Три дня спустя в обществе госпожи Сейсак и Огюстена я уезжал из Осиновой Рощи. Уезжали мы утром, в очень ранний час. Весь дом был на ногах. Слуги толпились вокруг нас. Андре держал лошадей под уздцы, таким грустным я не видел его со дня последнего события, одевшего весь дом в траур; потом он сел на козлы, хотя обычно никогда не правил, и с места пустил лошадей крупной рысью. Когда мы проезжали через Вильнёв, где все лица были мне так знакомы, я заметил двоих или троих товарищей моих детских игр; теперь это были взрослые парни, почти мужчины, они направлялись в поля с мотыгой на плече. Заслышав стук колес, они обернулись и, догадываясь, что мы собрались дальше, чем просто на прогулку, приветливо помахали мне, желая счастливого пути. Всходило солнце. Мы ехали среди полей и лугов. Я перестал узнавать места, лица прохожих были мне незнакомы. Тетушка не сводила с меня глаз, взгляд ее был полон доброты. Огюстен сиял. Я был почти столь же растерян, сколь опечален.
Нам понадобился целый день, чтобы проехать двенадцать миль, отделяющих Вильнёв от Ормессона, и солнце клонилось к закату, когда Огюстен. пристально глядевший в окно, сказал тетушке:
– Сударыня, отсюда уже видны башни церкви святого Петра.
Местность была плоская, блеклая, заболоченная, унылая. Приземистый город, ощетинившийся церковными колокольнями, уже вырисовывался за сетью ивняка. Болота чередовались с лугами, белесые вербы – с желтеющими тополями. Справа текла река, грузно перекатывая мутные воды между илистыми берегами. На отмелях и в тростниках, клонившихся по течению, стояли на приколе лодки, груженные досками, и старые баржи, глубоко осевшие в тину, словно им никогда не было дано держаться на воде. Гуси лугами ковыляли к реке, с хриплыми криками метались перед нашим экипажем. Нездоровые туманы ложились на крохотные хутора, которые виднелись вдалеке среди полей конопли и по берегам каналов, и от сырости, уже не имевшей привкуса моря, меня пробирал озноб, как от сильного холода. Экипаж въехал на мост, и лошади замедлили шаг; затем он покатился по бульвару, погруженному в полную темноту, и звонкое цоканье копыт по мостовой сообщило мне, что мы в городе. Я прикинул, что от момента отъезда меня уже отделяют двенадцать часов, что двенадцать миль отделяют меня от Осиновой Рощи; я сказал себе, что все кончено, кончено безвозвратно, и вошел в дом госпожи Сейсак, как переступают порог тюрьмы.
То был просторный дом, стоявший в квартале, если не самом пустынном, то, уж во всяком случае, самом чинном и по соседству с монастырями, – дом с крохотным садиком, который зарастал мхами в тени за высокими стенами ограды: с большими комнатами без воздуха и света: с гулкими передними; с винтовой каменной лестницей, которая вилась в темной клетке; и слишком малолюдный, чтобы быть оживленным. Здесь веяло холодом старинных нравов и чопорностью нравов провинциальных, верностью обычаям, властью этикета, достатком, покоем налаженной жизни и скукой. Из окон самого верхнего этажа виден был город: законченные крыши, монастырские строения и колокольни. На этом этаже была моя комната.
В первую ночь я спал дурно, вернее, почти не спал. Раз в полчаса, а может быть, и вдвое чаще слышался бой всех часов в доме, и у каждых был свой собственный тембр, непохожий на сельский звон вильнёвских часов, которые так легко было узнать по сиплому призвуку. На улице гулко отдавались шаги. Какой-то скрежет, как будто поблизости что было мочи гремели трещоткой, тревожил это особое городское безмолвие, когда все звуки словно уснули, и я слышал странный голос, мужской, медлительный, размеренный, немного певучий; этот голос возвещал, повышаясь от слога к слогу: «Час ночи, два часа ночи, три часа ночи, пробило три часа ночи».
