Языческое время: княгиня Ольга. – Влияние византийской культуры. – Постнический идеал. – Происхождение терема. – Боярыня Морозова. – Царевна Софья и значение царского девичьего терема в конце XVII столетия.
На пределах нашей допетровской исторической жизни, по ту и по сю сторону, стоят две очень замечательные женские личности, которые в действительности пользовались общественными правами, занимая высокое общественное положение. Одна почти начинает нашу историческую жизнь, по крайней мере принадлежит к первым лицам, дающим этой жизни начальное движение и направление; другая заканчивает и, так сказать, замыкает древний период русской жизни. Одна вместе с тем как общественная личность носит в своей деятельности характер прямых, положительных условий жизни, является тем, чем должна быть русская женщина-язычница, является идеалом, которым народ выразил свои представления о достоинстве женской личности, в каких именно чертах это достоинство наиболее казалось ему высоким и желанным. Другая, напротив, является только отрицанием положительных условий жизни, является вовсе не тем, чем должна быть русская женщина-христианка, по крайней мере по учению и по идеалам века. Она является плодом жизненной смуты, плодом растления положительных жизненных условий быта.
Мы говорим об Ольге – княгине и Софье – царевне.
Несмотря на мужественный тип Ольги-язычницы, который с такою самостоятельностью открывает историческую жизнь русской женщины и тем самым как бы дает сильный образ для последующего развития этой самостоятельности, мы, однако ж, не видим в последующей истории, чтобы русская женщина употребила себе в пользу это богатое наследство. Семьсот с лишком лет, которые отделяют друг от друга Ольгу и Софью, не представили ни одной личности, сколько-нибудь равной им по значению. Семьсот лет, таким образом, протекли без следа для развития женской личности в смысле самостоятельного члена общественной, а не семейной только жизни, так что и самостоятельность царевны Софьи, как упомянуто, явилась, собственно, отрицанием тех положений быта, какие были выработаны этим 700-летним периодом русской истории.
Летописный образ Ольги исполнен эпических, народных очертаний. Она предстает нам идеализированною и как матерая вдова, и как женщина вообще, и, наконец, как женщина-христианка.
По смерти Игоря Ольга осталась вдовою с сыном Святославом, стало бытьматерою вдовою. В тот век она имела естественное, положительное и ни в чем не оспоримое право сидеть на вдовьем стольце, как выражаются о таком праве даже позднейшие юридические памятники, т.е. сидеть на княженьи, управлять землею или, по простому понятию, управлять домом, владеньем, имуществом умершего князя, каким, в сущности, и была для князей в то время Русская земля. Это был, по всему вероятию, очень старый обычай, общий для славянской земли, гораздо древнейший, чем призвание варягов. Таким образом, вместе с обычным правом сидеть на вдовьем стольце Ольга по своему положению как вдова князя – и, главное, вдова матерая – получает общественное политическое значение. Она в действительности управляет землею как князь. Она самолично с маленьким сыном и дружиною идет мстить древлянам за смерть мужа и покоряет их Киеву окончательно, с тою хитростью-мудростью (например, истребление нарочитых, лучших, людей земли), какая употреблялась несколько столетий спустя при собирании земель Москвою. Она сама ходит по Древлянской земле, уставляя уставы и уроки, т. е. законодательствуя, давая порядок в определении даней и оброков.
Вслед за тем она сама ходит по всей русской земле, точно так же уставляя дани и оброки, устрояя землю, как самый деятельный и мудрый князь. Об этих земских ее походах и уставах память жила еще в XI–XII столетиях, т.е. спустя 100–200 лет. Еще тогда по всей земле оставались еезнаменья, места, погосты, ловища и перевесища. Это значит, что в XI–XII столетиях устройство земли во многом и, по всему вероятию, в самом главном, в оброках и данях, оставалось еще то же самое, какое дано было Ольгою; оставались те же места, погосты, становища, в которых со времен Ольги утвердились местные данничьи и судебные центры княжеского управления. Из летописного рассказа видно, что народ очень дорожил памятью об этой действительно замечательной личности, ибо еще после нее сохранялись в Пскове ее сани.
«Ловища и перевесища» указывают также, что Ольга в своих походах «деяла ловы», т.е. охотилась, как добрый князь. В этом нельзя и сомневаться. Если она сама ходила воевать с древлянами, сама в лесах и болотах Новгородской области устанавливала дани и погосты, то почему ж ей не ходить и на охоту – тем более что охота в то время, кроме обыкновенного потешенья, составляла очень важный промысл даже и для князей. Форма слов «ловища», «перевесища», «становища» показывает, что это были места, где происходила охота или бывали остановки в походе, места, наиболее выгодные для охоты или удобные для остановки. Припомним, что хождение за данью, как и на охоту, князья предпринимали всегда в сопровождении дружины и челяди – слуг, оттого и стан этого полка, илидвора, по необходимости оставлял по себе знаменья, т. е. память и следы своего устройства и пребывания. Вообще ни один князь не оставил по себе такой земской и доброй памяти, как мудрая Ольга. За ее земским ликом, быть может, сокрылись и все земские заслуги мудрого Олега, с народным идеалом которого так родственно сливается и ее народный идеал, даже самое имя. Наконец, Ольга идет в Греки, в Царьград – идет так, как обыкновенно хаживали русские в греческую столицу, т. е. с куплею, по торговым делам, ибо с ней вместе находятся более 40 купцов или гостей.
Уже один этот поход мог бы служить достаточною характеристикою ее необыкновенной предприимчивости и мужества. Всякое дело она хочет и знать, и делать самолично. Это черта Петровская. Мы достоверно не знаем, какие именно прямые цели влекли Ольгу в Царьград, но, видимо, главною целью было Христианство, видимо, что она в это время была уже христианка в своих мыслях и стремлениях: в походе с ней находился даже и христианский священник Григорий. Она пожелала самолично видеть христианский торжественный обряд в самом Царьграде и там просветить свое поганство новым учением; видеть лицом к лицу лучшую жизнь.
Таким образом, деятельность Ольги представляет нам типический образ всей княжеской деятельности первого века, олицетворяет идею жизни этого века. Ольга делает то, что делали все первые князья, воевавшие и торговавшие с Царьградом, покорявшие соседние племена, уставлявшие уставы, уроки и дани. Все это было обычным княжеским делом в то время. Необычайно только то, что Ольга, женщина, совершает эти мужские и мужественные дела. Но казалось ли это необычайным для ее современников? Мы полагаем, что общее убеждение века находило деяния Ольги очень обыкновенными и весьма естественными. В сущности, она ничего не делает такого, что могло бы противоречить ее положению. В ее деяниях ничего нетзазорного для ее положения как женщины вообще и как матерой вдовы в особенности. Она исполняет то, что была обязана исполнить именно как матерая вдова, наследница мужнина владенья, т.е. отомстить смерть мужа, потому что этого требовал обычай, требовала народная вера; ей было естественно устроить дани, уроки и оброки, вообще устроить землю, потому что неустройство именно даней, беспорядок, произвол и насилие в их собирании привели к тому, что муж был убит. Быть может, добрая народная память о ней потому так долго и сохранялась, что она привела в порядок, в ясность и определенность эту важную статью княжеских отношений к земле. Она является только хорошею, умною, самостоятельною хозяйкою своего имущества, какою по понятиям старины должна быть каждая матерая вдова. В этом смысле она и послужила идеалом для последующего времени. Конечно, мы должны отнести многое и к ее личной энергии, к ее личному характеру. Не всякая женщина могла иметь столько мужественной силы. Но не следует забывать, что мужество составляло общую характерную черту людей того времени. Это был век силы и отваги, век мужественных дел по преимуществу. Храбрость освящалась в то время даже религиозными представлениями о загробной жизни. Умереть побежденным значило поступить в рабство к победителю на том свете[18]. Если же мужество, вообще храброе и отважное дело, составляло высший идеал жизни для мужчины, то это убеждение не могло оставаться без влияния и на положение женщины. Обыкновенно, чего требует основная мысль века, на то отвечает и жизнь людей, их поступки и дела: только то и господствует в жизни, что убеждение века почитает своим идеалом. Не могло быть, чтобы рядом с мужественным, сильным и отважным мужчиною, каким он был в первый век нашей истории, стояла женщина слабая или ослабленная нравственно, умственно и даже физически, как это было впоследствии, при господстве других идей и положений жизни. Не могло быть, чтобы женщина, находясь в сфере, где мужественное дело и отвага составляют стихию жизни, не воспитывалась под сильным влиянием этой стихии, чтобы свобода действий, которая сама собою уже разумеется в представлении о мужественном деле и отваге, не распространялась и на женщину, несмотря даже на физиологические условия ее пола. Вообще мужественный век, носивший в сердцах людей необычайную храбрость и отвагу, необычайную силу воли, которая была воспитана в среде смелых предприимчивых деяний и ничем неудержимого богатырства и вовсе не ведала еще никакого учения, кроме учения самой жизни,– такой мужественный век должен был рядом с мужественным мужчиною воспитывать и мужественную женщину. Богатырские свойства мужчины должны были поднимать богатырские свойства и в женщине. Иначе и быть не могло. Мы должны вообще помнить, что то время тем и отличается от нашего, что в нем господствует не какая-либо теория, известное нравственное учение, известное слово жизни, по которому должна располагаться жизнь, а господствует самый факт, самое дело жизни, которое все и оправдывает, в котором и заключается все учение века. Дело жизни дает личности неизмеримо большую свободу, чем какая-либо ее нравственная программа, ее слово.
Дело жизни прямо выдвигало женщину на богатырские подвиги. И вот народная былина рисует нам первобытную нашу женщину такою же удалою поляницею, таким же удалым богатырем, нисколько не смущаясь мыслию, что это для женщины зазорно, как потом стали учить премудрыесловеса жизни. О мужестве русских женщин в языческую эпоху засвидетельствовали византийские летописцы, которые рассказывают, что во время войны Святослава с греками после одной весьма жестокой битвы, когда греки стали раздевать убитых скифов, то нашли между трупами убитых женщин, которые «в мужеском одеянии мужескою храбростью с римлянами (греками) сражалися»[19]. Таким образом, народные идеалы рисовали в сущности народную действительность. Так понимал древний век общественное положение женщины, так идеализировал он и личность Ольги. Но в Ольге древний век идеализирует также и вообще женское существо, как оно ему тогда представлялось. Он идеализирует Ольгу мудрою – хитрою; она хитростью победила не только древлян, но перехитрила и самого царя греческого, который вздумал было взять ее себе в жены. Таково в глазах язычества свойство женской личности вообще. Хитрость в том веке являлась не только положительным свойством ума, но и вещею силою, приближавшею человека к богам. Оттого все женские типы из мифической эпохи обладают прежде всего именно этим свойством их существа. Такова, например, и Феврония Муромская, и типы народных былин. Вообще языческий идеал присвоивает женской личности существо мифическое. Она обладает даром гаданий, чарований, даром пророчества; она знает тайны естества и потому в ее руках по преимуществу хранится врачеванье от болезней, а следовательно, колдовство, ведовство, заговоры, заклинания. Она в близких связях с мифическими силами; в ее руках и добро, и зло этих сил. Мифический змей становится сопутником ее личности. На особенную высоту вещего значенья ставит языческий идеал вещую деву. Как ни скудны и как ни темны сохранившиеся свидетельства о таком значении девичьей личности, но они все-таки и до сих пор сохраняют ее вещие черты. Достаточно указать на святочные подблюдные песни, на некоторые заговоры и народные обряды. Мы не намерены входить по этому случаю в подробности, ибо для нас важно лишь то, как языческий век идеализировал женское существо[20]. Он видел в этом существе мифические, сверхъестественные чарующие силы… Языческие идеализации коренились, конечно, на почве действительности, а действительность здесь заключалась уже в самой природе женского пола, в действиях этой природы на другой пол. Эту-то природу язычество и олицетворяло в поэтических образах и в мифах, которые как ни были многообразны, но все выговаривали одно: что в женском существе кроются непостижимые демонические силы. Чары красоты и любви были очень достаточны для того, чтобы возвысить идеал женщины до мифического существа и вырастить на этой почве целый культ очарований во всяких других смыслах.
Все это должно было ставить женскую личность в самостоятельное отношение к языческому обществу, давать ей самостоятельное общественное значение. Но, помимо вероятных соображений, есть весьма положительные свидетельства о том, что идеальный характер русской женщины-язычницы, как он рисуется в эпической народной поэзии, в песнях, в обрядах, преданиях, вполне соответствовал тогдашней действительности, т. е. что женщина пользовалась самостоятельным положением в обществе, что ее общественная доля уравновешивалась с долею мужчины.
Укажем важнейшее, именно языческие браки, где свобода и самостоятельность женской личности является уже в том обстоятельстве, что мужчины «умыкаху жены себе, с нею же кто съвещашеся». Брак, следовательно, зависел не столько от воли родителей, сколько от согласия самой невесты, хотя вследствие родовых отношений общества необходимо было похищать невесту, ибо род даром ее не уступал. Общее свидетельство летописи утверждается еще более некоторыми частными случаями; например, полоцкая Рогнеда отказывается идти замуж за робичича Владимира, когда отец предложил ей, за кого она хочет: за Ярополка или Владимира.
Свобода совещания о браке, свобода выбора свидетельствует вообще, что в языческое время положение женщины было вольнее, независимее, чем в последующие века. К этому вела, как мы заметили, самая непосредственность всего народного быта, самоедело жизни, хотя бы и крепко связанной родовыми, кровными началами ее развития. Мы выше указали, какое именно дело жизни должно было уравновешивать женскую личность с мужскою.
Если все так было, если личность женщины действительно наравне с личностью мужчины пользовалась не домашними, семейными только, но и общественными правами, т.е. правами делать дела мужские, если даже и в народном сознании вовсе не существовало понятий о раздельности общественных дел на женские и мужские и женщина могла даже по-богатырски выезжать в поле, богатырствовать с врагом; если такие и подобные женские дела вовсе не принадлежали к необычайным явлениям, а выражали только простой, естественный, самый обычный ход жизни; то и личность язычницы Ольги должна представляться нам не каким-либо исключительным явлением, а простым, естественным, самым обычным типом жизни. В чертах Ольги мы можем видеть тип русской женщины-язычницы, выразивший в себе ту весьма значительную долю свободных действий, какая принадлежала по обычаю языческого века вообще женскому полу в древнейшем Русском обществе[21].
Само собою разумеется, что принятие Христовой веры должно было изменить положение вещей в Древней Руси, изменить характер ее жизненной деятельности, характер ее представителей и героев. С этого времени подобно тому, как со времени преобразования, в русское общество постепенно начинают проникать и водворяться в ней новые идеи жизни, дотоле неведомые, новые понятия и представления о ее целях и задачах. И умственный, и нравственный образ русского человека начинает мало-помалу изменяться. Святая вера смиряет и смягчает языческие нравы и обычаи.
Но естественно, что вместе с благовестием евангельского учения приносится к нам нашими учителями-греками и их литературная образованность, их умственная и нравственная культура в многочисленных произведениях их литературы, приносится и известный, собственно византийский склад понятий о многих предметах жизни, и именно тот склад понятий, какой в ту эпоху господствовал в умах византийского духовенства, находившегося в отношении своей проповеди в исключительном положении вследствие особенного воспитания и развития византийского общества. Существенною стихиею этого склада понятий по той же причине было всестороннее и беспощадное отрицание тленного или собственно растленного византийского мира со всеми его жизненными формами и обольщениями, во многом напоминавшими еще языческую жизнь античной цивилизации, а еще более – жизнь растленного востока. То, что было так необходимо всеми силами поднять против этого, действительно, в полном составе растленного мира, это самое было поднято и против нашей, хотя тоже языческой, но ничем не цивилизованной, совсем девственной, простодушной и непосредственной природы. Суровая, грубая, но чистая и прямая, эта природа вовсе не способна была даже и понять тех нравственных утонченностей византийского развития, какими по необходимости исполнены были литературные памятники Византии, послужившие для нас и литературными образцами, и источниками образования, источниками и умственной, и нравственной культуры. Действие такого отношения этой учительной литературы к нашему обществу не замедлило обнаружиться. Сильнее, чем на мужчину, литературные учительные идеи стали действовать на женщину, т.е. вообще на домашний, так сказать, сидячий быт народа, и тою, собственно, стороною, которая изображала этот мир – миром погибели – и прославляла удаление от него. Был ли в самом деле древний русский житейский мир, выросший в чистой непосредственности и детской наивности, настолько погибелен – об этом учительное слово, конечно, не могло рассуждать, ибо оно отрицало вообще существо житейского мира, а следовательно, и всякую его форму, хотя бы и чисто детскую, виновную только в том, что она невинна. По его воззрению, все мирское, житейское былопоганым, было ли то действительное язычество, т. е. проявления самого языческого верования, или это был простой нрав и обычай жизни, простые явления и действия вообще человеческой нравственной природы.
Такое отрицание, конечно, служило великим и единственным благом для растленной византийской цивилизации. Там отрицание само собою выросло как единый путь к спасению. Там оно было священным делом каждого нравственного ума, ибо в действительности велика была погибель тамошнего человечества, печально и окончившего свою историю. Но сила столь же дельного отрицания на нашей непосредственной почве, только что начинавшей жить, только что возродившейся для жизни и света, – на такой почве отрицание должно было произвести совсем иное действие.
Отрицание житейского мира выразило свои идеалы главным образом в аскетизме. В том обществе на самом деле иного пути для спасения и не было. В том обществе потребен был аскетизм беспощадный и всесторонний. Он необходим был для ума, исполненного всевозможных философских ветров, всевозможных оттенков ереси, ума, совсем заблудившегося в софистических извитиях мысли, погибавшего в темной области совопрошений и словопрений. Он еще необходимее был для нрава, исполненного самых разнообразных восточных пороков, копившихся целое тысячелетие, пороков непомерной роскоши, непомерного пресыщения, непомерной праздности, непомерного унижения человеческого достоинства во всех видах и образах. Ясно, что только аскетический идеал мог хотя сколько-нибудь обуздывать эти погибельные стихии общественного разложения. Ясно, что только монашеский идеал и мог стать исключительным идеалом высоконравственной жизни. Но аскетизм, идя последовательно, приводил к отрицанию и таких сил жизни, без которых невозможно самое существование человеческого общества. Отрицая нескончаемые пороки ума, он отверг самую науку. И вот дух этого отвержения вносится и к нам, в молодое общество, ум которого не только не был заражен пороками праздного и сварливого умствования, но обретался еще в полном детстве и именно науки-то и требовал для своего здорового развития. То же должно сказать и о нраве. Не испорченность нрава или старческий его разврат, а, напротив, его младенческое развитие ставило в этом отношении наше общество как бы в параллель с византийским и давало легкую и полную возможность отрицать его формы и порядки. Там старость, дожившая до детства и потерявшая знание и сознание истинных начал жизни; здесь настоящее детство, еще не выросшее до понимания этих начал. Видимая форма той и другой стороны, конечно, заключалась в крайнем рабстве и неподвижности ума, отчего безобразною являлась и самая жизнь общества.
