INULTUS Пражская легенда

Пер. В. П. Глебовой

Предисловие к легенде Зейера «Инулътус»

Считаю необходимым напомнить читателям, что эпоха Белогорской битвы является одной из самых кровавых в истории Чехии.

Восстание, поднятое в защиту свободы вероисповедания от посягательств на нее нового короля Фердинанда Штирийского, получившего чешский престол и нарушившего обещания своего предшественника, закончилось в 1620 году полным поражением чехов в бою при Белой горе, и вся страна подпала под власть немцев. На следующий день после этой злополучной битвы, все главари восстания — члены первых родов Чехии — были обезглавлены перед Пражской ратушей, а все чешское дворянство должно было или эмигрировать, или отказаться от своей национальности, своего языка и гуситских преданий. Его имения были конфискованы и переданы немецким пришельцам, которые и образовали чуждое народу дворянство. Вся буржуазия стала говорить только по-немецки и чешский язык стал простым, народным наречием. Все чешские школы, покрывавшие густой сетью страну, были закрыты. Приверженцы Яна Гуса и лютеранства скрывались в лесах, а иезуиты, пытаясь овладеть всецело душами чешского народа, старались изгнать из них ереси Гуса и Лютера при помощи пыток, казней и конфискации имущества.

От всего населения когда-то цветущей Чехии осталось не более восьмисот тысяч человек. Чехия была стерта с лица земли…

И только такая эпоха могла породить ту экзальтацию, которая так художественно передана Зейером в его легенде.


то случилось в Праге почти двадцать лет спустя после Белогорской битвы.

Вечер был чудный. Градчин пламенел в розовом свете заката, а Влтава переливалась темным, жидким янтарем. На Карловом мосту тянулись вереницы колымаг, кишели люди — конные и пешие; красовались на горячих жеребцах в богатых шляхетских одеждах гордые чужеземцы — победители, властвовавшие теперь над опустошенной страной. Проезжали и другие — проклятые изменники, в жилах которых текла родная чешская кровь, проданная ими за иудины сребреники. Это была красивая картина. В тяжелых раззолоченных колымагах покачивались прелаты, которые не пустили бы к себе в дом Спасителя, постучись Он босой и в рубище; с гордой презрительностью посматривали на толпу проезжавшие красивые женщины в шелках и парче, и, казалось, в их легкомысленных душах не было ни одного настоящего, хорошего, чистого женского чувства. Между конями и колымагами пробирались не спеша тучные горожане, вечно спокойные, если только их кошелек был полон и обед по вкусу. Они прекрасно дополняли пеструю картину, и в ней было только одно темное пятно — толпа оборванных нищих на мосту около башни. Они одни остались верны чешской земле, являясь теперь символом надолго посетивших родимый край несчастий, слез и мук.

Гордые шляхтичи, сытые горожане и нарядные панны окидывали взглядами эту толпу изможденных, жалких людей, а если им и случалось заглянуть ей в глаза, то они быстро отворачивались от этой неприятной картины. Только изредка какая-нибудь проходящая женщина в трауре подавала беднякам милостыню. Нищие сидели на мостовой, прижавшись друг к дружке; старики, слепцы, немощные и покрытые язвами составляли точно одно семейство: их всех сроднила тяжелая нужда.

Неподалеку от этой кучки остановился молодой человек, одетый немногим лучше их, хотя гораздо чище. Его бледное лицо было необычайно красиво и удивительно благородно, а длинные волосы и мягкие усы напоминали темное золото. Темные глаза были глубоки и влажны и невольно притягивали к себе мечтательной, загадочной грустью. С минуту он смотрел на нищих со страдальческой улыбкой, пошарил в своих пустых карманах и, найдя там мелкую монету, положил ее на ладонь старого слепца.

Опустив голову, он отошел к решетке моста и засмотрелся на здания Градчина, начавшие окутываться лиловым полумраком. Отблески розового света медленно погасали на них. Он долго-долго смотрел на Пражскую крепость, лицо его слегка оживилось и покрылось румянцем, а губы что-то шептали. Он опустился на землю около нищих и закрыл лицо руками.

Солнце давно зашло. Колымаги перестали дребезжать и топот коней затих. Мост понемногу опустел, нищие тоже ушли: подаяний больше нечего было ждать. Но юноша все еще сидел неподвижно. Наконец он встал и оглянулся. Настала ночь и на небе загорались звезды. Внизу таинственно шумела река.

— Не броситься ли туда? Там я нашел бы покой и тишину, там нет больше ненависти, нет насилия, несправедливости и позора, — прошептал он.

Внизу, среди волн, отражались звезды. Юноша поднял вверх глаза, к настоящим звездам, сверкавшим все яснее и ярче. Их безмятежность пала на его душу, как откровение, и в их безмолвии словно таилось обещание какого-то неопределенного, но безграничного блага.

