.

Едва стемнело, Иван взобрался на кедр, стоявший неподалеку от туши, просидел там всю ночь, как сыч, не смыкая глаз, слышал снизу шорохи и писки — пировала хищная лесная мелочь, но из крупных зверей так никто и не наведался. Приходила, правда, лисица, покрутилась поблизости, но, видно, учуяла человека, к самой туше не осмелилась приблизиться, так и убежала.

Домой Иван воротился невыспавшийся, злой. Промучился до утра, мостясь на твердом суку, и ничего не узнал, остался при своих интересах. Сильно серчал на Тайгуна. Думал, тот сразу приведет к кому надо, а он, словно в насмешку, хорька загнал. А самое досадное было то, что неизвестно теперь, с чего начинать поиски, где и кого искать.

Переживал, сидя на крыльце, хмуро курил папиросу за папиросой, проклиная в душе и глупого бычка, и своего кобеля, и себя самого, оказавшегося вдруг бессильным перед этой загадкой. Ни на что глаза не глядели, свет был не мил, а тут, как назло, принесла нелегкая бордовый рудоуправленческий «Москвич» с фургоном. Ивана всего так и передернуло. Догадывался, по какому делу прикатил сюда этот «Москвич», и с нескрываемым раздражением наблюдал, как из тесной кабины вылезали председатель рудкома Яков Кузьмич и шофер Мишка Овсянников.

Яков Кузьмич, тщедушный, с хитрыми сизыми глазками мужчина, работал раньше в Горюнихе приемщиком пушнины. Своими руками он не добыл в тайге даже завалящей шкурки, а жил богаче самого добычливого промысловика. Ласков и умен был Яков Кузьмич, умел ладить с людьми. И хотя, было дело, охотнички бивали его под пьяну руку, он на них не жаловался, и правильно делал, потому что, наверное, было за что. Заведи дело — начнут разбираться, и неизвестно еще, кому круче придется: обидчикам или самому Кузьмичу. Чувствовал, что жаловаться ему не с руки. А еще потому он прощал скорых на расправу промысловиков, что отходчивые, незлопамятные мужики потом прибрасывали ему сверх счета «за обиду» пару соболишек и на том дело кончалось. В общем, умел жить Яков Кузьмич, характер имел под стать каверзной должности — гибкий и дальновидный. Сроду никому поперек слова не скажет, а выходило всегда по его. Вот как он умел. Потом, когда приемный пункт в Горюнихе закрыли, когда лафа кончилась, пришлось Кузьмичу вслед за всеми идти на рудник.

Посмеивались мужики, зная, что никакого ремесла нет за плечами Кузьмича, что придется ему повкалывать проходчиком или горнорабочим. Поглядим, мол, каково денежки своим-то горбом зашибать, легко ли. Сами они шли в работяги, по простоте душевной им невдомек было, что и на руднике можно найти непыльное место. Нет, Кузьмич не взял в руки перфоратор или лопату — подчищать забои, а стал завхозом. Изворотливостью и дальним умом он скоро так себя проявил, что стал председателем рудничного комитета. Способным был Яков Кузьмич. С новой должностью он освоился быстрехонько, поражая мужиков знанием трудового законодательства, и даже научился у начальства играть в преферанс. Играл тоже с умом: знал, кому надо поддаться, а у кого и немножко выиграть. Во всем знал меру.

Прошлая ласковость ушла из его глаз, теперь он глядел значительно и строго, привык, чтобы к его словам прислушивались с почтением и внимательностью. В его походке, в лице появилось то особое выражение, которое не поддается определению, но сразу видишь: не простой перед тобой человек, а руководитель, начальник. Выходило, зря смеялись мужики. Кузьмич свое взял, да еще как взял! Под его началом распределялись и квартиры, и путевки на отдых. Без помощи Якова Кузьмича ни ребенка в садик не устроить, ни дров на зиму заготовить, а тем более — не вывезти. Вот какую власть взял Ситников. И не обойти его, не объехать.

Яков Кузьмич поздоровался с Иваном суховато и, откинув всякие зачины, без которых раньше ни к одному серьезному разговору не приступал, заговорил:

— Такое дело, Машатин. Из области к нам на рудник приехали два товарища. Так что вечером наши тут собираются маленько посидеть. — Слово «наши» он подчеркнул голосом, чтобы егерь догадался: будет высокое начальство. После этого Яков Кузьмич озабоченно поглядел на зеленый павильон и добавил: — Гостей надо принять с полным уважением. Понял, нет?

— Как не понять, — ответил Иван, едва скрывая усмешку, — не впервой…

— Гляди… — Ситников с предостережением покосился, на него и погрозил пальцем. — Все, что надо, мы привезем. А от тебя требуется обеспечить рыбкой. Так что бери бредень. Мы до павильона доскочим, выгрузимся, и потом тебе Михаил подсобит. И еще. Пару котов не найдешь? Позарез надо. Пару штук.

— Я всю пушнину сдаю. Ты же знаешь. У Мишки-то нету?

— В чем и дело, что нету, — поморщился Яков Кузьмич и глянул на Ивана с улыбкой. — Неужто так всю и сдаешь? Неужто себе хоть парочку соболишек не оставляешь? Ведь не поверю же. Убей — не поверю.

— Не веришь — не надо, — хмыкнул Иван. — Нету — значит, нету.

— Жалко, Машатин, жалко, — вздохнул Ситников. — Очень уж надо. Было бы где взять, я у тебя бы не спросил. Может, все же выручишь? Глядишь, и я тебя когда-нибудь выручу.

— Нету, — глухо уронил Иван.

Яков Кузьмич отвернулся, а Мишка сплюнул сквозь зубы на дорожную пыль.

Мишка Овсянников — вертлявый мужичонко, и хотя ему за тридцать, все еще в парнях ходит — неженатый — и космы длинные носит, как молоденький. Со стороны посмотришь, сойдет за парня, только лицо его выдает: сильно поношенное, серое какое-то, в морщинах, с вечной ухмылочкой. Он и сейчас шалаво усмехался чему-то, часто сплевывая сквозь зубы.

Возле строящегося кирпичного дома копошились приезжие работяги, сновали по лесам с носилками взад-вперед, заканчивали кладку стен.

Широко расставив ноги и заложив руки за спину, Яков Кузьмич взирал на них, выкатив обозначившийся уже животик, потом задумчиво сказал:

— Эти пускай пораньше кончат.

Проговорил он это негромко, вроде бы размышлял вслух, но Мишка с готовностью кивнул и даже движение сделал, будто собирается бежать исполнять, но Ситников остановил его:

— Пускай пока поработают. Потом…

Иван принес из дому ключи от зеленого павильона и пошел в сарай за бреднем.

Рыбачить в озере никому из поселковых без разрешения Ситникова не дозволялось, рыбы было много, и Иван с Мишкой за три захода наворочали два ведра карасей и линей.

— Наверно, хватит, — сказал Иван и хотел уже снимать мокрые рубаху и штаны, но Мишка только в азарт вошел.

— Давай еще. Яков Кузьмич просил ему с ведерко оставить, да еще нашим надо будет дать. И мне за труды причитается. Я-то разве не человек, чтоб зря мокнуть?

Пришлось заходить еще.

Над озером летали утки, потревоженные людьми. К дальнему берегу, в густые камыши, улепетывали выводки. Утята были уже большие, со дня на день на крыло встанут, и плыли вслед за беспокойно оглядывающейся уткой быстро, помогая себе крыльями.

Мишка мечтательно сощурился.

— Пальнуть бы счас в кучу-то.

— Я т-те пальну, — хмуро отозвался Иван, развешивая бредень на кустах черемухи.

— А тебе жалко? Твои, что ли?

— Мои.

— Однако ты богатый. Гляди, как бы не раскулачили.

— Не тебе меня раскулачивать.

Рыбу собрали в большую плетеную корзину, потащили ее к зеленому павильону.

Строителям Яков Кузьмич, видно, сам сказал, что надо, потому что все они спустились с лесов. Собравшись кучкой, сидели и лежали на траве, перепачканные раствором и красной кирпичной пылью, уронив тяжелые, набрякшие от работы руки. Ашот негромко тянул нездешнюю грустную песню на своем языке. Его смолево-черные бездонные глаза тоже были печальны и глядели куда-то далеко-далеко: через горы, через тайгу, в только ему ведомые дали. И остальные его товарищи, кто покусывая сухую былинку, кто в неподвижной задумчивости прикрыв глаза, слушали тягучий негромкий напев и душой сейчас были не здесь.

Ивану вдруг стало жалко этих людей, инстинктивно жмущихся друг к другу. Он остро почувствовал, как тоскливо им тут, в чужой для них стороне, вдали от привычных мест, от близких и знакомых людей. Вот он сам родился в Горюнихе, и хорошо ли тут, плохо ли, а другого места он не желает, и занеси его судьба в другие края, он станет тосковать без этого лесного озера, без этой оскудевающей тайги, неуютно ему будет там и горько.

Подумал об этом Иван, и сердце дрогнуло от неясных, дальних предчувствий, непонятно откуда взявшихся. И себя он вдруг увидел как бы со стороны, чужими глазами, в незнакомом краю, среди незнакомых людей — наперед холодно стало от видения. Иван подхватил с земли жестяное ведро, в котором строители носили из озера воду для раствора, торопливо навалил в него рыбы. Шагнул к Ашоту, поставил перед ним ведро с живой еще, трепыхающейся золоченой рыбой.

— Сварите, ребята, себе уху.

— Спасибо, дорогой, — мягко отозвался Ашот, — ты хороший человек. Сердце доброе.

— Какой там хороший, — смущенно отмахнулся Иван, — обыкновенный. — А все же приятно было, что сделал он для этих людей небольшое, но добро, и ему ответили добрым словом. Может, теплее им станет от его маленького подарка — и то ладно. Он помедлил еще возле Ашота и, чувствуя на себе его вопрошающий взгляд, сказал: — А насчет бычка ничего пока не узнал. Похоже, волки…

Вздохнул, улыбнулся виновато и пошел прочь. Что ему еще скажешь? Ему все одно: волки или медведь. Бычка-то нет, и потерю ничем не восполнишь. Пообещать бы шкуру убитого хищника (а в том, что Иван убьет его, нисколько не сомневался) — да куда эта шкура будет годна? Летняя-то… Грош ей цена.

В павильоне Мишка зашипел на Ивана:

— Ты зачем имя́ рыбы-то дал? Они знаешь сколь заколачивают? У них на рыло по тыще в месяц выходит.

— А ты чего сам от этих тысяч сбежал? — ответно кольнул его Иван, угодив в самое больное место. Прошлым летом некоторые поселковые мужики, позавидовав заработкам «скворцов», тоже решили сбить «шабашку». Сбили, набрав в нее мужиков, оказавшихся не у дел, подрядились у рудоуправления строить жилой дом. В эту дикую бригаду затесался и Мишка Овсянников, загоревшийся одним махом «закалымить» на машину. Две недели мужички вкалывали без перекуров — копали траншеи под фундамент, приходя на стройку с зарей и уходя затемно. А к концу третьей недели, в субботу, запили, да так, что уже и не смогли остановиться — наверстывали «сухие» дни. На том местная бригада и развалилась. А заливали фундамент и строили дом все те же неутомимые «скворцы».

— А я в гробу видел эти тыщи, — хмыкнул Мишка, — я из-за денег здоровье гробить не буду, не в моей натуре. Оно у меня не казенное.

— Ну тогда помалкивай, — обрезал его Иван. — Чисть-ка вон рыбу.

Яков Кузьмич пересчитывал бутылки, перекладывал с, места на место свертки, шевеля губами и что-то прикидывая в уме, но по его особенному молчанию Иван понимал, на чьей тот стороне, и свое слово скажет, когда надо будет. Яков Кузьмич умел молчать и ждать. Услышит, бывало, о чьем-нибудь грешке, но виду не подаст, будто не слышал, однако память у него на эти дела крепкая, ничего не упустит и когда потребуется — выложит. В самую точку угодит, не промажет.

Оставив хозяевать в зеленом павильоне Якова Кузьмича с Мишкой, Иван пошел к себе в дом, гадая, отчего это Ситников не спросил его о злополучном бычке. Ведь не мог же он не знать, все новости попадают к нему скорее, чем к кому другому, а вот взял и не спросил. Вроде как уступку какую сделал, и от него, от Ивана, тоже ждет уступки.

Настроение после стычки с Мишкой стало еще хуже, хотя Иван умом и понимал, что окончательно оно испортилось потому, что вот такие шалопаи, которых он раньше ни к озеру, ни к лесным угодьям близко не подпускал, хозяйничают на его бывшем кордоне, как в собственном огороде, да и сам кордон превратили невесть во что. Одни воспоминания о кордоне остались. Теперь и сам не поймешь, кто ты такой: лесник — не лесник, сторож — не сторож, бог знает кто. Пасмурно стало в душе, холодно. А ведь когда-то гордился он работой, завещанной ему отцом. И как не гордиться? Иван охранял от порубок казенные леса. Чистил просеки, тропы, деляны содержал в порядке, вовремя осветляя их. И зверье, обитающее на его обходе, берег от лихих людей, потому что лес без животных не лес, а просто-напросто древостой. Понимал Иван свою значимость в общем деле. Его портрет красовался на доске передовиков леспромхоза на самом видном месте — в середке. Приезжая в контору, Иван всякий раз взглядывал на свой портрет, наполняясь радостью и высоким светлым настроением. О нем люди помнили, его ценили. В такие минуты ему хотелось сделать для леспромхоза что-то хорошее и большое, отблагодарить за честь и уважение. И когда Иван возвращался домой, на кордон, теплое благородное чувство еще долго грело его и подбадривало. Все это было раньше, и кажется ему, в давние-давние времена, хотя прошло всего-то пять лет с небольшим. Давно сняли с леспромхозовской аллеи передовиков потрет бывшего лучшего лесника Машатина — уволился, ушел на рудник. А на руднике сроду его портрет не вывесят. База отдыха для рудника — дело второстепенное, забава, можно сказать. Захотели — открыли, не понравится — прикроют, и ничего не изменится. Руда как шла, так и будет себе идти на-гора. О базе вспоминают, когда наезжают гости или начинается осенняя охота на уток и зайцев. Тогда и егерь тут — видное лицо, все к нему обращаются. Прошла охота — и снова надолго забыли. Хоть деньги регулярно платят — и за это спасибо.

Культмассовая работа и отдых горняков — дело рудничного комитета, поэтому Ситников был для Ивана почти что непосредственным начальством, а с начальством этим у Ивана сразу же наметился разлад, появилось недовольство друг другом. Рыбу для руководства Иван ловил неохотно: претило это ему, чувствовал в душе унижение. Пушнину он им не сбывал, всякий раз отказывал. Недовольство это однажды и прорвалось. А дело было так: разъехались гости, Иван возьми и спроси у Якова Кузьмича: кто, мол, будет простыни-то стирать?

«Как кто? Ты». — Ситников даже удивился наивному вопросу.

«Я в прачки не нанимался», — отрезал уязвленный Иван.

«А у нас на базе только одна штатная единица. И заведующий, и все остальное — по совместительству. Зарплата у тебя хорошая, за двоих платим, так что сам управляйся. А ежели тебе это дело с простынями не глянется, попроси жену. Или дочку».

Простыни стирала Антонина, а Иван как ни злился, но в спор с Яковом Кузьмичом больше не вступал, понимая, что деваться некуда и остается терпеть. Лишь однажды, когда в зеленом павильоне всю ночь пили и пели, музыка ревела на всю катушку, да так, что ни сам Иван, ни жена, ни ребята заснуть не могли, терпение у Ивана лопнуло. Сказал Ситникову, что это не дело. Сказал вроде осторожно, даже мягко, но Яков Кузьмич остро на него посмотрел, сжал свои тонкие губы и ничего не ответил. Однако он все помнил и сегодня не случайно погрозил Ивану пальцем. Опасался, как бы егерь не выкинул чего-нибудь. Заранее упреждал.

С работы Антонина пришла необычно рано. То всегда в восьмом часу возвращалась, а тут еще трех нет, а она уже дома, уже отработала, и у Ивана, который нынче в любой случайности улавливал особый смысл, неприятно ворохнулось сердце.

Спросил настороженно:

— Заболела, что ли?

— Да нет, — усмехнулась Антонина, — попросили вон там помочь. — И она кивнула за кусты, в сторону зеленого павильона. — Сварить им чего да изжарить. На закуску.

— Вот что, — предупредил Иван жестко, — раз такое дело, то пойди помоги. Приготовь им, что попросят, и сразу — домой. Поняла?

Антонина усмехнулась:

— Ясно, ночевать там не останусь.

— Я это к тому, что мне противно все это. Чтоб минуты лишней не была там. Ни одной минуты!

После того как жена ушла в павильон, Иван постоял еще на крыльце, оглядывая двор, словно искал что-то. У сарая валялись чурки. Давно напилил их «Дружбой» а поколоть, сложить в поленницу — руки не доходили. Раньше, когда они попадались на глаза, досадовал и отворачивался, а теперь вдруг обрадовался. Принес из сарая колун, начал колоть чурки, вкладывая в удары всю свою злость. Надо же… мало того, что из него, бывшего лесника, черт-те кого сделали, так еще и Антонина теперь крутится там возле них, угождает. Жарит-парит…

Бордовый «Москвич» покатил в поселок и скоро вернулся. Привел за собой еще две легковые машины: «газик» и черную «Волгу», которые объехали дом Ивана не ближней дорогой, а луговиной и подрулили к павильону.