Отвергая и отрицая наши младенческие формы жизни, аскетизм вместе с тем и здесь отверг целую область эстетических сил народа, народную поэзию в полном ее составе, не принеся взамен того никаких общечеловеческих начал для эстетического воспитания народных нравов, без которого всегда черствеют, грубеют и развращаются эти нравы, что осязательнее всего доказала, между прочим, и наша история.
В Византии особенное внимание нравственных умов обращало на себя поведение женщины; ее публичная роль, которую она легко себе присваивала в обществе, преданном сластолюбию и роскоши; ее, можно сказать, господство над этим обществом, чего, конечно, никак не могли выносить аскетические и особенно восточные умы. В самом деле, византийская женщина прославляла себя даже на императорском престоле такими делами и деяниями, которые требовали самого беспощадного, сурового осуждения. Поэтому в литературе она становится предметом самых жестоких и сильных обличений, рисовавших ее пластически во всех чертах ее греховной жизни. Вырастает образзлой, вообще греховной, жены, тип всякого нравственного безобразия, или, вернее, тип аскетического омерзения вообще к женскому существу как к существу великого, неисчерпаемого соблазна для аскетической мысли. Могло ли и явиться что-либо другое в эпоху, когда аскетическая идея, вызванная и выращенная полным растлением общества, господствовала не только во всех нравственных умах, но и в самом вероучении, выражалась в каждом литературном памятнике, была, как мы сказали, единым путем спасения ввиду общей погибели и единою исходною точкою сознания о нравственном совершенстве человека.
Основная идея, в которой главным образом таилось начало всяких обвинений, обличений, даже поношений женской личности в образе злой жены, а вместе с тем таился и аскетический страх вообще пред женским существом, а стало быть, и аскетическая неугасимая вражда против него, – основная идея всего этого заключалась в убеждении, что «от жены начало греху и тою все умираем». Словом сказать, и по библейскому, и по аскетическому воззрению женская личность сама по себе уже являла образ соблазнительного греха, от которого надо было бежать, не оглядываясь, как от Содома и Гоморры. Вот причина, почему в учении, обращенном к ее лицу, мы находим самое широкое отрицание всего того, в чем сколько-нибудь выражалась эта, по мнению века, обольстительная греховность.
Красота лица вместе с красотою наряда, не говоря уже о кокетстве, которое называется вообщелукавством и нисколько не различается от настоящего лукавства, являлись для аскетических умов самыми вопиющими предметами соблазна и греха и преследовались с ожесточением, свойственным одному только аскетизму.
Такие-то идеи, которыми пропитана была литература Византии, переносятся вместе с грамотностью и на нашу литературную почву и воспитывают ум и нрав нашего младенчествующего общества. Поправляя и переделывая по этим идеям наши нравы, очищая их от мнимых грехов непосредственного язычества, византийская литература переносит к нам, в наши детские умы, и действительные, чисто византийские грехи, бесчисленные грехи всяческого суеверия и суесвятства, которые с течением веков разрастаются у нас в тучную ниву и производят неисчислимые плоды, выражаются во многих жизненных типах.
Принесенные к нам литературные, аскетические и вообще восточные, азиатские представления, совсем чуждые, нимало не свойственные нашей северной природе – и физической, и нравственной, в духе своем клонились и стремились к тому, чтобы поставить женскую личность в самое невидное место общественной организации, чтобы вовсе отдалить ее из общества как великую помеху для нравственных дел и деяний мужчины, как воплощенную человеческую слабость и шатость нрава. Если дух этих представлений не в силах был совсем покорить своим целям византийскую женщину, то ему по многим причинам очень легко было покорить себе умы и нравы нашей русской женщины. Его авторитет являлся в такой одежде, которую простые, непосредственные умы и нравы, жаждавшие веры, жаждавшие света и истины, должны были принять благоговейно. Восточная идея о великом неравенстве существа женского с существом мужским, о великом превосходстве мужского существа пред женским осязательнее всего чувствовалась, например, в физиологическом факте, что для женщины наставали в известное время дни очищения. Эти-то дни и послужили, быть может, началом для всех «восточных» представлений о существе женской личности. Эти дни становятся для женщины днями изгнания… В эти дни она является существом нечистым, поганым и в представлениях книжных умников века возбуждает вопрос: «а что, если случится, плат женский в одежду вшити попу, может ли он в той одежде служити?»[22] Вопрос, конечно, разрешается уверением, что жена не погана; но тем не менее простая, неисхитренная различными учениями мысль не может отойти от убеждения, что все-таки в женском существе есть нечто поганое, ибо святость – иначе светлость, чистота – все-таки воспрещает ей многие действия, которые открыты для мужского существа, воспрещает ей, когда она бывает сквернена, даже в церковь лезти. Простой, непосредственный ум, не завитый в книжные утонченности, не может иначе понять этого дела. Природная и потому всегда верная последовательность его соображений не может вместить в себя те вопиющие противоречия, какими всегда так богата книжная изворотливость. Непосредственный ум опирает свои соображения на самое дело, по которому и созидает свои убеждения и верования. Хитрое сплетение слов для него мудрость недоведомая. Дело говорит ясно, что женское существо бывает погано и потому отвергается от общения с тем, что пребывает чистым и светлым – святым[23]. Как же после того умнику-мужчине не возыметь понятия, высокого о себе и низменного о женщине?
Уже одних представлений о чистоте было достаточно, чтобы отдалить женскую личность от общения со светом, т.е. с обществом, отвергнуть в ней смысл лица самостоятельного, полноправного для жизни общественной. Дух восточных представлений отделяет ей в храме на общественном богослужении особое место,ошуюю. Там она становится на левой стороне, иногда едва допускается только в притвор или на полати – хоры; скрывается от чистых глаз за занавесами. «Женский убо пол, стояху (в Царьграде, в церкви Св. Софии) на полатях за шидяными запонами и лицо их и украшения прелестного и мертвенного никому же от народа видети…»
Женщина приобщается Св. Тайн не из царских а «из других дверей, что противу жертвенника» (Акты исторические. Т. I. №18) с той левой стороны, где определено ей стоять. Невестою при венчании она получает перстень железны, в то время как жениху подают золотой. Женою она должна покрыть свои волосы и до гроба носить этот покров. Даже случайно открытые волосы являли грех и срам неизобразимый. Народная культура обозначила свое понимание такого срама до сих пор еще живущим выражением:опростоволоситься — сделать наивную глупость, осрамиться.
Вдовою она должна носить платьесмирных, вдовьих цветов, т.е. темных, траурных, ибо «вдовья беда (доля) горчее всех людей». Она на всю жизнь печальная сирота. Самые материи, употребляемые на одежду, получали наименование вдовьих; так, например, в XVII столетии были в продаже тафты вдовьи.
«Пытайте ученья, которое говорит: жене не велю учити, ни владети мужем, но быти в молчании и в покорении мужу своему. Адам прежде создан бысть, потом Ева сотворена, и Господь рече: аз тя бех сотворил равно владычествовати с мужем, но ты не уме(ла) равно господствовати, буди обладаема мужем, работающи ему в послушании и в покорении вся дни живота твоего… Да будут женыдомодержецы… да покоряются во всем своим мужем, и мужи да любят жены своя, и жены да послушают во всем мужей своих, яко раб господина. Раб бо разрешится от работы от господский, а жене нет разрешенья от мужа, но егда муж ее умрет, тогда свободна есть законного посягнути… Глава есть мужеви Христос, жене глава – муж. Несть сотворен муж жены деля, но жена мужа деля, того деля имати власть муж над женою, а не жена над мужем. Не мози, сыну, возвести главы женские выше мужни, али то Христу наругаешися. Того ради не подобает жены звати госпожею, но и лепо жене мужа звати господином; да имя не хулится в вас, но и паче славится. Кий властель под собою суща зовет госпожою, или кий господин зовет раба господином, или кия госпожа зовет раба господином, или кия госпожа зовет рабу госпожою? Не прельщайтеся во свете сем: имам бо великого светилника Христа Бога нашего, главу над всеми главами. Да не срамлянисте же мужские главы, оли то Христа срамел есть. Рече: егда на земли ходих, плоть нося, тогда кто укорил мя или что хульно или крестное дерзновение, то тому прощу я; а иже ныне кто похулит, ли укорит, то и не прощен будет, ни в сий век, ни в будущий»[24].
В этом тексте заключается вся философия восточных воззрений на женскую личность вообще.
Само собою разумеется, что влияние византийской культуры должно было подействовать на самое устройство брака, и мы видим, что вместо туземного языческого брака, по обоюдному совещанию «с нею же кто съвещевашеся», возникает, как положительный вывод восточных воззрений на женщину, брак малолетних: являютсядесятилетние мужья (Святослав Игоревич в 1181г.) и восьмилетние жены (Верхуслава – дочь суздальского Всеволода, отданная за четырнадцатилетнего Ростислава в 1187г.). На востоке и в Византии совершеннолетие для брачующихся полагалось для мужчин 14 лет (подобает юношам в наусе быти возрастом, 14 лет), для девиц 12 лет; но обручение могло совершаться и раньше. Закон воспрещал, однако ж, обручение для отроков менее семи лет возрастом, стало быть, бывало и то, что обручались чуть не младенцы. У нас Верхуслава была повенчана восьми лет, и, без сомнения, это не был пример единственный[25]. Естественно, что такой брак становился исключительно делом родительской воли или вообще воли старших родичей. Родовой дух здесь должен был торжествовать. Он действительно в своем смысле и растолковал себе чуждое, не свойственное ни климату, ни понятиям страны законоположение о возрасте обручения, установив его днем самого брака. Из византийских законоположений о браке родовой дух хорошо понял только одно, именно то, что женская личность отдается ему по закону в полную опеку как личность малолетняя. С этою идеею свою опеку над женщиною он передавал всецело и ее мужу, который, становясь мужем, по понятиям века, становился уже и возрастным, по крайней мере в отношении жены, несмотря на то что ему самому было только 10–14 лет. Родовой дух, воспользовавшись учением закона, обошел мимо различные ограничения родовой власти, существовавшие в том же законе, и в течение целых веков рассматривал брак как такое дело, которое никак не могло быть совершено без воли и опеки старших[26], распространяя понятие о детстве молодых и на всякого в действительности уже возрастного и потому самовластного распоряжаться собою, чего не отрицал и византийский закон. Непосредственность родовых понятий освятилась, таким образом, писаным и уже по этому одному только освященным правилом – законом и получила еще большую силу для своих действий и влияний. Отсюда, из этого нового жизненного положения, сама собою выросла целая группа новых отношений, совершенно изменивших судьбу женской личности. Она, как ребенок, становится предметом самых неустанных забот, которые естественным образом и приводят ее в терем как в такое место, где береженье неразумного дитяти вернее и полнее достигает своих целей.
С какого именно времени вообще жены знатных и богатых людей стали скрываться в удаленных от людского глаза хоромах, с какого именно времени является в русской жизни этоттерем и как особая постройка, и как особая жизненная идея – сказать определительно мы не можем. По всему вероятию, это началось с первого же века по водворении в нашей земле византийских понятий и византийских обычаев. Если бы терем и не был принесен к нам прямо византийскими руками как особая форма жизни вместе с какою-либо формою постройки, одежды, головного убора и т.п., то, во всяком случае, он сам собою народился бы в нашем обществе по той простой причине, что была принесена из Византии и водворена в нашей земле его идея. Всякая идея неизменно и неминуемо рождает свой плод, создает себе свою форму. Терем, по крайней мере в русской земле, был плодом постнической идеи, действие которой, и в довольно сильных чертах, обнаруживается в нашем древнем обществе очень рано. Монашеский идеал в княжеском роде является господствующим уже при внуках св. Владимира, и первыми его подвижниками являются девицы – дочери Всеволода и сестры Мономаха – Янка (Анна) и Евпраксия. Янка, девою сущи, постригается, собирает черноризиц и пребывает с ними по монастырскому чину в монастыре, который, без сомнения, для нее же и устроен был ее отцом в 1086г. Чрез три года, когда в Киеве умер митрополит, «иде Янка в греки и приведе митрополита Иоана скопьчину; его же видевше людье, всирекоша: это мертвец пришел». Идеал княжны нашел себе живое олицетворение. Чрез год Иоанн помер. Летописец говорит, что был сей муж «не книжен, но умом прост и просторек»[27].
Янка, таким образом, подает благочестивый образец постничества и иночества для княжеских дочерей, указывает им путь подвижничества – самостоятельный и не зависимый от мирской жизни. За нею скоро следует ее сестра Евпраксия, которая постригается в Печерском монастыре.
В последующих поколениях идеалы девства и иночества распространяются в женском быту все больше и больше. Несмотря на то что знаменитый брат этих первых инокинь-княжон Владимир Мономах пишет своим детям: не монашество спасет вас, а добрые дела,– его дочь Марица все-таки уходит в монастырь (1146г.). К этому же почти времени, немного позднее, принадлежит и замечательное подвижничество Евфросинии Полоцкой, которая устроила также монастырь и постригла двух своих сестер, родную Гориславу и двоюродную Звениславу, и двух племянниц. Вообще с XIв. «иноческий образ» становится высшею целью жизни не только для женщин, княгинь и княжон, которые в нем одном находят себе настоящий путь жизни, но и для мужчин – князей, которым само духовенство толковало, что Бог им велелтак быть, правду делать на этом свете, в правду суд судить, т.е. оставаться князьями, ибо и без того велика и священна их обязанность пред Богом; и которые, однако ж, всеми силами стремились избавиться от суетного, мимотекущего и мятежного жития сего[28], и постригались в монахи, и даже принимали схиму, по крайней мере на склоне дней или же пред самою смертью. Что же касается княгинь, то, например, в одном московском княжеском колене мы встречаем из них целый ряд инокинь, заслуживших даже соборной памяти: Ульяна – супруга Калиты; Александра-Марья – супруга Семена Ивановича; Евдокия – супруга Донского; Софья – супруга Василья Дмитриевича; Марья – супруга Темного[29]. То же находим и в других великокняжеских родах – Суздальских, Тверских, Рязанских и т. д.
Как Анна Всеволодовна являлась образцом для южных княгинь, так Марья, супруга Суздальского Всеволода Юрьевича, стала идеалом постнической жизни для княгинь северной Руси. Она постриглась в 1256г. по случаю восьмилетней, вероятно неизлечимой, болезни еще при жизни мужа. Со многими слезами провожали ее в монастырь сам князь, сын и дочь, епископ, игумен – отец ее духовный и другие игуменьи, и все чернецы, и все бояре и боярыни, и черницы изо всех монастырей, и все горожане. Не можно было видеть общей скорби, замечает летописец, потому что до всех была добра «преизлиха». С детства в страхе Божием любила правду, воздавая честь епископам, игуменам, чернецам, пресвитерам; «любяше черноризец и подаваше требование им». Была нищелюбица, страннолюбица, печальных, скорбных и больных всех утешала и подавала им «требование»[30]. Своею добродетельною жизнью княгиня надолго оставила по себе святую память. Позднейший летописец, описывая благочестивые подвиги Евдокеи Донской, говорит между прочим: «Постави на Москве церковь камену зело чудну (Вознесенский монастырь) и украси ю сосуды златыми и серебренными… и сотворила паче всех княгинь великих, разве точью Марья княгини Всеволода, иже в Володимире…»
Летописцы ни о каких других женских подвигах и не рассказывают, как о пострижении, о построении монастырей и церквей, потому что в их глазах эти-то подвиги одни только и заслуживали и памяти, и подражания.
С особенною приверженностью устремлялось к иноческому идеалу честное вдовство, так что из вдов-княгинь, и особенно бездетных, почти каждая оканчивала свою жизнь инокинею, а часто и схимницею. Это становилось как бы законом для устройства вдовьей жизни. «А княгини моя,– говорит Володимер Василькович Галицкий,– по моем животе, оже восхочет в чернице пойти пойдет; аже не восхочет ити, а како ей любо, мне не воставши смотрить, что кто иметь чинити по моем животе»[31]. Здесь князь вначале указывает честному вдовству обыкновенный путь, но затем освобождает княгиню, отдает ей на свою волю идти и не идти в монастырь, замечая, что не смотреть же ему, как будут жить после его смерти. Если бы вдова-княгиня была, по мнению века, совершенно свободна в действиях, то князь не стал бы и говорить о том, как ей нужно жить во вдовах.
В летописях читаем следующее, вполне типическое сказание о таком обычном подвиге честного вдовства: в 1365г. «преставися князь (Нижегородский) Андрей Константинович вчернцех и в схиме», которую принял в несомненный час кончины. «Княгиня же Василиса много плакавше по князи своем; пребысть вдовою 4 лета; пострижена бысть от Дионисья архимандрита печерского и наречено бысть имя ей Феодора. Бысть ей тогда от рождения лет 40, и раздавала все именье свое церквам и монастырям и нищим, а слугы своя и рабы и рабыни распустила на свободу, а сама нача жити в монастыре у св. Зачатья, иже сама создала при князи своем; живяще же в молчании, тружаяся рукодельем, постом, поклоны творя, молитвами и слезами, стоянием нощным и не спанием; многажды и всю нощь без сна пребываше; овогда чрез день, овогда чрез два, иногда же и пять дней не ядяше; в мовыю не хожаше, в срачице не хожаше, но власяницу на теле своем ношаше; пива и меду не пьяше, на пирех и на свадьбах не бываше, из монастыря не исхожаше, злобы ни на кого же не держаше, ко всем любовь имеяше. Таковое же доброе и чистое житье ее видевше, многи болярыни, жены и вдовицы и девицы постригашася у ней, яко бысть их числом и до девяносто, и вси общее житье живяху. Княгиня же Василиса, поживши в черницах восемь лет и поболевши неколико дний, преставися ко Господу».
Мы увидим ниже, что тот же идеал жизни буква в букву воплощался в благочестивом вдовстве и в конце XVII столетия.
Само собою разумеется, что он господствовал и в частном не княжеском быту, особенно в знатном и боярском, который всегда пользовался материальною возможностью осуществлять постническую жизнь в полной мере. Московский летописец записал между прочим, что в 1393г. «преставися игуменья Алексиевская (Алексеевского монастыря) Ульяна, от града Ярославля, дщи некоего богата родителя и славна; сама же зело богобоязлива, чернечьствовавши лет боле 30 и игуменья бывши 90 черницам, и общему житью женскому начальница сущи, и многим девицам учительница бывши, и за премногую добродетель любима бысть от всех и почтена всюду…»[32].
