ТЕРЕЗА МАНФРЕДИ

Пер. В. П. Глебовой

L'étranger te voyant mourante, échevelée,

Demande: «Qu'as-tu donc, ô femme désolée?»

A. Chénier[10]

дорогой мой друг и маэстро, с каким взволнованным сердцем я тебе сегодня пишу! Перо выпадает у меня из рук, но не остается ничего другого, как все рассказать. Я обещал это и тебе, и Бенедикту, — и обещание должно быть исполнено. Сообщенное тобою известие об успехе картины Бенедикта в Парижском салоне для меня то же, что удар кинжала. Кто знает, не последнее ли это его произведение? Кто может поручиться в том, что он оправится от тяжелого душевного недуга, который его сразил благодаря одному происшествию, тесно связанному с этой картиной? Если он умрет или окончательно заболеет, как быстро забудется его имя!.. Десять-двенадцать лет работы — и слава Бенедикта упрочилась бы, и его произведения стояли бы, может быть — целое столетие, наряду с лучшими; если он не поправится, его через несколько лет забудут. Но не все ли равно? Разве у человека меньше болит сердце оттого, что он обеспечил себе посмертную славу? О, дорогой мой маэстро, как ты добр, раскрывая и свои объятия, и свой дом несчастному Бенедикту и не обращая внимания на то, что покой и тишина твоего уединения в Пасси будут нарушены вздохами и криками его измученного сердца. Прости, что я говорю о твоей доброте, ты никогда не желаешь похвал, — я молчу. Ведь если бы мне пришлось оценить это словами, у меня не хватило бы красноречия. То, что я тебе сегодня пишу о Бенедикте, не должно быть ни жалобой, ни защитой, это будет простым описанием происшедшего, настолько объективным, насколько это мне удастся. В последний раз ты упрекнул меня в том, что я резко отозвался о своем товарище. Но я не имел ни малейшего представления о происходящем, не мог, не смел писать тебе об этом, и ты подозревал меня как будто в том, что во мне говорит какая-то зависть художника к более одаренному Бенедикту. Мне было тяжело видеть эту несправедливость. Я признавал всегда, без всякой горечи, его более блестящие способности, чем мои, и, поверь, что мне незнакомо чувство зависти. Я работаю, потому что люблю свое дело, и я был всегда благодарен за тот маленький талант, который был мне дан в награду за мое прямо безобразное лицо. Я благодарю Бога и за это безобразие; я был бы, может быть, менее покоен на том месте, которое я занимаю в качестве художника, если б мое безобразие не научило меня покорности. Теперь позволь мне приступить к рассказу.

Вернувшись из Скандинавии в Прагу, я, как ты себе это легко можешь представить, прежде всего отправился в Градчин, к Бенедикту. Я стремился к нему всем сердцем, и мне не терпелось осмотреть его новую мастерскую, о которой он мне восторженно говорил в своих письмах. И, действительно, она заслуживала всяких похвал. Мастерская находилась в бывшем, теперь очень заброшенном дворце. Я вошел через длинный темный проезд во двор, выложенный шиферными плитами, которые нынешний владелец, по своей отсталости и глупости, начисто «выбелил», и теперь это место прежней аристократической славы выглядывало на свет Божий из-под этой мещанской банальности, а посреди буйной травы разбитый фонтан оплакивал усмиренную гордыню прошлых времен. Я дошел через красивый каменный портал до узкой лестницы, высокие ступени которой были вытесаны из такого твердого камня, что они пережили вандализм нескольких столетий. Быть может, по ним когда-нибудь лилась кровь, может быть, темная лестница оглашалась дикими боевыми криками, кто знает? Покрывавшая ее грязь ни о чем не говорила. Лестница круто поднималась наверх, до самых дверей моего товарища. Помещение, которое Бенедикт преобразил в мастерскую, носило отпечаток более поздней поры: стены были покрыты виртуозно исполненными гирляндами и фестонами из плодов и цветов; все эти раковины, амуры и изображения цесарей и богинь говорили в своей яркой живописности о времени Людовика Пятнадцатого. Огромное окно, прорубленное среди совершенно испорченной живописи, заливало мастерскую целыми потоками северного света, а тяжелая занавесь напротив входа, казалось, закрывала другое. После первых рукопожатий, я внимательно все осмотрел, и между тем, как Бенедикт объяснял, что его мастерская служила когда-то домашним театром, я отдернул занавесь. Я угадал: я стоял перед окном, которое доходило до самого пола, и нельзя было себе представить более чарующего вида, нежели тот, который открывался на целый ряд черных крыш, гордых башен и величественных куполов с несравненным Петршином позади, поросшим лесом, и серебристой рекой вдали. Вид Праги всегда вызывает у меня восторг, и эта удивительная картина нисколько не теряла оттого, что была не нова. Я хотел вступить на широкий выступ перед окном, чтобы насладиться еще более обширным видом, как испуганный Бенедикт потянул меня назад.

— Ты ненасытный! — сказал он мне.

— Человек трудится в поте лица во фьордах, — начал я декламировать, — немилосердно надрывает свою грудную клетку на этих страшных тележках, называемых Stolkärren (добродушные норвежцы некрасивую вещь называют некрасивым именем), и нечто, подобное этой картине, — оставить без внимания!

— Неужели ты здесь намереваешься петь противную песнь о чужих делах! — ужаснулся Бенедикт. — И я, безумец, еще помешал тебе вылететь из окна вместо того, чтобы по-приятельски помочь. Сохрани, мой друг, свою проповедь для какого-нибудь эстетического часа, а мне расскажи лучше о своих приключениях.

Тут я опять рассмеялся.

— Ты, стало быть, еще веришь в такую фантастическую вещь, которую называют приключением? Ты, без сомнения, также веришь в существование единорога, правда?

Бенедикт раскрыл, между тем, мой портфель, который я с собой принес и который я только что бросил куда-то.

— Боже мой! — воскликнул он с действительным восторгом. — Откуда ты взял этот этюд?

Я взглянул. Это был небрежно сделанный набросок одного уголка в нескольких милях от Йёнчёпинга. Чисто шведская природа: большая расщелина, поросшая частью хвойным лесом, обломки седого гранита, разбросанные то тут, то там, позади березовый лес, а над всем пейзажем тянулся до бесконечности безграничный горизонт. Настроение вечернее, расщелина курилась и голубой дым расстилался до самого леса, как оссиановские тени. Я мгновенно забыл Прагу, которая сверкала передо мной в лучах солнца, и всей душой стосковался опять по этой шведской пустыне; я глубоко вздохнул.

— Ага, мне кажется, что у тебя все-таки было какое-то приключение, — дразнил меня Бенедикт, — и этот пейзаж был, вероятно, местом действия очень интересного приключения…

— Уверяю тебя, я забыл, — отвечал я, — что случилось, когда я рисовал этот этюд.

— Расскажи, — приставал Бенедикт.

— Ты жестоко ошибаешься, мой милый, тут не было никакого приключения, а просто встреча, но ты имеешь с этим известное соотношение. Я именно здесь, напротив этого леса, случайно встретился с одним страстным, восторженным дилетантом. Самым большим проклятием нашего времени являются, наряду с целыми полчищами английских путешественников, рисующие и малюющие дилетанты. Мой дилетант был граф и соотечественник, и, разумеется, добрый малый почти не говорил на родном языке. Вот его карточка. Шли мы вместе от Йёнчёпинга до Хабо пешком в продолжение целого дня, потому что мимоходом набрасывали эскизы рощиц. Граф искренне восхищался мною, хотя и признался мне, что не понимает, почему я путешествую по Швеции. Его призывали туда какие-то дела, но он был немного разочарован, так как иначе представлял себе Швецию; по его мнению, тут не было мотивов для хорошей картины. Он показал мне свой портфель, этюды Швейцарии: одни Альпы, в розовом освещении и с голубыми, как слива, тенями. Его ледники были настоящие миндальные пудинги, политые сиропом. А впрочем, как я тебе и сказал, это был добрый малый. У него тут в Праге невеста; живет она с отцом в его дворце. Будущий его тесть — чешский шляхтич с итальянской фамилией — без всяких средств, мать невесты была горожанка. Граф никогда не живет в Праге и отдал внаймы князю, то есть своему будущему тестю, свой дом. Если хочешь, мы поедем завтра к нему.

— Мы? — удивился Бенедикт. — Что там делать?

