И кто не знает гишпанцев — образцов суеверия и бешенства? Гишпанцев — где не только чернь, ослепленная ложными истинами, блуждается во мраке суеверия, неистовствует и искажает Бога; но самые вельможи, самые государи показывают нам примеры, из которых лучшим может быть государь Филипп II, коего вся жизнь есть великая цепь злодейств. Бог, попустивший ему царствовать 42 года, конечно, хотел показать Свое долготерпение. 50 000 невинных сделались жертвами суеверия и ярости Филипповой; 8000 пали от руки его любимца — вельможи Альбы;[5] и кто после этого усумнится о делах де Герреры? Приступя к сочинению сей повести, я более всего старался выставить страшную картину страшных дел Коррада, окончивши которую, я сам трепетал в душе моей. Также я почел нужным описать жизнь героя со всеми ее подробностями, которые нужны для того, чтобы удовлетворить всему любопытству читателя.
Последний луч заходящего солнца освещал бедные хижины мирных жителей; он уже угас — всё было тихо и спокойно. Наконец луна проглянула, из-за облаков, но, увидя страшную картину, побледнела и скрылась во мраке. Представьте глубокую, пространную долину, и она вся покрыта пеплом и грудами мертвых тел, и река, ее орошающая, смешалась с кровию и остановилась в течении своем, спершись от трупов; вопли и стенания потрясают воздух: там — пронзенный мечом и заваленный трупами, имея еще в груди искру жизни, просит умертвить его; там — с растерзанным телом, ломая руки, просит прекратить мучительную жизнь его; там — супруга, плавая в крови своей, влачится к трупу супруга и мертвеющие уста свои прижимает к посинелым губам его; сын, приклоняясь к зияющей ране отца, испускает дух; дочь, лобызая растерзанную грудь матери, умирает. Там — меж трупов влачится женщина: изорванное, обрызганное собственною ее кровию платье, растрепанные ее волосы, посинелая и изорванная грудь, помертвелые, но дикие взгляды, страшное, глубокое молчание показывают мать, лишившуюся всех радостей света и гнетомую отчаянием. Она влачится, находит драгоценный труп, прижимает его к груди, и душа ее излетает. Там... Но отвратим взор от страшной, болезненной картины.
Как? неужели это дела человеков? Нет — человек дикий, человек, взросший между тиграми и пожирающий себе подобных, этот человек, увидя такие дела, содрогнется и отступит! Но какой же изверг, терзая чрево матери, носящее залог любви, убивая дряхлых старцев, раздирая надвое младенцев, какой изверг может эти дела поставлять игрою, может любоваться ими? Кто, кто это, обрызганный кровию и покрытый пылью, лежит на холме и с хладнокровием слушает стоны умирающих, с улыбкою радости, со взором удовольствия смотрит на разграбленные и на сожженные находящиеся вдали хижины? Кто это смотрит на черный дым, взвивающийся из-под тлеющих развалин, смотрит на голодных вранов, с хриплым криком опускающихся на растерзанные трупы, смотрит — и любуется? Это тот, кого послало правительство для усмирения возмутившихся жителей и для восстановления покоя; это чудовище, произведенное, может быть, заблуждающеюся природою, это ужас естества, это Дон-Коррадо де Геррера, любующийся делом рук своих!
Тигр, насытившийся кровию, тигр неголодный не терзает встретившейся ему добычи. Но что же причиною зверства Дон-Коррада, зверства, от которого содрогнется человечество? Неужели сердце его мертво для голоса природы? Нет! Адское суеверие, искажающее Божество, представляющее его разгневанным и мнящее кровию умилостивить его.
Так, Дон-Коррадо считал себя ангелом правосудия Божия и терзал, умерщвлял невинность. Дон-Коррадо, имея зверское сердце, Ричард, алкая злата, придавали смерти тысячу страшных видов изобретательного ада, таких видов, в которые смерть, вышедши из чрева греха, никогда еще не облекалась.
Дон-Коррадо лежал на холме, и болезненный вопль, раздающийся по полю, исполнял радостию сердце его; стон борющихся со смертию увеселял слух его; он, смотря на трупы, смотря на кровь, думал угодить инквизиции и вместе раздраженному Божеству, по мнению гишпанцев. Насвистывая песню, приходит Ричард и поздравляет Дон-Коррада с победою.
Кажется, я сделал всё по своей должности.
Конечно, но...
Что?
Дон-Коррадо де Геррера, я ваш друг, итак, позвольте мне говорить так, как другу: вы посланы правительством для усмирения бунтовщиков, не так ли?
Посмотри на это поле, покрытое бунтовщиками, и оно скажет тебе: так; но далее.
Вникните в вашу должность, и она скажет вам, что вы не всё сделали.
Не всё? Разве ты не видишь, как наказана непокорность, разве ты не видишь этих дымящихся развалин, этих громад тел? Не только инквизиция, но и разгневанное, страшное Божество осклабится, увидя струящуюся кровь беззаконных. Правда, некоторые убежали, но они не укроются — мы скоро их сыщем.
Де Геррера! всё правда, инквизиция будет довольна, Божество возрадуется о наказании беззаконных. Но когда хочешь истребить ядовитое растение, то этого мало, чтобы отрубить одни ветви, надобно исторгнуть его с корнем. Вы истребили одни ветви, а этот корень, этот гордый их начальник остался жив и завтра же соберет шайку вольнодумцев, и дух заговора, дух бунта возгорится так сильно, что будет стоить великого труда утушить его.
Разве ты не слышал, как он клялся в невинности? И, как мне кажется, он совсем не причастен к бунтовщикам.
И вы были так легковерны, что посмотрели на обезьянскую его рожу! Он готов двадцать раз пред престолом Божиим присягнуть в своей невинности, и для чего ж это, думаете?
Для чего?
Чтобы не разграбили его золота.
Золота?
Неужели вы не видели, как я, зашедши в темную комнату, приказал солдатам разбивать сундуки? Жена и сын бросились на колени, начали кричать; но я скоро заставил их молчать — солдаты умертвили их. Отворивши сундук, увидел я в нем одно золото. На этот раз дьявол усилил бунтующихся; человек пятьдесят ворвались в комнаты и, защищая невинного, по их словам, господина, с остервенением бросились на нас; солдат было только восемь человек, и мы принуждены были бежать от них.
Вели дать знак к готовности, или нет, собери пятьдесят человек солдат. Золото будет наше.
— Только не верьте словам старика, — сказал Ричард и побежал поспешно.
— Добыча, славная добыча! — говорил Дон-Коррадо, оставшись один. — Как обрадуется жена моя, когда я приду к ней с полными карманами золота. Она обманулась в своих предчувствиях; она плакала, она боялась, чтобы я не был убит; но она теперь обрадуется. А Вооз! Вооз! Остается еще усмирить одну деревню бунтующихся; там, верно, есть начальник, верно, есть золото; завтра не буду я так мягкосерд, как нынче; я, в самом деле, чуть было не сжалился над стариком; благодарю Ричарда, что он не допустил меня нарушить моей должности. Господин деревни жив; искра бунта еще тлеет, от искры может произойти пламя; ее непременно должно утушить: простить старика было б равно, что гладить зияющего тигра;[8] он плачет, и если воину смотреть на слезы, если мне смотреть на умильные его просьбы, так всё равно, что должность свою, что закон, меня обязывающий, попрать ногами. Он должен умереть.
По окончании сего он пошел, чтобы произвесть в действо злодейское свое намерение.
Среди глубокой тишины ночи, среди приятного покоя всего дышащего завывала одна ночная птица; и в доме Педра, в доме доброго отца раздавались одни стоны: там — старые служители, собирая разбросанные пожитки, проливали горькие слезы о участи доброго своего господина; там — с отчаянием бегала дочь, и ночное эхо повторяло ее вопли, происходящие о потере своей матери; там — верная супруга, узрев окровавленный труп и узнав своего супруга, бросается на него с трепетом. Это дело рук кровожаждущего Дон-Коррада и сребролюбивого Ричарда.
Педро, стоя перед трупами жены и сына и прижимая к груди своей любезную Леонору, обливался горькими слезами, однако благодарил Бога, оставившего ему одно утешение — одну дочь. Вдруг видит он молодого офицера, к нему подходящего. Леонора при виде его потупляет в землю глаза, омоченные слезами.
— Ты, верно, пришел исполнить меру своей жестокости, — говорит ему Педро, — ты, верно, пришел похитить у меня последнее сокровище и оставить меня живого?
Офицер подходит к нему ближе и смотрит на него с сожалением.
— К чему это сожаление, — говорит Педро, — оно совсем не нужно, оно несносно для меня!
Старик, коего седины внушают в меня почтение, знаешь ли ты меня?
Видишь ли это?
Вижу, вижу, несчастный старец!
И ты спрашиваешь, знаю ли я тебя? Видишь ли ты эти зияющие раны, видишь ли ты эти посинелые губы, слышишь ли ты, как они произносят твое имя? И ты спрашиваешь, знаю ли я тебя? Или ты так закоренел в злодеяниях, в убийствах, что не слышишь сего? Так я повторю тебе: ты варвар, убийца, убийца невинных жен и младенцев! Но что я говорю! Не слушай меня, не слушай, молодой львенок; я жалостлив: нет такого слова, которым бы можно было наименовать тебя.
Успокойся, почтенный старик!
Успокоиться мне? Боже мой! Боже мой! Успокоиться? Скажи еще, безумец, скажи еще: успокойся, и пронзи меня! Человек ли ты? Есть ли у тебя сердце?
Старик, старик! О! у меня есть сердце; я совсем не для того пришел, чтобы это слушать; я пришел утешить тебя.
Утешить меня! Жена моя убита, сын мой убит, дом мой разорен — за что? Виновен ли я в том, виновны ли они в том, что чернь, отягченная податьми, угнетенная насилиями, взбунтовалась, и меня почли соумышленником? Да накажет меня Бог, если я думал когда об этом! Я совершенно невинен, и за то убили жену, сына. Утешить меня? Моя горесть неутешима; но благодарю Бога, что Он оставил мне одну Леонору, одно утешение и подпору моей старости.
Ах! для чего я не могу возвратить тебе твоей жены и твоего сына! На этот раз, если я не могу быть богом, по крайней мере, я желал бы быть богатым, чтобы возвратить тебе всё потерянное.
Молодой человек, молодой человек! Прости мне мое заблуждение; я почитал тебя злодеем, но ошибся; ты имеешь сердце — и какое сердце; если б ваш начальник, если бы де Геррера имел подобное твоему сердце. О! он был бы счастливый человек: проклятия несчастных не сопровождали бы его. Так, проклятия отцов, лишенных жен и детей, проклятия детей, лишившихся родителей, проклятия поруганной невинности, ужасные проклятия будут преследовать его до дверей гроба! И горе, горе ему в день Страшного Суда! Зубы его воскрежещет в аду[9].
Боже мой! До сего часа был я слеп; одно суеверие, одна буйная страсть молодости владели мною; теперь луч небесный озарил меня, и с сей минуты клянусь не обнажать меча, разве потребует того отечество или собственная моя честь! Я добровольно пошел за Коррадом, имея в виду гнусное намерение — обогатиться неправедным образом. Боже! прости мое заблуждение, и если я еще обнажу меч для корысти, если поражу хотя одну невинную жертву, то в ту ж минуту да поразит меня гром небесный.
Старик, почтенный старик! можешь ли ты быть моим другом, отцом, ангелом?
Я тебя не понимаю.
Разве тебе не говорят глаза мои, разве не говорит мое сердце?
По окончании сего он бросает нежный взор на Леонору, которая в продолжение разговора, несмотря на свою печаль, часто и пристально смотрела на молодого прекрасного человека. Педро понял его, Педро посмотрел на небо, посмотрел на Леонору, взял ее за руку, и слеза печали, смешанная с слезою радости, остановилась на щеке ее. Педро, распростерши руки, вскричал:
— Сюда, сюда, дети мои! К моему сердцу. Тень Эльвиры, — так звали жену его, — посмотри сюда — на эту радость, ниспосланную Всевышним; посмотри, как награждается в этом мире незаслуженное несчастие; посмотри на эту чету — и улыбнись!
Молодой человек прижимал к груди свою любовницу и в безмолвии нощи клялся любить ее вечно. Улыбка Педра плавала в слезах; восклицания его мешались со вздохами.
Молодой офицер днем еще увидел прекрасную Леонору, и ее слезы, ее слова пронзили его сердце; он увидел ее — и полюбил; еще днем он посмотрел на нее с унылою томностию, Леонора отвечала ему таким же взглядом; еще днем сердце Леоноры обнаружилось, и они поняли друг друга. С намерением получить ее приходил офицер; намерение его сбылось, и радость его была совершенная. Никакой злой дух не захотел бы оскорбить любезную чету, не захотел разрушить их блаженства. Но изверг — Дон-Коррадо!
Среди своих объятий, среди восхищений слышат они шум; он умножается; несколько человек солдат врываются с обнаженными шпагами.
— Чего вам надобно? — говорит офицер, и они останавливаются; всё их бешенство исчезает при виде доброго их офицера.
— Здесь сам Дон-Коррадо, — сказал один из солдат.
— Где он? — вскричала Леонора, трепеща от страха.
— Не бойтесь ничего, — говорит офицер. Приказывает запереть двери и защищать их[10]. Солдаты, давно ненавидевшие Коррада, повинуются офицеру и обещаются исполнить его приказание. Шум более и более увеличивается; Педро повергается пред образом, Леонора также, и вместе воссылают молитвы о своем спасении. Офицер обнажает свою шпагу и клянется до последней капли крови защищать их; тщетны усилия солдат, тщетна храбрость офицера! Двери разломаны; разъяренные солдаты ворвались и, увидя тут своего офицера, сделались кроткими агнцами: такое действие имеет добрая душа на сердца людей самых свирепейших! Более пятидесяти человек на стороне офицера; но как ни старались защищать вход, как ни старались, чтоб не пустить неистового Коррада — тщетно! Солдаты были побиты, и Коррадо, с пышущим от ярости ртом, бросается на Педра, лежащего без чувств; офицер останавливает его; Ричард обезоруживает офицера и отдает его в руки солдат.
— Это тот невинный! — вскричал Коррадо, ударяя палкою бесчувственного Педра; по окончании его слов Леонора, оживленная героизмом любви и вышедши из себя, бросается на Коррада.
— Удержись, варвар! — вскричала она. — Что сделал тебе этот старец, что сделал тебе офицер, защищающий невинность?
Дон-Коррадо с изумлением смотрит на Леонору, и в сем ужасном положении глаза его пылают преступным огнем.
— Чего ты от меня требуешь, жестокий человек? — сказал Педро, пришедши в себя. — Зачем ты нападаешь на меня, за что ты разоряешь мирное мое жилище? Разве не довольно жертв кровожаждущему твоему сердцу, разве мало ты сожег домов, разве мало ты пролил крови? И неужели дымящиеся развалины, стоны убитых не трогают тебя? Посмотри: вот моя жена, вот сын мой! Они убиты тобою, за что же? Скажи мне, за что? Скажи мне, чего ты от меня хочешь?
Отдай всё твое богатство; оно приобретено тобою неправедно, почему и не принадлежит тебе.
Возьмите, возьмите всё; только оставьте меня в покое!
А если ты опять сделаешь бунт?
Клянусь, моя душа никогда не доходила и не дойдет до такого подлого намерения!
Хорошо! В залог верности отдай ты мне дочь свою.
А, Боже мой! они хотят отнять у меня последнее утешение. Так ли воины исполняют долг свой? Вместо того чтобы принесть в страну нашу мир и спокойствие, вы ночью нападаете на жилища людей, силою власти отнимаете детей и разрываете союзы. Это ли дела ангелов мщения? Нет! вы не умилостивляете, но раздражаете Божество; вы разбойники, убийцы, святотатцы!
Так — вы разбойники! убийцы! Но ни силою разбойничества, ни убийством, никакою властию не можете отторгнуть его (указывая на офицера) от моего сердца!
Старик! если тебе дорого счастие и спокойствие, то пожертвуй для него дочерью — чрез это ты будешь безопасен и спокоен.
Я буду спокоен? Слабая нога моя стоит уже у дверей гроба, а вы хотите отнять у меня дочь! Кто же закроет глаза мои? Спокоен? Я соединил ее с этим молодым человеком, я благословил их и почитал себя счастливым, а вы хотите разрушить это счастие? Спокоен? Ни один дьявол, живущий в аду тысяча лет, не захочет, я думаю, разрушить счастия этой невинной четы! А вы? Неужели сердца ваши сотворены из кремня[11], неужели тигр питал вас? Троньтесь, жестокие! Возьмите всё, сожгите дом мой, только не отнимайте у меня дочери, не отнимайте у него супруги!
Офицер вырывается из рук солдат и вместе с Леонорою бросается пред Дон-Коррадом.
— Молчите! ни слова больше, — вскричал Дон-Коррадо. — Старик! — продолжал он. — Уважая твою старость, я прощаю тебе дерзость твою; но не слушай твоей неопытной дочери, не смотри на ее упрямство; она так глупа, что сама отвергает свое счастие. Слышите, сударыня? Дон-Коррадо, имея над вами полную власть, этот Коррадо столько благороден, что девице низкого состояния предлагает свою руку.
Пусть же знает этот Коррадо, что Леонора имеет право над своим сердцем, имеет право располагать своею рукою!
Представьте! при всей своей низкости, при всей своей глупости, она так еще горда. Так знай, сударыня, что Дон-Коррадо не умеет изъясняться на коленях, не умеет воздыхать, знай, что Коррадо сначала просит!
А если... если эта Леонора, в самом деле, так горда, что не слушает просьб его?
Так Коррадо повелевает, понимаешь ли? Повелевает, говорю. (К солдатам.) Возьмите ее и отведите в мой лагерь!
— Нет! она моя! — вскричал офицер, прижавши к груди своей Леонору. — Осмельтесь!
Дон-Коррадо приказывает взять. — Солдаты, любящие офицера и тронутые сожалением, стоят неподвижно.
— Кто, кто осмелится? — говорит офицер к солдатам. — Приступите, чего вы боитесь? Вы думаете, я буду защищаться? Нет! Вот моя шпага, возьмите ее, возьмите меня, кто осмелится! Не ты ли, товарищ моего младенчества, не ты ли, коего я выучил управлять оружием? Не ты ли, над которым зиял зев смерти, но я сжал его, противу которого был занесен штык, но я отвел удар и получил эту рану? Вот она, смотри! А! может быть, ты, которого по приказанию бил я палками? Говорите! Не вы ли возьмете меня? Подойди кто из вас, и я отдамся тому в руки!
— Возьмите их! — вскричали вдруг Дон-Коррадо и Ричард.
— Они невинны! Они невинны! — закричали все солдаты.
— Стыдись, Коррадо! Стыдись, Ричард! — говорит Педро. — Так ли поступают начальники, так ли они соблюдают права войны, которые человек свирепейший, человек самый жестокий сохраняет? А ты, что ты делаешь? Стыдись, Коррадо, перед своими солдатами! Но если ты бесстыден — побойся Бога!
Коррадо, задыхаясь от ярости, не мог произнести ни одного слова.
— Прочь отсюда! — закричал он солдатам. Они не слушают.
— Понимаю, — говорит офицер, — понимаю злодейское твое намерение! Ты хочешь принести жертву своему бешенству — вот она, рази! Ты боишься солдат? Уйдите, друзья мои!
— Нет! мы тебя не оставим! — закричали солдаты. Дон-Коррадо в молчании скрежетал от ярости зубами.
— Добро, добро, друзья мои! — наконец вскричал он с бешенством. — Узнаете меня, когда, терзая изменников, терзая вас на части, буду плавать в крови вашей; когда, для продолжения вашей муки, для сладости моего мщения, буду по капле испускать кровь предателей. О! вы увидите разгневанного Коррада — увидите, изменники, и вострепещете! Вон отсюда! — Солдаты его не слушают. — Знаете ли, кто я?
— Тиран в бессилии, — сказал один из солдат.
— Нет! я силен, — заревел Коррадо и пронзил шпагою офицера. Солдаты содрогнулись от ужаса. Изверг Ричард бросается на Педра — и повергает его мертвым. С трепетом падает несчастная Леонора на труп супруга — и после страшных судорожных потрясений душа ее вылетает.
Всемогущий! Это дела тех, которые почитают себя Твоими мстителями и, блуждаясь в страшном суеверии, с бешенством поражают невинных; и когда раны их точат кровь, когда стоны их поражают воздух, то суеверие думает, что это благоугодная Тебе жертва!
Человечество содрогнется, узнавши, что сделал варвар, что сделал Коррадо с солдатами, защищавшими невинных.
Сделавши ужасное кровопролитие и забравши всё, что ни было в доме Педра, велел он зажечь его; и когда он был весь в огне, варвар велел бросить туда трупы Педра, Леоноры и офицера. Солдаты с слезами на глазах бросили их в пламя. Коррадо с удовлетворительною улыбкою мщения смотрел, как пламя пожирало тела. Но зверская душа его не была этим довольна. Принесши в лагерь кровавую добычу, он призвал невинных солдат и объявил им прощение. О, злодейское прощение! Долго занималися они с Ричардом, как бы наказать, по их мнению, изменников, добрых изменников, державших сторону невинных. Ричард предлагал наказать их палками, предлагал морить их голодом; но тигр не довольствовался.
— В слове умертвить, — говорил Коррадо, — я нахожу несказанное удовольствие; но морить голодом, бить палками?
— Или отравить их ядом.
— Отравить ядом? Ричард, неужели смерть сделалась бедна мучениями? Как? Умертвить, отравить ядом, морить голодом — всё изобретение змеи[12]. Умертвить! Так, прекрасно, прекрасно! Коррады любят силу льва, а не хитрость змея[13].
Он предложил свое мнение Ричарду, который одобрил его. Тотчас призывают они других солдат, не бывших на грабеже, раздают им великую сумму денег и склоняют их на свою сторону. На другой день, приготовляясь к походу, вывел он всё войско на ровное место под видом делать маневры; пятидесяти человекам, кои защищали офицера и коих он простил, отобравши у них оружие, велел отделиться особливо. Вдруг триста вооруженных человек их окружают.
— Знаете ли теперь, кто я? — сказал окруженным Коррадо. Изумленные солдаты молчали.
— Злодей! — вскричал один из солдат.
— Злодей! — повторил другой.
— Понимаем, умрем, друзья! Бог правосуден.
— Так наказывается измена! — кричит Коррадо и с стремлением бросается на первого человека и пронзает его своею шпагою. Кровь брызнула и обагрила Коррада. Он хотел еще продолжать убийство, он сам хотел пролить их кровь, но Ричард, боясь, чтобы его не убили, отвел его в сторону, и по мановению его триста вооруженных солдат бросаются на обезоруженных, и — о, злодейство! — кровь невинных обагряет землю.
Пришедши в лагерь, Коррадо велит Ричарду оставить его одного; он делается задумчивым; беспокойство изображается на челе его. Так — глас совести гремел, но он затыкал уши, он не слушал его. Суеверие его укрепляло, и он сам себя обманывал. Наконец, после долгих размышлений, после многих беспокойных движений, он упал на кровать и хотел сном возвратить спокойствие своим чувствам; но сон его не был сон спокойного человека; на лице его был изображен страх и мучение совести; после многих непонятных слов, произнесенных с ужасом, он вскочил — и хотел бежать. Ричард его останавливает. Коррадо пристально смотрит на него; тяжелое дыхание подымает грудь его; он садится в креслы, молчит.
— Ричард! я опасаюсь, — наконец говорит он.
Не меня ли?
Шутишь некстати, слышишь ли? Я боюсь, и страх мой покажется тебе справедливым, если выслушаешь сон мой. Сон! Мне снилось, будто бы я делил свою добычу. Отец Паоло, ты знаешь его, нищенски выпросил у меня несколько — для церкви. Я хотел сам положить в сборный ящик. Иду, вдруг на дороге схватывают меня и представляют — кому ты думаешь?
Праведному Богу, желающему наградить вас за доброе дело.
Дурак! Меня приводят в залу инквизиции, и что я там увидел? (Со страхом.) Трупы всех убитых солдат[14].
Только?
Далее.
Понял ли ты меня?
Очень! Ясно! Страх ваш совершенно пустой — мы рапортуем правительству, что по превосходству бунтовщиков лишились многих солдат.
Конечно, это всё возможно; но я в жару своем поступил неблагоразумно; правда, я наказал гнусную измену, но что из этого выйдет?
Выйдет то, что всякий солдат, видевший этот пример, не осмелится более вам противиться, не осмелится изменять вам; и если в числе их есть еще изменник, то, вспомня страшное наказание, не захочет своей погибели.
А ежели этот, не хотящий быть изменником, захочет сделаться предателем; ежели наш поступок представит он правительству?
Да, с этой стороны страх ваш справедлив. Но...
Коррадо! понимаете ли меня, понимаете ли, что могут сделать деньги? Стоит только дать солдатам по нескольку пезодотов[15].
А мое спокойствие? О! я бы не пожалел тысячи пистолей[16], если бы кто заглушил этот проклятый гром, если бы вырвал из головы моей этот сон — сон, главную причину моего беспокойства!
— Человек такой просвещенный, как вы, — говорит Ричард, — и этот человек имеет предрассудки? Сон, ничего не значащий, происшедший, может быть, от желудка или от разгоряченного воображения[17], и этот сон вскружил ему голову? Послушайте, Коррадо, вы прежде, нежели легли спать, думали о прошедшем; во время сна душа наша бодрствует и представляет в несвязных картинах прошедшие сцены. Вы видели во сне прошедшее, увеличенное разгоряченным воображением, и это так на вас подействовало.
— Хорошо! Хорошо, друг мой, если б это была правда; я буду спокоен — только не говори мне больше о сне. Теперь поди, раздай солдатам по нескольку пезо-дотов и уговори их. Понимаешь? Еще. Немедля надобно рапортовать правительству о потере солдат и требовать нового войска; надобно сыскать расторопного человека, которого бы послать с рапортом; надобно дать побольше ему денег и наистрожайше приказать, чтобы он не проговорился, чтобы не подал мины. Разумеешь меня, Ричард?
— Положитесь в этом на меня, — сказал Ричард и вышел.
— Положиться на него! — сказал с угрюмым, задумчивым видом Дон-Коррадо. — Ах! если б он избавил меня от этого угрызающего мучения, от этих беспокойств, которые гнетут меня! О! я бы дорого ему заплатил!
Так гром совести поражал злодея; он чувствовал его и трепетал. Великий страх и подозрение родились в душе его; он боялся, чтобы кто не обнаружил его дел; даже боялся самого Ричарда.
Среди своего страха, среди своих подозрений Коррадо получает письмо от Вооза, своего управителя, при коем было письмо от Олимпии, его супруги. Дрожащими руками распечатал он письмо, и его подозрение увеличилось. Вооз писал к нему о каком-то неизвестном молодом человеке, принятом в дом их, — Олимпия ни слова о нем не упоминала, боясь возродить в сердце его подозрение, но, невинная, воспламенила оное. Управитель напоминал ему о подземелье и писал, что птичка, содержащаяся в оном, еще жива; писал, что как ни старается о сокрытии его тайны, но боится, чтобы она не обнаружилась: ибо некоторые поговаривают о подземелье.