Так высок и силен был идеал иночества и постничества в нравственной жизни нашего древнего общества. Весьма естественно, что он как идеал лучшей жизни вносил свои стремления, а с ними и свои порядки и в обыкновенную повседневную мирскую жизнь, устраивал эту жизнь по своим образцам и правилам.
Женская среда как среда исключительно домашняя еще сильнее должна была подчиняться уставам этого идеала. Женщина быладомодержец; деятельность ее исключительно распространялась на устройство дома, даже ограничивалась только этим устройством. Воплощая наилучший идеал жизни в делах и отношениях дома, она с течением времени мало-помалу, незаметным образом, одною лишь нравственною стихиею этого идеала должна была из своего дома создать монастырь или нечто такое, что по своим нравственным уставам очень напоминало чин жизни монастырской. Если древнейший Домострой, обращаясь к мужчине – главе дома, указывал ему идеал игумена, говоря: «Вы есте игумени во своих домах»; то здесь, вместе с указанием домовного идеала, определялся только идеал повелевающей власти. Воплощение же этого идеала в самой действительности, во всех его нравственных и формальных подробностях все-таки главным образом лежало на женщине; ее мыслию, ее душою он приводился в дело, ее постоянною заботою он неизменно поддерживался. Мы, разумеется, говорим здесь о женщине не в единичном каком-либо смысле, а говорим вообще о женской нравственной многовековой деятельности. Мы хотим сказать, что монастырский устрой домашней жизни выработан многовековою нравственною деятельностью женской личности, конечно, при постоянном и непрестанном воздействии поучения, которое проповедовал исключительно только мужчина.
Что устройство домашней жизни, по крайней мере в достаточном, т. е. господарском, быту, имело действительно своим высшим идеалом устройство монастырское, это в полной мере подтверждает Домострой XVI в., записавший лишь то, что искони существовало или искони должно было существовать как наилучший порядок и образец частной жизни.
По уставу Домостроя (глава XII), «по вся дни утре, встав, Богу молитися, и отпети заутреня и часы, а в неделю (воскресенье) и в праздник – молебен… и святым каждение. В вечере – отпети вечерня, навечерница, полунощница, с молчанием и со вниманием и с кроткостоянием, и с молитвою, и с поклоны. Пети внятно и единогласно. (Навечерница, и полунощница, и часы в дому своем всегды, по вся дни пети: то всякому христианину Божий долг.) Послеправила (т.е. после этой вечерней службы) отнюдь, ни пити, ни ести, ни молвы творити, всегда – всему тому наук… А ложася спати всякому христианину по три поклона в землю пред Богом положити. А в полунощи, всегда, тайно встав, со слезами прилежно к Богу молитися, елико вместимо, о своем согрешении…». В другой главе, XIII, Домострой прибавляет: «А дома всегда навечерница и полунощница и часы пети: а кто прибавит правила своего ради спасения, ино то на его воли: ино боле мзда от Бога… Всегда четки в руках держати и молитва Иисусова во устех непрестанно имети, и в церкви и дома, и в торг ходя, и стоя, и седя, и на всяком месте».
«В домовном обиходе и везде, всякому человеку, государю или государыни, сыну, дщери, или служке, мужеска полу и женска, стару и малу – всякое дело начати, или ести, или пити, или ества варити, или печя – всякое рукоделие и всякое мастерство, устроив себя, преже святым покланятися трижды в землю, или по нужде до пояса; кто умеет (молитву) „Достойно“ проговорити даблагословись у настоящего, да молитву Иисусову проговоря, да перекрестяся, молвя: „Господи благослови, Отче!“ тоже, так начати всякое дело, ино тому Божия милость поспешествует, ангелы невидимо помогают, а беси отбегнут… А делати с молитвою и с доброю беседою или с молчанием; а делаючи что-ибудь, начнется слово праздное или хулное, или с роптанием, или смехи, или кощуны, или скверные и блудные речи, или песни бесовские и игры – от такова дела и от таковые беседы Божия милость отступит, ангелы отидут скорбни и возрадуются нечествии демони… (гл. XIX). Егда трапезу предпоставляеши, вначале священницы Отца и Сына и Святого Духа прославляют, потом Богородицу; и Пречистой хлеб вынимают и, по отшествии трапезы, Пречистые хлеб воздвигают и отпев: „Достойно“, вкушают и чашу Пречистые пиют…» Это особый монастырский обряд возношения хлеба в честь Богородицы, который действительно совершался за обедом и в царском, и в боярском быту. Мы не станем приводить новые выписки, ибо все наказы и поучения Домостроя сводятся к одной цели: чтобы сделать домашнюю жизнь непрестанным молением, непрестанным подвигом молчания и отвержения от всяких мирских удовольствий и веселостей, непрестанным, чисто аскетическим отрицанием всего того, чего сама жизнь отвергнуть не в силах.
Таким образом, если благочестивый дом Древней Руси, т. е. самый лучший дом, во многом по своей жизни уподоблялся монастырю, то появление в таком дому терема было простым, так сказать, естественным условием благочестивой жизни, по преимуществу для среды малолетних, неразумных, какими наравне с детьми почитались и взрослые девицы, да и вообще женщины. Словом сказать, появление терема было воплощением благочестивых воззрений на женскую личность как на соблазн мира, а потому он должен был явиться еще в то время, когда такие воззрения достаточно уже укрепились в обществе. Мы видели, что уже в XI в. стремление к терему обнаружилось в сестрах Мономаха. Они девами приняли иноческий чин и таким образом засвидетельствовали, что и перед тем их жизнь была отдана идеалам постничества и удаления от мира.
Итак, терем был произведением «древнего благочестия», прямым и непосредственным выводом всего нравственного поучения нашей древности. Само собою разумеется, что вначале, в первые века, он не мог быть распространен в такой силе, как это было в XVI и XVII столетиях, т.е. что в первые века женщине вообще было свободнее, чем в века последующие. Но как велика была эта свобода – мы не знаем. Можем догадываться, что она была незначительна, и в обществе женщина все-таки не имела своего места. В лице жены или в лице матерой вдовы она имела место на пиру и на свадьбе; на свадьбе имела свое место и девица. Но вот и все ее свободные шаги. Других свободных и в собственном смысле общественных ее движений, общественных ее отношений мы не примечаем, и летописи, как и другие памятники, не сказывают нам ничего такого, почему возможно было бы заключать, что женская личность пользовалась между людьми значением самостоятельного и независимого члена общественной деятельности. Ни одного события, ни одного женского подвига, в котором выразился бы такой именно смысл женского лица. Исключительными и единственными женскими подвигами являются подвиги любви к иночеству, подвиги усердной и самой ревностной набожности во всех ее видах. «Ни на что же иное упражняшеся, но токмо о церковных потребах и о миловании укореных, маломощных и всех бедующих»,– говорит летописец о княгине Анне – жене Рюрика Киевского[33]. Одними только этими подвигами и украшается женская личность в течение нескольких веков. А это показывает, что исключительной формою женской и особенно девичьей жизни во все эти века был непременно терем, созданный иноческим же идеалом.
Сидит она за тридевятые замками,
Да сидит она за тридевятью ключами,
Чтобы и ветер не завел, да и солнце не запекло,
Да и добры молодцы, чтоб не завидели…
Сидит Афросинья в высоком терему
За тридесять замками булатными;
А и буйные ветры не вихнут на ее,
А красное солнце не печет лице…
Дочь прекрасная Опракса королевична,
Сидит она во тереме в златом верху;
На ню красное солнышко не оппекет,
Буйные ветрушки не оввеют,
Многие люди не обгалятся…[34]
Еще по уставу Ярослава Великого, взятому с византийского номоканона, женская личность наравне со всемицерковными людьми, т.е. с людьми, по особому смыслу своей житейской доли выделенными от мира-общества[35], отдается в покровительство церковного суда, который, таким образом, является исключительным, привилегированным ее защитником, охранителем и сберегателем ее чести, ее личного достоинства[36]. Церковный суд, как известно, отделил в свою область все дела домашней, семейной жизни, взял на свое попечение и в свой непосредственный надзор дом как особую нравственную среду со всеми ее движениями. Вот почему и женщина, как человек по преимуществу домовный, отделилась от суда общего, мирского. Не княжий, а святительский суд преследовал ее оскорбителя; стало быть, не общество, а Церковь подавала ей руку защиты. Как было прежде – мы не знаем; но с того времени, как начал действовать такой нормоканон, женская личность по самому смыслу закона уже отстранялась от мира-общества, являлась членом не светского, общественного, а домашнего только мира, который вдобавок усиленно и неутомимо строился по монастырскому идеалу. Таково положение, указанное женщине, без сомнения, еще в первый век самою Церковью. Идея этого положения и была тою нравственною и в полном смысле органическою силою, которая, как из зародыша, развила из себя все последствия, т. е. все идеальные и материальные формы женского быта со всею нравственною и даже умственною его выработкою.
Женщина постепенно удалилась от общества и являлась в нем уже только в силу некоторых жизненных обстоятельств, требовавших неминуемо ее присутствия или же дававших ей самостоятельное вотчинное значение. Так, мы упоминали уже, что толькоматерая вдова пользовалась правом стоять в известных случаях наравне с мужчиною и занимать соответственное своему значению место в общежитии. По крайней мере, общество не смущалось присутствием женщины, приобретавшей мужеские черты вследствие своего хотя и вдовьего, но тем не менее отеческого, или, вернее сказать, вотчинического, значения. Так, мы встречаем новгородку, боярыню Марфу Борецкую, пирующую в обществе мужчин – новгородских бояр[37].
В Новгороде, но не исключительно в нем одном, а повсюду в северной Руси,матерые вдовы и в боярском, и в посадском быту стоят в ряду вообще домовладык, а стало быть, в ряду мужчин. Вот почему великий князь Иван Московский, покорив Новгород, при помощи новгородцев же, своих сторонников, очень заботится о том, чтобы его сторонникам, боярам, детям боярским и боярыням, которые служат Москве, за то не мстили никакою хитростию. Затем он требует крестного целования, политической присяги вместе со всеми горожанами и от жен боярских, вдов и даже от людей боярских[38]. Основанием такому значению новгородских боярынь-вдов послужило, конечно, вотчинное имущество, которым они владели и распоряжались после мужей и на котором оставались полными хозяевами, вероятно, до своей смерти. Мы видим также, что матерые вдовы – великие княгини: в Москве – Евдокея, Софья; в Твери – Евдокия, Настасья; в Рязани – Анна; в Суздале – Елена, и т.д.– при малолетних или молодых сыновьях получают большое самостоятельное значение; они сидят на вдовьем столе, т.е. на отчинном владенье своих мужей, следовательно, по необходимости являются деятелями общества, принимают участие в мужском общежитии, сидят в Думе – совете с боярами, принимают послов, имеют даже своих особых бояр[39] и вообще своею личностью заступают во многих случаях место княжеской мужниной личности. Это особенно обнаруживается в XIV и XV столетиях, когда вотчинное начало в княжеском быту совсем окрепло и всюду распространилось.
Нельзя, конечно, отвергать предположения, что самостоятельность матерой вдовы своими общественными отношениями могла бы со временем выработать для женской личности по крайней мере известную долю свободных действий и вообще открыть двери терема. Но мы знаем, что княжеская вотчинность повела к развитию самовластия, а потом самодержавия и единодержавия. В борьбе за самовластие сам мужчина принужден был держать себя с осторожкою. Что же оставалось для женщины?
Ее затворничество становится уже решительною необходимостью как наилучшая мера безопасности от всякого лиха. Она мало-помалу лишается даже и той малой доли свободных действий, какою обладала прежде.
В XV в. великая княгиня еще принимает к себе иноземных послов. В 1476 г. великая княгиня Софья Палеолог принимает у себя венецианского посланника Контарини и любезно с ним разговаривает (см. ранее, с. 7); в 1490 г. в своей средней повалуше она принимает цесарского посла Юрья Делатора. Эти случаи можно было бы объяснить тем, что Софья сама была иноземка и потому не изменяла своим обычаям. Но мы знаем, что такой обычай существовал и у наших княгинь.
В 1483г. великий князь Иван Васильевич женил своего сына Ивана на Елене Волошанке и по этому случаю послал к Тверскому великому князю Михаилу Борисовичу посла Петра Заболотскогос радостью, т.е. со свадебными дарами: Михаилу – мех вина, его матери, матерой вдове Настасье Александровне – мех вина; его (Михаила.– Ред.) жене Софье – мех вина и по два убрусца жемчугом сажены. Хотя в летописи и не говорится, что посол подносил дары великим княгиням лично, но это разумелось само собою. Вслед за тем тот же летописец рассказывает, что, когда у новобрачных супругов родился сын Дмитрий, великий князь опять послал в Тверь с поклоном Владимира Елизарьева, но тверской князь не принял поклона и выслал его вон из избы, и «к матери ему идти не велел, к великой княгине Настасье», следовательно, посол должен был к ней идти, как велось в обычае. В 1502г. великий князь посылал к Аграфене – княгине рязанской поклон и слова, которые посол по необходимости должен был передавать лично[40].
Такие посольства к великим княгиням, особенно к матерым вдовам, были обыкновенным и даже неизбежным делом в княжеских отношениях до XVI в. Вотчинная независимость ставила в независимое, самостоятельное положение и женскую личность. Ибо одна только вотчина, вообще собственность, и всякому лицу давала смысл самостоятельного члена в общественном союзе. Но как скоро это положение, все-таки случайное для женщины, сделалось уже невозможным при утверждении единодержавия и соединении всех отдельных княжеских вотчин в одно государство, то в княжеском быту женщина осталась снова в своем терему.
Развитие ее общественных прав прекратилось, а домашняя жизнь стала еще теснее по причинам, которые указаны нами выше. Терем сделался не только монастырем, но и крепостью, которая защищала уже не от одних грехов, но и от всяких лиходеев и врагов. В начале XVIв. затворничество женщин было делом окончательно уже решенным и не подлежащим никакому сомнению и колебанию. Так, например, мы видим, что известный Домострой хотя и не дает прямых наставлений держать жен и дочерей взаперти, но его молчание показывает, что этот обычай был так силен в господарском кругу, что не требовал уже особых наставлений. Домострой и не предполагает, чтобы жены, не говоря уже о дочерях, могли ходить в мужские беседы. Он застает жизнь терема уже в полном цвету. Он дает только советы жене, как вести себя в гостях, у других жен, как вести себя с гостьями дома, причем строго наказывает: «Колигостьи случатся, то питие и еству и всякий обиход приносит (в комнату) один человек сверстной, кому приказано; а мужеск пол туто, и рано и поздно, отнюдь, никакоже, ни какими делы, не был бы, кроме того, кому приказано, сверстному человеку, что принести или о чем спроситься, или о чем ему приказать, и всего на нем пытать: и безчиния и невежества; а иному никому туто дела нет».
«Состояние женщин, – говорит Герберштейн (еще в начале XVI в.), – самое плачевное: женщина считается честною тогда только, когда живет дома взаперти и никуда не выходит; напротив, если она позволяет видеть себя чужим и посторонним людям, то ее поведение становится зазорным… Весьма редко позволяется им ходить в храм, а еще реже – в дружеские беседы, разве уже в престарелых летах, когда они не могут навлекать на себя подозрения».
Такою свободою, как мы видели, пользовались одни толькоматерые вдовы. В отношении дружеских бесед Домострой между прочим замечает: «А в гости ходити, и к себе звати: ссылатца с кем велит муж…» По свидетельству Бухау, в половине XVI в. знатные люди не показывали своих жен и дочерей не только посторонним людям, но даже братьям и другим близким родственникам и в церковь позволяли им выходить только во время говенья, чтобы приобщиться Св. Тайн или иногда в самые большие праздники. Только самые дружелюбные отношения хозяина дома к своим гостям растворяли иногда женский терем и вызывали оттуда на показ мужскому обществу его сокровище – хозяйку дома. Существовал обычай, по которому личность женщины, и именно жены хозяина, а также жены его сына или замужней дочери, чествовалась с каким-то особым, точно языческим поклонением.
Этот обычай, по свидетельству Котошихина, заключался в том, что, когда на празднике или в другое время собирались гости и начинался обед или честной пир, хозяин дома приказывал жене выйти поздороваться с гостями. Она приходила в столовую комнату и становилась в большом месте, т.е. в переднем углу, а гости стояли у дверей. Хозяйка кланялась гостяммалым обычаем, т.е. до пояса, а гости ей кланялись большим обычаем, т. е. в землю. Затем господин дома кланялся гостям большим же обычаем, в землю, с просьбою, чтобы гости изволили его жену целовать. Гости просили хозяина, чтоб наперед он целовал свою жену. Тот уступал просьбе и целовал первый свою хозяйку; за ним все гости, один за одним, кланялись хозяйке в землю, подходили и целовали ее, а отошед, опять кланялись ей в землю. Хозяйка отвечала каждому поясным поклоном, т. е. кланялась малым обычаем. После того хозяйка подносила гостям по чарке вина двойного или тройного с зельи, а хозяин кланялся каждому (сколько тех гостей ни будет, всякому по поклону) до земли, прося вино выкушать. Но гости просили, чтоб пили хозяева. Тогда хозяин приказывал пить наперед жене, потом пил сам и затем обносил с хозяйкой гостей, из которых каждый кланялся хозяйке до земли, пил вино и, отдав чарку, снова кланялся до земли. После угощения, поклонившись гостям, хозяйка уходила на свою половину, в свою женскую беседу, к своим гостям, к женам гостей. В самый обед, когда подавали круглые пироги, к гостям выходили уже жены сыновей хозяина, или замужние его дочери, или жены родственников. И в этом случае обряд угощения вином происходил точно так же. По просьбе и при поклонах мужей гости выходили из-за стола к дверям, кланялись женам, целовали их, пили вино, опять поклонялись и садились по местам, а жены удалялись на женскую половину.
Дочери-девицы никогда на подобные церемонии не выходили и никогда мужчинам не показывались. Иностранные свидетельства присовокупляют к этому, что жены являлись угощать вином гостей только в таком случае, когда хозяин желал гостям оказать особенный почет и когда дорогие гости настоятельно просили о том хозяина; что целовались не в уста, а в обе щеки; что жены к этому выходу богато наряжались и часто переменяли верхнее платье во время самой церемонии, что они выходили уже по окончании стола и притом в сопровождении двух или трех сенных девиц, т. е., вероятно, также замужних женщин или вдов из служащих в доме боярских боярынь; что, подавая гостю водку или вино, они наперед сами всегда пригубливали чарку.