— Граф сказал мне, что в его дворце есть, как говорят, старинные попорченные фрески. Он желает, чтобы я осмотрел их, а ты, о котором я ему рассказывал, должен их реставрировать. Граф, на основании моих слов, так безгранично поклоняется тебе, что желает, чтобы ты написал портрет его невесты. Я уже писал ее отцу, который нас ждет; я сам послал ему письмо из Христиании, где мы расстались с графом и я обещал ему, немедленно по приезде, навестить княжну, его невесту. Он говорил, что она так же обожает искусство, как и он сам. Говоря по правде, мое обещание меня тяготит. Я не враг аристократии. Она прямо идеал в сравнении с нашей напыщенной буржуазией и смешным самомнением наших милых сотоварищей, но я не чувствую себя свободным в светском обществе. У нашей знати нет вдохновения, она не чувствует красоты, она не понимает художества, — одним словом, это не аристократия времен Возрождения. Конечно, и мы не ровня художникам той поры, и, говоря беспристрастно об аристократии духа и рода, мы оба одинаково низко опустились. А кстати, ты знаешь дворец графа?

— Да, — отвечал Бенедикт и подошел к большому окну. — Видишь ли там этот высокий щит? Это только в нескольких домах отсюда; человек мог бы по гребням остроконечных крыш быстро дойти до самого дворца, если бы был так же легок, как голубь или, по крайней мере, как кошка. Видишь ли, как эта дорога извивается, какие она делает изгибы вон там, в двух шагах от террасы, за монастырем барнабиток, потом она прямо бежит ко дворцу. Не раз думал я о том, что можно бы, рискуя жизнью, свободно дойти до той террасы в доме непорочных дев.

Бенедикт громко рассмеялся; в эту минуту кто-то позвонил, сначала робко и сейчас же, вслед за тем, очень громко. Я отворил, и в мастерскую проскользнула высокая стройная девушка в простом темном платье. Ее красота не имела ничего общего с греческой, но она очень напоминала египетских богинь, так мастерски вытесанных по стенам храмов и гробниц. И действительно, ее профиль, с этим низким красивым лбом, с тонким, немного загнутым носом, с полными губами и коротким, крепким, закругленным подбородком был так хорошо очерчен, точно его рисовал один из лучших художников самой блестящей фиванской эпохи. В выражении ее лица было что-то детское и вместе с тем серьезное, оно с первого взгляда поражало, но ее удивительная красота проявилась в полном блеске только тогда, когда она подняла опущенные глаза. Под черными, почти сходящимися у носа бровями светились мечтательные продолговатые темно-серые глаза, загадочные и своеобразные, полные очарования и прелести. Они были так же глубоки, как небо. Все ее существо дышало каким-то тихим благородством, движения были удивительно привлекательны, точно цветы, дрожащие от ветерка.

— Что вам угодно? — спросил Бенедикт с той немного циничной усмешкой, которая так часто безобразила его лицо.

— Я узнала, что вам нужна модель, и я думала… — заикалась она; ее бледное лицо стало еще бледнее, а его улыбка еще оскорбительнее. Для меня эта сцена была так мучительна, что я схватил свою шляпу.

— Бенедикт, — сказал я, — мне кажется, что панна передо мною стесняется. Я пойду в кофейню, так как еще не завтракал, и буду дожидаться тебя там.

Мне показалось, что от этих слов девушке несколько полегчало. Я поклонился ей, и она посмотрела на меня почти благодарным взглядом своих темно-серых глаз. Я настолько быстро спускался вниз по крутой лестнице, насколько мне позволяли это мои длинные неуклюжие ноги, и вспомнил как-то мимоходом, и со вздохом, почему — сам не знаю, о своем некрасивом лице; думать о своей красоте было совершенно не в моем обыкновении. Очутившись на дворе, я припомнил, что не сказал Бенедикту, в какую кофейню пойду. Возвращаться мне не хотелось, и я оперся о полуразрушенный фонтан с намерением подождать друга. В глубине своего сердца я признался самому себе, что рад подождать, — я был уверен, что еще раз увижу эти удивительные, мечтательные, серьезные и вместе с тем детские глаза. Я начал мечтать, думать об их сером блеске… Понемногу мне стало казаться, что все красивые линии испорченного гранита стали выделяться на свету, мне казалось, что серебряная струя фонтана высоко била, до самых верхушек несуществующих деревьев, что из окон дома выглядывают златокудрые пажи, в залах и галереях с высокими сводами сладко раздаются давно умолкнувшие звуки мандолин, вдоль стройных колонн медленно шла со спокойным достоинством высокая фигура… Ее шелковый шлейф шуршал по гладким плитам, ее мягкие волосы блестели на солнце, на длинной белой шее висели дорогие жемчуга, а под черными, почти сросшимися у тонкого носа бровями светились ясные темно-серые глаза…

Не знаю, как долго продолжался мой сон; я очнулся, когда за мной раздались быстрые легкие шаги по крутой лестнице, и через минуту около меня пробежала девушка, о которой я мечтал. Она была смущена и не заметила меня. Она спешила. Она прошла быстрыми шагами через двор, скрылась в тени темного проезда, потом ее стройная фигура еще раз удивительно отчетливо вырисовалась на золотом фоне солнечного света перед домом, а затем исчезла. Должен ли был я пуститься за ней? Да и зачем? Прежде, чем я мог ответить на вопрос, я увидал и услыхал на лестнице Бенедикта. Он был, как всегда, весел и насвистывал.

— Что случилось? Что с этой девушкой? — быстро спросил я его.

— Ничего не случилось, — усмехнулся Бенедикт, спокойно покручивая усы. — Эта молодая дама предложила мне свою любовь, а я ее отверг.

— Предложила свою любовь? — повторил я медленно за ним, пораженный и с тяжелым сердцем, и потом прибавил немного резко: — А ты отверг ее? Ведь ты никогда не бываешь бесчувственным! О, совершенно наоборот!

— Правда, — смеялся Бенедикт, — и до сих пор я им не был. Подожди, пока ты не увидишь прекрасную Виоланту. С тех пор, как я полюбил ее, никакая другая женщина не кажется мне красивой. Рубенс никогда не рисовал более пышных форм, более розовой кожи, более золотых волос, никогда не рисовал грудь…

— Довольно, довольно твоих песнопений, ты знаешь, краски Рубенса всегда оставляли меня холодным.

— Да, я знаю, что для тебя или Святая из Фьезоле, так сказать, с окончательно белыми глазами, где зрачок обозначен лишь по необходимости, или альмея с глазами, полными мистического наслаждения Востока, или с темным жаром Испании. Удивительно только, как ты ухитряешься любить эти крайности.

— Я люблю также глаза, похожие на те, которые светятся под темными бровями той девушки, которая, как ты сказал, предложила тебе свою любовь, — сказал я скорее самому себе, чем Бенедикту.

Тот всплеснул руками.

— Ты ревнуешь! — Он громко рассмеялся. — Какое странное ударение кладешь ты на свое недоумевающее «сказал». Тебя очаровала эта девушка? Это действительно не стоит такого волнения: приобрести ее любовь будет очень нетрудно. Послушай, как я с ней познакомился. Не знаю, как давно тому назад, я отправился вечером прогуляться на Петршин. Было там, как всегда, пусто и безлюдно, я был в дурном расположении духа, потому что Виоланта уехала на два дня из Праги; я подозревал, что она не одна уехала. Я разыгрывал несчастного влюбленного, вздыхал, сентиментально смотрел на золотые облачка, слушал шелест деревьев и плыл с надутыми парусами по волнам лиризма. В эту минуту я услыхал легкий вздох и увидел под деревьями девушку, сидящую на низкой скамейке. Я не разглядел вполне отчетливо черт ее лица, но она показалась мне молодой и красивой… Отомстить за неверность Виоланты неверностью показалось мне мыслью такой же счастливой, как и логичной.

Девушка была одна; я подошел к ней и воскликнул таким глубоким, таким взволнованным голосом, каким только мог: «Наконец, о, наконец-то я тебя нашел! Напрасно искал я тебя, никто не мог сказать мне, где ты. Как давно жаждал я того мгновения, когда мне будет позволено воскликнуть: „Я люблю тебя, люблю от всей полноты моей юношеской души, люблю…“» Будь она хоть два раза в жизни в театре, она бы немедленно громко рассмеялась, подумал я, тогда я погиб, она меня высмеет. В эту минуту от ближнего маленького костела, не знаю, во имя какого святого, раздался голос. Не знаю, какое будничное женское имя произнес этот голос, но девушка вскочила, точно пробудившись от сна. Я быстро отступил в тень, и какой-то пожилой господин подошел к скамейке. «Уже отворили», — сказал он, и девушка взяла его под руку. Он повел ее в костел, двери которого только что отворялись. Девушка меня больше не интересовала, хотя ее поведение меня немного удивило, потому что в нем, в ее движении, было что-то странное. Я ушел и через полчаса совершенно забыл об этом смешном приключении. И я только теперь снова вспомнил об этой маленькой комедии, во время посещения этой девушки, которое на меня нагоняет скуку, а тебя занимает. Я не сразу узнал ее, хотя она и казалась мне немного знакомой; когда же она начала: «Видите, я была счастливее вас, я вас нашла», — тогда только я догадался, о чем идет речь. «Я хотела вам написать, — продолжала девушка, — но мне хотелось видеть ваше удивление».

