ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Жили два товарища


1

Жили два товарища. Одного звали Виктором, другого Андреем. В 1930 году им обоим вместе было тридцать пять лет.

— Уже лист желтеет! — с досадой сказал Виктор и показал на Псёл: кленовые листья плыли по реке. — Пора и решаться, брат!

Андрей только молча пожал плечами.

Они оба долго и с завистью глядели, как плывет по реке, покачиваясь и кружась, желтый лапчатый кленовый лист — все вниз, все вниз, к морю. Он плывет, а они все сидят на месте.

Они были ровесники, жили на одной улице, в школе сидели за одной партой. У них были общие учебники, общие голуби, общие мечты. Им и в голову не пришло бы, что дороги у них могут быть разные.

— Нет, надо ехать, ехать! — говорили они друг другу каждое утро и каждый вечер. А все не трогались с места.

Они жили в Чибиряках, маленьком городке на Псле. Тут они родились — Виктор в беленькой хатке под узорчатой черепицей, Андрей — в голубенькой под зеленой железной крышей. Тут выросли. По этой траве бегали. На эти звезды заглядывались. И вот решили покинуть все — все и навсегда.

— Отчего ж ты не хочешь в военные моряки, Андрей? — сердито спросил Виктор. — Моряк, брат, в океане плавает!

Они никогда не видели океана, ни даже моря, ни большой реки, ни большого города. Четырехэтажный дом они видели только в кино.

Все сбои семнадцать с половиною лет они прожили здесь, на этой улице; вот она вся — плетень к плетню. Она вся заросла сорной травою: лебедой и бурьяном. Сухая серебристая пыль струится от лебеды.

Никогда по этой улице не проезжала машина, даже возы тут поскрипывают редко: шлях далеко. И следы колес тут никогда не уходят в далекую даль, а круто заворачивают во дворы, словно все дороги мира ведут к клуням и кончаются у амбаров.

— А то можно и на подводную лодку угадать, — сказал Виктор. — Очень просто. Мы парни здоровые. Ну, Андрей?

Вся улица, где они родились, была в садах, палисадниках и огородах: и сады тут были богатые, тяжелые от плодов, и плетни — исправные, и огороды — любовно взлелеянные, прополотые и выхоженные, и мальва под окном — пышнотелая, мясистая, розовощекая, как красивая и гордая деревенская девушка на выданье. А хатки тут совсем терялись среди пышной и щедрой зелени. Хаты стояли вразброс, кое-как, словно главным на этой улице и в этой жизни были не хаты, а сады и огороды. И хаты здесь были маленькие, подслеповатые, мазаные и все одинаковые, только шапки на них были разные: редко — железные, чаще — черепичные, а больше всего было соломенных, по-казацки подстриженных в кружок или в скобку или покрытых седым и трухлявым очеретом. На таких крышах любят гнездиться аисты. Говорят, аист к счастью. И много аистов жило на этой улице. По вечерам они, как часовые, выстраивались на своих крышах и так стояли, поджав одну ногу, строгие и важные, оберегали счастье, которое они принесли людям.

— Ни! — тихо сказал Андрей. — Я в моряки не хочу!

— Так чего ж ты хочешь, Андрей! — в досаде закричал Виктор.

Отца у Виктора не было. Его отец лежал в сквере в центре Чибиряк, в братской могиле. Он был большевиком. И почти каждое воскресенье, возвращаясь с базара, мать Виктора приносила на могилу маленький венок из цветов и, всплакнув по привычке, осторожно клала венок к подножию памятника. Могила была общая, братская, и это всегда конфузило мать Виктора. Даже после смерти муж не принадлежал ей — лежал с товарищами.

Она была женщина простая и добрая. Раньше робко любила мужа и боялась его, сейчас любила сына и тоже его боялась. Он рос своевольным, сильным, порывистым — в отца. И мать уже догадывалась, что ему нелюбо и душно в ее гнезде. Скоро он улетит. Она уже вышивала ему рушники и сорочки на дорогу и плакала над ними.

— Может, учиться поехать, а? — робко сказал Андрей. — В райкоме путевок много.

— Учиться? — фыркнул Виктор. — Мало ты штанов за партой протер!.. Ну, не хочешь в моряки, — ну, давай в летную школу.

У Андрея были и отец и мать. Отец работал машинистом на паровой мельнице, и в детстве он казался Андрюше чародеем. Среди всех обсыпанных мукою рабочих на мельнице он один был черный, от него одного исходил сладкий, нездешний запах нефти и машинного масла, ему одному подчинялось чудо — двигатель. Андрей гордился отцом и втихомолку жалел его.

Отец Андрея любил рассказывать о своем прошлом, он умел хорошо рассказывать. Его истории всегда начинались так: "А было это еще до того, как я женился". Его молодость прошумела в странствиях и приключениях. Он плавал на пароходах, служил на железной дороге, бывал во многих городах и портах. Он всегда был "при машине". Керосиновый движок направлял его хлопотливую жизнь. Потом отец внезапно женился и осел тут. Его истории так и кончались: "Ну, а потом я женился". Дальше рассказывать было нечего и неинтересно.

И Андрею казалось, что он понимает отца, — отец несчастен. Иногда хотелось подойти к нему и сказать просто, сочувственно: "А давай-ка сорвемся отсюда, отец. А? Ты, я, Виктор — котомки за спину и айда!" Но он не делал этого. Мать крик подымет! Матери он побаивался. Он говорил ей "вы", а отцу — "ты".

А у отца Андрея не было несчастного вида. Он всегда и над всеми посмеивался: над собой, над женой, над соседями, посмеивался беззлобно, добро и лениво. Люди его любили.

Придя с работы, умывшись и пообедав, он уходил обычно в палисадник или огород и бродил там среди грядок. Этот зеленый мир не принадлежал ему, в нем царствовала жена, но отец Андрея, как и всякий рабочий человек, страстно любил зелень. Он любил сидеть на корточках среди грядок и, не уставая удивляться, следить, как за чудом, за ростом рассады, слушать музыку травы и жизни в траве, дышать запахами влажной земли и цветов… Была особенная тишина в этом зеленом мире, на этой улице и в его собственном доме. В этой тишине неслышно и незримо созревала, умирала и опять рождалась жизнь: лопались почки на вербе; полз по ниткам к крыше крученый паныч и раскрывал навстречу солнцу свои синие с желтыми разводами граммофонные трубы и призывно трубил в них; на земляном полу в хате сладко и беззвучно умирали душистые травы; по вечерам в палисаднике вдруг мощно, расцветали скромные матиолы, и их властный запах все покрывал в мире и смешивался с добрым запахом махорки на меду — любимым табаком отца Андрея. И это было счастье.

Андрей, конечно, и подозревать не мог, что эта тишина и есть счастье отца. Счастье, что есть работа и добрый, честный хлеб, и в хате прохладный полумрак от прикрытых ставен, и хата своя, и на ночь можно запереть ставни болтами, и тишина над миром, и в тишине этой растут дети, из рассады вызревают помидоры, и крученый паныч трубит в свои граммофонные трубы радостную хвалу жизни. Это было счастьем, хоть аисты и не гнездятся на железных крышах.

А несчастьем для отца и матери Андрея, и для матери Виктора, и для многих людей на этой улице было бы покинуть все это выстраданное и насиженное ради неверных и утомительных странствий по чужим местам и чужим людям.

Так что ж оно такое — счастье?! Андрей и Виктор ужаснулись бы, узнав, что они приговорены жить, стареть и умирать в Чибиряках, на родной улице. Нет, нет, где угодно, только не здесь! Тогда пусть хоть Нежин, соседний и такой захолустный Нежин, с его мукомольным техникумом — только не Чибиряки. Для мальчиков сейчас "жить" означало — "двигаться". В семнадцать лет еще не умеют любить родной город, не примечательный ничем, кроме того, что вы в нем родились. Это приходит потом, как и любовь к старенькой, доброй, малограмотной маме в ветхой холщовой запаске.

— Нет! — решительно и зло сказал Виктор. — Ей-богу, уже пора прийти к какому-нибудь знаменателю, Андрей. Время ж уходит…

Да, время уходит. Оно проплывает, как вода в Псле, исчезает неведомо куда. Каждый прошедший день — уже пропащий день. Нет, надо ехать.

Раньше, в детстве, эта круча над Пслом казалась мальчикам концом реального, знакомого мира. Там, за рекой, был уже мир фантастический: сине-желтый. Не по-здешнему был синим лес там, синим — небо над ним, желтым — песок, золотою — пшеница. Там среди медножелтых сосен синел курган-могильник, в нем догнивали кости не то запорожцев, не то шведов. Мальчики тогда еще не умели плавать.

Но потом они плавать научились и переплыли Псёл, и увидели, что мир здесь, как и в Чибиряках, обыкновенный. И лес здесь не синий, а, как везде, зеленый, и в лесу этом прохладно, темно и сыро, пахнет грибами и стоячей водой, и небо над лесом, как и над Чибиряками, давно знакомое, и хатки в деревнях такие же, как и на их улице, только победнее. А на могильнике мужики пьют водку, закусывают огурцами и рассказывают друг другу разные истории, печальные или похабные.

Нет, ехать надо дальше, дальше — за Псёл. В мир большой и действительно фантастичный.

Да, надо ехать. Это решено. Что ж, так и просидеть всю жизнь за закрытыми ставнями? Ползти по нитке, как крученый паныч? Жить и умереть в родном палисаднике, как эти глупые и самодовольные мальвы? Их по-украински называют "рожи". Краснорожие, кичливые мальвы — нет, надо ехать, ехать! Пух с тополей кружит над городом и зовет в дорогу. Волна на Пеле нетерпеливо стучит в дубовый човен.

Да, надо ехать. Они говорили это себе триста раз на день, а все не трогались с места.

Они не могли выбрать дорогу.