На рассвете ко мне вошел Огюстен.
– Я хотел бы, – сказал он, – отвести вас в коллеж и, представив директору, изложить мое мнение о вас, самое лестное. От подобной рекомендации не было бы толку, – прибавил он скромно, – если бы она не адресовалась человеку, который в свое время оказал мне честь своим доверием и, по-видимому, ценил мое усердие.
У директора мы с ним побывали, но я при этом как бы отсутствовал. Я позволил привести себя в коллеж и увести обратно, прошел по дворам, увидел классы, но остался безучастен ко всем новым впечатлениям.
В тот же день, в четыре часа, Огюстен в дорожной одежде и с небольшим кожаным саквояжем в руке, составлявшем весь его багаж, отправился на городскую площадь, где стоял парижский дилижанс, уже заложенный и готовый в путь.
– Сударыня, – сказал он, обращаясь к моей тетушке, вместе со мною пришедшей проводить его. – Еще раз благодарю за участие, которое вы неизменно оказывали мне эти четыре года. Я сделал все, от меня зависевшее, чтобы привить мсье Доминику любовь к наукам и наклонности человека достойного. Он может не сомневаться, что мы встретимся снова в Париже, когда он туда приедет, и что мое отношение к нему останется навсегда таким же, как сейчас.
– Я буду ждать ваших писем, – добавил он, обращаясь ко мне и обнимая меня с непритворным волнением. – Обещаю писать вам. Желаю мужества и удачи! У вас есть все, чтобы на нее рассчитывать.
Едва он занял место на высокой скамье, как кучер тронул поводья.
– Прощайте! – добавил он с нежностью и с ликованием в голосе.
Кучер хлестнул четверню, и дилижанс покатил по дороге, ведущей в Париж.
На следующий день в восемь часов утра я уже был в коллеже. Я вошел последним, чтобы не смешиваться на школьном дворе с толпой учеников и не чувствовать на себе пристальных и в какой-то мере всегда неприязненных взглядов, которыми встречают новичков. Я увидел желтую дверь с табличкой наверху «Второй класс» и направился к этой двери, глядя прямо перед собой. На пороге стоял человек с седеющими волосами, бледный и серьезный; его помятое лицо не выражало ни суровости, ни добродушия.
– Ну-ка поживей, – сказал он мне.
Впервые в жизни я слышал призыв к дисциплине и точности от незнакомого человека, и слова эти заставили меня обернуться и поглядеть внимательней. Вид у него был скучающий и безразличный, он уже забыл обо мне. Я вспомнил наставления Огюстена. Мгновенный прилив стоицизма и решимости ободрил мой дух.
«Он прав, – подумал я, – я опоздал на полминуты», – и поспешил в класс.
Преподаватель взошел на кафедру и стал диктовать латинский текст. Это был первый проверочный перевод. Мне впервые предстояло помериться силами с соперниками, впервые вступало в игру мое самолюбие. Я посмотрел на своих новых товарищей и почувствовал себя совершенно одиноким. В классе было темно, день был дождливый. За частым переплетом окна я видел деревья, они раскачивались под ветром, и сучья, которым было слишком тесно, терлись о закопченные стены внутреннего двора. Знакомый шум дождя и ветра в ветвях прерывистым бормотаньем вкрадывался в школьную тишину. Я слушал его без горечи, испытывая какую-то трепетную и сосредоточенную грусть, временами сладкую до притворности.
– Вы не работаете? – сказал мне преподаватель. – Что ж, дело ваше…
Он перестал обращать на меня внимание. Теперь я слышал только скрип перьев по бумаге.
Через некоторое время ученик, рядом с которым я сидел, ловко сунул мне записку. Я прочел одну из продиктованных латинских фраз, внизу было приписано:
«Помогите мне, если можете, у меня выходит бессмыслица».
Я тотчас послал ему перевод, верный или неверный, но повторявший в других словах мое собственное толкование; сбоку я поставил вопросительный знак, как бы говоривший: «За правильность не ручаюсь, подумайте сами».