Странник, сыскавший от непогоды убежище под густыми ветвями дерева, не так трепещет, видя, как оно раздробляется громом. Этот странник не так трепещет, как затрепетал Коррадо. В сильном страхе застал его Ричард.
— Посмотри — прочти это письмо, — сказал Коррадо, — и посоветуй, помоги мне! — Ричард читает письмо и старается скрыть сильное волнение крови и против воли обнаруживающийся страх. — Ты дрожишь, Ричард, — сказал Дон-Коррадо, — ты бледнеешь; говори!
Не я ли говорил вам, что если вы хотите спокойствия, то чтоб подземельная птичка была выпущена — либо...
Была выпущена? И чтобы летала по свету и разглашала дела мои? Была выпущена?
Теперь нет другого средства, как только в скором времени возвратиться вам в замок, и — Коррадо, скорее, скорее к походу — усмиря бунтовщиков!
Я сейчас еду в замок. Поди, Ричард! вели солдатам быть готовым; между тем прикажи прийти сюда двум барабанщикам.
Надобно дождаться нового войска.
Хорошо, хорошо! Пришли мне барабанщиков.
Дон-Коррадо долго стоит на одном месте в мрачном безмолвии.
«Что, — думает он, — если земля разверзнется и выпустит пленника?
Тогда... Тогда... Но нет! Замки крепки, проходы все завалены камнями — нет! скорее дьявол отворит врата рая».
Три барабанщика приходят и по приказанию его бьют тревогу.
— Что вы делаете? — вдруг закричал Коррадо.
— Вы приказывали.
— Лжешь! Играй тихий марш. — Барабанщики начали играть. — Нет! Подите прочь! — Барабанщики ушли, и он бросился в постелю[18]. — Нет! — говорит Коррадо, — никак не могу рассеять этих мрачных мыслей; какая-то гора гнетет меня — какие-то мечты тревожат мое спокойствие! Никогда я не чувствовал, чтобы так трепетало мое сердце[19], чтобы кровь моя так сильно волновалась, чтобы внутренность моя так горела! О, если б это было от желудка! Ричард! если б это было от воображения! Постой, не обманываюсь ли я? (Прикладывает руку к сердцу) Ах! как оно бьется, какое содрогание в жилах моих! О, если б это было от воображения! Эй! кто там?
Подойди ближе — приложи сюда руку. Что ты чувствуешь?
Ах, сударь! сердце ваше очень бьется.
Точно ли?
Неужели вы не чувствуете? Вы, верно, нездоровы?
— Нет, ничего! Поди. Не говори этого никому, слышишь ли, никому? Так, поеду в замок к жене моей; может быть, в ее объятиях освобожусь от этих ужасов. Потом — нет! — потом велю обрушить всё подземелье и избавлюсь совершенно от того, что меня беспокоит. Да! молодой какой-то еще человек... Олимпия молода, добросердечна, проста — волку не трудно поймать невинную овечку. Сейчас, сейчас в замок! Позовите Ричарда.
Вдруг прибегает Ричард.
— Коррадо, — говорит он, — к новым подвигам, к новой славе! Сейчас пришло новое войско. Во всяком солдате виден дух бодрости и мужества; так — прекрасный путь к новым подвигам, к новой славе.
Гнаться за славою, за водяным пузырем, а оставить дела гораздо важнейшие, дела, призывающие меня в замок? Нет! Ричард, оставляю тебя на этот путь, пользуйся им; а я сейчас еду в замок!
Как? Вы хотите... Вы хотите препоручить мне предводительство? Что может тело без души, что может Ричард без Коррадо? Дон-Коррадо, неужели меч твой притупился? Неужели ты лишился благородного рвения к благородным подвигам? Тот, который родился с мужеством, который с малых лет привык управлять оружием и который делал толикие подвиги, принес отечеству такую пользу, — тот, который отсек ветви ядовитого дерева, и этот человек не хочет исторгнуть его с корнем, не хочет истребить гнусных бунтовщиков? Ввечеру они будут погружены во сне. Шагнуть — и они истреблены — и ваши подвиги окончены со славою!
Много лести.
Лести? Да окаменеет язык мой, если я льщу! Сказать истину — ревную и завидую вашим делам, вашей славе — славе, попирающей ногами землю и досязающей главою до облаков, славе, имеющей великие крыла, усеянные множеством ушей и глаз[20], никогда не закрывающихся, уст и языков, никогда не успокоивающихся, славе, которая будет летать от одного до другого конца вселенной — и разглашать ваши деяния.
Ричард! много лести.
Дон-Коррадо! вы меня обижаете. Я вам доброжелательствую, я вам открываю глаза, я вам говорю истину, а вы меня обижаете! Что скажет народ, что скажет король, когда оставшаяся искра воспламенится, сделает пламень бунта, сделает заговор противу самого короля? Коррадо, что скажет тогда король, что скажет тогда народ?
Разве я мало сделал?
Больше, нежели остается! Лавр уже зеленеет. Доверши, Дон-Коррадо, и ты пожнешь его!
Этот лавр я оставляю тебе.
Ты ли это, Коррадо? Ты ли, тот, который, будучи юношею, жадными глазами смотрел на блеск славы, который не мог видеть открытой груди, а теперь вырос и едет истаивать на груди слезливой чувствительности, едет вздыхать и утопать в слезах нежности? Не сам ли ты говорил, что орел не может жить между хищными коршунами, что орел не может воздыхать подобно голубю? И ты, будучи юношею, был мощным орлом — теперь возмужал и хочешь сделаться нежным голубем. Стыдись, ребенок, стыдись, Коррадо! Дела твои будут посрамлены; все твои жертвы отрынет Божество.
Довольно! Вели дать знак к походу.
К новым подвигам! Так, благородный Коррадо, истреби гнусных изменников и возвратись в замок; тогда исполнишь ты долг свой.
Скорее, скорее к походу!
Но послушайте: не лучше ли завтра? Пускай отдохнут пришедшие солдаты; завтра, Коррадо, когда они уснут, мы нападем на них. Там, я слышал, есть богатый старик — следовательно, и скупой; золото его, верно, заплесневело; притом же он зачинщик бунта — более всего надобно постараться схватить его.
Хорошо, друг мой, хорошо!
— И слава ваша возрастет до небес! — сказал Ричард и ушел. Пришедши к солдатам, велел он им быть готовыми; утомленные солдаты возроптали, но грозный вид его заставил их молчать. Всяк начал вострить штыки свои и тесаки — иной из них хвалился, что умеет с одного разу вонзить штык так, что конец его выйдет в хребет; иной — что может с одного разу перерубить пополам человека; иной — что он имеет такую руку, которая может отделить голову от туловища. Так они хвалились, но не знали, что, наказывая виновных, должны проливать кровь невинных. Между офицерами, пришедшими с новыми солдатами, был один человек с чувствительным сердцем, с доброю душою; имя его Риберо. Дон-Риберо имел меч для врага, сердце — для друга. Он был низкого происхождения, но имел великую, благородную душу; он был беден, но имел неоцененное богатство — имел спокойную совесть. Одного недоставало к его благополучию — он чувствовал пустоту в сердце и не имел друга, кто бы мог занять ее; он не имел друга, ибо был беден. При ясном свете луны, когда всё покоилось в объятиях Морфея[21] и когда он с своих крыл на злых рассыпал ужасы, на добрых приятные мечты, Риберо лежал на пригорке и наслаждался приятным воздухом, обращался мыслями к прошедшему и думал о будущем. «Мы, — думал он, — идем поражать своих собратий, своих соотечественников; за что? — не знаю. Люди, люди, как вы заблуждаетесь! Бедный народ, гнетомый игом рабства, отягченный ужасными налогами, сделавшийся игрушкою инквизиции, лишился куска хлеба, лишился средств обработывать поля, и они сделались пусты, как степи ливийские. Неужели народу смотреть на ужасную нищету, обитавшую в их хижинах? Неужели им смотреть на сребролюбие, похищающее у них последнюю овцу, их питавшую, похищающее за то, что они не в состоянии заплатить великих податей? Нет! Чувство негодования родилось в сердцах их; они ожесточились и захотели уменьшить тяжесть ига общими силами; все приступили к правительству; это назвали бунтом и велели усмирять их не правосудием, не крепкими законами — но мечом. Голодному тигру, терзающему всё, что ни попадется, брось кусок мяса — и он успокоится. Хорошо, если угнетаемая чернь преклонится пред знаменем; но если они так ожесточены, что начнут противиться, что дело дойдет до сражения, и между ими будут совершенно невинные; неужели моя рука должна будет поражать невинных?»
— Нет! — вскричал Риберо. — Нет! Если я поражу невинного, если я пролью кровь его, то да превратится она в пламень и пожигает мою душу! Но — великий Боже! — виновен ли я, когда, истребляя крапиву, подкошу прекрасный цветок? Виновен ли я буду, когда, поражая бунтовщиков, поражу невинного? Так, если по неведению занесу меч на поражение невинного, то в ту ж минуту да окаменеет рука моя, или — Всесильный! — да остановит невидимая сила поднятую руку мою! Нет, Всевидящий! укажи мне невинного, и грудь моя будет щитом его; я буду отражать мечи и штыки, на него занесенные; укажи мне его — я буду кричать, что он невинен, и если злодей, на него устремившийся, не послушает моего голоса, если не удержит руки, то клянусь, что рука моя пронзит его сердце!
Окончавши добродетельный свой обет, благородный Риберо возвратился в палатку и с спокойным духом, с изнуренными от походу силами повергся в объятия Морфея.
Уже скрылись черные тени ночи; уже заря начинала заниматься; соловей в громких песнях возвещал пришествие солнца; уже настало то время, в которое трудолюбивые поселяне выходили на поле; в которое пастухи, наигрывая веселые песенки, выгоняли стада свои на зеленую траву. Но — на прекрасной равнине, орошаемой чистою рекою, не видно ни одного поселянина, ни одной овцы, не видно ни одной нивы; везде земля заросла полынью, везде царствовало какое-то опустение, везде были полуразвалившиеся хижины без кровли, без окон. Неужели здесь нет жителей? Неужели война, язва или голод опустошили эту деревню? Ах! нет; ни война, ни язва не опустошали ее; здесь есть и жители, но бедные жители, лишенные пропитания; это те жители, которые взбунтовались противу правительства или, лучше сказать, возроптали за ужасное иго. Правда, были некоторые из них, простершие дерзость свою до того, что убили старшину деревни, собиравшего налоги; но большая часть из них роптали только на правительство, без пощады их разоряющее.
Взошло солнце, и из развалившихся хижин, или, лучше сказать, клевов[22], народ, покрытый рубищем, бежал к одному каменному дому. Оттуда возвращался он с хлебом в руках и с благодарностию в сердце. Но какой это друг человечества? Жители селения, кроме его имени и его доброй души, ничего о нем больше не знают. Он приехал к ним, поселился и живет единственно для их счастия: каждое утро ходили жители к Бертраму — так назывался старик, живущий в каменном доме. Каждое утро беседовал он с ними, учил их мудрости и миру. Бедный и больной отходили от него удовольствованы. Словом, он был глава великого семейства; с тех пор как правительство отягчило народ налогами и как они лишились средств обработывать землю, лишились пропитания, с тех пор он велел приходить всем жителям и помогал им, чем только мог.
Бертрам, не имея на кого излить отеческой нежности, воспитывал девицу одного крестьянина и любил ее, как дочь свою; ей было одиннадцать лет, и она имела все прелести цветущей молодости. Добродетель и невинность сияли в глазах ее. Часто невинным лепетанием разгоняла она мрачную задумчивость Бертрама; часто младенческая ее рука играла седыми волосами дряхлого старца.
Прошел день, настала ночь, взошла луна — и осветила бедные хижины и мирный дом Бертрама. Взошло солнце и осветило картину разрушения — дело руки Дон-Коррадовой. Полуразвалившиеся хижины были до основания разрушены и представляли храм смерти и ужаса; запустелая земля напиталась кровию своих жителей; везде кучами лежали мертвые тела, плавая в своей крови. Природа вздрогнула от ужаса; солнце скрылось за черные тучи, вихри, вырвавшись из пещер своих[23], ударили в лес — и он завыл; облака разверзлись, излетела молния, и заревел страшный гром; дождь лился ручьями и, смешавшись с кровию, тек багровою рекою. Гроза утихла — и солдаты бросились обдирать с мертвых платья; кровожаждущий Дон-Коррадо ходил по грудам тел и топтал их с адскою улыбкою; сребролюбивый Ричард приказывал не оставлять даже рубашки.
— Полно, — сказал наконец Коррадо солдатам, — отнесите добычу в лагерь!
Не успел он окончить слов, как является старик: лицо его бледно, взоры его мертвы, седые волосы в беспорядке покрывали лицо его, в одной руке у него окровавленный труп, в другой меч с запекшеюся кровию. Это Бертрам с своею воспитанницею. Все солдаты окружают его.
— Не троньте, — сказал Коррадо, бледнея от какого-то предчувствия. Старик приближается; губы его дрожат.
— Правосудия! — закричал он дрожащим голосом и залившись слезами. — Правосудия! — хотел он повторить, взглянув на Коррада, — и труп выпал из рук его; он кричит — хочет бежать, но ноги его подгибаются, и он с дрожащим телом падает на землю. Дон-Коррадо смотрит на него быстро и с ужасом отступает от него.
— Как? — вскрикивает он и в величайшем беспамятстве падает на землю; Ричард его поддерживает; Риберо старается привести в чувство Бертрама.
— Не сон ли это? — сказал Коррадо, вышедши из бесчувствия. Он блуждающими шагами подходит к лежащему Бертраму — смотрит на него дико и бледнеет, как мертвец. — Какое изображение! — вскрикивает Коррадо. Но закоренелость в злодеянии победила рождающиеся в нем чувства сожаления. — Нет, нет! — кричит он. — Смотрите, смотрите на этого старика, смотрите, как терзает его совесть, как он мучится; он преступник; скуйте его цепями!
Бертрам, пришедши в себя и увидя на руках цепи, изумляется; но, как человек, имеющий спокойную совесть, хладнокровно взвешивает тяжесть оков.
— Это-то называется у вас правосудием? — говорит он.
— Ни слова больше! — вскрикивает Коррадо. — Отведите его под караул! — Сказавши сие, он уходит.
— Это-то правосудие? — говорит Бертрам Ричарду. — Скажи хотя малейший повод, подавший причину обременить меня цепями? Не то ли, что я пришел просить правосудия за убитую дочь мою, — сказал Бертрам, залившись слезами. — Посмотрите, варвары! посмотрите на жертву вашу; посмотрите на это невинное творение, на мою единственную дочь — и мне, отцу, не просить правосудия?
Ты преступник!
Какое мое преступление?
Разве ты не слышал, что сказал Коррадо?
Коррадо! Знаете ли, кто этот Коррадо?
Он наш начальник.
Нет, он разбойник, убийца! гнусный убийца! Нет, этого мало; отведите меня к нему — я скажу ему слово, от которого зазвенит в ушах его! Отведите!
Перестань лгать, старый черт! Его дела известны государю.
О! его дела очень славны! Вот они. (указывая на трупы) Не кровию ли младенцев, не слезами ли невинных он заслужил славу, трофеи? Нет, он разбойник, нападающий среди ночи, он убийца — робкий убийца, не имеющий столько бодрости, чтобы сражаться по праву войны, но нападающий на спящих — на обезоруженных! Его дела есть разбойнические; но всё еще это мало, отведи меня к нему. Я хочу говорить с ним. Непременно хочу говорить с ним!
— Отведите его под стражу, — сказал Ричард и ушел.
— Ступайте, братцы, — сказал Дон-Риберо солдатам, — вы не нужны здесь; я сам могу с ним управиться.
Солдаты ушли. Риберо велит старику следовать за ним.
— Куда? — говорит Бертрам. — Куда ведешь меня? Не в мой ли разграбленный дом, чтобы там умертвить меня? Нет! Я не пойду от праха моей дочери, здесь, подле нее, я хочу умереть; здесь умертви меня!
Добрый Риберо берет тело дочери и просит, умоляет старика идти с ним. Бертрам соглашается. Приходят в дом, Риберо снимает с него оковы.
— Старец, — говорит он Бертраму, — сердце мое говорит мне, что ты невинен; ты свободен!
Если ты говоришь правду, я прощаю; а если ругаешься мною — горе тебе!
Клянусь, ты свободен!
Бертрам бросился и прижал к груди своей Рибера.
— Благодарю тебя — благодарю от всего сердца, но за что, ты думаешь? Не за свободу, тобою мне дарованную, нет! но за то, что ты возвратил мне прах дочери моей. За то, что я еще раз могу прижать ее к своему сердцу! Смотри, — говорит он в исступлении, — смотри на уста ее, на ее улыбку; она благодарит тебя! Но извини, молодой человек, если эта благодарность для тебя мала!
Ах! она слишком велика; я ее чувствую, чувствую твою горячую слезу, капнувшую на щеку мою; но я еще прошу тебя о невеликой благодарности: изъясни мне загадку, заключающую в себе что-то важное, — изъясни мне сцену, недавно происходившую!
— О! эта благодарность слишком для меня велика! — сказал горестно Бертрам. — Но выслушай мои несчастия и благоговей пред ними.
— С тобою говорит не Бертрам, здешний житель, но Дон-Жуан, капитан разбойнического судна. Я, торгуя невольниками, накопил знатную сумму денег. Я имел жену, жену добрую; но не по любви, но по обыкновению разделял с нею ложе. Я имел двух сыновей, но неодинаких: младший был добр, и я презирал его; старший был подобен мне, был варвар, и я его любил. Смотрите же, чем он заплатил мне за любовь мою! В то время, когда я разъезжал с ним около Гибралтара[24], чтобы нападать и разбивать купеческие суда[25], вдруг поднялась буря; я вышел на палубу, чтобы отдать некоторые приказания, и он столкнул меня в море; я был выброшен на берег и, к великому моему удивлению, увидел возле себя два ящика, наполненные золотом, по чему узнал, что корабль мой был разбит, узнал — и жалел о моем сыне, ибо считал его погибшим. Имея деньги, мне нетрудно было сыскать пристанище; а спокойствия — спокойствия я не мог сыскать ни за какие деньги! Чрез несколько времени я выстроил себе дом и, не хотя более заниматься прежним промыслом, думал жить спокойно, но я ошибся; душа моя не могла быть спокойна; я думал о прошедшем и содрогался; думал о бедной жене моей, о моем Алонзе — и мучился. В одну ночь нападают на меня разбойники; предводитель их был Коррадо; завязав мне глаза, уводят, и я увидел себя в темнице. Ах! верно, Бог наказывал меня за мои злодеяния. Там был я питаем скудною пищею, отчаялся и, ожидая смерти, просил милосердого Бога об отпущении моих злодеяний. О! так, я был великий злодей. Но Бог послал мне своего ангела, меня питавшего. В одну ночь слышу я стук — трепещу о жизни моей, но вижу человека, бросающего ко мне в окно веревку; он велит мне крепко за нее держаться; я хватаюсь, и меня вытаскивают; люди, которых узнаю я, это были мой слуга и вран, меня питавший;[26] я хочу поблагодарить его как избавителя; но Боже! он вскочил в погреб и не хотел оттуда выйти, как он говорил, для того, чтобы за мною не сделали погони. Удивляясь его добродетелям и благоговея пред Провидением, я прихожу к коляске, вдали стоявшей, я сажусь; едем, и чрез несколько времени мы прибыли к этому селению. Слуга вводит меня в этот дом и говорит, что он принадлежит мне; показывает мне маленький сундучок, наполненный золотом, «и это, — говорит он, — принадлежит вам, потому что оно было ваше, а я только спас его от рук разбойников». Я изумился и благоговел пред Провидением, которое спасло меня таким странным случаем. Я хотел благодарить доброго слугу моего, хотел дать ему денег, но он не принял их; однако ж я уговорил — он взял. На другой день я выхожу на двор; вижу несколько прекрасных овец; спрашиваю моего слугу, чьи они. «Они ваши», — говорил он. — «Как? Я их не покупал». — «Вы мне дали денег, на которые я их купил; деньги ваши, следовательно, и они ваши». Я его обнял и не мог удержаться, чтобы не заплакать. Так проходило время, и я жил благополучно, но всё еще совесть моя не умолкала[27]. И теперь, и теперь, вспомня о моих делах, о моей жене, о моем сыне, чувствую я волнение в душе моей! Желая наградить потерю детей моих, я воспитал одну крестьянскую девицу и не жалел, что воспитал ее: она была добра, чувствительна и невинна, как ангел. Поселяне меня любили как отца, и я любил их как детей. Это одно составляло мое счастие; эти дела успокоили мою душу, и я, хотя не совсем, но был спокоен как душою, так и телом; более всего веселила меня моя воспитанница, моя дочь. Ропот народа на правительство, их угнетавшее, несколько меня обеспокоил; я их увещевал, однако не мог унять; они убили начальника деревни, сбирающего пошлины; убийцы были схвачены и наказаны за их злодейство. Бедные жители, давая великую подать, лишились пропитания; я, сколько мог, помогал им. В прошлую ночь я услышал страшный вой и крик; выхожу на двор и вижу пламя, пожирающее хижины, вижу мечи, поражающие жителей. Вдруг врываются на мой двор солдаты; слуга мой хотел их остановить, но его убили; разъяренная толпа, предводительствуемая Коррадом и Ричардом, вбегает в комнаты. Коррадо весь был в крови и имел такое зверское лицо, что я не мог узнать его. Они вбегают и, как дикие вепри, всё рвут, всё мечут. Этого мало. Я бегу к моей дочери, но... — Слезы прервали слова его. — Но тут, — вскричал Бертрам, — при глазах моих, при глазах отца, Коррадо вонзает в нее острый меч, убивает мою дочь и лишает меня всех радостей жизни. И этот Коррадо, этот убийца — сын мой! — сказал Бертрам и в беспамятстве упал на землю.
Дон-Риберо оцепенел от ужаса. Вдруг прибегают несколько солдат.
— Здесь он! — говорят они; на их голос прибегает Ричард. Бертрам лежал еще в беспамятстве.
— Ага! — говорит Ричард. — Верно, молится о грехах своих или о возвращении заплесневевшего в сундуках золота! Ты что делаешь? — спросил он Рибера.
— Я берегу старика.
— Возьмите его! Солдаты подняли Бертрама.
Куда? куда вы меня ведете? Я здесь хочу умереть!
Поживи, голубчик, поживи; ты еще можешь убить кого-нибудь.
Да окаменеет язык твой, гнусный клеветник! Ты, ты — убийца!
Перестань лаять, старая собака! Везите его, куда велено.
— Мщение Божие да постигнет тебя — тебя, кровопийца, за такое поругание! О! ты его не избегнешь, не избегнет его и Коррадо — нигде, нигде не избегнете; никуда не укроетесь от Небесного Мстителя! — сказал Бертрам и ушел. Окованного цепями сажают его в коляску и отвозят — куда, откроется после. С чувством жалости и с омоченными глазами Риберо возвратился в лагерь.
Коррадо велел готовить коляску и, ожидая ее, скорыми шагами ходил по палатке. Иногда вдруг останавливался — иногда бросался на постелю: страх, мучение и мрачные заботы попеременно изображались на лице его.
— Не сон ли это, посланный дьяволами для прогнания моей задумчивости? — говорил Коррадо. — Могу ли я верить тому, что видел, что слышал и чего — о! лучше бы рев грома оглушил меня, лучше бы мрак покрыл очи мои — чего никогда не желал бы видеть? Неужели это он? Так — сходство лиц, если я не обманываюсь; но нет! О, пагубное сходство! Это он, это он. Вооз, неужели измена? Неужели предательство? А кто причиною этому? Я сам. О, безумный, безумный! основать благополучие свое на безмозглой голове, совершенно положиться на жида, на сребролюбца — это всё равно, что лазить по сгнившей лестнице или, желая сберечь кошелек золота, положить его на большую дорогу. Какая глупость! Так что ж? Неужели этот старик будет всегда камнем, о который претыкается корабль мой? А может быть, он захочет, чтобы и разбить его; тогда — тогда он будет смеяться, когда станут меня мучить, будет шутить, когда станут колесовать меня, и с презрением, с адскою улыбкою будет переворочивать палкою куски тела, отлетевшие от колесования.
Тут пришел Ричард.
— Что? — спрашивает Дон-Коррадо.
— Отправил! — отвечает Ричард.
И я сейчас еду; ты ступай с войском, сдай его с рук и как можно скорее приезжай в замок.
Как?
Как видишь.
Вот бумага к правительству; я пишу, что я исполнил свою должность, что бунтовщики усмирены и что за болезнию не могу я лично явиться для сдачи войска. Возьми ее, но не забудь о солдатах, понимаешь? Не проговорись. Употребляй хитрость змеи, извивайся.
Приготовивши совершенно Ричарда к его роли, Дон-Коррадо уезжает. Между тем как он едет и занимается мыслями, приличными его положению, я намерен удовлетворить любопытству читателя — намерен сказать, кто таков Дон-Коррадо.
Там, где религия страдала от страшного суеверия, где совесть считалась мечтою, где дружество было пустым звуком, где союз крови не уважался, где обитал собор ужасных злодейств — злодейств, от которых содрогнется человечество, где собственная воля считалась законом. В земле, которая была скопищем варваров, обменивающих людей на металл; в Алжире, где жили разбойники, имеющие корабли, на которых плавая, грабили и убивали, не уважая ни полу, ни состояния[28]. В этой земле родился Дон-Коррадо от корабельного начальника, называемого Дон-Жуаном де Геррера, и, будучи еще ребенком, питался воздухом, которым дышали злодеи. Дон-Жуан имел еще и другого сына, называемого Алонзом, но сына совсем несходного с Коррадом. С самого младенчества Коррадо был злой и хитрый, и отец его любил; с самого младенчества Алонзо был добрый и чувствительный, и отец не любил его. Одна мать — бедная Клара[29], бедная, потому что была женою варвара, который на все ее нежные ласки отвечал хладнокровием и презрением, одна мать любила только Алонза.
Дон-Жуан был из первых разбойников, из первых варваров, торгующих бедными невольниками. Везде, где он ни плавал, везде сопутствовал ему Коррадо и смотрел на всякие варварства. С малых лет он привык смотреть с хладнокровием на бедное, страждущее человечество, окованное цепями железными и валяющееся на дне корабельном.
Но удивительно ли? Он родился от злодея; он рос и воспитывался между варварами, не знавшими даже слова сожаление. И Алонзо, скажут, родился от одного отца; но куст с острыми, колючими шипами производит прекрасный цветок — розу.