Я постарался тогда раскрыть рот, чтобы выразить этим желанное удивление, но это скорее имело вид чего-то глупого. Однако, девушка не заметила этого. «Повтори эти слова, повтори», — шептала она и опять наполовину закрыла глаза, как в тот раз на Петршине. Я не мог дольше удержаться от смеха. «Эти слова давно мною забыты, глупенькая, — проговорил я и взял ее за подбородок. — И вы приняли это за правду! Жаль, что я люблю другую. Ваша наивность прелестна и заслуживала бы взаимность. Впрочем, у моей возлюбленной каприз, она разгневалась на меня, и потому я всегда рад полюбить другую. Но я не советовал бы вам с нею встретиться. Я запишу ваш адрес; вы, действительно, красивого роста…» Я взял ее за руку.

— Какая грубость! — вспылил я.

— Но как же было избавиться от нее, если не таким способом? — засмеялся Бенедикт. — Впрочем, я не думаю, что окончательно отделался от нее; она не так наивна, как представляется. Наверное, опять явится завтра, и тогда я пошлю ее к тебе. Виоланта ревнива, она не позволит мне иметь другую модель, кроме своей прекрасной особы. Кроме того, для моей «Вакханки» я не мог бы и найти лучшую, чем она. И ты ее увидишь!

— Кто же, черт побери, эта Виоланта?

— Ты этого не знаешь? — удивился он. — Это живая картина Рубенса. Виоланта будет певицей. У нее посредственный голос, и она это знает, но ей все-таки хочется на сцену. Это лучший путь добиться известности и поклонников, а этого только Виоланта и хочет. Она уже нашла необычайно богатого мецената, и такого глупого, что он верит в ее призвание, в ее способности и принимает ее любовь к художникам за любовь к искусству. У мецената ревнивая жена, и он не может достаточно стеречь Виоланту, так как его самого слишком хорошо стерегут. Можешь себе представить, как мы с Виолантой смеемся. Я так счастлив, она меня страстно любит. Это я нашел для нее имя Виоланты, теперь оно уже всеми принято, даже самим меценатом. Больше тебе ничего не скажу. Приходи ко мне сегодня вечером, ты ее увидишь; она созвала нескольких из наших друзей в мою мастерскую на маленькую пирушку, и, конечно, как моего друга, тебя радушно встретит.

Я обещал прийти, и мы расстались.

Я ненавидел эту Виоланту прежде, чем увидал ее, ненавидел ее за то влияние, которое она имела на Бенедикта. До сих пор, дорогой маэстро, я не сказал тебе ни слова о работе, которую я видел утром в мастерской Бенедикта; он рисовал вакханку, и Виоланта служила ему не только моделью, но и внушила ему всю картину. Я испугался этой картины. Где было изящество лица, где было вдохновение, которым я всегда любовался у Бенедикта? Бенедикт разучился понимать и рисовать голое тело, разучился смотреть на него, голое тело не было больше для него чудным и возвышенным гимном, да оно не говорило больше и чувству, нагота этой вакханки была одной пошлостью!

Это мягкое, рыхлое тело, без гармонии, без грации, тучное и розовое, без души и без духа, было гнусно в своей дерзости, оно напоминало то сырое брение, из которого по библейскому преданию Бог сотворил человека. И эта женщина была, по его словам, той прославленной Виолантой, о которой он постоянно мечтал!

Я решил, что на вечер к Бенедикту не пойду, но потом вспомнил, что это оскорбило бы его, и пошел.

Было уже около одиннадцати часов, когда я очутился у разрушенного фонтана перед крутой лестницей; смех и веселье пирующих слабо доносились вниз, до пустынного, освещенного месяцем двора. Я медленно поднимался и остановился незамеченный в тени, около двери, откуда мог осмотреть всю превращенную из мастерской залу пиршества. Посреди стоял длинный низкий стол, на котором горело несколько майоликовых римских ламп с тремя светильниками; их свет падал на белую скатерть, он играл в сверкающих графинах и рюмках, он освещал остатки вина, груды плодов, большие букеты в хрустальных вазах, оставляя все прочее пространство в глубокой тени. Над столом поднимался легкий дым от чада ламп и голубой дымок от папирос. С потолка спускались красивые фестоны пестрых цветов, они были протянуты от колонны к колонне, а сухие пальмовые и акантовые листы, размещенные по стенам, казались резкими бронзовыми орнаментами. Бледные маски осклаблялись в полумраке, расставленные то тут, то там, этюды в естественную величину выделялись в своей чувственной наготе из тьмы, а через раскрытое большое окно зеленела лунная ночь, развернув свое серебряное покрывало над смесью гребней, крыш, башен и шпицев. В комнате было шумно. Виоланта возлежала на импровизированном троне, покрытом куском старого гобелена, одетая в богатую и безвкусную одежду. Она была тучная, розовая, дерзкая, без грации, как вакханка Бенедикта. Ее красивые золотые волосы были распущены и переплетены венком из плюща. Она пила вино из стакана, смеялась, как мужчина, и курила не папиросу, а сигарету. Она была грустна. Гости забавлялись тем, что бросали в нее конфеты и миндаль, а Виоланта отвечала им более тяжеловесной стрельбой апельсинов, а ближайших обрызгивала вином.

— Придумайте что-нибудь новое. Это меня больше не забавляет, — кричала она хриплым голосом.

— Да, что-нибудь хорошее! — воскликнул Бенедикт.

— У меня есть что-то хорошее, пришло оно издалека, — сказал со смехом один молодой скульптор и указал на меня; он увидел меня у двери. Все оглянулись на меня, и при первом взгляде на мое безобразное лицо громко рассмеялись.

— Ах, ах, — восклицала Виоланта, — вот это удачно, я умру от смеха!

Я смеялся вместе с другими. Они поздоровались со мной, и меня представили Виоланте. Виоланта при первом же взгляде увидала, как я мало восторгаюсь ею, и перестала смеяться.

— Расскажи, что ты видел, что ты пережил, сколько раз был влюблен! — закричали со всех сторон.

— Придумайте какое-нибудь наказание, — предложил другой, — за то, что он так поздно пришел.

— Пусть трижды поцелует Виоланту, — предложил кто-то, заметив нашу взаимную антипатию.

— Ого, — защищалась Виоланта с иронической улыбкой, и подняла с угрозой апельсин.

— Я знаю — что, — предложил молодой скульптор, который заставил перед тем все общество рассмеяться. — Нам поздно пришедший товарищ быстро набросает, пока мы пропоем какую-нибудь песенку, образ той, о которой он так сильно грезил, раз забыл о нас. И мы тогда только придумаем какое-нибудь неслыханное мучение, если она будет недостаточно красива!

Предложение было единогласно принято. Прикрепили три листа бумаги на пустой подрамник, подали уголь и начали петь. Я сопротивлялся, но должен был, наконец, уступить. Не знаю, как это случилось, но я вспомнил об одной гравюре, которая тебе также известна; она изготовлена с барельефа, находящегося на стене какой-то развалины в Гебель эс-Сильсиле, и изображает прекрасную группу, полную неги и грации: богиня Гатор кормит грудью молодого царя Горуса, не знаю, из какой династии. Я придал богине черты, девический профиль молодой девушки, которую я видел утром в мастерской, и постарался наивозможно точнее изобразить контуры ее прелестного девичьего тела. Мне кажется, что это мне удалось, потому что песня вдруг смолкла, и за мной раздались отдельные восторженные возгласы. Я взглянул сам на свой рисунок, и как раз в эту минуту над моей головой что-то прошумело, ударилось в лицо Гатор и разорвало рисунок. Виоланта бросила в него апельсином. Она объявила, что кормящая женщина — верх неприличия.

Поднялся невыразимый шум и крик.

— Это — убийство! — восклицали. — Виоланта убила египетскую мадонну!

— Она должна заплатить за это своей кровью!

— Смерть Виоланте, смерть!

— Да, Виоланта будет подвергнута смертной казни! — кричал во все горло молодой скульптор. — И ты будешь палачом, — обратился он ко мне.

Виоланта заткнула уши и слышать об этом не хотела, но ее столкнули с трона и крепко завязали глаза.

— Положите, прекрасная грешница, голову на эту подушку, — приказал Бенедикт, — я сам прочту ваш приговор; потом вам дадут пять минут для молитвы, и голова ваша отлетит.