Сосед поблагодарил меня улыбкой и не раздумывая переписал перевод к себе в тетрадь. Несколько мгновений спустя я получил от него еще одно послание и прочел:
«Вы новенький?»
Вопрос доказывал, что он и сам был новенький. Я почувствовал прилив истинной радости, когда черкнул в ответ своему товарищу по одиночеству:
«Да».
То был подросток моих примерно лет, но более хрупкого сложения, белокурый, тоненький, с красивыми голубыми глазами, живыми и вкрадчивыми; лицо у него было бледное, лишенное свежести, как у всех детей, выросших в городе; одет был со вкусом, и своеобразный покрой его платья был непохож на изделия наших провинциальных портных.
Мы вышли вместе.
– Очень вам признателен, – сказал мой новый друг, когда мы остались вдвоем. – Я терпеть не могу ходить в коллеж, но теперь мне это нипочем. Здесь сплошь сыновья лавочников с немытыми руками. Я с ними никогда не сдружусь. Они нас невзлюбят, но меня это мало заботит. Вдвоем мы как-нибудь с ними сладим. Вы их обгоните в учебе, они преисполнятся почтением. Я к вашим услугам всегда, когда вам угодно, но только не тогда, когда нужно доискиваться до смысла фразы. Латынь мне скучна, и если бы не нужно было получить звание бакалавра, я никогда бы в жизни ею не занимался.
Потом он сообщил, что зовется Оливье д'Орсель, что родом он из Парижа, что семейные обстоятельства привели его в Ормессон для завершения образования, что живет он на улице Кармелиток с дядей и двумя кузинами и в нескольких милях от Ормессона владеет имением, от названия которого – Орсель – происходит его фамилия.
– Ну вот, – заключил он, – на сегодня с занятиями покончено, не будем о них думать до вечера.
И мы расстались. Он шел медленно, поскрипывая щегольскими башмаками, уверенно выбирая плиты посуше, и покачивал стопкой учебников, перетянутых кожаным ремешком на пряжке, узким, как английская уздечка; свободный конец его он держал в руке.
За вычетом этих первых часов, связанных, как видите, с посмертными воспоминаниями дружбы, которая родилась в тот день, а теперь умерла горькой смертью и без надежды на воскрешение, прочие мои школьные впечатления не будут занимать нас. Если три последующих года моей жизни до сих пор представляют для меня какой-то интерес, то это интерес иного свойства и предмет его – отнюдь не школьные страсти. Итак, чтобы покончить с жалкой личинкой, именуемой школьником, скажу вам, пользуясь педагогической формулой, что я стал хорошим учеником, и притом невольно и безнаказанно, то есть не претендуя на это звание и никому не в обиду; что мне предсказывали, помнится, успехи в будущем; что мое постоянное недоверие к самому себе, совершенно искреннее и вполне явное, оказало то же действие, какое оказала бы скромность, и мне прощали доказательства моего превосходства, которые самого меня трогали очень мало; в заключение добавлю, что эта черта, полное отсутствие самопочитания, уже тогда предвещала особый склад ума, строгого или пренебрежительного по отношению к самому себе и обреченного с ранних лет пристально вглядываться в себя, уяснить свою истинную цену и вынести себе приговор.