— Съезжаются, — прохрипел Иван, разваливая надвое сосновую суковатую чурку, которую в другое время без клиньев и не осилить бы, а тут разлетелась запросто: злость придавала сил.

Он между делом поглядывал в сторону павильона, из трубы которого вовсю валил дым, видел на берегу озера гуляющих людей, оживленных ожиданием предстоящего застолья, и все махал и махал колуном без передыху.

Заныли плечи, рубаха прилипла к спине, а он как заведенный, не отступался от чурок, словно боялся остановиться.

Антонина вернулась поздно. Не заходя в дом, остановилась возле мужа. Устало вздохнула, но глаза ее лукаво светились.

Иван отбросил топор, оглядел ее пристально, с головы до ног, пытаясь увидеть жену в каком-то новом качестве, сдерживая распаленное дыхание, приказал:

— А ну, дыхни!

Антонина смущенно рассмеялась с виноватой принужденностью, которая от особенно зорких сейчас глаз Ивана не укрылась, дохнула на него.

— Ты с ними пила? — спросил туго натянутым, готовым сорваться голосом и пугаясь самого себя.

— Да нет. Просто угостили в благодарность. Выпей, говорят, хозяйка, с нами, уважь. Я и выпила чтоб не обидеть.

Иван поморщился, как от зубной боли, и опустился на чурку.

— Вот это ты зря, Тоня, — проговорил он захрипшим голосом, — не надо было пить. Отказалась бы.

— Да чего особенного-то? Всего глоточек и выпила-то. Для виду. Чего ты взбеленился?

— А то, что надоело мне все это. Злость берет. Еще пить с ними. И так за людей не считают… Ладно… Кто у них там?

— Начальство, да Яков Кузьмич, да еще те двое из области. Сидят выпивают, разговаривают. Мишка им прислуживает.

— Ступай в дом.

Иван снова взялся за топор, как за спасенье. Что бы делал, не окажись этих чурок? Каким бы делом занял голову и руки? Старался забыться в работе, но глухое раздражение накапливалось, не проходило.

Солнце уже закатывалось, когда «Волга», поблескивая черными гладкими боками, покатила наконец в поселок. За нею бежал, едва поспевая, «газик». А немного погодя следом пропылил и бордовый «Москвич» с фургоном.

«Рано они нынче разбегаются», — с удовлетворением подумал Иван, но он ошибся. «Москвич» через полчаса воротился к павильону. Значит, начальство уехало, а Яков Кузьмич остался с гостями, которые тут будут ночевать. Скорее всего, он посылал Мишку за выпивкой. Не хватило, должно быть…

Через некоторое время явился Мишка.

— Тебя Яков Кузьмич просят, — сказал он в сторону, нагловато ухмыляясь и сплевывая себе под ноги.

Иван никак не отозвался, будто не слышал, и когда тот, не дожидаясь ответа, ушел вихляющей походкой, устало разогнул спину и поглядел ему вслед.

Услышав чужой голос, на крыльцо выглянула Антонина. Сообразила, что мужа зачем-то зовут в павильон, предостерегающе зашептала:

— Ваня, ты не скандаль с ними. Слышишь?

— А что? — с вызовом спросил он. — Улыбаться им? Как ты?

— Не надо. Прошу тебя. Только себе хуже сделаешь.

— Мне хуже уже не будет, — желчно усмехнулся Иван, резко поворачиваясь к жене спиной.

В павильоне горел яркий свет, было душно, несмотря на распахнутые окна, и сидящих за столом людей Иван увидел как бы в тумане — накурено было. Но еще перед тем как отворить дверь, он услышал голоса не только мужские, но и женские и удивился: Антонина про женщин ничего не говорила. И теперь, перешагнув порог, сразу же и нашел их глазами.

Они сидели среди мужчин лицом к двери, а значит — к нему, входящему. Одна была беленькая, остроносая, с густыми синими тенями под глазами, с ярко накрашенным ртом и распущенными по плечам волосами, отсвечивающими неживой белизной. Она была ярка, она сразу приковывала к себе внимание, и на ее подругу Иван посмотрел мгновением позже. Но как только перевел на нее глаза, то и замер остолбенело и задохнулся от неожиданности. Эта была черненькая, со смуглой шелковистой кожей скуластого, немного не русского, а как бы азиатского лица. Накрашена не меньше, чем первая: маленькие пухлые губы густо намалеваны, и под глазами затенено сиреневым серебром, но на смуглом лице это скрадывалось. Что-то неуловимо диковатое, лесное проскальзывало в блеске ее раскосых глаз, в повороте головы, в изгибе шеи.

Странно знакомое чудилось Ивану в этом лице девушки, в ее загадочной диковатости, в том, как свободно стекают на худенькие плечи черные, золотисто вспыхивающие на свету волосы, и на его губах застыл сдавленный возглас: «Алтынчач!»

Но он все-таки сообразил, что ошибся. Нет, это была совсем другая девушка, лишь азиатским своим лицом напомнившая ему Алтынчач, но не она. Во взгляде этой жила не детская непосредственность и не застенчивость, а холодная смелость. Она и глаз не опустила, не сробела перед Ивановым остановившимся на ней взглядом, потому что, верно, знала в себе какую-то особую защищенность, и лишь легонько, одними уголками пухлых губ вежливо ему улыбнулась. Эта вежливая полуулыбка окончательно отрезвила Ивана, и он еще яснее осознал, что сидящее напротив смуглое существо, пребывающее в непринужденной, ленивой позе, наверное, привыкшее к подобным компаниям, — не Алтынчач, что эта девушка походит скорее всего на свою подругу. Угадывалась в них сближающая одинаковость: в манере ли вольно держаться при мужиках, заранее зная, чего те от них хотят, и понимая, зачем они здесь, в особом ли выражении их нескромно подкрашенных глаз, но была. Иван же, едва оправившись от неожиданности, сразу же озлился на эту девушку за ее схожесть с Алтынчач, за свой испуг. Ведь с минуту, наверное, столбом стоял перед ней, в лице изменился, горло перехватило.

За столом это заметили.

— Гляди, Рая, охмурит! Вон как уставился! — раздались расплывающиеся, как в бане, голоса.

За столом сидел Яков Кузьмич, с краю от него — Мишка, а по обе стороны от девушек, близко придвинувшись к ним, — те двое приезжих мужчин с довольными смеющимися глазами. Мужчины — не молодые, но и не слишком старые, в самой поре.

Все застолье разглядывало Ивана.

— Хозяин нашего заведения, — представил его Яков Кузьмич, обращаясь к гостям, — егерь Машатин.

— Какой уж там хозяин, — усмехнулся Иван. — Хозяин вы, Яков Кузьмич, а я — так себе, постоялец.

— Ну ты брось прибедняться, Машатин, — вздернул подбородок Ситников, — знаем мы вас, бедненьких. — Говоря это, он наполнил стакан и под одобрительные кивки гостей протянул: — Давай, Машатин, за мир и дружбу.

— Спасибо, не желаю, — помотал головой Иван, заметив, что сам Яков Кузьмич навеселе, но не очень. Все умел Ситников, и пить в том числе. Мишка тоже — выпивший самую малость, видать, какие-то дела ему еще сегодня предстояли, нельзя много.

— Что, совсем не употребляете? — сочувственно поинтересовался один из гостей. — Вы не из кержаков?

— Нет, я не из кержаков. Иногда употребляю, — сделал Иван ударение на слове «иногда», — после большой усталости. Когда из тайги ворочусь, к примеру. А без нужды не пью.

— Принципиальный товарищ, — рассмеялся второй гость, — ну раз так, насиловать не будем. А вопросик вам можно задать? — он, наверное, был въедливый мужчина — остроносый, остроглазый. — Так я вопрос, если не возражаете. Приехали к вам гости, то вы как? Неужели с ними ни капельки? Неужели насухую?

— Это надо, чтоб я вас пригласил в гости, чтоб вы приехали. А там будет видно: насухую или нет. — Иван маленько придуривался, играл в этакого деревенского простачка.

Девушки рассмеялись. Мужчины сдержанно улыбнулись.

— Так, Яков Кузьмич, — обратился Иван к Ситникову, — вы меня звали по делу или как? Если развлекать, то я мало для этого гожусь. Еще ненароком обижу кого-нибудь.

Ситников не ответил, потому что Мишка что-то шептал ему на ухо и тот согласно кивал, но потом обернулся к Ивану, предупреждающе на него посмотрел, опасно. Сообразил: Машатин лезет-таки на скандал, а при чужих людях шума не хотелось. Глазами упредил. Злые они были у Якова Кузьмича, стерегущие каждое движение Ивана, а лицо — ласковое, застывшее в мечтательной, мягкой улыбке. Даже так Ситников умел: ласково улыбаться и грозить одновременно.

— Позвали выпить с нами за мир, дружбу. Но если не хочешь, не пей. Дело добровольное. Я тебя вот о чем хотел попросить. Такое у меня к тебе дело…

Девушки пошушукались между собой, вылезли из-за стола, и гости тотчас потеряли к Ивану всякий интерес, с тревогой следили, как те, оглаживая платья, двинулись к двери.

Яков Кузьмич коротко глянул на Мишку.

— Куда это вы? — тотчас поднялся Мишка.

— Да мы сейчас… ненадолго. На погоду посмотрим, — пересмеивались девушки и вышли на волю, где уже начинало смеркаться.

Яков Кузьмич кивнул, дескать, понимаю, — помолчал еще маленько, искоса поглядывая на Мишку, и продолжал:

— Такое дело, Машатин. Как бы пару уточек взять?

— Каких уточек? — деланно удивился Иван, перехватывая Мишкину нагловатую усмешечку. Он надоумил Ситникова, он, никто больше. Назло ему, Ивану, надоумил. Но, продолжая разыгрывать простачка, развел руками: — Так, Яков Кузьмич, мы их не держим в хозяйстве, уточек-то. Куры есть, а уточек, извините, нету.

— Хватит, Машатин, терпеливо осадил его Ситников тихим, ласковым голосом, — ты понимаешь, про каких уток я говорю. Хочется гостей попотчевать дичатинкой. Где они в городе-то попробуют? Тем более, не охотники. Ты вот что, возьми ружьишко да добудь нам штучки две-три. Печка еще не протопилась, мы их поджарим, а?

— Так не сезон же, — дурашливо расплылся Иван, — вы же знаете, Яков Кузьмич, когда можно, а когда и нельзя. Утята еще не на крыле, с мамкой плавают. Как стрелять-то? Рука не поднимется.

— Ничего, Машатин, парочку возьмем не убавится. Вон их на озере сколько. Да ты самочек и утят не бей, а селезней и стреляй. Поди, разберешься, где утка, а где селезень?

— Нельзя, Яков Кузьмич, все равно нарушение будет. — Иван глубокомысленно помотал головой. — Узнают в районном обществе, что скажут?

— При чем здесь общество? Угодья наши, мы сами здесь хозяева. Общество нам не указ.

— Хозяева-то хозяева, — покорно согласился Иван, — это верно. Да разве хороший хозяин бьет свою дичь в неположенное время? Этим он сам себя обкрадывает. И как мы потом от других порядок станем требовать, если сами нарушим? В поселке ведь услышат выстрелы. Не дураки, догадаются, по ком стреляют. Нет, Яков Кузьмич, закон для всех одинаковый.

— Ну, не хочешь сам, разреши вон Михаилу, у него в машине ружье есть, он сделает, — не сдавался Ситников.

Иван упрямо помотал головой.

— Принципиальный товарищ, — усмешливо протянул остроносый.

— А нам иначе нельзя, — тут же откликнулся Иван. — У нас если не будешь принципиальным, все разорят, ничего не оставят.

— Машатин, да имей ты совесть. Его уговаривают, а он ломается, как этот… Ведь не для себя прошу, гостей хочется уважить, — наседал Ситников, уже явно злясь, но все еще сохраняя на лице улыбку. — Давай сделаем, а? Этот грех на себя беру.

Иван помолчал, задумавшись, и вдруг встрепенулся.

— Яков Кузьмич, зачем вам на себя такой грех брать? Ежели хотите, я могу курятники устроить. Хотите, петуха принесу? Мишка ему голову свернет — и в кастрюлю? А петух жирный, не хуже утятины. В утках-то сейчас одни пеньки, тощие они да синие еще, никакого навару.

Ситников обещающе сощурился:

— Спасибо, Машатин, не надо. Петуха ты себе оставь. Может, клюнет он тебя когда-нибудь в одно место…

— Ну не надо так не надо, — с простодушием сказал Иван, вроде не заметив недоброго ситниковского прищура, и даже в растерянности развел руками: дескать, хотел как лучше.

Поглядел еще на Ситникова, который с отчуждением отвернулся от него, на заскучавших гостей, на угрюмо ухмыляющегося Мишку, пожал плечами и вышел вон.

И лишь затворил за собой дверь, как с лица его сползло наигранное простодушие, та легкая придурковатость, которою он прикрывался там, в павильоне, и сразу опечалился. Больше прикидываться было не перед кем. Кончился концерт. Яков Кузьмич — он не дурак, уж он-то его понял, хотя виду и не показал. Это Ситников припомнит при удобном случае. Наверное, много у него накопилось теплых слов к егерю. Таких теплых, что теплее некуда. Да Мишка сегодня еще ляпнул: «Гляди, мол, раскулачат». То ли просто сболтнул что на ум пришло, а может, и намекнул. Наверное, знает что-то такое, вот и намекает. Раскулачат… Раскулачивайте! Столько лет холенные угодья прахом пустить недолго. Хозяева…

Возле загустевших от сумерек кустов черемухи он услышал тихий женский смех и невнятные голоса. Наверное, девки ждали, когда он уйдет, стеснялись его присутствия. Слишком уж он цепко их разглядывал. Кто ж они такие, откуда? Кажись, лаборантки из рудоуправления. Интересно, как их Мишка привез на своем фургоне? В кабине они втроем с Мишкой не поместятся. Неужто в ящике без окон? Где возил водку, закуску для гостей? Туда и девок посадил? Ну не шалавы ли?..

Дверь в павильоне отворилась, изнутри плеснулся на волю желтый расплывчатый след. В дверном проеме, как в раме, обозначился силуэт Мишки. Затягиваясь папиросой, Мишка всматривался во тьму, вертя встрепанной головой. Бросил окурок в траву и исчез, не затворив за собою дверь. То ли нарочно так ее оставил, чтобы девки вернулись на огонь, то ли звал компанию на поиски.

«Зря беспокоитесь, эти никуда не денутся», — с усмешкой подумал Иван. Он собирался было пройти мимо, но злость ворочалась в нем горячим комом, не находила выхода, и ноги сами повели его к черемуховым зарослям, к плотной темной стене, откуда донеслись голоса и которые теперь смолкли. Девки, верно, видели Ивана: он шел от света, шел прямиком к ним, — и затаились, но Иван даже во тьме ощущал их прерывистое дыхание, различал слабо проступающие, молочные пятна лиц. И когда он приблизился к ним вплотную, когда остановился, переводя сбившееся дыхание, и увидел маячащие перед ним исковерканные страхом лица и руки, которыми они прикрывались, словно ожидая удара, мерзко ему стало.

— Уходите отсюда, — прохрипел он в мельтешащие перед ним лица и даже каким-то нутряным зрением, которое безошибочно вело его во тьме, явственно увидел свои слова, которые, как кнутом, стеганули по рукам, по темным пятнам глаз, по кровянисто отсвечивающим провалам ртов. — Чтоб духу вашего здесь больше не было. Слышите? Чтоб духу!..

Они попятились, вжимаясь в кусты, побежали, треща ветвями, а Иван стоял и под тугие удары крови в висках слушал треск обрываемых листьев, а потом глухой, вразнобой, топот туфель по мягкой, травянистой луговине.

Передернувшись, как от озноба, он медленно, уже ничего не видя перед собой, побрел, сам не зная куда, лишь бы только не стоять на месте, лишь бы двигаться.

Чуткой кожей разгоряченного лица уловил он живую прохладу близкой стоялой воды. Перед ним тускло сверкнуло озеро из-за подсвеченных бледным, неживым светом кистей камыша. У воды чернела полусгнившая перевернутая лодка. Над лодкой темнел уступ коренного берега, узким мыском подступивший к самым камышам. На этом мыске твердой суши росла одна-единственная пихта, невесть как сюда попавшая. Позади нее, в отдалении, стояли сосны. Может, кедровка занесла сюда семечко в далекие времена? Пихта была высока, раскидиста, и оттого ли, что слишком уж неожиданно было видеть ее здесь, на краю обрывчика, возле близкой воды, или по каким другим причинам, но отец Ивана, старик Машатин, избрал эту пихту для благодарения. Возвращаясь с промысла, он обязательно приходил к пихте, отрывал от одежды узкую ленточку и подвязывал ее к ветвям — благодарил дерево за удачу и счастливое возвращение. Этот обычай он перенял у охотников-алтайцев, понимая, что, наверное, не зря старые промысловики избирают себе деревья для поклонения, что природа жива, благодарна и откликается на сердечность, что без благодарения никак нельзя, и стал он украшать стоящую над обрывом пихту ленточками из своей одежды. Много на ней висело полуистлевших, выцветших лоскутков. И каждый лоскуток был частицей жизни. А каждый год в последнюю субботу августа приводил старый Машатин к пихте всю семью. Усаживались возле дерева, обедали принесенной в узелке едой, остатки же еды раскладывали у подножья — подношение лесным зверям и птицам. Много Машатины брали у леса, кормились им и чем могли благодарили все живое. В этом был мудрый смысл благодарения. Только после смерти отца Иван редко бывал у пихты, а когда забредал сюда, то не отрывал лоскуток от одежды, чтоб не бранилась Антонина за испорченную рубаху или куртку, а бросал к подножью завалявшуюся в кармане медную мелочь. Бросал со стыдом, с какою-то неосознанной виной и уходил прочь.