— Я не знаю, что такое счастье, и не знаю, кто мог бы объяснить мне это…

В раздумье он повернулся, чтобы уйти, и в эту минуту неожиданно переступил дорогу двум незаметно приблизившимся фигурам. Это были сгорбленный и старый мужчина с молодой и стройной женщиной. Старик поднял зажженный фонарь, который нес в руке, и свет от него прямо упал на бледное, грустно-задумчивое и прекрасное лицо юноши.

Из уст женщины вырвалось легкое восклицание удивления. Она быстро и тихо произнесла несколько слов по-итальянски, схватилась за кошелек и протянула юноше щедрую милостыню.

— Я не прошу, — сказал он, выпрямившись, и во взгляде его сверкнули укоризна и гнев, хотя бледное лицо было спокойнее мрамора.

Она рассеянно скользнула глазами по его бедно одетой фигуре и теперь рассматривала благородные черты его лица.

— Простите, — сказала она, и ее звучный грудной голос раздался среди ночи, точно музыка. — Я не желала вас оскорбить. Ведь вы знаете, что на этом мосту всегда бывают нищие, и я в темноте не могла хорошенько разглядеть, кто вы. Чем могу я загладить свою вину? — И она протянула ему руку. Рука была холодна, как камень, жесткая и тяжелая.

— Я больше не сержусь, — ответил юноша и вздрогнул, прикоснувшись к протянутой руке; ему показалось, что он прикоснулся к трупу. «Не привидение ли это?» — мелькнуло у него в голове, и он внимательнее взглянул на нее.

Она была красива, красивее всех женщин, когда-либо виденных им. Но в этой красоте было что-то каменное, как и в ее прикосновении. И только тут он заметил, что она все еще держит его за руку.

— Докажите, что вы действительно не сердитесь. Будьте так любезны, посетите нас. Я приглашаю вас на ужин.

Он быстро отдернул руку, и при свете фонаря красивая женщина увидела, как он сразу покраснел и опустил глаза. Она гордо и спокойно усмехнулась.

— Я донна Флавия Сантини, из Милана, — коротко сказала она. — Вы никогда не слыхали моего имени? Многие знатнейшие люди этого города считали бы за честь мое приглашение, которое вы отвергаете. — Она сделала рукой знак своему спутнику и сказала: — Ступай и свети.

— Простите, — пролепетал смущенный и пристыженный юноша и пошел рядом с ней.

Лицо ее было все так же спокойно, и она смотрела гордо и холодно.

— Вы никогда не слыхали моего имени? — повторила она свой вопрос.

— Нет, — робко ответил он. — Вы, вероятно, из тех чужестранцев, которые теперь властвуют над этим несчастным краем?

— Да, я здесь чужая, но мой род ни тут, да и нигде никем не властвовал. По происхождению я только горожанка, и если моя рука все-таки протягивается за короной, то за той лишь, которая дается искусством.

— Ах, — вздохнул юноша. — Быть художником! Творить! Творить! — Он поднял глаза к небу и потом опустил голову.

— А вы кто? — спросила красавица.

— Я поэт, — прошептал он так тихо, что слова рассеялись в воздухе вместе с дуновением вечернего ветерка. И ему сделалось грустно и тоскливо. Он подумал о тех песнях, которые звучали у него в душе и рвались на волю из его стесненной груди, словно птицы из клетки. Его тяжело давил камень проклятия и несчастия, так же, как и всю его родину. Там, где-то в глубине его души, звучали песни, полные ненависти, рыдали покаянные песни, оплакивавшие гибель отчизны и смерть близких, но не находили для себя ни слов, ни выражений, как будто гений его родины онемел. И люди, и сама страна казались мрачными и окаменевшими. Донна Флавия услыхала его тихий шепот.

— Вы поэт? Это хорошо: тем скорее вы меня поймете. То, о чем я хочу с вами поговорить, очень важно.

Поэт чувствовал себя теперь совершенно свободно. Ему казалось, что он идет с другом, от его волнения не осталось и следа. Они молча шли, поднимаясь в гору по кривой, пустынной и темной улице. Над крышами домов выделялись очертания градчинских монастырей и дворцов. Они остановились перед одним небольшим домом с высоким шпицем. Старик поставил фонарь, отпер дверь, и они вошли. Деревянная лестница с богатыми резными перилами вела наверх в единственный этаж дома. Наверху отворились темные чудной работы кованые двери и в них появилась старуха странного вида, в черной одежде, с длинными четками на груди, висевшими до пола. Она держала в руке большой канделябр с тремя восковыми свечами и молча поклонилась донне Флавии. Ее желтоватые совиные глаза смотрели куда-то вдаль и, казалось, видели то, чего никто не видит.

— Плацида, я веду к тебе гостя. Дай нам поужинать.