В доме госпожи Сейсак было не очень-то весело, как я уже говорил, а в самом Ормессоне и подавно. Вообразите себе крохотный городок, набожный, пригорюнившийся, ветшающий, затерянный в провинциальной глуши, своего рода тупик, ничем не примечательный, день ото дня все более безжизненный, все более поддающийся сельской отрешенности; промышленности нет, торговля мертва; буржуазия живет на ренту, считая каждый грош, аристократия дуется; днем на улицах пусто, ночью на бульварах темно; озлобленное молчание, нарушаемое лишь колокольным звоном; и каждый вечер в десять часов большой колокол церкви святого Петра зовет на покой город, уже почти полностью погрузившийся в сон, не столько от усталости, сколько со скуки. Длинные аллеи, засаженные великолепными сумрачными вязами, окружали Ормессон тенистым и угрюмым кольцом. Я проходил по ним четырежды в день, когда шел в коллеж и когда возвращался домой. Путь этот, не самый короткий, но наиболее согласный с моими вкусами, помогал мне чувствовать себя ближе к деревне: я видел уходящие вдаль ноля, они тянулись на запад, унылые или приветливые, зеленые или обледеневшие, в зависимости от времени года. Иногда я шел к реке, впечатления были в том же духе: желтоватая вода в непрерывной ряби, бегущей против течения и вызванной напором морского прилива, который давал о себе знать даже здесь. Влажный ветер приносил запахи смолы, конопли, сосновых досок. Все было однообразно и уродливо, и ничто, в сущности, не могло заменить мне Осиновую Рощу.
Моя тетушка была по духу воплощением своей провинции, питала пристрастие ко всему старомодному, боялась перемен, терпеть не могла шумные новшества. Благочестивая и светская, безупречно простая в обращении и вместе с тем достаточно величавая, совершенная во всем, даже в небольших причудах, она устроила свою жизнь согласно двум правилам, которые, по ее словам, были семейными добродетелями: преданность законам церкви, уважение к законам света; и в исполнение этого двойного долга она умела вложить столько непринужденного изящества, что ее благочестие, отнюдь не напускное, было как бы всего лишь одним из проявлений ее светскости. Гостиная ее служила той же цели, что и весь привычный уклад жизни: то было что-то вроде постоянного и радушного приюта для тетушкиных воспоминаний и наследственных пристрастий, которым каждый новый день грозил, хоть и не очень явно, новой опасностью. Тетушка принимала у себя, особенно воскресными вечерами, немногих уцелевших представителей своего прежнего общества. Все они принадлежали миру свергнутой монархии, все сошли со сцены с ее падением. Революция, которую они видели вблизи, которая была для них общим источником и памятных историй, и обид, наложила на всех одинаковый отпечаток, подвергнув одним и тем же испытаниям. В гостиной тетушки вспоминали нелегкие зимы, прожитые вместе в цитадели ***, нужду в дровах, казармы, где спали на полу, занавески, из которых шили одежду детям, черный хлеб, который приходилось покупать из-под полы. Неожиданно для самих себя улыбались тому, что некогда вызывало ужас. Старческое благодушие охладило гнев самых непримиримых. Жизнь вновь пошла своей чередой, исцеляя раны, восстанавливая разрушенное, приглушая старые сожаления либо погребая их под новыми. Здесь не плели заговоров, здесь понемногу злословили, выжидали. А в одном углу гостиной стоял ломберный стол, предназначенный для детей, там перешептывались, шурша картами, представители молодости и будущего, то есть неизвестности.
В тот же день, когда я познакомился с Оливье, я, вернувшись из коллежа, поторопился сообщить тетушке, что нашел себе друга.
– Друга! – повторила госпожа Сейсак. – Милый Доминик, не слишком ли вы поспешили? Известно ли вам его имя? Сколько ему лет?
Я сообщил все, что знал об Оливье, не преминув представить его в тех привлекательных чертах, которые с первого взгляда расположили меня к нему; но одного имени оказалось достаточно, чтобы успокоить тетушку.
– Это одна из самых старинных и самых лучших фамилий в наших краях, – сказала она. – Ее носит человек, к которому я сама питаю большое уважение и дружбу.
Не прошло и месяца с того дня, как завязалось это новое знакомство, а обе наши семьи уже сошлись как нельзя короче, и в декабре начались наши регулярные встречи то у госпожи Сейсак, то в особняке Орселей, как называл Оливье дом на улице Кармелиток, где без особой пышности жили его дядя и кузины.