Этот обряд, подтверждая самым делом все рассказы о затворничестве русских женщин, о раздельности древнерусского общества на особые половины – мужскую и женскую, вместе с тем показывает, что личность замужней женщины – хозяйки дома – приобретала для дружеского домашнего общества высокий смысл домодержицы и олицетворяла своим появлением и угощением самую высокую степень гостеприимства. В этом обряде выразилась также чисто русская форма уважения к женской личности вообще, ибо земные поклоны, как мы уже заметили, были первозданною формою наиболее высокого чествования личности.
Итак, затворничество женской личности, ее удаление от мужского общества явилось жизненным выводом тех нравственных начал жизни, какие были положены в наш быт восточными, византийскими, но не татарскими идеями. Не у татар мы заимствовали наш терем, а он сложился мало-помалу сам собою, ходом самой жизни, как реальная форма тех представлений и учений о женской личности, с которыми мы познакомились еще в самом начале нашей истории и которые в течение веков управляли воспитанием, образованием, всем развитием русской женщины.
С одной стороны, представление о нескончаемом ее детстве, хотя и выросшее из своеземных родовых определений, но вкорененное главным образом учением пришлой восточной культуры; с другой стороны, укорененное тою же культурою представление о низменном достоинстве женского существа вообще, представление древнезмииного соблазна, который является как бы прирожденным качеством в женской личности, – все это вместе невидимыми путями, самым духом этих представлений помогло создать для женской личности положение, так выразительно описанное Котошихиным.
Когда старая наша жизнь должна была свести свои счеты, обнаружить, что именно ею сделано в течение веков, к каким итогам пришли все начала, положенные в ее бытовую почву, в это время, т.е. в конце XVII столетия, и женская личность должна была выразить себя во всей полноте, высказать все, что она могла сказать. В это время она действительно и высказывает все, чем было исполнено ее развитие. Но разновидные типические черты, в каких обозначилась женская личность допетровской Руси, сплетаются в один идеальный образ, который господствует над всеми остальными и служит если не всегда основою, то всегда неизбежным покрывалом каждого женского характера. Это образпостницы, образ иноческого благочестия в миру, иноческой чистоты и строгости нрава, иноческого освящения всех помышлений и всех поступков, всякого движения душевного и телесного. В этом только образе познавалась нравственная красота женской личности.
Но, само собою разумеется, как всегда бывает в общественной культуре, идеал становился очень часто только драпировкою личности и вовсе не обозначал того, что он должен был обозначать в действительности. В сущности, это была лишь внешняя форма достойной жизни, форма тогдашней образованности, тип изящных нравов по понятиям и представлениям века; это был нравственный костюм, без которого невозможно было показываться в обществе, пред людьми. Поэтому очень часто в таком костюме являлись личности, вовсе и не помышлявшие о нравственных обязательствах, какие на них налагал этот костюм, и жившие в нем, как себе любо. Но зато являлись нередко и такие личности, которые с неумолимою последовательностью доводили задачу этого идеала до его желанного конца. К таким именно личностям принадлежит, например, известная постница боярыня Морозова, урожденная Соковнина, биография которой послужит для нас самым наглядным и полным изображением теремной жизни вообще, а в особенности вдовьей жизни в боярском быту; изображением тех стремлений, в которых женская личность допетровской Руси полагала высшее достоинство и высшую красоту нравственной жизни.
Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова была супругою Глеба Ивановича Морозова – одного из первых бояр при царе Алексее Михайловиче. Он был родной брат знаменитого царскогодядьки, царского пестуна и кормильца Бориса Ивановича, которого молодой государь почитал вместо отца родного, который одно время, в первые годы Алексеева царствования, управлял государством с полною властью. В молодых летах оба брата были сверстниками царя Михаила – государева отца, были его спальниками, следовательно, домашними, комнатными, самыми приближенными людьми. В этом чине они значатся уже с 1614г., т.е. почти с первого года его царствования[41].
Борис был пожалован в бояре в 1634 г. (генваря 6-го) вместе с назначением в дядьки к царевичу Алексею. Глеб получил боярство в 1637 г. декабря 25-го тоже с назначением в дядьки другому царевичу – Ивану Михайловичу. Однако царевич скоро помер, 9 генваря 1639 г., и Морозов при комнате государя в своем боярском приближении остался без особого дела. Надо было по необходимости взять какое-либо не комнатное уже, а общее. В 1641 г. послышали приход крымского царя; Глеб Морозов был послан первым воеводою в Переславль Рязанский; но близкой войны не предвиделось, и воевода потом мирно возвратился в Москву. В 1642 г. он был назначен воеводою в Новгород, где и оставался до вступления на царство царя Алексея (в 1645 г.), который, вероятно, по просьбе Глебова брата Бориса – царского воспитателя – поспешил возвратить его в Москву, ибо далекое воеводство все-таки удаляло бояр от приближения к государю. Впрочем, в 1649–1651 гг. он снова воеводствует в Казани, где для Бориса был очень нужен свой человек, потому что на Низу у него было много вотчин, самых богатых, продукты которых, например вино и хлеб, Борис ставил подрядом в казну именно в Казани. Последняя известная нам служба Глеба Морозова состояла в том, что он сопровождал государя в двух польских походах 1654 и 1655 гг., находясь, впрочем, неотлучно при его особе.
Вообще возвышение старшего брата поднимало, конечно, на приличное место и младшего – человека, по-видимому, ничем особенно не замечательного. На Федосье Прокопьевне Глеб женился уже вторым браком. Первая супруга его была Авдотья Алексеевна (из чьего рода – неизвестно), на которой он женился еще в 1619г. генваря 18-го[42]. С нею он жил более 30 лет.
В генваре 1648 г. на свадьбе царя Алексея с Милославскою Авдотья Алексеевна была посаженою матерью у государя, а сам Морозов в то время вместе с царским тестем Ильею Даниловичем Милославским оберегал сенник, или спальню новобрачных. Такие свадебныечины ясно указывают, каким доверием и почетом пользовалась чета Морозовых. Вместе с тем они же свидетельствуют, что Морозов, как и его жена, были тогда уже люди не совсем молодые. Неизвестно, скоро ли после того Морозов овдовел. В 1654г. февраля 12-го женою его была уже Федосья Прокопьевна. В этот день она находилась в числе приезжих боярынь, приглашенных царицею к родинному столу царевича Алексея Алексеевича и занимала в порядке званых пятое место – следовательно, одно из передовых, разумеется соответственно месту своего мужа. Таким образом, замужество Морозовой относится ко времени между 1648 и 1654 гг.
Но боярыня Федосья Прокопьевна не по мужу только была близка к царскому двору. По всему вероятию, она и замуж выдана из Дворца, от царицы, или, по крайней мере, при особенном ее покровительстве. Она была дочь окольничего Прокопья Федоровича Соковнина – человека очень близкого и, без сомнения, родственника царицы Марьи Ильичны. Московский дворянин П. Ф. Соковнин является при дворце в свадьбу царя Алексея с Марьею Ильичною[43]. В это время он вводится в состав свадебных чинов и занимает едва видное, предпоследнее место в числе сверстных, т.е. близких или родственных дворян, назначенных идти для береженья за санями царской невесты. Тогда же и сын его Федор, стольник, находится также предпоследним в числе стольников – поезжан. Другой сын – Алексей, вероятно, еще малолетний,– определяется вскоре после свадьбы в стольники к самой царице и занимает после Милославского, Голохвастовых, Федора Михайловича Ртищева и Еропкина тоже предпоследнее место[44].
Через месяц после царской свадьбы мы находим отца Прокопия Соковнина уже во дворецких у царицы[45]. Это значило, что он сидел за поставцом царицына стола, т. е. отпускал для ее особы ествы, – должность весьма важная и влиятельная в домашнем обиходе царей. Через три с половиною месяца, 1650 г. марта 17-го, в именины царя, он жалуется в окольничие. В чине окольничего он призывается даже к посольским делам и в 1652 г. находится третьим в ответе у литовских послов с титулом наместника калужского. Затем во время государева похода на польского короля оставляется в Москве оберегать царицу и ее двор.
Сын его Федор идет в своих повышениях за ним следом. Точно так же, вероятно, по старости или по болезни отца, он садится в 1668 г. за царицын поставец и в 1670 г. получает думное дворянство; но в том же году он теряет это звание, вероятно, по случаю царской опалы на сестру.
Кроме двух братьев, Федосья Прокопьевна имела еще сестру младшую Евдокию, которая была за князем Петром Семеновичем Урусовым – тоже весьма приближенным к царю человеком. Он был крайчим (с 1659 г.), т.е. подавал государю за столом питья и ествы[46].
Из всего этого видно, что семейство Соковниных принадлежало к обществу домашних людей царского дворца. Оно сумело воспользоваться своим положением, распространив свои родственные связи и со знатным боярством, каковы были, например, Морозовы.
Федосья Прокопьевна вышла замуж 17 лет. Мы видели, что Глеб Морозов был уже человеком пожилым, так что при вступлении во второй брак на Соковниной он имел, по крайней мере, лет 50. Неравенство лет не могло, конечно, остаться без влияния на жизнь молодой боярыни. Мы не знаем обстоятельств ее замужней жизни, но, имея в виду общий склад тогдашнего домашнего быта бояр, можем предположить, что дом такого степенного, богобоязненного и тихого боярина, каким действительно был Глеб Иванович, скорее, чем другие, должен был служить наиболее полным выражением идеалов Домостроя. Недаром Глеб Иванович был спальником царя Михаила, недаром он назначен был оберегать и спальню новобрачного царя Алексея. Вместе с тем близость обоих супругов ко дворцу также способствовала, и очень много, к устройству этого дома в порядке и в духе чтимой старины, ибо в дворце упомянутые идеалы, особенно на женской половине, являлись уже неизменными установлениями благообразной и, так сказать, образцовой жизни. Все поучения: «како веровати и како жити богоугодно» – во всех своих мелких подробностях соблюдались здесь с неизменною строгостью.
Но важнее всего было то, что духовником Федосьи Прокопьевны, как и ее сестры Евдокии, был знаменитый протопоп Аввакум. В свое время он очень близок был к царскому духовнику Стефану Вонифатьевичу «Тогда (в 1650-х гг.) и я при духовнике в тех же полатех шатался, яко в бездне мнозе»,– свидетельствует он в одном из своих сочинений[47]. Немудрено, что многие из приближенных к этим палатам, и в том числе Соковнины, имели его духовным отцом. Ясно также, какому духовному настройству подчинялись в то время умы дворцового общества.
Духовная дочь Аввакума, Федосья Прокопьевна, видимо, была душа крепкая и верующая и рано обнаружила свою привязанность к добродетельной постнической жизни по тому идеалу, какой тогда господствовал в умах, искавших спасенья. Для нее не были чужды вопросы такой жизни, и, быть может, за то самое ее очень любил знаменитый брат ее мужа, Борис Иванович Морозов. Сказание о ее жизни[48] говорит, что Борис многие часы проводил с ней, беседуя духовно, что, когда она приходила к нему, сам встречал ее любезно и говаривал: «Прииди, друг мой духовный, пойди, радость моя душевная»; а провожая после беседы, прибавлял: «Насладился я паче меда и сота словес твоих душеполезных». Стало быть, боярыня еще в молодую свою пору была уже достаточно знакома с постническим уставом жизни, так что могла вести разумные беседы с одним из разумнейших людей царского синклита. Вообще все показывает, что она была настолько развита, хотя и односторонне, что вопросы жизни для нее не были вопросами только хозяйства или домашней порядни, а были вопросами духовных стремлений найти самую правду жизни, что она вовсе не была способна сделаться «под фарисейским только видом постницею», каких было довольно в то время.
Необходимо заметить, что в это самое время в русском обществе в его мыслящей или сколько-нибудь знающей, начитанной среде совершался великий и нравственный, и социальный поворот от старого Домостроя к новине Петровской, от востока к западу. Имя этому повороту былоНикон, потому что Никон – патриарх смелою рукою формально коснулся наиболее заветного начала жизни, именно ее невежественного застоя. И прежде него думали и говорили то же, как он потом стал делать; не он первый и не он один желал сдвинуться с места. Первым был в этом случае сам государь. Но на Никона все должно было обрушиться по той причине, что его почин касался области, в которой застой невежества был очевиднее и осязательнее, и притом всегда освящался авторитетом святыни, а потому давал широкие средства отстаивать его против малейшего движения умной новины, давал, кому это было нужно, широкие средства авторитетом веры спутать и замешать понятия общества. И вот имя Никона явилось знамением времени, стало ежеминутно повторяться в домашних беседах, во всяких сборищах, в тишине домашней клети и на шумных стогнах града. В народе поднялось великое и многое размышление и соблазн, а в иных местах и расколы. Судили и рядили о том, где правда. Говорили: «Вот поют вместо благословен грядый, обретохом веру истинную. И то их нововводное пение на великое поношение и укоризну Российскому государствию и православной нашей вере. Будто они, никонианцы, обрели нам истинную веру, а до сей поры мы и отцы наши и те святые русские чудотворцы, от Владимирова крещения лет 700 будучи, будто истинные веры до них не знали на земле?.. Да они же имя Сыну Божию переменили, печатают по-новому с приложением излишней буквы: Иисус; и тем учинили великий раскол и смуту, и от иных государств вечный понос и укоризну. Будто мы и отцы наши от Владимирова крещения, толико лет будучи, имени Сыну Божию не знали… Ведь если и в царском имени кто сделает перемену (описку), так того казнят, как же дерзнуть нарушить имя Сына Божия»[49].
«К сему же и звоны церковные переменили, звонят к церковному пению дрянью, аки на пожар гонят или всполох бьют; и тем велие поругание и православным соблазн и возмущение; и в уставах того, чтоб дрянным обычаем по пожарному звонити, нигде не указано».
«Иноки ходят в церковь Божию и по торгам без мантий, безобразно и безчинно, как иноземцы или кабацкие пропойцы; и тем своим безчинием иночеству конечное творят поругание, какого и в мирских отнюдь не бывает; потому что, если и мирянин кто от благоговейных и честных так будет творить, что без верхнего одеяния, в ферезях и в полукафтанье, в церковь Божию или посреди торжища дерзнет войти, – не все ли зрящии посмеются ему и пьяницу суща или ума исступивша почтут быти. Если срам есть и бесчестие мирским так творить, кольми паче иноком… а они и прочее одеяние иноческое все переменили и возлюбши иных земель платья и обычаи их и нравы. Вместо рясок носят иноземные широкие кафтаны, а вместо скуфей иноческих носят черные колпаки… Тако же и вместо клобуков возлагают на главы своя странно некое их инообразное подобие, соблазна ради и душевные пагубы: нельзя очи иметь нимало непокровенными, паче же юным и безбрачным, до конца соблазнительно и стыдно. А прежде в русской земле этого не бывало и странных этих иноземских обычаев вводить не смели…»
«Попущением Божиим умножися в нашей Русской земле иконного письма неподобного… Пишут Спасов образ Еммануила – лицо одутловато, уста червонныя, власы кудрявые, руки и мышцы толстыя, персты надутые, тако же и у ног бедры толстые и весь – яко немчин, брюхат и толст учинен; лишь сабли-то при бедре не писано… А все то Никон враг умыслил:будто живые писать. А устрояет все до фряжскому, сиричь по немецкому… Ох! Ох! Бедная Русь! Чего то тебе захотелось немецких поступок и обычаев? А Миколе чудотворцу имя немецкое – Николай! В немцах немчин был Николай, а во святых нет нигде Николая…»
Далее: перстосложение, аллилуйя и очень многое тому подобное – все это и подверглось великому народному размышлению и рассуждению, особенно между духовными отцами и их детьми. Несмотря, однако ж, на разнообразие предметов размышления, все дело сводилось к одному концу: стоять ли за старое или идти за новым. В обществе произошло разделение, главною причиною которого было крайнее невежество этого самого общества, воспитанного в самой тесной опеке, в среде бесчисленных запрещений, отречений и анафем; у которого отнята была наука, закрепощена мысль, которое поэтому не имело способов само поверять действия своих руководителей и учителей и по необходимости шло за ними как бы на привязи. Очень понятно, что в таком обществе всякое наглое, самоуверенное слово, а тем более всякий фанатизм, даже фанатизм юродивого, должен был почитаться за возглашение самой истины.
Фанатизм всегда и является неизбежным плодом умственной тесноты и умственной ограниченности. И в самом деле, очень трудно было в это время русскому человеку узнать, на какой стороне правда.
В самом дворце умы колебались и многие втайне стояли, разумеется, за старое, за уставы Домостроя и помогали всеми дворцовыми путями и средствами своим единомышленникам. Там старое могло приобрести еще большую силу оттого, что многие, особенно близкие к царице, находили в старых порядках точку опоры для борьбы с новыми людьми, которые нередко переступали старым дорогу.
Само собою разумеется, что старый устав жизни, ее буква, обряд нигде не должен был иметь такой силы, как именно на женской половине дворца, которая долго и после реформы сохраняла привязанность к старым порядкам быта.
В таком положении находились дела, когда обычным путем шли лета замужества молодой и знатной боярыни. Бог дал супругам сына Ивана по их молитве и явлению чудотворца Сергия, как говорит сказание о жизни Морозовой, что достаточно свидетельствует о благочестивой ее набожности. Но в 1662г. Глеб Иванович умирает, и она остается вдовою. Случай решительный в жизни Морозовой[50]. С этих пор ее постническое набожное настроение мыслей получает широкий простор для своих действий, для стремлений к заветным идеалам. Должно полагать, что в это время ей было не более 30 лет, ибо всего замужества едва ли было лет 12; тогда и сын остался после отца лет десяти.
Первые годы вдовства шли, однако ж, обыкновенным порядком. Она жила, как следует большой и богатой боярыне, выезжала во дворец и к родным и знакомым с подобающею боярскою обстановкою и держала свой дом в подобающем устройстве.
Об этом времени ее вдовства пусть расскажет нам сам Аввакум, ее духовный отец и учитель. «Знаю, друг мой милый, Феодосья Прокопьевна, – пишет он к ней в одном из своих писем, – жена ты была боярская, Глеба Ивановича Морозова, вдова честная, в Верху чина царева близь царицы: в дому твоем тебе служило человек с триста, крестьян у тебя было 8000, имения в твоем дому было на 200 или на 250 тысяч; друзей и сродников в Москве множество-много; ездила ты к ним в карете дорогой, украшенной мусиею и серебром, на аргамаках многих, по 6 и 12 запрягали, с гремячими цепями; за тобою слуг, рабов и рабынь, шло человек по 100 и по 200, а иногда и 300, оберегая честь твою и здоровье. Пред ними красота твоего лица сияла, как древле во Израили вдовы Июдифы, победившей Навходносорова князя Олоферна. И знаменита была ты в Москве, как древняя Девора в Израили, Есфирь, жена Артаксеркса».
