Как раз в это время я узнал от Огюстена, что осуществилось одно намерение, которое он давно лелеял и вынашивал в своем честном сердце; вы помните, может статься, что он говорил мне об этом намерении, хоть и без подробностей.
Я по-прежнему виделся с Огюстеном, и отнюдь не тогда, когда мне нечем было заняться, – напротив, я искал его и заставал в неизменной готовности помочь мне, когда с особенной настойчивостью ощущал потребность окунуться в более здоровую стихию, что случалось часто. Советы Огюстена всегда были как нельзя более уместны, утешения – как нельзя более действенны. Я никогда не говорил с ним о себе, хотя эгоистическое горе сквозило в каждом моем слове; но сама жизнь его была примером куда более назидательным, чем многие поучения. Когда я чувствовал, что до предела устал, до предела обескуражен, до предела унижен очередным приступом малодушия, я приходил к нему и смотрел на его жизнь, подобно тому как люди идут поглядеть на поединок борцов, чтобы заразиться ощущением физической силы. Огюстен не был счастлив. Успех пока еще весьма скудными милостями вознаградил его несгибаемое и трудолюбивое мужество, но он хотя бы мог признаться в своих неудачах, и трудности, которые ему приходилось преодолевать в такой напряженной борьбе, были не из тех, что заставляют краснеть.
Настало время, когда я узнал, что он больше не одинок. Новость эту – по многим причинам ее надлежало держать в тайне – Огюстен сообщил мне во время беседы, длившейся целую ночь, которую он провел, сидя в креслах у моего изголовья. Помню, это случилось в конце зимы: ночи были еще долгие и холодные, он засиделся допоздна и, не желая возвращаться в столь неудобное время, решил дождаться рассвета у меня дома. Среди ночи наш разговор прервало появление Оливье. Оливье пришел с какого-то бала; его одежда еще хранила запахи, напоминавшие о роскоши, о живых цветах, о женщинах, о радостях жизни; на лице, немного осунувшемся от ночных бдений, остались отсветы празднества и особая, словно вызванная волнением, бледность, что придавало ему бесконечно привлекательную изысканность. Помню, я пристально разглядывал его те несколько минут, что он простоял подле кресла Огюстена, докуривая сигару и пересчитывая луидоры, которые выиграл меж двумя вальсами, и признаюсь вам не без смущения, что по контрасту костюм Огюстена, его манеры, его несколько школярская чопорность покоробили меня своей почти вульгарной будничностью. Мне вспомнились слова Оливье о людях, все достояние которых составляют воля и труд, и за бесспорно прекрасной картиной мужества, которую являет человек, добивающийся того, чего он хочет, мне виделось убожество существования, при мысли о котором меня невольно передергивало. К счастью для себя, Огюстен был мало чувствителен к таким оттенкам; стремление добиться высокого положения составляло все его честолюбие, и к нему не примешивалось ничтожное в его глазах стремление жить и одеваться, как Оливье, и так же, как он, упиваться праздником жизни.
Когда Оливье ушел, Огюстен вернулся к разговору о своем положении. Столь доверительные признания я слышал от него впервые. Он не сказал мне, кто была та, кого он звал отныне спутницей и целью своей жизни в ожидании других обязанностей, которые могли появиться у него в будущем и которым он нетерпеливо радовался заранее. Начал он столь туманно, что я не сразу понял, какого же свойства эти узы, дарящие ему одновременно такие определенные надежды и такое супружеское счастье.
– У меня нет никого, – говорил он, – никого близкого в целом мире: я единственный, кто остался от нашей семьи; бедность, несчастья, преждевременная смерть разъединили ее и разбросали по свету. У меня есть только дальние родственники, и то не во Франции, а бог весть где. Ваш Оливье в таком положении стал бы ждать наследства, он жил бы за счет будущих благ, полагаясь на свою звезду, и в нужный момент наследство явилось бы. Я ничего не жду и правильно делаю. Короче, мне не у кого было добиваться согласия, получить которое, может быть, мне стоило бы каких-то усилий. Я поразмыслил, взял в расчет все «за» и «против», взвесил тяжесть будущих обязанностей, представил себе теневые стороны, без них ведь ничто не обходится, даже счастье; я проверил свои силы, чтобы знать, хватит ли моего здоровья и мужества на двоих, когда-нибудь па троих и более, может статься; пришел к выводу, что если мне придется трудиться больше прежнего, это не будет слишком дорогой ценой за спокойствие, радость, полноту будущности, и я решился.