Посреди его речи, по данному знаку, начали тушить лампы. Виоланта была большая трусиха, как мне шепнули товарищи; все должны были один за другим выйти из темной комнаты; и когда Виоланта сбросит с головы платок, она очутится одна в темноте.

— Теперь тише, — приказал Бенедикт. Все смолкли, и Бенедикт импровизировал приговор; посреди его речи все тихо вышли из комнаты, горела одна только лампа, и ее я должен был, как последний, унести. Бенедикт воскликнул глухим голосом: — Еще пять минут, и последует казнь! — после чего он вышел.

Я взял лампу и очень был рад окончанию этой нелепой комедии. Я стоял совсем против раскрытого окна, и мой взор случайно упал туда… Я так задрожал, что едва не выронил лампу. Там, залитая зеленым светом, стояла прекрасная тень девушки, о которой я целый день думал. Ее высокую, стройную фигуру окутывала легкая белая одежда, темно-каштановые волосы были завязаны черной лентой, чтобы они не рассыпались, белый низкий лоб блестел, как мрамор, а серые странные глаза были наполовину закрыты. Руки были крестообразно сложены на груди, и на их тонких сгибах сверкали золотые браслеты. Она возносилась, как белое облако, и стояла на подоконнике, подняв бледное грустное лицо к небу, как в тот раз, на Петршине, под деревьями, когда Бенедикт так легкомысленно объяснился ей в любви. Здесь, где шум оргии на минуту смолк, среди дыма сигарет и чада ламп, она величественно стояла, как воплощение поэзии лунной ночи. Но это было невозможно, я — несомненно — ошибался! Как могла она прийти сюда, как могла она без головокружения стоять на этом подоконнике, над пропастью! Я закрыл глаза; когда я их открыл — видение все еще было там.

— Это невозможно, — снова прошептал я. В ту же минуту Виоланта упала к моим ногам, бледная, как смерть. Она сбросила платок с глаз, ее взор упал на окно, и она увидала там белый призрак. Я поднял ее и положил на гобелен, покрывавший ее трон; затем двери отворились, и общество, удивленное долгой тишиной, вернулось в комнату. Я быстро взглянул на окно — видение исчезло.

— Прочь отсюда, прочь! — кричала Виоланта, опомнившись.

— Ради самого Бога, что случилось? — спросил Бенедикт, увидав ее бледность.

— Пусть кто-нибудь затворит окно! Это было ужасно! — рыдала она. — Я видела дух. Там, там стоял он, это была женщина, бледная, как смерть, с опущенными глазами!

Не было конца смеху. Я же пробрался к окну и взглянул на эту торжественно тихую, прекрасную ночь: как она была задумчива, о, как задумчива! А вдали, за высоким фронтоном соседнего дома, поднималось что-то, похожее на белую прозрачную тень, которая скоро исчезла. Я закрыл окно занавеской и вернулся к столу. Виоланта плакала, оттого что ей никто не верил.

— Я видела, совершенно отчетливо видела, — настаивала она. — Я хочу прочь отсюда. Я умерла бы со страха.

Она подняла свои чудные волосы, спрятала их под ярко-розовую шляпку и взяла под руку Бенедикта, который ее увел. Я остался с обществом еще на минуту.

— Что ты скажешь о Виоланте? — спросили меня.

Я пожал плечами.

— Я думаю, что твоей красоты она испугалась при лунном свете, — начал шутить один из присутствующих. Потом разговор зашел о другом, и я ушел. Это все было очень странно: там, за окном, что-нибудь да было, если это видела и Виоланта…

Я спускался по крутой лестнице, погруженный в размышления. Смех пирующих долетал до самого двора, залитого лунным светом, и, не знаю — почему, в эту минуту, около разрушенного фонтана, я вспомнил об одной мрачной сцене из «Лукреции Борджиа» Виктора Гюго, которую никогда нельзя забыть, а именно ту, где страшное De Profundis[11] монахов смешивается с веселым смехом пирующих кавалеров. Какая странная мысль!

Прошло несколько дней. Для посещений у меня не было времени, и я не видал Бенедикта. Перед отъездом в Скандинавию я бросил свою мастерскую и теперь искал другую. В Праге нелегкая задача найти подходящее помещение для мастерской художника; но это мне все-таки удалось после долгих поисков, хотя переезжать я мог, как мне сказали, только через две-три недели. Бенедикт предложил мне пока рисовать у него; его мастерская была так велика, что мы, конечно, не могли один другому мешать; я с благодарностью согласился. Мы привели мастерскую в порядок, я отыскал себе угол, который мне нравился, и решил завтра же приняться за работу.

— А сегодня пойдем к князю Манфреди, — пригласил я Бенедикта, — и потом уже не будем прерывать своей работы.

— Какой это князь?

— Ты уже забыл! Это будущий тесть графа-дилетанта, с которым я познакомился в Скандинавии.

— Ах, вспомнил. Тогда пойдем. Нам недалеко.

Я взял свой портфель, и мы отправились.

Князь Манфреди встретил нас очень радушно; сказал, что вчера опять получил письмо от графа, что сегодня хотел сам меня отыскать, и благодарил, что я пришел и этим избавил его от этого путешествия. Он жаловался, что отказываются служить ноги. Он старался с восхищением говорить о художестве, но это ему не удавалось, зато он говорил с большой и настоящей любовью о своих цветах. Комната, в которой он нас принял, находились рядом с зимним садом, двери были открыты, и оттуда доносился какой-то теплый аромат. Ночи были уже очень прохладны, и пальмы, камелии и самые разнообразные цветы, имена которых мне неизвестны, стояли уже там на своих местах. Князь повел нас в эту искусственную тропическую рощу, а через стеклянную дверь своеобразным фоном рисовались фронтоны градчанских и малостранских домов. Я узнал вдали, среди этих остроконечных кровель, и чердак-барокко нашей мастерской.

— Позови княжну Терезу, — сказал князь старому слуге, который был занят в оранжерее, и снова продолжал рассказывать нам об особенностях своих мимоз, бегоний и папоротников. Посреди его речи я услыхал сзади легкое шуршание платья. Князь обернулся.

— Моя дочь, — сказал он и представил нам княжну.

Не была ли это галлюцинация? Перед нами стояла бледная девушка в светлой легкой одежде, пышные темно-каштановые волосы были завязаны черной лентой над низким лбом, чтобы они не рассыпались, а серые глаза грустно и удивленно глядели на нас из-под темных, почти сросшихся бровей. Это была та девушка, которая за несколько дней перед тем предложила Бенедикту свою любовь, это было то бледное видение, которое испугало Виоланту. Нельзя было ошибиться!

Бенедикт сделал два шага вперед и невольно схватил меня за руку. Мы оба были немы, я был точно во сне, и голос князя, который передавал своей дочери, что я тот самый художник, с которым ее жених познакомился в Швеции, казалось мне, выходил откуда-то издалека, из недр земли. Все кругом принимало какие-то фантастические очертания. Наконец, князь упомянул и о том, что Бенедикт, согласно желанию, выраженному женихом, начнет писать ее портрет, и вслед за тем предложил ей переговорить с Бенедиктом о костюме и о всех других подробностях.

Княжна Тереза Манфреди не произнесла еще ни одного слова, она устремила свои загадочные, полудетские глаза на Бенедикта, слегка подняла руку, где на сгибе сверкал тот же самый золотой браслет, который я заметил в тот раз при луне, в мастерской, схватила длинную ветку пальмы и притянула ее к себе. Ветка осталась спокойно в руках княжны, не задрожала. Во всей внешности молодой девушки лежал отпечаток удивительной энергии. Она обернулась вполоборота к отцу, и на ее мраморном лице вспыхнул на минуту легкий румянец.

— Ты постоянно говоришь о моем женихе, — сказала она отцу с ледяным спокойствием, — у меня нет никакого жениха.

Князь смотрел на нее с изумлением.

— Александр… — начал он с удивлением.

Княжна пожала плечами. Потом обернулась к Бенедикту, отпустила ветку пальмы, которая теперь затрепетала над ее головой, медленно подняла руку и указала на него пальцем.

— Здесь стоит человек, которого одного я любила, — произнесла она беззвучным голосом, точно во сне. — Моя любовь была моей Святая Святых, я призналась в ней этому человеку, но он отвергнул мою любовь. Он прогнал меня с позором, я не могу больше никому другому принадлежать. Сегодня утром я написала Александру, что иду в монастырь.

Князь сделался белее полотна и, пошатываясь, опустился в кресло. Княжна Тереза стояла с минуту с опущенными глазами; она сложила руки крестообразно на груди, как в тот раз, когда она явилась мне ночью. В этом движении было столько страдальческой покорности, что оно меня глубоко тронуло. Через минуту она повернулась к двери. Бенедикт упал перед ней на колени. «Простите!» — шептал он. Она не слушала его и шла дальше; он схватил ее за легкую светлую одежду, не обращая внимания на присутствие князя. Впрочем, казалось, последний не видит и не слышит, — он пил глотками воду из стакана, который я ему подал и который случайно тут стоял.