Но вдова по понятиям и убеждениям века уже носила в своем положении смысл монахини. Честное вдовство само собою уже приравнивалось к обету иноческому. Поэтому вся жизнь вдовы со всею ее обстановкою естественным и незаметным путем преобразовывалась в жизнь монастырскую. Так же точно, естественным и незаметным путем, устраивалась и жизнь честного девства, например жизнь царевен. Не первая и не последняя была Федосья Прокопьевна, устроившая свой дом по-монастырски. Таков был господствующий идеал для женской личности, свободной от супружества.
Боярыня строго исполняла правило церковное и келейное, не оставляла его и тогда, когда бывала в Верху, у царицы или сестер государя, ибо и там все правила, т.е. известные церковные службы, молитвы и моления, тоже исполнялись строго. Утром послеправила и книжного чтения, обыкновенно святого жития на тот день или поучительного слова, боярыня занималась домашними делами, рассуждая домочадцев и деревенские крестьянские нужды, заботясь об исправлении крестьянском, «иных жезлом наказуя, а иных любовию и милостью привлекая на дело Господне». Это продолжалось до 9-го часу дня и больше, т. е. до полудня и больше, по нашему счету. Остальное время посвящалось добрым, богоугодным делам, в числе которых первое и самое важное место принадлежало делам милосердия. В тот век добродетельному и благочестивому сердцу были как воздух необходимы нищие, странные, убогие, калеки, юродивые, старцы и старицы. Добродетельное и благочестивое сердце не имело в то время другого, более чтимого, выхода на путь добрых дел. Вот почему в то время каждый зажиточный, а тем более богатый дом собирал у себя эту братию не только в известные, определенные церковными обычаями дни, но и давал ей в своем доме местожительство.
Составитель Домостроя поучает: «Церковников и нищих, и маломожных и бедных и скорбных истранных пришельцев призывай в дом свой и по силе накорми и напой и согрей; и милостыню давай, и в дому и в торгу и на пути; тою бо очищаются греси, те бо ходатаи Богу о гресех наших. Чадо! Люби мнишеский чин, и странные пришельцы всегда бы в дому твоем питалися, и в монастыри с милостынею и с кормлею приходи; и в темницах и убогих и больных посещай и милостыню по силе давай».
Федосья Прокопьевна в дому своем держала пятерицу инокиньизгнанных и радовалась – «зря в нощи на правиле себя с ними стоящую и на трапезе их с собою ядущих…». А иных в дому своем гнойных держала – Феодота Стефановича и прочих: им своими руками служила, язвы гнойные измывала и в уста их пищу подавала… Дом ее был отворен юродивым, и нищим, и сиротам, которые «невозбранно в ее ложницах обитали и с нею ели с одного блюда»[51].
В числе юродивых, которые невозбранно приходили в дом к Морозовой, были два ревнителя древнего благочестия – Феодор и Киприан. Федор ходил в одной рубашке, мерз на морозе босой, в день юродствовал, а ночь всю стоял на молитве со слезами. Аввакум рассказывает о нем: «Много добрых людей знаю, а не видал такого подвижника; зело у него во Христа вера горяча была… не на баснях проходил подвиг… Пожил у меня с полгода на Москве, а мне еще не моглося; в задней комнате двое нас с ним. И много час-другой полежит, да и встанет, тысячу поклонов отбросает, да сядет на полу, а иное – стоя, часа с три плачет. А я так и лежу, иное сплю, а иное не можется. Когда уж наплачется гораздо, тогда ко мне приступит: „Долго ли тебе, протопоп, лежать того? Образумься, ведь ты поп: как сорома нет?..“ И мне не можется, так меня подымает, говоря: „Встань, миленькой батюшко!“ Ну таки вытащит как-нибудь меня… сидя, мне молитвы велит говорить, а он за меня поклоны кладет: то-то друг мой сердечной был!» За староверство он отдан был под начало рязанскому архиепископу Илариону, терпел там муки и наконец бежал в Москву. Об этом побеге, облекая его, разумеется, в форму чуда, он рассказывал Аввакуму: «Был я на Рязани под началом у архиепископа на дворе, и зело он, Иларион, мучил меня: редкой день, коль плетьми не бьет, и скована в железах держал, принуждая к новому антихристову таинству. И я уже изнемог. В нощи моляся, плачу, говорю: Господи! Аще не избавишь мя, осквернят меня и погибну; что тогда мне сотворишь!.. И вдруг, батюшко, железа все грянули с меня и дверь и отперлась, и отворилась сама. Я, Богу поклонясь, да и пошел. К воротам пришел, и ворота отворены. Я по большой дороге к Москве напрямик… К тебе спроситься прибрел: туда ли мне опять мучиться пойти или, платье вздев, жить на Москве». Протопоп велел ему вздеть платье и ухоронил его на время у себя. После его сослали на Мезень и там будто бы повесили.
Об отношениях этого юродивого к Морозовой узнаем нечто из письма к ней Аввакума: «Поминаешь ли Феодора?– пишет он к ней.– Не сердишься ли на него? Поминай Бога для, не сердитуй! Он не больно пред вами виноват был. Обо всем мне пред смертию покойник писал: стала-де ты скупа быть, не стала милостыни творить, и им на дорогу ничего не дала. И с Москвы от твоей изгони съеха, и кое-что сказывал. Да уже Бог вас простит; нечево старова поминать. Меня не слушала, как говорил, а после пеняешь мне. Да что на тебя дивить?У бабы волосы долги, а ум короток! Прости же меня, а тебя Бог простит во всем».
Другой юродивый, Киприян, известен был даже самому государю, следовательно, мог бывать даже и в царском дворце, и тем более что во дворце в числе «верховых богомольцев» находились также и юродивые. Киприян не раз и государя молил о восстановлении древнего благочестия; ходил по улицам и по торжищу, свободным языком обличая новины Никоновы. Под конец он был сослан в Пустозерской острог и там казнен за свое упорство.
Идея юродства не была, конечно, самобытным созданием русской жизни. Она явилась как неизбежное последствие тех культурных начал, какие были принесены к нам из Византии и которые создали и постоянно создавали, произраждали множество соответствующих этому явлений жизни. Византиец Кедрин, объясняя себе юродство, говорит между прочим: «Тако повелел Бог и Исайи ходить нагу и необувенну: и Иеремии обложить чресленник о чреслех, и иногда возложить на выю клади и узы, и сим образом проповедывать; и Осии повелел пояти жену блужения и паки возлюбити жену любящую зло и любодейцу; и Иезекиилю возлежать на десном боку четыредесять и на левом сто пятдесят дней, и паки прокопать стену и убежать и пленение себе приписать и иногда меч изострить и им главу обрить и власы разделить на четыре части. Но да не вся глаголю, смотритель и правитель словес повелел каждому из сих быть того ради да не повинующийся слову, возбудятся зрелищем странным и чудным. Новость бо зрелища бывает довлетельным учения залогом»[52]. Юродивый, таким образом, в идее своей всегда носил смысл пророка, обличителя греховной жизни, обличителя всякой ее неправды. Самою выразительною силою его обличений и был его подвиг, всегда исполненный или крайнего цинизма жизни, или безграничного отвержения ее мирских требований, вообще подвиг уродства жизни, что как необычайное и чудесное одно только и могло возбуждать застоявшиеся, неподвижные умы века.
Собирая около себя такое убогое общество, поучаясь его подвигами и словесами, Морозова и свой досуг употребляла на рукодельные труды также в пользу нищих и убогих. Иногда руки ее «пряслице касались», садилась она за прялку, готовила нити и теми нитями шила рубахи и ввечеру с одною из стариц, домочадицею Анною Амосовною, одевшись сама в рубище, ходила по улицам и «по стогнам града, по темницам и по богадельням и оделяла рубахами нищих; раздавала им деньги, овому рубль, а иному 10, а инде 50 рублев и мешок сотной».
Монах Симонова монастыря, Трифилий, крепкий старовер, происходивший также от благородного корени, указал ей благоговейную инокиню Меланию. Она призвала ее и, слышав ее словеса, очень возлюбила; избрала ее себе матерью, с иноческим смирением отдалась ей под начало, сделалась ее послушницею и до самой смерти ни в чем не ослушалась ее повелений. С тою Меланиею они также по темницам тайно ходили пешими ногами, носили милостыню; обтекали чудотворные места, соборы, монастыри и церкви, нося жертвы, как достойно.
Все это было в то время делом обыкновенным, делом необходимым для благочестивого и богобоязненного жития, все это вполне согласовалось с общими обычаями, с общими потребностями нравственной, добродетельной жизни и особенно с идеалами и стремлениями честного вдовства. Так именно добрая вдова жила в течение всего старого века нашей истории. Но мы заметили, что время, в какое жила Морозова, было особенное время: умы были в размышлении, наставал конец старому веку, наставало светопреставление; почва колебалась, нужно было искать спасения, искать, где правда жизни. Оставаясь в среде Домостроя, дыша его духом, Федосья Прокопьевна, конечно, не могла очень сочувствовать разным новинам или, в сущности, разным обличениям и исправлениям застаревших и укоренившихся ошибок. Авторитет предания был так велик в ее глазах, был так велик в глазах всех, кто хотел строгого и точного исполнения преданных уставов, что и одно прикосновение к его букве, даже к одной черте этой буквы, казалось своевольным высокоумием, опасным вольнодумством, против которого, как против антихристовой напасти, следовало бороться всеми силами. Так были и воспитаны и настроены тогдашние убежденные, размышляющие и рассуждающие умы. Но Морозова вдобавок имела руководителем известного юродивого – фанатика Аввакума и постоянную поддержку в обществе своих стариц, нищих и юродивых, особенно матери Мелании, или Маланьи, без сомнения – такого же Аввакума, только в женском образе, следовательно, с чертами более мягкими; да, видимо, она не отвергалась в своих мыслях и на женской половине дворца.
Таким образом, ей очень трудно было увидать истинный путь к правде. Она по необходимости явилась защитницей старой лжи и как натура крепкая и прямая провела свою защиту до конца, без колебаний. Для женской личности потребовалось мужественное дело. Ни на какое другое дело эта личность не была приготовлена. Она была воспитана аскетическим идеалом; она и не задумалась отдаться ему вся. Здесь во всей полноте обозначился только положительный вывод учений Домостроя, выразилась неумолимая их последовательность.
Ревнуя за истину, которую в понятном ослеплении видеть вовсе не могла, Морозова очень горячо принимала тогдашние вопросы дня – эти размышления общества о перестановке на новые старых обычаев и привычных порядков; и везде – и у себя дома при гостях, и на беседах, где сама бывала, – крепко отстаивала старину. «На беседах Никониан мужеска полу и женска безпрестанно обличая – везде им являшеся, яко лев лисицам», – говорит Аввакум. Прежде всего, конечно, обсуждение этих вопросов открывалось между родственниками. Федосья Прокопьевна легко убедила в своих мыслях родную сестру Евдокию, княгиню Урусову – жену царского кравчего князя Петра Семеновича, которая тоже сделалась духовною дочерью Аввакума. Обе сестры жили как бы «во двою телесех едина душа», и Евдокия точно так же отдалась в повиновение и послушание матери Меланье, умоля ее, чтобы попеклась о спасении ее души. Соковнины были в родстве с Ртищевыми; те и другие происходили из Лихвинских городовых дворян, а в это время стали близкими собеседниками дворца. Царский постельничий, а потом окольничий Михаил Алексеевич Ртищев – отец знаменитого Федора Михайловича Ртищева – приходился молодой вдове дядею. Его дочь, Анна Михайловна, по мужу Вельяминова, была у царицы Марии Ильичны кравчею, правою рукою во всех домашних хозяйских делах. Ртищевы стояли за Никона, покровительствовали киевским ученым, т. е. вообще науке. Они ближе были к царю, который был исполнен стремлений исправить и украсить жизнь по новым образцам. Соковнины стояли за Аввакума, за старое благочестие, потому что были ближе к царице, в быту которой знали только одни старые уставы и потому крепко за них держались.
Михаил Алексеевич Ртищев вместе с дочерью Анною – двоюродною сестрою Морозовой, желая ее поколебать и на свой разум привести, много раз начинали выхвалять Никона и его реформы. Отверзала уста Прокопьевна и говаривала: «Поистине, дядюшка, вы прельщены врагом, а потому и похваляетеримские ереси и их начальника». Тогда продолжал седовласый старец: «О чадо Феодосия! Что ты это делаешь, за чем отлучилась от нас? Посмотри, вот наши дети: об них нам надо заботиться и, смотря на них, радоваться и ликовать, жить общею любовью. Оставь распрю, не прекословь ты великому государю и всем властям духовным. Знаю, прельстил и погубил тебя злейший враг, протопоп (Аввакум). Не могу без ненависти и вспомнить о нем. Сама ты его знаешь!» С улыбкою сожаления и тихим голосом отвечала Морозова: «Нет, дядюшка, не так; неправду вы говорите, горьким сладкое называете; отец Аввакум – истинный ученик Христов, потому что страждет он за закон Владыки своего; а потому, кто хочет Богу угодить, должен послушать его учения». Слова, имеющие глубокий исторический смысл. Вот, стало быть, где должно искать главной причины ослепления Морозовой, главнейшей причины ослепления и помрачения многих, начиная от царского дворца и до убогих крестьянских клетей. И как это совпадает со всеми идеалами, какими был исполнен ум того века, какими было напитано воображение людей, сколько-нибудь коснувшихся тогдашнего книжного учения. Потому что он страдает, потому что его гонят – вот мысль, которая и во всякую другую эпоху всегда возбуждает доброе сердце к сочувствию, а в нашей старине эта мысль по многим историческим, культурным, умственным и нравственным причинам всегда и неизменно привлекала к себе общее сочувствие, которое не входило в тонкое разбирательство, за какое дело кто страдает; но, видя страдание, шло за ним, относилось с милосердием ко всякому страждущему. Оттого гонимые, особенно если еще замешивалась тут какая-либо государственная или церковная тайна, всегда приобретали у нас необъяснимый успех. Идеалы же Морозовой, доведенные ее фанатизмом до своих последних выводов, должны были даже требовать именно этого последнего акта ее аскетической жизни. Все было готово в идее: оставалось только воплотить эту идею, это слово жизни, в самое дело.
Однажды Анна Михайловна Ртищева стала ей говорить: «Ох сестрица, голубушка, съели тебя старицы-белевки[53], проглотили твою душу! Как птенца, отлучили тебя от нас. Не только нас ты презираешь, но и о сыне своем не радишь; одно у тебя чадо, а ты и на того не глядишь. Да еще какое чадо-то! Кто не подивится красоте его… Подобало бы тебе и на сонного-то на него любоваться; да поставить бы над красотою его свечи от чистейшего воска, и не вем каковую лампаду возжечь, да и зреть доброты лица его и веселиться, что такое чадо драгое даровал тебе Бог. Ведь сколько раз и сам государь, и с царицею удивлялись красоте его, а ты его ни во что полагаешь и великому государю не повинуешься. Уж когда-нибудь за твое прекословие придет на тебя и на дом твой огнепальная ярость царева и повелит дом твой разграбити. Тогда и сама многие скорби подымешь, и сына своего сделаешь нищим. А все будет твоим немилосердием».
Морозова ответила: «Неправду ты говоришь. Не прельщена я, как ты говоришь, от белевских стариц. Но по благодати Спасителя моего чту Бога Отца целым умом; а Ивана я люблю и молю о нем Бога беспрестанно и радею о полезных ему, душевных и телесных. Если же вы думаете, чтобы мне из любви к Ивану душу свою повредить, или, своего жалеючи, отступить благочестия и этой руки знаменной (перстосложения), – то сохрани меня Сын Божий от этого неподобного милования. Не хочу, не хочу, любя своего сына, себя губить, хотя он и один у меня: но Христа люблю более сына. Знайте, если вы умышляете сыном меня отвлекать от Христова пути, то никак этого не сделаете. Вот что прямо вам скажу! Если хотите, выведите моего сына Ивана на Пожар (площадь в Китай-городе, где казнили) и отдайте его на растерзание псам, устрашая меня, чтобы отступила от веры… но не помыслю отступить благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную. Я знаю одно: если до конца во Христовой вере пребуду и сподоблюсь вкусить за это смерти, то никто не может отнять у меня моего сына».
Слышавши это, Ртищева ужаснулась, как грома, этих страшных слов и много дивилась такомукрепкому мужеству и непреложному разуму, замечает повествователь жития Морозовой. Без всякого сомнения, еще больше укрепилось ее мужество и совсем помрачился разум, когда (в 1662 г.) в Москве снова явился из ссылки Аввакум. По его рассказу, он был принят радушно. «Видят они, что я не соединяюсь с ними, вот и приказал государь уговаривать меня Родиону Стрешневу, чтобы я молчал. И я потешил его: царь, то есть, от Бога учинен и добренек до меня. Чаял либо помаленьку исправится. А се посулили мне Симеонова дни сесть на Печатном дворе, книги править; и я рад сильно: мне то надобно лучше и духовничества. Пожаловал (царь), ко мне прислал 10 рублев денег, царица 10 рублев денег; Лука, духовник (царский), 10 рублев же, Родион Стрешнев 10 рублев же, а дружище наше Феодор Ртищев (двоюродный брат Морозовой), тот и 60 рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть; а про иных нечего и сказывать! Всяк тащит да несет всячиною. У света моей Федосьи Прокофьевны Морозовы, не выходя, жил во дворе, понеже дочь мне духовная; и сестра ее, княгиня Евдокия Прокофьевна, дочь же моя. Светы мои мученицы Христовы! А у Анны Петровны Милославския[54] покойницы всегда же в дому был, и к Феодору Ртищеву браниться с отступниками (киевскими учеными) ходил, да так-то с полгода жил».
Если в самом деле таковы были отношения многих знатных москвичей к Аввакуму, хотя, видимо, он много и прибавляет, то каким же образом Морозова могла отстать от своего духовного отца? Равнодушной она не была к вопросам веры, а прямое и непосредственное влияние на нее имел лишь один Аввакум со своими единомышленниками.