Отец Андрея в молодости дороги не выбирал. Случайно оказался он при машине, и керосиновый движок потащил его за собой. Спокон веков уезжали в жизнь мальчики из Чибиряк, но никогда и никто из них не выбирал себе сам дорогу. Решал случай. Отец, уходя на промысел, брал с собой сына топтать исхоженную дедами дорожку, родственник вспоминал далекого племянника из Чибиряк и вызывал к себе, чтобы пристроить. И мальчики из Чибиряк становились слесарями, штукатурами, половыми в трактире или конюшенными мальчиками на ипподроме не потому, что они так выбрали, а потому, что так нужда решила. Так вышло, и некого было проклинать, не на кого было плакаться, оставалось только тянуть да тянуть лямку.

Но Андрей и Виктор могли выбирать. Перед ними вдруг распахнулось множество дорог. Они могли выбирать любую. Им повезло, они родились вовремя.

То был тысяча девятьсот тридцатый год — год великого разбега. Страна изготовилась для рывка в будущее. В один день ломалось и с грохотом рушилось учиненное веками. Великая и кровавая война шла на старых межах; класс, подрубленный под корень, уходил из истории, огрызаясь, отстреливаясь, и комсомольцы, ровесники Андрея, бесстрашно ходили на аванпостах под дулом кулацкого обреза. Двух из них на днях привезли в сосновых гробах в Чибиряки и положили в сквере рядом с отцом Виктора.

Великое нетерпение вдруг охватило людей. Человеческая жизнь показалась им слишком короткой, чтобы успеть совершить все, что они задумали, и увидеть свою мечту воплощенной. И они стали торопить время. Они хотели прожить пять лет в четыре, в три; они заставляли машины вертеться быстрей, быстрей, бетон застывать скорей, скорей, землю родить щедрей и чаще.

Вдруг почувствовали люди человечью силу свою, мощь своих рук и коллективных усилий. Все стало возможным: покорение пустынь и перековка людей, осушение болот и переделка мира. Уже заканчивался Турксиб и зачинался Беломорский канал. Покорялась Арктика, и ждала топора колымская тайга. Арматурщики Сталинграда, закончив свое дело на Тракторном, долгими эшелонами уходили на восток, в Магнитную степь, о которой было известно, что она пустынная, рыжая, злая и что ветры над нею свистят свирепо.

Над страною в те годы стоял неумолчный скрип колес. Все сдвинулось, стронулось, все было в дороге, все двигалось, ехало, плыло, брело, и вагон на пустыре становился вокзалом, брезентовая палатка — домом, землянки — городом. Это были временные города и временные вокзалы, и люди здесь были временно, — кочующие люди с инструментом за спиною, — вечным было то, что они делали. То были дни великих, мучительных и радостных потрясений и свершений, волны их доходили и до Чибиряк.

Вся страна мечтала, — как же было не мечтать мальчикам из Чибиряк? Вся страна бредила темпами, просторами, дорогами, котлованами и экскаваторами; вся страна была в пути, в движении, — как же было не тянуться вдаль и нашим мальчикам?

Надо было только среди тысячи чужих дорог найти и выбрать свою, единственную, но верную.

"Красивую", — как говорил Виктор; "правильную", — как говорил Андрей.

В том году необычайно высокой стала цена человека. Люди нужны были везде: школам и новостройкам, городам и пустыням. Цены не было человеческим рукам, даже неумелым. Обучали быстро. Стоило только сказать: хочу, желаю!

Но ни Андрей, ни Виктор еще не знали, чего они хотят.

Они лежали на теплом песке у Псла, смотрели, как плывет по реке желтый лист, как отцветает камыш, и, зарыв по локоть руки в песок и гальку, в тысячный раз перебирали дороги и профессии. Они сами не знали, чего хотят. Их мечты были туманны и противоречивы. Сегодня они вновь воодушевлялись тем, что вчера уже отвергли. И, поиграв этой мечтой днем, к вечеру без жалости ее отшвыривали или расходились, рассорившись, чтоб утром вновь помириться и вновь искать. В детстве мечты у них были согласные, дружные, они привыкли мечтать вместе и о том, как вместе будут жить. Но то была игра в мечту, сейчас пришло время мечту сделать жизнью. Они и не подозревали, что невозможно теперь выбрать одну дорогу, равно любезную обоим, они и не знали, насколько разные они люди, и судьбы им суждены разные. Они и не догадывались, что стоят уже на перекрестке.

"А если в агрономы, а?" — начинал робко Андрей, но Виктор тотчас же возражал: "Меня к земле не тянет. Давай лучше в водолазы". — "А что, если в лесной техникум?" — "В лес? С волками жить? Та это ж тоска, брате!" — "Нет, в лесу хорошо. Тихо. Из леса, знаешь, скрипки делают. Я читал. Называется резонансный лес". — "Ты тишины ищешь, Андрей, — возмущался Виктор, — а сейчас время громкое. Какой тут, к черту, техникум! Давай прямо на стройку, в степь, а?.. Верхолазами, красота!"

Так они спорили каждый день. Не зная толком ни одной профессии, они беспощадно критиковали все. Они рассуждали о жизни с наивной мудростью юности, которая думает, что все знает, раз прочла две умные книги, и все может, раз этого хочет. Они отшвыривали одну профессию за другой, словно галькой играли. Все камешки круглые, все блестящие, и все недороги — с легким сердцем можно любой запустить в реку, забавляясь кругами на воде.

И не было ни одной профессии, подходящей обоим.

В биографиях замечательных людей они читали, что тс чуть ли не с младенчества предчувствуют свое призвание и затем всю жизнь следуют ему.

Но Андрей и Виктор были обыкновенными провинциальными хлопчиками, и никаких за ними талантов не замечалось, и в школе они учились средне, ни к какому предмету не чувствуя особенной нежности.

А если уж правду сказать, и мечты их были невысокого роста. Не собирались они стать знаменитыми. Не мечтали о почестях и славе. Им хотелось только найти себе по душе место в жизни, в самой гуще ее, на главном направлении, как сказали бы теперь послевоенные мальчики.

Мечты к обыкновенным мальчикам обычно приходят из книг, из рассказов отца или учителя или в наши дни — с экрана. Но в 1930 году романтичнее всяких книг и фантастичнее любых фильмов были газеты. Книги еще не успели описать и песни не успели еще воспеть то, что было фантастичнее всяких легенд и вымыслов: жизнь, творимую руками людей тридцатого года. Для мальчиков из Чибиряк даже объявления в "Комсомольской правде" под рубрикой "Куда пойти учиться" звучали тревожной музыкой. И если они читали описания боев на КВЖД, им уж хотелось стать пограничниками, а если сообщалось о походе "Седова" к Северной Земле — моряками или полярниками. И они пошли бы вслед за геологами на Урал, где только что открыли советский калий, о чем сообщалось сегодня, если бы на следующий день не узнали из газет о первом полете советского дирижабля над Москвой. Их мотало от мечты к мечте: все было заманчиво, и все сразу же тускнело перед новым видением.

Напрасно обижался на них секретарь комсомольской ячейки, которому уже надоело предлагать им на выбор путевки в техникумы и маршруты на новостройки.

— Та что вы, як женихи, все приглядываетесь? — досадовал он. — Берите любое. Нигде не пропадете.

Он не понимал, что они и впрямь были женихами — сватались к жизни. И боялись ошибиться в выборе. В семнадцать лет кажется, что выбираешь раз и навсегда, на всю жизнь. Семнадцатилетние люди — очень серьезные люди.

И напрасно секретарь ячейки соблазнял их "условиями" и льготами. Нет, ни сытой жизни, ни богатства, ни покоя, ни карьеры, ни даже славы не искали они. Они знали: пойдут работать — будет зарплата, станут учиться — получат стипендию. Они не были избалованы. Их не испугали бы ни нужда, ни лишения. Снежная яма полярника или дырявая палатка геолога казалась им куда заманчивее, чем любой загородный дворец; пропахший дымом солдатский кондёр в котелке над костром — вкуснее любых ресторанных яств. Это-то им было ясно. Неясно было — что же все-таки лучше: снежная яма полярника или дырявая палатка геолога?

А они всем ребячьим сердцем своим предчувствовали, что есть где-то их собственная доля, их судьба, их удача. Надо только найти ее, и неизвестно было, где искать — на воде или под водой, в облаках или на земле, в каракумских песках или в далекой Арктике.

И только под землей никогда — в мечтах своих — они не искали своей доли…

Они были простые, славные и честные ребята, с глазами жадными и любопытными, с понятиями о мире туманными и бескорыстными, с мечтами смутными и беспокойными, с душой, широко открытой добру, — и я очень хочу, чтобы вы полюбили их, как я их люблю., и пошли вместе со мной и с ними до конца этой книги, рассказывающей об их судьбе.


2

И еще один день прошел, и два, и неделя, а они все не трогались с места. Простодушные петухи удивленным "кукареку" будили их на заре: "кукареку", вы еще тут, ребята?

Отец Андрея насмешливо поглядывал на сына. Он все понимал и ни во что не хотел вмешиваться. Молодость сама выбирает дороги, советов она не терпит. Он и не знал бы, что посоветовать сыну. "Сиди дома? Вот обе моя хата в наследство? Если крышу починить да покрасить — совсем новая?" Но он мог предложить сыну только хату — жизнь предлагала ему целый мир.

И все-таки было любопытно поглядеть, что выберет сын.

"Беда, не гораздый он! — с сожалением думал об Андрее отец. — Не моторный, ох, не моторный!"

Досадно: тихим, молчаливым, даже робким рос сын. Не было в нем современной бойкости, развязности, дерзкой отваги; смущался на людях, краснел при девушках. Он далеко не пойдет!

"Так все и будет за Виктором тянуться, — с горькой насмешливостью думал отец. — Виктор — бедовый!"

А ребята все искали свою дорогу. Они бродили по городу, как по перрону вокзала, нетерпеливо скупая. Они уже были не здешние, проезжие люди; вот ударит третий звонок — и они уедут. Они уж простились со всем, с чем следовало проститься, и отодрали от сердца все дорогое и милое, что надо было отодрать. И поезда то и дело проходили мимо них, дразня огнями, а их поезда все не было.