Стены просторной комнаты были покрыты фландрскими коврами, посередине стоял большой тяжелый дубовый стол с резьбой и несколько больших кресел, огромный буфет занимал почти всю стену и был наполнен старинной серебряной посудой. Эта обстановка показалась царски-роскошной поэту, жившему в бедной комнатке в пустынном квартале города у Новоместских бастионов. Но он не выдал своего изумления и смотрел на ковер, покрывавший большую часть кирпичного пола.

Плацида молча накрывала на стол, двигаясь точно во сне, а старик, провожавший донну Флавию, видимо, слуга, придвинул стулья и зажег еще три восковых свечи в другом большом канделябре.

Донна Флавия вышла, но скоро вернулась; на ней было надето темно-золотистое шелковое платье с глубоким вырезом у ворота, руки были украшены серебряными браслетами. Мягкие, густые каштановые волосы были просто и красиво причесаны; они поднимались над высоким гордым лбом, а большие, на редкость чудные карие глаза привлекали к себе, но взгляд их был холоден.

Флавия заняла место за столом, предложив юноше сесть против нее. Бывший все время в комнате старик тоже сел с ними.

— Квидон и Плацида служили моим родителям и знают меня с самого раннего детства. А Квидон мой друг.

Старик молча улыбнулся.

— Он немой, — тихо сказала Флавия. — Итак, вы никогда не слыхали моего имени? А ведь я уже несколько лет в Праге и про меня говорят, что я знаменитость. Вы, может быть, не слыхали имени и Проперции де Росси? Не слыхали? Ну, это должно служить утешением для моего самолюбия. Проперция де Росси из Болоньи была одним из самых известных итальянских скульпторов. Ее работы полны силы и божественной красоты. Я видела их в Италии еще ребенком и уже тогда полюбила их. Они дали толчок и направление всей моей жизни. Я тоже сделалась скульптором. — Она замолчала, а потом задумчиво произнесла: — Достигну ли я когда-нибудь ее высоты? — Взглянув на молодого поэта, она спросила: — Как ваше имя?

Он нахмурился, в его глазах появилось выражение скорби; и он не сразу ответил; наконец сказал:

— Меня зовут Инульций.

— Инульций? Странное имя, — заметила Флавия. — Inultus — неотмщенный. Я думаю, что никто, кроме вас, так не называется.

— И все-таки, — ответил юноша, — каждый мог бы так называться в этой несчастной стране, потому что здесь нет ни одной души, которая не ожидала бы отмщения.

— А! Вы принадлежите к недовольным, тем лучше.

По лицу Инульция пробежала тень, и он молчал.

В эту минуту Плацида подала им на серебряном блюде скромный ужин. Хозяйка приветливо пригласила его к трапезе. Он был голоден и теперь с большим аппетитом принялся за еду, стараясь, однако, не показаться слишком жадным. Сама донна Флавия притронулась только к фруктам. Потом она приказала Плациде зажечь лампу в мастерской. После ужина Флавия встала и отдернула занавес, за которым оказалась небольшая дверь.

— Я покажу вам свою работу и объясню, для чего я пригласила вас к себе. Пойдемте.

Три больших лампы освещали глубокую обширную комнату, в которую вошел Инульций. Барельеф из белого мрамора, изображавший жену Пентефрия в тот момент, когда она сдергивает плащ с плеч Иосифа, бросился ему в глаза. В этой работе было столько силы, страсти и вместе с тем красоты, что пораженный Инульций воскликнул:

— Мадонна! Как вы велики и божественны в своем творчестве!

— Нет, — отвечала она, — это работа Проперции де Росси. Я еще не достигла такой высокой степени творчества, но та, к которой я стремлюсь, еще более велика и высока, и вы должны помочь мне достигнуть ее.

— Я? — удивился Инульций. — Но как же я могу помочь вам?

— Я сейчас объясню. Проперция де Росси полюбила и, как говорят, умерла из-за отвергнутой любви. В этой жене Пентефрия она воплотила и свою страсть, и свое отчаяние. Любя смертного, Проперция осталась роковым образом прикованной к земле. Я же не знаю, что такое любовь и никогда не хочу узнать ее. Я смотрю ввысь, к самым звездам, где пребывает призрак бессмертной славы. Мое искусство — единственная моя любовь, мое единое божество.

Она подошла к большой белой занавеси, отдернула ее и Инульций увидел Христа, распятого на высоком деревянном кресте. Жизненность всей фигуры, вылепленной из глины, поразила Инульция, и только лик Спасителя был неясен и незакончен.

— Моим наивысшим стремлением и самым тяжким страданием была задача — показать умирающего Христа в тот момент, когда Его страдания превзошли все человеческие силы. Чтобы при взгляде на Него сердце каждого дрогнуло. Воплотить в мраморе потрясающую трагедию Голгофы со всей ее жизненной правдой, с дрожью ужаса, в сиянии неземной красоты. Вот смелая мечта всей моей жизни! До сих пор не удавалось ни одной женской руке, ни с помощью резца, ни с помощью кисти, изобразить то, что представляется моему уму; даже ни один мужчина не выполнил этого. Вот уже два года, как я стараюсь претворить в явь мой сон, мои мечты. Я множество раз изменяла выражение лица моего Христа и каждый раз жестоко ошибалась. Я не верю в Христа и, вероятно, поэтому Он не может явиться моей душе, не может отразиться в моем сердце. Я не имею этого преимущества верующих, и от этого мне с трудом приходится искать Его в своем воображении, приходится самой творить, — и мое бессилие приводит меня в отчаяние.