Естественно, что она все больше и больше укреплялась в истине своих размышлений и мнений и, горячо их защищая по беседам, без сомнения, научением и словами самого Аввакума или матери Меланьи обратила наконец на свои подвиги внимание царя. Была к ней присылка по повелению цареву, приходили испытывать ее Иоаким, чудовский архимандрит, и Петр, соборный ключарь. Узнав ее крепкое мужество, и непреложный разум, и готовность даже умереть за правду, государь повелел отписать у ней на свое имя половину вотчин. Но опала продолжалась, вероятно, недолго. Во дворце у ней была сильная рука. 1 октября 1666 г. государь возвратил ей отписанные вотчины «для прошения государыни царицы Марьи Ильичны и для всемирные радости рождения царевича Ивана Алексеевича»[55]. Получив после такого искушения малую ослабу, Морозова еще деятельнее предалась своим подвигам, «раздавала многую милостыню, многое имение расточила неимущим, многих с правежу (за долги и другие взыскания) выкупала, монастырям довольная подавая, пустынников многих потребными удовлетворяя, прокаженных в дому своем упокоевая…». Чем больше теснили эту душу, тем глубже она уходила в свои заветные стремления.
Федосья Прокопьевна начала мыслию «на большее простираться», т. е. более и более приближаться к цели своего идеала, желая ангельского образа… Она надела власяницу… «под одеянием ношаше на срачице, устроена от скота власов белых, кратко рукава» – и очень печалилась о том, когда этот ее подвиг случайно был замечен ее снохою – женою Бориса Морозова, Анною Ильичною Милославскою, родною сестрою царицы. Аввакум рассудил тогда ее печаль, что «не хотением сотворилось, Бог простит».
Во дворце, конечно, все знали, что делается у Морозовой; хорошо знали образ ее мыслей и все ее речи и подвиги; но в первое время, когда еще тянулось дело Никона, она могла оставаться в покое, ибо, как видно, и для самого царя не совсем еще было ясно, в чем именно заключался настоящий смысл всей этой смуты умов. Морозова наконец приступила к матери Мелании, лобызая ее руки, и поклоняясь на землю, и умоляя, чтобы облекла ее в иноческий чин. Разумная мать отказывала по многим причинам. Невозможно этого в дому утаить, и если узнают у царя, многим людям многие будут скорби по случаю розысков и допросов, кто постриг. Если и в дому можно утаиться, то приспеет время сына браком сочетать, тогда необходимо будет много заботиться, хлопотать, уряжать свадебные чины, а инокам это делать не в лепоту. Наконец, должно будет уже стать до концамужески и, откинув и малое это лицемерие и приличие, совсем уже не ходить в церковь. Морозова не оставляла своего намерения – «зело желаше несытною любовию иноческого образа и жития». Когда аввакумовцы увидели, как твердо и неизменно стоит в своем желании их верная послушница, то решились исполнить ее просьбу. Она была пострижена старовером – бывшим Тихвинским игуменом Досифеем, наречена Феодорою и отдана в послушание той же матери Мелании. Стало быть, совершился только торжественный обряд того, что уже существовало на самом деле… Формальное пострижение только дальше подвинуло это дело. Прокопьевна, зря на себе иноческий чин, начала вдаватися большим подвигам, посту и молитве и молчанию, а от домовных дел ото всех начала уклоняться, сказывая себя больною, и все судные дела в доме приказала ведать своим верным людям. По всему вероятию, это событие случилось в то время, как умерла царица Марья Ильична (1669 г., март), а с ее смертию потеряла свой вес и значение и партия Милославских с их родичами, вообще сочувствовавшая староверству. 1 сентября 1668 г. Морозова еще являлась во дворец на праздничный званый обед. Царица очень любила Морозову и очень была к ней милостива да, вероятно, не совсем чуждалась и ее мыслей, – тем чувствительнее была эта потеря для Морозовой. Весьма понятно, что после того дворец ей опостылел, ибо не осталось уже там корней для поддержки старого «благочестия», а, напротив, с каждым днем входило туда новое «благочестие». В генваре 1671 года царь вступил во второй брак с Натальею Кирилловною Нарышкиных.
Морозовой по старшинству ее дворского положения следовало в свадебном чину стоять во главе других боярынь и титлу царскую говорить. Она отказалась от этой чести, отговариваясь, что «ногами зело прискорбна, не могу ни ходити, ни стояти». Царь понял причину ее отказа и прогневался, отозвавшись: «Знаю, она загордилася!» Морозова тоже очень хорошо знала, что царь это дело просто не покинет. Но она шла все дальше и дальше к своим задушевным идеалам и так далеко отошла от прежнего своего мира, что он стал ей казаться нечистым. Она не хотела идти во дворец за тем, что в царском титле приходилось ей наименовать государя благоверным и руку его целовать, да нельзя было избыть и благословений архиерейских… Она решилась лучше страдать, чем с ними сообщаться. Царь до времени оставил ее в покое и только осенью в том же году послал к ней поговорить боярина Троекурова, которого один иноземец характеризует так: «При дворе он играет пустую ролю и назначен более для увеселения царя, чем для совещаний в государственных делах». Вероятно, это был человек недалекий, но набожный. В бояре он пожалован в 1673 г. Таким образом, значение посла соответствовало самому предмету посольства. Спустя месяц к ней явился другой посол, более ей близкий, князь Петр Урусов, царский крайчий и муж ее сестры Евдокии. Этот принес ей выговор, чтоб покорилась и приняла все новоизданные их законы; если же не послушает, то быть бедам великим. «Я не знаю, какое я сделала зло царю,– отвечала Морозова.– Удивляюсь, почто царский гнев на мое убожество. Если хочет отставить меня от правой веры – в том бы государь на меня не покручинился, да будет ему известно: до сей поры Сын Божий покрывал меня своею десницею; у меня и в мысли не было, чтоб, оставя человеческую веру, принять Никоновы уставы. В вере христианской, в которой родилась и крестилась, в том хочу и умереть. Подобало бы царю оставить меня в покое, потому что от православной веры мне отречься невозможно». Когда донесли об этом государю, он «множае гневом роспаляшеся, мысля сокрушить ее»: «Тяжело ей бороться со мною,– сказал он предстоящим,– один кто из нас непременно одолеет». «И бысть в Верху не единосидение об ней, думающе, как ее сокрушат».
Особенно будто бы споспешествовали этой думе архиереи, и старцы жидовские, и еромонахи римские, т. е. все те достойные ученые, призванные из Киева и Полоцка, которые в то время и были предметом ненависти для людей старого благочестия. Эти ученые ненавидели будто бы Морозову особенно за то, что «ревнительница везде, и в дому своем, при гостях, и сама где бывала, на беседах, опровергала и обличала их прелесть, а им в уши вся сия приходиша».
Гроза царского гнева приближалась. Пятерица инокинь, изгнанных с какою-то Еленою во главе, составлявших домашнюю обитель Морозовой, стала просить ее, чтоб отпустила их, чтоб их тут не захватили. Трудно было расстаться с ними, трудно было разорить этот маленький монастырь-мирок, где все сложилось и шло так правильно, одно за другим, наполняя дни, недели и целые годы мыслью, что неустанно и богоугодно исполняется устав жизни. Морозова остановила своих друзей и держала их недель пять после первого царева выговора: «Нет, голубицы мои, не бойтесь! Теперь еще не будет ко мне присылки», – утешала она их, скорбящих о своем положении.
Морозова говорила так, потому что знала о ходе своего дела во дворце. Ее сестра княгиня Евдокия Урусова не оставляла ее в это тяжелое время и только на малый час отлучалась в свой дом за тем, без сомнения, чтобы проведать у мужа, что там говорят о них в Верху. Через мужа она и получала надобные сведения. Когда было узнано, что время приближается, Федосья Прокопьевна рассталась со своими старицами: «Матушки мои, время мое пришло,– сказала она им.– Идите все вы, может быть, Господь вас где сохранит, а мне благословите на Божие дело и помолитесь обо мне, чтоб укрепил меня Господьстрадами без сомнения о имени Господни». Тот же князь Урусов, который приходил к Морозовой с царским выговором, предупредил жену, что на бедную ее сестру скорби великие идут, государь неукротимым гневом содержим и решает на том, чтоб скоро ее из дому изгнать. Не высказывая, вероятно, из боязни, своего мнения о царской воле, он, однако ж, прибавил: «Послушай, что я скажу тебе и внимай моим словам. Христос в Евангелии глаголет: предадут бо вас на сонмы и на соборищах их бьют вас; пред владыки же и цари ведены будете меня ради во свидетельство им. Глаголю же вам, другом своим: не убойтеся от убивающих тело и потом не могущих больше что сотворити. Слышишь, княгиня, сам Христос глаголет! А ты внимай и памятуй». Княгиня радовалась таким словам мужа[56] и наутро, когда он поехал во дворец, отпросилась у него опять к сестре. «Иди, да не оставайся там долго, – ответил муж. – Я думаю, что сегодня же присылка к ней будет». Княгиня, однако ж, осталась у сестры до ночи. Они вместе ожидали «гостей».
Во второй час ночи (т. е. по закате солнца) отворились большие ворота на дворе Морозовой. Ужаснулась Федосья Прокопьевна, поняв, что идут ее мучители. От страху ослабели ее ноги, и она приклонилась на лавку. Княгиня подкрепила ее: «Матушка, сестрица, дерзай. С нами Христос! Не бойся, встань, положим начало». Совершили они семь поклонов приходных, одна у другой благословились свидетельствовать «истину». Морозова в постельной своей комнате легла на свой пуховик, близ иконы Богородицы Федоровской. Княгиня ушла в чулан – род алькова, устроенный в той же спальне для наставницы Мелании, и там легла на постель. Сестры, видимо, хотели показать, что они собрались уже опочивать. В постельную с великою будто бы гордостью, дерзко, вошел чудовский архимандрит Иоаким в сопровождении думного дьяка Лариона Иванова и, увидев возлежащую Морозову, объявил ей, что послан от царя вопросить ее, чтоб встала и, стоя или и сидя, если не может, дала бы ответ противу царских повеленных слов. Морозова не встала. «Како крестишися и как молитву творишь?» – спросил ее архимандрит. Морозова, сложа по-своему персты, перекрестилась и произнесла молитву! «Тако я крещусь, так же и молюсь». Второе: «Старица Мелания, а ты ей в дому своем имя нарекла: Александра, где она теперь, сказывай скорее?» Морозова отвечала: «По милости Божией и молитвами родителей наших, по силе нашей, в убогом нашем дому ворота были отворены для странных рабов Христовых. Когда было время, были и Сидоры, и Карпы, и Мелании, и Александры. Теперь же никого нет из них». Думный дьяк ступил в чулан, но в чулане не было света; разглядев там человека, лежащего на постели, он вопросил: «Кто ты?» – «Я князь Петра жена, Урусова», – отвечала сестра Морозовой. Дьяк, вовсе не ожидая найди здесь такую знатную особу, испугался своей дерзости и тотчас выскочил из чулана. Удивленный архимандрит воскликнул: «Княгиня Евдокия Прокопьевна, князь Петра Урусова! Спроси ее, како крестится?» Дьяк отказывался, объясняя, что они посланы только к боярыне Федосье Прокопьевне. «Слушай меня, – возразил архимандрит, – я тебе повелеваю, вопроси ее». Дьяк повиновался и дал вопрос. Лежа на постели, облокотившись на левую руку, княгиня сложила персты: великий палец со двумя малыми, указательный же с велико-средним, протянув их и показывая дьяку, произнесла молитву. «Так я верую», – сказала. Неожиданная встреча княгини Урусовой и ее заявление своего староверства заставили архимандрита тотчас же донести об этом царю. Оставив у сестер дьяка, он поспешил во дворец. Царь сидел посреди бояр в Грановитой палате. Приблизился к государю архимандрит и пошептал ему на ухо, что не токмо боярыня стоит мужески, но и сестра ее княгиня Евдокия, обретенная у нее в дому, также ревнует своей сестре и твоему повелению сопротивляются крепко. Государь заметил, что княгиня «смирен обычай имеет и не гнушается нашей службы, а вот люта эта сумасбродка!». Архимандрит ответил, что и княгиня не только уподобляется во всем сестре своей старейшей, но и злее ее ругается над нами. «Если так, то возьми и ту», – сказал государь. Князь Петр тут же стоял и, слышав царские слова, будто бы опечалился, но помочь делу не мог. Архимандрит возвратился в дом Морозовой и приступил к испытанию ее рабынь.
Сопровождавший архимандрита черный дьякон Иоасаф указал особенно на двух – Ксению Иванову и Анну Соболеву. Когда обеукрепились (в перстосложении), их поставили на (правую) сторону особо; прочие все убоялись и не пошли на сторону укрепившихся, остались ошуюю. Тогда архимандрит обратился к боярыне со следующею речью: «Понеже не умела ты жить в покорении, но в прекословии своем утвердилась, а потому царское повеление постигает тебя, и из дому твоего ты изгоняешься. Полно тебе жить на высоте, сниди долу, встань и иди отсюда». Морозова не трогалась, видимо, она выдерживала роль, что больна ногами – ни стоять, ни ходить не может. Ее посадили в кресла и понесли из комнат. Сын Иван Глебович провожал свою мать до среднего крыльца и поклонился ей вслед. Она не видала его. Наложили на обеих сестер железа конские и посадили их в людские хоромы, в подклете, приказав людям беречь их под стражею.
Через два дня снова явился к ним думный дьяк Ларион Иванов, снял с ног железа и велел идти, куда поведут. Морозова не захотела идти (пешком); дьяк велел нести ее. Слуги принесли сукна (носилы), посадили и понесли в Чудов монастырь. Княгиня Евдокия была ведена за нею пешком. Войдя в одну из палат вселенских (соборных) и по обычаю образу Божию поклонившись, Морозова сидевшим там властям «сотворила мало и худо поклонение». В палате председал Павел, митрополит Крутицкий, знакомый уже нам Иоаким, архимандрит Чудовский, думный дьяк и иные. Она не захотела говорить пред ними стоя; села на место и не вставала, несмотря на их неоднократное требование. Митрополит начал ее увещевать тихо и кротко, воспоминая честь ее и породу. «Все это натворили тебе,– сказал он,–старцы и старицы, тебя прельстившие, с которыми ты водилась и слушала их учения, и довели тебя до этого поношения, что приведена твоя честность на судище». И красоту сына ее вспоминал, чтоб пожалела его и своим прекословием не причиняла бы разорение его дому. Против всех слов она давала ответы: что истинному пути и благочестью навыкла не от старцев и стариц, а от истинных рабов Божиих. «О сыне же перестаньте мне много говорить. Обещалась Христу, моему свету, и не хочу обещания изменить да последнего вздоха; ибо Христу живу, а не сыну». Видя непреклонное ее мужество и бесполезность кротких увещаний, власти решились ее постращать: «Коротко тебя спрашиваем, – сказали они ей, – по тем служебникам, по которым государь царь причащается, и благоверная царица, и царевичи, и царевны, ты причащаешилися?» – «Нет, не причащусь, потому что знаю, что царь по развращенным Никонова издания служебникам причащается». – «Как же ты об нас обо всех думаешь, стало быть, мы все еретики?» – «Ясно, что вы все подобны Никону, врагу Божию, который своими ересьми, как блевотиною, наблевал, а вы теперь то сквернение его подлизываете».
В ответ ей сказали, что после того она не Прокопьева дочь, а бесова дочь. Морозова защищалась, говоря, что проклинает беса, что по благодати Господа она, если и недостойна, все-таки дочь Христа. Прение продолжалось от второго часа ночи до десятого (считая от солнечного заката). Княгиня Урусова точно так же «во всем мужество показала». Их тем же порядком возвратили домой под стражу в тот же людской подклет Морозову опять несли на носилах. «Если нас разлучат и заточат, – сказала она княгине, предугадывая ход дела, – молю тебя, поминай меня, убогую, в своих молитвах».
Утром на другой день пришел думный дьяк, принес цепи со стулами и, сняв с ног железа, стал возлагать на шеи им эти цепи. Морозова перекрестилась, поцеловалаогорлие цепи и сказала: «Слава тебе, Господи, яко сподобил мя еси Павловы узы возложити на себя». Дьяк повелел посадить ее на дровни и везти конюху. Ее повезли через Кремль.
Когда ее везли Кремлем, мимо Чудова монастыря, под царские переходы, она, полагая, что на переходах смотрит царь на ее поезд, часто крестилась двуперстным знамением, высоко поднимая руку и звеня цепью, показывая царю, что не только не стыдится своего поругания, но и услаждается любовию Христовою и радуется своим узам.
Ее посадили на подворье Печерского монастыря под крепкий караул стрельцов.
Княгиню Евдокию, подобным же образом обложив железными «юзами», отвели в Алексеевский монастырь и отдали под крепкое начало с повелением водить ее в церковь. Но она, противясь этому повелению, такоемужество показала, что дивился весь царствующий град ее храбрости и тому, как доблестно сопротивлялась она воле мучительской. Доблестные подвиги ее заключались в том, что она всеми силами сопротивлялась, когда нужно было идти в церковь. Приказано было волочить ее на рогожных носилках. Она и тут притворялась расслабленною, не могущею ни рукою, ни ногою двинуть, и сама на носилки не ложилась. Старицы Алексеевского монастыря, выводимые из терпения ее притворством, даже дерзостно заушали ее, говоря: «Горе нам! Что нам делать с тобою? Сами мы видим, что ты здорова и весело беседуешь со своими, а как мы придем звать тебя на молитву, ты внезапно, как мертвая, станешь; и должны мы трудиться, переворачивать тебя, как мертвое тело». – «О старицы бедные, – давала им ответ княгиня, – зачем напрасно трудитесь; разве я вас заставляю? Вы сами безумствуете, всуе шатаетесь. Я и сама плачу о вас, погибающих. Как я пойду в ваш собор, когда там у вас поют, не хваля Бога, но хуля и законы его попирая…»
Скрывшиеся старицы Морозовой, конечно, очень горевали обо всем, что случилось, и плакали о ней, как младенцы, разлученные с матерью. Но скоро, с небольшим через неделю, они нашли случай повидаться с нею на заднем крыльце подворья в утаенном месте, «еже ходити ту человеком на облегчение чреву».
Сюда-то пришла одна из стариц – Елена. «Возлюбленная! – сказала ей Морозова. – Ничто меня не опечалило так в эти дни, как разлука с вами. Ни отгнание из дому, ни царский гнев, ни властелинское истязание, ни юзы, ни стража – все это мне любезно о Христе. Но очень мне прискорбно, что уже больше недели не знаю не ведаю, где вы. Ради Бога, не покиньте меня, не уезжайте из Москвы, останьтесь здесь. Не бойтесь. Уповаю на Христа, покроет вас. О родных так не болезную, как о вас. Все я могу перетерпеть, только одной разлуки с вами не могу перенести».