Вот он, оказывается, куда пришел к дереву благодарения, и сам удивился этому. Что его сюда привело и зачем, для какой надобности? Этого Иван не знал.

Потрогав рукой колкие ветки пихты, он вздохнул, спустился к лодке, опустился на пахнущее прелью днище, подумав, что, может, здесь, в одиночестве и покое, уложит он в порядок растревоженные мысли, поймет что-то особенное, чего в ином месте не понять.

Перед ним все маячили раскосые глаза, и хотя он умом понимал, что ошибся, что это была не Алтынчач, а совсем другая девушка, а сердце не могло успокоиться. Память повела его дальней, заветной дорожкой в те места, где он увидел Алтынчач не на счастье, на свое горе.

Случилось это прошлой осенью, когда промышлял он с Тайгуном по чернотропу в высокогорной тайге за Синюхой, в наследственных своих угодьях. Стоял конец октября. Снег еще не лег, лишь заморозки прибили высокие травы, устелили ими остывающую землю, проторили дорожку припозднившейся зиме, да и отступили до времени, чтобы потом навалиться разом и осесть до весны.

А пока ночи стояли теплые и тихие, по-особенному глухие, без звездочки. Помнится, ночевал Иван под разлапистым кедром, потому что за день намотался по увалам, сил не хватило добраться до избушки, так и лег, где прихватила усталость. С вечера заснул быстро, пригрев спину у костра. Очнулся среди ночи внезапно, как от толчка. Костер уже прогорел, растрескавшаяся колодина малиново просвечивала из-под пепла. Иван подумал, что надо бы подкормить костер, потому что до утра еще далеко, и вдруг снизу, из глубокой черноты ущелья, услышал тонкий, протяжный голос. Он был тонок, как волосок, этот далекий, едва слышимый голос, и словно бы выводил какой-то нехитрый мотив. Казалось, там, внизу, на дне глубокого ущелья, в котором, он знал точно, нет ни избушки, ни кочевья, среди ночной затаенной тайги поет девочка.

И лишь сносно развиднелось, он собрался и пошел вниз, в пугающую и притягивающую одновременно неизвестность.

Со скалистого уступа Иван долго всматривался в открывшееся перед ним ущелье, по склонам которого поднимались клочья тумана. Разглядел узкую горную речку, крохотную полянку среди подступивших со всех сторон сосен и кедров.

Он спустился ниже, к самому подножью, отчего-то чувствуя, что поляна эта не безжизненна, и за неглубокой, каменистой, по-осеннему чистой речкой разглядел островерхую хижину — аил, теряющийся среди кедровых стволов.

Иван медленно повернул голову, как можно медленнее и спокойнее, чтобы резкостью движений не спугнуть того, кто вышел из аила, он и лицом размяк в приветливой улыбке, не зная пока, кому она предназначается. И в изумлении вытаращил глаза: перед аилом, в наспех накинутом белом полушубке, стояла черноволосая, смуглая девушка. В одной руке у нее был большой закопченный чайник, другой она придерживала край полога, не давая ему опуститься за спиной. Она опешила от неожиданности, увидев неподалеку незнакомого человека, замерла в нерешительности. Несколько томительных минут она пребывала в неподвижности, сердито и строго глядя на чужого человека раскосыми, поблескивающими, как у соболька, глазами, потом та рука, что придерживала за спиной край шкуры, проворно нырнула в проем и вытянула за собой легкий короткоствольный карабин. Потом, сведя брови к переносью, с карабином в одной руке и с чайником в другой, она пошла прямо на Ивана, к речке, мелкими, упругими шажками, бесшумно и мягко ступая оленьими сапожками по жухлой траве.

Ступив на камень, с которого она, видимо, всегда черпала воду, девушка, не спуская с Ивана настороженных глаз, медленно нагнулась и легонько повела чайником против течения. Наполнив чайник, она поставила его рядом с собой на плоский камень, разогнула спину и, держа карабин стволом вниз, подняла на Ивана строгие, изучающие глаза.

Некоторое время она его разглядывала без робости и смущения, с горделивой уверенностью в себе, потом отрывисто спросила:

— Кто ты?

— Человек, — беззаботно улыбнулся Иван.

Он расслабился после утомительной напряженности, и его забавлял недоступный, решительный вид этой хозяйки аила с карабином. Он откровенно любовался свежим, смуглым лицом девушки, строгим изгибом ее бровей, сведенных к переносью, живым блеском раскосых глаз, плотно сжатым маленьким твердым ртом. С испугом она уже справилась, придавал ей уверенность и сжатый в руке карабин, действовать которым она наверняка умела неплохо, судя по тому, как легко и ловко она его несла и держала. К тому же человек, сидящий перед ней на другом берегу речушки, ничем особым не настораживал: видать, умаялся и отдыхал. Ружье за спиной, у ног — рабочая собака. Обыкновенный промысловик. Он и не пытается перейти речку. Сидит себе и сидит. Отдохнет — пойдет дальше. И уже не настороженность, а любопытство обозначилось в ее смягчившемся и ставшем несколько задумчивым взгляде.

— У человека имя есть. Дом есть. Деревня есть, — проговорила она немного гортанно, с алтайским акцентом, но голос у нее был чистый и сильный.

— Машатин я. Иван. Из Счастливихи. Знаешь такой поселок?

Она утвердительно кивнула, однако без особой уверенности, и, склонив голову набок, отчего на грудь ей выбились из-под полушубка черные, спутавшиеся волосы, пытливо посмотрела на него.

— Зачем сюда пришел?

— Невесту ищу, — сказал Иван с улыбкой.

Он хотел пошутить, подчеркнув и лукавой улыбкой и несерьезным голосом, что это шутка, но голос его в самый неподходящий момент дрогнул, и улыбка вышла смущенной, не для момента. В общем, получилось это у него не шутейно, а серьезно, даже сам поразился этому, но отступать было уже поздно. Играть, так играть до конца. Однако он и в глаза ей заглянул слишком ласково, ласковее, чем можно.

Глаза их встретились, какой-то миг изучающе смотрели друг на друга, и это короткое мгновение странно смутило Ивана. Он вдруг отчетливо осознал нелепость своей неожиданной игры, потому что во взгляде девушки сквозил доверчивый интерес, но остановиться, избавиться от сказанного не мог. Необыкновенно легко ему было и светло, как давно-давно с ним не бывало, будто сквозь годы вернулся в свою юность.

— Я слышал, как ты поешь. Это ведь ты вчера ночью пела? Хорошо поешь. Вот посмотреть на тебя пришел. Я ночевал во-он там, — показал он рукой в горы. — Маленько соболевал, под кедром спал и слышал, как ты красиво поешь. — Он старался тоже говорить с акцентом, думая, что так она поймет его лучше и больше поверит.

Девушка проследила за его рукой, оглядела высокое взгорье и недоверчиво усмехнулась. Слишком уж далеко было. Но слушала его с интересом, не перебивала.

— Ты одна тут тайгуешь? — спросил Иван.

Спохватившись, она испуганно мотнула головой.

— Нет, не одна, — заговорила быстро. — Два брата еще. Они тут совсем близко.

— Обманываешь, — улыбнулся Иван. — Ты бы давно позвала их. Зачем молодой девушке разговаривать с чужим мужчиной, если близко есть братья? Так ведь? Братья твои промышлять ушли. А ты им похлебку варишь. Как тебя звать?

В глазах ее, сузившихся и потемневших еще больше, мелькнули беспокойство и растерянность.

— Не скажу. Нельзя. Я тебя не знаю.

— До свидания, молодая невеста. Пойду я на свои угодья. Промышлять надо…

Сказав это, Иван повернулся и пошел берегом против течения.

Потом Иван еще раз встретил девушку, и она назвалась Алтынчач.

Забылся Иван за воспоминаниями, а уж стояла ночь. Зябко стало, наверное, трава приняла росу. Он поежился, глядя на тусклую озерную гладь, поднялся. Пора было домой идти, там его могут хватиться. Так и не придумал, как быть дальше. Не помогла отцовская пихта, никакого ему решения не навеяла.

Тоня не спала, поджидала его на крыльце.

— Поругался? — спросила участливо, вглядываясь в его лицо.

Он только вздохнул.

— Я же тебя просила. Ну зачем ты так?

— А как надо? — с усмешкой отозвался он. — Улыбаться им? Они, значит, кордон бог знает во что превратили, а я им улыбайся? Дети-то у нас взрослые, все понимают не хуже нашего. Скажут: хороши отец с матерью, развели тут… Перед ними-то не совестно?

— Ой, Ваня, да я и сама понимаю, — заговорила жалобно Антонина. — По-людски-то разве никак нельзя договориться? Ты бы сказал Якову Кузьмичу, дескать, так и так… дети большие, неловко перед ними. Неужто не поймет? Пожилой мужик, у самого дети.

— Будто я не говорил, — со вздохом отозвался Иван, — всяко говорил. И намекал, и напрямую. Бесполезно, как об стенку горох.

— Ну, а как быть?

Иван пожал плечами.

— Вот и я думаю: как быть?

— Выгонят они тебя, Ваня, — обреченно сказала Антонина.

— Это точно, выгонят, — вроде бы даже с радостью согласился Иван. — Им такие, как я, не нужны. Спина у меня плохо гнется, позвоночник не гибкий. Надо было все-таки на другой кордон ехать. Жили бы спокойно, как люди.

Но Антонина не поддержала его.

— Тебе-то было бы лучше, — хмыкнула она. — А о детях ты подумал? Сережка в девятый класс перешел. Вера вообще выпускница. Как со школой было бы? А вдруг на новом месте школы бы не оказалось? В какую-нибудь глушь забились и сидели бы там. И дети бы за семь верст в школу бегали. Нет уж. Мне это не надо.

— Мы бы на такой кордон не согласились. Без школы. Я в леспромхозе много лет проработал и на хорошем счету был. Меня бы уважили.

— Ой, да все равно! — даже в темноте было видно, как морщится Антонина. — Ты представляешь, что такое срывать детей из одной школы и переводить в другую? Тут они и ребят, и учителей знают, и все знают их, а там заново привыкать. Тем более — у Веры выпускной класс. На учебе обязательно скажется. Нет, Ваня, не о себе надо думать. Мы свое, можно сказать, прожили. Пусть теперь дети живут. Важнее их будущего для нас с тобой ничего нет. Так-то вот, дорогуша… К тому же Счастливиха какой ни есть, а поселок городского типа. Рудник вон какой большой. Устроиться на работу всегда можно, если что. И снабжение — не сравнить с другими деревнями. В райцентровских магазинах, кроме хека да кильки, ничего нет, а у нас все-таки мясо бывает. Особое снабжение — потому как рудник.

— Да мы бы с голоду нигде не пропали, — отозвался Иван.

— Только что, — усмехнулась в темноте Антонина, — с голоду-то не пропали бы, да нынче не одним брюхом живут. Ведь и одеться получше хочется, и квартиру обставить, и чтоб у детей все было. Нет, Ваня, что ни говори, а Счастливиху нам бросать никак нельзя. Если Вера с Сережей не поступят учиться дальше, их на рудник всегда можно будет устроить. А заработки там — нигде таких в деревнях нету. Опять же и я при хорошей должности. Счастливиху с другими селами не сравнить. Сколькие уезжали, а потом назад ворочались. Лучше не нашли. Так что не надо срываться с места.

— Я разве спорю? — задумчиво проговорил Иван. — Конечно, жить у нас гораздо легче, чем в других местах. Но ведь так-то, как мы живем, нельзя дальше. Детей испортим. Что из них получится, если на их глазах пьянки-гулянки?

— Я и сама вся испереживалась. Подождем маленько.

— А чего ждать-то? И дальше так будет. Девки, ведь были у них, в павильоне-то. Лаборантки вроде. Яков Кузьмич ружье просил, чтоб для гостей утятинки добыть, а я не дал. Скажешь, неправильно сделал?

— Правильно, Ваня, — вздохнула Антонина.

— Говоришь, правильно, а сама будто недовольна.

— Всем я довольная.

Иван отвернулся, закурил.

Взошла луна, светлая и прозрачная, как ледышка. Навевая тоску, в лесу вскрикивали совы.

«Зря я на нее так, — подумал Иван о жене, — тоже ведь не о себе печется, ради детей терпит». Жалко ее стало, и когда Антонина поежилась, сиял пиджак, накинул на плечи. Может, и правда жизнь их заканчивается и остается одно доживание? А ему, Ивану, надо бы сломить свое упрямство, пересилить себя и тоже терпеть, чтоб не навредить детям, их будущему? Умом Иван это понимал, а душа противилась, никак не соглашалась на доживание — не потухла, все еще чего-то требовала, на что-то надеялась, будто впереди сто лет жизни.

Антонина шевельнулась под пиджаком, теснее прижалась к Ивану, и он обнял ее, мысленно винясь перед нею. Хорошая все-таки у него жена — старательная, заботливая, всю себя семье отдала и ничего за это не требует.

«Тоня лучше меня», — подумал Иван с умиротворением, ощущая близкое тепло жены, и закрыл глаза.

За озером, в густой черноте леса пронесся отдаленный короткий вскрик и растаял. Птица ли ночная, зверь ли — не поймешь.

— Вань, что это? — испуганно подняла голову Антонина.

Иван не ответил, затаясь. Смотрел в сторону заозерного леса, над которым стыло голубое лунное сияние.

— Страсти-то какие, — сердито сказала жена, — дождемся, и к нам придут. Последних кур переловят. Тайгун-то дома?

Иван огляделся, но ни на завалинке, где кобель любил лежать, ни у калитки его не было.

— Тайгун! — позвал Иван, неприятно изумляясь, что собаки во дворе нет. Но сколько ни звал, ни свистел — напрасно. Как украли Тайгуна… А вроде не примечал за собакой такой привычки — шастать по ночам. Или уж давно не присматривался?

— Я его с самого вечера не вижу, — сказала Антонина, — как ты в павильон ушел, так и он исчез. Выносила ему еду, а его нету. Чашка до сих пор нетронутая стоит.

Иван ничего не ответил, но еще тревожнее ему стало. Они еще долго сидели на крыльце, однако Тайгун не появился.

4

Выйдя утром из дому, Иван первым делом глянул на завалинку. Кобель преспокойненько лежал на своем обычном месте, положив голову на лапы. Увидев хозяина, вежливо шевельнул хвостом.

— Приве-е-ет! — мрачно пропел Иван, разглядывая собаку с недоброй усмешкой.

Тайгун, не поднимаясь, скосил глаза на хозяина. Вышла на крыльцо и Антонина.

— Явился, красавец. Всю ночь где-то шлялся, а пришел сытый. Не жрет ничего. То ли его у тебя кормят где, то ли он святым духом питается.

Иван поглядел на собачью чашку, наполненную вчерашним загустевшим супом. Наваристый был суп, мясной, а к чашке Тайгун не притрагивался, как была полная, так и осталась.

В Иване ворохнулись злость и нехорошее предчувствие. Он вынес из дому кость, подозвал кобеля. Тот лениво поднялся, нехотя, как бы чувствуя подвох, подошел с опущенным хвостом. Осторожно, кончиками зубов, взял кость из руки, вежливо погрыз ее на виду и пошел с нею за угол дома.

— Закапывать понес, — усмехнулась Антонина, с подозрительностью наблюдавшая за собакой. И пошла одеваться.

Едва за женой затворилась дверь, как Иван с горечью подумал, что загадка, над которой он столько ломает голову, вот-вот откроется, и, прихватив лопату, решительно двинулся за угол.

Тайгун, уже завершив свое дело, лениво плелся назад. Нос его был выпачкан в земле.

— Сейчас мы посмотрим, каким ты духом сытый, — с обещанием проговорил Иван, вгоняя штык лопаты в податливую, мягкую землю, заранее зная, что именно он там обнаружит.

Вывернул на свет божий грязные кости, какие-то внутренности вперемешку с клочьями серой шерсти, постоял над этим добром, нехорошо ухмыляясь, и поворотился к поскучневшему псу.

— Вот, значит, каким ты духом сытый, — тяжело проговорил он надсадным голосом, отшвыривая лопату. Но разобраться с Тайгуном ему не дали. Одну беду не успел встретить, за ней тянулась другая. Прибежала бабка Маланья, мать бригадира Николая Овсянникова, и как обухом по голове:

— Иван, Майку мою задрали! Прямо возле дома порешили!