Инульций весь задрожал.

— Не верите в Христа?! — воскликнул он, и его глаза наполнились слезами.

Ему казалось, что это богохульство из прекрасных уст наносит его Спасителю еще одну рану, и вместе с тем он не мог не чувствовать сострадания к этой несчастной женщине, холодной, как мертвый камень, с ее темной, неверующей душой. Она встрепенулась, увидев, какое впечатление произвели на него ее слова.

— Как похожи вы на того Христа, о котором гласит легенда и каким изображает Его искусство! — с жаром воскликнула она. — Давно уже — и все напрасно — ищу я в людской среде образец для Того, Кто не может явиться моей душе… Когда я увидела вас на мосту, я вскрикнула от радости и удивления, что, наконец-то, нашла модель для моего Христа. И теперь я еще больше убеждаюсь, какое счастье приносит мне наша встреча. Инульто, я создам Его благодаря вам. Вы будете образцом для моего умирающего Царя Иудейского!

— Никогда! — воскликнул со страхом Инульций. — Я не достоин этого. И как можете просить вы, мадонна, о чем-нибудь подобном!

Она рассмеялась.

— Какой вы ребенок, мой друг!

Внезапно схватив его за руку, она посадила его в кресло у большого раскрытого окна, а сама села на широкий подоконник, покрытый ковром, ниспадавшим в комнату. Ночь была тихая и звездная. Через крыши Малой стороны был виден весь город и далекие темные очертания гор, меж которыми сверкала Влтава. Шум реки доносился сюда грустным ритмом, точно тихо и безнадежно рыдала сама Прага, лежавшая у ног мрачной крепости, точно раздавался стон скованной королевны в неволе. Взглянув в окно на город, юноша мгновенно почувствовал все великое, немое страдание своей несчастной страны, чье имя было вычеркнуто из книги живых, чья звезда закатилась во мгле смерти и мрака. Тяжелый вздох вырвался из его груди, и он закрыл лицо руками.

— Друг мой, я знаю, что происходит в вашей душе. Я понимаю вас, хотя я и чужестранка. Но, исполняя мою просьбу, вы можете оказать великую услугу оплакиваемой вами с бессильной скорбью вашей родине и вашему народу.

Удивленный Инульций вопросительно открыл глаза.

— Да-да, сейчас я объясню вам. Один из тех всемогущих владык, в руках которых находится теперь судьба этой страны, назовем его доном Бальтазаром, посещает мой дом. Наши семьи связаны давней близостью, и по его приглашению мой отец прибыл в Чехию. И хотя посещения дона Бальтазара для меня великая честь, но я не рада им, потому что его сатанинские черные глаза возбуждают во мне неподдельный страх. Однажды я говорила при нем, как представляю себе умирающего Христа, хотя из осторожности и не призналась, как вам, в своем неверии в Его Божественность. На другой день дон Бальтазар пригласил меня в свой мраморный дворец, убранный с царской пышностью. Он привел меня в свою сверкающую золотом молельню, где до сих пор стоит пустой алтарь, и сказал:

«Моя душа устала от страстей, усыплена перебиранием четок, отупела от борьбы, которую надо вести с населением этой мятежной, еретической, проклятой страны. Я уже не могу искренне молиться. Дайте мне сюда Того Христа, о котором вы вчера говорили. Он тронул бы меня своей предсмертной мукой, вызвал бы отклик в моей дремлющей душе, — и я по-царски вас награжу, я вознесу ваше имя к звездам».

Так говорил мне дон Бальтазар, и с этой поры я живу, точно в лихорадке…

Инульто, по вашему лицу я создам Христа, изобразив в нем всю ту безграничную скорбь, которая наполняет вашу грудь. Может быть, немой крик вашего смертельно грустного лица пробудит человеческое чувство в мрачной, гордой, сатанинской душе этого испанца, может быть, вызовет у него слезы. Если так случится, тогда вашими устами весь этот несчастный край спросит Господа Бога: «Почему Ты покинул меня?» И вы должны знать, что отсюда могло бы явиться спасение Чехии. Слышите, Инульто, плач этой глубокой реки? Видите, как ваша родная прекрасная Прага поднимает в отчаянии руки к звездам?

Она умолкла, ее глаза горели и были обращены с мольбой на его лицо. Инульций не мог побороть охватившей его дрожи. Он протянул Флавии обе руки.