Коррадо был еще в возрасте отрока, и Жуан приучал его ко всяким злодействам; он учил его, чтобы всякий цвет раздавливать ногою, чтобы всякой птичке, всякому животному отрывать голову, он учил — и Коррадо оказывал успехи. Жуан наставлял его, чтобы он не давал ни малейшей поблажки бедным невольникам; он говорил ему, что если обходиться с ними ласково, если дать им волю, то они сделают заговор и убьют нас; он говорил, что невольники сотворены невольниками, сотворены единственно для промысла людей, для их счастия. Коррадо слушал и показывал успехи; когда он раздавал невольникам пищу и когда мать, показывая ему грудного младенца с засохшим от голоду ртом, просила, чтобы он прибавил ей пищи для умножения молока в засохшей ее груди, то Коррадо, помня правила отца своего и по своему милосердию, бил палкой по протянутой руке ее. Коррадо минуло шестнадцать лет, и он превзошел отца; не удивительно — он родился с мужественным характером, он родился для великих дел. Так, он был бы великий человек. В молодых еще летах он не любил пресмыкаться; в молодых летах душа его возвышалась при предметах страшных: когда небо было ясное, когда светило солнце, тогда Коррадо был невесел, тогда никакие забавы, никакие игры товарищей не могли развеселить его; когда же вихри вздымали столбом пыль, когда буря гнала черные облака, когда блеск молнии ослеплял глаза, когда треск грома оглушал людей; тогда — о! тогда-то был он весел, тогда-то сердце его билось сильнее и он, поднявши вверх голову, с веселым духом бегал по комнатам и вызывал оробевших товарищей играть с ним.
Порок и добродетель рождаются в каждой стороне, и человек, составленный из смеси оных, бывает злым и добрым, научась из примеров, ему представляющихся. Так, душа Дон-Коррадо, смотря на примеры, сделалась душою разбойника, но вместе могла бы быть и душою героя; видя добрые примеры, могла бы быть для пользы полвселенной.
Корраду минуло семнадцать лет, и он ничем не занимался, как правилами отца, ничем не занимался, как постыдным ремеслом своим; ничто его так не прельщало, как слава; он смотрел на нее алчными глазами. Чтение «Дорогих вечеров» еще более разгорячало его воображение, и он захотел быть великим человеком[30]. Не так радуется путешественник, проходящий в жаркие летние дни жгущие ливийские пески, когда находит прохладный ручеек, как радовался Коррадо, когда видел приближающийся корабль. Голодный тигр не с такою алчностию бросается на свою добычу, с какою алчностию нападал Коррадо на встретившийся корабль; таким образом, каждая победа возбуждала горячий пламень. Он хотел приобресть себе славу, и, нападая на невинных, разграбляя и убивая их, думал он, что пожинает лавры. Наконец его благородная храбрость и мужество преобразились в варварство и зверство; и ежели он нападал на корабли, ежели убивал людей, то не для славы, но для пролития крови. Так, его зверская душа жаждала уже крови. С такою зверскою страстию, с таким ужасным впечатлением сердце его было способно к любви, но к какой любви? Не к тому нежному чувству, которое находится в душах добрых, но к зверскому побуждению. Прекрасная грузинка, одна из невольниц, пленила его, или лучше сказать, возбудила в нем огнь сладострастия. Отвечая на его ласки, она воспламенила его так, что он, будучи еще семнадцати лет, намеревался на ней жениться и предложил об этом отцу, который отвечал ему, что он лучше желает его видеть на виселице. Своевольному Корраду это показалось неприятно. Он, по научению любезной невольницы, хотел бежать; но с чем? Добычу, которую он получал при грабеже кораблей, отец всегда отбирал у него, говоря, что молодые люди не умеют обращаться с деньгами; сильная его страсть к женитьбе, а еще больше, чтобы иметь в своих руках деньги, вдохнула в него мысль, достойную изверга, и он искал только, чтобы произвести ее в действо.
В один день, когда Дон-Жуан де Геррера разъезжал близ Гибралтара и скрежетал зубами, что не встречаются корабли, громовая туча собралась над его главою, буря взволновала море, высокие пенящиеся валы, воздымаясь до облаков, низвергались и разделяли воду до самого дна. В это время сердце человеческое является без всякого покрова и обнаруживает чувства свои: любовник устремляется к предмету своей страсти; чувствительное, исполненное религии сердце повергается в ее недра и ожидает лекарства для застывающей крови от смертного хлада; скупой с трепетанием сердца и с сокрушением души озирает глазами сундуки свои. В это время Жуан перебегал из одного места в другое и не сводил глаз с сундуков своих. Треск, происшедший от сломившейся мачты, принудил его выбежать на палубу. В это время Коррадо, видя счастие, благоприятствующее его предприятию, ибо ветер начинал утихать, вздумал произвесгь его в действо. Жуан был на палубе и давал матросам некоторые приказания; Коррадо берет длинный шест и — о, злодейство! — сталкивает его в море. Природа содрогнулась от ужаса, небеса разверзлись, молния рассекла воздух, ударил страшный гром, и раздробленный корабль был поглощен волнами. Но небо, верно, для показания людям чудовища, сохранило жизнь Дон-Коррада. Он, ухватившись за бревно, плавал долгое время; наконец силы его истощились, он начал глотать воду, но волна выбросила его на берег. Лежавши долгое время без чувств и опамятовавшись, он увидел себя в руках дворовых людей, которые были из свиты одного аглинского милорда, неизвестно по какому делу жившего в Кадиксе[31]. Они представляют его своему господину. Милорд хочет знать, кто он, и Коррадо говорит ему, что будто он сын бедного гишпанского купца, жившего несколько лет в Италии, который, заплативши несколько пиастров[32], ехал в свое отечество, но буря разбила их корабль, и что в глазах его отец был поглощен волнами, и что он много старался помочь утопающему отцу, но тщетно.
— Волны, — говорил он, — в глазах моих его поглотили, а я был выброшен на берег Кадикса.
Сердце чувствительного милорда чрезвычайно было тронуто описываемым положением Коррада, и милорд, лишившийся любезной супруги, милорд, не имевший по сю пору сладостного удовольствия быть отцом, не имевший удовольствия изливать отеческой нежности, оказал оную недостойному Корраду. Возвратившись в Англию, он воспитывал Коррада как своего сына и сам старался образовать грубое его сердце, его разум, помраченный невежеством; он старался и не жалел ничего, чтобы образовать и просветить его. Но можно ли тигра превратить в агнца? Можно ли было Коррада, с молоком всасывавшего злобу и ненависть, Коррада, взросшего между злодеями, можно ли было сделать его добрым, чувствительным? Правда, его разум был образован, за что он был обязан милорду, но в сердце его осталась прежняя жестокость, остались злодейские склонности. Коррадо был в тех летах, в которые обнаруживаются страсти: ему исполнилось девятнадцать лет, и он чрезмерно распутствовал. С этою страстию родилась в нем ревность и подозрение. Не один раз он бывал на поединках, и по большой части победа оставалась на его стороне. Он полюбил одного человека двумя годами его старее, и как подобный ищет подобного, то и друг его, или носивший имя друга, был человек одинаких мнений, одинакого сердца, только превосходил Коррада в сребролюбии и, способствуя ему во всех его распутствах, набивал себе карманы. Страсть, его волновавшая, страсть, которой он жертвовал всем бытием своим, была жадность к богатству; она, подобно великому камню, подавляющему траву, подавила в нем семена чувствительности и возродила скупость и бесчеловечие. Милорд, будучи не из последних фамилий в Англии, доставил Корраду чин капитана и по просьбе его доставил чин порутчика[33] другу его, называемому Ричардом. Дон-Коррадо приближился к полдню жизни — все порочные страсти в нем возобладали, и он совершенно преклонил выю под железную ногу порока. Уже слава его не занимала; он смотрел на нее обыкновенными глазами и говорил, что она подобна водяному пузырю. Он сделался так суров, так мрачен и нечувствителен, что никогда улыбка радости не изображалась на устах его; видя бедного, он пожимал только плечами; слезы жалости никогда не показывались на глазах его, а ежели необходимость заставляла плакать, то он выжимал их и его плач был плач крокодила, его смех был смех сирены[34]. Милорд делал уже тысячу нежных планов для благополучия Дон-Коррада. Чтоб не пресеклась его фамилия, он избрал ему невесту из знатной аглинской фамилии, но Дон-Коррадо за его нежность доставил ему горесть.
Одна из тех дам, которые артиллериею вздохов атакуют мужчин и которые говорят глазами, так умела обворожить Дон-Коррада, что он совершенно сделался ее пленником. А она если и казалась соответствующею, то единственно для карманов Дон-Коррадовых. Карточная игра сделалась первым и приятным препровождением его времени, и он мало-помалу совершенно проигрался; вексель был дан на пять тысяч фунтов стерлингов; возвратившись домой и не находя средства достать оные, он пришел в отчаяние. Ричард, видя его в таком положении, но не могши или не хотевши помочь ему, искренно советовал попросить у отца, а если не даст, так и самому взять. Дон-Корраду нетрудно было на это согласиться; он обокрал отца и, увидя в своих руках более пятнадцати тысяч фунтов стерлингов, захотел сделаться самовластным господином. Ввечеру, севши с Ричардом на корабль, отправились в Германию. Вот чем заплатил Дон-Коррадо милорду за его отеческие благодеяния.
Побег Коррада приписывали любви и обвиняли несчастного милорда. Есть многие, которые винят любовь в том, что должны бы приписать единственно ветрености, своевольству или глупости. Дон-Коррадо, приехавши в Германию, купил небольшое поместье возле Лимбурга[35]. Намерение жениться заставило его купить хороший экипаж. Он посещал собрания, и между дамами, более всех ему понравившимися, была Шарлотта, дочь Августа Фон-Райдрифа, недоверчивого, честолюбивого и жестокого отца; при всём этом она наслаждалась некоторою вольностию в обществе других. Шарлотта была цветок своего пола, но между многими ее обожателями никто, по мнению отца, не был ее достоин, потому что Шарлотта была из лучших партий в городе. Дон-Коррадо увидел ее — и пламень возгорелся;[36] скоро Шарлотта приметила Дон-Коррада, и ей казалось, что он любезнее всех ее обожателей. Дон-Коррадо танцовал в собрании с Шарлоттою; тут-то они поняли друг друга, но Дон-Коррадо увидел великие препятствия своей любви; он знал Райдрифа, знал, что он не согласится выдать за него Шарлотты, следовательно, и не очень об этом заботился, а хотел только сделать удовлетворение подлой своей страсти. Он сыскал время поговорить с Шарлоттою наедине и нежными, соблазнительными ласкательствами влил яд страсти в нежную душу Шарлотты. Он прижал ее к груди своей. Шарлотта возвратила ему все ласки с невинностию ангела. Бедная Шарлотта — какой хищный зверь вкрался в твое сердце! Наконец страсть придала смелость Дон-Корраду; он не думал уже о Райдрифе и написал к Шарлотте, чтобы ему позволено было говорить с нею в кабинете. Она не решалась; но как отец ее в это время был прикован к постели болезнию, то ей и нетрудно было согласиться. Дон-Коррадо переехал жить в Лимбург и подкупил дворовых людей Фон-Райдрифа. В одну ночь приехал он в дом его; такое посещение изумляет Шарлотту, но она скоро была из оного выведена поцелуями Дон-Коррада. Взаимные ее поцелуи были для Коррада то же самое, что соленый напиток для жаждущего; они воспламенили его; и как любовь его не была любовь нежная, но та, которая горит в тигре, то Коррадо делается смелым; Шарлотта робеет, варвар этим пользуется — и преступление совершено. Несчастная Шарлотта, пришедши в себя, удивляется, сама не знает, что с нею делается, слезы лились из глаз ее; вдруг слышит она шум, он увеличивается, отворяются двери — это Фон-Райдриф. Шарлотта при виде отца лишается чувств. Дон-Коррадо, никогда не ощущавший страха, почувствовал, что сердце его трепетало, побледнел и, опустив глаза в землю, стоял неподвижно.
— Так! — говорит Райдриф. — Преступление совершено — оно невозвратно. Прощение, прощение, любезные дети!
Шарлотта, как бы пробужденная голосом отца, встает.
— Батюшка! — говорит она томным голосом.
— Прощение, дочь моя! обними меня!
Несчастная бросается на шею отца, но его рука пронзает ее грудь.
— Что ты сделал? — закричал Дон-Коррадо.
— Я исполнил долг свой, гнусный соблазнитель! Я наказал преступницу.
— А я накажу преступника! — кричит Дон-Коррадо и бросается с шпагою на Райдрифа; с первого разу он дает ему глубокую рану, но люди схватывают его. Он многих ранит и, вырвавшись, убегает. Люди выносят полумертвого Фон-Райдрифа, перевязывают его рану и кладут в постелю. Запыхавшись, прибежал Дон-Коррадо в дом, где он жил. Ричард удивляется.
— Едем, едем, друг мой! — говорит Дон-Коррадо и велит запрягать коляску.
— Что это значит? — спрашивает Ричард.
С торопливостию рассказал ему Дон-Коррадо бывшее происшествие. Подали коляску. Дон-Коррадо и Ричард скачут во весь опор и на рассвете приезжают в свое поместье.
Поутру это приключение сделалось известно почти всему городу: иные изумлялися, иные говорили, что Райдриф поступил так, как оскорбленный и раздраженный отец; другие осуждали его и называли варваром, говорили, что невинная Шарлотта была обманута и она довольно бы была наказываема и собственным своим раскаянием. Рана его не так была опасна, и он скоро встал с постели — но дочь его была уже во гробе, была засыпана землею. Оскорбленная честь его пробудилась, и мщение воспылало в груди его. Он ищет Дон-Коррада; приезжает в его владение, в его дом, но поздно. Злодей, опасаясь худых следствий, на другой же день продал свое поместье и выехал из Германии. Август Фон-Райдриф, мучимый злобою, возвращается назад, горесть овладела им; он кается, сожалеет о Шарлотте, но поздно.
Дон-Коррадо и Ричард, утомленные пятидневною дорогою, с намерением отдохнуть, остановились на постоялом дворе, находящемся недалеко от Бригге[37]. И тут Дон-Коррадо, будучи в таких обстоятельствах, убегай от своих злодейств, и тут сделал злодейство. В доме, где они остановились, была невинность — девушка семнадцати лет, находившаяся в услугах. Дон-Коррадо увидел ее, и белое с нежным румянцем ее лицо, русые кудри, голубые глаза воспламенили его. Ричард сунул ей в руку несколько гульденов[38] и сказал ей, что Дон-Коррадо смертельно в нее влюблен, что хочет ее увезть и на ней жениться и что если она согласна, то в два часа ночи пришла бы к ним в комнату. Добросердечная девушка соглашается и приходит в комнату. Подобно воспаленному тигру бросается на нее Дон-Коррадо; она кричит; Ричард приставляет к груди ее шпагу — и тихий, томный крик возвещает победу изверга. Несчастная залилась слезами; ее утешают; Дон-Коррадо уверяет ее в своей любви; клянется, что он ее не покинет. Коляска была уже готова; они берут с собою несчастную девушку, отъезжают на полверсты от постоялого двора. И Дон-Коррадо, давший клятву не оставлять ее, Дон-Коррадо толкает Ричарда; он понимает — и обольщенная девушка стремглав летит из повозки; она вскрикнула, посмотрела, но коляска скрылась из глаз ее. Проклиная обольстителя, она возвратилась домой и, залившись слезами, призналась в своем преступлении. Добрые хозяева ее простили.
Дон-Коррадо приезжает в Бриггу; на заставе спрашивают у него бумаг. Дон-Коррадо говорит, что они потеряны; хочет объясниться на словах; ему не верят; выводят его из коляски; однако, к счастию, он уверил, что Ричард едет только с ним из Ганга[39], чтобы увидеться здесь с родными; Ричарда отпускают, а Дон-Коррада отводят в темницу. Он твердо полагался на своего друга и не страшился. Так, он отгадал. Поутру выводят его из тюрьмы, и незнакомый человек, приведенный Ричардом, хочет броситься к нему на шею, трясется и падает на землю.
— Боже мой! Боже мой! — кричит Ричард. — Спирту, спирту! Или воды, скорее, скорее!
Поблизости не случилось ни того, ни другого, да для его и не нужно было. Неизвестный сам приходит в чувства, которых он и не лишался.
— Любезный племянник! — говорит он. — В каком ты состоянии — ты в темнице?
Дон-Коррадо, всё понявший, говорит:
— Ах, дядюшка! я... я потерял свои бумаги; словам моим не верили, и я в темнице.
— Теперь вы свободны, — сказал ему караульный офицер. Дон-Коррадо уходит, и чрез несколько часов любезный дядюшка, взявши несколько денег, приносит ему пашпорт и получает награждение за искусно сыгранную им ролю. Не медля ни минуты, выезжают они из Бригги. Чрез два дни приезжают в приморский город Остенде[40] и останавливаются на квартире у одного старинной службы порутчика. Добрый старик, лишившися давно жены и детей, но имея небольшой достаток, воспитывал одну девушку с тем, чтобы по смерти она приняла его фамилию и пользовалась бы всем его имением. Эта девушка называлась Олимпиею. Грубая кисть моя не может изобразить красоты ее; скажу только, что она была одна из трех граций[41], и ей одной должно было не воспламенить, но пленить, пронзить каменное сердце Дон-Коррада. Он полюбил ее страстно. Он даже выбранил Ричарда за то, что сей советовал ему увезть ее.
— Первая минута, — говорил он, — когда я увидел ее, эта минута сделалась началом моей любви, а с последнею моей жизни она окончится.
Сколько ни старался он поговорить с Олимпиею, но Максимилиан — так назывался старый офицер — не спущал ее с глаз своих. Он был дома — и Олимпия, сидя возле него, шила в пяльцах; он был в церкве, и Олимпия с ним; он был в маленьком саду, и Олимпия там же; но не подумайте, что с принуждением, нет, она его любила как отца. За столом Дон-Коррадо так засматривался на Олимпию, что забывал о пище. Ричард часто толкал его, и он выходил из заблуждения, он вспоминал, что забывается. Невинная Олимпия смотрела на Дон-Коррада, и когда их взоры встречались, она опускала глаза в землю и живой румянец покрывал щеки ее; так, и ее сердце не было спокойно. Наконец она поняла пламенные взгляды Дон-Коррада. Старый Максимилиан также приметил беспокойство Олимпии. В один день, идучи к обедне, он велел ей остаться дома; Дон-Коррадо почел это за благоприятный случай и в первый раз в жизни преклонил колена пред Олимпиею.
— Олимпия! — воскликнул он.
Олимпия изумилась, хотела бежать; но в какое она пришла изумление, когда увидела Максимилиана, с грозным видом к ним идущего, который под видом обедни остался, чтобы подсмотреть за ними.
— Дерзкие! — сказал он важным голосом. Дон-Коррадо бросился к ногам его.
— Старик! — говорил он. — Если моя любовь есть преступление, наказывай меня!
— Твоя любовь, — сказал Максимилиан, — к кому?
Дон-Коррадо взглянул на Олимпию, вздохнул и замолчал. И у Олимпии, стоящей с потупленным взором, с пламенными щеками, и у Олимпии невольный вздох вылетел из груди.
— Встань, молодой человек. — Дон-Коррадо встал. — Чего ты хочешь? — Дон-Коррадо вздохнул. — Говори, чего ты хочешь?
— Сердца Олимпии! Для моего, ее и вашего счастия.
— Чем ты думаешь его составить?
— Любовию и этим, — сказал Дон-Коррадо, вынув кошелек, набитый золотом.
— Сколько в нем? — спросил Максимилиан.
— Десять тысяч.
— О! дешево ж думаешь ты купить счастие. Знай, молодой человек, что, если б я захотел деньгами составить счастие Олимпии, так я сыскал бы двадцать тысяч!
— Скажите, что нужно для ее счастия?
— Сердце, — сказал Максимилиан.
— Вот, вот сердце! — воскликнул Дон-Коррадо. — Вот сердце, навеки посвященное Олимпии!
— Правда ли это?
— Клянусь, ею одною буду дышать, ею одною буду чувствовать!
— Хорошо, но это дело требует размышления, завтра я скажу решительно.
С каким нетерпением ожидал Дон-Коррадо завтра! В полночь встал еще он и считал каждый час, каждую минуту. Как они казались медленны! Пробило шесть часов — он хотел идти к Максимилиану, но на пороге с ним столкнулся, схватил его руку и поцеловал.
— Батюшка! — сказал Дон-Коррадо. — А я хотел было идти к вам.
— Постой, де Геррера, — прервал Максимилиан, — сначала я хочу знать, имеешь ли ты право называть меня отцом. Скажи мне, кто ты таков?
Приготовившийся Дон-Коррадо говорил, что он и Ричард лишились родителей и что путешествуют единственно для просвещения. Он рассказал свои несчастия так живо, так трогательно, что чувствительный Максимилиан не мог удержаться от слез.
— Дон-Коррадо, — сказал наконец Максимилиан, — если ты любишь Олимпию, так принеси жертву.
— Какую? Скажите скорее!
— Оставь всё путешествие, живи в моем доме и закрой мне глаза.
— Скажите: бросься в огонь, в воду — и я всё сделаю!
— Олимпия! — сказал Максимилиан — и Олимпия была уже у ног его. — Сюда, дети! к сердцу моему! Бог да благословит вас. — С слезою радости поцеловал Максимилиан Дон-Коррада и Олимпию. — Почтите поцелуй сей родительским, — примолвил он.
Рука священника соединила на другой день Дон-Коррада с Олимпиею; старый Максимилиан в день свадьбы был весел, как младенец. Прошло несколько времени — и куда девалась клятва Коррада в вечной любви к Олимпии! Ах! она уже ослабевает, да и при самом начале она была один только энтузиазм; уже он делается равнодушен ко всем ласкам Олимпии, нежной Олимпии, заставляющей любить себя насильно; и если что повергало его в ее объятия, то не любовь супружеская, но одно сладострастие. Наконец, где сыновние его обязанности, где его обещание закрыть глаза старому Максимилиану? Смотрите, смотрите, чем заплатил ему варвар; смотрите, что сделал Дон-Коррадо за отеческие благодеяния Максимилиана! Взявши все его деньги, взявши бедную Олимпию, уехал на корабле, отъезжающем в Гишпанию.
Бедная Олимпия почувствовала свое несчастие, бедная Олимпия увидела бездну, изрытую Коррадом, увидела — и содрогалась о будущности. Дон-Коррадо, вместо того чтобы сказать одно ласковое слово — излить бальзам утешения в душу Олимпии, — Дон-Коррадо смеялся над ее слезами, укорял ее и называл плаксивою чувствительностию. Но Олимпия любила его. Чрез несколько времени они остановились в Сан-Себастиане[42]. Тут Дон-Коррадо делал тысячу планов для своей жизни; наконец на одном остановился: он вознамерился купить поместье и жить в оном — но, заглянувши в кошелек, увидел рождающуюся в нем чахотку. Ричард советовал ему немедленно достать лекарства, чтобы не запустил болезни; но Дон-Коррадо не мог найти аптеки, откуда бы выписать лекарства. В один день ввечеру, возвращаясь на квартиру, вдруг он видит бегущего и задыхающегося от усталости человека, который бросается к ногам его, показывает ему кошелек, наполненный золотом, и просит защищать его от убийц, которые, как он сказывал, гнались за ним. Дон-Коррадо, дав ему свой плащ и обменившись с ним шляпою, велит ему следовать за ним; они приходят на квартиру; Дон-Коррадо велит ему объясниться; неизвестный начинает говорить свою историю, мешается в речах, останавливается и повторяет опять то же самое. Дон-Коррадо приметил его ложь.
— Говори правду, — сказал он, — или я представлю тебя правительству!
Неизвестный просит его поговорить наедине. Дон-Коррадо выходит с ним в другую комнату; неизвестный вступает с ним в искренние разговоры, и открывается, что он жид, живущий здесь под именем Леандра; собственное имя его Вооз, и что он из числа тех, которые заглядывают в карманы, а иногда и в сундуки — для прочищения глаз заплесневевшему золоту. Наконец он признался, что кошелек, который показывал, вытащил он у одного прохожего, что дела его обнаруживаются, а зная, что Дон-Коррадо скоро выедет из Сан-Себастианы, он просит у него помощи.
— Как! — сказал Дон-Коррадо. — Ты хочешь, чтобы я надел твою петлю!
Да сохранит вас Бог Израилев от этого! Но, право, вам ничего не стоит спасти жизнь человека.
Чего будет стоить это спасение?
Я ваш вечный раб. Или нет ли для вас лишнего горла?
Что?
Ничего-с, я говорил, не лишний ли я буду для вас?
Лжешь, скотина! (С утихающим гневом.) Вооз, скрытность!
Я говорил — не нужно ли кого отослать к сатане?
Как! Ты уж и до этого дошел?
Ах! сударь, черт только поймает за один волосок — так и весь его.
Хорошо, Вооз! Хочешь ли ты служить при мне?
Вы шутите.
Божусь!
По самую смерть!
Имеешь ли ты мужество и смелость?
Хоть сейчас с чертом драться.
Крепок ли у тебя язык?
Жги на огне — но он не пошевелится.
Только смотри, Вооз, — измена...
Эх! сударь, не говорите мне об этакой подлости; а если не верите, сейчас подпишусь кровию!
А в случае — трепещи!
Если — если войдет мне в голову мысль изменническая[43], то да накажет меня Егова! Да буду я трястись подобно братоубийце Каину; да буду я пожран огнем, пожравшим Содом и Гомор![44] Довольно ли этого?
Дай руку, Вооз! (Взявши руку Вооза) Теперь, что будет у меня на сердце, то должно быть и у тебя, а что будет у тебя, то и у меня. Знаешь ли, что мучит мое сердце?
Верно, та красавица, которая сидит в этой комнате?
Дурак! это моя жена.
Так, верно, тот мужчина, который там остался, — верно, его горло лишнее?
Скотина! когда он лишний, так и правая моя рука лишняя.
Так скажите, чего вам надобно: славного ли шампанского? английских ли сукон? голландского ли золота? русской ли пеньки? Извольте — всего, всего, кроме птичьего молока!
И ты всё это можешь достать?
В одну минуту — и всё с самой сковородки.
Мне нужно из всего одно.
Что? Скорее.
Голландского золота или денег.
Здесь и то, и другое — к услугам вашим. (Кланяясь, подает Дон-Корраду кошелек)
Вооз, друг мой! до сих пор я тебя испытывал — и узнал, что ты редкий человек; и если я беру это золото, и притом половину, если беру — то в знак дружества; от кого другого я бы постыдился его взять, а от тебя, скажу смело, не стыжусь. Эй, Ричард! войди сюда.
Это загадка вечности.
Почему?
Потому что эти люди по большей части бывают хамелеонами.
А может быть, я и отгадал.
Он нашего поля ягода.
К услугам вашим.
Имя ваше?
По вас-то и слово, государи мои! Для вас я буду жид Вооз, а для других — гишпанец Леандро.