— Какую Майку? — оторопел Иван. — Корову, что ли?

— Да не корову! Козу мою Майку! Я уж и в тайгу ее перестала пущать. После бычка-то Катькиного. Привязывала к колышку возле окошек. Травка тама густая, пускай, думаю, щиплет. Утресь выхожу, а Майка че-то не бежит ко мне. То дак всегда бежала, а тут — нет. Лежит на боку. Я подхожу к ей… то-о-о-шно! А у ей все брюхо выдрано. Я едва не сомлела. И Николай, как на грех, на шахте на своей. Стою и гляжу на ее… Это че ж делается-то? Ведь под самыми окнами заели, ироды! Ума можно решиться.

— Ты успокойся, бабушка, — сказал Иван, ощущая в себе сосущую пустоту и уже не удивляясь услышанному. Удивить его теперь было трудно. — Ты по порядку. Сначала.

— Дак как успокоиться-то? Ведь она у меня не простая была коза, а пуховая. Я ж с ее сколь пуху начесывала. Прошлой осенью Николаю носки и варежки связала. Мягкие такие, теплые, как котятки. Всю холодную пору в их ходил, горя не знал. Может, видел у его варежки-то?

— Серые, что ли? — спросил Иван, хотя и не помнил у Николая никаких варежек, не присматривался.

— Во-во, серые. А ишо он свитру просил. А из чего я теперь ее свяжу? Козочки-то больше нету.

— Постой, — перебил ее Иван, — ты вот что скажи: ночью никакого шума под окнами не слыхала? Ни криков, ни рычанья?

— Не слыхала, Иван.

— А Бант ваш, кобель-то, где был?

— Кто его знает. Может, бегал где.

— Уходит по ночам?

— Не знаю, милый. У меня без собаки хлопот хоть отбавляй.

— Ну ладно, бабушка, ты иди, — устало сказал Иван, — а я Николая встречу, и решим, как быть.

Горестно вздыхая и разговаривая сама с собой, бабка Маланья пошла в поселок, а Иван опустился на ступеньку. Глядеть на козу он не пошел. Ничего нового он там не увидит. И так все было теперь ясно. Тайгун его пакостит, рвет скотину. Но раз собаки ходят по поселку стаей, а Тайгун у них вроде вожака, то, конечно же, он один на это не пойдет, были с ним и другие собаки. Колькин Бант отчего-то не слыхал, как рвали хозяйскую козу, значит, и он был в этой стае и свою долю тоже взял. Он у Кольки не промах, от других не отстанет. В общем, стая орудует в поселке, тут и гадать не надо. Вот ведь как обернулось: люди на зверя грешат, а это оказались собаки. Хозяева спят, сны видят, а их собаки шарят по поселку и по поскотине — только шум стоит. Эти зверовые лайки хоть марала затравят, хоть лося, чего уж говорить о каком-то бычке или бабкиной козе. В стае собаки хуже волков, потому что знают людей и поселок, от них не убережешься.

Одним махом рушился осенний промысел Ивана! Вот какая беда пряталась за углом его дома. Ведь яснее ясного, что Тайгуна придется куда-то девать, такую собаку в поселке держать нельзя. А как он в тайге обойдется без собаки? По снегу, с капканами еще поработает, а чернотроп, самое начало сезона, считай, пропало. Как тут ни горюй, как ни жалей, а раз кобель отведал свежих внутренностей да остался безнаказанным, от этого его можно отучить одной лишь пулей, ничем больше. Сплавить бы его на время в другую деревню, пока шум пройдет, а к осени взять назад. Да кому его отдашь? Кто возьмет? Оставлять дома — нельзя. Люди скоро узнают правду, ее в землю вместе с бычком не закопаешь, правда обязательно наружу выйдет. И тогда кобелю — конец. Сам не застрелишь, другие застрелят.

И тут Иван вспомнил: Алексею надо предложить Тайгуна, Алексею, брату жены, вот кому! Брат у нее товаровед в райпотребсоюзе, живет богато, вот и примеривался взять себе охранщика во двор. В прошлом году он приезжал к Машатиным и все на кобеля посматривал. Еще и намекнул: мне бы, дескать, такого.

— Тоня, — негромко позвал Иван, — я вот думаю, что зря тот раз твоему брату Тайгуна не уступил. Надо было отдать хоть на время. Пусть бы подержал.

— А чего вдруг ты об этом заговорил? — насторожилась Антонина, оглядывая ступеньку, чтобы сесть рядом, но боялась испачкать плащ, и Иван подстелил свой пиджак.

— Да одна морока с ним. Не жрет ничего, по ночам шастает. Конечно, если надумаем переезжать, то без рабочей собаки…

— Куда ты переедешь? — перебила жена. — Ведь договорились, кажется. Молчал бы. Переедет он.

— Ну тогда давай отдадим. Ты позвони Алексею, чтоб приехал да забрал. До осени.

— Позвоню, — пообещала Антонина, с подозрительностью вглядываясь в хмурое мужнино лицо. — Не пойму только, с чего ты вдруг расщедрился? Даже как-то странно.

— Ты же сама говорила: надоела собака.

— А ты и послушался? Удивительно. А как же промысел? Нет, Ваня, ты от меня что-то скрываешь.

— Да ничего особенного…

— Как это ничего особенного. Я же по тебе вижу. Ну говори.

Высказывать жене все свои догадки пока не хотелось, но если уж Антонина что-то заподозрила, то не отступится, пока не выведает всю подноготную.

— Неприятность большая, Тоня, — сказал Иван со вздохом. — Скотину-то знаешь кто режет?

— Кто? — шепотом выдохнула жена, заранее пугаясь.

— Наш кобель.

— Наш кобель? — повторила Антонина вслед за мужем и растерянно замолчала, наморщив лоб, с трудом постигая смысл услышанного. — Тайгун, что ли? — поискала глазами собаку, словно хотела убедиться воочию, но того давно след простыл.

— Не один, конечно, режет. С другими собаками, но от этого не легче. Верховодит он над ними. Вожак, понимаешь?

— Во-он как, — протянула жена. — То-то, гляжу, ты расщедрился.

— Поневоле расщедришься. Вот и хочу отдать Тайгуна до промысла, а то он тут натворит — за год не рассчитаешься. Ты вот что: будешь звонить Алексею, об этом пока не говори. Не надо.

К Николаю Овсянникову Иван пришел на работу, когда тот закончил инструктаж и, даже не глянув на егеря, пошел к выходу, Иван догнал его, придержал осторожненько за рукав.

— Постой, Николай, дело есть.

— Ну? — Тот выжидательно выгнул бровь, досадливо поморщился.

— Мать твоя утром ко мне прибегала. Говорит, козу у вас задрали. Так что надо поговорить.

— Как задрали? — строго удивился бригадир. — Мы ее на поскотину не выгоняли. Она возле дома паслась.

— Возле дома и задрали.

— Это уже становится интересно, — проговорил Овсянников, глядя на Ивана с высоты своего роста. — Можно сказать, смешно.

— Смешнее некуда, — поддакнул Иван.

— Егеря, понимаешь, держим, а толку нет.

— Толк есть, Николай. Егерь узнал, кто скотину давит.

— Ну и кто же?

Иван не стал больше играть в прятки.

— Собаки.

— Какие собаки? — искренне удивился Овсянников.

— Наши. Поселковые.

Насмешливая улыбка сползла с бригадирова лица, он пытливо уставился на Машатина. Шутит, нет? Похоже, не шутит. И, сощурившись, стал глядеть в окно, на гольцы, будто искал там ответа.

— Собаки, говоришь? А чьи? Тайгун твой тоже?

— И Тайгун тоже, — качнул головой Иван.

— Может, скажешь, что и Бант был с ними?

— Похоже, был.

— Чем докажешь?

— Козу у вас под окнами задрали, а он даже не гавкнул. Будто совсем не его дело.

— Понятно, — с тяжелым раздумьем проговорил Овсянников, — проверим. — И хотел уже идти к машине — шофер нетерпеливо сигналил, торопил, — но Иван снова придержал его.

— Надо бы, Николай, потолковать с мужиками. Ведь у всех твоих собаки есть. Поговорить бы, пока в куче.

— А о чем говорить?

— Как о чем? Катерине надо заплатить за бычка. Из-за наших собак пострадала. Да и вот теперь ваша коза. Если с каждого хотя бы по пятерке, не накладно будет. Сам ведь знаешь, что собаки только стаей нападают.

— По пятерке со всех подряд? А почему только с моей бригады?

— С другими бригадами я тоже поговорю. А пока я к вам приехал. Да и не со всех подряд. Только с тех, у кого собака могла на скотину броситься. Каждый ведь знает свою собаку.

— Знать-то, может, и знает, да не каждый заплатит, — раздумчиво проговорил Овсянников. — Собаки не пойманы, никто не видел, как они нападают. Вот если бы ты застал их на месте преступления, да узнал бы собак, да были бы свидетели, тогда хочешь — не хочешь, а плати. Как говорится, юридический факт. Но ведь ты не видел.

— Свидетелей у меня нет, это верно, — согласился Иван, — потому что нападают они ночью, когда мы с тобой спим. Не глупые, на скотину при людях не бросятся. Ни на какую собаку никто пальцем не укажет. Вот я и говорю: надо решать, как совесть подскажет. Ты задержи минут на десять мужиков. Дело-то общее.

— Нет, Машатин, задерживать я их не буду. Не имею права. Люди отработались, спешат домой. Дома их и ищи, — развел руками. — Извини, — и торопливо вышел из нарядной, оставив Ивана в пустой комнате, даже не позвал с собой в машину, хотя не мог не знать: транспорта до ночи не будет.

…Спустившись в поселок, Иван шел домой тихой, окраинной улицей мимо избы Катерины-вдовицы. Избенка у нее была старенькая, пришедшая в ветхость без постоянной мужской руки. Мох грязными клочьями повылезал из пазов, хоть ладонь просовывай. Тесовая крыша почернела, доски испрели. На крыше сидел Ашот, примерял полосу рубероида. С приставленной к стене лестницы тянулась к свешивающейся полосе Катерина с клеенчатым портняжьим сантиметром, выкраивала что-то. Решили, значит, залатать гнилую крышу. Пора — дожди на носу. Да и Ашот скоро улетит к другой семье.

По двору бегала Катеринина ребятня: двое белоголовых и один черненький, как цыганенок, курчавенький, младше всех.

Увидев Ивана, Ашот приостановил свою работу, подумал, наверное, что Машатин идет к ним. Но Иван только махнул ему рукой и прошел мимо, стыдливо отвернувшись, жалея, что не обогнул этот дом по другой улице. Неловко ему было перед хозяевами. Сказать-то им пока нечего.

Ускорив шаг, Иван подумал, что вот к Андреичу ему бы не мешало зайти, к председателю поселкового Совета. Ведь надо как-то выпутываться из создавшегося положения. Однако время было уже позднее, поссовет закрыт, а домой к Андреичу идти не хотелось, и так устал.

Андреич, сухонький, с седой бородкой старик, поджидал Ивана на крыльце его же дома.

— Не ждал? — рассмеялся Андреич.

— Да я было сам к тебе чуть не зашел, — сказал Иван, — но, подумал, — поздно. Ты, поди, из-за скотины пожаловал?

— Надо разбираться, Иван. Никуда не денешься.

— Надо, — кивнул тот. — А я к тебе посоветоваться собирался. Насчет собак. Собаки ведь скот-то режут. Мой Тайгун да другие. В общем, стаей орудуют.

— Собаки, значит? — не удивился Андреич.

— Собаки, — вздохнул Иван.

— А и не мудрено, — спокойно рассудил Андреич, — ведь безнадзорные они у нас бродят по улицам. Никакого за ними угляду. Этим и должно было кончиться. И я, старый пень, тоже хорош: видел, что непорядок, а молчал. Притерпелся. Вроде как так и надо. Придется вам за скотину платить.

— Придется, — согласился Иван.

— А с собаками надо как-то решать. Хватит. Есть же специальное положение на этот счет. К примеру, если держишь собаку, то привязывай, не отпускай в общественные места. Иначе она безнадзорная и подлежит отлову. В общем, так: положение о содержании животных в населенных пунктах я попрошу завтра же размножить и вывесить на видных местах. Тому, кто не будет выполнять этого требования, предъявим штраф. А собак отловим. По-хорошему, Иван, тебя бы надо оштрафовать тоже, но раз уж сам признался, то ладно. На первый раз простим. С Катериной и Маланьей решайте мирно, по соглашению, без обид. А впредь выполняйте положение.

— Ладно, Андреич, будем выполнять, — вздохнул Иван.

Ночью Ивана растолкала жена.

— Вань, слышь, что там такое? — спрашивала она встревоженно, теребя мужа за локоть.

— Где, что? — бормотал он спросонок.

— Да во дворе же. Неужто не слышишь?

Иван придержал дыхание и уловил тонкий, словно ввинчивающийся в душу, близкий собачий вой. Вой начинался с хрипотцой, низко и надрывно, постепенно поднимаясь ввысь, истончаясь до пронзительности и истаивая в мертвой, затаенной тишине, чтобы тут же возродиться снова, еще тоскливее и отчаяннее. Этому близкому голосу вторили слабые, далекие подголоски из поселка, из разных его концов, усиливали гнетущее состояние.

— Ведь это Тайгун воет, — шепотом сказала Антонина.

Иван ничего не ответил, неприятно пораженный полуночным жутким воем своей собаки.

— Он у нас сроду не выл, — с недоумением проговорила Антонина подрагивающим, испуганным голосом. — К чему бы это, а? Очень плохо, Ваня, когда собака начинает выть.

— Конечно, плохо. Спать мешает, — пытался пошутить Иван, чтобы как-то успокоить жену, развеять тягостное состояние, но та шутки не приняла, осердилась:

— При чем тут «спать мешает»? Чего дурачком-то прикидываешься? Ведь они к беде воют. Будто сам не знаешь. Выйди-ка, шумни ему. Всю душу наизнанку выворачивает. С ума можно сойти…

Иван поднялся, подошел к выходящему во двор окошку и легонько, чтобы не скрипнуло, растворил его.

Посередине ограды залитой лунным светом, черной, неподвижной глыбой сидел Тайгун и, задрав острую морду кверху, к льдисто мерцающим звездам, истово, старательно тянул свою жуткую песню, будто жалуясь кому-то далекому в поднебесной темной выси. Когда его голос опустошался и замирал, кобель некоторое время молчал, слушая стылую, настороженную тишину, словно ждал сверху какого-то отклика, одному ему понятного знака, и, не дождавшись его, затягивал снова, срываясь на полпути до плача, до отчаянного рыдающего всхлипа, медленно заостряя голос и заканчивая тихим стоном.

Иван оцепенело слушал, не в силах ни сдвинуться с места, ни раскрыть рта; его заворожил страшный в своей безысходности, неслыханный от Тайгуна прежде вой, сковал непонятной обволакивающей силой его мышцы, стянул горло. И, видя четко очерченный серебристым нездешним светом силуэт собаки, подсвеченный синеватым лунным ореолом, он растерялся. Липкий неосознанный страх зашевелился в нем. Таким Тайгуна Иван еще не видел, непонятное, новое открывалось Ивану сейчас, неведомое раньше, непосильное его разуму. Вспомнилось, как убеждал он Николая Овсянникова собрать мужиков. Каждый, мол, знает свою собаку. А так ли это? Может, при хозяине она одна, а без него — совершенно другая? Лишь теперь Иван вдумался в глубинный смысл своих слов, которые он произносил, да не совсем понимал. Конечно, собака почти все время при хозяине, верно служит ему, покорна, послушлива, но, видно, и у нее тоже есть своя особенная жизнь, скрытая от хозяина и обнажающаяся редко. Ведь у собаки — живая душа, собака — умная, понятливая, на добро и ласку отзывчивая, как не быть в ее душе своих тайн, которые человеку не дано постичь? Умеют же собаки предчувствовать, ведь как-то видят они подбирающуюся беду! Они ближе к лесу, чем человек, и природа сохранила им то, чего человека давно и почти начисто лишила за его измену.

— Ну чего стоишь как истукан! — сердито зашептала Антонина. — Очень нравится? Наслушаться не можешь? Турни его!

Иван с трудом пришел в себя.

— Пошел, Тайгун! Пшел! — крикнул он, выплескивая с криком необузданный, неизвестно откуда взявшийся в нем страх.

Громкий, сдавленный голос обрезал вой на самой середине, на пронзительном взлете. Синеватое свечение, исходившее от живой тени собаки, померкло. Кобель вздрогнул, метнулся к пролому и слился с тьмой. Тишина, наступившая сразу же, показалась Ивану громкой, гулкой, от нее зазвенело в ушах. Но тут же, сквозь ошалелый стук сердца, сквозь тупые удары крови в висках, он услышал, как издали, словно тени оборвавшегося воя, долетали слабые отголоски, и число голосов в полуночном хоре увеличивалось, да и сами голоса набирали силу, свиваясь в протяжный, надрывающий душу плач, от которого все живое замерло, прислушиваясь и содрогаясь.

— Они что, с ума сегодня посходили? — раздраженно проговорила Антонина. — Прикрой окошко.

Иван затворил окно, задвинул занавеску и лег, ощущая в себе сосущую тревогу.