— Я исполню вашу просьбу! — воскликнул он восторженно. — О, привяжите меня ко кресту. Вложите все муки этой земли, которые вы прочли на моем лице, в черты своего умирающего Христа, и может быть, вид Его тронет каменные сердца поработителей нашей родины… А может быть, и в вашей душе раздастся тихий голос, который скажет вам, что Христос действительно жил, и что Он Бог?

Флавия держала его руки в своих.

— Может быть, это и случится, — сказала она, не глядя на него, чтобы он не заметил, что она не верит своим словам. Потом прибавила: — Теперь идите, мой друг, и возвращайтесь завтра утром. Мой кошелек для вас открыт, а мое сердце полно благодарности.

Он умоляюще взглянул на нее и махнул рукой.

— До свидания, — сказала она и кликнула старого Квидона. Тот проводил Инульция и запер за ним двери.

Флавия все еще стояла в глубокой задумчивости у окна, когда вошла Плацида.

— Взгляни сюда.

Флавия обернулась.

— Этот венецианский бокал, из которого пил твой гость, треснул раньше, чем я успела прикоснуться к нему. Этот человек принесет несчастие в твой дом.

Флавия рассмеялась.

— Ты знаешь, что я не суеверна.

— Когда он вошел в дом и я вам светила, — заговорила Плацида, — я увидела, что мы — я и ты — бросаем в подвал окровавленное тело твоего гостя.

— Ты, верно, спала, Плацида, — сказала спокойно Флавия, — и еще не проснулась, когда нам светила, а твои сны всегда такие тяжелые и страшные.

— А иногда и пророческие, — прибавила та.

Инульций бродил по спящей Праге и не думал о сне. Мечтательно, точно в бреду, он смотрел на звезды, подходил к темной реке, погружался в темноту глубоких улиц и восторженно взывал к Богу, прося Его исполнить мечту Флавии, ставшую его собственной мечтой. Ему казалось, что Бог слышит его молитвы и пошлет чрез него облегчение страдающей родине.

Наутро, бледный и страшно усталый, он постучался у дверей дома итальянской художницы.

Ему отворил немой слуга и приветливо, улыбаясь, повел в мастерскую. Флавии еще не было, и появившаяся Плацида передала Квидону ее приказание:

— Госпожа велит тебе приготовить все, как она говорила вчера, — и сейчас же удалилась.

Квидон предложил Инульцию раздеться и начал быстро помогать ему. Он подвел почти обнаженного и босого Инульция к лесам в виде большого деревянного креста на подмостках, поднял его, как ребенка, на высокую подножку под крестом и крепко привязал веревками к перекладинам креста его руки, а потом привязал к самому кресту и ноги, и отнял подножку.

Вошла Флавия. В свободном темном закрытом платье, опоясанная одним кушаком, она была еще прекраснее, нежели вчера, но была и еще строже, а выражение лица ее было еще холоднее, чем накануне. Она молча и серьезно взглянула на Инульция и принялась за свою работу. Через час обессиленный Инульций упал в обморок, и когда к нему вернулось сознание, донны Флавии уже не было в мастерской. Квидон и Плацида развязали веревки, помогли Инульцию одеться и принесли вина и пищи.

Он долго лежал на ковре, на подложенной Квидоном подушке. После отдыха немой заботливо помог ему сойти с лестницы и проводил до моста.

Теперь Инульций каждый день претерпевал настоящее мученичество. Почти нагой, привязанный крепкими веревками, до крови натиравшими его отекшие члены, он висел на кресте в продолжение долгих часов, голодный, томимый жаждой, потому что он уже не мог ни есть, ни пить как следует, — висел в каком-то лихорадочном экстазе, вызванном его непрестанными размышлениями о мучениях Христа, которые ему суждено было самому испытать телом и духом. Им овладело как будто безумие. Разгоряченное воображение внушало ему, что сам Бог послал его в несчастный чешский край, чтобы он спас его этими крестными муками. Ему казалось, что на него, висящего на кресте, нисходил дух самого Искупителя, Сам Дух Божий, что он просвечивал через смертную оболочку его тела, дабы с помощью великой тайны творчества озарить мрачную душу того испанца, о котором говорила Флавия, что он держит в своих руках судьбу несчастной чешской земли. Он почти умирал от восторга при мысли, что, благодаря его страданию, муки родной земли будут облегчены и освобожденный народ оживет, потому что он чувствовал, что за это великое счастье он отдаст во славу Божию собственную жизнь.

Инульций чувствовал себя счастливым, но донна Флавия с каждым днем становилась все мрачнее и мрачнее. Пока она работала, ей казалось, что работа удается; но как только уходил Инульций и она оставалась в одиночестве, то снова переживала всю горечь, всю тяжесть разочарования.