— Почему переступили вы мой путь? — сказала теперь княжна Тереза дрожащим тихим голосом. — Без вас я прожила бы счастливо, счастливой бы умерла. Нет, я никогда бы не знала, что такое блаженство! Да, вы мне нанесли тяжелый удар, такой тяжелый, какой вы даже не подозреваете, но я все-таки благодарю вас за единое мгновение настоящего, безграничного блаженства… Знаете, в тот раз, на Петршине?.. Я спокойно жила в этом старом доме, я думала, что жизнь есть вышивание и чтение стихов, и только по временам в моей душе поднималось что-то загадочное, точно сомнение, и затем мои взоры улетали прочь от книги и вышивания, за решетку маленького окна в садовой беседке, где я так часто сиживала. Я любила эту узкую тихую улочку под окном, там нет домов, а над низкой стеной противоположного сада раскрывается горизонт в бесконечную даль… Даль, бесконечность! Как неопределенные сны, эти представления производят в дремлющей душе настоящее головокружение! Бесконечность, даль, что-то родственное с любовью, которая также вызывает головокружение…

Она на минуту умолкла, потом продолжала так:

— Однажды, когда моя душа вернулась из мира грез и мой взор, спустившись с облаков, снова упал на книгу и на траву узкой улицы, я увидала вас перед окном. День был солнечный, и в теплом воздухе кружилось бесконечное множество мотыльков. Вы стояли против меня, и мне казалось, что вы смотрите на меня с выражением удивления. Мне это было как-то странно. Безумная! Вы меня, скорее всего, не видели из-за густой решетки, и с увлечением художника любовались старинной скульптурой беседки. Я была счастлива. Меня рано обручили, и я любила жениха так же, как свои книги и вышивание. Но с этого дня я думала только о вас. Потом я долго не видала вас наяву, а только во сне; я думала о вас, как о цветке или звезде. Тут случилось однажды, что отец повел меня вечером на Петршин. Мне захотелось осмотреть там маленький костелик, которого я еще не знала, и отец пошел за ключом. Не знаю почему, но в этот раз, в сумерках, я больше обыкновенного думала о вас, и — вдруг — вы предстали предо мною… Вы говорили мне о своей любви, и долго сдерживаемая страсть вырвалась из моей души, как извержение вулкана… Какие я тогда проливала счастливые слезы в том маленьком костеле… Я лежала ничком… О, как больно…

Княжна Тереза не продолжала, она закрыла лицо обеими руками и все ее тело конвульсивно дрожало. А Бенедикт поднял к ней руки и воскликнул:

— Пощади, пощади! О, я безгранично люблю! Ведь передо мной раскрылась ваша душа, как мистический цветок, я ослеплен его небесным ароматом. О, моя проклятая слепота!

Князь, который громко всхлипывал, теперь вскочил, взбешенный.

— Вы забываетесь! — вскричал он, но княжна Тереза просила его, движением руки, успокоиться; когда она отняла от своего лица руки, я увидал, что ее глаза были сухи. Она не плакала. Я так глубоко сочувствовал ее горю, что терял сознание и боялся упасть. Теперь она раскрыла уста, и из ее дрожащих губ вырвался странный, горький и вместе с тем тихий, слабый смех.

— Теперь вы меня любите? — спросила она с гордой усмешкой. — Нет, вашему самолюбию льстит пустой звук моего имени, вот это ваша любовь. Какой роман — быть любимым княжной, какое торжество — видеть ее у своих ног, вымаливающей любовь, забывающей ради любви обо всем, даже о своем женском достоинстве! Но вы ошибаетесь, я вас больше не люблю, я вас ненавижу! Все, что я вам сказала, было только из уважения к самой себе. Вы бы никогда не узнали, кем и как вы любимы; я хотела незаметно, просто, без всяких объяснений исчезнуть с вашего горизонта. Судьба привела вас сюда. Я не могла поступить иначе. Я заблуждалась, но не сожалею о своем заблуждении. Это не моя вина, что вы не могли меня любить. Правда, тогда, на Петршине, вы на короткое время солгали, но я вас оправдываю, вы бы не позволили себе эту шутку, если бы знали, что я княжна. Кроме того, наказание мое заслуженно, — я не должна была поклоняться кумирам.

Бенедикт хотел возразить, но она не слушала его и холодно и гордо, как пришла, так теперь вышла из зимнего сада. Зато у князя вернулся дар слова. Я хотел покончить с этой тяжелой сценой; я быстро позвонил, поручил князя, который опирался на меня, старому слуге, очень удивившемуся моему звонку, потом быстро схватил свой портфель и, взяв под руку дрожащего Бенедикта, вывел его без дальнейших приключений на улицу.

Во время пути мы не проронили ни слова, а в мастерской сели каждый за свою работу, но никто из нас не сделал ни одного мазка. Вдруг Бенедикт схватил палитру и в одну минуту «Вакханка» была покрыта всеми цветами радуги; работа нескольких месяцев была в один миг уничтожена.

— Проклятая Виоланта! — вскрикнул Бенедикт. — Она смотрит на меня из каждой черты лица, из каждой части этого бесстыжего тела, без нее я никогда не был бы слеп, это ее гнусное мясо погасило во мне всякую искру искусства, чувства, разума…

Он бросился на диван, а через минуту снова заходил быстрыми шагами по комнате.

— А княжну Терезу я тоже ненавижу! — вскричал он. — Я никогда не забуду ее презрительный тон, ее взгляд, оскорбительные слова!..

И он начал плакать и божиться, что ее любит. Это все его так утомило, что я посоветовал ему лечь, довел до дома, и он послушался моего совета. Я подождал, пока он не впал в какую-то беспокойную дремоту. Потом долго бродил по улицам, почти сам того не сознавая, и когда меня встретил один старый знакомый и начал уговаривать пойти вместе в театр, я послушно позволил себя увести. Но я не знал, что играют, не заметил, когда кончили; я ушел, когда зала была, так сказать, наполовину пуста. И опять начал, в беспокойстве, бродить по пустынным улицам, не сознавая, что со мною. Вдруг я услыхал громкий смех неприятного женского голоса: я встретил Виоланту с Бенедиктом.

— Ты встал? — спросил я с удивлением.

— Как видишь, — отвечал он заплетающимся языком, и я заметил, что он пошатывается. — Мне не удается быть долго сентиментальным, зато мне удалось вознаградить себя другим… Да здравствует наслаждение!

Они пошли дальше, и их дружный смех раздавался за мной по всей темной улице.

На другой день Бенедикт явился поздно в мастерскую, он был бледен, глаза воспалены. Он сел на пол, на персидский ковер, и не закурил, по обыкновению, папиросу. Мы не говорили. Он смотрел, как я рисую, и глубоко вздыхал. Мне было его жаль. Я раздумывал, о чем бы завести разговор. Раньше, чем мне что-нибудь пришло в голову, он сам начал:

— Это напрасно, — проговорил он, пристально глядя перед собой.

— Что — напрасно? — спросил я и положил кисть.

— Ну, подавить в себе горе, — ответил он. — Я так безобразно провел эту ночь, как никогда еще во всей своей жизни. Сказать даже не могу, что вытворял, а последствия никакого… разве только одно…

— Какое?

— Что я, настоящим образом, и уже навсегда, распрощался с Виолантой и со всеми женщинами ее круга.

Я вопросительно взглянул на него. По его лицу пролетел слабый румянец стыда, он упорно смотрел на начатый мною пейзаж и избегал моего взгляда.

— Я проявил неимоверную грубость, — признался он через минуту тихим голосом. — Виоланта после вчерашней ночи мне так опротивела, я почувствовал такой стыд, во мне пробудилось такое отчаяние в объятиях этого животного… что я… что я ее немилосердно избил.

— Позор! — вырвалось из моих уст. Бенедикт не рассердился, а только кивнул головой и молчал.