Из этих двух кузин одна, по имени Жюли, была совсем еще девочка, другая, годом приблизительно старше нас, звалась Мадлен и только что кончила пансион при монастыре. Она еще не избавилась от монастырской стеснительности, скованности в движениях, неуверенности в себе и еще донашивала скромную монастырскую форму: в ту пору, о которой я рассказываю, она ходила в унылых, узких, закрытых платьях, корсаж которых спереди вытерся о парту, а юбку морщило от коленопреклонений на плитах часовни. Лицо у нее было очень белое, того холодного оттенка, который свидетельствует о жизни в четырех стенах и полнейшей внутренней безмятежности: глаза как будто еще не совсем раскрылись, смотрели словно со сна; она была ни мала, ни высока, ни худа, ни толста, с полудетской фигурой, еще не определенной и не развившейся; говорили, что она очень мила, с чем я охотно соглашался, не придавая этому значения и не особенно этому веря.
Что до Оливье, которого вы пока видели только в классе, то пусть вам представится подросток, всех к себе располагающий, достаточно своеобразный, несведущий по части наук, не по летам сметливый в житейских делах, непринужденный в движениях, повадках, речи, не знающий о большом свете ровно ничего, но угадывающий его нравы, подражающий им, уже разделяющий все его предрассудки; вообразите себе некую необычность, страстное желание, чуть странноватое, но нимало не смешное, обогнать свой возраст, возвести себя в звание мужчины, едва достигнув шестнадцати лет, что-то от крайней молодости и от зрелости, что-то искусственное и неотразимо пленительное, – и вы поймете, почему ему удалось очаровать госпожу Сейсак настолько, что она прощала ему школьные грехи как единственное ребячество, которое еще за ним водилось. К тому же Оливье приехал из Парижа, в этом было главное его преимущество, порождавшее все остальные и, если не в глазах тетушки, то в наших глазах, выражавшее их полностью.
Когда я возвращаюсь в те далекие дни, не без душевной боли поднимаюсь к истокам своих воспоминаний, таких обыкновенных в первую их пору и таких мучительных поздней, я снова вижу наше привычное место, ломберный столик, крытый зеленым сукном, и над ним, в свете ламп, три полудетских лица, которые были улыбчивы, не омрачались и тенью истинной заботы, но на которых горести и страсти оставили со временем столько скорбных следов: маленькая Жюли со своими повадками дичка и недотроги; Мадлен, внутренне еще не вполне расставшаяся с пансионом; Оливье, говорливый, рассеянный, своенравный, элегантный без притязаний на элегантность, одетый со вкусом в те времена, когда детей одевали из рук вон дурно, особенно в нашем городке; он проворно и живо сдает карты с апломбом человека, который будет играть много и счастливо, потом вдруг отказывается продолжать игру – и это случается раз десять за два часа, – швыряет карты, зевает, заявляет: «Скука!» – и выходит из-за стола, чтобы пересесть в глубокое кресло, в котором почти тонет. Его окликали, он не шевелился. «О чем задумался Оливье?» – спрашивали вокруг. Он никому не отвечал и с тем беспокойным видом, который так шел ему, продолжал безмолвно смотреть в пространство непонятным взглядом, перемещавшимся в полутьме гостиной, словно искра, неуловимая в своей подвижности. Достаточно, впрочем, непостоянный в привычках, уже уклончивый, словно у него были какие-то тайны, которые надо скрывать, неисправный участник наших сборищ, редкий гость у себя в комнате, деятельный, праздношатающийся, обладающий свойством быть сразу повсюду и нигде, он, несмотря на свое положение птицы в клетке, умудрился и в провинции создать для себя жизнь, полную неожиданностей, и порхал, как на воле, в своей темнице. Он любил называть себя изгнанником, и, словно ему пришлось сменить Рим Августа на Фракию,[7] выучил наизусть отрывки латинских стихов эпохи упадка, которые, как он говорил, были ему утешением в этой жизни среди варваров-пастухов.