– Так, значит, вы вступили в брак? – спросил я, уразумев наконец, что речь идет о союзе серьезном и неразрывном.
– Само собою. Не думали же вы, что речь идет о любовнице? Друг мой, мне недостало бы ни времени, ни денег, ни ума на такого рода связь. Да, впрочем, вы знаете мою манию принимать все всерьез, на мой взгляд эти связи – все равно что брак: обходятся не дешевле, радости приносят меньше даже в самых счастливых случаях, а расторгнуть их нередко еще труднее, что лишний раз доказывает, как мил человеку порочный круг. Немало есть людей, которые вступают в связь, чтобы избежать брака, когда им следовало бы вступить в брак, чтобы освободиться от оков. Я весьма опасался такой ловушки, зная за собой склонность поддаваться соблазну, и, как видите, избрал благую долю. Жену я поселил в деревне близ Парижа, живем мы бедно, должен сказать, – добавил он, окинув взглядом убранство моей комнаты, весьма, впрочем, скромное, и как бы сравнивая его со своим, – и боюсь, что ей там скучновато. А потому я не без колебания решаюсь пригласить вас.
– Когда вам будет угодно, – сказал я, от души пожимая ему руку, – как только вы согласитесь представить одного из стариннейших и преданнейших ваших друзей госпожи… – я собирался назвать его фамилию.
– Я сменил фамилию, – прервал он. – Я исхлопотал разрешение носить фамилию матери, достойной и уважаемой женщины. Она умерла слишком рано, и память о ней мне дороже, чем память об отце – ему я обязан лишь случайностью рождения.
Мне никогда не приходило в голову осведомиться, есть ли у Огюстена семья, настолько заметны в нем были черты сиротства, то есть внешняя независимость и брошенность, – говоря иными словами, тот характерный отпечаток, который накладывает на человека жизнь в одиночку, без корней, без родства, без семейных обязанностей и утех. Он покраснел слегка при словах «случайность рождения», и я понял, что он не только сирота.
После краткой заминки он продолжал:
– Прошу вас покуда не привозить ко мне вашего друга Огюстена. В моем доме он не найдет ничего, что было бы ему по вкусу: жена моя – всего лишь очень добрая женщина, которая всецело мне предана, денно и нощно благодарит меня за то, что я предложил ей руку, и так в меня верит, что будущее ей видится в розовом свете; все ее честолюбие состоит в том, чтобы видеть меня счастливым, и сама она будет счастлива моими успехами, когда я добьюсь их и поделюсь ими с нею.
Уже занимался рассвет, а Огюстен все говорил – то была, наверное, самая длинная речь, какую я от него слышал; и когда в первых проблесках зари свет лампы стал бледнеть, а предметы обрели очертания, он подошел к окошку, чтобы освежиться ледяным утренним воздухом. Мне видно было его мертвенно бледное угловатое лицо, которое страдальческой маской рисовалось на фоне неба, слабо освещенного неверными лучами рассвета. Он был в темном, и вся его фигура казалась как бы уменьшенной, ссохшейся, если можно так сказать, съеженной – характерная черта внешности людей, которым приходится много работать, но не приходится действовать; и, хотя Огюстен не поддавался усталости, он потянулся, вскинув свои худые руки, словно рабочий, проснувшийся от пенья петуха, чтобы снова приняться за работу, прерванную лишь на время ночного сна.
– Спите, – сказал он мне. – И без того я злоупотребил вашей готовностью меня слушать. Позвольте мне только остаться еще на час.
И он сел за письменный стол и принялся за работу, которую должен был кончить в то же утро.
Я не расслышал, как он выходил из комнаты. Он выскользнул бесшумно, так что, проснувшись, я подумал было, что суровая и трогательная повесть, мораль которой прямым образом касалась меня, привиделась мне во сне.
Огюстен вернулся еще до полудня.
– Я свободен нынче, – сказал он сияя, – и воспользуюсь этим, чтобы съездить домой. Погода прескверная: в силах вы ехать со мною?
Я не видел Мадлен несколько дней. Поскольку теперь я хватался за любой повод отложить встречу, от которой не ждал ничего, кроме мучительных недоразумений и тягостных проявлений обидчивости, я сказал Огюстену:
– Сегодня ничто не удерживает меня в Париже, и я в вашем распоряжении.