Теперь Виктор захотел стать киноартистом. Где-то услышал он, что есть такой институт в Москве: не нужно ни экзаменов, ни путевок туда, надо только иметь красивую морду, и из тебя артиста сделают. Он был красивый парень и знал это. У него было гибкое и упругое тело, глаза, полыхающие черным пламенем, дерзкий, разбойничий рот. Он имел привычку поджимать и прикусывать нижнюю губу, так и казалось, что вот он свистнет. Мальчишки дразнили его цыганом, девчата из-за плетней поглядывали с нежным страхом. Его-то примут в артисты.

Но что тут делать с Андреем? Куда девать его разлапистую, медлительную походку, соломенные волосы и этот простодушный вихор над лбом? Разве в комики?

"Ну, там видно будет!" — решал Виктор. Он не любил думать о препятствиях, когда чего-либо страстно хотел. Препятствия раздражали его, он просто от них отмахивался. Он всегда загорался от одной искры, так же быстро он и остывал. У него был темперамент кузнеца, а не токаря.

— Москва, брате, столица… кино… а? — растроганно бредил он. — А може, талант у нас? Може, это и есть то самое?

Андрей слушал молча. Он никогда не спорил с Виктором, он и не умел спорить. Терпеливо выслушивал буйные фантазии товарища. Молчал. Как будто соглашался даже. А потом тихо, словно извиняясь, бормотал:

— Ни. Не хочу.

И сразу подрубал мечту под корень.

Виктор приходил в ярость.

— Та будь ты проклят, Андрий, чого ж ты хочешь? — чуть не плача, кричал он.

А Андрей так же молча, только чуть наклонив голову и сбычась, выслушивал брань товарища и снова говорил свое, тихо и упрямо;

— Ни. Не хочу.

Уже тянуло от воды сентябрьским холодком, за рекою желтели рощи, желтые листья проступали сразу, и вдруг, в одну ночь, как морщинки на лице засидевшейся в невестах девки, наступала осень; в отвергнутых мальчиками техникумах начались занятия; и раките над Пслом надоело оплакивать отъезд ребят, стали желтеть и ее листья.

Однажды мальчики не пошли на Псёл. Осточертело смотреть, как, торопясь, пробегает мимо них река, будто есть у нее какая-то важная цель впереди, а до бездельных мальчишек на берегу ей нет и дела.

Мальчики пошли за город, на шлях. Там, на выходе из Чибиряк, дремал старый курган, седой от серебристой полыни. Мальчики взобрались на вершину и легли в траву.

Хорошо было лежать на вершине кургана, дремотно. Земля была прохладная, покойная, а трава сухая и теплая, нагретая щедрым на прощанье сентябрьским солнцем. Полынь переливалась под ветром и ходила сизоватыми волнами, словно баюкала ребят. Говорят, раньше степные орлы любили залетать сюда, на курган; теперь тут и кобчика не увидишь. Только в траве, если поискать, можно найти лошадиный череп и кости: дорога внизу совсем недавно была чумацким шляхом.

Она и сейчас ползет и вьется по-чумацки — петлями. Она, как и Псёл, плывет куда-то вдаль, и возы на ней как лодки, и пешеходы, как пловцы, и пыль, как волны.

Андрею не захотелось смотреть на дорогу, он повернулся, лег на спину. Стал смотреть в небо.

Но и по небу, торопясь, бежали беспокойные облака: было в движении и небо: в нем всякую минуту что-то менялось, и тогда Андрей еще раз повернулся и уткнулся лицом в землю. Так будет лучше.

От полыни исходил горьковатый и спокойный запах смерти, так пахнет на кладбище и в церкви, когда отпевают и кадят ладаном. "Отчего полынь всегда пахнет могилою? — рассеянно подумал Андрей. — Или то, мабуть, могила пахнет полынью?" Он растер между ладонями лепестки полыни и понюхал руки. "А может, никуда и не надо ехать? — вдруг подумал он. — Оставаться дома. Пойти к отцу на мельницу. Говорят, через год и в Чибиряках начнутся стройки. Электрическую станцию будут ставить. Может, остаться?" И он снова задумчиво понюхал, как пахнет полынь.

А Виктор смотрел только на шлях. Странно молчаливым был Виктор в это утро, с товарищем не перекинулся и словом. Лежал и смотрел на дорогу. И все было прекрасно на ней: и пыль, и скрип возов, и запахи бензина, овечьей отары и конского навоза. Виктору казалось, что он чует эти запахи даже здесь, на вершине. А запаха полыни он и не слышал.

Длинноногие, сухощавые и, как истинные пешеходы, густо покрытые пылью, бежали вдоль дороги тополя и скрывались за горизонтом. Передние из них, должно быть, подходят к Полтаве. "А в Полтаве, — думал Виктор, — можно сесть на поезд и тогда — куда хочешь: в Москву, на Кавказ или на Тихий океан". Ну, не станешь артистом — можно летчиком или грузчиком, или даже босяком, как у Максима Горького, бродягой, вольной птицей.

Он и это предлагал однажды Андрею. И Андрей, как всегда, молча выслушал, а потом только спросил недоуменно: "А с учетом как?" — "С каким учетом?" — не понял Виктор. — "С комсомольским. Где на учет будем вставать?"

Нет, так никогда не вырвешься из Чибиряк! Здесь все держит: мать, Андрей, комсомол, каждый знакомый камень на дороге. Так никогда не вырвешься! А надо просто — вот сбежать сейчас с кургана и, не оглядываясь, не прощаясь ни с кем, не раздумывая, зашагать рядом с тополями — все равно куда, все равно зачем, только б идти, а не лежать в кладбищенской полыни.

Он сказал вдруг негромко и не глядя на Андрея, словно думая про себя, но вслух:

— А может, врозь?

— Что? — отозвался Андрей. Он не понял и виновато улыбнулся. Ему показалось, что Виктор что-то долго ему говорил, а он вздремнул, убаюканный полынью, и не слышал.

— Я говорю, — повторил Виктор, — может, попробовать врозь? Каждый как сам хочет.

Он сказал это, стараясь не глядеть на товарища. И подождал немного. Вот Андреи сейчас вскочит, бросится к нему, крикнет: не бросай меня, брате, давай куда хочешь — только вместе…

Но Андрей молчал.

И тогда Виктор снова заговорил, он молчать больше не мог. Вот сентябрь на дворе, сказал он с досадой, и осень, и многие ребята давно уехали, простые ребята, не хитрые, не переборчивые, как Андрей, а мы все сидим в Чибиряках, золотой кареты ждем, счастья на блюдечке, и в том один Андрей виноват, ему все не подходит; кабы не он, то Виктор давно б уже был в Москве, в киноинституте. Почему он должен от своей мечты отказываться, хотя бы и ради товарища?

Он говорил, все более и более распаляясь. И, сгоряча бросая слова в лицо товарищу, сам знал, что слова эти несправедливые и обидные и говорить их не надо, нельзя, стыдно, но сдержаться уже не мог. Запыленные тополя бежали внизу, вдоль шляха, в Полтаву; ветер раскачивал зеленые котомки за их спиной.

А Андрей все молчал.

Он лежал, уткнувшись лицом в траву, и не шевелился. Он и понять не мог, как все случилось. Вот была дружба, и общие мечты, и ребячьи нерушимые клятвы, и свои звезды над головой — Млечный Путь, знакомый, как дорога на Псёл. Как же теперь? Как же теперь будет? Виктор прав. Он смелый, ловкий, расторопный. Он и один не пропадет. Что ему Андрей? Только лишняя ноша.

А как же дружба? Вот так и дружба — до перекрестка. И Андрею вдруг захотелось заплакать.

Бог весть чем могла бы кончиться эта ссора. Уж очень хрупка, нежна и незрела детская дружба. Может быть, наутро они просто помирились бы, уступили друг другу и выбрали бы, наконец, дорогу, подходящую обоим. А может быть, так и расстались бы навсегда, разъехались, и судьбы их тогда сложились бы по-разному, независимо одна от другой. И много лет спустя, если б встретились, удивились бы, что могли когда-то мечтать об одной дороге, а может быть, и пожалели, что общей дороги не нашли. Все могло быть после этого утра на кургане, когда Виктор, оборвав себя на полуслове, вдруг убежал один, а Андрей остался лежать в полыни, но вечером их обоих неожиданно вызвали в райком комсомола.

Они пришли туда врозь, там встретились.

В райкоме толпилось много комсомольцев, никто не знал, зачем их вызвали.

— Может быть, война? — предположил кто-то, и все засмеялись. Хотя, возможно, и война. Все жили тогда предчувствием войны.

Наконец пришел секретарь райкома Пащенко, как всегда озабоченный и взъерошенный. Этот голубоглазый юноша в сорочке, вышитой синими васильками, всегда жил в состоянии боевой тревоги. И простую фразу: "Товарищи, надо исправно платить членские взносы", — произносил так, словно звал на фронт. Чувством ответственности он был наделен в изобилии, чувства юмора не имел совсем.

Он постучал карандашом о графин и, не дожидаясь, пока все рассядутся и стихнут, закричал:

— Товарищи! В Донбассе — прорыв! — и перевел дух.

Это было совсем неожиданно. Никто ничего не понял.

Чей-то девичий голосок простодушно спросил: "Ребята, а где это Донбасс?" На девочку зашикали. Пащенко еще раз тревожно и с силой крикнул: "Прорыв в Донбассе, товарищи!" — и неизвестный Донбасс вдруг придвинулся к Андрею, стал рядом, косматый, дымный и почему-то растерзанный. Гудки над ним метались и кричали всполошенно и вразнобой, как галки осенью. Вот и все, что мог вообразить о Донбассе Андрей: дым, гудки, серый дождь. Он и догадаться не мог, какое же это отношение имеет к нему, к Андрею.

А Виктор жадно прислушивался. "Прорыв!" — он любил такие слова. Вот сейчас Пащенко скомандует: "Вперед, ребята! На штурм! На смерть!" И они пойдут. Пойдут! Виктор не знал еще, какого подвига ждет от них Пащенко: как и Андрей, он смутно представлял себе неизвестный Донбасс и еще более смутно "прорыв в Донбассе". "Прорыв" было тогда еще новым словом в Чибиряках. Но неизъяснимое чувство восторга уже охватило и подняло Виктора, совсем как год назад, когда тот же Пащенко и так же встревоженно закричал им: "Товарищи, конфликт на КВЖД!" Как и все мы, Виктор принадлежал к романтическому поколению.