С этого дня Бенедикт очень изменился. На него напала сильная меланхолия, он чувствовал ничем не заполненную сердечную пустоту. Он не работал и мало говорил. Писал длинные послания княжне, и опять рвал их; отсылал ли которые-нибудь из них, он на следующий день получал их обратно, а когда его почерк узнали во дворце, письма возвращались нераспечатанными. Он ходил вокруг дворца, стоял в продолжение долгих часов перед садовой беседкой, на тихой улице, поросшей травой, но княжна не показывалась ни у одного окна и никогда не выходила. Я скоро заметил, что и выражение его лица изменилось. Он был бледен, и его глаза, прежде такие веселые, горели беспокойным лихорадочным огнем; его черты лица подергивались при малейшем движении, по самому незначительному поводу, а ноздри постоянно дрожали. Бенедикт был теперь многим интереснее, чем прежде, его лицо было много одухотвореннее, нежели раньше. Если бы он работал, его работа наверняка носила бы на себе отпечаток этого приподнятого душевного настроения, но Бенедикт только сидел со сложенными руками и сто раз за день повторял: «Я люблю ее, она должна быть моею!» Он даже не подозревал, что говорит вслух. Мне иногда казалось, что он не соображает, что его уста так механически повторяют эту фразу. Его любовь к княжне сделалась для него какой-то неотвязчивой мыслью, приобрела характер какого-то своенравного упрямства.

Однажды он мне сказал:

— Я постоянно чувствую, точно меня кто-то колет раскаленным ножом, и я до тех пор не обрету покоя, пока не буду до изнеможения лобызать серые очи… Я люблю ее всей душой, но и со всем жаром чувственности. Я не понимаю иначе любовь. Я чувствую к этой девушке такую страсть, что умру, если не удовлетворю ее… Может быть, потом я и ее, как и ту, оттолкну!

Он не осмелился сказать «изобью».

Среди этой речи он вскочил, весь дрожа от волнения и сжимая кулаки. Мы поспорили, и я в тот же день переехал из его мастерской. Я целую неделю не выходил из дома, усиленно работал, и посреди работы не переставал упрекать себя за вспыльчивость к Бенедикту. Имел ли я право придавать такое значение словам, вырвавшимся в минуту такого возбуждения? Чем была, собственно говоря, для меня эта девушка? Я ее жалел, но, конечно, она была для меня ничем, ничем. При этой мысли, что она для меня ничто, я почувствовал холод в сердце. Я не выдержал дольше в комнате и выбежал на улицу. Ноги донесли меня до Бенедикта прежде, нежели я решил, что навещу его. Я нашел его у растворенного окна, «над пропастью», как мы его прежде называли. При виде меня по его лицу пробежала улыбка, он подал мне руку.

— Куда ты так пристально смотришь? — спросил я, только чтобы вообще что-нибудь сказать.

Он указал на крышу с башней.

— Если не ошибаюсь, это монастырь барнабиток?

Он кивнул головой и подал мне газету, которую держал в руке. Я прочел там, что княжна Тереза Манфреди, следуя своему призванию, поступила послушницей к барнабиткам. Хотя я этого давно ожидал, но известие меня так же поразило, как Бенедикта. Тем не менее, я постарался его утешить. Но Бенедикт строил больше прежнего самые несбыточные планы. Он был совершенно убежден, что ему удастся проникнуть в монастырь и унести Терезу. Мне не хотелось опять с ним спорить, и потому я не возражал ему. Бенедикт сказал мне, что он уже не выходит из своей мастерской; в большой нише стояла старинная кровать в стиле Ренессанс, он ее, кажется, купил однажды в Париже, и теперь спал на этом роскошном ложе. Если он ночью поднимал занавес из красивой ткани, которая висела по карнизу среди резных колонн, то видел с постели, из окна, монастырь и мог, как он сказал, до самой последней минуты мечтать о Терезе и воображать, что он ее видит в котором-нибудь из окон запертых келий.

Я боялся, что теперь любовь Бенедикта уже действительно сделается мономанией, и решил посоветоваться с каким-нибудь разумным врачом.

В это время приехал из-за границы в Прагу прежний жених княжны Терезы и зашел ко мне. Я не заметил, чтобы ее решение произвело на него сколько-нибудь сильное впечатление; он сказал мне, что уже давно подметил у своей невесты какую-то склонность к мистицизму и что его далеко не удивил ее поступок. Я скоро увидал, что он не имеет никакого представления о нашей драме. Он спросил совершенно равнодушным голосом о Бенедикте и намеревался его также навестить в его мастерской. Я испугался этой встречи и отвечал уклончиво, а когда граф, между прочим, пригласил меня отправиться с ним в имение и помочь определить, чьей кисти принадлежит старинная картина, которую нашли там в каком-то маленьком костеле, я немедленно принял его предложение, — и, делая вид, что меня необычайно интересует старинная живопись, торопил с отъездом. Мне была известна мания графа находить в каждой старой мазне какого-нибудь скрытого Паоло Веронезе, а потому я сказал ему, что я, по его описанию, предполагаю, что картина принадлежит кисти знаменитого мастера, и того было довольно для графа: мы уехали с первым поездом.

Через несколько дней я вернулся один в Прагу. Короткое пребывание в деревне оказало на меня благотворное действие; меня оживил бодрый осенний воздух; тяжелые мысли, которые меня в последнее время мучили, исчезли, как туман перед улыбкой солнца, озаряющего широкие вспаханные поля и обнаженные леса. Я не знаю лучшего средства при больных нервах, чем сильный аромат земли, и никакая поэзия не говорит так душе, как поэзия осени.

Не успел я въехать в город, как прежнее беспокойство вернулось. Мне казалось, что с Бенедиктом или княжной Терезой наверняка случилось что-нибудь ужасное.

Я полетел в мастерскую, на Градчин. Я нашел Бенедикта с палитрой в руке, за работой, и был очень приятно удивлен; быстро подошел к мольберту, и удивление мое сменилось восхищением. Я увидел перед собой большую картину, уже в главных чертах набросанную и отчасти готовую. Картина в рембрандтовских полутонах изображала келью, только кое-где отчетливо вырисовывалась мебель в духе Ренессанса, залитая потоками зеленого лунного света, который вливался в келью через большое открытое окно. За окном синела и зеленела светлая ночь, полная серебряных полутеней; неопределенные очертания старых готических крыш и полумавританских башен составляли в далекой перспективе чарующий фон. Поближе к окну, в потоке лунного света возносилась с земли бледная монахиня. Ее лицо, удивительное по выражению глубокого мистицизма, чертами было точным портретом княжны Терезы. Это была в зачатках та картина, которая теперь в Парижском салоне, под названием «Экстаз св. Терезы», согласно твоим сообщениям, дорогой маэстро, пользуется таким громадным успехом. Я горячо обнял Бенедикта: он никогда еще не писал более вдохновенной вещи. Я был глубоко взволнован, потому что именно такою святой Терезой видел я княжну Манфреди, когда Виоланта кричала в полубессознательном состоянии у моих ног, что ей явился дух. Видел ли и Бенедикт это явление?

— Какая правда в твоем идеале! — сказал я ему. — Точно ты и в самом деле видел это явление не только духовным, но и телесным взором.

При этих словах я пытливо взглянул на него. Выражение его лица сделалось таинственным.

— Тебе я могу в это поверить, — сказал он через минуту, и его лицо было полно задумчивости. — Ты, наверное, не высмеешь меня. Ты, может быть, помнишь то место у Плиния, где последний говорит о каком-то Гермотиме из Клазомен? Говорили, он достиг того, что его душа покидала тело и бродила по свету, когда только ей это заблагорассудилось, и возвращалась назад. Говорили, что у Аполлония из Тиана была та же сила. До сих пор я считал подобные рассказы простой сказкой, ведь мы, современные люди, в своем безграничном самомнении считаем половину древних писателей пустыми вралями. Ну, теперь я вижу, что и Плиний и Филострат были правы. У княжны Терезы тоже таинственная сила — ее душа меня посетила.

Я не скрыл своего удивления, мне казалось, что Бенедикт бредит в горячке, но он совершенно спокойно продолжал дальше:

— В тот же вечер, как ты уехал с графом, я сидел вон там, на постели; занавес был отдернут, окно растворено. Я, по обыкновению, не спал, но и не думал о Терезе, — я думал совершенно спокойно о тебе и о том, что ты теперь делаешь. В эту минуту перед раскрытым окном потемнело, и вдруг там показалось прелестное видение обоготворяемой мною девушки. Полураскрытые глаза были устремлены на небо, так, как в тот раз на Петршине; руки были протянуты вперед, точно ища во тьме путь; ни одна черта на мраморном лице не дрогнула, а легкий ветерок даже не раздувал ни черную одежду, ни прозрачное покрывало. Я тихо поднялся с кровати, волосы у меня встали дыбом, я упал на землю, освещенную лунным светом и, склонив голову на грудь, поднял к тени сложенные руки, точно к святой. Я остался на некоторое время так, погруженный в немую печаль; когда же взглянул, Тереза исчезла. Я подошел к окну: нигде не было и следа ее; снова все было тихо и торжественно, только ветерок шептал над заснувшей Прагой… Я больше не заснул. Я был уверен, что Тереза умерла, я был совершенно подавлен. Рано утром я поспешил в монастырь и спросил, под каким-то предлогом, о ней. Я ушел, уверенный, что она жива и здорова. Ну, что скажешь ты об этом рассказе? Ты скажешь, что я спал, и что все это мне приснилось? Была это галлюцинация? Ну, начинай же свое строго научное объяснение. Скажи же, что это был один обман возбужденного воображения.