— Нет, это все еще не то, что мне нужно! — восклицала она с отчаянием. — Это измученное, изможденное тело вызывает сострадание и ужас. Этим я довольна. Но лицо! Оно прекрасно, но только грустно, как лицо Инульто. Грустное, вдохновенное, непорочное и правдивое. Но этого мне мало. В этой усталости и слабости я не вижу смертельной муки. Где таинственное выражение души, расстающейся со своим телом?

И однажды в порыве отчаяния она схватила кинжал и изрезала им прекрасное, вдохновенное и печальное лицо своего Христа. Но потом села у его ног и принялась плакать. Однако слезы не принесли ей облегчения. Ей казалось, что она совершила убийство. Вошедшая Плацида взглянула на испорченную работу, на плачущую Флавию и подошла к ней.

— Ты плачешь об Инульто? Несчастная!

— О ком? — спросила Флавия, вдруг побледнев.

Ее сердце так сильно билось, что она слышала его биение в своей груди. И вдруг ею овладел такой припадок гнева, что она кинулась на Плациду с кинжалом в руке.

— Ты лжешь!

— Тем лучше, — отвечала Плацида, хладнокровно отстраняясь.

К Флавии вернулось спокойствие.

— Уйди! Я ненавижу тебя… и его.

Плацида ушла. Флавия упрямо мотнула головой и начала исправлять испорченную голову Христа. Наутро, когда явился Инульций, она снова терпеливо и усердно принялась за работу, как будто ничего не случилось.

Но она уже ненавидела его за ту минутную слабость, которую почти бессознательно почувствовала к нему и которую подметила Плацида своими большими желтыми совиными глазами. И, ненавидя Инульция, она еще сильнее начала любить свою работу, которая теперь все больше и больше приближалась к ее мечте. Но в этом не было ничего удивительного, потому что Флавия с каждым днем все яснее и яснее видела долгожданную тень смерти на лице измученного Инульция. А его опьяняла мысль о смерти, как других опьяняет любовь или вино. Среди того ада, в котором он жил, для него, потомка когда-то славного, теперь уничтоженного рода, для чеха, видевшего родную землю растоптанной, обращенной в одну отвратительную, окровавленную массу, для поэта, не умевшего выразить то, что наполняло его грудь, жизнь уже не представляла очарования, она не улыбалась ему, и смерть являлась желанным искуплением не только для него, но — может быть — и для его родины, для всего народа; она казалась ему самым прекрасным, самым возвышенным из всего того, с чем может человек встретиться здесь, в этой юдоли слез и печали. Перед ним сияло его близкое спасение, точно венец из звезд, и Флавия могла быть спокойна, — она не ошиблась — он обладал ореолом избранных.

Как-то утром он пришел, сияя от счастья. У него явилось предчувствие, что именно сегодня он получит то, к чему давно стремилась его душа. Донна Флавия вошла, как всегда, когда он уже был привязан к кресту. Он был почти весь обнажен, и ей показалось, что от всего его тела исходил какой-то странный свет. Она не без удивления взглянула на его лицо и нахмурилась, увидав выражение бесконечного счастья, которое на мгновение стерло все следы долгих мук. Это не было выражение ее Христа в смертной агонии. Это счастье мешало ее работе.

— Не улыбайтесь так сладко, — сказала она резко. — Этот луч счастья в ваших глазах не соответствует вашему совершенно окоченевшему, отекшему, до крови исцарапанному телу. — И затем добавила несколько мягче: — Немало меня удивляет, как у вас хватает силы приходить сюда по бесконечным улицам. Почему вы не скажете, чтобы прислали за вами носилки или колымагу? А я об этом и не подумала.

Инульций поднял глаза к небу и еще блаженнее улыбнулся. Скоро ему уже не будут нужны ни носилки, ни колымага, он не будет тяжелой поступью влачиться по жесткой земле. Но он промолчал.

Флавией овладела злоба.

«Ты делаешь мне назло», — подумала она и кликнула Квидона.

— Крепче привяжи веревки! Разве ты не видишь, что они ослабли?.. Туже, туже! — в лихорадочном возбуждении крикнула Флавия, заметив выражение телесного страдания на лице Инульция, у которого на руках и ногах выступила кровь.

Хищные искры сверкнули в ее жестоких звериных глазах при виде этой крови. Она кивнула Квидону, чтобы он уходил, взяла большой венок, увитый терниями, и, поднявшись наверх по лестнице, положила его на голову Инульция. Она тяжело дышала, и, когда он взглянул на нее с бессознательным укором, она почувствовала какой-то огонь в сердце. Туман застлал ей на минуту глаза, но она превозмогла себя и придавила к его вискам жесткий терновый венок. Он весь задрожал от боли, из его уст вырвался слабый крик и струйки крови потекли по его лицу на исхудалую, обнаженную грудь. Он был смертельно бледен.

— Таким ты мне нравишься!