Теперь Пащенко говорил о пятилетке. Его голос то и дело взвивался — спокойно он говорить не мог. У него была симпатичная, истинно комсомольская черта: все принимать близко к сердцу. Для него не было далеких стран и чужих дел. Все было свое, кровное: и хлебозаготовки в Сибири, и урожай хлопка в Узбекистане, и казнь коммунистов в Италии. Разгром стачки рурских горняков он переживал, как личную драму.

Он говорил сбивчиво, но безостановочно. Слова находились сами, может быть, и не те, какие были ему нужны, но он все слова окрашивал своею страстью, и с ними свершалось чудо: неуклюжие слова хорошели, мертвые становились живыми.

Когда у Пащенко пересыхало горло, он торопливо глотал воду из стакана с таким видом, словно в стакане был крутой кипяток, и сразу же, даже губ не вытерев, продолжал говорить дальше.

"Хорошо говорит! И не остановится ни разу! — с восхищением подумал Андрей и вздохнул. — Я б не смог так. Я б, если б заставили выступить, испугался бы… да убежал". И, как утром, вдруг опять неожиданно подумал он, что никуда не надо ехать. Остаться здесь. Поучиться у Пащенко, в комсомоле. Самому стать таким, как Пащенко.

Пащенко вдруг оборвал свою речь на высокой ноте и сказал уже обыкновенным тоном:

— А сейчас я оглашу вам решение райкома, — и стал шарить в своих многочисленных карманах: портфеля он принципиально не имел.

Виктор следил за ним нетерпеливым взглядом; вот сейчас объяснится, наконец, какого подвига ждут от них: он готов на любой. Но Пащенко долго не мог найти нужной бумажки, он вытаскивал из карманов все не то, вдруг вытащил серебряную шоколадную обертку — он любил сладкое — и страшно смутился, а все засмеялись. Но Виктор не улыбнулся даже, он ничего смешного и не заметил, он был сейчас в состоянии восторженно-жертвенном, и самое меньшее, чего он ждал от Пащенко, — приказа идти на костер.

И вдруг он услышал:

— Чибирякский райком комсомола приветствует инициативу москвичей и ленинградцев и, со своей стороны, решает послать в счет тридцати тысяч на постоянную работу на шахты Донбасса десять лучших комсомольцев, членов чибирякской организации ЛКСМ, а именно: Абросимова Виктора, Борисенко Митрофана, Воронько Андрея…

Андрей удивился, услышав свое имя: ему казалось, что в райкоме его и не знают вовсе, о нем и не вспомнят. И вдруг его назвали среди десяти лучших. Он покраснел.

"Вспомнили-таки!"

Но это чувство радостного смущения тут же и рассеялось. Он понял, что значит список десяти. "Значит, в шахтеры нас? В шахтеры?" — сообразил он и растерянно оглянулся вокруг себя. Сам того не подозревая, он искал Виктора.

Они сидели врозь — утром поссорились, но тут сразу же нашли друг друга глазами. Оба почувствовали, что сейчас и, может быть, навсегда решается их судьба. Лицо Андрея выражало растерянность, лицо Виктора — обиду.

Да, обиду. У него даже губы дрожали по-детски обиженно. Словно Пащенко обманул его и зло над ним насмеялся. Куда угодно можно было двинуть Виктора — в небеса и на море, под воду и за Полярный круг. Но в шахту? Просто в шахтеры? Еще минуту назад был готов он на любой подвиг, даже на смерть, — он и сейчас готов. Но где же подвиг? Просто в шахтеры. И он чуть не вскочил с места. Чуть не закричал в слезах: "Не хочу! Не имеете права!"

Пащенко вовремя заметил лицо Виктора. Оно удивило и даже обидело секретаря. Нет, не таких глаз ожидал он в ответ на свою пламенную речь.

Он сказал сухо:

— Впрочем, если кто не хочет — может отказаться… Дело добровольное.


3

В эту осень и я задумался над своей судьбой. Надо было выбирать дорогу и мне.

Срок моей службы в армии кончился. Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь в моей воле было и оставаться в армии и уходить в запас.

Я не знал, на что решиться.

Мне было двадцать три года, по, как все ребята моего поколения, я все начал рано: мечтать, работать, жить. Иногда мне казалось, что я уже прожил жизнь большую и трудную, а иногда — что еще и не жил вовсе.

С малых лет мечтал я стать писателем. Мальчишкой писал стихи, печатал их в комсомольской газете "Молодой шахтер", очень гордился ими и подписывал своим полным именем: Сергей Бажанов. Но однажды меня вызвали в губком комсомола и посоветовали стихи полным именем не подписывать.

— Твои стихи очень плохие, — спокойно объяснил мне секретарь губкома. — Если ты станешь всамделишным писателем, тебе будет стыдно за них. Подписывай только хорошие стихи.

Но мне все стихи тогда казались хорошими, я обиделся.

Потом, в восемнадцать лет, я сам понял, что никакой я не поэт, и стихи писать бросил. Стал работать в газете.

В полку меня почему-то сразу окрестили "писателем".

Маленький и бравый командир моей роты сказал мне как-то, в той характерной, отрывистой командирской манере, с какой, бывало, проводил занятия в роте или "вправлял мозги" на вечерней поверке.

— Вся рота, — сказал он. — Так? Очень. Гордится. Понятно? Что в нашей первой роте — писатель. Так? Служит. Очень! — и зачем-то приложил два пальца к козырьку фуражки, словно отдавая честь. Потом взглянул на мои бурые сапоги и в том же тоне закончил: — А сапоги — вымыть. И вычистить. Быстро. Стыд. Понятно? — И я весело побежал к ручью мыть сапоги.

Служить в армию я поехал охотно и радостно; кто был комсомольцем — меня поймет. Мы недаром были шефами червонного казачества и военно-морского флота. Правда, я просился в кавалерию, а попал в горную пехоту, но зато — на границу! Правда, не на дальневосточную границу, а на турецкую, но зато — горы! И пока наша веселая теплушка новобранцев, словно лодка, плыла, покачиваясь, по воронежским, украинским и кубанским пшеничным полям, я успел намечтать с десяток книг — в каждой были горы, чеченцы и подвиги на границе. Вы не забыли, что мне тогда и двадцати двух лет не было? Жизнь казалась мне только занятной темой для ненаписанных книг.

В полку нас сразу же взяли, как выразился старшина, в "сурьезные руки": таков уж был стиль пограничного полка. До романтики было далеко, дело началось со стрижки и заправки.

— По порядку номеров рассчитайсь! — скомандовал старшина.

— Двадцать седьмой! — не своим голосом крикнул я. Все вокруг засмеялись, а я вдруг почувствовал, что вот оно — свершилось. Теперь я только — двадцать седьмой, стриженый, с оттопыренными ушами. Еще вчера, в штатском пальто, я как-то отличался от остальных. Сейчас великий демократизм военной гимнастерки всех уравнял. Теперь я только единица из тысячи.

И чтобы даже носок моего рыжего армейского сапога не выскочил из линии других рыжих носков, старшина скомандовал: "Равняйсь!" Он шел потом вдоль шеренги, как плотник, на ходу подстругивая рубанком шершавую доску. Из разнообразных человеческих тел он стал лепить идеальную прямую и скоро подчинил ей и живот моего соседа справе, и могучие плечи моего соседа слева.

Потом он скомандовал: "Направо-о!" — и шеренга, как ладный механизм, повернулась направо; я был только винтиком в нем. Потом старшина скомандовал "Марш!" — и стоногое тело двинулось, и мои ноги тоже. Когда я сбился с ноги, старшина сердито закричал: "Эй! В седьмом ряду, взять ногу!" — и я торопливо поправился.

Мы шли через каменистый плац, и попадавшиеся нам навстречу командиры добродушно-насмешливо смотрели на новобранцев. Кто из них угадает, что в седьмом ряду слева марширует "писатель"? Командиры привычным глазом прикидывали только, достаточно ли однообразно колышутся ряды.

Вот тогда-то все и произошло. Мещанин, которого я доселе и не подозревал в себе, вдруг взбунтовался. "Не хочу! — закричал он во мне со страшным гневом. — Не хочу подчиняться армейской арифметике и геометрии! Не хочу делиться на два, на четыре, на восемь! Не хочу жить по команде и сигналам. Не желаю, чтобы меня будили, когда я еще хочу спать, вели обедать, когда я еще не голоден. Почему я должен подчиняться моему косноязычному отделкому? Он беспартийный даже!"

Теперь смешно и стыдно вспомнить, а тогда мещанин меня одолел. Я шагал в строю с таким видом, точно меня обидели. Точно учинили надо мною чудовищную несправедливость, а исправить ее некому, да и поздно.

Не знаю, чем бы этот "бунт" кончился, но пришел политрук в роту и объявил, что вечером — полковое партийное собрание…

С тех пор много лет прошло, а я то собрание помню.

Вы, конечно, испытывали это: всякий раз, отправляясь на партийное собрание, волнуешься по-новому, будто впервой идешь. Чувствуешь потребность пообчиститься, подтянуться, внутренне прибраться. Остаются позади мелкие каждодневные дрязги: свое собственное, маленькое, частное делается совсем уж незначительным и никчемным перед тем большим и общим, ради чего ты на собрание и идешь.

Помню всякие собрания: и торжественные, и деловые, и веселые, и яростно-злые, когда до хрипоты в глотке дрались мы, бывало, с уклонистами всяких мастей; вчерашний друг оказывался сегодня врагом; нам пришлось научиться беспощадности.

Помню долгие — до зари — собрания по "персональным делам"; на весах партийной чести взвешивалась вина товарища, его достоинства и заблуждения. Мы хотели быть справедливыми. Мы судили не торопясь. Тогда каждый становился и психологом и врачом. Голосуя приговор, мы смотрели виновному прямо в лицо.