Дом, в котором жил Огюстен, стоял особняком на самом краю деревни, и сразу за ним начинались поля. Дом был очень невелик, его украшали зеленые ставни и шпалеры между окон – все было опрятно, незатейливо, скромно, как сам хозяин, но без малейших признаков комфорта, что в холостяцком жилье Огюстена ровно ни о чем не говорило бы, но в доме супружеской четы явно изобличало стесненность в средствах. Жена его была, как он и говорил, чрезвычайно приятная молодая женщина; я даже удивился, найдя ее куда миловиднее, чем предполагал, исходя из воззрений Огюстена на внешнюю привлекательность. Она с радостным удивлением бросилась на шею мужу, которого не ожидала в тот день, и с милым смущением захваченной врасплох хозяйки предложила мне полюбоваться садиком, где едва зацвели гиацинты.
Погода стояла холодная. Мне было невесело. Какая-то печать уныния, свойственная и пейзажу, и времени года, явная бедность, сквозившая во всем, что я видел, нерадостные мысли о том, чего увидеть нельзя было, но что угадывалось за видимостью, скука долгого дождливого дня, который трудно было скоротать в такой обстановке, отнюдь не располагавшей к непринужденной свободе, – все сковывало меня холодом. Из окон, помнится, виднелись две большие ветряные мельницы, она высились над оградою, и серые их крылья, прочерченные темными поперечинами, непрерывно вращались, утомляя глаза сонным однообразием своего движения. Огюстен сам занялся бесконечными домашними делами и хлопотами по хозяйству, из чего я заключил, что жена его едва ли пользовалась постоянной помощью служанки, а может быть, и вовсе обходилась без служанки; во всяком случае, многое муж и жена делали собственноручно. Огюстен заботливо осведомился, что требуется сделать по хозяйству на завтра, на ближайшие дни.
– Ты знаешь, – сказал он жене, – я вернусь не раньше воскресенья.
Он заглянул в дровяной сарай: пиленые дрова были на исходе.
– Простите, я покину вас на четверть часа, – сказал он.
Он снял сюртук, взял пилу и принялся за работу. Я предложил ему помощь; он не отказался, сказав просто:
– Очень рад, дорогой друг, вдвоем мы управимся скорее.
Я вложил все самолюбие в эту работу, в которой был крайне неловок. Через пять минут я выбился из сил, но Огюстен, казалось, ничего не замечал, и я лишь тогда в последний раз провел пилой, когда кончил сам Огюстен. Мне случалось в своей жизни выполнять дела куда серьезнее, но ни одно не доставило мне столько истинной радости. Благодаря этому незначительному физическому усилию я постиг, чего стоит сознательная воля и чего можно добиться, напрягая ее, в сфере чисто нравственной.
К вечеру немного прояснилось, и мы отправились на прогулку. Скользкая тропинка, проложенная по вырубке, вела к большому лесу, который по-зимнему хмуро темнел вдоль горизонта. В противоположной стороне сквозь сероватый туман проступала раскинутая по котловине и туго сжатая холмами громада города, беспорядочная и дымная, кажущаяся еще больше благодаря предместьям. Вся местность была изрезана дорогами; они сходились к этой огромной окружности, точно спицы колеса к ступице, и отовсюду доносились звяканье бубенцов на лошадиных сбруях, скрип тяжелых возов, хлопанье бичей, грубые голоса. Здесь проходила та унылая пограничная полоса, которая через неприглядные пригороды открывает путь в кипучий водоворот Парижа.
– Все, что вы видите, не радует глаз, – говорил Огюстен, – но что поделаешь? Нужно помнить, что это не загородная резиденция, а просто временное пристанище.
Мы вернулись с наступлением сумерек – служебные обязанности требовали возвращения Огюстена в Париж тем же вечером. Нам пришлось добираться пешком по слякоти дорог до стоянки дилижанса, который должен был доставить нас в Париж. По пути Огюстен снова заговорил о своих надеждах; слова «моя жена» он произносил со спокойной уверенностью, которая заставляла забывать о терниях его карьеры и звучала в моих ушах самым совершенным выражением счастья.
Я проводил Огюстена не до его жилища, находившегося в той части Парижа, которую он именовал кварталом книг, а до особняка, принадлежавшего влиятельному лицу, у которого он служил секретарем, как я уже говорил. Он позвонил с непринужденностью человека, который привык чувствовать себя здесь почти как дома, и, когда я смотрел, как он проходит по чопорно-торжественному парадному двору, неспешно поднимается по ступеням главного входа и исчезает в вестибюле миниатюрного дворца, я понял лучше, чем когда бы то ни было, почему этот худощавый молодой человек со скромным и решительным видом ни в коем случае не будет ничьим слугою, и передо мною четко вычертился его жизненный путь.