— Я думаю, что это не обман, и что ты не видел это во сне, — отвечал я. — Я не могу этого объяснить тебе, но и я видел княжну Терезу — или ее тень — на том же самом месте, перед окном. Было это на пирушке, когда Виоланта упала в обморок от страха и кричала, что видела духа. Виоланта ее тоже видела.

Бенедикт был совершенно бледен. Он подошел ко мне поближе.

— Стало быть, и ты? — спросил он и взял меня за руку.

— Да, она возносилась в голубовато-зеленом лунном свете, прекрасная, бледная и величавая, как твоя святая, а за нею неясно обрисовывались башни и купола города в серебристой мгле лунной ночи…

Я вдруг умолк и подошел к окну, внутри у меня блеснула мысль.

— Почему ты замолчал? Куда смотришь? — спросил Бенедикт.

— Взгляни, — начал я с торжествующей гордостью философа, который нашел долго скрываемую правду, — взгляни, мой Бенедикт, на эти нагроможденные кровли. Здесь от широкого подоконника перед окном начинаются извилистые гребни крыш, вплоть до самого монастыря, и дальше до дворца, где княжна раньше жила. Нормальному человеку совершенно невозможно сделать хотя бы три шага по крутым скатам, — нормальному человеку, говорю я, — но что, если бы княжна Манфреди была лунатиком? Помни, что и ты, и я, мы видели ее явление — или ее тень — в потоках яркого лунного света…

В ту же минуту победоносное выражение на моем лице исчезло, потому что на лице моего друга появилось то же победоносное выражение, но такое загадочное, такое безобразное, что я сам испугался, сам не зная, почему. В эту минуту один бог знает, что бы я дал, чтоб это слово — «лунатик» — не было мною произнесено. Я немного успокоился, когда Бенедикт покачал через минуту головой. Он сказал, что твердо убежден, что по этим крышам даже лунатик не мог бы ходить; кроме того, прибавил он, Терезе было невозможно попасть из монастыря на крышу. Он был убежден, что это была ее душа, и опять сослался на Плиния. Потом Бенедикт написал несколько имен писателей, которые говорили о магии и спиритизме, и просил меня узнать, есть ли их произведения в книжных лавках. Этот вопрос, сказал он, его вдруг очень заинтересовал, и он хотел бы им заняться.

Я ушел почти совершенно успокоенный, но дома у меня начали бродить мысли. Я чувствовал какой-то неопределенный страх, и меня непрестанно тянуло просить в монастыре свидания с княжной. Потом это казалось мне почти безумием. Что бы я сказал? Затем я снова начинал раздумывать об Аполлонии из Тиана и о его видениях: то я считал его великим магом, то обманщиком, и опять вспоминал княжну Терезу. Так провел я весь день; вечером побежал к Бенедикту, но не застал его ни дома, ни в мастерской. Я напрасно долго стучал и звонил, и кончил тем, что долго ходил сердитый по улицам. Прошел около винного погреба, и там, наконец, я увидал Бенедикта.

Он был довольно весел, но те, с которыми он сидел, были для меня людьми настолько отвратительными, что я не вошел. Я вернулся домой и, усталый, сейчас же лег, однако довольно быстро проснулся от первого сна и не заснул больше во всю ночь.

Месяц светил, как рыбье око, занавеси были спущены, но через одну скважину в комнату пробивался лунный свет и образовывал на полу круглые серебристые пятна, точно лужи после дождя. Я не мог оторвать глаз от этих светлых пятен, и они скоро стали мне казаться озером, прозрачной, глубокой, бездонной водой, в которую бросилась княжна Тереза, и выражение какого-то отчаяния в ее глазах вывело меня из полудремоты, в которую я на минуту впал. Я сел на постели, сердце усиленно билось от страха, голову я держал обеими руками, точно она склонялась от тяжелого удара.

Когда же рассвело, я быстро оделся и, не думая о том, что Бенедикт, может быть, еще спит, поспешил к нему. Дом был уже отворен, и я встретил его сидящим на ступеньках у самого порога в мастерскую. Услыхав мои шаги по лестнице, он взглянул — и я ужаснулся его вида. Он был бледен, как мертвец. Он подал мне дрожащую руку — она была в крови.

Я чувствовал, что у меня остановился ком в горле.

— Я только что хотел идти к тебе за советом, — прошептал Бенедикт.

Я испугался и чувствовал, как бледнею.

— Ради самого Бога! Ты совершил убийство? — проговорил я чуть слышно. Он кивнул головой, и потом тихо прибавил: «Еще хуже». Он приложил палец ко рту в знак того, чтобы я молчал, затем осторожно втащил меня в мастерскую и запер дверь на два замка. В мастерской, действительно, было точно после сражения: изломанные стулья лежали на полу, длинная занавесь постели во вкусе Ренессанса была наполовину разорвана, а кинжал с мозаичной рукояткой, выложенной жемчугом, который Бенедикт привез когда-то из Венеции, сверкал на земле без ножен, где-то недалеко от окна, точно гад.

На постели кто-то лежал без движения. Я отдернул занавесь, и у меня застыла кровь, сердце остановилось и в глазах потемнело: на постели лежала княжна Тереза Манфреди в черном монашеском одеянии, ее глаза были устремлены на потолок, уста раскрыты, покрывало откинуто, волосы рассыпались в беспорядке. Руки и ноги были крепко связаны. Я подбежал к окну, схватил венецианский кинжал, разом перерезал путы несчастной девушки; потом на минуту задумался, не вонзить ли кинжал в собственную грудь или в сердце Бенедикта. Вздох из бледных дрожащих уст вдруг обратил мое внимание на девушку. Ее тело было неподвижно, но ее развязанные руки точно сами собой упали по сторонам. Я коснулся ее руки, она была ледяная. Ноги у меня затряслись, силы изменили, и я упал около постели на колени, лицо зарыл в складки ковра, покрывавшего постель. Так оставался я долго-долго без движения. Над моим ухом раздался голос Бенедикта — чуть слышный шепот.

— Ты угадал, она лунатик… Вчера ночью она опять пришла к окну. Я караулил ее в тени, как убийца, как дикий зверь… Такая любовь, как моя, равняется ненависти… Я падал с пропасти в пропасть, пока не очутился в двух шагах от ада… Я не был зверем, я был дьяволом… Я схватил протянутые руки, не понимаю, как она не проснулась, я чувствовал свое собственное хрипение… Она улыбалась и шептала мое имя… Это не тронуло меня! Теперь ты видишь, что я навеки погиб… Я повел ее к кровати… Она проснулась в моих объятиях…

Я молчал, мои зубы стучали.

— Мерзавец! — заскрежетал я зубами и поднял кинжал.

Бенедикт опустил перед оскорблением голову, но не отступил назад, увидав кинжал. Тереза сделала движение на постели и мой нож упал. За мной опять раздался шепот Бенедикта:

— Этим ножом она хотела себя пронзить; когда я вырвал его у нее, она хотела выброситься из окна… мы боролись, она меня ранила и, чтобы ее спасти, я ее связал…

— Спасти! — я горько улыбнулся.

— Что теперь делать? Что делать? — тихо жаловался Бенедикт.

— Да, что делать? — повторил я с отчаянием; уничтоженные, мы не знали, что предпринять.

Вдруг княжна Тереза села на постели, и я никогда не забуду ее полубезумный взгляд, полный отчаяния, который блуждал по мастерской. На дворе было ясно, солнце улыбалось, и воздух был полон веселым чириканьем воробьев. Каким неестественным, загадочным казалось мне наше положение! Я каждую минуту ждал, что я проснусь от этого мучительного сна и вернусь к повседневной действительности.

Княжна Манфреди закрыла лицо руками и долго оставалась без движения. Вдруг она обратила ко мне свое бледное лицо и устремила глаза куда-то в пространство. Она заговорила тихим голосом, точно говоря сама с собой:

— Я еще ребенком была лунатик… Я думала, что давно излечилась, то же думали все в доме. Теперь я вижу, что мы ошибались. Как для меня все ясно, — все происшедшее со мной… Бросьте кинжал… Я тоже виновата… Если бы я не думала непрестанно о нем… — она подняла палец и указала на то место, где стоял Бенедикт, — если бы моя душа не была полна одним видением, если бы я и в монастыре, как и в отцовском доме, не продолжала мечтать о нем, мои ноги не принесли бы меня сюда… Теперь для меня все ясно… все, все, все…

Голова ее склонилась, но по лицу Бенедикта пробежала молния, выражение сладкой надежды, он подошел к ней ближе.