Помню собрания вдали от большой родины, от Большой земли: где-нибудь на зимовке, или в полярной экспедиции, или в плавании; мы любили заканчивать эти собрания "Интернационалом". Он у полюса особенно хорошо звучит.

Помню собрания перед боем, в лесу, в горах, просте в траншеях. И одно собрание помню после боя. Это было на Карельском перешейке, зимой на Вуоксивирта — реке, скованной льдом; там дрогнул наш полк, побежал, и мы, коммунисты, не сумели остановить его.

Я это собрание помню. Даже те из нас, кто был в окровавленных повязках, потупившись, смотрели в снег; была вина и на них — вина на всех.

Прямо с этого собрания полк снова пошел в бой.

И еще я партийные собрания помню, — на них мне доводилось бывать только гостем. Была вокруг чужая земля, и чужое небо, и чужие — не похожие на наши — сосны, и речи звучали на чужом языке, и даже сидели люди на собрании не по-нашему — японцы, например, прямо на полу, на "тотами", поджав ноги. Но и без переводчика были мне понятны их речи, я их душой понимал. Мы все тут были люди одной веры, одной партии.

Думаю, что нет и никогда не было в мире собраний скромнее и проще наших. Отчего ж так волнуют именно они? Что за чудесная в них сила? Отчего после них и в огонь, и в бой, и на смерть пойдешь, не дрогнув, — как ходили отцы на кронштадтский лед в двадцать первом, как мы на штурм Берлина в сорок пятом!

Только мы сами знаем, в чем секрет этой силы.

Наши секретари редко баюкают нас утешительными речами. Как бы много и хорошо мы ни работали, им все мало. Оттого чаще всех других слов на собрании звучит требовательное слово "должен!". Мы слышим в нем не свист хлыста, — мы все пришли в партию добровольно, — а песнь трубы, сигнал к бою.

Сидят на собрании рядом, плечо к плечу, генерал и солдат, слесарь и министр — члены одной партии; крутое слово "должен!" касается каждого и всех.

Здесь никто и никогда не скажет: мы сделали — теперь отдохнем, мы победили — теперь насладимся. Должен! — поет труба. Да, мы должны свершить все, что нам предназначено.

Оттого и запомнились мне все партийные собрания — все, все, сколько их было в моей жизни, — что каждое из них врубилось в мою память и в мою жизнь, как новая ступенька бесконечной лестницы. Я иду по ней рядом с товарищами, все вверх, вверх, в гору, к сияющей вершине, теперь уже видимой ясно.

Такой ступенькой было для меня и первое партийное собрание в полку.

Я шел туда, нянча свою "обиду". Теперь уж не помню, что собирался я сделать, — кажется, выступить с речью, да с такой, чтобы все ахнули и устыдились: вот какого "орла" не заметили мы среди серых шинелей. Но, попав в привычную, свойскую, немного шумную, немного взволнованную атмосферу партийного собрания, я как-то нечаянно-негаданно всю свою "обиду" растерял; она растаяла, как ледышка, принесенная в теплую комнату.

Командир полка делал доклад о задачах боевой подготовки: "мы должны сделать то-то и то-то"; и, слушая его, я понял, что это и я — "должен". Снова испытывал я знакомое с детства радостное чувство слияния "я" и "мы". И был счастлив этим чувством.

Мне и десяти лет не было, когда случилась революция. Мне едва двенадцать пробило, когда я робко постучался в двери укома комсомола: меня не приняли, но и не прогнали. Из таких же, как и я, недомерков сколотили "детскую коммунистическую группу при комсомоле" — я был счастлив и горд. Нас шутя называли "хвостом комсы", я не обижался. Только мечтал поскорее стать "комсой". Мне было четырнадцать, когда, наконец, приняли меня в комсомол, и девятнадцать, когда я стал коммунистом. Беспартийным я не был никогда.

Как же я мог "взбунтоваться" против дисциплины, я, выросший с детства в коллективе, в строю? Мне было стыдно. И я на всю жизнь запомнил это партийное собрание.

И вот окончился срок моей армейской службы.

Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь я сам должен был решать свою судьбу и выбирать себе дорогу.

Вечером того дня, когда был официально объявлен приказ о нашем производстве в командиры, ко мне подошел командир второй роты Авсеенко. Насмешливо щуря свои и без того маленькие, хитрые и блестящие глаза, он поздравил меня и протянул подарок — два малиновых кубика.

— Спасибо! — смутился я и хотел сунуть подарок в карман.

Но Авсеенко закричал смеясь:

— Нет, нет. Так не пойдет! Придется водрузить знаки на петлицы. Или кубика тебе мало? — вдруг коварно спросил он, прицепляя знаки. — Впрочем, и Лев Толстой был всего подпоручиком. Зато, говорят, отлично стрелял и знал баллистику.

Это был огонь в мою сторону: баллистика была моим слабым местом.

— Ну, а теперь гляди! — сказал Авсеенко и потянул меня к зеркалу в ленинском уголке. — Хорош! А?

Было странно видеть командирские знаки на моей гимнастерке. Это была гимнастерка заслуженная, солдатская; срок ее носки окончился вместе со сроком моей армейской службы. Перед экзаменами я сам тщательно выстирал ее в Куре. Но неистребимо чернел на плече знак ружейного ремня, на локтях остались следы "ползания по-пластунски"… О, колючки высоты 537,5, пыль и соль Кобулетского лагеря, ночи у костров высокогорных экспедиций — вы навсегда отпечатались на моей гимнастерке! Было грустно думать, что теперь придется расстаться с ней.

— Гимнастерку мы тебе закажем завтра же у моего портного, — продолжал тараторить Авсеенко. — Хорошо шьет, каналья, с шиком! И недорого. Ну, года два покомандуешь взводом, потом дадут тебе роту, а там — батальон, полк, дивизию…

Я не слушал его больше. Смотрел в зеркало на курносого парня в солдатской гимнастерке и думал: а может быть, в самом деле остаться?

Вечером мы с Авсеенко и еще тремя знакомыми командирами сидели в духане и "взбрызгивали" мое производство. Как всегда на Кавказе, пили только вино, не водку, и, как везде, где вина много, пили мало.

Авсеенко и тут донимал меня. Он был старше меня всего лет на пять. Но именно эти пять лет разницы позволили ему — пусть мальчишкой, но все же участвовать в гражданской войне, а я опоздал, о чем и жалел горько и долго, может быть, всегда.

Он был отличный офицер, холостяк, острослов и щеголь. На экзаменах я пуще всего боялся его языка. Он носил военную форму с тем небрежным изяществом, какое только кадровым командирам дается; его мягкие сапоги были без каблуков, гимнастерка сшита на кавказский манер, буденовка, ни на чью другую в полку не похожая, напоминала не то французское военное кепи, не то шишак древнерусского витязя. Впрочем, эта авсеенковская буденовка возмущала меня: из нее словно выветрился романтический дух Первой Конной.

— Конечно, — разглагольствовал он, щуря свои хитрые, насмешливые глазки, — конечно, некоторым военным звание командира взвода кажется невысоким званием. Хорошо! Ну, тогда мы на литературные ранги переведем. Если Горький — командарм литературы, кто же ты будешь? Отделенный?

— Ездовой… — ответил я.

— Не спорю. Тебе видней. А тут, во взводе, под твоей командой — сорок штыков, сорок людей. Сорок че-ло-ве-ков!

— И четыре ручных пулемета, — вставил Стаповский, помначштаба.

— Ну, сколько, скажем, бывает в романе активных действующих лиц? — продолжал Авсеенко. — Двадцать, тридцать, пятьдесят?..

— Меньше, — буркнул я.

— Видишь. И всех их автор сам выдумал, и с каждым из них может сам расправиться, как захочет, и умертвить и вычеркнуть. А тут — тут в твоей руке сорок живых людей. И у каждого — характер. Не тобой выдуманный. И хотят они жить по-своему, не по твоей указке. И ты не смеешь, — слышишь, не смеешь! — ни одного из них ни потерять, ни вычеркнуть. И даже за смерть каждого из них, пусть в бою, ты, командир, головой отвечаешь! И всех этих солдат, живых и разных, ты обязан своей воле подчинить, иначе ты не командир, а… писарь!

— Верно! Ах, как верно, Саша! — в восторге закричал Стаховский. — Вот говорят: лямка, лямка, солдатская лямка. А ведь это поэзия, если вдуматься!.. — И он потянулся с бокалом к Авсеенко. — Люблю, Саша, хорошо ты это сказал…

— Д-да… — задумчиво отозвался вечный комвзвода полковой школы Власов, которого в отличие от другого Власова, женатого, все в полку — даже солдаты — просто звали "Яшей-холостяком". — Вот тысячи стриженых ребят прошли через мои руки. А я каждого помню…

— Ты гордись, гордись! — закричал мне Стаховский, тыча толстым пальцем в малиновый кубик на моей петлице. — Ты чувствуй! Тебе этот кубарь легко достался. А нам, брат…

— Теперь и ромб получить недолго! — засмеялся молоденький Федорчук. — И у юристов — ромбы, и у канцеляристов — ромбы.

— По занимаемой должности, — объяснил Стаховский. — Не по выслуге лет, а по занимаемой должности. — Как и все настоящие служаки, он терпеть не мог "скороспелок". — Ну что ж! — усмехнулся он. — Как говорится: дайте ему "ромбу", да не давайте роту. С ромбом ничего не сделается, а роту погубит!

— Давай выпьем, Сергей! — сказал Авсеенко мне вдруг очень сердечно. — За тебя выпьем! — Мы чокнулись. — Конечно, ты сам хозяин своей судьбы. Что можем мы предложить тебе? Скромное место в полку да нашу дружбу. Не много. Но вот что я тебе скажу, Сергей: оставайся! Оставайся в полку! В армии не стыдно быть даже ездовым. А в литературе быть ездовым — стыдно, нельзя. — Он посмотрел мне прямо в глаза и опять чокнулся. — Оставайся, Сергей! Сорок живых человек лучше сорока книжных, вымученных!