Я вернулся домой не столько удрученный тайными ранами друга, в которые только что вложил персты, сколько униженный собственным бессилием мешавшим мне извлечь из виденного практический урок. У себя в комнате я застал Оливье; он ждал меня, и вид у него был скучающий и усталый.
– Я только что от Огюстена, – сказал я.
Оливье оглядел мой костюм, забрызганный грязью, и так как мина у него была такая, словно он недоумевает, откуда я мог возвратиться в подобном состоянии, я счел нужным пояснить:
– Огюстен женился.
– Женился! – повторил Оливье. – Сей господин женился!
– Почему бы и нет?
– Ну, разумеется. Человек его склада не мог начать иным образом. Заметил ты, – продолжал он самым серьезным тоном, – что есть два разряда людей, которым не терпится вступить в брак, хоть по самому своему положению они наверняка либо не смогут жить с женой, либо жене будет не на что жить? Это моряки и бедняки без гроша за душой. А что такое госпожа Огюстина? – продолжал он.
– Его жена не зовется госпожа Огюстина; она живет за городом. Сегодня ее муж доставил мне честь познакомиться с нею.
В нескольких словах я сообщил ему о семейной жизни Огюстена то, что счел нужным.
– Стало быть, ты видел вещи, которые наставили тебя на путь истины?
Мне неприятно было упорство, с которым он не хотел поддаваться действию такого примера мужественной честности, и я промолчал.
– Ну ладно, – продолжал Оливье с тем выражением горького вызова, которое было ему свойственно в минуты дурного настроения, – как же все-таки вы развлекались в этом скромном приюте?
– Пилили дрова, – отвечал я тоном, не оставлявшим сомнений в том, что я говорю серьезно.
– Ты весь иззяб, – сказал Оливье, вставая и направляясь к двери, – ты разгуливал под дождем, от твоей мокрой одежды разит мерзким запахом зимней непогоды и жизни в скудности, ты вернулся, пропитавшись до мозга костей стоицизмом, нищетой и гордостью; подождем до завтра, тогда мы сможем поговорить более здраво.
Я ни слова не сказал в ответ, и он вышел, нетерпеливо хлопнув дверью. Мне казалось, я понял, в чем дело; у него, верно, какие-то свои неприятности, оттого он и несправедлив; и если мне неизвестна была действительная подоплека этих неприятностей, то по крайней мере я догадывался, какого они свойства. Судя по всем, у него было какое-то новое приключение либо не все ладилось в прежней его связи, которой, впрочем, едва ли был сужден долгий срок. Я знал, с какой легкостью дается ему расставание с кем и с чем бы то ни было и, напротив, с каким болезненным нетерпением стремится он ко всему новому. Поэтому, поколебавшись меж обеими догадками: разрыв либо непостоянство – я отдал предпочтение второй. У меня был период снисходительности, поездка к Огюстену настроила меня, могу сказать, на благодушный лад. А потому на следующее же утро я вошел к Оливье. Он спал либо делал вид, что спит.
– Что с тобою? – спросил я, беря его за руку, как берут за руку друга, желая развеять его обиду.
– Ничего, – отвечал он, повернув ко мне лицо, осунувшееся после бессонной ночи или тяжелых снов.
– Ты скучаешь?
– Как всегда.
– Что же тебе наскучило?
– Да все, – сказал он с самой очевидной искренностью. – В конце концов я возненавижу весь свет, а себя – всех более.
Ему явно не хотелось говорить, и я почувствовал, что любой вопрос вызовет в ответ лишь увертки, еще больше усилит раздражение Оливье, а я все равно ничего не узнаю.
– Я подумал, – сказал я, – что тебя, может статься, что-то беспокоит или заботит, и пришел предложить тебе свои услуги и советы.
Он улыбнулся в ответ на последнее слово, показавшееся ему и впрямь забавным, столь мало толку было до сих пор от советов, которые давали мы друг другу.
– Если ты согласен оказать мне услугу, она пришлась бы очень кстати, – проговорил он. – Это не будет стоить тебе особого труда. Тебе нужно только зайти к Мадлен и постараться по мере возможности загладить глупость, которую я сделал вчера, появившись в общественном месте, где были и Мадлен с Жюли вместе с моим дядюшкой. Я пришел туда не один. Может быть, они меня видели, у Жюли такие глаза, что отыщут меня там, где меня нет. Я был бы тебе весьма обязан, если бы ты все выяснил, осторожно повыспросив обеих. Если произошло то, чего я опасаюсь, изобрети правдоподобное объяснение, но так, чтобы никого не скомпрометировать; представь особу, которую я сопровождал, с самой выгодной стороны, выдумай ей имя, родственные связи, образ жизни, круг знакомых, но так, чтобы ни мой любезный свойственник, ни Мадлен не могли тебя проверить, взбреди им такая прихоть.