Новые друзья укрепили союз свой за бутылкою вина. Проходило время, и в сердце Олимпии рождались уже подозрения в рассуждении скрытностей Дон-Коррада. Но она ни одним словом, ни одним взглядом не подала знаку, что она не довольна своим состоянием. Вооз служил Дон-Корраду кучером, поваром, борзою и гончею собакою — всем, чем только нужда требовала, и наконец сделался его душеприказчиком. Исправный Вооз мало-помалу то сим, то тем начал залечивать чахотку кошелька Дон-Коррадова. В один вечер надобно было Дон-Корраду Вооза.
— Вооз! — сказал он. Его не было. — Вооз! — повторил он очень громко. Вооз не приходит. Вдруг услышал Дон-Коррадо на дворе шум, выходит и видит Вооза в руках хозяина. — Что вы? — закричал Дон-Коррадо.
— Вор, сударь, вор! — отвечал хозяин.
Дон-Коррадо бросается на хозяина, повергает его на землю и освобождает Вооза.
— Смел ли ты, — говорит Дон-Коррадо хозяину, — смел ли ты, собака, назвать честного человека, моего друга, вором?
Друг ли он ваш или нет, а только честные люди не ходят в кухню и не воруют серебряных ложек!
Где она? Где она? Видел ли ты? Докажешь ли? Ищи — а если не сыщешь, так не погневайся!
— Обыскивай его! — закричал Дон-Коррадо.
Хозяин не пропустил ни одного кармана, но не мог сыскать серебряной ложки.
— Что, друг мой? — сказал Дон-Коррадо.
— Прошу извинения — однако ж я доложу об этом инквизиции, — отвечал хозяин и ушел.
— Вооз! — сказал Дон-Коррадо, пришедши в комнату. — Я этого не люблю!
Не всегда светит солнце, не всегда ж и дождь идет[45].
То-то, смотри, чтоб не грянул гром!
Можно сделать отвод.
Делай ты, какие хочешь, отводы — а только оставь свое ремесло!
Я, было, хотел полечить ваш кошелек.
Нет, я таким образом не намерен лечить его — и тебе велю оставить.
Если вам угодно.
Конечно, не худо; (сквозь зубы) но надобно прятать концы. Теперь поди нанимай повозку — скорее, мы едем.
На другой день, лишь только начала заниматься заря, Дон-Коррада не было уже в Сан-Себастиане.
Я не стану описывать положения Олимпии, не стану описывать ее горести во время дороги. Она узнала всю тяжесть уз своих — но любила варвара, и любовь облегчала их. «Где, где те радости, — думала она, — которых я ожидала? Где спокойствие? Ах! если я понимаю цель Коррада... О! если б я не понимала ее, если б мои предчувствия обманывали меня!»
Стесненная горестию, Олимпия сделалась нездорова. Ричард скучился уже путешествием Дон-Коррада без всякого плана. Дон-Коррадо говорил, что они будут награждены за понесенные беспокойства. Они приезжают в Толедо[46]. Вооз, без ведома Дон-Коррада, опять принялся лечить его кошелек, желая угодить ему. Несколько раз ему посчастливилось, но в одну ночь был он пойман в доме одного знатного толедского жителя. Поутру приводят связанного Вооза к Дон-Корраду. Немного спустя приезжает Дон-Москозо. Это тот, у которого поймали в воровстве Вооза. Он входит и застает Дон-Коррада, с притворным гневом наказывающего Вооза.
— Постойте! — говорит Дон-Москозо. — Может быть, он этого не заслуживает.
Дон-Коррадо останавливается, бранит Вооза, который с притворным плачем просит прощения. Дон-Москозо просит Дон-Коррада ехать к нему в дом и взять с собою Вооза. Дон-Коррадо сомневается, боится, отказывается, но по великим просьбам и по дружеским уверениям соглашается. Приезжают к Москозу; входят в комнаты; Дон-Коррадо удивляется великолепию и пышности уборов; Дон-Москозо просит их садиться, уходит, и чрез несколько времени является Дон-Москозо, не тот Москозо, который приезжал к Корраду, который с ним ехал и который оставил его; нет, это был его слуга: является Дон-Москозо, и глаза Дон-Коррада ослепляются блеском платья его. Он изумился; вскочил со стула; Дон-Москозо с гишпанскою гордостию делает три важные шага, останавливается; лицо его показывает надутость царедворца. Он оборачивается, и по его мановению служители оставляют его. Дон-Москозо садится в великолепные кресла, дает знак Дон-Корраду, чтоб он к нему подошел. Дон-Коррадо, не теряя бодрости, подходит к нему близко.
— Ты Дон-Коррадо де Геррера? — гордо спросил его Дон-Москозо.
— Я, — отвечал смело Дон-Коррадо.
Москозо подает ему бумагу; он развертывает и читает приговор инквизиции, в котором он, яко господин Вооза — жида, которым инквизиция строго запрещает жить в Испании[47], и Вооз, яко вор, приговорены к смерти. Во время чтения Москозо не спускал с него глаз и замечал малейшие его движения.
— Вооз! Вооз! — закричал Дон-Коррадо, заскрежетав зубами.
— Тише! Вспомните, где вы, — сказал ему Дон-Москозо. — Чрез час отведут вас к инквизитору и...
Слышишь ли, Вооз?
Слышу, сударь, и вижу; но нас вздернут не выше, как на виселицу.
Нет, инквизиция присудила, яко преступникам божественных и гражданских законов, отрубить руки и ноги, а потом и голову.
— Вооз! — закричал в бешенстве Дон-Коррадо и бросился к нему.
— Постой! — сказал Дон-Москозо, удерживая его. — Правда, смерть ваша неизбежна, но и жизнь ваша также в моих руках.
Дон-Коррадо пристально смотрит на Москоза.
— В ваших? — наконец говорит он с крайним любопытством.
Да, в моих! И, если она вам приятна, вы можете ее сохранить (понизив голос), а может быть, и купить.
Каким образом, чем?
Кровию.
— Кровию! — сказал с изумлением Дон-Коррадо.
— Кровию! — подхватил с веселым духом Вооз.
И оба с любопытным молчанием смотрели на Москоза.
Вам это странно, вы изумляетесь?
Это загадка.
Очень ясно — кровию.
Чьею кровию?
Человеческою.
Например, то есть, милостивый государь, верно, какой-нибудь человек для вас лишний?
Дон-Коррадо! не только спасу тебя и Вооза от смерти, но еще царски награжу вас — награжу так, что вы в состоянии будете купить себе по двадцати черных невольников.
Согласен! Говорите скорее.
Но позвольте, например, какое бы это было царское награждение?
Я — любимец государя. Теперь говорите, что вам угодно?
Говорите скорее, что вам угодно?
— Видишь ли ты этот двухэтажный дом? — сказал Москозо Дон-Корраду, подведши его к окну. — Видишь ли, как он стар? Но в нем живет человек, который старее его; одним словом, в этом доме живет старый скелет, который, как мне кажется, зажился слишком долго.
Он зажился слишком долго (скоро), то есть он вам не нужен, то есть его не надобно — его надобно удушить, или отравить ядом, или перерезать горло, так ли я понял?
Ты имеешь редкий дар понимать. Теперь не нужно, я думаю, повторять вам; вы, вижу я, не школьники.
Однако ж и учитель не всякого автора читает без приготовления, и учитель, делая период, сообразится с циркумстанциями[48]. Quis, quid, ubi, quibus auxiliis[49][50] и проч., а мне, принимаясь не за период, а за целую орацию[51], надобно вспомнить то, что quidquid agis, prudenter agas et respice finem[52][53]. Итак, скажите мне, кто он таков.
Он некто Дон-Перлато, известный не по чинам, не по достоинствам, но по одному богатству.
Есть ли у него дети, то есть наследники?
Никогда и не бывало!
А родственники?
Я.
— Как? Вы? — сказали вместе Дон-Коррадо и Вооз.
— Я! — отвечал, смеяся, Москозо.
И вы...
Понимаю, что ты хочешь сказать; но ты не только перестанешь удивляться, но изумишься, этого мало — ты... ты затрепещешь от досады, если узнаешь причину моего намерения. Представь себе, старый черт, имея у себя одного племянника, меня — слышишь ли? — всё свое имение отдает какой-то бедной, глупой девчонке, которую взял он из разваливающейся лачуги. Всё свое имение, слышишь ли?
Пойдем, Дон-Коррадо.
Куда?
К Перлату, скорее!
A quis, quid, ubi? Quomodo et quando, quando[54][55]. Вооз! теперь день, или вы умеете ослеплять людей? Не горячитесь, делайте с рассуждением, — как можно, смотрите, чтобы не было крови, чтобы не было у него раны, ни малейшего знака. Смотрите, не давайте ему ни пискнуть; и когда он будет задыхаться, произнесите мое имя и скажите ему, что так мстит презренный, отчужденный племянник. Не забудьте же, остерегайтесь, чтобы не было ни малейшего подозрения; о развязке этой комедии постараюсь я. Да, вот еще бумага; вы должны принудить Перлата подписать ее. Притом вот еще другая бумага; в ней найдете вы всё для вас нужное, все переходы, все коридоры, словом — всё, всё!
Милостивый государь! колесы в случае заскрипят; их надобно подмазать.
Возьми! Тут будет довольно. Теперь время нам расстаться. Смотри же, Коррадо, Вооз!
С силою льва и с хитростию змея дать промах?
Правду сказал Коррадо. Извольте, Дон-Перлато и Дон-Москозо будут довольны.
Дон-Коррадо и Вооз будут также довольны — только поосторожнее!
На цыпочках, потихоньку: бац! — и нет Перлата. Прощайте, Дон-Москозо!
Они разошлись. Москозо остался один и занимался мыслями.
— Случай, случай, — говорил он, — мог ли я думать, чтобы так счастливо кончилось мое предприятие. Если бы мои сундуки не приманили Вооза, я бы не имел сундуков Перлата. Случай, всё случай — и как прекрасно, как кстати! В то время, когда Перлато будет покоиться на мягких подушках, когда во сне своем будет видеть свою воспитанницу, соединяющуюся с своим Селадоном;[56] в то время, когда Перлато будет благословлять их, будет восхищаться, в то время предстанут пред него дьяволы. Ха! ха! ха! как бесподобно! как кстати! Га! тогда-то вспомнишь ты, Перлато, обо мне, вспомнишь о том, который тебе был противен, которого ты чуждался, которому из тысячей не дал даже ни полушки, которому предпочел нищую глупую девчонку; вспомнишь, говорю, обо мне, — говорил Москозо с адскою злобою, — и, когда будешь просить помощи, увидишь, как мало может твоя дочка; увидишь, может быть, раскаешься, но поздно, поздно! Дьяволы схватят тебя за горло, произнесут мое имя, ты произнесена на меня проклятие; но проклятие проклятого есть лай собаки, лающей на ветер. Гм! я хотел смотреть, как всё это кончится временем, но случай помог мне. Шаг сделан, еще один — и я достигну своей цели, я сделаюсь обладателем великих тысяч. Хорошо, если бы всё это кончилось благополучно. Сомневаться нечего; Коррадо-учитель — лев, Вооз-ученик — змея, но ученик, превосходящий и учителя. Тогда-то, любезная сестрица, тогда-то, любимое чадо Перлата, узнаешь меня, узнаешь того, на которого смотрела гордым оком. О! куда-то денется твоя гордость? Так, с уничижением будешь ползать у ног моих, будешь просить куска хлеба, а я... я... но постой, Москозо, — не восхищайся, не мечтай, лучше одним разом выпить чашу нектара.
Так говорил мстительный гишпанец. Но кто не знает гишпанцев, имеющих дух ненависти и мщения, почитающегося у них первою добродетелию!
Настал вечер. Дон-Коррадо, Вооз и Ричард были в готовности. Золотым магнитом слуги Дон-Перлата были притянуты[57]. Дон-Перлато призвал к себе Розину. Это была его воспитанница, его дочь. Она была уже сговорена за молодого Дон-Ористана — чувствительного, любезного человека. Более часа он с нею разговаривал, увещевал ее как отец, наставлял ее в добродетели и велел ей любить Ористана и почитать Дон-Москоза. — Так, — говорил он, — люби его, дочь моя, как своего брата; он горд, он презирает нас, но я не знаю, за что; я не слышал от него ласкового слова, но при всём том люблю его. Пускай он придет ко мне, пускай требует у меня всего, и я ему не откажу, я его люблю; но он... он... Бог ему судия!
Слезы покатились по лицу Перлата; он прижал Розину к груди своей, прижал ее крепко, как будто предчувствуя, что прижимает ее в последний раз. Они имели какое-то печальное чувство, но боялись обнаружить его друг другу. Розина поцеловала у него руку, пожелала ему доброй ночи, взглянула на него, и слеза выкатилась из глаз ее; в дверях еще раз оборотилась, взглянула и ушла, имея в сердце своем чувство скорби и горести. Ах! она не знала, что поутру обнимет только хладный труп своего благодетеля, своего отца.
В 12 часов ночи маскированные Дон-Коррадо, Вооз и Ричард приходят к дому Дон-Перлата. Подкупленные слуги отворили им вороты и привели их к спальне господина. Они входят — и видят старого Перлата, спящего сладким сном; он сделал беспокойное движение.
— Что я тебе сделал? — говорит Перлато во сне. — Москозо, не сердись на меня, я прощаю тебе все оскорбления!
Изверги советуются, как им делать приступ, и соглашаются удушить его подушками, но вспомнили о бумаге и решились разбудить его.
— Просите его, — говорит опять во сне Дон-Перлато, — падите пред ним на колени и просите его, чтобы он оставил гнев свой.
— Нет! он не сердится, — говорит Вооз, толкая его, — он не сердится — он приказал вам кланяться!
Боже мой! что это?
Это — это всё люди, которые нижайше вас просят подписать эту бумагу.
Бумагу? Какую бумагу?
Вот эту! Умеете ли вы читать?
Боже мой, Боже мой!
Что вы пугаетесь? Не бойтесь.
Эй! люди! помогите!
Хоть во весь рот — но бесполезно! Скорее подписывай!
Боже мой! И это от Москоза? Нет! Я не верю.
Заставим верить! (Давая ему бумагу, перо и чернильницу.) Пожалуйте, подпишите.
Уважьте нашу просьбу.
Кто это говорит?
Мы.
Нет! Я не подпишу.
Видишь ли? Эти просители могут превращаться в ангелов смерти.
Скажите, варвары! скажите мне правду: требует ли этого Москозо?
Он не требует, а просит.
Поклянитесь. Нет, нет! не клянитесь — я верю. (Он берет бумагу, рыдая, подписывает и отдает ее Дон-Корраду) Возьми, отдай ее Москозу и скажи ему, что я не ропщу на него; скажи ему, что я желаю от всего сердца, чтобы эта бумага примирила его со мною. (По окончании сего он залился слезами)
Довольно, старик! Молись Богу.
Проси об отпущении грехов своих.
Простися с своим золотом.
Что это значит? Говорите, что еще надобно?
Мы ангелы смерти, понимаешь? Молись скорее!
Нам нужна твоя душа.
Ангелы смерти... Боже мой! присланные от Москоза.
— Да, — сказал Дон-Коррадо и схватил его за руки. Бросают на постель и заваливают его подушками; спустя несколько времени они поднимают подушки для того, чтобы сказать ему: «Так мстит тебе Дон-Москозо». Сказавши сие, опять начинают его душить; открывают еще, но несчастный Перлато был уже мертв. Они оправляют постель, кладут его в виде спящего человека и уходят.
Поутру Дон-Коррадо и Вооз приносят бумагу и вручают ее Дон-Москозу. С сатаническою улыбкою смотрит он на руку Перлата.
— Что? — спросил он. — Какая ему была смерть?
— Смерть, — отвечал Дон-Коррадо, — была очень прекрасная; можно без всякого опасения говорить, что он умер от апоплексического удара.
Радость Москоза была подобна радости хищного голодного зверя, сыскавшего добычу. Разорвав приговор Дон-Коррада и Вооза к смерти, он несколько раз целовал их и на первый раз, как он говорил, дал им триста пистолей в намерении сделать им благодарность, которая будет состоять не в одних деньгах. Дон-Коррадо и Вооз ушли. Поутру смерть Дон-Перлата была известна почти всему городу, и ее приписывали апоплексическому удару. Москозо как ревностный племянник с великою, притворною, горестию приезжает в дом Дон-Перлата. Бледная и погруженная в каменное бесчувствие Розина сидела возле тела Перлата. Входит Дон-Москозо и бросается на тело старика; выжатая слеза катится по щеке его. Розина обливается слезами; он старается утешить ее; между тем открывает комод и вынимает бумагу; изумляется и показывает ее Розине. Это была духовная, которую Дон-Коррадо принудил подписать Дон-Перлата и которую Москозо, приехав в дом, тотчас бросил в комод. В ней написано было, что Москозу, как его племяннику, отказывается всё имение, из которого он должен давать ежегодно сто пистолей Розине. Бедная, несчастная Розина ужасалась о своем несчастии — ужасалась о том, что любовник ее, увидя ее бедною, может быть, оставит; но она ошиблась; он с пламенною любовию прижал ее к сердцу и на груди ее пролил слезы о Перлате. С великою заботливостию старался Дон-Москозо о погребении Перлата. Оно совершилось, и он принялся за исполнение духовной: дал Розине сто пистолей и велел ей немедля выбираться из дому под предлогом, что он продает его. Вещи перенесены были в дом Москоза. Спустя несколько времени он призывает Дон-Коррада и поздравляет его начальником небольшого корпуса ишпанских войск, стоящих квартирою возле Кордова[58], куда Дон-Корраду непременно должно отправиться. Москозо дал ему на дорогу тысячу пистолей и бумагу, дающую Дон-Корраду право на замок, находящийся близ Моренских гор[59]. Дон-Москозо заклинал его не открывать никому о смерти Перлата. И Дон-Коррадо поклялся в верности, поклялся, что он вырвет тому язык, кто осмелится говорить о ней.
Дон-Коррадо выехал из Толедо — и в первый еще раз выехал с целью. Он намерен был ехать в свой замок, оставить там Олимпию и Вооза, а с Ричардом отправиться к квартирам войска. Но Ричард, оставшись в бездействии, чрезвычайно досадовал и хотел оставить его; наконец был упрошен Дон-Коррадом, который писал к Дон-Москозу и просил о Ричарде. Они приезжают в Реаль[60], и письмо Дон-Москоза их уже дожидалось. Москозо поздравил Ричарда офицером корпуса, находящегося под командою Дон-Коррада. Они оставляют Реаль; чрезвычайно спешат в замок; но Олимпия так занемогла, что непременно надобно было остановиться. В первом селении, в довольно хорошем домике, просили они позволения, чтобы им переночевать. Почтенный старик с удовольствием предложил им гостеприимство. Дон-Коррадо с Ричардом, ожидая ужина, вышли прохаживаться. Любопытство заставило их спросить одного мимоидущего крестьянина, опирающегося палкою, о доме, который был виден под горою.
— Это дом одного чужестранца, — говорил крестьянин, — чужестранца чрезвычайно доброго.
— Богат ли он? — спросил Ричард.
Я вам говорю, он добр, а Бог к добрым всегда милостив.
Есть ли у него дети?
Мы все его дети; он нас любит как отец; теперь я только прихрамываю, а если б не он, так я бы и совсем не имел ноги. Он для больного лекарь, для бедного — покровитель; словом, для всех нас он отец. Мы вечно не забудем его.
Дон-Коррадо оставил крестьянина и продолжал свою прогулку. Они, размышляя о будущем их счастии, нечувствительно приближились к домику, находящемуся под горою.
— Наружная простота его не показывает богатства, — говорит Дон-Коррадо[61]. — Но по платью не надобно судить.
— Дон-Коррадо, не худо наведаться, — сказал Ричард.
— За мной дело не станет, — отвечал Дон-Коррадо.
— Хорошо, — говорит Ричард, — я проведаю, сколько у него в доме людей, и возвращусь к вам — вы будьте готовы.
Не медля, пошел Дон-Коррадо на квартиру, объявил о их намерении Воозу, который всегда был готов хотя в огонь. Чрез несколько времени возвращается Ричард и уведомляет их, что у него два только человека. Итак, не видя великих препятствий в своем намерении, они решились произвесть его. Ночью с потаенным фонарем входят они в домик, будят спящего старика, приставляют к груди его кинжалы и требуют денег; он начинает кричать. Дон-Коррадо заносит кинжал и угрожает ему смертию. Бедный старик отдает им ключи и просит только о пощаде своей жизни. Вооз зажигает свечу, Ричард отпирает сундуки и видит золото.
— Дон-Коррадо! — говорит он. — Посмотрите, посмотрите, сколько накопил старик!
— Теперь ваш кошелек, верно, освободится от чахотки, — говорит Вооз, — и будет полон, как ишпанская вишня.
Старик бросается к ногам Дон-Коррада и со слезами просит его, чтобы он оставил ему хотя на пропитание. Дон-Коррадо с изумлением смотрит на старика, переменяется в лице, кинжал выпадает из рук его.
— Старик! Боже мой! — говорит Дон-Коррадо, бледнея, как мертвец. — Или тень его... Говори: ты жив?
Жив ли я? Кто это спрашивает? Не сон ли это? Боже мой! это — Дон-Коррадо, это...
— Как! — закричал Дон-Коррадо. — Неужели ад растворил свои врата? Неужели это Жуан? Возьмите его, — сказал он, обратившись к Ричарду, — свяжите, не слушайте его, что он будет говорить, или не давайте ему выговорить слова; вырвите язык, если он начнет шевелить им! Так — его уста, его язык будут извергать клевету! Вооз, возьми его! Ты должен мне отвечать за него жизнию, слышишь ли? Вези его в мой замок; береги его как свой глаз. Слышишь ли? Он... Он государственный преступник! — сказал Дон-Коррадо и ушел с поспешностию.
Душа человека по врожденной склонности более верит великим несчастиям, нежели чему-нибудь благоприятному, и человек, а наипаче имеющий нечистую совесть, увидя в темноте какой-нибудь предмет, почтет его за какое-нибудь страшилище. Чего мог ожидать Коррадо от отца своего? Но он его страшился как судии дел своих.
«Он меня узнал, — думает Дон-Коррадо, — он меня узнал, и мои дела станет всем рассказывать, и мои намерения, мои замыслы исчезнут. Нет, старик! Я этому воспрепятствую. Каким же образом? Хорошо, я возьму его к себе; заставлю его клясться, что он не будет ничего говорить, что он... Но мудрено ли рассердить седину, и он при чужом человеке болтнет словцо. Нет, нет! это невозможно; он должен жить в каком-нибудь погребе, в какой-нибудь башне, куда бы нога человеческая не заходила. Там ни в чем не будет он иметь нужды; ибо я еще чувствую голос природы, — или пусть называют меня извергом, варваром, пусть называют меня как хотят, а я не допущу посрамить себя!»
«Я чувствую глас природы», — говорило чудовище. Нет! Глас природы был истреблен из сердца; он не чувствовал уже его: он сделал шаг — шаг изверга, он вознамерился запереть в башню — своего отца!
На рассвете отправил он Вооза с Жуаном. Поутру, взявши слабую Олимпию, он поехал и, не жалея извозчикам денег, скакал во всю прыть. Чрез два дни приехал он в замок; несколько слуг, присланных Дон-Москозом, встречают его. Вооз уведомляет его о исполнении его повеления; говорит, что есть прекрасный погреб, над которым выстроена башня; в этом погребе, говорит он, посажен старик.
Дон-Коррадо, распорядивши свои дела, приказывает Воозу строжайшим образом беречь Жуана.
— Не дай бог, — говорит он, — если ты скажешь слово, если ты сделаешь мановение, по которому догадаются! Смотри, скрывай это от Олимпии — пусть она знает это так, как мы о лунных жителях; нет! даже чтобы не имела ни малейшей догадки об этом; однако ты присматривай и за Олимпией; она молода — понимаешь?
— Скорее адский дух отворит врата рая, — отвечал Вооз, — нежели кто узнает о Жуане! За Олимпиею я буду смотреть так, как сова над курами, то есть буду спать, но всё видеть.
Дон-Коррадо, отдавши на руки Воозу замок, отправился с Ричардом к своему корпусу, стоящему возле Кордовы. Приехавши туда, он застал повеление усмирить бунтовщиков; но мы уже видели дело руки его.
Между гор Моренских, соединяющихся в одно место и образующих прекрасную круглую равнину, находился готический замок, называемый по имени гор Моренским; этот замок с принадлежащею к нему землею подарил Дон-Москозо Дон-Корраду.
С южной стороны протекает около него река; с северной и восточной окружают его густые леса; к западу находится равнина, покрытая приятною зеленью. Замок обнесен каменною стеною, имеющею по углам высокие готические башни; под одной из них, стоящею к северу, находилась довольно великая подземельная пещера, разделенная на многие комнаты, но не имеющая никакого выходу, кроме маленькой, почти неприметной двери, находящейся внутри башни. Луч дневного света, слабо проходящий сквозь маленькое окно, выведенное трубою в каменную стену, не мог осветить пещеры; в ней царствовала вечная ночь; в ней была одна сырость и холод. В этой пещере находился Дон-Жуан, отец Дон-Коррада, находился один — с горестию в душе; собеседники его были лягушки и мыши; пища была ему даваема в двери, находящиеся внутри башни. Бедный Жуан, нечаянно попавшись в руки Коррада, не почитал это за случайное происшествие, но он думал, что небо всё еще наказывает его беззакония. И мысль, что есть перст правосудия, что Провидение ни на минуту не оставляет ни угнетаемого, ни гнетущего, услаждала его горесть. Он думал, что Провидение, какими ни есть путями, избавит его; он думал, что сын не захочет умертвить отца.
Кора ниспала от глаз несчастной Олимпии; она узнала, кто такой Дон-Коррадо, и горесть ее сделалась чрезмерна. Она вспомнила о своем благодетеле, и мысль, что она, может быть, преждевременно открыла ему двери гроба, приводила ее в отчаяние. Изнемогая под тяжестию горести, Олимпия не имела друга, пред которым бы могла обнаружить свое сердце; а что всего тягостнее, как не то, если мы не разделяем с другим чувства радости или горести? И надобно думать, что первый, искавший друга, был несчастный, желавший облегчить свое сердце от печали, его снедающей. Олимпия не имела даже материнской радости. Постельная собачка, которую имела она еще в доме старого Максимилиана, своего благодетеля, постельная собачка была единственным ее другом.
Олимпия делила большую часть времени с верными друзьями — с книгами; ввечеру прохаживалась она по прекрасным равнинам и по берегу реки; но смеющиеся луга не приносили ей того удовольствия, какое приносят человеку, коего кровь не мешается еще с печалями. Она более смотрела на пожелтелый упавший лист — и сравнивала его с отлетевшими от нее радостями. Она брала в руки иссохший цветок, долго на него смотрела, и слеза навертывалась на глазах ее. «Нет такого несчастия, из которого бы великий дух (magnus animus) не мог получить удовольствия или утешения», — сказал один писатель. «И несчастие, — сказал другой, — есть удовольствие жизни, награждающее всякую потерю приятным воспоминанием»[62]. Правда. Но женщина! Слабость и чувствительность — ее основание, положенное самою природою. Чувствительность есть источник добродетели; правда, — но чувствительность же есть причина печалей и горестей; и чувствительность, как много уже видели опытов, была гибелью для женщин.