— А мы вам поможем! — застенчиво сказал Федор-чук, тоже подходя с бокалом, чтобы чокнуться.

— Поможем! Почему не помочь? — зашумел и Власов. — Я с тобой каждое занятие наперед отработаю…

— И если надо уставчики, конспектики, пожалуйста! — подхватил Стаховский. — Замечательные у меня конспектики есть…

А я стоял растроганный, чокался с этими славными людьми и думал: а может быть, и в самом деле остаться?

— Подумай! — сказал мне командир полка, добрейший Павел Филиппович. — Мы тебя не торопим. Сам и решай! Хочешь оставаться в армии — милости просим. Дадим тебе взвод. А не хочешь — иди становись писателем.

И, уже провожая меня к двери, спросил, деликатно понижая голос до шепота:

— А ты как сам чувствуешь: талант в тебе есть?

Три дня было дано мне на то, чтобы выбрать себе дорогу. Я бродил по горам и думал.

Мы стояли на турецкой границе, в городке с превосходным именем Ахалцых, что значит — Новая крепость. Здесь действительно была крепость и в ней казармы. Когда-то в этих казармах квартировал Тенгинский полк. В витрине городского фотографа Балтурмянца ("фирма существует с 1877 года") еще желтели портреты господ офицеров-тенгинцев, и среди них — фотографии полкового батюшки, мужика рыжего и сытого, с крестом, орденами и шашкой.

В Тенгинском полку, как известно, служил когда-то Лермонтов. Я не знаю, бывал ли он в Ахалцыхе, жил ли в крепости. Но тогда мне очень хотелось, чтобы жил.

Чтобы жил и бродил здесь, как я сейчас брожу, и глядел в раздумье на эти серо-зеленые холмы, на горы, на яблоневые сады и заросшие травою кровли.

К вечеру я возвращался в полк. Здесь все было знакомо и любо мне. Все люди — от командира полка до Гриши Одинокого, вольнонаемного "виртуоза на балалайке", неизвестно когда и как прибившегося к полковому клубу, да так навсегда и приросшего к нему; все здания — от знаменной вышки, где под караулом, в сером чехле, хранилась святыня полка — знамя, — до конюшни хозроты. Здесь в стойле вечно дремал жеребец Ворон, мой нежный и некрасивый друг.

Он действительно был нескладен, этот огромный битюг с тонкой, как у гадюки, шеей. Но сорок дней и сорок ночей горного похода мы прошли с ним вместе. Разве это забудешь?

Помню ночь над Коблиан-чаем… В ту ночь в полку никто не спал. Мы стояли — с артиллерией и обозами — на узкой горной тропе над пропастью и ждали зари. Было холодно. Внизу на камнях билась в пене река. Стоило сделать один неверный шаг — и загремишь в пропасть. В том походе полк потерял много коней: мой равнодушный, задумчивый Ворон вывез! Я бы мог и дальше продолжать ездить на нем. Если стать командиром пулеметного взвода — лошадь положена.

Может, остаться?

Может быть, все-таки остаться? Я думал об этом все дни напролет. Будет жизнь трудная, беспокойная, гарнизонная. Ученья, походы, инспекторские смотры, поощрения и нагоняи. И маленькие города на границе, где выстрел в ночи — быт, а приезд бригады артистов — событие. И праздники, когда по прекрасной полковой традиции жены командиров в белых фартучках ухаживают в столовой за бойцами: подают обед солдатам, сладкий плов с изюмом и домашний хлебный бабушкин квас.

И будут будни, много будней. Волнение из-за каждого ЧП[2]: из-за недочищенного Ивановым пулемета, из-за вши, с ужасом обнаруженной санитаром в койке Петрова, из-за самовольной отлучки Сидорова, красавца и футболиста.

И будут ломкие ночи с наганом под подушкой на случай тревоги. И хрусткие, морозные утра в горах, когда в "обстановке, приближенной к боевой", карабкаешься по скалам, воображая себя Суворовым в Альпах. И летние зачетные стрельбы, когда лежишь со своим взводом на линии огня и стараешься казаться спокойным, и чувствуешь животом землю — сырую, добрую, пахнущую мятой, — и прижимаешься к ней плотнее, чтоб найти в ней силу и опору для удачного выстрела.

Трепещет алый флажок на вышке: огонь! Разбуженные выстрелами горы отвечают долгим эхом. Тонко и насмешливо поет труба: "По-пади! По-пади!" И так хочется попасть!

И будет много молодого счастья и удали в этой жизни, и теплой, мужской дружбы, и поэзии, и прелести, и борьбы…

Может, остаться? А как же ненаписанные книги? И неисхоженные маршруты? И прежние мечты? И в моих ушах вдруг начинали звучать другие голоса, еще смутные и неясные; словно то шумели ветры далеких странствий и заманивали, заманивали меня… Куда?

И я уходил в горы или по узким и кривым уличкам сбегал в город, в самый центр его, толкался там, прислушиваясь к гортанному говору.

Толпились на базаре горцы. Картинно подбоченясь, проезжал верхом усатый курд в рваном бешмете, с длинным старинным кинжалом в серебре. Медленно пробирался сквозь толпу задумчивый горец в коричневом башлыке, закутанном вокруг головы чалмою, в тумбанах грубой шерсти с огромным курдюком сзади, в теплых чулках, спрятанных в мягкие легкие яманы. Он вел в поводу ишака; на нем колыхалась величавая и толстая жена, с головы до ног закрытая тонкой белой шелковой шалью. Бренчали мониста, звякала уздечка, колыхались жирные крутые бока женщины.

Над базаром клубились густые запахи пищи: теплого овечьего сыра, козьего молока, жирной баранины, лука, пресного лавашного теста, сушеной рыбы, знаменитых ахалцыхских яблок. Терпко пахло лошадиным потом и дымом" С дверей мясных лавок свисали распятые окровавленные бараньи туши. Над раскаленными камнями очагов на длинных железных цепях качались задымленные чугунные посудины. Скрипели цепи; казалось, вот-вот сорвется посудина с якорей и отплывет в дальнее плавание.

И все звенело, стучало, шумело, кричало и торговалось вокруг. Двери лавчонок и мастерских были распахнуты настежь, серебрянщики, жестянщики, седельщики, цирюльники, красильщики, канительщики, столяры, кузнецы, сапожники работали на глазах всей улицы, товар выходил горячим из-под их умелых рук.

Седельщики мастерили знаменитые кавказские седла с серебряными насечками, с накладками из оленьей кости: кинжалы наперекрест. Канительщики тянули на ручном станке золотую и серебряную канитель, мохнатую бахрому, пеструю мишуру, шнурки. Чемоданщики делали огромные сундуки, расписанные яркими красками и разводами, ларцы с секретами, шкатулки с металлическими наугольниками. Молодые парки — сапожники — быстро и лихо шили мягкие чусты из серого брезента с толстой подошвой из старой автомобильной покрышки; автобусы и автомобили были тут теперь так же обычны, как и скрипучие арбы. Кузнецы держались ближе к базару, оружейники — ближе к горам; впрочем, в последнее время они больше чинили примусы и велосипеды, чем ружья.

И совсем уж особо жили аристократы ахалцыхского ремесленного мира — золотых и серебрянных дел мастера. Они и работали и жили в своих саклях из серого, неотесанного камня, с железными решетками на окнах — память об армяно-тюркской резне. Тощие, чахоточные, молчаливые, в узких очках на самом кончике синего в черных точках носа, они трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из тусклого фальшивого серебра; настоящие золотые вещи мастерились тайно и бережно; ниточка к ниточке создавался сложный орнамент, хитрые узоры, ажурное кружево из податливого металла. Их редким ремеслом был славен город.

А я? Только шел сквозь этот озабоченный, трудящийся мир. Сам я еще не выбрал профессии себе по душе.

Однажды я ушел совсем далеко к Куре. Здесь, на берегу, я провел почти весь день.

Мутная, желтая, всклокоченная река быстро проносилась мимо. Ей было некогда; она тоже работала — несла плоты.

Широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли на бревнах плотовщики, мокрые с головы до ног; старик был у правила. Он был бос, его узкие у щиколотки шаровары раздувались на бедрах, как парус на ветру.

— Гауптхильды! — кричал он то и дело. — Берегись!

Плоты неслись между камней, рискуя каждую минуту разбиться.

— Гауптхильды! — кричал старик и вдруг наваливался всей грудью на правило. Он свое дело знал. Все люди вокруг меня знали свое дело.

И опять я услышал, как зашумели в моих ушах ветры далеких странствий.

Было бы славно вот так нестись по Куре, в брызгах воды, рискуя каждую минуту потонуть или разбиться о камни…

Я молод, здоров, все дороги мира распахнуты передо мной. Я могу остаться в армии. Моку уйти в плавание. Могу отпроситься в авиацию. Могу вернуться домой, в Донбасс. Я все могу. Надо только выбрать. Скорее же выбирай по душе дорогу, Сережа Бажанов, парень двадцати трех лет. Пора!

А по Куре все идут и идут плоты. И старик у правила тревожно кричит то и дело:

— Гауптхильды! — что означает: "Берегись!"


4

— Впрочем, если кто не хочет, может и отказаться! — сухо сказал Пащенко и в упор посмотрел на ребят.

Андрей и Виктор молчали.

Конечно, можно и отказаться. Можно встать и прямо объявить: "Ни. Я не хочу!" Или схитрить: "Я б поехал, да мама больная… старая… одна".

Отказаться можно, да как жить потом, если уже в семнадцать лет сдрейфил, испугался, на первый же зов комсомола ответил отказом?

Ребята, ровесники мои, кто из вас не переживал этого гордого чувства: "Я мобилизован партией!" Не завербован, не нанят, а мобилизован!

Мы ходили и в счет тысячи, и в счет двадцати пяти тысяч, и во флот, и в деревню, и в лес. Нас "бросали" и на хлеб, и на дрова, и на транспорт. У иного вся биография состоит из одних мобилизаций, и это биография нашей родины, география ее магистральных дорог. Мы умели собирать сундучки быстро. Мы к любому климату приживались. Везде мы были свои.