Морозова чувствовала, что ей для укрепления необходима была почва; а крепкою почвою для ее подвига были те же старицы, к которым она так привыкла и которые, оставаясь в Москве, могли во многом ей помочь. Нашли же они средство побеседовать с ней.
Одна из них – Марья, дворянского роду Даниловых[57], – еще во время первых действий царского гнева умыслила было бежать, но была поймана в Подонской стране (на Дону), привезена обратно в Москву, подверглась тому же испытанию и так же крепко поревновала, похваляя пред всеми древнее благочестие и отвергаясь принять новины. Ее посадили, оковав, пред Стрелецким приказом[58].
Быть может, этот самый случай заставлял Морозову советовать своим духовным сестрам оставаться лучше в Москве, где гораздо легче было им скрываться от властей.
Между тем к заключенной часто ездил для увещания Иларион, митрополит Рязанский. Но бесполезны были всякие увещания. Видя себя «железы тяжкими обложену и неудобством стула томиму», она радовалась и об одном только скорбела, о чем и писала к наставнице своей матери Мелании. «Увы мне, мати моя!– говорила она в письме.– Не исполняю я дела иноческого! Как я могу теперь поклоны земные класть! Ох люто мне, грешнице! День смертный приближается, а я, унылая, в лености пребываю! И ты, радость моя, вместо поклонов земных благослови мне Павловы узы Христа ради поносити; да еще, если изволишь, благослови мне масла коровья, и молока, и сыра, и яиц воздержаться, да не праздно мое иночество будет и день смертный, да не похитит меня не готову. Одно только постное масло повели мне ести». Мать Мелания в ответ подавала ей благословение настрадание и говорила: «Стани доблестно, Господь да благословит тебя юзы, Его ради, носити; и пойди, как свеча, от нас к Богу на жертву. О брашнах же, – все кушай, что прилучится». Понятно, почему не могли действовать на страдалицу никакие увещания. Она была отделена от своих, была в заточении, но на самом деле она не разлучалась со своею средою, она могла даже переписываться с Меланиею. Ниже увидим, что не одни старицы поддерживали и разжигали своею помощию ее фанатизм. Хорошо понимали это и власти и все-таки вовремя не могли найти прямую виновницу ее несчастия, эту Меланию. Так еще была сильна в обществе приверженность к древнему благочестью, которая одна только и могла так заботливо оберегать наиболее заметных его представителей и проповедников.
Само собою разумеется, что много помогали Морозовой и ее братья. К ним-то и обратился царь, желая хорошо разузнать все подробности дела и отыскать мать Меланию. Федор Прокопьевич, лишившись со смертию царицы Марии Ильичны важной должности ее дворецкого, оставался еще думным дворянином и был в поезжанах на свадьбе царя с Нарышкиною в 1671 г. «Ты все тайны своей сестры знаешь, скажи мне, где Мелания?» – вопросил его государь. Но пособник своей сестре не дал надобного ответа. Оба брата были удалены из Москвы: Федор – в степь, в Чугуев; Алексей – на Рыбное, якобы на воеводство, а в самом деле – в заточение, повествует сказатель Федосьина жития. Федор на своей волости столько обогатился, что и своих рублей тысячу прожил.
Сына Морозовой, отрока Ивана Глебовича, государь берег, ибо в это время он оставался единственным представителем знатного и очень любимого царем рода Морозовых. Но отрок, разлученный с матерью, от многой печали заболел. Царь прислал к нему лекарей; а они «так его улечиша,– сказывает составитель жития,– что в малых днях и гробу предаша». Сказать о смерти сына был послан к несчастной матери священник – «поп никонианский», который, желая подействовать на заключенную страхом, отнес это событие к Божию наказанию за ее отвращение от истинного пути и сказал ей текст 108-го псалма: «Еже положитеся дому ее пусту и живущего не имети». Премудрая разумница не внималаих буести. Услыхав о смерти сына, пала на землю пред образом, плача и рыдая, умиленным гласом вещала: «Увы мне, чадо мое! Погубили тебя отступники!» И долго голосила надгробные песни, так что слышавшие сами рыдали от жалости. «Помнишь ли, как бывало! – писал к ней впоследствии Аввакум. – Уже некого чотками стегать и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и по головке некого погладить! Миленькой мой государь! В последнее увиделся с ним, егда причастил его!»
Со смертию молодого Морозова, действительно, дом их запустел до конца. Имение, вотчины, стада коней были розданы боярам; а вещи, золотые, серебряные, жемчужные и от дорогих камней, были распроданы. Так говорит сказатель жития. Он же повествует, что при этом в одной палате множество золота нашли, «заздано в стене», – клад, спрятанный, вероятно, еще предками Морозовых, что было в обычае в старое тревожное и опасное время. Крестьянин зарывал свои сокровища в землю, боярин замуровывал их в каменных стенах своего дома.
Однако ж не все из имения подверглось опальному расточению. Один верный раб Морозовой – Иван – по ее повелению припрятал некие дорогие вещи у верного человека, но был предан своею женою, был пытан и мучен, огнем жжен шесть раз, но все перетерпел и наконец был сожжен в Боровске с другими ревнителями древнего благочестия.
После того царь как бы сжалился над заключенною и повелел отдать ей двух рабынь, чтобы послужили ей в заключении, Анну Амосову, а другую Стефаниду, прозываемую Гнева, которые с великою радостью пошли служить боярыне, потому что были ее единомышленницы. Княгиня, сестра Морозовой, не получила подобного облегчения в своей участи, но зато Бог послал ей честнейшую от рабынь – боярскую дочь Акулину, которая сама наложила на себя этот подвиг, пожелав служить ей, приходя и отходя, а впоследствии постриглась и наречена Анисия. Она тоже находилась под началом матери Мелании и твердо укреплялась в своих мыслях писаниями Аввакума, который умел ценить в ней боярское происхождение как важную авторитетную общественную опору для большего утверждения и распространения своих учений.
Несчастные ревнительницы древнего благочестия из такой знатной и высокой среды, конечно, обращали на себя общее внимание. Особенно важно и дорого было их ревнование для их единомышленников, которые находили в их подвиге сильную точку опоры, сильный и яркий пример при распространении своих заблуждений в народе, и потому, естественно, должны были всеми средствами помогать их подвигу, бодрствовать над ними со всех сторон. Видимо, что посредством стариц и служанок несчастные жертвы находились в постоянных сношениях с этим темным миром и получали оттуда непрестанные «укрепления» стоять и страдать за правду,за старое предание отеческое до конца. Этими-то путями Морозова успела в своем заточении причаститься от странствующего попа – инока Иова Льговского.
Этот Иов происхождением был из Литвы, от родителей шляхетских рожден. В 1611г., когда Филарет Никитич, отец царя Михаила, тогда митрополит Ростовский, находился в польском плену, Иов, еще юноша, был им приобретен, жил ботом при его келье, облечен в иноческий образ и посвящен во иерея во время уже патриаршества Филарета. Потом он был отпущен на собственное жительство: где похочет, да соберет себе духовные чада и научит иноческой философии. С тех пор Иов сделался скитальцем, основывая по временам монастыри, и в том числе Льгов (1669г.). Преходя, крыяся по местам во время гонений на староверство, он под конец удалился к Дону и при реке Чире основал новый монастырь, поставление которого запечатлел своею смертию, прожив больше 100 лет[59]. Этот-то скиталец, находясь тогда в Москве, и был проведен к Морозовой.
Очень милостив был к ней карауливший ее стрелецкий голова. Она умолила его пустить к ней старца, сказав так: «Был в дому моеви, в одном из наших сел, некий священник; была милость наша к нему. Теперь, я слышала, он здесь; жаль мне его, старика, позволь повидаться с ним, если будет твоя милость к нашему убожеству». И вот пришел старец белецким образом, т. е. переодевшись, подать ей бесценный бисер. Иов так был умилен ее страданием, что после не мог без слез вспоминать об этом.
Теми же путями Морозовой представился случай повидаться и с сестрою. Однажды, когда, разумеется, предварительно все было улажено, Урусова сказала своей начальнице, у которой жила в келье: «Госпожа! Ты знаешь, как болит сердце матери о детях; знаешь и то, что я оставила их Христа ради. Пусти меня в дом мой; поцелую я их и утешу и сама утешусь, и еще до вечера возвращусь сюда; никто не будет знать об этом, только ты да я… Теперь полдень, а игуменья в гостях и старицы разошлись, и людей на монастыре мало; а я, фатою покрывшись, пройду, и никто не узнает меня». Сверх чаяния начальница отпустила ее. Велела ей только оставить образ Богородицы, как бы в залог того, что она воротится: «Знаю, как ты любишь образ Владычицы нашея, оставь мне его здесь и иди с миром: Она, Помощница, возвратит тебя сюда». Княгиня вышла. На дороге – навади бес неких злых человек – ее сочли за беглую и хотели было взять. Она смело защитилась. Потом встретилась (без сомнения, по уговору) с Еленою, которая, вероятно, все это и устроила, и вместе пошли на Печерское подворье. Дворница дала знать Морозовой об их приходе; та выслала рабу свою Анну, вместо которой в обмен возвратилась к ней уже сестра – Урусова. На крыльце мимо ног караульщика прошла, который подумал, что та же Анна идет. «И беседоваша любезно мученица со исповедницею». Но позавидовал дьявол; у караульных стрельцов сделалась тревога. Они догадывались, что дело неладно. Голова, упрошенный Морозовою, успокоил их и велел только гостье ночевать: «Я ночью выпущу ее тихонько», – объяснил заступник. Таким образом, тревога послужила к еще большей радости сестер. Всю ночь они ликовали, беседуючи. К свету Урусова ушла, а Елена опять проводила ее до монастыря.
Но гораздо важнее было то, что страдалиц не оставлял своими поучениями и ободрениями их духовный отец – Аввакум. Время от времени из своего далекого заточения он присылал им послания и всегда возвышал их подвиг в превыспренних изречениях. Так, проведав о рассказанных уже нами событиях, он шлет к ним письмо, в котором спрашивает Феодосию, жива ли она: «Еще ли ты дышешь, или сожгли, или удавили тебя?» – и затем восторгается их подвигом, называет их супругами нерасторженными, ластовицами сладкоглаголивыми, маслинами, светильниками пред Богом на земли стояще, подобными Еноху и Илии: «женскую немощь отложивше и мужескую мудрость восприявше, диявола победиша, мучителей посрамиша»; именует их светилами великими, солнцем и луною Русской земли, двумя зарями, освещающими весь мир на поднебесней, красотою церкви, похвалою мучеников, радостью праведных, веселием святителей, вертоградом эдемским и тому подобными вычурными и выспренними именами. «Не ведаю, как назвать! – восклицает он в заключение. – Ум мой не обымет подвига вашего и страдания. Подумаю, да лише руками возмахну. Как так, государыни, изволили с такие высокий степени сступить и в бесчестие вринутися? Воистину подобно сыну Божию: от небес сступил в нищету нашу облечеся и волею пострадал». Затем он уничижает себя, дабы еще сильнее выставить высоту подвига боярынь; вспоминает о великой чести Морозовых, печалится о смерти ее сына Ивана, утешает ее, что так Богу надобно, а потом, напоминая о Федоре юродивом, делает ей приведенное нами выше замечание о бабьем уме. «Мучьтеся за Христа хорошенько, не оглядывайся назад; спаси Бог… не стужите о безделицах века сего. И тово полно: побоярила, надобе попасть в небесное боярство…»
В этом же самом письме делает особую приписку Федосье Прокопьевне другой ревнитель старого благочестия – пустынник обители Соловецкой Епифаний, который, по всему вероятию, также был ее наставником во время пребывания своего в Москве.
«О светы мои, новые исповедницы Христовы!– восклицает он к ним.– Потерпим мало, да великая восприимем… Свет моя государыня! Люблю я правило нощное и старое пение. А буде обленишься на нощное правило, тот день окаянной плоти и есть не давай: не игрушка душа, что плотским покоем ее подавлять. Да переставай ты и медок попивать; нам иногда случается и воды в честь, да живем же. Али ты нас тем лучше, что боярыня? Да единако нам Бог распростре небо, еще же луна и солнце всем сияют, такожде и вся прозябающая по повелению владычню служат, тебе не больши и мне не меньши; а честь предстает. Един честен тот, кто ночью восстает на молитву, да медок перестанет, в квас примешивая, пить… Мне мнится, обленилася ты на ночную молитву, того ради тебе так говорю с веселием (т.е. шутя) о медке… Дние наши не радости, но плача суть… и ты, государыня, плачи суетного жития своего и грехов своих, понеже призвал тя Бог в домовое строение и рассуждение; но и возвеселися, егда в нощи, восстав, совершиши 300 поклонов и 700 молитв, веселием и радости духовные и меня грешного помяни тут… Еще же глаголю: аще и вси добродетели сотворишь, рцы душе своей: „Ни что же благо сотворих, ниже начах добро творити“. Нощию восставай: не людем приказуий будить, но сама воспряни от сна без лености и припади и поклонися сотворшему тя. А ввечеру меру помни сидеть; поклоны, егда метание на колену твориши, тогда главу в прямь держи; егда же великий (поклон) прилучится, тогда главою до земли; а нощию триста метаний на колену твори. Егда совершиши 100 молитв, стоя, тогда: „Слава и ныне, аллилуйя“, и тут три поклоны великие бывают…» Дальше следуют наставления также о поклонах[60].
Такими-то поучениями и аввакумовскими льстивыми восхвалениями постоянно ободрялись и укреплялись эти бедные женщины. С авторитетом духовного отца и его сподвижников, конечно, ничто не могло соперничать в их убеждении.
Общество тогдашней Москвы также не могло оставить этой любопытной истории без внимания. Многие соболезновали несчастной судьбе сестер. Тот же Михаил Алексеевич Ртищев[61], уговаривавший прежде Морозову, приехал однажды к княгине Урусовой и, стоя у ее окна, с умилением сказал: «Удивляет меня ваше страдание; лишь одно смущает меня: не ведаю, что за истину ли терпите». Этими словами вполне обрисовывается колебание тогдашних умов, которым на самом деле трудно было выяснить себе настоящий смысл дела. Особенно же город был взволнован именно деяниями княгини Урусовой, о которых говорено выше. На наш теперешний взгляд, все эти сцены, конечно, по меньшей мере достойны сожаления. Но в век всеобщего суеверия и всяческого суесвятства дело это казалось весьма серьезным. Это была одна из форм юродства, пред которым тогдашние умы останавливались с уважением и даже с благоговейным почтением, невзирая на вопиющие несообразности подобных подвигов вообще с нравственным достоинством человека. У того века было всемогущее слово: «Христа ради», которое, хотя и понятое самым материальным смыслом, всегда освящало и покрывало эти младенчествующие представления о святости нравственных подвигов человека. Терпеть, страдать, быть гониму, уничижать себя Христа ради, в каких бы формах такие деяния ни обнаруживались, но если они почему-либо освящались великою святынею этого слова – они всегда привлекали к себе и ум, и сердце народа, воспитанного в духовной своей сфере аскетическими идеалами, вообще идеалами мученичества.
Множество вельможных жен и простых людей стекалось в Алексеевский монастырь смотреть, «како влачаху княгиню на носиле». Особенно вельможные удивлялись ей и соболезновали о ней, как о своей сроднице. Видя все это, склоняясь жалостью о страдании такой вельможной женщины, а вместе с тем смущаясь, что «сие влачение» служит еще более к прославлению ее терпения, умная игуменья монастыря обратилась к патриарху Питириму и рассказала, что у них в монастыре делается, и какова княгиня, и за какую вину сидит. С именем княгини неразлучно припомнилось и имя Морозовой. «Я вспомяну об этом царю»,– ответил патриарх. «Великий государь!– говорил он потом царю.– Советую тебе боярыню ту, Морозову, вдовицу – кабы ты изволил опять дом ее отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал, а княгиню тоже бы князю отдал; так бы дело-то приличнее было; потому чтоженское их дело: много они смыслят». «Я бы давно это сделал,– ответил государь.– Но не знаешь ты лютости этой жены. Нельзя тебе и рассказать, сколько она мне наругалась и теперь ругается. Кто мне столько зла и великого неудобства показал? Если не веришь моим словам, сам испытай; призови и вопроси, тогда узнаешь ее крепость. Как начнешь ее испытывать, тогда вкусишь ее прясности. А потом я исполню все, что повелит твое владычество: не ослушаюсь твоего слова».
Видимо, патриарх, а вместе и царь желали покончить это дело, смущавшее всю Москву. Опять в два часа ночи взяли Морозову и с юзами и, посадив на дровни, повезли в Чудов монастырь под охраной стрелецкого сотника. В соборной палате были патриарх, митрополит Павел и иные власти и «от градских начальник не мало». Предстала Морозова, нося на выи оковы железны. «Дивлюсь я, как ты возлюбила эту цепь и не хочешь с нею разлучиться», – сказал ей патриарх. Обрадованным лицом и веселящимся сердцем ответила она: «Воистину возлюбила, и не только просто люблю, но еще и не довольно насладилась вожделенного зрения сих оков. Как могу не возлюбить их! Такая я грешница и для Божией благодати сподобилась видеть на себе, а вместе и носить Павловы узы, да еще за любовь Единородного Сына Божия». Патриарх стал увещевать ее, говоря, чтобы оставила свое безумие и нелепое начинание, пожалела бы себя, не возмущала бы своим противлением царскую душу и присоединилась бы к Церкви, исповедавшись и причастясь Св. Тайн. «Некому исповедаться и не от кого причаститься», – отвечала Морозова. «Попов много на Москве», – сказал патриарх. «Много попов, но истинного нет», – возразила Морозова. «Я сам на старости потружусь о тебе, сам тебя исповедаю и причащу», – продолжал патриарх. Морозова отреклась и от этой высокой чести, сказав: «Ты мне говоришь: сам, но я не понимаю, что ты говоришь. Чем ты от них отличен, если творишь то же, что и они. Когда ты был Крутицким митрополитом, жил заодно с отцами предания нашей Русской земли и носил клобучек старый, тогда ты был нам отчасти любезен; а теперь ты восхотел волю земного царя творить, а Небесного Царя и Создателя своего презрел и возложил на себя рогатый клобук римского папы; и потому мы отвращаемся от тебя. И не утешай меня тем словом: „я сам“! Я не требую твоей службы».
Во все время этой беседы Морозова не хотела стоять пред властями; ее поддерживали сотник стрелецкий и стрельцы; она висла у них на руках и в таком положении говорила с патриархом.