— Что ты молчишь? — жалобно позвала жена, прижимаясь к Ивану теплым плечом. — Мне страшно. Скажи что-нибудь.

— Спи, Тоня. Ничего особенного, — успокаивал жену, а его самого некому было успокоить. Лежал с открытыми глазами, чутко внимая заунывным голосам, и сердце вздрагивало от дальних нехороших предчувствий.

5

В пятницу под вечер приехал Алексей, брат Тони, и увез Тайгуна. Жалко было его отдавать в чужие руки, но когда машина скрылась из глаз, почувствовал облегчение. Будто камень с плеч упал, томивший его все это время. Теперь-то Тайгун ничего больше не натворит в Счастливихе. За старое бы расхлебаться. И вовремя сплавил он кобеля, потому что на дверях магазина и других строений, рядом с двумя бумагами, вывешенными поссоветом, появилась третья бумажка — объявление о собрании всех тех, кто держит собак.

И на следующей неделе собрались бывшие промысловики в поселковом Совете.

— Значит, так, — сказал Андреич, — с положением о содержании собак вы знакомы. Кто не успел прочитать — прочитайте. Сегодня я еще видел: бродили по улицам чьи-то собачонки. А с завтрашнего дня будем штрафовать хозяев. Предупреждаю, — поднял вверх палец, — никому никакой снисходительности не будет. Хоть ты кем будь, а плати без разговоров. Это всем понятно?

— Ясно, — вяло бубнили мужики, — куда денешься…

— Ну раз это вам ясно, то перейдем к главному, ради чего мы и собрались. А дело такое: раз собаками некоторым жителям поселка нанесен материальный ущерб, его надо возместить. Мы тут подсчитали: общая стоимость ущерба составляет триста пятьдесят рублей. Вот это нам и надо обговорить.

Мужики напряглись, опустили головы.

Андреич оглядел всех, спросил:

— Есть желающие высказаться? — И, видя, как люди прячут глаза, продолжил: — Значит, желающих нету. Выходит, раз Машатин признался, что его собака участвовала в потраве скота, то ему и платить одному? Значит, всего одна собака рвала бычка? А другие сидели смотрели? Так я понимаю? — Укоризненно покачал головой. — Нехорошо, товарищи, нехорошо… Мне трудно судить, сколько там было собак, может, и не все рвали бычка, но я бы на вашем месте разделил эту сумму поровну на всех. Чтобы никому обидно не было. Вас много, по трешке на каждого придется, не больше. Сами понимаете, одному Машатину платить и накладно, и несправедливо.

— А мы-то при чем? — запальчиво крикнул Мишка Овсянников с места. — Разве можно всех под одну гребенку? Кто поймал свою собаку, тот пускай и платит.

— Белая Айка, Василия-то, участкового, все время с Тайгуном паруется. Она тоже не обробеет! — крикнул кто-то сзади, подзадоренный Мишкой. И лишь теперь вспомнили, что Василия нет на собрании. Закрутили головами, загомонили.

— Где сам Василий-то? Почему не пришел?

— Его наше собрание вроде как не касается!

— Как же — участковый…

Андреич поднялся, разъяснил:

— Он в Черемшанку по делам уехал. Я справлялся.

— У него, значит, дела, а мы — бездельники, — крикнул опять Мишка, но Андреич строго постучал ладошкой по столу:

— Чего ты шумишь, Овсянников? Чего собрание в сторону уклоняешь? Приедет участковый, поговорю с ним отдельно. Давайте-ка все-таки выступать по существу. Надо помочь Машатину.

Николай Овсянников с презрительной усмешкой смотрел в сторону. Усмехаясь, что-то шепнул соседу. И тут Иван не выдержал, вскочил:

— Не надо, Андреич, перестань, — сказал он со стыдом. — Ты меня защищаешь, как какого-то сироту. Не надо никого упрашивать. Обойдусь без жалельщиков.

И торопливо выскочил на волю.

Дома, не снимая сапог, прошел в горницу. Распахнул шифоньер, полез под стопку белья, где обычно хранились деньги. Все белье перерыл, но деньги нашел. Насчитал двести тридцать три рубля. Этого было мало, и он принялся шарить по карманам зимних пальто, старых пиджаков. Где завалялся рубль, где — забытая мелочь. И когда он понял, что всю сумму ему не собрать, швырнул деньги на стол…

Насилу дождался жены.

— Тоня, давай отдадим деньги. Не могу я так. Отдадим — и легче мне будет. Душа не выносит.

— Да уж куда как легко будет, — невесело усмехнулась жена, — легче некуда. У нас столько и денег-то нету.

— Займи на работе.

— Ты думаешь, что говоришь? Займи да отдай… Ничего себе. Один хочет за всех рассчитаться. Эх, Ваня, Ваня, недалекий ты у меня мужик, недалекий. Про Тайгуна ни одна душа не знала. Зачем ты высунулся со своей честностью? Себе только во вред сделал, никому больше. Другие-то мужики смеются над тобой. Дескать, ну и дурак, сам сознался.

— Пускай смеются, — глухо отозвался Иван. — А по-другому я не умею. По-умному-то.

Антонина легла спать, а Иван вышел на крыльцо покурить перед сном. Сидел на ступеньке, вздыхал. Обидно было. Права ведь жена-то: мужики знают, что не один Тайгун виноват, а остались в сторонке, будто ни при чем. Хоть бы кто слово в поддержку сказал.

Поднял голову. Кто-то невидимый шел в сумерках, скрипя сапогами. Сюда, к нему шел. Калитка отворилась, и Иван узнал участкового.

— Василий, ты, что ли?

— Я, Иван, я, — негромко засмеялся тот, здороваясь за руку и присаживаясь рядом. — Только приехал. Жалко, на собрание опоздал. Но раньше не мог. Как жизнь-то?

— А-а, — хрипловато откликнулся Иван.

— Никто, значит, платить не захотел?

— Ни одна душа.

— Обойдемся… Дай-ка закурить. Устал, как собака. Три дня с мотоцикла не слазил.

6

Нежданно-негаданно пришли в Счастливиху нудные мелкие дожди; небо стало серым, унылым, и поселок тоже выглядел серо и жалко. Синюха плотно укуталась облаками. Грязноватыми клочьями то опускались, то поднимались по ее ватным бокам летучие туманы, растворяясь в серой беспросветной мгле. Над трубами домов поднялись сырые дымы, и люди вышли на улицы в резиновых сапогах, в шапках и телогрейках, совсем как осенью.

Дожди, однако, скоро кончились. Но когда небо прояснилось, оно оказалось бледным, слегка лишь подсиненным и не по-летнему высоким: вслед за дождями пришли ранние холода. Вообще-то похолодание было не коренное — стояла середина августа, и тепло еще побудет, это все знали, а едва похолодало, как в поселке наперегонки затрещали моторы бензопил. Напуганные холодами, жители принялись спешно заготавливать дрова. Этой ранней непогодой природа словно напоминала, что лето не бесконечно, на пороге осень, опомниться не успеешь, как придет зима. Природа подстегнула даже самых беззаботных, дохнув на них будущей стужей.

Пора было заниматься дровами и Ивану. Обычно в эту пору у него во дворе стояли уже высокие поленницы. Он загодя трактором притягивал хлысты, пилил, колол, укладывал, чтобы за остатние летние дни дрова подсохли и зимой горели бы весело. К середине августа, бывало, Иван развязывался с дровами и принимался набивать патроны для промысла, зная, что уйдет в тайгу и оставит семью в тепле, душа болеть не будет. А теперь возле сарая горбилась всего одна жалкая поленница, и если топить по-хорошему, этих дров недели на две только и хватит. Сосновых кряжей раньше навозить не успел, все недосуг было, и теперь, пока стоит сушь, пока дороги не расквасило, надо бы сходить в рудоуправление, выписать лесу-кругляку с десяток кубометров и попросить трактор. Но ведь идти-то надо опять же к Ситникову, ни к кому другому. Дровами занимается профсоюз, он и лес выписывает нуждающимся, и трактор выделяет для вывозки. В пору заготовки дров рудкому выделяют трактор «Беларусь» с тележкой. Так что как ни крутись, а никак не обойти Ситникова, никаким боком. Идти же к Якову Кузьмичу Ивану не хотелось.

Поскучнел последние дни Иван. И хотя дел накопилось к концу лета предостаточно: и дров привезти, и дом утеплить, и овощей на долгую зиму засолить, картошки запасти, а душа ни к чему не лежала, словно бы он и не собирался здесь зимовать. Надломилось что-то в Иване, холодно и тоскливо было ему. Он даже не чувствовал себя больше хозяином в родном доме и впервые остро осознал, что хотя весь род Машатиных вышел из этих стен, но дом-то чужой, рудничный, и что сегодня живет в нем он, Машатин, а завтра может жить кто-то другой. Не чувствовал Иван в себе прежней уверенности, его преследовала по ночам тень близкой неминуемой беды. Никак от этой тени Иван не мог избавиться.

Не хотелось ему идти в рудком еще и потому, что он побаивался предстоящего разговора с Ситниковым. Ему отчего-то казалось, что наступило то самое время, когда наконец Яков Кузьмич мог припомнить Ивану все сразу, ничего больше не оставляя на потом, и разделаться с ним одним махом. Но как ни противилась душа, а идти надо. Трактор только он мог дать, никто другой. К тому же приближалось время промысла и пора было говорить об отпуске. В прошлые годы рудоуправление выполняло свое обещание, а нынче вдруг Ситников не станет о нем хлопотать? Как бы то ни было, а настало время решать вопрос об отпуске. Потом поздно будет.

Хотелось, не хотелось идти к Ситникову, нужда повела.

В кабинете, за черными дерматиновыми дверями с тамбуром, Яков Кузьмич был не один. У него сидели рабочие. Иван спросил, можно ли, но председатель рудкома скользнул по его лицу пустым, без выражения взглядом, как если бы посмотрел на стул или другой неживой предмет, и ничего не ответил, продолжал разговаривать с рабочими о какой-то квартире в барачном доме.

Иван снял кепку и сел у двери.

Рабочие скоро поднялись, ушли. В комнату один за другим заходили люди с бумажками, которые Ситников то подписывал, то нет, отсылал еще к кому-то. Приходили и уходили. С ними Яков Кузьмич решал разные дела, а на Машатина не смотрел, будто его тут и не было вовсе.

Сосредоточенно уставясь в пол, Иван ждал, гадая, надолго ли у Ситникова хватит терпения не замечать его. К разговорам он не слишком прислушивался, но на каждого посетителя взглядывал со вниманием. Интересно было наблюдать, как они заходят и как разговаривают с Ситниковым. Почти все они в дверь заглядывали робко, с порога, как и Иван. К столу подходили осторожно. И говорили тихо, а глаза их в этот момент были покорные и просящие. И многие из них немного сутулились перед столом, чтобы быть пониже, и ловили каждое движение Ситникова. Вот и он, Машатин, тоже сидит, ждет, когда на него обратят внимание. Покорно ждет, помалкивает, ничем о себе не напоминает. Иван поймал себя на этом и подумал: отчего же у него такое угнетенное состояние? Ведь уважения к Якову Кузьмичу он не испытывал, даже наоборот — не любил его. Наверное, и другие посетители, кто постарше, помнили, как «учили» Ситникова промысловики в былые времена под тяжелую хмельную руку, а если сами не видели, то слышали от других. Так отчего они так перед ним? Иван и сам удивлялся своей робости. Доведись встретить Ситникова в ином месте: на улице или на базе отдыха, — он бы подошел к нему запросто и запросто бы сказал все, что надо сказать, а тут он отчего-то мялся, зажимал в себе раздражение, что его так открыто и бессовестно не замечают. Сидит Ситников за своим столом, уперся глазами в казенные бумаги, наморщил лоб от важных вопросов, и не подступись к нему со своими маленькими житейскими заботами. Вот что значит кабинет, вот какую тайную силу он имеет над людьми, которую толком и понять не можешь, но ощущаешь ее явственно всем телом.

Иван решил перетерпеть Ситникова, взять его на измор. Хоть час будет сидеть, хоть два. Там видно будет, у кого больше терпения. Однако Яков Кузьмич не выдержал первый. То ли терпение кончилось, то ли посчитал, что и так достаточно наказал строптивого егеря своим невниманием.

Ситников поднял на Ивана холодные, отчужденные глаза.

— Жалуются на тебя, Машатин, — заговорил он негромко и даже с некоторым сочувствием. — Не знаю, как с тобой и быть.

Иван выжидающе молчал, понимая, что предчувствия сбываются. И коли уж Яков Кузьмич так долго не замечал его и начал круто, то ясно, что дела его, Машатина, совсем плохи. И у Ивана заранее засосало под ложечкой.

— Куда годно, — тихо, со скорбью в голосе продолжал Ситников, — собаки в поселке бродят безнадзорными, режут скот, а егерю нашему нет до этого никакого дела. Молчит себе, будто так и надо. И никаких мер не принимает. Вот скажи сам: как бы ты на моем месте поступил?

Иван опустил голову. Не ожидал он столь резкого оборота, нет. Шел с намерением свои права качать, а Яков Кузьмич взял его в оборот. И ведь он прав. Все козыри на его стороне. Собаки-то на самом деле бродят, как бездомные, и скот режут. Возразить нечем. Может, и правда Катерина и Маланья пожаловались. Деньги-то им за потраву никто не платит.

— Чего молчишь? — Ситников опустил ладонь на какие-то бумаги подле себя. Не просто опустил ладонь, а со значением. Давал понять, что там нечто касаемое его, Машатина. — Посоветуй мне, как с тобой поступить. Ума не дам. Тем более что твоя собака в этом деле участвовала. Как ты сам-то на это дело смотришь?

Иван пришибленно молчал.

Яков Кузьмич вздохнул, поглядел в окно и снова поднял глаза на Ивана, продолжая задумчиво, с печалью:

— Никак не пойму, что ты за человек, Машатин… Хороший тебе оклад положили. Многого от тебя не требовали. Живи в свое удовольствие, а ты? Всегда ты чем-то недовольный, капризничаешь, как черт-те кто. А теперь заварил кашу — не знаем, как ее расхлебывать. Дело-то до района может дойти. Тогда и тебе несдобровать, и нас по головке не погладят… — Яков Кузьмич протяжно вздохнул, помолчал и снова глянул на Машатина. — Если работать у нас не нравится, так и сказал бы честно. Неволить не стали бы.

Иван судорожно перевел дух. И хотя он не ожидал, что дело примет такой оборот, но, видно, это и лучше. Уж лучше сразу разрубить затянувшийся узел, а то потом вообще не распутаться. Настал, видно, такой час.

— Слушай, Яков Кузьмич, — начал Иван захрипшим вдруг голосом. — Ты, конечно, тут прав. Собак я не углядел. Виноват, хотя если поглядеть на это дело глубже, есть не только моя вина. Но дело не в этом. Ты вот говоришь, работать мне у вас не нравится. И тут ты опять прав: не нравится. А почему? Капризный, говоришь? Нет, не в этом дело. Ты пойми меня. Я отец, у меня взрослые дети. Дочь, можно сказать, в невестах…

Ситников, не сводя с Ивана глаз, настороженно подобрался. Опасливо покосился на дверь. Плотно ли закрыта, не торчит ли кто у дверей, не слышит ли.

— Я, конечно, понимаю, — продолжал Иван, — что кордон леспромхоза и база отдыха — штуки разные. Кордон — производство, а база — для другого. Людям тут охота и повеселиться, и развлечься. Я не против всего этого. Пожалуйста, раз надо. Но поскромнее-то разве никак нельзя? Чтобы мне перед детьми не было совестно?

Ситников опустил глаза.

— Не знаю, Машатин, не знаю… — проговорил он тихо. — Что тебе посоветовать — ума не дам. Может, работу тебе сменить? Мы могли бы перевести тебя на рудник. В хорошую бригаду. Скажем, к тому же Николаю Овсянникову. А на твое место взять кого помоложе, без семьи. Одинокого мужика.

— С Овсянниковым мы не сойдемся, — помотал головой Иван. — Он меня и сам не возьмет.

Ситников улыбнулся.

— Зачем о человеке плохо думаешь? Он-то как раз и не против.

— Значит, говорил уже обо мне?

— Да так… предварительно. Только дом-то надо будет освободить. Тебе другое жилье дадут.

«Вот оно как! — ожгло Ивана. — Они, оказывается, уже все решили. И знают, кого поставить на базу отдыха. Мишку Овсянникова, Колькиного брата, вот кого! Потому-то бригадир и не против взять Машатина к себе. Чтобы место для братца освободить. А что, Мишка им в самый раз. Лучше не найти». И хотя Иван и раньше мысленно примеривался к уходу с базы отдыха, но как представил Мишку в своем доме, как бы дальним зрением увидел холостяцкое запустение в бывшем кордоне, так все в нем запротивилось. Как можно пускать Мишку в старый, ухоженный дом, где стены помнят отца, где сам Иван родился и родились его дети, где все обжитое и родное? Нет уж, кого угодно, только не Мишку. Он разорит и дом, и угодья.

— Я подумаю, — сказал Иван осторожно, а на ум пришло, что, чем идти в барак да смотреть со стороны, как хозяйничает беспутный Мишка в его бывших угодьях, лучше вернуться в леспромхоз. Упасть в ноги леспромхозовскому начальству: возьмите ради бога, душа изнемогла, изболелась. Его возьмут, ведь он был лучшим лесником. И милее будет уехать на любой кордон, на который пошлют, чем смотреть на обесчещенный свой дом.