Андрей тихо поднял голову и негромко сказал:

— Нет, мы согласны!

И, сказавши, сам удивился, что так сказал, и понял, что сказать иначе было нельзя.

Долговязый Пащенко восхищенно всплеснул руками, а потом поднял их высоко над головой и первый стал аплодировать.

А Андрей стоял растерянный и смущенный, сам не понимая, отчего все аплодируют ему, и не чувствуя еще, что это первая великая минута в его жизни; он будет вспоминать ее потом часто и по-разному.

Потом были речи, и внезапно возбудившийся Виктор пламенно кричал, что если родине нужны шахтеры, то, пожалуйста, он идет добровольно. Говорили все мобилизованные, кроме Андрея; еще раз выступал Пащенко, а потом, всем собранием, взволнованные и разгоряченные, вывалились на улицу, пошли по городу провожать героев по домам.

Шли в обнимку, с песнями, по пятеро в ряд, прямо по середине улицы, как в девятнадцатом году ходили. И, доведя героя дня до ворот его дома, прощались долго и шумно, хором кричали здравицу, пускали "ракету" — ведь еще вчера все были пионерами; а одна дивчина — та самая, которая спросила: "А где это Донбасс, ребята?" — даже поцеловала Андрея при всех, от всего сердца, и он смутился, а все захохотали. Это была великая минута и в их жизни, она запомнилась, стала датой. "Это было тогда, когда мы провожали наших комсомольцев на шахты". Потом проводы стали частыми. Родина требовала — мальчики из Чибиряк уходили в большую жизнь: на учебу, на новостройки, в армию. Их провожали всей организацией, как провожали Виктора и Андрея.

Оставшись один у своей калитки, Андрей не сразу прошел в дом. Он еще постоял под тихими вербами в палисаднике, послушал вечернюю песнь матиол. "Вот и свершилось! Значит, в шахтеры". И на душе вдруг стало легко и покойно. Выбор сделан. А там — видно будет!

Он вошел в дом и сказал отцу:

— Послезавтра мы уезжаем. — Помолчал и прибавил: — На шахты.

Отец удивленно вскинул на него глаза.

— Куда?! Это что же, Виктор твой придумал? — гневно спросил он.

— Ни. Комсомол мобилизовал.

— А-а! — Отец встал и заходил по комнате.

— А может, еще отказаться не поздно? — нерешительно спросил он. — Похлопотать?

— Нет. Нельзя.

Они опять помолчали оба.

— Так это ж ненадолго, сынок, а? — спросил, наконец, отец. — На месяц, может, на три?

— Того не знаю…

Отец вернулся к верстаку и снова взялся за прерванную работу — мастерил дочке куклу: он все умел.

— А я-то думал, — сказал он, виновато усмехаясь, — ты учиться поедешь. Пока есть у меня сила-возможность… Ну, ничего! — и он низко склонился над чурбашкой: стал рисовать глаза.

И Виктор, придя домой, сразу же сказал матери, что уезжает на шахты.

— Ой, лышенько! — всплеснула руками мать.

Но Виктор строго и резко остановил ее:

— Мобилизация, мама.

Она услышала в этих словах знакомую нотку и притихла. Вот так, бывало, и отец Виктора на все ее бабьи вздохи и слезы одним только словом ответит: революция. Или мобилизация. Приказ ревкома.

Она подавила вздох. С ревкомом спорить нельзя. И, пряча от Виктора свои тихие слезы, сразу же стала собирать его в дорогу.

Весь следующий день был в суматохе, волнении, сборах, печении пышек на дорогу. Только мельком, в райкоме комсомола, виделись Андрей и Виктор.

А вечером нечаянно встретились у палисадников. Молча, не сговариваясь, пошли они к Пслу. Вчерашняя ссора была забыта, о ней оба и не вспомнили ни разу. Какая тут ссора! Теперь им долго идти вместе, может быть, всегда.

Они вышли на Псёл и долго молча смотрели на реку. Они прощались не только с ней: прощались с детством. Оно было хорошее, привольное, богатое. Спасибо тебе, река, спасибо вам, родные поля, родной город! Теперь у ребят начиналась трудовая жизнь. Они и то начинали ее поздно. Отец Андрея свой первый кусок хлеба заработал в десять лет.

— Говорят, на шахте страшно! — тихо сказал Андрей. — Лошади, и те слепнут.

— Это брехня!

— Нет. Так и живут в шахте — слепые.

Тихо плескалась река, стучала в дубовый човен.

— Я, как приеду на шахту, — хвастливо сказал Виктор, — сразу же стану ударником. Пусть знают, какие мы есть! — и он озорно потянулся всем своим гибким телом.

— И еще говорят, — сказал опять Андрей, — газов в шахте много. Спичку чиркнешь — и взрыв.

— И ты уж сдрейфил? — презрительно усмехнулся Виктор.

— Я? — спокойно переспросил Андрей. — Я — нет.

Уже совсем стемнело. Надо было возвращаться домой. Виктор отломил ветку ракиты и бросил в воду.

— Плыви!

И они оба долго, затаив дыхание, смотрели, как плывет по темной воде ветка; нет, не тонет! — вот она совсем скрылась в темноте.

— А такой реки там не будет! — вздохнув, сказал Андрей и вдруг почувствовал, как что-то сжало его горло.

— Э, баба! — сердито сплюнув, выругался Виктор и пошел прочь.

Рано утром следующего дня мобилизованные комсомольцы тронулись в путь. Их провожал оркестр. Подвода с сундучками ушла вперед. Сами ребята решили шагать до станции пешком — всего семь километров, а провожающих — вся комсомолия города.

Оркестр дошел до кургана, сыграл на прощанье веселый марш. В последний раз оглянулись ребята на родной город и увидели: крыши, крыши, крыши и на залитых солнцем крышах желтые тыквы.

Так и запомнилось навсегда: золотые тыквы на родных черепичных крышах…

И вот уже шагают рядом с ребятами по чумацкому шляху длинноногие тополя. И вот уж — бегут в окне вагона… Тополевый край, Украина!

В Полтаве чибирякцев посадили в специальный эшелон. Здесь уже были киевляне, черниговцы, житомирцы, полтавчане; на каждой станции подсаживались все новые и новые партии: появились сумские комсомольцы, потом харьковчане; словно весь комсомол поднялся на уголь, двинулся в путь. Андрей уже знал, что едут они с Виктором в счет тридцати тысяч.

— Тридцать тысяч! — восхищался Виктор. — Это ж армия!

Знакомились быстро. Ехали весело, шумно, с песнями. Удивлялись, глядя в окно вагона, что степь тут такая же, как и у них в Чибиряках, и поля такие же — уже скошенные, с золотыми курганами-скирдами, и такие же беленькие и голубенькие хатки, с расписными ставнями, и журавли над криницами, и тополя опять.

И даже когда вбежал, наконец, веселый эшелон на донецкую землю — ничего не изменилось. Та же полынная степь, те же тополя, те же хатки-мазанки…

— Та нет, это не Донбасс! — разочарованно вскричал Виктор. — Не может это быть Донбасс.

Но проводники подтвердили: Донбасс. Красный Лиман, Яма, Артемовск.

И только за Никитовкой, к вечеру, тревожно запламенели стекла. Ребята бросились к окнам. Нет, это не пожар и не закат.

Так впервые явился ребятам Донбасс во всей своей красе и силе: в грохоте и пламени, в тучах черного густого дыма над тушильными башнями, в багровых отсветах доменных плавок, с огнями, загадочно мерцающими на шлаковых отвалах, с синими кострами на глеевых горах; с горьким запахом угля и едко-сладким — тушеного кокса; с беспокойными запахами газа, серы, железа и колчедана, тлеющего на терриконах; с дыханием трудным, тяжким, прерывистым, словно все воздуходувки, компрессоры и паросиловые станции не могли вдунуть достаточно воздуха в его богатырские железные легкие, и он сопел, пыхтел, дышал тяжко и со свистом…

Таким явился ребятам Донбасс в ночи — многотрубный, величественный, косматый и непонятный…

"Здесь нам работать… И жить", — думали мальчики с восторгом и страхом. И все смотрели да смотрели в окно вагона, как мимо, медленно покачиваясь, проплывал Донбасс…


5

Но они не скоро стали шахтерами. Сперва они были гости. Их встречали оркестрами и речами. Местные комсомольские руководители суетились вокруг них. Было видно — они боятся, что новичкам тут не понравится.

Один из них, удивительно похожий на Пащенко, все извинялся на каждом шагу: за дым, за пыль, за то, что зелени мало…

— Конечно, трудно будет, пока привыкнете, — говорил он.

— А вы привыкли? — спросил его Виктор.

— Я? — он улыбнулся. — Я родился тут.

— Ну и как здесь, хорошо?

— Мне хорошо! — Потом, точно сам проверяя, правду ли сказал, оглянулся вокруг: его глаза потеплели и стали еще более синими. — Во-он там, — показал он, — наша хатка. Где акация.

Поселили ребят в общежитии.

— Тумбочек пока нет, — объяснил комендант, — но выписаны. А также будут цветы в кадках, культурно.

Андрей выбрал две койки — себе и Виктору. Повесил фотографии. Их было всего три: семья Воронько в полном составе, с грудной Наталкой у матери на руках; пионерский лагерный сбор на Псле; Андрюшин выпуск Чибирякской семилетки. Больше карточек не было; в сущности и эти три полностью исчерпывали всю биографию Андрея.

Потом он повесил над карточками рушник с алыми петухами — мать вышила на дорогу — и почувствовал, что устроился. У Виктора никаких карточек с собою не было.

Весь вечер в общежитие приходили люди, знакомые и незнакомые. Справлялись, хорошо ли устроились ребята, не нужно ли чего. Пришел большой, грузный человек с наголо бритой головой и начальническим басом.

— Завшахтой! — шепотом сказал ребятам комендант и побежал навстречу гостю.

Скоро бас начальника загремел во всех углах.