В одно вечернее время, когда луч солнца мелькал еще на тополевых листьях, колеблемых тихим ветром, когда ароматные пары цветов благоухали в воздухе, в это время Олимпия с опущенным вниз лицом, на котором видна была задумчивость, ходила по берегу реки; казалось, что она не чувствует никаких красот натуры, что цветы не для ее благоухают, что приятные голоса птиц не касаются слуха ее. Томное, жалобное завывание горлицы наконец выводит ее из задумчивости; она останавливается, приподымает голову и видит по ту сторону реки на одном ветвистом дереве сидящую горлицу. Вдруг трепетание крыл ее означает радость, встречу своего подруга; маленькие их носики сходятся вместе и дают друг другу поцелуи нежной любви. Долго, долго смотрела на них Олимпия, и слеза блеснула на щеке ее. Наконец этот предмет, растрогавший чувствительность Олимпии, скрывается в густоте ветвей.
— Всё так прекрасно, — говорит она, — всё так великолепно, но не для меня! Всё соединено узами дружбы, любви. Одна я не чувствую сладости этих драгоценных уз! И кто ж тому причиною? Я имела друга, благодетеля, отца, и я оскорбила его; за все его благодеяния я подарила его горестию; я, я, несчастная, собственными моими руками разорвала узы любви детской; я убежала, и с кем? с недостойным Коррадом — чудовищем. Олимпия, если глаза твои обманываются, если твои предчувствия несправедливы, если какие-нибудь другие посторонние чувства производили на лице его такие страшные признаки злобы? И можно ли существу, имеющему понятие о религии, имеющему хотя малейшую искру человечества, питать зверскую, унизительную страсть — ненависть? О! если бы предчувствия мои были несправедливы! Этот огонь, всегда блиставший в глазах его, я считала огнем благородного мужества; эти разительные черты, этот угрюмый, пасмурный вид, кровавые, быстрые взгляды — всё это считала я за великость духа; я считала его героем: гордо и величественно выступал он; каждый шаг его был шаг героя, покоряющего царства; он поднимал руку, и, казалось, всё преклоняется пред величественным челом его. Так, я считала его человеком совершенным, великим — человеком, имеющим всё, что составляет великость его пола. Но... О! если б глаза мои обманулись, если б Коррадо был тот, за кого я почитала его, о! тогда счастие мое равнялось бы с счастием царей. Так, мужчина величественного росту с огненными, поражающими глазами, с мужеством и благородною гордостию, изображающеюся на лице его, коего красоту и важность увеличивают черные усы, прекрасно расстилающиеся по смугло-розовым губам, словом, мужчина, родившийся для дел великих, для дел, удививших, может быть, всю вселенную, и этого мужчину называть своим. А! какое благополучие для женщины, которая не знает, в чем состоит истинное благородство. Но горе для той, которая чувствует цену его и почитает благородство только тогда, когда конец его соединяется с концом добродетели! Горе для той, которая, приколовши к груди розу[63], увидела ее, превратившуюся в змею, ужалившую сердце, для ее открывшееся! И когда бедная почувствовала язву, от боли происходившую, эта же самая змея испустила в другой раз яд гораздо язвительнейший — смех над ее стенаниями. Горе! горе Олимпии, которой платят за любовь презрением и насмешками, которая наконец увидела — о! лучше бы глаза мои покрылись вечным мраком, — увидела, что огонь, блистающий в глазах Коррада, есть огонь зверства и мщения, что каждый шаг его есть шаг разбойника. Теперь я поняла, отчего Коррадо, когда я устремляла на него глаза свои, смотрел в землю; отчего даже ночью он преклонял лицо свое или, отворотясь от взоров моих, смотрел в сторону; отчего не любил он сообщества людей и по большей части скрывался в места мрачные, уединенные. А! это порок, это нечистая совесть, искавшая убежища во мраке. Где же найти такую пропасть, в которой бы днем она могла скрыться? Так, справедливо всё; пускай, кто хочет, называет слабостию верить предчувствиям, но я изведала: в самый день брака, в самое то время, когда я стояла с Коррадом пред олтарем, когда священник, взяв мою руку, чтобы соединить с рукою Коррада, вдруг... Ах, Олимпия! если это произошло от чего-нибудь другого, от воображения в рассуждении обязанностей супруги, оттого что я стояла пред лицом Бога. Нет! Совсем нет! Вдруг какой-то удар потряс все мои члены; моя рука невольно выпала из руки его; я насилу могла стоять; взглянула на Коррада и что же я увидела? Все черты лица его изменились: он был бледен, дрожал, как преступник; казалось, хотел повергнуться предо мною и воскликнуть: «Олимпия! взгляни на бездну, которую я тебе рою». Маска, прикрывавшая его, чуть не спала. Но теперь, о горе мне! время сорвало ее; глаза мои увидели бездну, над которою я стояла. О! лучше бы эта бездна поглотила меня, нежели видеть все дела Коррада, приводящие в трепет людей. Теперь — теперь он неистовствует, а нужен ему отдых — он повергается в объятия сладострастных женщин. А бедная, несчастная Олимпия одна — оставленная, презренная и не имеет друга, пред которым бы могла раскрыть сердце и облегчить свою горесть! Милосердый Боже! если я наказываюсь за оскорбление старого Максимилиана, то я буду терпеть спокойно, буду ожидать решения судеб Твоих; так, Ты правосуден и благ!
Бог правосуден и мститель невинных: утешительная мысль для несчастных жертв сильного и злого, для страждущего творения; как же, напротив, разительна, как горька для человека, делающего тысячу несчастных для своей прихоти, или, как он думает, для своего счастия! Эта мысль была бальзамом для души Олимпии; и если бы умершие могли чувствовать, то кости несчастных жертв бешенства Дон-Коррада, кости старого Максимилиана, нисшедшего во гроб от горести, кости их вострепетали бы в гробницах при виде ужасных бедствий, кои уже собираются над главою Коррада и коих он не избегнет, ибо укрыться от правосудия Божия невозможно. Долго занимаясь мыслями, подобными прошедшим, Олимпия зашла в лес далее обыкновенного. Собачка ее всегда была неразлучна, но, оглянувшись, к великому удивлению, ее не увидела. Вдруг ее лай отдается в лесу; она ее зовет — но тщетно. Влекомая любопытством, она идет на ее лай и видит ее, лающую на человека лет двадцати пяти, спящего под древом. Лицо его было покрыто потом и пылью; маленькая котомка лежала под его головою; какая-то симпатия влечет Олимпию к этому незнакомцу; она хочет разбудить его, но боится обеспокоить. «Может быть, — думает она, — мечтаются ему какие-нибудь радости, а я прерву сон его; может быть, он устал, а я не дам укрепиться силам его. Нет! Пусть он спит, а я подожду, пока он проснется, подожду хотя до полуночи». Не ожидай полуночи, чувствительная Олимпия; он уже просыпается. Но нет! Он делает только беспокойное движение; уста его силятся что-то произнесть.
— Матушка! — говорит наконец он. — Братец Коррадо! — И слова замирают на устах его.
При имени Коррадо Олимпия вздрогнула. «Если это имя такого человека, — думает Олимпия, — такого человека, как мой Коррадо, и если этот Коррадо брат его?»[64]
— То, — говорит Олимпия, — горе человеку, имеющему такого брата!
«Так, он несчастлив», — думает она и видит его пробудившегося. Молодой человек изумляется, видя женщину, возле него стоящую.
— Молодой странник, — говорит Олимпия, — что заставило тебя спать в этом месте? Неужели ты не мог сыскать лучшего убежища?
Убежища! Может ли быть лучшее место, как не под тенью дерев?
А хижина?
Хижина! В хижине живут люди.
А здесь змеи и лягушки.
Но не люди.
Понимаю! И ты всех почитаешь змеями?
Всякая змея имеет семь красок на чешуе своей; всякая змея жалит и испускает яд.
Так ты боишься, чтоб и я тебя не ужалила?
По крайней мере, не заставьте меня так и об вас думать.
Неужели ты думаешь, что из черных облаков всегда излетает молния? Неужели ты думаешь, что во всём мире нет души доброй, благородной?
Между тысячью — одна.
Молодой человек, ты, верно, несчастлив?
Сударыня! не заставьте меня почитать вас змеею — вы уже извиваетеся, подобно ей; вы хотите вкрасться в мое сердце, хотите похитить то, что погребено в нем. Нет, злые люди сыскали ключ к моему сердцу, но я сделал новый, и никто его не похитит!
Ты оскорбляешь меня.
А вы уже меня оскорбили.
Может быть, неумышленно, так прости мне.
От всего сердца.
По крайней мере, скажи мне, что тебе снилось.
Как, что снилось? (В сторону, но так, что Олимпия слышит слова его.) Га, Боже мой! язык изменил мне! (Вслух.) Мне снилось... право, не упомню.
Скрытность, скрытность, молодой человек! Ах! если б ты знал мое сердце! (Слеза покатилась по щеке ее)
Что это? Вид крокодила; перемени его; прими лучше вид сирены, или я сейчас уйду!
Так молод — и так жестоко обижен!
Струна, к которой коснулась Олимпия, отозвалась. Неизвестный с сухими огненными глазами вскричал:
— Кто, кто обижен? Кто это говорит? Нет, нет! Я не обижен — я... я только несчастлив! — С сильною, обнаруживающеюся горестию. — Я поражен прямо сюда, — бия себя в сердце, — прямо в сердце!
По натуральной нежности, настроивающей сердце к сожалению, принимаем мы участие в несчастии ближнего. Но в несчастии неизвестного было что-то особливое, такое, что горесть Олимпии обнаруживалась вместе с горестию неизвестного: она, казалось, страдала вместе с ним, и сердце ее чувствовало тягость несчастия угнетаемого незнакомца. Но кто не чувствовал горести, тот не может чувствовать удовольствия — сыскать человека, несчастливца, подобного нам. Олимпия хочет уже перелить скорбь свою в грудь неизвестного. «Пусть, — думает Олимпия, — пусть говорят, что несчастие услаждается воспоминанием прошедшего. Нет, при одном напоминании все раны сердца его раскрылись; при малейшем прикосновении к струне она отозвалась так горестно; если верить, что небо посылает несчастие для испытания человека, то сколь жестоко его испытание и сколь слабо человечество, чтобы сносить его!»
— Несчастный незнакомец, — сказала Олимпия, — если сердце твое еще не сжато и может раскрыться для разделения печали с несчастною!..
Для чего не все змеи имеют гремушки, чтобы можно было слышать их приближение? Горе, если под твоею личиною скрывается черный яд, если ты хочешь вкрасться в мое сердце для того, чтобы ужалить его!
Из этих слов я не могу больше заключить ничего, как что несчастие твое чрезвычайно и от того родились в тебе ненависть и подозрение. Незнакомец, ты видишь пред собою женщину несчастную, которая тем более несчастна, что бремя печали гнетет одно мое сердце и нет человека, который бы помог сносить его.
Так, несчастие имеет порок — нескромность: оно любит изливать свои чувства в сердце другого. Я искал души, которая бы выслушала меня и разделила со мною мою горесть; искал — но находил души холодные, железные, которые, выслушав меня, смеялись, а иные не хотели меня даже слушать и отталкивали с равнодушием камня. Но нет! Камень, по крайней мере, не может оттолкнуть от себя. Горесть одолела меня; я не сыскивал в мире места, куда бы скрыться, хотел оставить злобный род человеческий и вместе мир. «Но как? — думал я. — Или, страшась могущего постигнуть меня, прекращу жизнь? Нет, вооружусь терпением и буду ожидать решения Провидения, которое управляет нами». Вооружился терпением и ожидаю решения Провидения.
Тяжко, тяжко бремя горести, а еще тягостнее, если не разделяем ее! Разделим ее вместе, любезный несчастливец, раскроем друг пред другом сердца наши и будем детьми несчастия.
Молодой человек с горестною улыбкою подает свою руку. Олимпия просит его в замок; он соглашается, но с условием, чтобы завтра как свет отпустить его.
Приходят в замок; Олимпия не могла скрывать горести, ее угнетающей; Олимпия изливает ее в сердце неизвестного. Слезы выступили у него; он мало-помалу делается откровеннее и наконец по просьбам Олимпии соглашается рассказать ей свои несчастия.
— При рождении моем, — говорит неизвестный, — полюбило меня несчастие: я был ненавидим своим отцом, который был начальник одного разбойнического корабля; меня также не любил старший брат, и всё это за то, что я не был с ними согласен в мыслях, что не ездил с ними грабить людей. Но виновен ли я, что, имея чувствительное сердце, не мог без содрогания смотреть на страждущее человечество? Одна мать меня любила и за то терпела от моего отца. Наконец буря потопила корабль, на котором были отец мой и брат. Всё богатство было с ними; следовательно, и неудивительно, что мы остались бедны. Кредиторы отца моего, поздравя меня единственным сыном, требовали справедливых и несправедливых долгов. Я отдал бы их с радостию, но не мог. Меня начали притеснять. Несчастия, которые представлялись нам в будущности, ужасали нас. Упадая под игом нищеты и бедности, мы не знали, к чему прибегнуть. Я, сколько силы мои позволяли, вырабатывал на пропитание. Но слабость матери и болезнь ее требовали не той грубой пищи, которую я был в состоянии покупать за вырабатываемые деньги. Я прилагал силы к силам, труды к трудам, чтобы выработать на лекарства для больной моей матери. Несчастие, подобно морским волнам, нас преследовало; жестокие кредиторы выгнали нас из собственного нашего дому. О! как больно было моему сердцу видеть бедную больную мать мою, лежащую на голой земле и не имеющую под слабою головою пучка соломы. Сердце мое разрывалось на части; я побежал к одному нашему родственнику, который был нам должен; просил его не об отдаче, но на пропитание, на лекарство для матери; но он отказал. «Боже мой! — думал я. — Неужели нет в мире людей?» Справедлива была мысль моя; я, не жалея ног своих, бегал по улицам, просил у прохожих, у проезжих, под окнами, но богачи, упиваясь сладким ядом, не слушали меня, одни нищие — нищие, говорю, разделяли со мною последний реал[65].
Ввечеру прихожу на квартиру, и какое зрелище! Мать моя при последнем издыхании. Лечу к моему родственнику, валяюсь во прахе ног его, чтобы из милосердия подал что-нибудь, — но получаю отказ. Не помня себя, я бросаюсь, схватываю его за горло, требую денег — и лишаюсь чувств. Опамятовавшись, я увидел себя — где бы вы думали? В тюрьме. Язык мой не в состоянии выразить тех чувств, которые наполняли грудь мою. Наконец мой родственник по своему милосердию присылает мне два пезадота и с ними позволение мне выйти и никогда больше его не беспокоить. С деньгами в руках, с радостию в сердце я лечу к матери. Деньги выпали из рук моих, радость улетела из сердца моего — улетела навеки! Мать моя испускала дыхание — я бросился на охладевшую грудь ее и чрез несколько минут омоченною моими слезами рукою получил последнее благословение, с которым излетела душа ее. Так, она умерла и оставила мне одному сносить удары судьбы. Оставшись один, без родственников, без друзей, я не знал, к чему прибегнуть; хотел определиться к какой-нибудь должности, но был беден — и меня почитали бездельником, и имя мое, честь моя страдала; я принужден был удалиться из Алжира. Один человек, едущий в Гишпанию, из сострадания принял меня в услуги. Одно сострадание благородной души было уже для меня благодеянием[66], но он принудил еще меня взять кошелек денег. В Гишпании я определился в один полк; за ревностную, беспорочную мою службу получил офицерский чин и думал, что я уже счастлив. О! юность, юность! Ах! я думал, но ошибся. Я стоял квартирою у одного доброго старика, он имел дочь — нет! это был ангел. Под ее наружностию скрывался гений невинности; она была прекрасна, как цветущая роза. Первая минута, когда я увидел ее, была началом моей страсти. Ее взор встретился с моим, и луч солнца не так скоро протекает неизмеримые бездны, как с ее взором излилась нежная, пламенная любовь в мое сердце. О! нет, хотя бы язык мой был во сто крат сильнее, и тогда бы не мог я выразить тех чувств, коими была исполнена к ней грудь моя. Как же можно выразить ту радость, когда я узнал, что я любим страстно. А то блаженство, мечта! По крайней мере, я так думал — заблуждался. О! сладостное заблуждение. То, говорю, блаженство, когда получил ее руку, прижал ее грудь к своей груди, ее уста к своим устам; тогда души наши упивались райским восхищением. О! язык ангельский не может изъяснить этого блаженства.
Спустя несколько времени полк, в котором служил я, был назначен противу неприятеля. Сражаясь, я узнал, как приятно проливать свою кровь за тех, коих любишь; когда пот мешался с кровию, текущею из ран моих, я вспоминал супругу, меня любящую, и чувствовал сладостное, неизъяснимое удовольствие — такое удовольствие, которое, проходя сквозь все кости и мозг, оживляло весь состав мой, напрягало ослабевшие силы, и я, взяв меч в левую руку, прорубливался сквозь неприятелей. За храбрость мою я получил повышение чина и орден Алькантары[67]. Но всё это не было для меня так драгоценно, как поцелуй супруги, ожидавшей меня после сражения с распростертыми объятиями. Счастие мое было велико; это счастие разделял с нами один друг. Нет! одна змея, вкравшаяся в мое сердце. Ложная добродетель его ослепила глаза мои; я открыл ему свое сердце и с распростертыми объятиями всегда принимал его. Мой дом сделался его домом; мы жили так счастливо, так благополучно, что я не завидовал самому Богу. Так, я спокойно засыпал в объятиях моей супруги и просыпался к новым радостям. Я, моя супруга и мнимый друг из одной чаши пили нектар счастия. Смотри же, женщина! смотри, чем заплатил мне этот друг. Он в эту чашу влил яду — но какого яду! Такого, который не умертвил меня, но сделал жизнь мучительною: он разрушил спокойствие всей моей жизни. Слушай, женщина! — вскричал неизвестный с сухими, огненными глазами. — Слушай! И если твое сердце не обольется кровию, то и ты такая же змея! Этот друг поразил меня прямо в сердце — этот друг насильно увез жену мою!
Страшное молчание последовало за этими словами. Олимпия трепетала; члены неизвестного дрожали, лицо его помертвело; он вдруг ослабевает и упадает без чувств; крупные потовые капли покатились по лицу его; он пришел в себя, но был так слаб, что не мог подняться на ноги; его положили в постель; слабость и изнеможение скоро его оставляют; томные глаза его делаются пламенными и кровавыми, лицо его пылает; сильная горячка овладела им. Чувствительная Олимпия не отступает от его постели. Неизвестный в бреду часто произносит имя Коррада и Жуана. Повесть, чрезвычайно потрясшая сердце Олимпии, возбудившая всё ее внимание и удвоившая его потому, что прервана на интересном месте, сверх того эти имена, а наипаче первое — заставили ее долго думать. Так она и думала, но не могла остановиться ни на одной мысли. Она просила вышних сил о ниспослании прохлады в горящую внутренность неизвестного, коего жизнь была для нее дорога.
Теперь оставим на время неизвестного и обратимся к Дон-Жуану.
Недалеко от башни, в которой был заперт Дон-Жуан, находилось старинное кладбище, где также погребали умерших из близлежащего селения. В одну месячную ночь Инфант, гробокопатель деревни[68], рыл могилу: это был его промысл, которым доставлял он себе хлеб. Окончивши свою работу, он хотел идти, как вдруг слышит глухой голос, как будто выходящий из какой-нибудь могилы. Он оробел, хотел бежать, но слышит уже некоторые невнятные слова, прислушивается, наклоняется и прикладывает к земле ухо: голос, казалось, выходил из стены, окружающей замок. Он подходит ближе и видит в стене маленькое окно с железною решеткою; смотрит в него, но ничего не видит, ничего не слышит; наконец тяжелые вздохи достигают до его слуха; он прикладывает к окну ухо и слышит мужескую походку.
— Сын бесчеловечный! — Слова поражают слух его. — Сын! неужели ты хочешь уморить меня голодом? Как горит моя внутренность! Какая жажда! Ах! если б мои слезы превратились в воду, если б моя кровь могла питать!
— Боже мой, Господи мой! Что это такое? — говорит ужаснувшийся Инфант. — Верно, какой-нибудь страдалец. Он голоден; у меня, кажется, есть хлеб. — Он шарит в карманах и находит корку хлеба. — Эй! эй! — говорит он в окно.
— Что такое? — отвечает Дон-Жуан.
Тише говори, чтобы нас не услышали. Ты хочешь есть? Где ты? Куда тебе подать хлеба?
Хлеба! Кто это говорит? Человек ли ты? Нет, ты, верно, ангел света.
Бога ради, тише! Да скажи, куда тебе бросить хлеба?
Бросай сюда, в окно.
Инфант бросает хлеб. Жуан с жадностию подхватывает его.
— Если ты человек, то за этот кусок отпускаются все грехи твои, — говорит Жуан, — но брызни, брызни еще каплю воды на засохший язык мой, и ты будешь в Царствии Небесном!
Как пущенная стрела, летит Инфант к реке; берет воды в шляпу; приносит и льет ее в окно, которое было проведено трубою; вода бежит, и Дон-Жуан с алчностию утоляет жажду свою, с горячностию падает на колени и благодарит Бога, что Он послал врана, который утолил его голод и жажду.
— Горе мне, — наконец восклицает он, — что я не вижу руки, утушившей огонь, пожиравший мою внутренность! Может ли быть что-нибудь тягостнее, как не то, когда не в состоянии принесть благодарности — такой, какую заслуживает оказанное благодеяние? Избавитель мой, коего я не вижу, но почитаю уже в тебе нечто превышающее человека, выслушай благодарение уст моих, но — горе мне! — тысяча чувств, а ни одного слова, чтобы пролепетать благодарность хотя по-младенчески. Так, добрый человек, я не имею слов, не имею чувств, кроме сердца, пораженного твоим благодеянием!
Ах! старик, за такую малость ты уж, в самом деле, разлепетался, как ребенок. Я совсем не заслужил этого, что дал тебе кусок хлеба; это обыкновенный долг человека; я сам скорее соглашусь потерпеть, нежели буду видеть человека, умирающего от голоду!
О! для чего же не все люди знают этот долг? Нет, они знают его! Глас природы, глас совести напоминает им его ежеминутно, но они затыкают уши, они не слушают этого гласа. Для чего я обвиняю всех людей: сын, даже сын... А! что это? Я слышу стук. Незнакомец, беги отсюда!
Инфант через секунду очутился в могиле, им вырытой. Стук в башне умножается, свет поражает взор Дон-Жуана; это Вооз, который с потаенным фонарем и с кинжалом в руках спускается по маленькой лестнице. Он подходит к Дон-Жуану.
— Здорово, старик! каково живешь, каково гуляешь? — говорит ему.
Дон-Жуан молчит, осматривает его с ног до головы, видит кинжал и говорит:
— Орудие смерти! Этот подарок, верно, прислан мне Коррадом?[69]
Отгадал! Нет, старик, это мое орудие.
Ты принес его вместо пищи?
Нет! совсем нет! Пища тебе есть. Вот она! (Он вынимает из-за пазухи хлеб и бутылку.) Вот она! А этот кинжал, гм! на всякий случай надобно быть готовым. Видишь ли, седина, какой у тебя крутой волос;[70] схватишь в углу камень да так хватишь, что и прощай дорогой свет!
Так думает всякий мошенник — убийца!
Убийца? Воля твоя — называй ты меня как хочешь, а я, право, люблю тебя! Видишь ли ты эту бутылку? В ней славное вино; а вот другая, здесь есть и вода; а вот еще мягкий хлеб с маслом; возьми его и называй меня убийцею, злодеем, мошенником, как хочешь, а я, право, о тебе жалею!
Жалеешь? Искажающийся злодей! благоговей пред этим седым черепом. Жалеешь? Так, порок никогда не кажется в своем виде: он всегда принимает вид сирены или крокодила. О! все звери убежат, если он покажется в своем виде. И ты, злодей! хочешь сокрыть свою гнусность под видом сожаления. Нет, этот вид не пристал к тебе! Сделайся лучше сиреною. Смейся, смейся же, говорю тебе!
Ешь, когда не естся, пей, когда не пьется. Ха, ха, ха!
Так, смейся над этим черепом и знай, что не силою рук ваших, не случаем каким-нибудь я нахожусь в башне; нет, есть происшествия, от которых ни разум, ни проницательность не могли бы предохранить нас; эти происшествия, злодей, есть очистительные наказания Неба; я терплю — я терплю справедливо. (С слезами на глазах) Супруга моя, сын мой!
Меня заставляешь смеяться, а сам плачешь.
Так — я плачу, и эти слезы, может быть, осушатся рукою чуждого. (Плачет.)
Вооз, вздохнув и тронувшись, подходит к нему и в молчании подает ему кинжал. Дон-Жуан, взяв кинжал, смотрит на него с горестною улыбкою и с презрением бросает его на землю. Вооз подымает его и переламывает на колено.
Чрез это хочешь ты сказать, что и без кинжала можешь совладать со мною, можешь удушить меня. Берегись! Первый камень будет моим мщением.
Слушай, седина! ей-богу, я люблю тебя; если б не моя клятва, если б грешная душа моя не была под закладом у сатаны, ей-богу, я освободил бы тебя! Прощай, старик, не думай обо мне худо!
Вооз, оставя Жуану хлеб, вино и воду, вышел; опущенная им железная дверь произвела стук, который с повторенными эхами раздался в пещере.
— Как, — говорит Дон-Жуан после долгой, глубокой задумчивости, — этот душеприказчик Коррадов, этот злодей имеет сожаление ко мне? И в нем не подавлено еще семя чувствительности? И он еще чувствует вопиющую природу, имеет еще искру сожаления? А сын! Или, заблуждаясь, произвела природа такого изверга? А кто породил его? Жуан. Кто воспитал его? Кто его сделал диким зверем, пожирающим человечество? Так, терпи, терпи, старец! или поди, прохлади горячую его внутренность; вложи в сердце его страх Божий — доброе чувство, и соразмерность наказания твоего будет уменьшена. Но поздно, поздно уже тушить искру, произведшую пожирающий пламень! Поздно уже, несчастный!
— Старик, — сказал в окно Инфант, — кто у тебя был?
Душеприказчик.
Чей?
Моего сына.
Добрый Инфант оцепенел от страшного предчувствия:
— Как сына?
Да! Моего сына — Коррада.
Господи Боже! И это... и это сын!
— Сын посадил сюда отца, — прервал Дон-Жуан.
Инфант обомлел от ужаса; мороз подрал его по коже.
— Сын?.. сын?.. Боже мой! И у меня есть, и у меня есть сын![71] — сказал он и залился слезами. — Ах! если этот сын имеет такого же душеприказчика, если этот сын такой же злодей? Семнадцать лет, как я не видел уже его; но если он недобр, если такой же, как твой, то пусть очи мои его не увидят; пусть смертный мрак покроет глаза мои, чтоб мне не видеть его! С тех пор как море окружает землю нашу, еще не слыхано такого злодейства.