Иван сказал «подумаю», чтобы оттянуть время. Надо успеть съездить и контору леспромхоза, договориться, а потом побывать на том обходе, который ему предложат. Очертя голову тоже бросаться нельзя: он мужик семейный.

— Подумай, — пожал плечами Ситников, — только сильно-то не тяни с этим делом. Надо до осени успеть.

— Как это до осени? — удивился Иван. — Переезжают обычно весной. Чтобы и огород не мешал и прочее. Да я еще и на промысел собирался сходить. Отпуск использую, а там видно будет. Если я сейчас начну перебираться, отпуск у меня накроется.

— Боюсь, с отпуском ничего не выйдет, — сухо сказал Яков Кузьмич.

— Это почему же?

— Да все потому… Никто тебе сейчас отпуск не даст. Во-первых, это безобразие с собаками развел, во-вторых, тебе переезжать надо. На другую квартиру. Уж молчал бы про отпуск-то.

— Постой, — Иван даже поднялся. — Ты, Яков Кузьмич, вроде как условие ставишь. Вы что же, выгоняете меня? Если выгоняете, то у вас нету таких прав, чтобы выгонять из дому под осень.

— Все у нас, Машатин, есть, — с обещающей улыбкой сказал Ситников. — И права, и прочее. Тебя за одни безобразия с собаками гнать надо, а мы еще с тобой нянчимся. Жалобы на тебя есть? Есть, — повертел в пальцах какую-то бумажку. — А он еще о правах заговорил.

— Ну, мы это поглядим, — прищурился Иван, — бумажку кое на кого и я могу написать. Мне-то особо терять нечего. А кое-кого тряхнут.

— Ты это о чем? — спросил Ситников.

— Да все о том же…

— Грозишь, значит?

— Приходится. С волками жить — по-волчьи выть.

Ситников поморщился, встал, прошелся по кабинету до двери и назад, приблизился к Машатину.

— Я думал, мы с тобой разойдемся по-хорошему, Машатин, — раздумчиво заговорил Яков Кузьмич. — В одном ведь поселке жить. А тебя все на скандалы тянет. Пиши, пиши… Да только склочников у нас тут не шибко уважают. Делай как знаешь, да как бы семье хуже не сделать.

— О семье я сам подумаю. Как-нибудь без твоих советов обойдусь, — отрезал Иван. И пошел к двери. Чуть не сшиб кого-то в коридоре, выскочил на улицу. Ну вот и сходил к Ситникову выписать дров и попросить трактор. А дрова-то и не понадобятся. Сразу все вопросы решили.

За ужином Иван сидел хмурый, ничего в горло не лезло.

Антонина пытливо косилась на мужа, не желая при детях затевать серьезный разговор, однако не выдержала, спросила:

— Разругался-таки с Ситниковым?

Иван отставил стакан с чаем.

— На рудник предложили. К Кольке Овсянникову в бригаду.

Сережка и Вера перестали есть, подняли головы.

— А ты что ответил? — осторожно спросила Антонина.

— Говорю, подумаю…

— Только и всего? — легко рассмеялась Антонина. — И ты от этого так запереживал? Ну и зря. Хуже не будет. На руднике мужики здорово зарабатывают. Соглашайся, Ваня. Не пропадем.

— Пропасть-то не пропадем, — невесело усмехнулся Иван. — Промысел накрывается.

— Ну и бог с ним, с твоим промыслом, — отмахнулась Антонина. — Станешь работать на руднике, он тебе и не нужен будет. Да и лучше, а то осенью как уйдешь, так до февраля. Надоело одной-то тут крутиться. Сколько можно.

— А если я не могу без промысла? — спросил Иван. — Тогда как?

— Привыкнешь. Другие же привыкли — и ничего.

— А я не хочу как другие. Если перейду на рудник, из этого дома надо будет в барак переселяться.

Но Антонину и это не испугало.

— Подумаешь, в барак. Живут же другие. Хоть в самом поселке будем, а то все на отшибе. В такую даль ходим. И мне работа ближе будет, и ребятам — школа-то в центре. — И, видя, что даже это мужа не утешило, добавила: — Не понравится в бараке, свой дом будем строить. Двух комнат нам уже мало.

— Да разве в этом дело? — горько усмехнулся Иван. — Мало того, что промысел брошу, так еще под Овсянниковым ходить буду. Эх, Тоня, Тоня. Ведь заранее знаю, чем это кончится. Переедет Мишка сюда, а потом меня и из бригады турнут. Сама увидишь.

— Никто тебя не турнет. Не паникуй.

— Ладно, — Иван хлопнул ладонью по столу. — Давайте будем решать, как быть дальше. Дети взрослые, пускай тоже пошевелят мозгами. Ну вот ты, Вера, — повернулся он к дочери, — ты у нас старшая, с тебя и начнем. Ты после школы куда идти думаешь?

Вера покраснела, пожала плечиками и взглянула на мать, как бы прося у нее защиты.

— Еще год впереди, — заступилась за дочь Антонина. — Школу кончит, тогда видно будет. Алексей обещал в торговый техникум устроить, но рано загадывать. Вдруг не поступит.

— Ну, а как не поступит? — спросил Иван.

— Тогда здесь придется куда-нибудь устраивать.

— Понятно, — качнул Иван головой, — значит, Вере лучше никуда не срываться, а сидеть в Счастливихе. Так, что ли?

Вера, не поднимая глаз, кивнула.

— Все ясно, ясненько… — продолжал Иван вибрирующим голосом и обернулся к Сережке. — Ну, а ты что скажешь? Парень взрослый, пора бы уже и определиться, куда есть влечение. Думал, нет?

— Думал, — ломким баском отозвался Серега, и отец удивился его голосу. Вырос парень, не заметили, как и вырос.

— И что надумал? — внимательно смотрел на него Иван.

— Ты чего на них напустился-то? — сердито сказала Антонина. — Чего допрос-то им устроил? Выпил где, что ли?

— Постой, мать, — остановил ее предостерегающе выставленной ладонью Иван. — Постой, дай мне с сыном поговорить. — Снова уставился на сына. — Так что же ты надумал? Промысловое дело тебя, я вижу, не сильно тянет.

— Не сильно, — согласился тот вроде даже с ухмылкой, и это Ивана очень задело: и ухмылка, и тон.

— А кем хочешь? — терпеливо гнул Иван свое.

— В шоферы пойду.

— Куда, куда? В шоферы? — хоть и невесело было Ивану сейчас, а все-таки рассмеялся. — Долго же надо было думать, чтобы до этого додуматься. В шоферы… А лучше ничего нету? Эх, Серега, Серега… космы отрастил длинные, а ума не накопил.

— Раз мне нравится, — пробубнил Сережка.

— Зря смеешься, — укоризненно сказала Антонина. — На вывозке руды шофера получают будь здоров. Побольше, чем ты-то. Нравится — пускай идет, и не надо над этим смеяться.

— Ума нету, потому и нравится. Чего хорошего-то? Возчик — он и есть возчик.

— А как ты… лучше? — быстро спросил Сережка и поднял на отца глаза. Они у него были какие-то загадочные, незнакомые и смотрели с тайным смыслом.

— Что как я? — недоуменно спросил Иван, глянув на замершую с раскрытым ртом жену.

— Как ты… прислугой… лучше?

Ивану показалось, что под ним качнулся стул, и он уцепился руками за край стола.

— Бессовестный, — чуть не плача, корила Антонина сына. — Разве так можно на отца родного? Для вас ведь старается, чтоб вам лучше было. Прислугой… как у тебя только язык поворачивается?

— А чего он… — Сережка стоял уже у двери. Отскочил туда на всякий случай и опасливо косился на отца, готовый пулей вылететь в сени. Однако Иван гнаться за ним не собирался. Как сидел, так и остался сидеть, опустив глаза на столешницу.

Потом потер рукой сухие, горячие глаза.

— Ладно, — проговорил он опустошенно, поднимая на жену сузившиеся от боли глаза. — Сынок мне ответил, куда он дальше желает. За Веру ты сама сказала. Скажи теперь за себя. Как тебе лучше будет. Уехать из Счастливихи или перебраться в барак?

— О чем ты спрашиваешь, Ваня? — скорбно промолвила покрасневшая от близких слез Антонина. — Неужели сам не видишь? Куда нам уезжать, чего искать?

— Понятно, — отозвался Иван с тяжелой задумчивостью. — Выходит, все за то, чтобы остаться. Один я — против. Меня, правда, никто не спросил, где мне лучше будет, ну да вас — большинство. Значит, остаемся. Значит — решили. Ну все! — воскликнул он легким голосом, в котором сквозила нарочитость. Не от души шла эта легкость, и не просто она ему далась.

Поднялся из-за стола, зашарил по карманам, ища курево, собираясь по привычке на крыльцо, но жена его туда не пустила.

— Не ходи, Ваня. И так все вечера на крыльце пропадаешь. Все высиживаешь чего-то. Пойдем лучше спать.

7

А в Счастливихе случилось такое, чего никто и ожидать не мог: подевались куда-то все собаки.

Утром к Ивану пришла посыльная от Андреича, передала, чтобы он не мешкая явился в поселковый Совет. И когда Иван вышел из дому, когда спешным шагом вошел в поселок, гадая, чего это приспичило Андреича посылать за ним с утра пораньше, вот тут он и заметил, что на улицах не видать собак, будто все они до единой вымерли разом. В последнее время, правда, на улицах их стало гораздо меньше, потому что хозяева привязывали собак, побаиваясь штрафа. Цепей в Счастливихе почти никто не имел, раз не заведено было держать собак на цепи, и привязывали кто чем: одни веревкой или вожжами, другие бельевым шнуром, а те хозяева, которые не особенно опасались за собаку, считали ее послушной, пока совсем не привязывали, держали хотя и во дворе, но вольно.

Иван точно помнил: еще вчера он видел, как бродили возле магазина собаки, несколько штук, но бродили. Из дворов на них лаяли привязанные, а нынче — даже странно: не видно ни одной. С недоумением Иван поглядывал во дворы сквозь штакетные заборы, но везде было пусто: ни визгу, ни лая. А тут еще навстречу попался Николай Овсянников с обрывком сыромятного ремня в руках. Сильно озабоченным выглядел бригадир, по сторонам озирался.

— Ты из дому? — спросил он Ивана.

— Из дому, — ответил Иван, теряясь в догадках.

— Собак там не видал?

— Да вроде нет. А что случилось-то?

— Банта ищу. Ремень переел, дьявол, и сбежал.

— Ты, говорят, недавно поучил его малость? — поинтересовался Иван, но Овсянников не ответил.

— Ты иди, там тебя ждут, — суховато проговорил он, глядя вдоль улицы, на окраину.

Иван повернулся и пошел, злорадствуя в душе. Вот тебе и не пойманный — не вор. Видно, и у Банта рыло в пуху.

В комнате поссовета толпились свободные от смены мужики, некоторые втихомолку курили, но Андреич никого за это не ругал, не замечал под потолком облака синего дыма.

Мужики хмуро молчали, кивком отвечали на приветствие, словно даже голосом боялись нарушить тревожную тишину. Стоял тут и участковый Василий, прислонившись к стенке. Молча протянул руку и опустил глаза. На табуретке, рядом со столом Андреича, безучастно сидел Ситников, присутствие которого здесь показалось Ивану не совсем обычным. Значит, случилось что-то особенное, раз председатель рудкома и тот пожаловал. Яков Кузьмич мельком глянул на вошедшего и отвернулся, не поздоровавшись. У Ивана от всего этого заныло сердце: чуяло новую беду.

— Ну, слыхал? — спросил Андреич.

— А что такое? — весь напружинился Иван.

— Наш егерь обо всем последний узнает, — обронил Ситников.

— Ушли ведь собаки из поселка, — продолжал Андреич, пристально глядя Ивану в лицо.

— Как ушли? — выдавил Иван.

— А так. Ушли и ушли. В тайгу, должно. Больше некуда. Одна Айка у Василия осталась. Из всех собак.

Иван обернулся к Василию.

— Точно, — подтвердил тот. — Ночью как собаки принялись выть, и моя Айка заголосила. Жена говорит: пойди привяжи. Я и привязал ее в сарае. Утром гляжу — яма у стенки вырыта, а Айка по сараю мечется, и веревка перегрызена.

— Будто сговорились, — Иван в растерянности развел руками.

— Должно быть, — с загадкой глянул на него Андреич. — Сговорились. Корову вот у Якова Кузьмича напоследок задрали. Вчера на поскотине Семен, сторож, видел собак. Среди них черный кобель крутился. Тайгун у тебя тоже черный. Дома он, нет?

— Тайгуна я на прошлой неделе отдал, — торопливо заговорил Иван, оглядываясь на Василия. — Алексею, брату жены отдал. В райцентре Тайгун, у Алексея.

— Черных-то у нас в поселке было мало. Мы вот, — кивнул на обступивших мужиков, — четырех насчитали. Кобелей. Но ведь верховодил твой Тайгун. Все говорят.

— Я своего отдал, — снова заговорил Иван и опять покосился на Василия. Тот хотя и не видел, как отдавал, но ведь говорил же ему. Значит, хотя и косвенно, а может подтвердить.

— Отдал, — качнул головой Василий.

— Тогда это была другая собака, — с неохотой согласился Андреич, оглядывая притихших людей. И построжел лицом, посуровел, седая бородка его еще более заострилась. — Должен вам сказать, — начал Андреич, медленно подбирая слова и произнося их с расстановкой, чтобы все каждое слово прочувствовали, — что мы приняли решение об отстреле всех бродячих собак. Потому что терпеть дальше никак нельзя. Никак нельзя. Сейчас мы из вас создадим полномочную бригаду, которая и займется этим делом. Кто пойдет?

Мужики молчали, прятали глаза.

— Колесников, — позвал Андреич опустившего вниз глаза участкового. — Ты человек военный. Возглавишь бригаду?

— Моя Айка на месте, — отказался Василий, — а стрелять чужих собак — не совсем ладно получится. Обиды будут.

— Может, и есть резон, — подумав, согласился Андреич. — А ты, Машатин, что нам скажешь?

— То же самое, — развел Иван руками. — Тайгуна я отдал.

— Значит, тоже неловко, — уныло подытожил Андреич. — Тогда кто же? — недоуменно пожал острыми старческими плечами и вдруг, будто что-то вспомнив, встрепенулся, так и потянулся весь к Ситникову.

— Слушай, Яков Кузьмич, а что если с этими самыми «скворцами» договориться? Может, согласятся, если заплатить? Они люди посторонние: приехали и уехали. С них взятки гладки.

Ситников презрительно усмехнулся:

— Бесполезно. Я уж закидывал удочку. Мы, говорят, строить умеем, стрелять — нет. Боятся по себе плохую память оставить. Наотрез отказались, черти. Так что придется самим.

Хлопнув дверью, вошел Николай Овсянников.

— Нашел? — заинтересованно спросил Андреич, хотя по лицу Овсянникова было видно обратное.

— Как сквозь землю, — угрюмо уронил тот.

— Тут такое дело, — гнул свое Андреич, — сбиваем вот облаву на собак. А бригаду по отстрелу никто возглавить не хочет. Может, ты возьмешься?

— Я? — Овсянников задумался. — А почему именно я? На отстрел я пойду. Банта первого шлепну. Руки у меня на него зудятся. Не успокоюсь, пока не разберусь с ним. А насчет бригадирства… поймите, братцы, нельзя на одного все валить. С меня и одного хватает. На шахте. Неужели больше некому? — Обвел взглядом толпившихся вдоль стен мужиков. — Постой, Андреич, у нас же егерь есть для этого дела, чего мы гадаем? Ему, понимаешь, оклад идет, а занимайся кто-то другой? Не пойдет…

— Он Тайгуна отдал, — сказал Андреич, — ему неловко.

— Неловко! — хохотнул Николай. — Ничего страшного. Обяжем — и все!

Мужики глядели на Ивана.

— Нет, — упрямо помотал головой Иван, — Я ухожу с должности. Кто заместо меня будет, тот пусть и берет бригаду.

Андреич растерялся, закрутил головой. На одного глядел, на другого, на третьего. Не знал, как быть.

— Михаил Овсянников поведет бригаду, — проговорил в тишине Ситников, не вставая. — Он у нас будет заместо Машатина.

Андреич уставился на Мишку, который все это время был в сторонке, помалкивал и на глаза не лез.

— Пойдешь, Михаил?

— А чего не пойти? — Мишка ухмылялся.

— Тогда скажи, кто еще пойдет и что с собой иметь.

— Щас разберемся. — Он испытующе вглядывался в лица мужиков и указывал пальцем. — Ты, ты и ты тоже…

Ткнул он пальцем и в сторону Ивана.

— Пойдем в субботу, когда люди посвободнее будут, — продолжал Мишка, — утречком, часиков в девять. А брать ружья, не палки же. Ну и пару лопат надо захватить.

— Лопаты-то зачем? — спросили от стены.

— А закапывать собак чем будем? Руками голыми?

«Предусмотрительный», — с брезгливостью подумал Иван и отвернулся от Мишки.