В тот же вечер я отправился к госпоже де Ньевр. Была как раз пятница, день, когда она принимала. Я сказал себе, что цель моего визита состоит единственно в том, чтобы выполнить поручение Оливье. Имя его произнесено не было. Ничего определенного я не узнал. Жюли немного нездоровилось. Накануне у нее был небольшой жар, от которого остались слабость и нервное возбуждение. Здесь я должен сказать вам, что состояние Жюли давно внушало мне опасения. Я много размышлял о ней; правда, в моем рассказе я умолчал об этих размышлениях, но просто потому, что при всей искренней привязанности, которую я питал к этой хрупкой девушке, тревога за нее потонула, должен признаться, в эгоистическом водовороте моих собственных тревог.
Вы помните, может статься, что как-то вечером, незадолго до своей свадьбы, Мадлен обратилась ко мне с торжественной речью, в которой она, по ее выражению, изъявила последнюю волю своего девичества; в эту речь она вплела имя Жюли и сблизила с моим, объединив их надеждою, смысл которой не нуждался в разъяснении. С тех пор и в Париже, и в Ньевре она, случалось, возобновляла такого рода намеки, хотя ни Жюли, ни я никак не показывали, что нам они по душе. Как-то раз, в присутствии своего отца, добродушно улыбавшегося всем этим ребяческим уловкам, она взяла Жюли за руку, соединила ее с моею и оглядела нас обоих с выражением непритворной радости. Мы вынуждены были стоять перед нею в этой позе, в которой я чувствовал себя до крайности неловко, да и Жюли она явно была не по вкусу; затем, не догадываясь, что между Жюли и мною уже возникло немало преград, сводящих на нет ее матримониальные затеи, она материнским жестом заключила сестру в объятия, поцеловала долгим, нежным поцелуем и сказала: «Будем вместе, милая сестричка; если бы мы могли всегда быть вместе!»
Но с того времени, когда Мадлен начала догадываться об истинном состоянии моих чувств, она ни словом более не обмолвилась о своих намерениях, ничем не показала, что еще питает их. Напротив, если обстоятельства складывались в пользу планов, в прежнее время бесспорно занимавших ее ум, она, казалось, то ли совсем про эти планы запамятовала, то ли и вообще никогда их не строила. Только иногда я ловил в ее взгляде, устремленном на Жюли, особую нежность или особую грусть. Из этого я заключил, что Мадлен уже распростилась со своими надеждами, уверившись в их несбыточности, и что будущее сестры, которое она прежде считала решенным, основываясь на своих химерических построениях, теперь тревожит ее, как трудная задача, которую надо решать сызнова.
Что касается Жюли, ей не пришлось проделать столь сложный путь. Ее чувства, предопределенные с самого начала и неизменно устремленные на все тот же предмет, не претерпели никаких изменений. Только обидчивость ее, на которую жаловался Оливье, становилась все заметнее, и вспышки этой обидчивости неизменно были следствием слишком долгого отсутствия кузена, слишком резкого его слова или подчеркнуто отсутствующего вида. Здоровье ее ухудшалось. Гордость, общая черта обеих сестер, не позволяла ей жаловаться, но Жюли не обладала чудесным даром, свойственным Мадлен; нести спасение причиняющему боль, претворяя собственные страдания в деятельную самоотверженность. Можно было подумать, что Жюли оскорбляется любым проявлением внимания со стороны всякого, кроме Оливье; но ждать внимания от Оливье она могла меньше, чем от кого бы то ни было. И все-таки, чем сносить унизительное для себя участие посторонних, она предпочла бы примириться с безжалостным равнодушием кузена. Характер ее, до крайности замкнутый, приобретал все большую угловатость, выражение лица – все большую непроницаемость, все существо – явственный отпечаток упрямства, одержимости навязчивой идеей. Она становилась все молчаливее, глаза почти не вопрошали более, еще упорнее, чем прежде, уклоняясь от ответов, и пламя, которое прежде хоть как-то их оживляло, приобщая к мыслям других, казалось, ушло в самую их глубину.
– Меня тревожит состояние Жюли, – не раз говорила мне Мадлен, – Здоровье ее явно расстроено, а характер у нее таков, что ей всюду не по себе, даже среди самых близких людей. И между тем привязчивости и постоянства ей не занимать, видит бог!