Она испытывала странное, нечеловеческое упоение любовью и ненавистью, гневом и болезненным восторгом и торопилась сойти с подмостков и приняться за работу. На Инульция напала слабость, его голова склонилась, и на глаза спустилась туманная, мрачная и таинственная завеса между жизнью и смертью. Наступала агония. Донна Флавия увидела то выражение, какого нельзя встретить на лицах ни живых, ни мертвых, именно то самое, что ей было нужно. Ее сердце стучало, но руки были тверды. Она бросилась к своему Христу, и ей казалось, что из-под ее пальцев выходит чудо искусства. В мастерской царствовала гробовая тишина и среди этого глубокого молчания слышались только слабые вздохи Инульция и ее учащенное дыхание. Наконец он пришел в себя, открыл глаза и ожил.

— Боже! Что со мной?

У донны Флавии вырвалось громкое проклятие:

— Еще немного и я бы достигла цели! Зачем вы очнулись?

Она бросила стеку.

— Мадонна, мне кажется, я умираю.

Она вздрогнула и схватилась за кинжал. Первой ее мыслью было броситься — разрезать веревки и освободить его. Она уже вскочила на помост.

Он смотрел на нее блуждающим взором, мысли его путались, и он подумал, что она хочет его убить.

— Да, — глухо проговорил он, — вы правы. Моя жизнь ни к чему не пригодна и, если вы пронзите мое сердце, то увидите то, чего искали, и моя жертва не будет напрасной.

Она чувствовала в своих жилах кипящий поток, в ушах раздавался звон, а в виски точно ударяли сотни молотов. В диком восторге они крепко сжала кинжал.

— За тебя, мой народ, — прошептал Инульций, — отдаю я свою кровь! Боже, прими ее как искупление.

— Что ты лжешь! — почти крикнула Флавия, и ее обезумевшие глаза впились в его посиневшее лицо, показавшееся ей светлым.

Она отступила на шаг и взмахнула кинжалом.

Инульций вздрогнул, но, не почувствовав боли, с удивлением взглянул на Флавию, выйдя из своего полузабытья. Что-то ударило ему в голову и сжало сердце. Его охватило сожаление о потерянной жизни, об утраченной молодости, чудную красоту которой он не понял и которая теперь угасала, о своих песнях, которые умирали вместе с его сердцем и теперь навеки умолкнут. По его лицу скатилась крупная слеза. Но, взглянув на Флавию, он улыбнулся ей.

— Боже, прости ей.

Тень пролетела по его лицу и голова опустилась. Он умер. Кровь из раны капала тяжелыми каплями на пол, и этот глухой, странный стук, мерный, словно стук маятника, вывел Флавию из оцепенения. Она медленно сошла с помоста, как автомат подошла к своей работе и принялась за нее в лихорадочном бреду. Часы проходили, а Флавия все не чувствовала усталости, и когда солнце зашло, она докончила свое распятие. Она забыла о своей мертвой модели и ее глаза светились безграничным счастьем.

И вдруг, обернувшись в сторону Инульция, она вспомнила все. Исчезло все ее счастие и вдохновение, и появилось страшное сознание, что она убийца. Силы оставили ее, и она опустилась на пол.

Очнулась она поздно ночью. Ей казалось в темноте, что Инульций простирает к ней руки, точно ожидая ее. У нее волосы встали дыбом. Ей казалось, что она ждет поцелуя этих мертвых уст.

Она на коленях доползла до замученного Инульция и дотронулась лбом до его ноги. Мраморный холод вернул ее к действительности. Она встала, зажгла лампу и отворила дверь.

— Плацида! Квидон!

Они оба прибежали испуганные, потому что уже начинали тревожиться, почему она долго не выходит, и звук ее голоса был глух, сдавлен, словно чужой. Они смотрели на нее с ужасом. Стоя у стены, среди сумерек, со следами крови на бледном лбу от прикосновения к окровавленным ногам Инульция, Флавия походила на привидение. Увидев мертвого Инульция, они так же оцепенели и стояли без звука, без движения, как и сама Флавия. Наконец она пришла в себя.

— Унесите его, — глухо сказала она.

— Ты убила его? — спросила Плацида.

Флавия кивнула головой.

— Да простит мне Господь Бог, — сказала она через минуту.

— Ты говоришь о Боге? — спросила с удивлением Плацида. — Ты, стало быть, начинаешь в Него верить?

— Я не могла иначе закончить свою работу, — уклончиво отвечала Флавия. Через минуту она прибавила: — А он умер счастливым.

Она закрыла лицо.

— Я знала, что мне когда-нибудь — раньше или позже — придется бросить его в этот подвал, — проговорила сама себе, с грустной улыбкой, Плацида. Потом сказала тихо плачущему Квидону: — Отнесем его, пока есть время и никто не подозревает убийства — вы же, мадонна, светите.