— Замолчи! — вскричал Дон-Жуан. — Перестань мучить меня, и я имею сердце; я произвел на свет такое чудовище, я его таким сделал! Было время, когда я радовался, видя его растущим! Помню даже, когда я пришел к колыбели; он с детскою улыбкою протянул ко мне руки. «Так, милый младенец, — думал я, — этими самыми руками закроешь ты мне глаза!» Адскому злому духу, веселящемуся мучением человека, надобно было вселить во мне алчность к богатству, и она-то, она-то причиною тому, что одно напоминание о сыне раздирает мое сердце и морозит кровь мою.
Тяжко, тяжко это родительскому сердцу! (Вслух) Не хочешь ли ты пить, Жуан?
Предвидел ли первый, вынувший из земли этот металл, золото, предвидел ли он, как корыстолюбие, подобно змею, вкравшись в души человеков, воспалит между ними пламя адской ненависти; как они, вооружась друг против друга, уподобятся лютым тиграм и станут терзать друг друга; что города, целые государства, целые страны света сделаются его жертвою; что люди подобных себе людей станут менять на этот металл; что разбойники, убийцы, святотатцы...[72] Так — я разбойник, и сребролюбие этому причиною! Сын — разбойник, убийца! И отец этому причиною, я, я, несчастный, этому причиною! О! проклинаю первого, вынувшего из земли этот адский металл.
Не кляни его; он невинен, когда люди начали употреблять во зло дары природы. Железо вынуто из земли, верно, не в виде кинжала.
Но какой же злобный дух воспламенил в людях эту гнусную страсть, и золото сделалось идолом сердец их? Но, сребролюбцы! вы страждете посреди ваших богатств, лежа на кучах золота; вы не чувствуете того удовольствия, какое чувствует лежащий на соломе и с покойным духом утоляющий голод куском хлеба, стоящего ему крупных потовых капель! Лежа на кучах золота, вы повелеваете народами, но сами рабы его. Нет! вечные пленники металла, подобно пленникам, вы страждете в тяжких оковах с тем только различием, что оковы ваши — золотые. И я, и я был окован этими цепями и не чувствовал даже такого удовольствия, какое чувствую здесь — в тюрьме. Не довольно того, что оно делает человека бесчувственным, доводит даже до того, доводило и меня до того, что я — устремлялся на жизнь людей, что сын мой, следуя правилам отца своего... О, Боже! удержи перст гнева Твоего, поднятый для поражения злодеев, удержи, да не погибнут они, да не погибну я в отчаянии!
Так положись на милосердого Бога, не отвергающего кающегося, положись — и терпи!
Положусь на милосердого Бога — и буду терпеть.
Ну, не хочешь ли ты пить?
Нет, благодетельная душа! я не хочу. Но скажи мне, какой добрый ангел скрывается в тебе?
Ты хочешь спросить, как зовут меня? Я называюсь Инфантом; меня все знают в деревне, потому что я всех мертвых засыпаю землею.
Так ты гробокопатель?
Да.
Зароешь ли ты и меня, когда я умру?
О! не дай бог; живи, старик! Я каждую ночь буду приносить тебе пищу; но не погневайся, какая только есть у меня. Теперь уже поздно; на башне пробило час полуночи — прощай!
Люди! посмотрите на Инфанта, на бедного, доброго, человеколюбивого Инфанта, который, вырабатывая кусок хлеба в поте лица своего, разделяет его с неимущим; а вы! вы, которые пресыщаетесь дарами фортуны[73], богачи, дремлющие в сладкой неге, — проснитесь, выйдите из очаровательного заблуждения, раздерите завесу, помрачающую взор ваш, проснитесь и посмотрите на человечество! Имея тысячу способов благотворить, вы не хотите взглянуть оком сожаления на бедность, с уничижением ползающую у ног ваших; имея тысячу способов благотворить, вы отказываете нищему, ожидающему от вас копейки, которая стоила бы для него много. Это ли то благотворение, которым вы славитесь. Так! Протяните только щедроподательную свою руку, и ваше имя превознесено уже до облак — вы сделались уже гениями человечества, ваши добродетели сияют уже подобно огням ракетки[74]. Посмотрите на Инфанта: имея копейку, разделяет ее; имея хлеб, омытый потом, уделяет его бедному; и отчего ж это? Единственно по натуральному побуждению, по доброму чувству, полученному еще с младенческих лет. А вы? Неужели природа отказала вам в этом благом даре? Нет, вы его имеете, но затыкаете уши, чтобы не слышать гласа вопиющей природы. Проснитесь! Проснитесь, и вы почувствуете, что слеза благодарности, пролитая бедным, гораздо приятнее, нежели похвальная ода.
Инфант приходит домой и с чувством радости спокойно засыпает на соломенной постели. Поутру он просыпается, встает и идет к своей работе. На улице встречается ему маленькая коляска, запряженная двумя лошадьми; она останавливается; выходит человек пожилых лет и спрашивает Инфанта, не слыхал ли он про какого-нибудь Бертрама. Описывает его физиогномию, говорит, какой у него голос. При описании его какое-то чувство потрясло сердце Инфанта.
— Бертрам, — повторяет про себя Инфант, — Бертрам! Хорошо, добрый господин, пожалуйте ко мне на двор; вы отдохнете, я накормлю вас, а между тем проведаю у одного крестьянина, который мне рассказывал про какого-то Бертрама.
Неизвестный человек соглашается, въезжает на двор; Инфант с чрезвычайною заботливостию старается ему услужить. Проходит час, два; время обедать, и Инфант простым, но вкусным обедом угощает своего гостя. Солнце склонялось уже к западу. Неизвестный человек призывает Инфанта и спрашивает его, проведал ли он о имени.
— Ах, государь мой! этого крестьянина нет дома; он на работе, а будет ввечеру; если вам не противно, ночуйте у меня.
— С радостию, старик, только не отягощу ли я тебя? — говорит неизвестный.
— Добрым людям мы всегда рады; но позвольте спросить ваше имя. Оно, может быть, будет нужно.
— Имя мое Лизарко, — отвечал неизвестный (которого мы так называть станем).
Лизарко соглашается на просьбу Инфанта, останавливается у него ночевать и, поужинавши, ложится и засыпает.
Инфант берет заступ, лопату и, под видом копать могилу, идет к жителю башни. Он начинает рыть; между тем смотрит во все стороны, нет ли кого, кто бы мог его приметить. Не видит никого и идет к окну.
— Жуан, Жуан! — говорит он.
— Это ты? — отвечает ему Дон-Жуан.
— Я. Послушай, знакомо ли тебе имя Лизарко?
— Лизарко! — перехватывает Дон-Жуан. — Боже мой! Лизарко! Где он?
— Радуйся, радуйся! Он здесь — он ездит по всем краям света и спрашивает тебя под именем Бертрама.
— Так, это было подложное мое имя[75].
— Радуйся, радуйся! — вскрикивает Инфант и со всех ног летит в деревню. Запыхавшись, прибегает он в дом; будит Лизарка и рассказывает ему подробно о Дон-Жуане.
— Я, я его освобожу! — говорит Лизарко.
— Чем? Силою? — спрашивает Инфант.
— Да, силою, хотя бы то стоило мне и жизни!
— Ах! государь мой, ни сам нечистый дух не проломит башни — здесь нужна хитрость.
Инфант предлагает свои мысли; Лизарко соглашается. И они, приготовив всё нужное, ожидают полночи. Она настала и, к счастию их, была темная. Лизарко и Инфант садятся в свою коляску, едут и останавливаются в лесу[76], недалеко находящемся от кладбища. Инфант велит Лизарку лечь в могилу, им вырытую, и выйти оттуда по данному знаку — сам идет к окну и начинает пилить железную решетку. Среди своего труда, среди радостного чувства помочь страждущему человечеству он видит бегущего Вооза. «Что мне делать? — думает он. — Солгать — грешно, но для доброго дела Бог простит». И, как будто не видя Вооза, принимается за работу.
— Что ты, собака, здесь делаешь? — закричал с яростию Вооз.
— Ах, милостивый государь! — отвечал добрый Инфант. — Я... я... — И — о великодушная ложь! — Инфант называет себя вором. — Я, — говорит он, — копал могилу и изломал свой заступ; денег у меня нет, железа купить не на что; так я хотел отломить эту решетку.
— Лжешь, старый черт! — Инфант клянется и уверяет Вооза, что это совершенная правда. — Вот деньги; купи себе железа, только впредь не воруй! — сказал Вооз, бросив ему два листина[77], и ушел.
Инфант идет к могиле, начинает копать и чрез несколько времени опять принимается пилить решетку.
Кто там?
Это я.
Что ты делаешь?
Молчи! Ты скоро узнаешь.
Наконец работа его оканчивается. Он дает знак Лизарку. Лизарко подходит.
— Добрый мой барин! — говорит он со слезами. — Сюда, к нам, скорее!
— Лизарко! — говорит Дон-Жуан. — Не обманываются ли глаза мои? Горе мне, что я не могу обнять тебя — тебя, любезный Лизарко!
— Барин, барин мой! дайте еще себя услышать.
Инфант между тем бросает в окно веревку, и вместе с Лизарком вытаскивают старого Жуана.
— Лизарко! — вскрикивает Жуан и бросается ему на шею; слезы радости смешиваются вместе, губы их соединяются вместе; они забывают свое неравенство и обнимаются, как братья; чрез несколько секунд Дон-Жуан вырывается из объятий Лизарка, вырывается, чтобы броситься в объятия Инфанта; но в какое пришел он изумление, когда его не увидел. Лизарко осматривается во все стороны, но не видит его.
— Инфант, Инфант! — кричат вместе Жуан и Лизарко. Одно эхо повторяет их крик.
— Не кричите! Я здесь, — отвечает Инфант из окна, откуда вытащили Дон-Жуана. — Поезжайте с Богом! — говорит он.
Инфант, Инфант! чувствую красоту твоего намерения, однако не допущу тебя исполнить его.
Так и сам погибнешь! Завтра, верно, узнает Вооз о твоем побеге и завтра ж пошлет адскую почту[78] по всем странам света; завтра, если он и придет, то в темноте почтет меня за тебя.
Как? Ты хочешь добровольно морим быть голодом?
Об этом не беспокойтесь; в нашей деревне есть еще добрые души — мой сосед будет кормить меня.
Ты хочешь предаться в руки варвара? Нет, я этого не хочу!
Да я и сам этого не сделаю.
Бросившись в огонь, ты говоришь, что лежишь на снегу.
Чрез несколько времени я уйду.
— О, добрая, редкая душа! — вскричал Дон-Жуан. — Люди, люди! посмотрите на человека, который, видя занесенную секиру на невинного, подставляет под нее свою голову. Инфант! двери Царствия Небесного отворены для тебя. Прощай! — сказал Дон-Жуан, залившись слезами.
— Прощай, добрый человек! — повторил Лизарко и почти насильно увел Дон-Жуана; приходят к коляске — и уезжают.
Какое может быть целительнее лекарство, как не приправленное нежностию. Неизвестный наш начал выздоравливать и вместе узнавать, что сердце Олимпии не есть сердце женщин, живущих в замках. Так, она питала к нему чувства нежные, благородные, такие чувства, какие только гонимая добродетель вселяет в сердца чувствительные. Он выздоровел и не находил слов благодарить ее; он хотел идти — Олимпия обещала отпустить его, но не прежде, как окончит он трогательную свою повесть.
— Вам уже известно вероломство друга моего, — так говорил неизвестный. — Я, как громом пораженный, лечу по стопам его; проехав в шесть часов не менее восьмидесяти пяти верст, останавливаюсь на одном постоялом дворе. Не для того ли, вы думаете, чтобы отдохнуть или подкрепить себя пищею? Нет, пища не занимала меня, спокойствия бы я не мог получить, проспавши месяц. Я увидел почтовую коляску и велел почтальону остановиться; с трепетом сердца бегу на двор, спрашиваю, чья коляска, — и не могу добиться ответа; вхожу в комнаты и от содержателя дома узнаю, что коляска, стоящая на дворе, оставлена одним проезжим господином; я выхожу, иду через двор; еще раз оглянулся к коляске, еще раз посмотрел на дом; дохожу почти до ворот, вдруг пронзительный крик поражает слух мой; вздрогнув, оглядываюсь, смотрю на дом, вдруг в третьем этаже у одного окна является женщина и с прерывающимся криком произносит мое имя, но двумя мужчинами отрывается от окна. Этот голос был очень мне знаком, от этого голосу вся кровь моя закипела, подобно раскаленному металлу. Подобно свистящей пуле я лечу к дому, на лестницу. «Разбой, разбой!» — кричат многие люди, попавшиеся мне на лестнице. Не слушая ничего, я прибегаю к дверям, стучусь, кричу — одни смятенные голоса, одни невнятные крики отвечают на крик мой. «Не обманулся ли, — думал я, — по причине темноты», ибо было уже девять часов вечера. Сомнение мое исчезло, когда, между множеством голосов, услышал я голос, знакомый сердцу моему. От одного удару шпаги, от одного удару ноги дверь вылетает, и какая картина представляется глазам моим! Супруга моя с завязанным ртом, с растрепанными волосами без чувств лежала на земле. «Боже мой! Боже мой!» — вскричал я в отчаянии. Движение супруги разгнало его; я бросаюсь к ней, развязываю платок; открываются глаза ее, уста ее, и мое имя произносится с слабостию; она встает. Вдруг почтовый колокольчик и великий крик раздался на дворе, на лестнице. «Где они? Где они? Лови!» — слышны голоса в сенях. Некоторые голоса казались мне знакомы, я не ошибся. Друг мой, или носивший это имя, является; за ним два человека солдат. «Победа! Победа! — кричит он. — И тем больше я радуюсь, что друг мой освобожден!»
Эк они! Посреди дня вздумали разбойничать!
Проучили мы их, что и ночью не захотят!
Да как кстати мы поспели!
Не доезжая еще до постоялого двора, я слышал крик. Но проклятый колокольчик мне мешал вслушаться.
Как мне казалось, из окон спущались по веревке люди, но проклятая пыль не давала мне всмотреться.
«Довольно, довольно, друзья мои! Умерьте жар свой, поберегите его, он еще нужен», — говорил мой друг. Нет, он недостоин, чтобы я называл его этим именем! «Подите, — говорил Гонзалло к солдатам, — подите, схватите хозяина этого дому, он непременно злоумышленник».
Солдаты вышли. «Ах, друг мой! — вскричал Гонзалло, — кто бы мог подумать! Как всё странно! Пришедши из караула, — говорил он, — я нахожу в доме твоем смятение; не вижу тебя, супруги твоей, узнаю злодейство, скачу, и как кстати! Освобождая твою супругу, освобождаю и тебя, любезнейший друг!.. Как кстати!» Я молчал, смотрел на него, на жену мою — не откроется ли ложь Гонзалла; но ей не можно было ничего знать; ее увезли с завязанными глазами. «Что мне заключить из этого молчания, — сказал Гонзалло, — из этого совсем незнакомого мне взора?»
И ты можешь спокойно глядеть на меня?
Потому что это сердце бьется спокойно, а если кровь моя и волнуется, так волнуется от радости. И горе тому, кто, освободив от опасности друга, его жену, не чувствует удовольствия, потрясающего сердце! Горе, горе и тому, кто вместо благодарности награждает косым, сердитым взглядом! Прости меня, друг мой! ибо твои взгляды огорчают меня.
А! не довольно того, что роза имеет колкие шипы;[79] под нею скрывается еще змея; не довольно того, что вероломный, еще и лицемер. Гонзалло! Гонзалло! и лицемер.
Понимаю слова ваши, но не принимаю их на свой счет. Вижу внутренность души вашей и клянусь Богом — я невинен! Хотя уста злобы и помрачают зеркало добродетели[80], но после того оно будет блистать сильнее. Вижу ваше заблуждение и постараюсь вывесть вас из оного.
Какою-нибудь сказкою, изобретенною лицемерством?
Любовь моя к вам поможет мне сносить несправедливые упреки.
Знаешь ли ты ее?
Спросите об этом у себя.
И знаешь, каким образом она здесь очутилась?
Друг мой! страшно твое заблуждение.
А! ты не приготовился к этому вопросу?
Имея спокойную совесть, я всегда готов отвечать на всё, даже пред престолом Страшного Нелицемерного Судии. Но, имея чувствительное сердце, мне тяжко переносить такие оскорбления, а еще более, когда их не заслуживаю. Ежели вам не противно, извините меня, что я начинаю с вами говорить не так, как с другом, ибо в глазах ваших я недостоин этого имени; так, пусть буду недостоин его, если язык мой произнесет слово, вымышленное хитростию; итак, позвольте мне уверить вас, что я не заслуживаю никаких оскорблений.
Мы вышли в другую комнату, сели, и Гонзалло с спокойствием духа — или мне так казалось, ибо я уже колебался между сожалением и ненавистью — начал: «Друг мой! но простите меня — не могу скоро отвыкнуть от этого имени, и горе мне, если я принужден буду отвыкать. Нет! никогда; последний вздох мой будет это священное слово». Между тем как он говорил это с совершенно, казалось, чистою совестию, вошел один солдат и сказал, что хозяин показал в допросе, что он соучастник разбойников, которых открыл убежище; что команда отправилась для розыску. По повелению Гонзалла он вышел. Гонзалло начал: «Давно уже некоторый вельможа старался чрез разных ветреников узнать и испытать верность вашей супруги, но тщетно. Слабая волна старалась поколебать скалу[81], посмеивающуюся разъяренным валам. Даже собственное его письмо, в котором повергал он к ногам ее всё то, чем изобилует Индия, предлагал ей почести, клялся в любви своей, осталось тщетным». — «Кто, кто этот гнусный соблазнитель? И ты не говорила мне?» — сказал я с гневом своей жене. «Прости супруге, — отвечала она, — не хотящей нарушать твоего спокойствия. Я сама, желая сберечь свое собственное, даже не читала, даже не распечатывала письма; ввечеру я сожгла его, но вы, — сказала она к Гонзаллу, — вы, верно, знаете превращать вещи в первобытное их состояние?[82] Или, собравши пепел и превративши его в бумагу, могли вы прочесть письмо? Вы молчите? Изменник!»
С какою радостию, с каким удовольствием встречаем мы солнце после бурной погоды! С какою радостию услышу я название друга после таких ругательств! Так, судя по словам моим, меня можно почесть злоумышленником обольщавшего. Но выслушайте — и судите: вельможа, видя не только отказ, но даже презрение, по обыкновению своему хотел заставить повиноваться и вздумал употребить насилие. Но все предприятия, какие только ни вымышляла страсть его, все предприятия были слабы. Он начал уже удивляться добродетелям супруги вашей. Но преступная страсть от времени возрастала в нем; наконец он вздумал употребить меня орудием своих замыслов. Я, не оказавши никаких вышних услуг отечеству, получаю чин, немного спустя другой, кавалерию[83] и не знаю, кому излить чувства своей благодарности. В одно время слуга, великолепно одетый, приносит ко мне письмо. Кровь во мне охладела, когда я прочел письмо, но она замерзла, когда приехал ко мне этот подлец вельможа и объявил мне, что он тот, кого я должен благодарить за милости, коими я пользовался, и в благодарность требовал от меня услуги. Он сделал предложение, и кровь, говорю, замерзла в моих жилах. Он, приметя во мне великую перемену, спросил о причине оной. «Великие милости, которые вы на меня излили, — отвечал я, — требуют великой благодарности. Но...» — «Но, — прервал он, — я столько благороден, что не требую ничего, кроме малой услуги». Он опять делает предложение похитить вашу супругу. Рука моя хватилась было за шпагу, но я опомнился и взял несколько времени на размышление. «Я надеюсь, что вы чувствуете цену моих благодеяний!» — сказал он и уехал.
И ты молчал?
На пороге, на самом пороге вашей комнаты остановила меня мысль. «Как, — думал я, — таким ударом поразить друга? И мне, мне открыть бездну, которая пожрет спокойствие его? Но молчать? Видеть человека, по причине темноты заносящего ногу в пропасть, видеть, иметь в руке факел и не посветить ему? Но, осветя пропасть, сделаю ли я то, что хочу сделать? Окажу ли ту услугу, какую оказать хочу?» Ах! нет — решился помолчать, а между тем представить гнусность злодейства порочному вельможе. Вы, я думаю, помните, друг мой, тот вечер, когда среди ваших радостей я был задумчив и печален. Любезная супруга ваша помнит мой ответ, когда спросила о причине моей задумчивости.
«Вы отвечали, — сказала моя жена, — что причиною тому письмо, уведомившее вас о болезни родителя».
Так, любезный друг! Я отвечал это, ушел и написал к вельможе письмо, в котором описал всю гнусность порока, описал так, как могло перо мое. Вместо ответа я получаю повеление явиться к нему. С слезами, может быть выжатыми, встречает он меня. «Ах, друг мой! — вскричал он, бросившись ко мне на грудь. — Друг мой! пожалей обо мне; я заблуждался, страшно заблуждался. Я хотел обольстить ангела. Твое письмо поразило меня. Но что всего больше — вот, смотри!» Тут дал он прочитать два письма, написанные им к вашей супруге. Первое было то, которое вы сожгли; второе — которое вы отослали ему назад. «И она, о, редкая добродетель! о, пример супружеской верности! — говорил вельможа. — Она, как я узнал, сожгла его, а последнее прислала обратно. При этой вести мое предприятие, мое злодейство показалось в таком виде, от которого я вострепетал и — раскаялся, раскаялся, друг мой, и теперь плачу. Скажи ей, чтобы она пожалела обо мне! Но не сделай меня посмешищем людей — не объявляй этого никому; одно раскаяние, терзание довольно наказывает меня». И я, несчастный, принял это за правду и утешал его! Но теперь завеса, помрачавшая глаза мои, сорвана: видя меня не способным к произведению его намерения, он только хотел оставить меня, а все его слова, раскаяние, как я вижу теперь, были одним покрывалом злодейства, которое он хотел произвесть и которое, о адское дело! произведено. Он, он похитил вашу жену. О! да будет проклято место, на котором стою я, воздух, которым я дышу, да превратится последний час жизни моей в страшные мучения, если я не отомщу за оскорбление моего друга, за оскорбленную добродетель его супруги! Так, крепка рука моя, остр меч мой, чтобы изрубить в куски преступника. Скорее, скорее, друг мой!
— Олимпия, Олимпия! — вскричал неизвестный, — и я поверил сплетенной его сказке; с прежнею любовию я его обнял, поцеловал супругу — поцеловал в последний раз. Мы садимся, едем. Надобно было проезжать чрез лес. Как будто предчувствуя, моя жена хотела ночевать в деревне, лежащей близ лесу. Но Гонзалло, указывая на свою шпагу и на двух солдат, сказал, что бояться нечего. Въезжаем в лес; нас приветствуют пустым ружейным выстрелом; я вздрогнул; Олимпия затрепетала. «Что значит?» — спросил Гонзалло. «Лесничий», — отвечает выстреливший мужик. В самой густоте леса, в таком месте, где дорога разделяется на две стороны, я лечу стремглав с повозки, вскрикиваю, смотрю, но ничего не вижу. Одни крики моей супруги раздаются по лесу, одни крики, раздирающие мое сердце, — эхо повторяет их; наконец они умирают и с ними — всё. Долго стоял я и не знал, где стою; водил вокруг глазами и ничего не видел. Наконец ужасный факел освещает бездну и показывает все хитрости, коварства и сети Гонзалло. Привезши жену мою с завязанными глазами, как я после узнал от содержателя постоялого дома, он остановился в верхнем этаже; приметив, что я еду, он всем солдатам приказал броситься в верхний этаж и разбойничать, не причиняя никому никакого вреда. Это было сделано для того, чтобы подать мне повод к мысли, что похитители жены моей были или убиты, или прогнаны разбойниками; сам, между тем, выехав задними воротами, явился в виде избавителя. Хозяин дома, как ни старался уведомить меня об этом, был удерживаем солдатами, не спускающими с него глаз. Так я узнал всю дьявольскую хитрость Гонзалла, и кровь моя закипела. Езжу по деревням, по городам, спрашиваю и узнаю, что жена моя насильно была обвенчана с тем самым вельможею, о котором упоминал Гонзалло. Он сам — тот, которого я любил, мой друг — был адским похитителем. Мщение воспылало в груди моей; кровь была мысль моя. Но какой вред сделает червь слону? Как может разъяренный пигмей отрубить гиганту голову? Тщетны их усилия! Тщетно было и мое мнение! Начали надо мною смеяться; начали указывать на меня пальцами, и честное мое имя сделалось жертвою стыда. Я, залившись слезами, удалился из городу и поклялся прервать связь со всем человечеством. Вероломство друга заставило меня считать, что на земле нет людей, я считал, что все — сирены, все — крокодилы. Я хотел искать отрады в собственном сердце, но оно было пусто и сжато горестию. Я хотел жить в каком-нибудь лесу, но люди нигде не давали мне покою. Я переходил из одного леса в другой и носил в сердце своем горесть. Наконец время немного примирило меня с человечеством, ненависть моя уменьшилась, и я, наслышавшись довольно о прекрасных местоположениях Моренских гор, вознамерился жить у какого-нибудь крестьянина. Как вы меня видели, я достиг этого места.
— И останетесь в нем? — прервала с улыбкою Олимпия.
— Останусь, — отвечал неизвестный, — только не в вашем замке.
— Почему?
— Потому что я хочу жить спокойно, а спокойствие обитает в мирной хижине, а не в замках.
— Я бы поступила жестоко, если б захотела лишить вас спокойствия! Но, молодой человек, коего несчастия трогают меня до глубины сердца, коих я никогда не забуду, молодой человек! тебе известна горесть Олимпии; скажи же мне, чьи я знаю несчастия? Скажи мне, с кем я говорю?
— Я Дон-Алонзо, — отвечал неизвестный.
— Алонзо! Боже мой! Алонзо? Повторите еще, нет — не надобно. А то имя — имя Коррадо, которое вы произносили, имя Жуана?
— Жуан был мой отец, Коррадо — мой брат.
— Алонзо! — вскричала Олимпия, бросившись на шею его. — Алонзо! — повторила она с радостными слезами. — Коррадо — мой супруг! Алонзо — мой брат! Мой брат! — вскричала она и прижала его к груди своей. — Здесь, здесь, — говорила она, — на груди сестры твоей найдешь ты спокойствие! — Дон-Алонзо с великим изумлением смотрит на Олимпию и хочет вырваться из объятий ее. — Нет, не выпущу моего брата, не выпущу до тех пор, пока не произнесет он сладостного имени, до тех пор, пока не назовет меня сестрою!
— Олимпия! Бога ради, растолкуйте мне это, — сказал Дон-Алонзо, — я... я как во сне.
— Коррадо — твой брат, Коррадо — мой супруг, — сказала выразительно Олимпия.
— Коррадо — твой супруг, а Алонзо — твой брат! — повторил в слезах Дон-Алонзо и бросился на шею Олимпии.