В прежнее время Мадлен наверняка не стала бы говорить со мною о сестре в таких выражениях. К тому же утверждение Мадлен о чрезмерной нежности и слишком любящем сердце не вполне вязалось с ледяной сдержанностью Жюли, обдававшей таким холодом при всякой попытке узнать ее покороче.
Мои догадки касательно Жюли на том и кончились, пока некоторые частности, которые я опущу, не открыли мне всей истины. Таким образом, поручение Оливье имело для меня самое важное значение, хотя он открылся мне лишь наполовину, как поступают с дипломатическим посредником, которого не хотят посвящать в тайну до конца. Я с особой дотошностью расспросил Мадлен, когда и при каких обстоятельствах началось внезапное недомогание Жюли. То, что я узнал, в точности согласовывалось со сведениями, полученными мною от Оливье. Мадлен отвечала на мои вопросы с невозмутимым самообладанием и говорила о болезни сестры, словно заправский медик.
Я вернулся очень поздно; Оливье еще не ложился и ждал меня.
– Ну что? – живо спросил он, словно за то время, что длился мой визит, нетерпение его возросло.
– Я ничего не узнал, – сказал я в ответ. – Мне известно только, что вчера, когда Жюли вернулась из концерта, ее лихорадило, а сейчас она все еще в жару и больна.
– Ты видел ее? – спросил Оливье.
– Нет, – сказал я и сказал неправду, но мне хотелось внушить ему чуть больше участия к недугу Жюли, нимало, впрочем, не опасному.
– Ну разумеется! – вскричал с досадой Оливье. – Она меня видела!
– Боюсь, что так, – отвечал я.
Он быстрыми шагами прошелся по комнате из конца в конец; затем остановился, с проклятием топнув ногой:
– Что ж, тем хуже! – воскликнул он. – Тем хуже для нее. Я свободен и могу делать, что мне заблагорассудится.
Я знал все оттенки настроений Оливье; досада редко доходила у него до гневного ожесточения. Поэтому я не боялся, что дам неверный ход разговору, сделав его предметом сердце порядочной девушки.
– Оливье, – просил я, – что происходит между Жюли и тобою?
– Происходит то, что Жюли влюблена в меня, мой милый, а я не люблю ее.
– Я знал это, – начал я, – и из привязанности к вам обоим…
– Благодарю покорно. Тебе незачем терзаться из-за меня. Я ничего подобного не хотел, не поощрял, не принимал всерьез, все это никогда не найдет во мне отклика и трогает меня не больше, чем вот этот пепел, – сказал он, стряхивая пепел с сигары. – Что же касается Жюли – жалей ее, сделай милость, она того стоит, если упорствует в своем помешательстве. Угодно ей быть несчастной – что ж, ее воля.
Он был ожесточен, говорил очень громко и, может быть, впервые в жизни прибегал к преувеличениям в той области, где вечно стремился все преуменьшить и выбором слов, и самим их смыслом.
– И, в конце концов, что могу я сделать, сам посуди, – продолжал он. – Все это нелепо, но я знаю и другие случаи, по крайней мере столь же нелепые, как этот.
– Не будем говорить обо мне, – сказал я, желая дать ему понять, что мои дела ни при чем и обличить другого – еще не значит доказать собственную правоту.
– Как угодно, пусть каждый сам ищет выхода из своих затруднений, ни с кого не беря примера и ни с кем не советуясь. Так вот, у меня есть одна лишь возможность выпутаться – твердить «нет», «нет» и еще раз – «нет»!
– Негодное средство, ведь ты твердишь «нет» с тех пор, как я тебя знаю, и с тех пор, как я знаю Жюли, она хочет быть твоей женой.
При последних словах он в прямом смысле слова содрогнулся от ужаса; затем разразился хохотом, который убил бы Жюли, услышь она этот хохот.