Они вынесли мертвого Инульция, потом — крест, обагренный его кровью, спустили свою ношу по лестнице, и Флавия, поставив лампу, подняла тяжелую опускную дверь подвала. То был казавшийся бездонным колодец, оставшийся от какой-то старинной постройки, выбитый в скале; к нему вела крутая, ветхая и скользкая лестница. Идти по ней было небезопасно. Плацида и Квидон с трудом донесли к пропасти труп и опустили его туда. В глубокой тьме разнесся такой странный и страшный звук, что Флавия, Плацида и Квидон долго стояли окаменелые, и когда, взглянув друг на друга, увидали на посиневшем лице соседа выражение беспредельного страха — они в испуге отскочили друг от друга.


Никто не вспомнил об Инульции, никто о нем не спрашивал, никто не искал его, и донна Флавия как будто могла спать спокойно. Только Плацида задумалась, видя ее по-прежнему спокойной, без тени сожаления, с улыбкой на лице.

— Горе ей, — сказала она Квидону. — Я не доверяю этому спокойствию. Увидишь, что она пропадет от отчаяния.

Донна Флавия отдала высечь из мрамора свое распятие, а над ликом Христа работала усердно сама. И когда все было готово — Распятие отвезли в пышный дворец дона Бальтазара. Слава донны Флавии разнеслась по всей Праге. Дон Бальтазар устроил большое торжество в своем доме, а донне Флавии поднесли золотой венок. Она держала его в руке, устремив глаза на лик мраморного Христа, который был создан ее руками, и из ее глаз выкатились две большие крупные слезы. Домой она вернулась грустной и бледной.

Плацида, войдя в мастерскую, взяла у нее из рук золотой венок и возложила ей на голову.

— Ты выше Проперции де Росси, — сказала она ей. — Ты превзошла ее.

— Проперция де Росси! — воскликнула со страстью Флавия. — О, как она была счастлива и как я несчастна! — Она закрыла покрывалом лицо. — Ее обессмертила любовь, а я ее убила!

— Молчи! — строго сказала Плацида и положила на уста руку. — Молчи, — и забудь.

Флавия опять казалась спокойной, сняла со своей головы золотой венок и подала его Плациде.

— Поди и брось этот венок за ним в подвал.

— Ты с ума сошла! — сказала Плацида.

— Ступай и повинуйся, — приказала Флавия так, что старуха не осмелилась возражать.

Когда же вернулась в мастерскую — барельеф Проперции де Росси лежал на полу разбитый, а на его месте она увидела донну Флавию, которая повесилась на своем поясе.

В ту же ночь Распятие исчезло из молельни дона Бальтазара, темная душа которого не встрепенулась бы и при виде Самого живого Спасителя. Оно очутилось таинственным образом в костеле, который посещался больше всего пражской беднотой. Это происшествие в связи с вестью о самоубийстве донны Флавии наделало много шума по всему краю. Но Плацида все рассказала. Она подняла крышку подвала, и Квидон, спустившись вниз, вынес бренные останки несчастного Инульция, вместе с золотым венком, брошенным за ним в могилу.


Когда бедная погребальная процессия с гробом Инульция двигалась по пражским улицам в сопровождении простого народа, произошло нечто поистине удивительное: по всему пути множество бедных и убогих склоняли головы к земле и в непонятном молитвенном исступлении простирали руки, к немалому удивлению разодетых панов на конях и в позолоченных колымагах, которые, случайно увидав это зрелище, расспрашивали о причине такого необыкновенного почтения и восторженного поклонения.

Один гордый итальянский кардинал, проживавший в Праге, был очень недоволен, когда коленопреклоненная толпа задержала его пышную колымагу. Он только что собирался излить свой гнев, как из близстоявшего низенького домика вышел смиренный ксендз, простой и бедный, приносивший беднякам утешение и помощь. Как только глаза его увидали гроб Инульция, он простер руки, просиял, упал на колени и преклонил голову. Кардинал нетерпеливо выскочил из колымаги, подошел к нему и дотронулся рукой до его плеча.

— Почему вы опустились на колени и что означает это ваше великое почтение? — спросил он строго.

Ксендз взглянул на блестящего, разодетого в пурпур и шелк прелата.

— Да разве вы не видите? — удивился он и, отвернувшись от сверкавшего креста на золотой цепи, который блестел на груди кардинала, опять устремил восторженный взор на гроб.

— Я ничего не вижу, кроме бедных похорон какого-то нищего. Кто это был? — спросил кардинал.

— Не знаю, — отвечал ксендз, — но наверняка избранник Божий. Разве вы не видите, что перед гробом шествует царь Давид с арфой в руке, а за ним Спаситель, босой и с терновым венцом на голове?

И смиренный ксендз склонился челом до земли.

Могли ли это видеть гордецы, упоенные своей пустой славой? Не для них, а для несчастных и отверженных, для печальных и угнетенных, для простых и бедных пришел Христос основать свое царство, не имеющее ничего общего с могуществом и властью, царствующими здесь на земле. Тем, кого считают в этом мире последними, Спаситель являет иногда для утешения Свое кроткое, измученное лицо, свет которого яснее света солнца.


Загрузка...