— Если бы было возможно, чтобы ты меня простила, Тереза! — воскликнул он.

Тереза задрожала.

— Никогда! — прошептала она, и когда он подошел еще ближе, она вскочила с кровати, схватила меня за руку и крепко прижалась к моей груди. У меня сильно забилось сердце, она искала у меня убежища, точно птичка, преследуемая змеей. Ужас, который держал до сих пор мое сердце точно в тисках, пропал и уступил место глубокой жалости, горькие слезы капали из моих глаз на белый, опозоренный, но все-таки чистый ее лоб. Она чувствовала это и обратила ко мне свои полудетские глаза, что-то вроде улыбки благодарности заиграло вокруг ее губ, и она еще крепче прижалась ко мне.

— Отведите меня, отведите меня, — просила она нежным детским голосом.

— Но куда, куда? — со страхом воскликнул Бенедикт.

— В монастырь, — ответила она просто, и всем ее существом овладела удивительная энергия. Она казалась мне почти спокойной, голос звучал ясно, но как-то неестественно чуждо, когда она прибавила: — Я покаюсь во всем, что со мной произошло. Может быть, меня просто привяжут на ночь к постели или запрут в келье. Может быть, меня убьют; может быть, с позором выгонят. Их дело — действовать, а мое — принимать все, что Господь ниспошлет мне. Я — вещь, я больше не человек. Для меня все едино. Прошу вас, отведите меня.

Она была права: что другое оставалось ей делать, как не вернуться в монастырь? Я осмотрел мастерскую, ища чего-нибудь, чем бы несчастная девушка могла закрыть свою монашескую одежду, чтобы не обратить на себя внимание на улице. В углу мастерской висел род плаща с капюшоном, Виоланта его как-то принесла сюда и забыла. Бенедикт понял, что я ищу, и принес плащ, он хотел подать его княжне. Она глухо вскрикнула, когда он приблизился, и бросилась ко мне. Я сам подал ей плащ. Я чувствовал, какую я делаю профанацию, надевая на несчастную девушку нарядные шелковые лоскутья развратницы. Я подал ей руку, чтобы она оперлась на нее, но она отказалась; она предпочла держаться за стену, и она вышла так, пошатываясь, из мастерской, по лестнице, по двору, поросшему травой. Бенедикт смотрел на нас сверху.

Тереза во все время короткого пути не произнесла ни одного слова, и лишь когда мы были совсем близко от монастыря, вдруг спросила у меня дрожащим голосом:

— Скажите, если бы я призналась во всем… понимаете, во всем… имело ли бы это какие-нибудь последствия для… для… — она не могла дальше говорить.

— Имело бы, — коротко ответил я, и в ту же минуту мы подошли к форточке. Я позвонил.

— Благодарю, — сказала девушка, и упала без чувств на порог. Я услыхал испуганный крик в коридоре монастыря, потом форточка отворилась, какая-то темная женская фигура наклонилась в полумраке над бесчувственной Терезой. Я больше не ждал и, взглянув на прощанье на ее мраморное лицо, убежал из монастыря…

Прошло четверть года; не спрашивай, дорогой маэстро, как я жил в это время, что испытывал Бенедикт, что княжна сказала в монастыре, как далеко покаялась, что с нею было, — все навсегда останется тайной. Но однажды утром нас удивило известие в какой-то клерикальной газете о том, что княжна Тереза Манфреди сократит время искуса, и что уже на следующей неделе последует ее пострижение, что она стремится к миру, познавши тщету света и всех его наслаждений. Эта газетная фраза тронула меня больше, чем какая-нибудь трагедия Эсхила. Я отправился к Бенедикту, с которым мы за все это время мало виделись. Мы никогда не говорили о том страшном происшествии, и имя княжны Манфреди никогда не произносилось нами. Бенедикт рисовал картину святой Терезы всегда со слезами на глазах, но если отчаяние превозмогало, он рисовал другую, ужасную, никогда не оконченную… Она изображала монахиню, погруженную в немое отчаяние на своей постели в келье, откуда с хохотом убегал какой-то грубый воин. Через окно был виден дым пылавшего монастыря; у воина было лицо Бенедикта, а у монахини отчаянный, полубезумный взгляд княжны Манфреди, когда она возвращалась после своего несчастья к жизни…

Бенедикт сидел у окна, ожидая моего посещения. Мы в первый раз говорили о княжне после того страшного случая. Мы оба плакали и сговорились пойти в костел. Видеть ее еще раз, в последний, было нам обоим так же необходимо, как солнце и воздух.

Злополучный день настал. Вход в монастырь был только по билетам. Не знаю, как Бенедикт достал их. В костеле было в сборе все, так называемое, лучшее пражское общество; я и Бенедикт были одни случайные плебеи. Мы стали в стороне и думали, что нас не будет видно из алтаря.

Не требуй, чтобы я тебе все подробно описал. Я не знаю ничего определенного из происходившего, ведь это все было, как легкое сновиденье. Я видел княжну Терезу Манфреди в длинном белом шелковом одеянии, сверкающем золотом и дорогими камнями, видел ее бледное мраморное лицо, ее серые глаза, которые здесь, под луной, по мечтательности нельзя ни с чем сравнить, но видел все через туман своих слез. Я смотрел, как ее водили кругом, что-то говорили, но что — не знаю! Тереза не бросила ни единого взгляда на окружающих. Когда она говорила, я слышал только сладкую музыку ее голоса, но не понимал, какие она слова произносила. По временам этот ясный энергичный голос казался мне таким же неестественным, как в тот раз в мастерской Бенедикта. Несчастный Бенедикт держал меня за руку, и я чувствовал, как он ее все крепче и крепче сжимает, и его дыхание было такое тяжелое и громкое, что оно должно было раздаваться по всей церкви. Теперь настал момент, когда Тереза, согласно обряду, легла на землю, и к ней подошли с покровом, чтобы покрыть… Ей что-то шептали, она поступала против предписаний, а именно — она подняла вдруг голову и в первый раз в течение всего обряда взглянула на общество, взглянула пристально и без всякого стыда. Она сразу же увидала Бенедикта, точно зная, где его искать. Ее глаза были неестественно расширены, и они впились в лицо Бенедикта, опиравшегося, почти без сознания, о стену. Княжне Терезе уже громче напоминали, в обществе начали перешептываться. Тереза не обращала внимания, ее грудь подымалась, в сером глазу блеснула большая слеза, одна, которую я видел и тогда у несчастной девушки… У алтаря стали нетерпеливы, покров упал на нее. Она должна была лежать под ним неподвижно, так требовалось обрядом, но покров два раза приподнимался, и оттуда два раза тихо поднялись руки девушки… Потом тяжелая ткань осталась неподвижной, но из-под темных складок послышалось какое-то слабое хрипение.

В костеле поднялся шум, женщины побледнели, мужчины сделались беспокойны, только у алтаря все шло по положенью… Тереза тихо лежала, а Бенедикт положил мне голову на плечо, как ребенок. Тереза должна была встать, — она не шелохнулась. Раздались крики, одна из дам подала свой флакон. Подняли Терезу, вокруг усиливался еще более громкий шум. Известный фешенебельный врач, находившийся тут, подошел к ней и взял ее за руку.

— Она мертва… — сказал он через минуту.

А слеза до сих пор блестела в погасшем сером глазу…

Я не знаю, как мы с Бенедиктом вернулись домой. Он долго был болен. Я думал, что он сойдет с ума. Его днем и ночью преследовали глаза монахини, выражающие отчаяние. Он не мог себе иначе представить Терезу, как связанной, с полубезумными глазами, на старинной постели, за занавесью. Его силы надломлены. Врач советует ему перемену обстановки. Никто не имеет на Бенедикта такого влияния, как ты, наш дорогой маэстро. Ты один прогонишь Эвменид, которые накидываются на этого несчастного подобно шипящим змеям. Он, наконец, согласился поехать к тебе в Пасси. Мне долго не удавалось вывести его из этой страшной летаргии.

— Откуда бы я взял сил, — сказал он, — передать моему дорогому маэстро все происшедшее? Расскажи ему все, все, не щади меня… Напиши ему всю правду.

И я сделал то, о чем он меня просил… Никогда и никому больше не буду я рассказывать о княжне Манфреди. Я поеду на восток, потому что и мне нужна перемена обстановки, мне нужно забыть. Забыть! Какое это пустое слово… О, маэстро, дорогой мой маэстро, почему мне не признаться тебе, ведь ты, может быть, и сам уже догадался?.. И я любил эту женщину…


Загрузка...