– Моей женой! – повторил он тоном неизъяснимого презрения, словно эта мысль могла прийти в голову только слабоумному. – Мне стать мужем Жюли? Отменно! Так, значит, ты совсем не знаешь меня, Доминик, знаешь не лучше, чем если бы мы познакомились час назад? Сначала я скажу тебе, почему никогда не женюсь на Жюли, а потом – почему никогда не женюсь вообще. Жюли – моя двоюродная сестра; пожалуй, этого довольно, чтобы она нравилась мне чуть меньше, чем любая другая девушка. Я знаю ее всю жизнь. Мы, можно сказать, качались в одной колыбели. Есть люди, которых эта почти братская близость могла бы прельстить. Что до меня, то сама мысль о том, чтобы жениться на той, кого я видел в пеленках, кажется мне смешной, как затея сочетать браком двух кукол. Она миловидна, неглупа, наделена всеми мыслимыми достоинствами. Что бы ни случилось, я буду ее кумиром – а богу ведомо, как мало гожусь я в кумиры! – ее постоянство выдержит все испытания, она будет боготворить меня, будет лучшей из жен. Достигнув желаемого, она станет самой любящей из женщин; обретя счастье, станет самой пленительной… Я не люблю Жюли. Не люблю и не хочу. Если это будет продолжаться, я ее возненавижу, – сказал он, ожесточаясь снова. – И к тому же я сделаю ее несчастной, безысходно несчастной – стоит стараться! На другой день после свадьбы она начнет ревновать и будет не права. Через полгода она будет права. Я брошу ее без всякой жалости, я себя знаю и не сомневаюсь. Если все это продлится еще немного, я уеду, я предпочту бегство на край света. Мною хотят завладеть, вот как! За мной следят, шпионят, узнают, что у меня есть любовницы, и роль шпиона разыгрывает моя будущая жена.
– Полно, Оливье, что за бредни, – сказал я, резко перебив его, – никто за тобой не шпионит. Никто не вступал в сговор с бедной Жюли, чтобы завладеть твоей волей, и, связав тебя по рукам и ногам, отдать во власть твоей кузине. Ты ведь метишь в меня, не правда ли? Так вот, я желал лишь одного: чтобы настал день, когда вы с Жюли поняли бы друг друга; в этом я видел верное счастье для нее, а для тебя – возможности, которых не вижу нигде более.
– Верное счастье для Жюли, единственная возможность для меня – чего уж лучше! Будь все это осуществимо, ты был бы прав, а я – спасен. Так вот! Повторяю еще раз: ты собственноручно творишь несчастье Жюли, и ради того, чтобы избавить ее от разочарования, готов сделать из меня подлого преступника, а ее довести до могилы. Я не люблю ее, тебе понятно? Ты знаешь, что значит любить или не любить, тебе небезызвестно, что оба эти чувства при всей своей противоположности обладают одинаковой силой и одинаково неподвластны воле. Попробуй забыть Мадлен, я попробую полюбить Жюли – поглядим, кто из нас скорее достигнет цели. Загляни мне в сердце, полюбопытствуй, выверни его наизнанку, вскрой мне вены, и если ты обнаружишь хоть слабое биение, отдаленно напоминающее склонность, хоть самый крохотный зачаток, о котором можно было бы сказать; когда-нибудь это станет любовью! – веди меня прямо к своей Жюли, и я женюсь на ней; в противном же случае не заговаривай со мной больше об этой девчонке, которую я не выношу и…
Он остановился, не потому, что аргументы его были на исходе – он черпал их наудачу из неиссякаемого запаса, – но как будто вдруг увидел себя со стороны и тотчас опомнился. Больше всего на свете Оливье боялся показаться смешным, а потому одинаково старательно избегал в беседе и недоговоренности, и излишней откровенности, обладая строгим чувством меры. Прислушавшись к своим речам, он почувствовал, что за последние четверть часа наговорил лишку.
– Честное слово, – воскликнул он, – по твоей милости я веду себя как дурак и совсем потерял голову. Ты созерцаешь меня с хладнокровием театрального наперсника, и у меня такое чувство, словно я разыгрываю трагический фарс себе на потеху.
Он опустился в кресло, принял небрежную позу человека, собирающегося не ораторствовать, а поболтать на незначительные темы; тон его изменился так же резко и так же мгновенно, как незадолго перед тем манера держаться, и он продолжал, слегка прищурившись и с улыбкой на устах.