— Сестра, сестра! — говорит он с горестию, — Коррадо — твой муж, прощай.
Алонзо, Алонзо, ты хочешь бежать от радостей?
А! если б радости ожидали меня. Нет — ненависть братская! С малых лет он меня ненавидел. Прощай! Навсегда.
Алонзо, радуйся! Коррадо меня любит, Коррадо и тебя любит; вместо ненависти встретит он тебя с распростертыми объятиями и обнимет с братскою нежностию.
Дон-Алонзо, убежденный словами Олимпии, остается. О! несчастная Олимпия! если б ты знала, чего будут стоить тебе эти убеждения!
Добродетельный Инфант два месяца сидел уже в погребе; два месяца лишался он приятного сна, и это всё из любви к ближнему; сырой воздух начал приводить его в ослабление, и он в следующую ночь вознамерился освободиться. В следующую ночь приходит Вооз с фонарем в руках. Инфант, как и прежде делал, закрывается, будто глаза его не могут сносить света, и жалуется, что он охрип; это всё делал он для того, чтобы не можно было узнать его.
— Старик! право, я люблю тебя, — сказал Вооз и потушил фонарь. — Ты давно жаловался на горло; я принес тебе теплой, целительной воды; выпей, покуда не простынет.
Инфант выпил и благодарил Вооза.
Старик! скоро будет любезный твой сын.
Мой сын, мой сын! Но не кляну его.
Признаться, любезное чадо!
Не говори об нем.
Пуще всякого жида!
Кто это говорит? Подобный ему.
Подобный ему? Я подобный ему?
Ты — ты его душеприказчик, его Эврипал![84]
Седина! Ты вздумал бесить меня, что ли?
Ты такой же злодей, как и Коррадо!
А! черт задави! Слушай! Называй меня убийцею, извергом, чертом, только не сравнивай с Коррадом, а иначе ты сделаешь меня клятвопреступником! (С утихающим гневом) Старик! вить ты не захочешь прежде времени сослать в ад душу.
Тебе и Корраду там и место!
— Опять! — вскричал Вооз. — Прощай, старик! Я пишу к Корраду, чтоб он тебя выпустил, а не то — так пускай меня извинит, — сказал Вооз и ушел.
На другой день Вооз увидел Дон-Алонзо; ему сказали, что это брат Коррада. Не доверяя, он пошел в башню, спросить мнимого Дон-Жуана, есть ли у него другой сын. Он опускает дверь.
— Старик, потушить ли фонарь? — спрашивает он, но не слышит ответа; поспешно спускается, приходит в погреб, но никого не видит. — Ну! — сказал он, засвиставши в кулак. — Прощай, свет! Прощай, земля! не будешь ты на себе носить Вооза. Коррадо удушит, зарежет меня, размечет мозг мой, начнет живого колесовать, что и косточки не останется, а может, велит меня жарить! Черт знает, что он со мною сделает. Убежать? Куда? Голова моя везде оценена, всякий слепой узнает меня. Что делать? Вооз? О, дьявол! О старик! удружил же ты мне за мою любовь, а я еще хотел в самом деле над ним сжалиться! Сатана! сатана, говори, советуй! Что мне делать? — Так говорил Вооз и погрузился в задумчивость. — Что, если я примусь опять за старое свое ремесло — обману Коррада? Так и быть, что будет, то будет! — сказал наконец он и вышел.
Так, Инфанта в самом деле не было. Он в прошлую ночь очутился на вольном воздухе; он вылез из окна и побежал в деревню. Первая его мысль была отблагодарить соседа, который кормил его в башне. Он удивился, когда сосед подал ему кошелек и сказал, что Дон-Жуан оставил его тебе. Добрый Инфант одними слезами благодарил Жуана и принудил соседа взять половину денег. Последние он обещался беречь для сына.
Вооз приходит в комнату, берет бумагу и пишет к Дон-Корраду (которое письмо мы видели в IV [главе] I ч<асти>), и отсылает его.
— Так, — говорит Вооз, — что будет, то будет! Если это письмо на него подействует, так он скоро прилетит сюда и, верно, примется сейчас за этого Дон-Алонза, которого называют его братом. Ну, Вооз! если ж он в первом жару примется за тебя, надобно посоветоваться с чертом, что делать в таком случае!
Прошло уже довольно времени, и Вооз не получал еще никакого известия на письмо свое. Он думал, что Коррадо примет его с хладнокровием. Как в одну ночь его будят; он встает и видит Ричарда.
— Скорее! Ключи! — говорит ему Ричард.
— Какие ключи? — спрашивает с великим изумлением Вооз.
— От башни. Ну, скорее!
— На что?
— Поймали птичку.
— В самом деле? Где и как?
— После узнаешь. Ступай!
Вооз зажигает фонарь, берет ключи, и выходят с Ричардом. Они приходят к башне и видят несчастного Дон-Жуана, связанного и лежащего в коляске.
— А! добро пожаловать, милая седина! — говорит ему Вооз. Жуан молчит и обливается слезами. — Нет, друг мой! Пусть море сделается из слез твоих, но я уж не одурачусь, как прежде, не сжалюсь!
Сказав сие, Вооз берет Дон-Жуана, развязывает веревки и отводит его в башню; за ним следует Ричард — опускают двери.
— Милости просим! — говорят Ричард и Вооз.
Старик смотрит на них сухими глазами, исполненными яростного огня. Все молчат. Губы Дон-Жуана дрожат; он хочет говорить, но его без милосердия толкают в погреб и запирают дверь.
Долго без чувств лежал престарелый Жуан; наконец приходит в себя и видит кровь, истекшую из раны, которую он получил при падении.
— Кровь, кровь! — говорит он. — Га! кровь отца, пролитая сыном. О! эта кровь да превратится в пламень и жжет твою душу! твою, сын бесчеловечный! За что, за что ты мучишь отца своего, держишь его в башне, моришь его голодом? О! да будет проклята минута, когда я, упоенный радостями и забыв природу, зачал тебя, да будет... Что ты делаешь, седой старец? Что ты делаешь? Кого ты клянешь? Свое чадо? Небесный Мститель! не внимай, не внимай, что произнес старый младенец, не внимай отца, произнесшего клятву на своего сына! Может быть, может быть, Ты испытуешь меня, может быть, наказуются мои злодеяния? Так, пути Твои неисповедимы; я благоговею и терплю! — сказал несчастный Жуан и распростерся во прахе ног своих. Обливаясь слезами, он умолял Всевышнего о ниспослании ему твердости в его несчастии. — Праведный Боже! — вопиял он. — Если мои грехи, если мои злодеяния превосходят меру, если мой глас не внемлем, то накажи меня, только услыши молитву престарелого отца — утуши пламень, горящий в тигре, в сыне моем, и соделай его человеком! Кровь, пролитая им, — вопиял он, — да будет на мне, на том, кто воспалил юношеский пламенный дух его, на том, кто причиною таких плодов; проклятия, всякие проклятия да постигнут седую главу мою, главу того, кто сделал его кровопийцею! Так, Всемогущий! услыши умиленный глас злодея — воззри на меня, простершегося во прахе и унижающегося пред Твоим величеством, Ты, Коего око бодрствует непрестанно и видит помышления всякого, Коего рука вращает миры, Коего дуновение раздвигает океаны и низвергает горы! О! Всемогущий! внемли и не допусти меня до совершенного отчаяния! Ниспошли в сердце сына моего чувства человеческие: да услышит он глас природы и вострепещет о делах своих.
Так молился несчастный Жуан, и священный трепет объял его. Он встал; слезы катились по дрожащим щекам его и падали на трепещущие губы. Каждый день он проводил в молитве и слезах — и терпел с надеждою в сердце, что Провидение, какими ни есть путями, спасет его. В самом деле, Провидение пеклось о нем; оно избрало достойного мстителя. В одно утро Жуан находит запечатанное письмо, лежащее возле окошка, распечатывает его и читает:
Горе мне, что я дотронусь до струны, которую надобно бы оставить в покое. Злодеяния сына твоего превзоходят меру. Если Небо избрало его, чтобы испытать твою твердость, то... Но покоримся его судьбам; оно беспрестанно надзирает над нами и ниспосылает несчастия для того, чтобы испытать твердость нашу. Я с терпением покоряюсь ударам несчастий, и ни одна еще слеза малодушия не омочила щек моих. С младенческих лет я научен примерами отца терпению, и с младенческих лет я уже узнал, что страдание неразлучно с бытием моим. Так! оно и неразлучно, однако ж я не плачу. Но слезы текут из глаз моих и текут в первый еще раз. Я плачу, почтенный Жуан, плачу о сыне твоем. Не оскорбись этим мое мужество! Я плачу не о себе, но о кровожаждущем Корраде. Велики его злодеяния. Но если б злоба его на тебе одном истощила всю лютость, если бы ты один был страдальцем от руки его. Ах! много, много сын мучит отца! Слезы, пролитые мною, может быть, облегчили бы злую участь твою.
(Велика благость Неба: душа добродетельная болеет вместе со мною.)
Но тысяча убиенных, тысяча страждущих вопиют на небо и просят о мщении. Станем терпеть, несчастный старец, а если посреди сих кровавых волн и ревущих громов дух наш не поколеблется, если посреди свистящих молний явится торжествующим, правосудное, милосердое Существо признает нас достойными Его покровительства; Жуан, Оно не допустит тебя погибнуть. Слушай! Оно милосердо — ты скоро увидишь. Я иду к престолу правосудия, но если земные судьи забыли глас человечества, так есть еще молнии и громы в руке Судии Небесного. Не отчаивайся и терпи.
P.S. Если ты вспомнишь, кто снял с тебя оковы и кому рассказал ты свою повесть, так вспомнить и меня. Ответа не ожидаю; Бог даст — мы скоро увидимся; еще раз повторю: не отчаивайся и терпи.
— Не отчаиваюсь и терплю! — воскликнул с благоговением Дон-Жуан и замолчал. С твердостию духа он решился встречать всё и ожидать мстителя, посылаемого Небом.
Олимпия ожидала минуты, в которую приедет Коррадо, в которую обнимет любви достойного Алонза. «Так, — думала она, — он почувствует глас природы, он обнимет Алонза как своего брата». Она ожидала этой минуты и боялась сама не зная чего: какое-то предчувствие терзало ее сердце.
В один тихий час вечера Олимпия и Алонзо вышли в сад, чтобы дышать чистым прохладным воздухом. В этот вечер Олимпия пристальнее обыкновенного смотрела на Алонза. Разговоры ее касались ко многим предметам, но ни на одном не останавливались, какое-то непонятное чувство волновало кровь ее и побуждало сердце биться скорее[85]. Она хотела успокоиться. Садятся при корне липы. Алонзо, по обыкновению всех гишпанцев, заиграл на гитаре. Олимпия, склоня голову свою к его груди, слушала печальный его романс и иногда аккомпанировала тихим приятным голосом.
Куда девались те минуты,
Когда с любезною гулял
И на груди ее прелестной
Под тенью дуба отдыхал?
Куда девались те минуты,
Быстрее кровь тогда текла,
Когда скорее билось сердце
И оживляла нежна страсть?
Когда с любезною на холме
Поутру, как восходит солнце,
И ввечеру при корне липы
Смотрел, как исчезает луч?
Когда... Но ах! на что грусть множить,
На что касаться к той струне?
На что? На что? Она заноет,
И сердце бедное замрет.
Сокрылось, улетело время
Исчезли радости мои,
Глубока пропасть их пожрала
И не воротит никогда.
Теперь же сердце томно бьется;
Печаль и горесть — мой удел.
С вечерней, утренней росою
Мешаю слезы я мои.
В это время приезжает Коррадо в замок, тихонько идет в комнату Вооза, и первое его слово было — вопрос о Жуане. Вооз с чрезвычайною покорностию и раболепством уведомляет его подробно о Дон-Жуане, об Олимпии и молодом неизвестном человеке.
Коррадо всем строго запрещает сказывать Олимпии о его приезде. Он хочет испытать ее и узнать неизвестного. Узнав, что они в саду, он приказывает Воозу идти за собою; они проходят в сад и тихонько крадутся промежду дерев. Какое бешенство объяло Коррада, когда он увидел Олимпию, склонившуюся на плечо Алонза! Он хочет к ним бежать; Вооз его удерживает.
— Послушайте, Коррадо! — говорит он. — Не горячитесь, чтобы после не сожалели; неужели и вы, когда прекрасная девица позволит вам броситься в ее объятия, неужели вы откажетесь? Коррадо, узнайте, может быть, они невинны; а вот, лучше всего, послушаем их, они, кажется, говорят.
Алонзо кончил романс — Олимпия, обняв его обеими руками, прижимает к груди своей.
— Алонзо, — сказала несчастная Олимпия, — и я вместе с тобою буду мешать свои слезы и разделять бремя горести, гнетущей твое сердце, доброе, чувствительное сердце. О, если бы Коррадо был подобен тебе!
— Оставь это, Олимпия, — прервал Алонзо.
— Оставить! О! никогда, никогда не выйдет это из памяти моей. Коррадо клялся мне в верности, любви, а теперь и не думает о бедной Олимпии. Теперь же, может быть, засыпает на груди сладострастной женщины; а бедная его супруга!
— Олимпия, так ты меня обманывала! Ты говорила, что он любит тебя!
— Он любил меня, но развратные женщины потушили нежное пламя нежной супружеской любви. Это пламя угасло; родилось другое сильное — преступное; я разделяла с ним ложе не как супруга, но, о стыд! как наложница, разделяла и ни одним словом, ни одним взглядом не оскорбляла его. Наконец он совершенно забыл меня, покинул!
Коррадо, мучимый ревностию, бешенством и досадуя, что не мог слышать слов, подкрался ближе.
— Не покидай хоть ты меня, любезный Алонзо! Не покидай той, которая любит тебя братскою любовию! — сказала Олимпия и крепко обняла его.
Га! дьявол! Добро, гнусная кокетка!
Тс! тише, Коррадо, бога ради! Ваша ревность увеличивается.
Разве ты не видишь?
Не вижу ничего, из чего бы можно заключить, что этот молодой человек влюблен в нее. Разве вы не видите, как он отворачивается?
— Алонзо, Алонзо! ты отворачиваешься, ты презираешь меня, — сказала Олимпия.
Алонзо в самом деле отворотился, чтобы отереть слезу.
— Нет, я не презираю тебя, — сказал Алонзо.
Что, Вооз? Он отворачивается?
Это одна сантиментальность, неужели ему сказать, что я ненавижу тебя, девушка. Это одна учтивость.
— Я не презираю тебя, — повторила Олимпия после молчания. — Алонзо, Алонзо! скажи лучше: я ненавижу тебя.
— Я люблю тебя, — сказал Алонзо, взявши руку Олимпии.
Коррадо задрожал от ярости и ухватился было за шпагу.
— Коррадо! — сказал Вооз. — Не в самом ли деле вы хотите это сделать?
— Скотина! это — учтивость? Этот пламенный взор, который он на ее бросил, это — учтивость? И ты спрашиваешь меня? Кровь моя кипит, подобно раскаленному металлу.
— Хорошо, хорошо! Но слушайте, что говорят, — сказал Вооз.
Коррадо прислушивается; Вооз между тем искусно вынимает его шпагу.
— Так, я люблю тебя, Олимпия, вечною братскою любовию, — сказал несчастный Алонзо.
Нет, нет! не могу!
Что с вами сделалось, Коррадо? Вы страшны!
— Смерть в сердце! — заревел Коррадо и с бешенством бросился к несчастным. — Га! адский соблазнитель! — закричал он страшным голосом; рука его ищет шпаги, но не находит; он вынимает пистолет, но Вооз предупреждает его — Вооз вонзает меч в грудь Алонза. В крови падает Алонзо, без чувств падает Олимпия.
Дьявол! Что ты сделал?
То, что и вы бы сделали.
Я! Я бы мучительнее умертвил его, я бы по капле испустил кровь его, я бы колесовал его так, что ни пылинки не осталось бы от костей его!
— Коррадо! брат мой! Да не будет на тебе кровь сия, да простит тебе Бог; я прощаю! — сказал Алонзо. Слеза выкатилась из глаз его и смешалась с кровию, и душа его излетела.
— Несчастный, братоубийца! — сказала Олимпия, пришедши в себя, и опять лишилась чувств.
Коррадо стоял как окаменелый, ужас изображался на лице его. В страшном молчании бросает он робкий взор на труп Алонза, члены его дрожат.
— Правда ли это? — говорит он глухим прерывающимся голосом. — Правда ли это? — кричит он; с исступлением бросается на Вооза, схватывает его за горло и повергает на землю.
Помилуйте! За что это?
Убийца!
А вы бы сделались братоубийца! Что больше?
И ты молчал!
Он рвет и мечет от ревности, а я скажу ему, что это брат твой? Да поверили бы вы этому, Коррадо?
Да будет кровь его на тебе!
К тысяче грехов прибавить один — ничего не значит. А я, право, сделал доброе дело — освободил вас от братоубийства.
Наконец Олимпия выходит из бесчувствия и в безмолвии бросается на труп; ее слезы орошают лицо Алонза. Она встает, подходит к Корраду, смотрит на него дико и пристально.
— А, братоубийца! Да будет проклят его убийца! — кричит она и убегает.
Коррадо долго стоял в каменном бесчувствии. Вооз подходит к трупу.
— Прекрасный был молодец, — говорит он. — Да, вечная память! Коррадо молчит и бросает вокруг себя страшные взгляды, в которых изображалась дикая ярость.
— А! ваши ли я слышу проклятия, ненавистные человеки? — вскричал он. — Ваш ли я слышу смех, злые духи? Кляните, смейтесь, что глаза мои обманулись, что я сделался братоубийцею! Смейтесь, дьяволы, своему успеху; но этот грех сделало первое создание, а я — так, клянусь всею злобою, — я сделаю такую мастерскую шутку, такую шутку, что ад треснет со смеху, что природа будет дрожать от ужасу! — С зверским видом подбегает он к трупу, схватывает окровавленный свой меч[86] и хочет бежать; но вдруг видит толпу людей, бегущих в сад. — Вот, вот то мерзкое создание, которое клянет меня! — кричит он и с яростию кровожаждущего тигра, с сверкающим мечом, но еще более с сверкающими глазами летит к людям, и первые попавшиеся ему валятся мертвыми; все, ужаснувшись, убегают в разные стороны. Кровопийца с адскою улыбкою смотрит, как трепещут члены убиенных, как кровь клубится из ран их. — Так, — говорит он, — вот любезное чадо природы. А! как оно трепещет, как клянет меня. Кляни, кляни, исчадье ненавистной природы! Но это еще цветок, это еще щекотание для ада. Я... ха! ха! ха! О! я имею столько силы, столько мужества, столько ненависти, что всех, всех любимцев твоих замучу живых и тебя самую всю изувечу. Так, прочь глас человечества! Ярость, заглуши, истреби малейший глас сожаления! Сделай сердце мое каменным, и мщением кипящий дух мой начнет с того, кто зачал меня! Потом, собрав толпу фурий, будет гнать всех любимцев природы[87] до тех пор, пока все моря смешаются с их кровию, пока смрад трупов их не распространится до высоты небес; и тогда-то среди опустошения буду я наслаждаться и вкушать всю сладость мщения. Но нет! Не мщения жаждет дух мой, крови, крови хочу я! Трепещите, исчадия природы! — заревел изверг и побежал в замок.
Все люди, ужаснувшись чудовища, выбежали из замка. Дон-Коррадо, как дикий вепрь, бегает по длинным коридорам, громким голосом спрашивает Вооза — и одно эхо отвечает ему. Наконец, истощенный, упадает на постель. Пока он будет спать или, может быть, терзаться, обратимся к несчастной Олимпии, пьющей чашу горести. Она с глубокою скорбию идет в сад, подходит к трупу Алонза, смотрит на него сухими, огненными глазами и в молчании повергается на него.
— Как он холоден! — говорит Олимпия. — Он умер! Так, Алонзо умер! Нет, не может быть, чтобы он умер, не может быть, чтобы на лице мертвого сияла эта невинность души, чтобы видна была эта любовь, эта нежность, которая изображается на лице Алонза! Но что это? Губы его посинели, рана его точит кровь, — взяв его за руку, — рука его одеревенела; итак, в самом деле, он умер, умер!
Слезы полились из глаз ее, страшные вопли и стенания потрясли воздух, за ними последовало глубокое молчание, во время которого черты лица Олимпии показывали какое-то каменное бесчувствие, ибо она смотрела вокруг себя и ничего не видела, не видела даже стоящего пред нею слуги, бледного как смерть.
— Сударыня, — говорит он, — бога ради, перестаньте, пожалейте себя, удалитесь отсюда. Не дай бог, Коррадо застанет; он сделает, что хотел сделать с нами. Видите ли? Вон лежат убитые. Мы было пришли, чтобы погребсти Алонза, он как бешеный бросился на нас и убил двоих, прочие разбежались.
— Он и его убил, этого праведника, — говорит Олимпия. — Небесный Мститель! Где перст Твоего мщения? Где громы, молнии? Неужели они угасли, неужели мне, слабому творению, быть Твоим мстителем? Нет — я боюсь блестящего меча. Отмсти, отмсти, Праведный Судия! А, вот сбирается черная туча — там перун Твой, там гром Твой, не медли, не медли, Всемогущий, кинь молнию и избавь землю от чудовища, накажи братоубийцу! Я, я расторгаю узы, меня с ним соединявшие, расторгаю и проклинаю братоубийцу. Что это, что это? Туча проходит? А! Боже праведный! Что это? Неужели долготерпение Твое так далеко простирается? Но, несчастная! тебе ли испытывать непроницаемые судьбы Его? Неужели в одних тучах гром Его? Нет, и в тихий ясный день Он бросает перун правосудия; может быть, Он пошлет страшного Своего ангела. Скорее, скорее, Мститель! Или — я сделаюсь Твоим ангелом! И... Человек! — закричала она к слуге, — если ты имеешь сердце, дай, заклинаю тебя, дай мне меч. А ты, дух Алонза, где бы ты ни был, внемли. Я клянусь отмстить за тебя так, как может только отмстить женщина.
— Сударыня! ради бога, пощадите себя! Вы так бледны; пойдем; успокойтесь; теперь же находит гроза.
— Хорошо! — отвечала Олимпия. — Я пойду, пойду, погребем труп этот, и я пойду!
Слуга полетел в замок, принес заступ и, не жалея себя, вырыл могилу. Олимпия обливает слезами труп и с помощию слуги опускает его в землю. Слуга вдруг кого-то видит.
— Уйдем, сударыня, — говорит он Олимпии, — уйдем! Это Вооз и Ричард; может быть, они идут за вами.
Слуга насильно тащит Олимпию; наконец она соглашается и уходит в замок. В самом деле, это были Вооз и Ричард; они идут, разговаривая между собою.
Да что ж вы не унимаете его?
Волк гонится за овцою, так ему сунуть в рот свою руку?
Инквизиция ему не страшна — хоть бы Бога побоялся.
Ричард?
Что?
Вы вздыхаете?
Не ошибаюсь ли я?
В чем?
Вы переменились.
Мне что-то нездорово.
Вы обращаетесь?
Я не хочу резать.
Понимаю-с!
Да, видал я многих дьяволов, а уже каков Коррадо — так дух, живущий сто лет в аду, не выкинет таких штук.
Штуки мне его не нравятся; я скоро откланяюсь ему. Убить брата, убить двух человек ни за что? Инквизиция узнает, так ни с чем не разделаешься с нею. Завтра я — куда поведет Бог.
Чуть ли и я не так же.
Да что он намерен делать с отцом?
То, чего не сделал бы ни один дьявол. Он велит морить его голодом!
Безбожник! Мне жаль старика.
Разговаривая таким образом, они нечувствительно подходят к яме, где лежал Алонзо. Ночь была темная, яма не была еще засыпана, следовательно, и не мудрено, что Ричард упал в нее. Вооз тотчас подает ему руку и вытаскивает его оттуда. Это падение имело великое влияние на душу Ричарда. Он стоял бледен как смерть; невольный трепет потряс все его члены.
С поникшею головою, блуждающими стопами и часто озираясь вокруг, выходит он из саду и в великом рассеянии нечувствительно приближается к лесу, находящемуся возле кладбища. Толстые ветвистые дубы и густые кудрявые вязы, во время месячной ночи составляющие тень, вселяющую ужас и некоторый трепет; широкие листья, колеблемые от тихого ветра и производящие печальный шум; ночные птицы, гнездящиеся в дуплах старых дерев и своим завыванием составляющие унылую, приводящую в трепет музыку, — всё это распространяло тот мрачный ужас, который заставляет нас мыслить о разрушении. Наконец, такое место, где рассудок самый рассеянный не может защитить себя от размышлений, кладбище, поражает взоры Ричарда. Тысяча могил, тысяча гробниц вселяют тысячу мыслей в душу Ричарда. Он пробегает всю цепь своих деяний, содрогается и думает: вот жребий, нас ожидающий, вот предел наших замыслов!
— Так, умереть, — сказал он, и мороз подрал его по коже. Вдруг листья дерев зашумели, толстый дуб заскрыпел, сова завыла — и душа Ричарда, объятая страхом, ощутила ужас. — Всё падет, разрушится, и я. — Опять шумят листья, скрыпит дерево, воет сова, и кажется, всё говорит Ричарду: «И ты умрешь». — Ах! как здесь страшно! — сказал он трепещущим голосом и скорыми, но дрожащими шагами пошел в замок. Приходит в свою комнату и в великом смущении бросается в постель, хочет успокоить волнующуюся кровь, но смертная тоска овладела им. Он воображает труп Алонза, и грудь его трепещет; душа его смущается; с ужасом бросает он взор на прошедшее; какая-то непреоборимая тоска разливает яд по всем его членам; он ослабевает и впадает в жестокую болезнь. Так, невидимая десница раздирает завесу, помрачающую взор его, и он видит все бедствия, его окружающие. Он видел бездну, готовую пожрать его, бездну, изрытую им самим. Природа получает свои права; угрызения совести и раскаяние касаются души его.
Орфей сомкнул вежды Коррада, но не для того, чтобы в благовонии цветов усыпить его. Нет! С черных крыл рассыпает он на него все адские ужасы, скорби и терзания; он представляет ему[88] тень его злодеяний — и Дон-Коррадо, подобно бледному привидению, вскакивает с постели.
— Что это? Где я? — вскрикивает он хриплым голосом. Хладный пот выступил на челе его. — Адские духи! вы хотите устрашить меня пустыми мечтами? А! вы меня испытываете... Но что это? Члены мои дрожат? Нет, нет! не дрожат. Что ты так бьешься, робкое сердце? Успокойся! Два часа ночи, и я не сплю — я дрожу, как преступник. Эй! кто там? Что это? Кто идет? — Дон-Коррадо опять ложится, хочет уснуть и в смертной тоске мечется по кровати; встает, открывает окно; вдруг из собравшихся туч с страшным треском излетает молния и ослепляет глаза его. Дон-Коррадо шатается, падает на стул и чрез несколько времени открывает глаза. — Что потрясло грудь мою? — говорит он глухим голосом. — Откуда этот огонь? А! из башни, там старик... Нет! Это пламя из этого черного облака; этот гром оттуда же, оттуда! А! что там? что там? Ах, я цепенею! Неужели это Тот, Тот, Которого называют Правосудным? Нет, удались, робкая мысль! Нет, — сказал Дон-Коррадо и бросился опять на постелю, но не мог уснуть до самого утра: угрызение совести и скорбь терзали его[89].