Мужики расходились нехотя. Выйдя из помещения, стояли кучками, обсуждали будущую облаву. Горько шутили.

Ни на кого не глядя, Иван отправился домой. Мужики, когда он проходил мимо, обернулись все, как по команде, и глядели на него. Видно, о нем говорили, о его последних словах. Смотрели кто с сочувствием, кто с недоумением. Жалели Ивана.

Сзади его окликнул Андреич, отвел в сторонку.

— Значит, уходишь, Иван, из егерей-то? — спросил он немного смущенно. — Я и не знал. Сам решился или как?

— Другого нашли. Этот им больше подойдет. На все готовый. Хороший лакей будет, в самый аккурат.

— Выходит, съели они тебя? Хоть бы посоветовался. — Андреичу, наверное, было перед Машатиным неудобно. — Вместе бы подумали.

— Чего об этом…

— Вообще-то конечно. Помочь я тебе все одно бы не смог. Ставка рудоуправленческая, я им не указ. Куда надумал-то?

Иван пожал плечами.

— Видно будет.

— А на отстрел тебе идти надо. Ты пока что при должности, так что не зли их зря. Они и так на тебя злые. Очень тебе советую, сходи, Иван, обязательно. Для своей же пользы — сходи. Посмотришь, чей там черный кобель.

— Ты думаешь… — начал Иван медленно, но Андреич перебил его, положил ему руку на плечо, с загадкой прищурился.

— Надо, Иван. А то греха не оберешься. Все на твоего Тайгуна навешают. Не обрадуешься… Я ведь, Иван, к тебе хорошо отношусь. Только вот сделать для тебя ничего не могу. Ничегошеньки. Одно остается у меня — дать хороший совет.

— Ну поглядим, — ответил Иван и, ссутулившись, двинулся дальше, ощущая непривычную тяжесть в ногах. Сбили его с толку загадочный взгляд Андреича и его слова насчет черного кобеля. Уж не хотят ли Овсянниковы и Ситников выдать его за Тайгуна? А что, со злости могут. Вот тогда и плати за все, и за корову Ситникова в том числе. Ловкачи еще те. Видно, придется сходить с ними.

Эту ночь Иван не спал. Ворочался с боку на бок, за что Антонина ворчала и ширяла его острым локтем под бок, и тогда он выходил на крыльцо курить. Покурив, ложился снова, но сон к нему не шел. Голову ломило от дум. Трудно в такие-то годы ломать устоявшееся, привычное и начинать все по-новому. Одно он понимал ясно: надо срочно подавать заявление и переселяться в барак. Тянуть не было никакого смысла, только еще больнее будет.

Утром, когда Иван пришел в поселок с заготовленным заявлением в кармане, там стоял переполох. Во дворах мычали коровы, блеяли овцы, а посреди улицы гомонили женщины, обступив пастуха Семку. Оказывается, хромой и малость придурковатый Семка, не державшийся ни на какой работе и которого недавно наняли обществом сторожить поселковое стадо, не погнал скотину пастись, заявив, что без ружья он в тайгу — ни ногой. Своего ружья у Семки сроду не водилось, и он требовал, чтобы его снабдили берданкой и патронами. Отчего на него нашла такая блажь, он не говорил, но мнительные женщины тут же напали на мужей: давайте Семке ружье с патронами, и все! Пастуха вооружили, поскольку этого добра в Счастливихе оставалось еще достаточно, и отправили стадо на поскотину, сильно переживая, как бы Семка с перепугу не пострелял коров. Этот баламут все может. И хотя ничего страшного не случилось, вечером Семка благополучно пригнал стадо домой, покоя ни у кого не было. Женщины ругали мужей. Мужики толпились кучками, объединенные общей заботой, маялись от предстоящей облавы. Некоторые из них высказывали предположение, что собаки побегают день-два и воротятся, но они ошиблись. Собаки не вернулись в поселок ни в этот день, ни в другой, будто догадывались, какая их ждет участь.

Иные сердобольные хозяева, потихоньку от других, хаживали на поскотину искать своих собак, но те на зов не явились, даже не показались на глаза, словно их там и не было. А в сумерках, едва вызвездило, завыли на краю леса тоскливо, жутко и обреченно.

В зарослях на поскотине осыпалась смородина, не тронутая людьми. Наверное, уже грибы вовсю высыпали, настала их пора, но ни ребятня, ни женщины в тайгу носа не казали. Боялись собак, про которых говорили, что они снюхались с волками и что, попадись им человек, — накинутся и загрызут. Рассказывали, будто кто-то видел, как перед утром по окраине поселка пронеслась большущая собачья стая, и впереди летел вожак — крупный черный кобель. Собаки будто бы покрутились возле ближних домов, но в поселок не вошли.

А еще через день хромой Семка, собрав толпу, кричал, что на стадо набросились собаки, гоняли коров по лесу, и черный кобель, державшийся впереди остальных, кинулся на шею комолой, Николая Овсянникова корове, и что если бы не он, Семка, то корове конец был бы. Он, Семка, не растерялся-де, выпалил из ружья, только не попал ни в кого, потому как сильно был взволнованный и тряслись руки. От выстрела черный кобель отпрянул от овсянниковской коровы, глянул на Семку внимательно, будто хотел запомнить, и увел свою стаю в лес, к Синюхе.

— Все, братцы мои, — горланил Семка, пригнав в полдень взбудораженное стадо с поскотины, — освобождайте от должности! Ищите другого пастуха! Мне еще пожить охота! — И бросил ружье со стареньким патронташем на дорогу, в пыль.

Не поверить ему было нельзя. Глаза у коров кровяные, хвосты взвинчены. Овцы жмутся друг к дружке, сбились — не разогнать. Заполошное мычание коров, крики людей — все смешалось. Кто-то побежал в поссовет за Андреичем, и скоро туда стали приглашать мужиков, позвали и Ивана.

А через час Николай и Мишка Овсянниковы, Иван, да еще двое мужиков, в телогрейках, с ружьями двинулись на поскотину, чтобы отогнать собак подальше. А то до субботы стая может много бед натворить. В тайгу вошли без шума и разговоров, быстрым шагом и сразу же разомкнулись, устремились цепью вперед, держа ружья на изготовку, как солдаты.

Лес молчаливо расступался перед ними. Тихо было — совсем тихо, птица не вскрикнет. Только трава шелестела под сапогами, да приглушенно шумел ветер в верхах. Пестрая кедровка, склонив головку набок и напружиня лапки, блестящим глазом косилась на людей с высокой ветки и вдруг сорвалась с места, с остервенелым треском, будоража всю округу, петляя, полетела в чащу.

— Вот дьяволица, — вполголоса выругался Николай Овсянников.

Услышав кедровку, встревоженно застрекотали вдали сороки, что было, конечно же, плохим признаком, и Ивану подумалось, что нынче все против них, против людей. А ведь когда он ходил с Тайгуном, было иначе, не так, как теперь. Он и чувствовал себя легко, уверенно, зная: идет на промысел, на тяжелую и радостную работу, которой издревле жил весь машатинский род, — а потому был спокоен. Сознавал свою правоту. Сороки и те, бывало, молчали, и те признавали его законное право на тайгу. Однажды он заметил, как две сороки молча наблюдали с сухостойной лиственницы за рыскающим Тайгуном, а потом без шума и крика, словно онемев, спустились пониже и, перелетая с ветки на ветку, следовали за собакой, выжидая чего-то. А ждали они терпеливо. Знали: собака найдет добычу, от которой и им чего-нибудь перепадет. Ободранные тушки белок и других зверей доставались всегда сорокам, вот они и сопровождали охотника по тайге, как тени, не выдавали его другим обитателям леса. Теперь они не признавали за охотников эту цепочку людей без собак, молча и затаенно шагающих к поскотине.

А ругнулся Николай не без причины. Раз сороки предупредили всю округу о появлении людей, то знали теперь об этом и собаки. И они либо ушли дальше, к Синюхе, либо притаились в кустах.

— Где ж они есть-то? — ворчали мужики.

— Найдем, — хитро ухмылялся Мишка. — Не я буду, если не найдем.

Ему верили. Мужичонко пронырливый и ушлый, свое возьмет. Однако протопали до самой Синюхи, а нигде никаких следов и — ни звука. Птицы и те замолчали, притаились. Будто вымерла тайга.

Сели у подножия Синюхи отдохнуть.

— Мы их так сто лет будем искать, — задумчиво сказал Николай. — Вокруг них бродить будем и не увидим. Хитрющие твари. Бант-то мой, когда еще промышляли, так всегда по другую сторону дерева от меня заходил. Загонит, значит, бельчонку или соболя и только увидит, что я близко, сразу отвлекает от меня зверя, на другую сторону отходит. А то еще приплясывать начнет, если зверек на меня захочет обернуться. Такой концерт закатывал — со смеху помрешь. Зверь и таращится на кобеля: что за диво. И тут я его: щелк! И готово… А как марала скрадывали… Дело прошлое, — с улыбкой глянул на Ивана, — было. Без лицензии… Ну и вот сидим на солонце. Маралы все ближе и ближе. Шаг сделают, остановятся, приглядываются, принюхиваются. Я в скрадке шелохнуться боюсь. А Бант — рядом. Трава рыжая, жухлая, и он рыжий — не отличишь. Затаится — будто мертвый, по часу мог так сидеть. А выстрелю — летит пулей, да не прямо к ним, а в обход, чтоб на меня их загнать… Умный, подлец.

— Как не быть умными, сами учили, — отозвался Иван.

— Это точно: сами, — качали мужики головами. — Теперь их нам и не взять. Вон уж сколь без толку топчемся.

Иван глядел вниз, на размытую сумерками поляну, и сердце свербило от тоски. Испортит Алексей ему кобеля, научит на людей гавкать. А в общем-то какая теперь разница, раз сезон пропал? Кончилась для него тайга, скоро в шахту пойдет… Нехорошо было у Ивана на душе, и отчего-то вспомнилось, как однажды медведь чуть не достал его на дереве.

Позапрошлой осенью его таежную избушку за Синюхой, куда он забрасывал продукты и откуда каждое утро начинал свой рабочий путь, ограбил медведь. Иван был на промысле, обходил свои угодья, и пока они с Тайгуном работали, медведь выдавил дверь вместе с косяком, ввалился в зимовье и добрался до продуктов. Он не столько съел, сколько перепортил. Сдернул подвешенный к потолку мешок с мукой, разгрыз зубами и выпотрошил. Сожрал соленое сало, лишив Ивана жиров до самого февраля, истоптал куль с сухарями, перепробовал все крупы и вдобавок ко всему разворотил очаг. Вернулся Иван вечером — хоть плачь. Решил потерять промысловый день, но грабителя подстеречь, иначе он еще пожалует. Устроил на дереве подле избушки скрадок. Место выбрал удачное: дверь была под обстрелом. Над дверью повесил обснятых белок, надеясь, что запах приведет лесного гостя к тушкам, а значит, под прицел. Утром запер Тайгуна в избушке, чтоб раньше времени не обеспокоил зверя, а сам засел в скрадке на лесине. Тайгун взаперти обиженно поскулил-поскулил и затих.

Вообще-то эта затея была ненадежная. Кто знает, когда еще медведь пожалует: сегодня, завтра или через неделю? Охотники в таких случаях ставят самострелы, но Иван, неведомо отчего, был твердо уверен: медведь придет. И точно: гость явился ближе к обеду. Обошел зимовье со всех сторон — как будто никого нет. Дверь колом приткнута. Задвигал носом — мясо учуял. Встал на задние лапы, чтобы дотянуться до висящих высоко беличьих тушек, и подставил левый бок. Иван выстрелил круглой пулей, целя под лопатку, да треснула ветка под локтем, ствол ружья чуточку стронулся, и по звуку Иван понял, что хотя и попал, но не смертельно.

Медведь заревел, прижав лапу к раненому боку, задрав морду вверх. Глаза зверя и охотника встретились. К дереву медведь метнулся с такой быстротой, что у Ивана от ужаса зашевелились волосы под шапкой. Он судорожно потянулся к ветвям над головой, страх гнал его забраться повыше, но сообразил: в другом стволе еще оставался патрон, и значит, его положение не такое уж отчаянное, как показалось сначала. Заерзал в своем шатком скрадке, пытаясь разглядеть, что же там внизу. Увидел у подножия дерева сопящего медведя, прилаживающегося лезть вверх. Ему мешала рана. Здоровым он бы мигом взлетел по стволу, а тут боль не давала воли. Одной лапой он хватался за ствол, другой придерживал раненый бок и ревел от бессилия, однако хотя и медленно, а подвигался вверх. Умудрялся даже перехватываться по дереву одной лапой, а другой зажимать рану. Крупный был зверь, дерево стонало под ним и скрипело.

«А ведь он доберется», — ожгло Ивана. По-хорошему надо было подпустить медведя поближе и бить в упор, но Иван занервничал и, даже не перезарядив ружья, пальнул из второго ствола. Пуля ударила в толстую ветку под ногами, отсекла, как бритвой. Зверь на мгновение замер, но тут же задрал морду вверх, заревел громче, злобнее и полез уже быстрее. Оцепенев, Иван глядел, как все ближе и ближе подбиралась к нему косматая медвежья голова, видел, как податливо когти лап входят в красноватую кору, на него пахнуло смрадным духом из медвежьей пасти — и сердце заледенело. Не первый год тайговал Машатин, а к медвежьему реву привыкнуть не мог, каждый раз сковывала его смертная тоска.

И тут сквозь рев зверя и поскрипывание дерева он различил приглушенный стенами зимовья остервенелый, взахлеб лай Тайгуна, который никак не мог выбраться из избушки.

— Тайгун! Тайгун! — закричал Иван отчаянно, закричал незнакомым, страшным голосом, инстинктивно потянувшись вверх, рискуя сорваться на землю. И сразу же до него донесся короткий звон разбитого стекла, но он еще не понял в то время, что кобель вынес крохотное оконце и что он уже тут, под деревом. И лишь когда медведь взревел от новой боли, только тогда Иван сообразил, что псу удалось ухватиться за медведя. Сквозь ветви Иван разглядел, как Тайгун болтается в воздухе, вцепившись в лапу зверя. Наверное, кобель прыгал не раз и не два и теперь, задыхаясь, висел над землей, судорожно дергаясь всем телом.

Не переставая реветь, медведь начал медленно спускаться, держась за ствол уже обеими передними лапами, пачкая кору своей кровью. Опомнившись, Иван переломил ружье, дрожащими руками вырвал стреляные гильзы, выкинул, вогнал новые патроны, но стрелять теперь он опасался, боясь зацепить кобеля. Тайгун, хрипя, висел под медведем. В этой неразберихе, да еще с качающейся ветви, стрелять было неудобно. К тому же опасность для Ивана отодвигалась, а значит, можно было не торопиться.

Медведь сорвался с дерева. Ударился о землю, рявкнул. Затрещали кусты, послышался неистовый собачий лай, но скоро и медвежий рев, и собачье взлаивание, и треск кустарника стали удаляться, пока не затихли вовсе.

Тяжко дыша, дрожа всем телом, словно в ознобе, еще не оправившись от смертного испуга, перепачканный звериной кровью, Иван слез с дерева. Руки тряслись, ноги подгибались. Он опустился на замшелую, сырую колодину, пристроив рядом ненужное теперь ружье, и долго сидел, опустошенный. Раненого зверя преследовать не было никакого желания. Бог с ним, с медведем. Вернулся бы Тайгун, не поломал бы его зверь, а то чернотропу конец.

Тайгун воротился не скоро. Морда у него была в крови, ухо разрезано. Шерсть на боках слиплась, словно выкупался. Дышал хрипло, запаленно, выпустив язык до земли Он лег подле хозяина, и Иван гладил его лобастую голову На кончике уха, как ягодка, светилась капелька крови. Иван не мог отвести от нее глаз, а потом, склонившись к собаке, обнял, молча благодаря за все…

Вот об этом случае и вспомнил Иван. Да только не медведя он поджидал, а собак. Вот как все перевернулось… Усмехнулся над собой и вздохнул.

8

А в пятницу опять случилась беда. Утром приковылял Семка в Счастливиху без стада, бледный, с трясущимися от страха губами и рассказал, что собаки задрали корову Николая Овсянникова. Коровы-де спокойно паслись, а он, Семка, лежал на траве и наблюдал, чтобы был порядок. И вдруг услышал испуганное мычание. Он увидел, как стая собак молча, без ворчания или гавканья, волчьей рысью вылетела из кустов, прошла мимо пасущихся телят, мимо овец и — прямиком к корове Николая, словно ее одну и искали. На Семку собаки даже головы не повернули, хотя он махал своим ружьем и кричал благим матом. Только черный кобель, скакавший впереди стаи, предостерегающе скосил на пастуха глаза. Даже зубов не показал. И — к Овсянниковой корове. Та едва успела поднять от травы голову, как черный кобель вцепился ей в горло. Корова замотала головой, замычала на всю поскотину, но кобель висел на шее, перехватывая ей горло. И тут налетели остальные собаки: кто за что ухватит. Корова захрипела, упала, засучила ногами, землю вокруг себя искровенила. А собаки, молча сделав свое дело и даже не распустив корове брюхо, побежали прочь. Семка хотел было стрельнуть, но едва он поднял ружье, как черный кобель свернул к нему и так пристально посмотрел в Семкины глаза, что тот стрелять сразу раздумал. Как стоял столбом, так и остался стоять, с ужасом таращась на издыхающую, бьющуюся в агонии Колькину корову.