С таким товарищем я чувствовал себя очень одиноким. Мне не хватало воздуха, я задыхался в своей тесной комнатке, из окна которой не видел горизонта, не видел ничего, радующего глаз, – только высокие серые стены, над которыми вились струйки дыма да порою пролетали речные чайки. Была зима, по целым неделям шел дождь или снег; потом наступала внезапная оттепель, снег стаивал, и город казался еще черней после ослепительной белизны, которая ненадолго принарядила его по прихоти этого сурового времени года. Проходило еще много дней, и вот открывались окна, оживали звуки, наполняя улицу; слышны были голоса, перекликавшиеся из дома в дом: на подоконники выставлялись клетки с прирученными птицами, и птицы пели: сверкало солнце: я заглядывал сверху в наш садик, тесный, как колодезь, и видел почки, набухшие на закопченных ветках. Чей-то павлин, которого всю зиму не было видно, медленно карабкался на конек соседнего дома и горделиво похаживал взад и вперед; чаще всего он появлялся к вечеру, словно предпочитал для прогулок мягкое тепло закатного солнца. Тогда он распускал на фоне неба звездный сноп огромного хвоста и кричал пронзительным голосом, хриплым, как все звуки, которые слышишь в городе. Так я узнавал, что время года меняется. Потребность бежать из Ормессона не влекла меня в слишком дальние края. И я тоже прочел в «Tristia»[8] двустишия, которые твердил шепотом, мысленно переносясь в Вильнёв, единственное место, которое я знал и по которому мучительно соскучился.
Я был невесел, неспокоен и, что хуже всего, ничем не занят, даже когда работал, потому что для работы мне хватало того излишка душевных и умственных сил, который и в пору отрочества я нимало не ценил. Уже тогда у меня появились две-три странные привычки: я был помешан на сопоставлениях и на датах. Смысл первого из этих пристрастий состоял в том, что я сравнивал между собою прожитые дни, хотя все они протекали одинаково, без сколько-нибудь памятных событий, от которых становились бы лучше или хуже; я сравнивал их и разбирал по достоинству. Единственным же мерилом достоинства этих долгих дней, заполненных безнадежной скукой, была убывающая либо нарастающая напряженность всех проявлений жизни, которые я ощущал в себе. Если при каких-либо обстоятельствах я замечал, что мои способности, ощущения, память обрели большую остроту, что сознание мое, если можно так выразиться, обогатилось новыми оттенками, стало восприимчивее, если выдавался момент, когда я с особой напряженностью был сосредоточен в себе самом или с особой нежностью раскрывался навстречу внешнему миру, – такой день следовало запомнить навсегда. Отсюда еще одно пристрастие – к датам, к шифру, к символам, к иероглифам, образчики которых вы можете видеть здесь, как и в других местах, где я ощутил необходимость запечатлеть память о моменте полноты или восторга бытия. В остальное время дни мои текли вяло и равнодушно, приводя мне на память отмели, которые открываются на дне моря при каждом отливе, словно символизируя затухающую жизнь.
Такое чередование было очень похоже на вспышки и угасание огней проблескового маяка, и я неустанно ждал какого-то неведомого прозрения, как ждал бы нового сигнала.
То, что я рассказал вам в немногих словах, – всего лишь весьма краткий очерк долгих, тайных и разнообразных мучений. Тогда я не знал еще книг, в которых эти явления, самопроизвольно завладевающие душою, излагаются в поэтической либо драматической форме; и позже, когда я эти книги прочел, то пожалел лишь об одном – о том, что мой собственный опыт был всего-навсего повторением, быть может, пародийно жалким, того, что до меня уже испытали великие души. Их пример ничему меня не научил, их выводы – когда они приходят к каким-то выводам – не помогли мне стать на путь истинный. Зло совершилось, если можно назвать злом жестокое свойство воспринимать собственное бытие со стороны, словно театральное представление, в котором играет кто-то другой; но вступал я в жизнь, не испытывая к ней ненависти, хотя она принесла мне немало горя, и с первых шагов меня сопровождал мой преданный, мой неразлучный враг, враг поистине до гробовой доски, ибо то был я сам.