В это же время мучался другой злодей, но злодей кающийся, в это время мучался Ричард. Громы совести поражали его; грудь его стеснилась; помышление о последнем часе приводило его в отчаяние. «Металл, изобретенный адом на зло человеку, — думал он, — серебро, очаровывающее людей и доводящее до того, что даже природа страждет от них. Я сам преклонял пред ним колена и делал его идолом своего сердца. В нем находил я свое счастие и удовольствие, а мщение было венцом этих радостей. Так, адское сребролюбие сделало меня мерзостью естества, мерзостью самого себя. Буди проклята рука, поднявшаяся на убийство! да иссохнет она, как лист древесный! Так, Праведный Боже! я посрамил Твое создание, я не достоин был жить среди людей; я бы должен скитаться в пустынях с дикими чудовищами. Не довольно того, что я один совершал злодеяния, я еще других людей делал злодеями. О Всевидящий! зачем же Ты не наказывал меня? зачем Твой гром не раздроблял меня? — Безумный! безумный! что ты делаешь? Ты поносишь долготерпение Бога, ты испытываешь непроницаемые судьбы Его правосудия? О, безумный! пади ниц, пролей слезы, молись! — Молиться? Ах! моя молитва будет поругание. Но умилосердись, Праведный Боже! Услыши умиленный глас кающегося злодея; так, я с чистосердечным раскаянием, с сокрушением сердца признаюсь, что я был величайший злодей. Но всё еще горы гнетут меня; надобно их сбросить, надобно открыть тайну. — Ричард! что же ты медлишь? Может быть, Бог избрал тебя, чтобы открыть эту страшную тайну. Ричард, твой ангел смерти близок, а ты молчишь? Ты хочешь спокойствия, ты жаждешь утешения и молчишь; помысли, что, когда разинешь рот, дьяволы вырвут твою душу. Нет! нет! Признаюсь в грехах своих пред служителем веры, открою ему страшную тайну, страшное злодейство, потребую от него утешения и тогда предстану пред Праведного Судию». — Ричард призывает слугу и велит позвать к себе духовника.
Между тем прошла ночь, настал день. Коррадо встал, пошел в сад и думал скрыться от преследующей и угрызающей его совести. Но все предметы казались ему ужасными: везде видел он окровавленных теней, везде преследовали его проклятия, везде громы поражали его. Он бегал из одного места в другое и нигде не мог скрыться от ужасных привидений. «Нет! — думал он. — Я не прежде успокоюсь, не прежде, как успокоится навеки старик!» Прошло несколько дней. Дон-Коррадо страшно терзался; Олимпия утопала в слезах горести; Ричард был поражен громом совести; слезы раскаяния текли из глаз его.
Несчастный Дон-Жуан, не видя света дневного, не прохлаждаясь дуновением ветра, в горести, в отчаянии, без куска хлеба, без капли воды влачил бедственную жизнь и страшным образом проклинал ее; горесть ослабила его. Падши ниц, он просил у милосердого Бога смерти.
— Горе, горе мне! — вопиял он. — Все меня оставили, оставили седого старца. Нет Инфанта, нет Рибера, нет человека, который бы, обмакнув в воду палец, положил его на иссохший язык мой![90] Неужели и Бог разломал печать Своего милосердия? Или я величайший злодей — так накажи меня скорее, скорее! истреби существо мое и прекрати мучительную жизнь мою!
Молитва его была услышана — мститель его был близок.
Все мучения пожирали внутренность Дон-Коррада; уже страшная туча, висящая над его головою, готова была разразиться; уже рука Небесного Мстителя заносилась, дабы кинуть молнию и гром, дабы излить на главу его чашу гнева. В одну ночь — ночь злодейства и ужаса, когда всё покоилось в объятиях сна, Коррадо был гоним фуриями из одной комнаты в другую. Вооз приходит к нему и, взглянув на лицо его, отступает от страху.
— Государь мой! что вы? — говорит он.
— А! — вскрикивает диким, страшным голосом Коррадо. — Ад и все муки пылают в груди моей. Ни один отверженный дух, горящий тысячу лет во пламени, ни один дьявол не чувствовал тех мучений, какие терзают меня! Вооз, Вооз! Прохлади горящую мою внутренность; дай мне каплю воды!
— Хорошо, сударь, извольте! Только, ради бога, не кричите! Пойдемте, вам надобно успокоиться. — Он приводит его в комнату, сажает на стул и приносит воды. — Извольте, вот вам вода, а я теперь иду к Ричарду, ему надобно помочь, он чрезвычайно болен.
Дон-Коррадо остается с поникшею головою и в глубоком безмолвии.
— Умереть, — говорит наконец он глухим голосом и с судорожными потрясениями. — Умереть! — повторяет вполголоса и от сильного внутреннего движения упадает на близстоящую софу.
Чрез несколько времени приходит Вооз, смотрит на лежащего Коррадо и отступает от ужаса. Коррадо был подобен бледному привидению, губы его были искусаны; вдруг он шевелится и с скрежетом зубов испускает пронзительный визг. Вооз с трепетом подходит к нему, толкает его, берет его за руку, но тело его хладно и орошено потом. Он берет стакан воды и льет на него.
— Умилосердись! Помилуй! — говорит Коррадо слабым голосом и, приподымаясь, бросает вокруг себя помертвелые взгляды. — Где я? — говорит он. — В аду, во пламени! Тени! дьяволы! не мучьте меня!
— Да помилует вас Бог Израилев! — говорит Вооз.
— О! Он помиловал, страшно помиловал меня! — закричал, схватившись, Коррадо и бросившись на стену, где висела шпага.
— Что вы, Коррадо? — говорит, останавливая его, Вооз.
Коррадо вырывается, хватает шпагу, обнажает ее, смотрит на нее долго и пристально; руки его опускаются, лицо мертвеет, шпага падает на землю; Коррадо падает в руки Вооза и чрез несколько времени открывает глаза.
— Беги! — говорит он. — Беги! зови сюда всех, всех — Олимпию, Ричарда, сейчас!
— Они спят, — отвечает Вооз.
— Спят? Лжешь, скотина! Разве они глухи, разве они не слышали реву грома, трясения земли? Нет, и мертвые слышали его. Позови сюда всех. Или нет, пойдем со мною; я соберу всех и буду говорить такое, такое, что вечная ночь пробудится от сна своего, что все кости затрепещут в гробницах, что все живые оцепенеют. Пойдем! Да, постой, где старик?
— Там, где и был.
— Пойдем к нему.
— Да говорите, что вы хотели? — Что?
— От чего живые оцепенеют?
— Да, хорошо, пойдем: ты ступай влево, я направо, и всех тащи сюда.
Чрез несколько времени все люди, находящиеся в замке, были собраны в одну большую комнату. Бедную Олимпию притащили насильно. Коррадо подходит к ней.
— Что тебе снилось? — спрашивает он ее. Она молчит. — А! что? — говорит Коррадо.
— Еще ничего, — и цепенеет.
— Прочь, женщина! ты не в состоянии слушать меня! Прочь отсюда! — Олимпия выходит. — Слушайте! — говорит Коррадо. — Снилось мне, будто мой отец...[91] — При слове «отец» он останавливается и всех людей окидывает глазами. — Скоты! — говорит Коррадо. — Что же вы не смеетесь, разве есть у меня отец? Скоты! что ж вы не смеетесь? — Все люди, раболепствуя, улыбнулись. Коррадо с громким, страшным смехом продолжает: — Слушайте: снилось, будто бы он дал великолепный бал в моем замке; благоухание разливалось по всем комнатам; тысяча люстр насмехались над дневным светом; гром музыки пробудил всех мертвых, и все, все жители земные сошлись для празднества. Вдруг, слушайте! вдруг — от одного громового удара все люди, весь замок превратились в пепел; один я стоял на развалинах. Смотрю вокруг себя — везде царствовало опустошение; светила небесные превратились в черные уголья, страшный мрак окружал меня; вдруг от одной молнии весь горизонт делается пламенным; среди пламени является облако, окруженное громом и молниею. Я хотел бежать, но ноги мои окаменели. Троекратно сверкнула молния, троекратно ударил гром — я оцепенел; хлад проник все мои кости и прошел сквозь мозг. Я слышу голос, исходящий из облака. «Человек! — говорит он. — Дай отчет твоему Богу в делах своих. Ты молчишь! — сказал такой страшный, такой громкий голос, что зазвенело в ушах моих. — Ты думаешь, — продолжал он, — скрыть свои дела предо Мною, пред Тем, Который знает всё, все помыслы твои? Ты молчишь!» Кто это говорил? — спросил Коррадо предстоящих. — Кто бы это такой? Дураки! там не было никого, смотрите! — продолжал он с трепетом. — Из этого самого облака является книга — книга деяний человеческих;[92] она развертывается; я вижу все дела мои — и млею в ужасе; хочу умертвить себя, кусаю тело свое, но оно сделалось железным и зубы мои все искрошились. Я падаю ниц и не хочу смотреть, но невидимая сила поднимает меня. — «А! злодей, — вопиет голос, подобный реву громов, — ты хочешь укрыться во мраке, в убежище нечистой совести! Нигде, нигде не укроешься от Меня! Жертвы твоего злодейства вопияли об отмщении; их кровь, их слезы превратились в пар и достигли небесного престола; они услышаны — и день, день мщения настал!» Излетает пламя из облака, ревет страшный гром. «А, помилуй!» — хотел сказать я, но язык мой окаменел и один визг вышел из уст моих. Я думал, что я мертв; хотел пошевелиться, но не мог. «Смотри, злодей, на дело рук своих!» — сказал голос. Я смотрю — и вижу ужасные изображения, бледные как смерть. «Горе их убийце!» — восклицает голос. «Горе нашему убийце!» — восклицают привидения и исчезают. «Нет числа твоим беззакониям, — говорит голос, — ты разрывал узы родства, нарушал законы честности. Прощение всем грешникам земли; но тому, кто прервал законы природы, тому, кто возымел древнюю адскую злобу — горе! Горе братоубийце! Горе отцеубийце!» — «А, умилосердись! помилуй!» — вскричал я, млея в ужасе, но голос мой унесла буря. Опять гремит страшный гром, и облако, из которого исходил страшный голос, сделалось пламенным. Троекратный гром оглушает меня. Огненные, пламенные реки окружают меня. Ах! я во пламени, помогите! Сералюцо! Пизарро![93] Вооз! Помогите! Вырвите меня из кохтей дьяволов! — вскричал в ужасе Коррадо и бросился в сторону.
Вдруг с устрашенным видом прибегает Вооз. Дон-Коррадо лежал без памяти; он толкает его и приводит в чувство. Коррадо поднимается, страшно водит глазами — и цепенеет.
— Скорее! — говорит Вооз. — Ричард! А, дьявол! Ричард! Пойдем скорее! — говорит он Дон-Корраду, взявши его за руку.
— Куда? К отцу в башню? К Олимпии?
— Нет! Скорее ступайте!
Слуги расходятся. Вооз ведет Коррада к комнате Ричарда.
— Скорее, скорее! — говорит он. — Пушка заряжена, фитиль занесен. Ну, слушайте! Теперь исповедывается Ричард, отец Паоло наставляет его; он воздыхает из глубины сердца — и, дьявол! рассказывает все свои грехи и наши деяния.
— Деяния? — прервал Коррадо. — Погоди! — Он шарит в карманах и вынимает кинжал. — А! здесь. Смотри, Вооз, как он востер и еще троегранен. На три части... ха-ха-ха! на три части распадется сердце его. Так! Прежде, нежели он промолвит слово, прежде, нежели разинет рот, дьяволы перехватят ему глотку.
— Слушайте, слушайте, слушайте! — говорит Вооз.
Коррадо прислушивается: Паоло кончил молитву, и Ричард с священным трепетом облился слезами. Он с усердным умилением каялся в грехах своих и просил отца Паоло выслушать одну тайну — тайну страшную, которая гнетет его душу и не открывши которой не может он умереть спокойно.
— Так, — говорил Ричард, — Провидение избрало меня, чтобы открыть страшную тайну, страшное злодейство; слушайте, отец преподобный! в северной баш...
Не успел он выговорить этого слова, Вооз тушит свечу; Коррадо поражает его в грудь и с громким хохотом, с поднятым вверх и дымящимся от крови кинжалом убегает; отец Паоло убегает от страху.
С бледными устрашенными лицами попадаются навстречу Корраду множество слуг; запыхавшись, не могли они выговорить ни слова.
Другая толпа является.
Милостивый государь! около замка слышен великий шум.
Что?
Вокруг замка слышен крик.
Что?
Блестят оружия, некоторые ворвались в замок.
Еще прибегает множество слуг и, ломая руки, с великим страхом.
— Боже мой! мы погибли! — говорит первый.
— Коррадо, вас ищут, — говорит второй, — все окружают северную башню!
— Что? — закричал с бешенством Дон-Коррадо.
— Барин! Барин! Вас ищут, — сказал прибежавший слуга.
— А! понимаю, — заревел Коррадо, и сжатая в кулак рука полетела ко лбу его. — Дьяволы, помогите мне, помогите вашему наперснику! Я пойду; предстану пред них и одним взглядом — взглядом василиска поражу их![94] Все, эй! все за мною!
— Милостивый государь! Все теснятся около северной башни, некоторые ворвались и ломают двери.
— Га! обморок! — закричал Дон-Коррадо. — Поддержите меня. Нет! Кто говорит обморок? Я имею столько силы, чтобы подвигнуть землю... Ах! Что это? Я трепещу? Нет! Все за мною, пойдем! Вооз, поди! Отвори клетку, птичку тащи сюда, сюда, слышишь ли?
Вдруг бегут множество слуг.
— Коррадо, Коррадо! — говорят они. — Ворвались! Все ворвались!
— Помогите, помогите, духи ада! — вскрикивает Коррадо и выбегает из комнаты.
Дон-Коррадо с блестящею шпагою в руках, с сверкающими глазами выбегает на двор. — Вот он! — закричали все его слуги, указывая на него.
— А! измена, предательство! — вскрикивает Коррадо и с лютостию льва, с алчностию тигра бросается на солдат. Глаза его сверкали подобно двум горящим угольям, уста его пенились, все члены его трепетали — такова была его ярость. Весь замок наполнился страшным воем и стонами пораженных. Рука изверга не имела никакого препятствия; везде валились от нее трупы; сильнейшим путеводителем его было отчаяние. Уже солдаты начали отступать, как вдруг является молодой прекрасный человек, командующий отрядом войска: непреодолимая храбрость и мужество изображается в его взорах, но не то мужество, которое горит в тигре, которое всё рвет и мечет. Нет! Но то, которое находится в душах благородных, великих. Черты его разительны, взоры его поражающи. Это Дон-Риберо. При виде его Коррадо роняет меч свой, обагренный кровию. Солдаты его схватывают; слуги приводят связанного Вооза и отдают его солдатам. Окружив их штыками и шпагами, в глубоком молчании ведут их к северной башне; наконец эти восклицания прерывают его.
— Вот он! — закричали солдаты.
— Это он! — сказала Олимпия.
— Это он! — повторил гробокопатель Инфант.
— А! весь ад против меня! — закричал с яростию Коррадо.
— Так, изверг! Ад, увеселяющийся злом человека, самый ад изумился от дел твоих. Предстань, злодей, предстань пред дрожащую природу от твоих злодеяний, предстань пред устрашенное человечество! Что? Ты отворачиваешься от меня, ты молчишь — или ты не приготовился к ответу, или ты думал, что жизнь твоя не превзойдет и самую вечность, что злодеяниям твоим не будет конца? Нет! Ты ошибся. Знаешь ли ты меня?
— Мальчишка! — закричал Коррадо с страшною яростию и скрежеща зубами.
— Слушайте! — говорит Риберо. — Слушай, старый злодей, что этот мальчишка есть твой судия, уполномоченный страшною инквизициею и вместе страшным Небесным Мстителем! Человеки, приближьтесь и внимайте! — вскричал Дон-Риберо. — Внимайте! И если сердце ваше не будет терзаться, если кровь не остановится, если вы не оцепенеете, так этому причиною будет язык мой, не могущий изобразить его дел; этому причиною будут слова, имеющие в себе человечество; будут причиною мои чувства! Так, я буду чувствовать и говорить по-человечески: этот Коррадо нарушал права мира, гостеприимства, права дружества;[95] нарушал то, что человек свирепейший почитает священным! Это ничего; это еще одно звено из великой цепи его злодейств. Может ли человек терзать на части невинных младенцев, сдирать с дряхлых старцев кожу, сына умерщвлять в объятиях отца, младенца на груди матери; может ли, говорю, человек без пощады терзать, умерщвлять невинность? Это дела Коррада.
Ужасно! ужасно! И это чудовище было моим супругом!
Лжешь, мерзкий клеветник, лжешь! Я по повелению правительства усмирял бунтовщиков.
Слышите ли, люди? Он, плавая в крови слабых жен, грудных младенцев, в крови дряхлых старцев, усмирял бунтовщиков. Разве правительство тебя послало, чтобы среди ночи разбойнически нападать на жилища людей, грабить их, убивать? Словом, этот Коррадо был живою гробницею, пожирающею человечество: где ступала нога его, там царствовало опустошение и ужас; там природа содрогалась от страшных злодейств, тысячи убитых, разоренные хижины, обагренные кровию невинных, поля, превратившиеся в могилы, сделались жертвами его злодейства. Но изверг не довольствовался. Брат, невинный его брат сделался его жертвою; но кровопийца жаждал еще. Он убил Ричарда, такого же злодея, но злодея кающегося. И это было мало для зверской души его. Он — человеки, слушайте! — он, этот Коррадо, сделал такое злодейство, какого злоба отверженных духов вдохнуть не может. Он... О, злодейство, неслыханное от начала мира! О! нет, хотя бы в тысячу крат язык мой был сильнее, нет, он не может, он не сыщет слов выразить, что он сделал с отцом, с родным своим отцом!
А, дьявол!
Безумный мальчишка! я умилостивлял раздраженного Бога!
Перестань, злодей, искажать Божество. Укротить праведный гнев Его мнил ты кровавыми жертвами, подобными твоей лютости; ты хотел снискать благоволение Его кровию и слезами человеков!
— Перестань раздражать Его! — повторил пришедший отец Паоло. За ним несли умирающего Ричарда, который хотел видеть Дон-Коррада и простить его. Его приносят; он отворяет глаза, но затем, чтобы в последний раз взглянуть на свет; он отворяет уста, произносит прощение и умирает.
— Так ли умилостивляют Бога? — сказал Паоло, обратившись к Дон-Корраду. — О, несчастный! умирающего ты лишил Неба, да не будет на тебе грех сей. Я у престола Божия буду лить слезы и просить о прощении грехов его. Теперь, благородный воин, — сказал отец Паоло к Дон-Риберу, — я буду просить тебя устами Ричарда. Он велел сюда несть себя единственно для того, чтобы простить Коррада и просить тебя, чтобы ты простил его. Теперь выслушай меня вместо его. Ты знаешь, что горе Корраду, горе убийце. Ты знаешь, что караемый перстом правосудия делается пред нами почти невинным. Оставим его правосудию Божию — он не избегнет его!
— Его уже постигла мстящая десница Праведного Судии, — сказал Дон-Риберо. — Помнишь ли ты, Коррадо, то время, когда, разграбивши деревню, убивши невинных, убивши дочь своего отца, отправил его в свой замок? Я донес правительству о делах твоих. Изверг Дон-Москозо наказан, и тебя ожидает равная участь. Солдаты, окуйте его!
Солдаты оковывают Коррада. Отец Паоло подходит к трупу Ричарда, целует.
— Вот всё, что я мог для тебя сделать! — говорит он и, закрывая руками лицо, уходит.
— И этого, и этого! — закричал Коррадо, указывая на Вооза.
А! милостивый государь! это-то ваше царское награждение? Слушайте, народы: это злодей, варвар, человекоубийца, братоубийца! А вот в этой башне есть темный погреб; там держал он своего отца и морил его голодом.
Так, в этой башне морил он отца своего голодом. Вот он, вот божественный старец!
Вдруг из средины толпы является поддерживаемое солдатами страшное изображение, едва-едва имеющее человеческий образ; один клок серебристых волос покрывал его голову; вместо глаз видны были одни светящиеся ямы, над которыми висели длинные седые брови; губы его были сморщены, и сквозь отверстие светился ряд желтых зубов. Это несчастный престарелый Жуан, уморенный голодом от своего сына Дон-Коррада.
Все предстоящие отступили от ужасу. Олимпия и Инфант с благоговением подходят к нему; первая бросается пред ним на колени и с слезящими глазами целует руки его. Дон-Риберо подходит к Жуану, смотрит на него — и сердце его раздирается, сердце его обливается кровию.
— Посмотрите! — говорит он. — Вот несчастный Жуан, сделавшийся жертвою лютости Коррада. Посмотрите! Это отец, убитый сыном. Так, убитый! Видите ли? Едва-едва подымается грудь его, губы его дрожат, трепещут, из померкших глаз его катится слеза. Видите ли? И кто не отступит, кто не содрогнется, кто не осыплет проклятиями бесчеловечного сына?
— Проклятия, всякие проклятия да посыплются на главу его! — вскрикивает Риберо.
— Проклятия, ужасные проклятия да преследуют его до самого ада! — все предстоящие несколько раз повторяют.
— О, замолчите! — говорит Жуан. — О, до чего я дожил! — говорит он и вырывает последний клок седых волос своих. — Горе, горе мне! Горе отцу, слушающему, как клянут сына его! Еще, еще одна минута, еще одно слово — и чаша страданий моих полна. Если вы человеки... Риберо, Риберо! Что я сделал тебе? Люди, что я сделал вам? За что вы так жестоко, без пощады, без малейшей пощады терзаете родительское мое сердце? Замолчите! Дайте мне спокойно перевести дух.
Невинная в душе своей Олимпия, супруга сына моего, дочь моя. Подойди ко мне сюда, сюда! В первый раз вижу тебя — и в первый раз душа моя чувствует радость такую, какую почувствую на небесах. Обними меня, приложи свои губы к моим, чтобы я мог отраднее прочесть последнюю мою молитву.
— Отец небесный, помоги мне! — говорит Олимпия. — Я так истощилась, так ослабела, дай силу перенести это! — Она подходит к Жуану, с трепетом наклоняется к нему и целует его в губы. — Праведный старец, благослови меня рукою отца!
Олимпия получает благословение, еще раз целует его и отступает. Риберо падает на колени, целует Жуана и отступает.
— Теперь, — говорит Дон-Жуан, — теперь дайте мне собраться с силами, чтобы взглянуть на сына — и умереть!
— Вот он — вот смерть твоя! — говорит Дон-Коррадо и с странною радостию бросается к нему и с бешенством прижимает его к груди своей. Его отрывают, и Жуан падает мертв.
Все люди затрепетали, все люди, поднявши вверх руки, не могли произнести ни одного слова.
Дон-Коррадо бросается к Олимпии. Она отскакивает от него с ужасом и говорит:
— Прочь, прочь, крокодил! Беги, отцеубийца! Беги в ужасную пустыню, к диким зверям, прохлаждающим свои челюсти кровию человеческою! Беги сих мест! Сядь на развалинах — смотри на опустошение, на лиющуюся кровь, смотри на громады тел, смотри на дело рук своих, на дело, превосходящее дела духов злобных, отверженных неба! Так, твои дела предадутся в роды родов, и человечество будет трепетать от ужасу, будет клясть природу, произведшую такое чудовище. Беги отсюда, отцеубийца!
— Смерть! смерть мне! — кричит Коррадо. — Дьяволы! перехватите глотку, скорее, скорее! Я ваш! Вооз, перехвати мне глотку!
— Нет, — говорит Дон-Риберо, — нет, гнусный убийца! Смерть, смерть жестокая, смерть поносная[96] ожидает тебя — колесование!
— Колесование, колесование? — закричал Коррадо. — Сатана, как же ты злобен, как хитр! Радуйся, радуйся! Я слышу призыв твой, слышу его, но радуюсь: ха-ха-ха! Не я один пойду к тебе, с тобою, мой душеприказчик! — сказал он с зверским видом, бросившись на Вооза. — Я повлеку тебя вместе с собою.
— И без тебя, и без тебя сыщу я дорогу! — сказал Вооз с злобною улыбкою.
Ступай, злодей! отдай отчет в страшных делах правосудному Богу.
Ступай, братоубийца!
Ступай, отцеубийца!
— Ступай, ступай! — закричали все.
— О! дайте мне нож, — закричал Дон-Коррадо, — люди, дайте! Или, кто пронзит меня насквозь, тому я откажу замок, имение, деньги, всё, всё. Дайте, дьяволы! — Его и Вооза связывают, кладут в повозку и увозят.
Неизобразимы мучения и ужасы, терзавшие пред смертию сердце Коррада. Души убитых пробудились и усугубляли его мучения. Не могши сносить оных, он собственными руками хотел удавить себя. С посиневшим лицом, с кровавыми глазами, с одеревеневшими около горла руками застали его — и успели возвратить ему жизнь. Дивитесь же, напротив, хладнокровию другого злодея — Вооза. Пред самою смертию, когда инквизитор увещевал его, он шутил и смеялся. В самую даже минуту, когда вели его на место казни, он шуточным образом прощался с народом. Но отвратим взор от болезненной картины колесования Коррада. Кому не известна страшная инквизиция! Скажем только, что земля наконец освободилась от чудовища с его наперсником.
Добрый Инфант не обманулся в сладкой своей надежде. Добрый Инфант не напрасно сберегал деньги, данные ему Дон-Жуаном, — он отдал их Дон-Риберу, своему сыну. Как билось отцовское его сердце, когда он узнал, что благородный Риберо сын его.
Дон-Риберо, подобно несчастному, носимому долгое время по влажной стихии и объемлющему наконец берег, куда выбросила его спасительная волна, подобно ему, Дон-Риберо повергся в объятия Инфанта, сын повергся в объятия отца.
Правительство, узнавшее важные услуги Дон-Рибера и умеющее ценить их, наградило его достойным образом. Правительство также уважило несчастия, претерпенные Олимпиею.
Наконец Дон-Риберо положил оружие к ногам Олимпии. Любовь обезоружила его. Олимпия отдала ему свою руку свою и все свои несчастия забыла в объятиях своего избавителя — в объятиях чувствительного Рибера. Олимпия, Риберо и Инфант живейшим образом ощутили силу беспрестанно пекущегося о нас Промысла. Они жили все вместе, и жизнь их была подобна тихому маю, помрачаемому иногда легкими облаками; жизнь их текла как чистый ручей, мутящийся иногда от дождевых капель.