— Надо было стрелять! — кричал на Семку Овсянников-старший. — Надо было в того черного и стрелять, дьявол ты безрогий! Нам бы этого кобеля живого или мертвого! Мы бы сыскали его хозяина и как с миленького содрали бы за потраву. За все сразу!

— Ага, я бы в кобеля, а они бы — меня, как твою корову, — отвечал Семка. — Мне еще пожить охота. Забирайте свое ружье, свои патроны, берите другого пастуха!

Удручающая весть быстро разнеслась по поселку. Кто-то сообщил в райцентр, и туда спешно вызвали Андреича. Возвратился оттуда Андреич молчаливый и злой. В этот же день к обеду на дверях магазина, столовой и других общественных помещений, где бывает много народу, рядышком с ранешними бумагами о собаках появилась еще одна. Бумага эта уведомляла жителей, что завтра, то есть в субботу, в девять часов утра начнется облава и что все жители должны принять в ней участие. Одни как стрелки, другие как загонщики. А кто участия не примет, будет лишен общественного пастбища и сенокосных угодий. Здесь же поссовет обещал премию в благодарность тому, кто застрелит черного кобеля, вожака стаи. Деньги обещались хорошие, как за матерого волка.

Была произведена в этот день еще одна бумага, которая нигде на видном месте не красовалась, но о которой знали все. Это был приказ об увольнении Ивана Машатина с должности заведующего базой отдыха и назначении на его место Михаила Овсянникова.

Вечером, когда Иван по обыкновению сидел на крыльце, пришел Василий. Опустился на ступеньку, спросил:

— Ну что, Ваня, готово дело?

— Готово, — невесело усмехнулся Иван.

— Трудно тебе будет у Овсянникова. Хребет у тебя не гибкий, Ваня.

Иван никак не отозвался, только вздохнул.

— А я — все-е… — отрешенно протянул Василий и рукой махнул, как бы что-то отрубая. — На другой участок переводят. В Тундриху. Глухой угол. Тайга, леспромхозы… Одно жалко: не успел я тут кое с кем разобраться. Уж больно скоро рапорт подписали. Ты вот что… Я перееду, устроюсь и тебя вызову, а? Место найду. Нравишься ты мне, Ваня. Хороший ты мужик и егерь был честный. Другой бы на твоем месте давно уж себе дом в поселке выстроил. Благо в лесу хозяин, а ты — нет… Корысти не имел.

— Это правда, — согласился Иван, — лишнего я себе от леса ничего не взял, ни одной лесины сроду не продал. А ведь подбивались людишки. И с бутылочкой, и всяко. Ни одного дерева, ни лося — никому. Да и не жалею. По-другому я, Вася, не умею. Спасибо тебе за хорошие слова. А насчет переезда… нет. Все у меня, Вася, отрублено. Поздно. Сломилось во мне что-то такое, сам не знаю что, а сломилось. Чувствую: пусто в душе, будто жизнь на исходе.

— Ну ты это зря, — укорил Василий, — мужик ты еще не старый. Все наладится. Зря себе душу травишь.

— Может, и зря. Не знаю… Отсталый я, наверно, ничего не понимаю. В лесу вырос. Ничего, кроме леса, знать не хочу. Ты вот, Василий, учился, пограмотнее меня будешь. Скажи, это правильно, что мы вот так с собаками? Из ружей в них палим? Что под корень извести их решили?

— Ты же видишь: скот давят…

— Я это понимаю. Это, конечно, плохо, что давят. Как человек я злюсь на них и прочее… Ну, а почему мы считаем, что кроме нас, людей, больше и жить никто не должен? Захотим — изведем, захотим — помилуем. Отчего мы ни с кем не считаемся-то?

— Мы люди, хозяева земли, — улыбнулся Василий. — А ты как хотел?

— Не знаю. Но ведь и кроме нас есть живые души. Мы вот думаем, что во всем правы. Что правда-матушка у нас в кармане, и больше ее ни у кого нет. А ведь так не может быть.

— А как может? По-твоему, где ей быть, правде?

— А везде, — Иван широко повел рукой вокруг себя. — Везде она рассеяна. В деревьях, в живности лесной, в каждой травинке. Ее в кучу-то собрать никак нельзя. Как нельзя остановить солнце, чтобы светило в одну только сторону. Ты смеешься, поди, а, Вася?

— Да нет, не смеюсь, — ответил тот. — Смеяться сейчас мне не шибко охота. Да и задумываться — тоже. Задумаешься — только душу растравишь попусту. Хорошо деревьям и зверям. Им думать не надо… Ладно, Ваня, пойду я. Спокойной ночи.

Василий ушел, а Иван остался сидеть, потягивая папироску. Выходила Антонина, звала его спать, да уже какой тут сон, когда завтра облава. Весь поселок от мала до велика выйдет против собак. Растянутся люди широкой цепью и с криками, с улюлюканьем погонят бывших друзей человека на затаившихся в засаде стрелков. Начнется диковинная охота, отродясь в поселке не виданная. Собачья суббота… Ивана вдруг ожгло: суббота-то последняя в августе. День благодарения. Отец свое дерево украшал, благодарил все живое за то, что сам жил и род его не бедствовал. Рано помер отец, ладно, хоть этой облавы не довелось ему видеть. Впору позавидовать… Опустил голову на колени, винясь перед отцом.

Очнулся он от слабого звука во дворе.

Поднял голову, всматриваясь в глубокую тьму у забора, откуда донесся этот странно знакомый звук, и различил плотный сгусток тьмы, который вдруг шевельнулся и, отделившись от ограды, стал приближаться беззвучной и бесплотной тенью.

Ивана взял озноб.

— Тайгун! — придавленно вскрикнул он перехваченным от ужаса горлом, чувствуя, как болезненно обмякло все тело. Пес, словно и на самом деле был не живым существом, а тенью, неслышно вышел на середину двора, никак не отозвавшись на голос Ивана, даже не качнув хвостом, сел и стал молча и неподвижно глядеть на хозяина, в самую его душу. Глаз собаки Иван не видел, мрак скрывал их, различал он лишь силуэт Тайгуна, но каким-то особым зрением, которое Иван не первый раз замечал в себе, ощущал странный, вползающий в душу собачий взгляд, полный тоски, немого укора и еще чего-то такого, отчего в комок сжалось сердце.

— Тайгун, поди сюда, — позвал он, холодея, и даже хлопнул рукой по коленке. Это был его обычный жест, которым подзывал кобеля, но живая тень не сдвинулась с места, она словно окаменела и не сводила с него глаз.

Иван сам не знал, зачем позвал Тайгуна, жест его был непроизвольный. Ему хотелось, чтобы пес как-то откликнулся и сломалась бы эта гнетущая молчаливость. Но у того даже уши не дрогнули. И Иван, стыдясь самого себя, подумал, что, наверное, он уж и не имеет права звать к себе пса, поэтому и голос у него не хозяйский, а чужой и виноватый. Даже униженный. Что как бы он ни звал, как бы ни молил, кобель не подойдет к нему. Впору хоть самому ползи на коленях…

— Вот как получилось, брат… — тихо проговорил Иван, склонив тяжелую голову, чтобы не ощущать на лице горячих собачьих глаз, которые так и жгли кожу. — Ты уж меня прости… Плохой у тебя оказался хозяин. Ни к черту… — И защипало глаза, а слез не было. Давно перегорели.

Когда Иван поднял наконец глаза, во дворе уже было пусто. Исчез Тайгун. Без звука и шороха, как привидение.

«А ведь он прощаться приходил». — подумалось Ивану, и от этой мысли еще больнее сжалось сердце.

Поднялся, пошел в дом.

Некоторое время Иван лежал рядом с женой, не зная, как быть: рассказать ей или подождать до утра. Нет, до утра далеко, а надо еще обсудить: что теперь делать.

Разбудил Антонину.

— Слышь, Тоня, Тайгун приходил.

— Как? Куда? — испугалась жена.

— К нам приходил. Во двор.

— Да ты что-о-о! Тебе не показалось?

— Посередке двора сидел.

— Ты его окликал, нет?

— Я его звал, он не подошел. Сел, на меня уставился, так и сидел. Я отвернулся, потом глянул — его нет.

— Ой-ей-ей… Неужели сбежал от Алексея? Надо позвонить завтра и узнать.

— Тут и узнавать нечего, — угрюмо усмехнулся Иван.

— Плохо, Ваня, если он сбежал.

— Плохо… Плохо — не то слово. Хуже некуда, вот что я тебе скажу. Сколько скотины порвал. Первый на коров-то кидался. Вожак, в общем. Не зря за черного кобеля премию объявили. Только пока никто не знает, что черный кобель — наш Тайгун.

— Узнают, всю потраву на нас с тобой и повесят, — продолжила Антонина отрешенно. — Да еще и неизвестно, возьмет ли тебя Овсянников в свою бригаду. Может не взять.

— Ситников меня живьем съест, — проговорил Иван. — И так уже подозревают. Недавно Андреич спрашивает меня: где твоя собака-то? Я ему: отдал, говорю, Алексею, брату жены. В райцентре, мол, она. А он так загадочно на меня смотрит и вроде не верит. Семка с перепугу не признал Тайгуна, но ведь облава завтра. Значит, и узнается все завтра.

— Что же делать-то, Ваня? — простонала Антонина.

— Не знаю… Ничего я не знаю…

Антонина долго молчала, потом сказала тихо:

— Слышь, Вань, ведь застрелят его завтра?

— Наверно… Всех перебьют.

— А может… нам застрелить его как-нибудь без шума, а? Застрелить и закопать, чтоб никто не видел. А то хоть из поселка беги.

— Как ты его застрелишь, — вяло отозвался Иван. — Где его найдешь-то? Сюда он сегодня не вернется. А облава — завтра.

— А если тебе сейчас в тайгу сходить?

— Мало я ходил. Ищи его там свищи. Сколь искали, ни одной собаки не видели. Как сквозь землю проваливаются.

— Надо что-то придумать, Ваня, — упрямо сказала жена. — Надо придумать, иначе все прахом у нас пойдет из-за этой псины. Придумай что-нибудь. Ради своей семьи.

— Придумай… Заладила. Когда придумывать-то? На облаве полно народу будет. Потихоньку там ничего не получится. Кругом глаза.

— А ты до облавы постарайся, — Антонина ласково гладила теплой ладонью его колючую щеку. — Ты ведь все можешь, если захочешь.

— Как я смогу-то? Ну подумай сама: как?

— А это уж тебе виднее — как. Ты хозяин, глава семьи. Никто, кроме тебя, о нас не позаботится. Кому мы еще нужны?

9

Утром поднялся Иван рано: едва светало. Осторожно, чтобы не разбудить жену, слез с кровати. На цыпочках пошел к двери.

В сенях нацепил патронташ прямо на рубашку, сверху надел телогрейку, взял ружье и потихоньку спустился во двор. Огляделся. Солнце выкатывалось из-за леса умытое, чистое. Воздух был горьковат — осенний уж. Тихо кругом, сонно…

Прислонив ружье к стене сарая, нашел штыковую лопату, привычно пощупал пальцем, остра ли, и стал сбивать ее с черенка. Засунул обернутый тряпицей штык под ремень, чтобы не было видно, заткнул за пояс и легкий охотничий топорик. Вскинув на плечо ружье, запахнул телогрейку. Все. Можно идти. И зашагал в лес.

Отойдя немного, обернулся в сторону поселка, прислушался. Из Счастливихи не доносилось никаких звуков, хотя, наверное, и там люди уже проснулись, готовились к облаве. Часа через два выйдут, не раньше, так что время у него пока есть. Главное, нигде не видать людей. Это хорошо. Не таясь, он споро зашагал к поскотине, — зная, что стадо в этот день решили не выгонять, чтобы не помешать облаве. Если и выгонят скотину, то позже, когда все будет кончено. Однако на поляне, у края поскотины, он увидел пастуха Семку, пробирающегося со своей одностволкой в глубь кедрача.

Вот это было совсем некстати. Семка не должен его видеть. Принесла его нелегкая.

Иван потихоньку свистнул.

Семка обернулся и, заметив Ивана, побежал к нему, припадая на хромую ногу. В руке его дергалось, словно палка, общественное ружье.

— Слышь-ка, Иван, — заговорил Семка сбивчиво, — они тама… — И концом ствола показал на далекий, застывший зеленым дымом кустарник. — Тама они лежат. Трава-то высокая, их и не видать. Я уж давно туда гляжу. А ты чё один-то? Где народ?

— Тебя кто просил сюда идти? — спросил Иван со злостью.

— Да никто. Я сам. Чтоб, значит, разведать.

— Разведчик выискался. Давай назад и носу сюда не показывай. Чтоб близко тебя не было. Все испортишь. Понял?

— Понял, — обиженно покривился Семка.

— А народ скоро будет, — строго сказал Иван и двинул напрямую к кустарнику, на который показал Семка. Четко соображал: с одной стороны, хорошо, что пастух указал место. С другой стороны — худо. Не станешь же стрелять у него на виду. Значит, надо собак отогнать как можно дальше. И он нарочно, громко шелестя травой, наступая на хрусткие сухие ветви, создавал шум. Пускай собаки услышат его и отойдут подальше.

Оглянулся. Семка, приложив ладонь ко лбу, смотрел вслед. Иван на всякий случай предостерегающе махнул ему рукой: дескать, оставайся на месте. Помощничек… Видно, правду говорят: услужливый дурак хуже врага.

Кусты были совсем близко, и Иван нарочито закашлял. Сдернул с плеча ружье, щелкнул замком. Собаки его, наверное, услышали, потому что, когда он обогнул кустарник, там было пусто. Иван оглядел местность. Трава кое-где примята, здесь они устраивали свои лежки. Виднелись шерстинки.

«Все нормально, — с равнодушием подумал Иван, — они близко».

Он нисколько не сомневался, что собаки слышат его и идут впереди, не показываясь на глаза, и теперь он будет вести их как можно дальше, в кедрач у подножия Синюхи, где мягкие лапы деревьев приглушат звук выстрела.

Иван отошел уже довольно далеко от поселка. За спиной смыкались низкорослые, развесистые кедры с синеватыми шишками на верхушках. Впереди — небольшая чистинка с черничником, за нею — смородиновый остров, увитый желтым хмелем. Густой смородинник, непролазный, самое место там залечь собакам. Он не сомневался, что собаки именно там, наблюдают за ним из кустов, из высоких трав, слышат и видят каждый его шаг. И тогда он отступил маленько назад, к корявому кедру с низко обвисшими, замшелыми лапами, протиснулся к стволу. Затаился…

Стоя на коленях на пружинистой хвойной подстилке, Иван осторожно прислонил ружье к стволу, судорожно перевел дух, решаясь, как перед прыжком в ледяную воду, набрал в грудь побольше воздуха. Потом поднес ко рту сложенные рупором ладони и заревел по-медвежьи. Заревел протяжно и страшно, с болью и яростью, как раненый зверь. Потренироваться ему ночью было негде. Зареви так ночью в лесу — дома услышат, всех перепугаешь насмерть. И утром, когда проснулся, опасался, что не получится сразу, что не сможет повторить тот давний медвежий рев, а получилось так натурально, столько ярости и силы обнаружилось в хрипловатом, надрывном реве, так отчаянно и жутко полетел над тайгой этот вопль, что, казалось, исходил он не из человеческой, а из медвежьей глотки.

Проревев медведем раз, другой и третий, он опустил ладони, схватил ружье навскидку и стал глядеть на остров дикой смородины, где должны быть собаки.

— Тайгун! Тайгун! — прокричал он с отчаянием и дрожью, как тогда с дерева у избушки, где караулил медведя-грабителя. Прокричал и придушенно замолчал, потому что сорвался голос.

Затуманенными глазами смотрел он в просвет между ветками, слыша тугие удары сердца, которое словно хотело вырваться из-под ребер. И не успел истаять его призывный крик, как увидел: впереди, в зелени смородинника, что-то мелькнуло. Несколько собак выскочили из кустов и, вертя головами, нерешительно остановились. Но тотчас же от них отделился черный кобель и на махах понесся к кедру, под которым затаился с ружьем ни живой ни мертвый Иван.

Тайгун не бежал, он, казалось, летел, едва касаясь лапами земли, тело его распласталось над травами, над землей и было прекрасно в своем порыве.

«А вот взять его сейчас да уйти с ним вместе в Коль-тайгу. Уйти и уйти. Его поищут да и успокоятся. Дети взрослые, проживут без отца. И Антонина как-нибудь перенесет. Живет же Катерина-вдовица…»

Мушка стволов уперлась Тайгуну в лоб на самом взлете, когда он, перемахивая через кусты, распластался в воздухе, но сил нажать на спуск не было: палец задеревенел на крючке, не сгибался.

Надо было решаться в ту или иную сторону, и решаться сию минуту, потому что далеко, у края поскотины, слышался уже гомон людей, крики, пронзительный свист и улюлюканье.

Иван опустил ружье и прикрыл ладонью набухшие слезами горячие глаза.

Облава приближалась.

Загрузка...