– Быть может, когда-нибудь я женюсь. Не думаю, что так случится, но, чтобы не судить опрометчиво, могу сказать, что в будущем можно допустить все, что угодно; совершались превращения и более диковинные. Я гонюсь за чем-то, чего не могу найти. Если бы это самое «что-то» вдруг предстало передо мною в образе, который был бы мне приятен, и под именем, которое бы не резало слуха в сочетании с моим, при том что состояние мне вполне безразлично, я, может статься, сделал бы глупость, так как глупостью это было бы при всех обстоятельствах, но эту глупость я по крайней мере сделал бы по собственному выбору, по собственному вкусу и по прихоти только собственной фантазии. А покуда я намерен жить как мне нравится. В этом все дело: найти то, что подходит твоему складу характера, а не копировать чье-то счастье. Если бы мы предложили друг другу поменяться ролями, ты ни за что не согласился бы на мою, а твоя была бы мне в тягость еще того более. Что бы ты ни говорил, ты обожаешь ситуации книжные, запутанные, щекотливые; в характере у тебя ровно столько силы, чтобы пройти по краю пропасти и не разбиться, и столько слабости, чтобы деликатно смаковать острые моменты. Ты ведь даешь себе возможность изведать все противоположные чувства, начиная с опасения поступить непорядочно и кончая гордым удовольствием от ощущения, что ты чуть не герой. Жизнь твоя предопределена, могу ее предсказать: ты дойдешь до конца, заведя приключение так далеко, как только возможно человеку, не способному на низость; ты будешь наслаждаться упоительным сознанием того, что удержался на самой грани греха и не согрешил. Сказать тебе все? Настанет день, когда Мадлен упадет тебе в объятия, прося пощады; ты испытаешь ни с чем не сравнимую радость при виде того, как бедная праведница клонится к твоим ногам, теряя сознание просто от усталости; ты пощадишь ее, могу поручиться, и с разбитым сердцем удалишься от света, чтобы годы и годы оплакивать потерю.
– Оливье, – сказал я. – Оливье, замолчи хотя бы из уважения к Мадлен, если не из сострадания ко мне.
– Я кончил, – сказал он вполне хладнокровно. – То, что я сказал, не упрек, не угроза и не пророчество; ведь в твоей воле опровергнуть меня делом. Я просто хочу показать тебе, чем отличаемся мы друг от друга, и убедить тебя, что ни ты, ни я не можем похвалиться правотою. Я предпочитаю трезво разбираться в своей жизни: при такого рода обстоятельствах я всегда знал, какому риску подвергаюсь, и какому – подвергаю. К счастью, с обеих сторон никто не рисковал чем-то особенно ценным. Я люблю, чтобы приключение начиналось без проволочек и так же завершалось. Счастье, истинное счастье – звук пустой. Врата земного рая захлопнулись за нашими родоначальниками; вот уже сорок пять тысяч лет люди довольствуются половинчатым счастьем, половинчатым совершенством, половинчатыми мерами. Мне известно, какова истинная цена вожделениям и утехам моих ближних. Я не притязаю на многое: не знаю, что я всего лишь человек, глубоко этим унижен, но смирился. Известно ли тебе, в чем главная моя забота? Убить скуку. Тот, кто оказал бы человечеству эту услугу, был бы поистине покорителем чудовищ. Пошлость и скука! Вся мифология грубых язычников не изобрела ничего страшнее и изощреннее. Они очень похожи друг на друга уродством, бесцветностью, заурядностью в сочетании с многоликостью; и еще тем, что обе показывают жизнь с таких ее сторон, от которых становится мерзко с первых же шагов. К тому же они неразлучны, хотя свет не видит этой гнусной четы. Горе тем, кто разглядит их смолоду. Я всегда их знал. Они были с нами в коллеже, и ты, может статься, видел их там; они не отлучались ни на час за три года, что я провел там среди убожества и тоски. Позволь сказать, что иногда они наведывались к твоей тетушке, а также и к моим двоюродным сестрицам. В ту пору я почти позабыл, что они живут и в Париже; и здесь я по-прежнему бегу их, ища спасения в шуме света, в неожиданности, в роскоши, надеясь, что они отстанут от меня, эти жалкие призраки, мещанские, расчетливые, боязливые приверженные порядку. Они погубили людей больше, чем многие страсти, которые почитаются смертоносными; мне знакомы их человекоубийственные наклонности, и я их боюсь…
Он продолжал свою полуироническую речь, звучавшую признанием в безнадежных заблуждениях и пробуждавшую во мне смутное опасение, что ему предстоит изведать приступы безысходности, развязка которых вам известна. Я дослушал и, когда он кончил, спросил:
– Ты будешь справляться о здоровье Жюли?
– Да, в передней.
– Ты будешь с ней видеться?
– Как можно реже.
– Ты предусмотрел, что тебя ждет?
– Я предусмотрел, что она выйдет за другого либо останется в девушках.
– Прощай, – сказал я ему, хотя он по-прежнему сидел в кресле у меня в комнате.
– Прощай, – отвечал он.
И мы расстались с этим словом, которое не затронуло основ нашей дружбы, но от которого всякое доверие меж нами разбилось, как бьется стакан – без грохота, с коротким сухим стуком.