Все обнаруживало болезненное расстройство ее ума, – так, по крайней мере, это понял патриарх и решился в исцеление помазать ее священным маслом, «да прийдет в разум, се бо, якоже видим, ум погубила». Патриарх облачился и готовился совершить помазание. Но Морозова, увидав его намерение, встала на ноги и приготовилась, «яко борец». Митрополит хотел приподнять треух на ее голове, дабы удобнее было намазать, но она отринула его руку и воскликнула: «Отойди, зачем дерзаешь неискусно, хочешь коснуться нашему лицу? Наш чин можно тебе разуметь». Отринув помазание, она вопила к патриарху: «Не губи меня, грешницу, отступным своим маслом! – и, позвяцав цепями, продолжала: – Для чего эти оковы? Я, грешница, целый год их ношу именно потому, что не повинуюсь, не хочу присоединиться ни к чему к вашему. А ты весь мой недостойный труд одним часом хочешь погубить. Отступи, удались; не требую вашей святыни никогда».
Биограф рассказывает и, конечно, баснословит, что после того ее назвали исчадием ехидниным, вражьею дочерью, страдницею, что не для чего ей больше жить, наутро страдницу в сруб… Будто бы затем повергли ее на землю, так что, казалось, «голова ее раскочится; что поволокли ее по полате, чаять, что железным ошейником шею ей надвое перервут и главу ей с плеч сорвут; что по лествице все ступеньки она главою своею сочла». На тех же дровнях ее привезли обратно на подворье в девятом часу ночи.
В ту же ночь и тем же порядком происходило увещание княгини Урусовой и Марьи Даниловой, причем, по рассказу биографа, «трихраборница княгиня, отрицаясь помазания маслом, еще дивнейши сотвори». Увидя патриарха, идущего к ней с масляною спицею, она мгновенно сняла со своей головы покрывало, опростоволосилась и воскликнула: «О бесстуднии и безумнии! Что вы делаете? Не видите разве, какова я есть?», т. е. в каком срамном виде, и тем устыдила властей и миновала помазания.
На другой день, в два часа ночи, они все три, вероятно, порознь, были перевезены на Ямской двор. На том дворе было собрано множество людей. Посадили их в избе темной и тесной, так что сначала, сидя по углам в темноте между множеством народа, они и не знали, что находятся вместе в одной избе. Они догадывались, что привезли их на пытку, но думали также, что, может быть, хотят послать их куда-нибудь в заточенье. Под конец Морозова поняла, что их ожидает непременно пытка и, проведав, что и родная ее двоица находится тут же, а между тем невозможно беседовать с ними и укрепять их на терпение, подала им знак, позвяцав оковами и сказав мысленно: «Любезные мои сострадальницы! Вот и я тут с вами. Терпите, светы мои, мужески и обо мне молитесь». Княгине она смогла даже и руку протянуть сквозь утеснение людское и сжала ее руку весьма крепко, говоря: «Терпи, мать моя, терпи».
Их начали пытать. У пытки присутствовали князь Иван Воротынский, князь Яков Одоевский, Василий Волынский. В первых была приведена к огню Марья Данилова: обнажили ее до пояса, руки назад завязали и подняли на стряску и, снем с дыбы, бросили на земле. Потом повели княгиню. Увидав, что треух ее покрыт цветною тканью, крикнули ей: «Зачем так делаешь? Ты в опале царской, а носишь цветное!» – «Я пред царем не согрешила», – отвечала княгиня. Покров с треуха содрали и бросили ей один испод (подкладку). Точно так же и ее обнажили до пояса, подняли на стряску с завязанными назад руками и, сняв с древа, вергоша на землю тут же, подле Даниловой. Напоследок привели к огню и Морозову. Начал говорить ей князь Воротынский многая словеса: «Что это ты делаешь: от славы в бесславие пришла? Подумай, кто ты и от какого рода! Все это приключилась тебе от того, что принимала в дом Киприана и Федора юродивых и прочих таковых; их учения держалась, потому и царя прогневала».
Отвечала Морозова: «Невелико наше благородие телесное и слава человеческая суетна на земле; и все, о чем ты говорил, все это тленно и мимоходяще. Послушай, что я скажу тебе: помысли о Христе, кто Он и чей Сын и что сотвори; если не знаешь, я расскажу тебе: Он Господь наш, Сын Божий, оставивший небеса для нашего спасения и живший во плоти на земле всегда в убожестве; после распят был от жидов; так и мы все от вас мучимы. Тому ты не удивляешься; а наше мученье есть уже ничто».
Тогда власти повелели ее связать: «рукавами срачицы ее увиша поконец сосец и руки на опако завязав», повесили на стряску. Она не умолкла и укоряла «лукавое их отступление». За то держали ее на стряске долго, и висла с полчаса, и ремнем руки до жил протерли. После сняли ее и положили рядом с сестрами. На снегу нагими спинами с выломанными назад руками лежали они часа три. И иные казни им творили: «плаху мерзлую на перси клали и, устрашая, к огню приносили, хотя жечь». Данилову, кроме того, положили при ногах Морозовой и Урусовой, били в пять плетей немилостиво, в две перемены, первое – по хребту, второе – по чреву. Думный дьяк примолвил при этом боярыням: «Если и вы не покаетесь, и вам то же будет». Морозова, видя бесчеловечие, и многие раны на Марии, и кровь текущую, прослезилась и сказала дьяку: «Это ли Христианство, чтобы так человека мучить!»[62] Наконец, в десятом часу ночи, развели их по своим местам.
Наутро «сотвори царь сидение думати о них», а на Болоте сруб поставили, потому что в Думе предлагали Морозову предать сожжению, да бояре не потянули; а Долгорукий малыми словами да многое у них пресек. Между тем боярыня готовилась уже к смерти: три дня не ела хлеба и воды не пила. А мати Мелания на Болоте у сруба была и, пришед в тот же день к боярыне, целовала язвы рук ее и говорила: «Уже и дом тебе готов, вельми добре и чинно устроен и соломою целыми снопами уставлен; уже отходишь ты к желаемому Христу, а нас сиротами оставляешь!» Морозова благословилась у ней. Мать с рыданиями ушла от нее и направилась к Урусовой. Там, у окна стоя, смотря на княгиню и обливаясь слезами, она причитала: «Гостьи вы у нас любезные! Нынче или завтра вы пойдете ко Владычице; но обаче идите сим путем, не сомневаясь. Когда предстанете престолу Вседержителя, не забудьте и о нас в скорбях наших». Но мы видели, что сожжение, если оно и в действительности предполагалось, не должно было совершиться, потому что бояре не потянули.
Через три дня после пытки царь присылал будто бы к Морозовой стрелецкого голову с такими словами: «Мати праведная Федосья Прокопьевна, вторая ты, Екатерина мученица! Прошу тебя я сам, послушай совета моего, хочу я тебя в прежнюю твою честь возвести; дай мне такое приличие, ради людей; чтоб видели, что недаром тебя взял: не крестися тремя персты, но только, руку показав, поднеси на три те перста. Мати праведная Федосья Прокопьевна, вторая ты, Екатерина мученица! Послушай, я пришлю за тобою каптану свою царскую (возок) и с аргамаками своими, и придут многие бояре и понесут тебя на головах своих. Послушай, мати праведная! Я, сам царь, кланяюся главою моею, сделай это».
Конечно, такое посольство есть чистая выдумка, но оно-то и показывает, что со стороны государя и властей употреблены были на самом деле все мягкие и кроткие меры, чтобы убедить Морозову и вывести ее из заблуждения. Однако ж ничто не действовало и она постоянно отвергала все предложения покинуть свое безумие. Насчет каптаны и аргамаков она ответила: «Поистине эта честь мне не невелика. Было все это и мимо прошло, езживала в каптанах и в каретах, на аргамаках и бахматах… Вот, что для меня велико и поистине дивно – если сподоблюсь огнем сожжения в приготовленном вами срубе на Болоте. Это мне преславно, ибо этой чести никогда еще не испытала…»
Ее перевезли в Новодевич монастырь, подальше от города, чтобы отлучить ее от своих, и велели держать под крепким началом и влачить к церковным службам. В этом случае, подобно Урусовой, и боярыня велие мужество показала и привлекала многих к зрелищу своего терпения.
В Новодевичьем монастыре повторились те же сцены, что и в Алексеевском. И сюда приезжали любопытствовать под видом мольбы такое множество вельможных жен, что монастырь бывал заставлен рыдванами и каретами. А кто был надобен и любезен Морозовой из своих, и здесь нашел к ней прямую свободную дорогу: «прихождаху к ней и утешаху страдальческое ее сердце».
Вскоре, однако ж, чтобы и здесь прекратить вельможные приезды, царь повелел перевезти ее снова в Москву, в слободу Хамовники, к старосте на двор; а тот ей обрадовался радостью великою, потому что, вероятно, был такой же ревнитель древнего благочестия. И наставница Мелания, и служительница Елена сюда ходили еще свободнее и ликовали сообща, со многими слезами.
Нет никакого сомнения, что единомышленники Морозовой не переставали действовать за нее и во дворце. Для них очень важно было, если она, такая сановитая и известная особа, запечатлеет мученическою публичной смертию, каково, например, сожжение в срубе, свою преданность «старому православию», древнему благочестью; не менее важно было и то, если она останется хотя бы и опальною, но все-таки знатною боярынею, которая так твердо стоит за это благочестие. Тогда в ее лице и ее связями они всегда находили бы себе необходимую поддержку. Возвратить Морозовой ее старое положение, при дворце и в обществе, с сохранением всего смысла ее новой роли, было, как можно полагать, немалою заботою всех ревнителей упомянутого благочестия. Их ходатайства проникли наконец в терем царевен. Старшая сестра царя Алексея, царевна Ирина Михайловна, начала по праву старшей сестрыдятьчить царю о Морозовой: «Зачем, братец, не в лепоту творишь, – говорила она, – и вдову эту бедную помыкаешь с места на место. Нехорошо, братец. Достойно было попомнить службу Борисову и брата его Глеба (бояр Морозовых)». Он же, зарыча гневом великим, ответил: «Добро, сестрица, добро. Коли ты дятьчишь об ней, тотчас, тотчас готово у меня ей место». Хорошо понимая, вероятно, в чем дело, он повелел перевести страдалицу в Боровск в жестокое заточенье. Ее посадили там в острог, в земляную тюрьму. Но и здесь она встретила одну из своих, инокиню Иустину, за то же страдавшую. Вскоре потом в эту же тюрьму перевели и княгиню Урусову и Марью Данилову – и бысть им всем совершенная радость, которая могла поддерживаться еще и тем, что и в этом жестоком заключении они все-таки постоянно сообщались со своими. Муж Даниловой, Акинф, помогал им тем, что стрелецких сотников, которые отправлялись из Москвы их караулить, он зазывал прежде в свой дом и ухлебливал (и угощением, и дарами), чтобы не свирепы были; кроме того, он посылывал в Боровск своего племянника Родиона, который в темнице бывал множицею. И другие многие там бывали, как, например, Елена. И наставница Мелания не однажды посетила заключенных. Сюда явилось к ним и новое послание Аввакума, написанное даже по образцу посланий апостольских. Изобразив преждебывшее красное, но тленное житие боярыни, он останавливается с новыми восхвалениями на настоящем ее подвиге, превозносит их терпение на пытке: «Что воздам вам, земнии ангели, небеснии человецы?», снова называет их выспренними именами, святыми, блаженными, мученицами, исповедницами, столпами непоколебимыми, камениями драгими: акинфом, измарагдом, асписом; трисиятельным солнцем, немерцающими звездами и т. п. и заключает: «Ну, госпожи мои, светы! Запечатлеем мы кровию своею нашу православную христианскую веру со Христом Богом нашим, Ему же слава во веки. Аминь».
Вскоре лукавый позавидовал; начальники узнали обо всем и прислали указ разыскать: кто к ним ходит и как доходят. Памфила некоего, боровитина, пытали, спрашивали, где Родион, а Памфил ничего не открыл. Однажды, лежа в крови его текущей, он говорил своей жене: «Агрипина! Теперь хорошо стало, свободно, отнеси светам тем поскорее луку печеного решето». Вот какие были его вины. Памфила с женою после сослали в Смоленск.
Между тем Родион со стрелецкими сотниками не переставал помогать узницам, доставляя случаи видеться со своими. Часто они тосковали по наставнице. Морозова, чувствуя скорый конец своему подвигу, писала к ней: «Умилосердися, посети в останошное (время)!» Просила ее взять с собою и большего брата, который составил и сказание о ее жизни.
Это было 11 генваря. Они пришли в 3 часа ночи. С несказанною радостью встретила их Морозова, называла по этому случаю тюрьму свою «пресветлою темницею», а наставницу именовала равноапостольною и апостолом. Говорила: «Зачем, свет моя, нас, птенцов своих, надолго не посещаешь; невозможно нам без твоего наказания жизнь свою добре правити!» – и лобызала ее руку. Беседовали они с нею всю ту ночь. На рассвете брат большой и Родион ушли, а Мелания с Еленою остались на весь день. На другой вечер мужчин опять должен был провести к ним сотник, но сотник не пришел; это их обеспокоило, однако в полночь они нашли возможным явиться в тюрьму, где на прощанье учительница сказывала поучение. На этот раз она делала за что-то им упреки, просила исправиться; какие-то узы брани бесовской их связали. Быть может, они слабели уже в своей настойчивости и помышляли о возвращении к своему прежнему положению. «Если не освободитесь от этих уз, – окончила наставница, – то не помогут вам и ваши железные узы». Когда говорила им наставница, Морозова держала ее левую руку, а Урусова – правую, и, плача, они непрестанно лобызали эти руки.
Видя все это, сам сказатель жития дивился их разуму, особенно любви и терпению боярыни Морозовой, как она смирялась, слушая поучение; ане повинна ни в чем же, прибавляет он в заключение.
Так прошла зима. Но в Москве узнали это послабление стрелецкого караула: воскури дьявол бурю велию. На Фоминой неделе был внезапно прислан подьячий Павел. С великою свирепостью придя в темницу, он обобрал все у заключенных, всякие потребы: и брашно-снедно, самое скудное, лишние одежды, малые книжицы, самые иконы, писаны на малых досках, – все отнял. Был большой розыск между стрельцами о том, кто носил в тюрьму потребное, кто допускал приходящих. Иные повинились, что и сами носили, и приходящих пускали. И были сотникам беды великие. О Петрове дни был прислан разыскивать дьяк Кузмищев, который Иустину сжег в срубе, а для боярынь устроил новую темницу, выкопав ее в земле еще глубже первой; Марью же Данилову перевел в тюрьму, где злодеи сидят.
С этого времени прерваны были их сношения с единомышленниками и заключение их в действительности стало лютым и жестоким.
Они сидели в глубокой темнице, во тьме несветимой; страдали от задухи земные; от спершегося земного пару делалась им тошнота; сорочек ни переменять, ни мыть было нельзя; в верхней худой одежде, которую нельзя было скидать от холода, развелось множество насекомых, не дававших им ни днем покою, ни ночью сна. Не оставлено было им даже и четок или лествиц, взамен которых они навязали 50 узлов из тряпиц и по тем узлам, обе на переменах, совершали свои изустные молитвы. Давали им только пищу, «премудрости учительницу, сиречь зело малу и скудну»: когда сухариков пять-шесть дадут, тогда воды не дают пить; а когда пить дадут, тогда есть не спрашивай… Иногда яблоко одно или два подадут, иногда огурчиков малую часть; но это делали уже из жалости стрельцы, да и то тихонько друг от друга.
Среди таких лишений княгиня через два с половиною месяца скончалась. От великого голода она совсем ослабела, не могла ни цепи носить, ни стула цепного двинуть; стоя не в силах была молиться и молилась, лежа или сидя. Пред смертью она просила сестру отпустить ее по закону христианскому: «Отпой мне отходную: что ты знаешь, ты говори, а что я припомню, то я сама проговорю». И обе они служили отходную одна над другой, мученица над мученицею в темной темнице отпевала канон; узница над узницею изроняла слезы, одна в цепи, возлежа и стоняше, другая в цепи предстоя и рыдаше.
В Москве думали, что со смертию сестры Морозова, быть может, оставит свое безумие и возвратится на путь истины. С этою мыслью послали к ней инока-старца увещевать ее. «Доблестный же адамант», услышав намерение инока, покачала головою и, глубоко вздохнув, сказала ему: «О глубокое неразумие, о великое помрачение! Как вы не поймете этого: когда я и в дому своем была, живши во всяком покое, и тогда не хотела пристать к вашей лжи и нечестью, держалась крепко Православия; не пожалела не только имения, но не устрашилась пойти и на страдание о имени Господни. Потом и в начале моего подвига, когда меня заковали и многое уничижение мне показывали, я не отступала. Ныне ли, когда я вкусила столько сладких подвигов, хотите меня отлучить от доброго и прекрасного моего Владыки. Уже четыре года ношу эти железа, и радуюсь, и не перестаю лобызать эту цепь, поминая Павловы узы. Вслед за моей возлюбленной сестрой я и сама готовлюсь скоро отойти туда. Отложите всю надежду отлучить меня от Христа. И не говорите мне об этом. Я готова умереть о имени Господни».
Старец будто бы умилился и прослезился, назвал их дело блаженным и просил, чтобы она «потщилась началу конец повершить». На место умершей сестры к ней перевели Марью Данилову. После того стала изнемогать и Федосья Прокопьевна. Пред концом призвала она одного из стрельцов и начала ему говорить: «Есть ли у тебя отец и мать? Живы они или умерли? Если живы, помолимся об них; если умерли, помянем их. Умилосердись, раб Христов! Очень изнемогла я от голода и хочу есть. Помилуй меня, дай мне калачика». – «Боюсь, госпожа», – ответил воин. – «Ну, хлебца». – «Не смею». – «Ну мало сухариков». – «Не смею». – «Ну принеси мне яблоко или огурчиков». – «Не смею», – был ответ.
И сказала она: «Добро, чадо! Благословен Бог наш, изволивый тако! Если невозможно тебе это, то, прошу тебя, сотвори последнюю любовь: убогое это тело мое покройте рогожкою и положите меня подле сестры неразлучно».
Напоследок, чувствуя уже приближение своей смерти, она упросила воина вымыть ей грязную сорочку, сказав: «Вот хочет Господь взять меня от этой жизни! Не подобает мне, чтобы это тело в нечистой одежде легло в недрах своей матери земли». Скрыв под полою, воин снес сорочку на реку и там, моя водою это малое платно, лице же свое слезами омывал, помышляя о прежнем величестве боярыни и о теперешней ее нужде, как Христа ради терпит, а к нечестью приступить не хочет и для того умирает. А всем было известно, что если бы хотя мало с ними сообщилась, то больше прежнего была бы прославлена!