— Да что тумбочки, тумбочки! Ты мне сушилку покажи. Сушилка есть?

— А зачем сушилка? — негромко спросил Андрей у комсомольца, похожего на Пащенко.

— Сушилка? А чтоб спецовку сушить, портянки…

— В дождливую погоду?

Завшахтой и комендант услышали и засмеялись.

— В шахте, милок, всегда дождь! — сказал комендант.

— Почему всегда? — встревожился комсомолец, похожий на Пащенко. — Бывают и сухие забои… И вообще, — метнул он на коменданта сердитый взгляд, — вы, дядя Онисим, лучше б оставили свою пропаганду. Только людей смущаете…

— Да что они, барышни, что ли! — загремел завшахтой. — Одеколончиком на них прыскать? Им надо правду сразу говорить. Вы комсомольцы? — крикнул он ребятам.

— Комсомольцы, — нестройно ответило несколько голосов.

— Зачем сюда ехали, знаете?

— Догадываемся! — сказал уже один Виктор.

— Ну, вот то-то! — И завшахтой гулко расхохотался. Он был краснощекий и смешливый человек.

И от этих весело сказанных слов у Андрея тревожно екнуло сердце: значит, действительно будет трудно!

А Виктору слова завшахтой понравились.

— А когда мы в шахту полезем? — озорно крикнул он. — Что нас как экскурсию водят? Тоска!

— А в шахту, брат, не лазят, — ответил завшахтой. — Это к бабе ка печь залезть можно. А в шахту, приятель, едут.

— Ну так поедем когда? — не унимался Виктор.

— Скоро. Ишь, бедовый какой! — засмеялся завшахтой и вдруг притянул Виктора к себе, обнял. — Ну, если все у вас огольцы такие, тогда живем, живем, брат! Ничего!

Вместе с ним из общежития ушли и все гости. Комсомольцы остались одни. Разбрелись по койкам. Андрей достал из сундучка детскую сопилочку и стал тоскливо свистеть в нее.

На душе у него было смутно, тревожно. Он и сам не знал, отчего. Плохого они еще не видели. Встретили их ласково, хорошо. Может, и шахта не такая уж страшная? А на душе все-таки было недобро. "Заплакали козаченьки в турецкой неволе", — сама собой высвистывала сопилочка; Андрей и не думал о том, что играет. Думалось о доме, о шахте, о том, что вот куда далеко-о заехали они, письмо и то не скоро придет. "А в шахте всегда дождь!" — вспомнилось вдруг.

Подсел Виктор, ласково обнял товарища.

— Ты чего зажурился, козак? — весело спросил он.

— Ой, погано, Витя, на душе погано-о… — тихо признался Андрей. — Хмарно.

— Та ну? — удивился Виктор. — Чего?

— Боюсь…

— Ох, и баба ж ты! — засмеялся Виктор. — Боюсь! — передразнил он. — Та ты что, в лес попал? К волкам? А по мне, так хорошо тут, весело. И люди тут хорошие.

С охапкой травы вошел Братченко, русый хлопчик из Кобеляк. Он ходил в степь, нарвал травы и теперь рассказывал:

— Степь тут хорошая, как у нас. Только мало ее. Кругом шахты. И степь дымом пахнет.

Он разбросал траву по полу, и в общежитии сразу запахло родным домом — чебрецом, мятою и полынью.

И от этого стало еще тоскливей.

— А давайте споем, хлопцы! — предложил кто-то. И запел. Песню подхватили. И поплыла она над шахтой, как над Пслом, над Ворсклой, над Днепром…

На песню пришел комендант, дядя Онисим. Стал у притолоки, заслушался.

— Хорошо поете! — сказал он наконец. — Вы какие будете, курские?

— Нет! — ответило ему несколько голосов. — Всякие.

— А-а! А я думал, курские. Раньше все курские да орловские в Донбасс шли.

— А вы, дядя, были в шахте? — робко спросил Андрей.

— Кто — я? — обернулся к нему комендант. — От спросил! От вопрос задал! Та я тридцать лет в шахте, та я… — он даже задохнулся от ярости.

— Так чего ж вас сюда поставили?

— От и я говорю: чего? Бутенко все. Предшахткома наш, беспокойная его душа. У него проценты не сходятся, а дядя Онисим отвечай. Он ко мне другой год подъезжает: надо тебя, дядя, выдвинуть, неудобно выходит, старый шахтер, а… Та куда же ты меня, говорю, выдвинешь, если я малограмотный? Вот он и придумал…

— А что в шахте, лучше? — спросил кто-то.

— Ясно, лучше. Безопаснее. Тут, скажем, крыша потечет или эти, будь они прокляты, тумбочки — сейчас дядю Онисима к начальству, к прокурору, туда, сюда… А в шахте безопаснее. Я крепильщик! — это сказал он с такой гордостью, будто крепильщик — это генерал. — Нет, вы лучше спойте, ребята!

Комсомольцы запели. Дядя Онисим присел на табуретку, стал слушать. Когда песня кончалась, он ничего не говорил, не просил еще петь, а только крякал, вытирал слезы и опять, подперев руками седую голову, был готов слушать. И они лились, эти бесконечные украинские песни, печальные и жалобные, и в них душа плыла и пела. И такое было в этих песнях чудодейственное свойство, что самые жалостливые не расстраивали, а утешали человека, словно всю тоску его песня брала на себя и развеивала по белу свету…

— Да, хорошо поете! — сказал, наконец, дядя Они-сим. Вздохнул, вытер слезы и встал. — А шахтеров из вас не будет, нет!

Это было так неожиданно, что все расхохотались.

— Да отчего ж, дядя Онисим? — смеясь, закричал Виктор.

— Не будет. Нет! — махнул рукой старик.

— Да отчего?!

— Не на той каше вы выросли. Вот что!

— Что? Что?

— Вы ж, я вас знаю, гарбузячью кашу кушали. Маменькины сыночки! Вы ж на третьей упряжке деру дадите… Я ж вас знаю!

— А не дадим, не дадим! — раздались возмущенные голоса.

— Та дадите! — презрительно отмахнулся старик. — Мы ж таких бачили! От говорят прорыв, прорыв… а отчего прорыв? Оттого и прорыв, от таких шахтеров. Мы, — вдруг ударил он себя в грудь, — мы и в двадцать первом прорыву не знали. Лебеду ели, а прорыва не было. Работали. Давали уголек. А теперь, боже ж ты мой, что с Донбассом сделали? Ну, проходной двор, чисто проходной двор! Какие вы шахтеры? Покрутитесь тут на шахте — и лататы!

Он говорил это так горячо и убежденно, что все стихли, не нашлись, что ответить.

Только один парень, все время молчавший, хмурый и длиннорукий, — его фамилия была Светличный, из Харькова, — подошел к коменданту и спросил негромко, но строго:

— Ты зачем, старик, каркаешь, людей смущаешь?

— Я не каркаю, — отмахнулся от него комендант, — я душой болею.

— А душой болеешь, так не каркай! — Он внушительно посмотрел на старика и обернулся ко всем: — Эй, ребята! Вот старик говорит: сбежим мы. Как скажете?

— Время покажет! — крикнул кто-то.

— Разные тут были, — сказал дядя Онисим. — И вольные и вербованные. Вот раскулаченные сейчас поперли в Донбасс за длинным рублем…

— Он нас с раскулаченными сравнивает, — сдержанно продолжал Светличный. — Ну, так как скажете?

— А может, набить ему морду? — спросил кто-то из дальнего угла. — Может, он сам кулацкий агент?

— Ты то пойми, старик, — выскочил вперед горячий Мальченко, — мы комсомольцы. Комсомольцы мы!

— Бывали и комсомольцы…

— Да ты какое имеешь право так о нас понимать? — вдруг взвизгнул Виктор и чуть не с кулаками подбежал к коменданту. — Ты кто? Нет, ты скажи — ты кто есть?

Теперь загалдели все. Повскакивали с коек. Подступили к старику. Но Светличный одним властным жестом остановил всех. В нем сразу почуяли ребята вожака; уже потом узналось, что был он секретарем райкома и сам вызвался ехать в Донбасс. "Если агитировать — так примером", — сказал он будто при этом.

Он был старше и выше всех ростом. Длиннорукий, лобастый, с хмурыми мохнатыми бровями и колючими недобрыми глазами, он был страшным в эту минуту, хоть и казался спокойнее всех.

— Так вот ты как нас встретил! — тихо сказал он старику. — Вот они, твои тумбочки…

— Так ты то рассуди, — растерянно пробормотал комендант, тоже почуявший власть в этом парне. — Нам-то, кадровикам, ведь обидно это пешее хождение наблюдать. Одеял не напасешься — тянут! Да хоть бы и по вашему, по крестьянскому делу взять, — хорошо ль, когда через твой, скажем, баз или огород всякий прохожий идет, и скотина, и худоба, и коза?..

— А может, в самом деле, — вдруг сказал Светличный, обернувшись к ребятам, — может, в самом деле есть тут такие, что уж собрались бежать? А? — Он строго посмотрел на всех, и под его колючими глазами все сразу съежились.

— Ну, кто? — продолжал он. — Так выходи, прямо скажи… Не поздно еще… Ну? Ты? — ткнул он вдруг пальцем в сторону Братченко — тот даже попятился.

— Что ты, что ты! — взмолился он.

— Или ты? — ткнул он в Андрея. — Ну, кто? Ты? Ты?

— Ты? — его палец словно протыкал каждого. — Нету таких? Так я голову оторву, если будет!.. — прошипел он и повернулся к коменданту. — Вот, старик, среди нас бегунов нету.

— Дай-то бог! — покачал головой дядя Онисим.

Андрей долго не мог уснуть в эту ночь. Все ворочался на узкой своей койке. Сегодняшний день напугал его: все эти разговоры, намеки, шутки; и то, что все боялись за них, что они убегут; и дядя Онисим; и дыхание близкой и страшной — теперь он уже доподлинно это знал — страшной шахты; и всего более — колючий палец Светличного.

Андрей не собирался бежать. Он и сам знал, что бежать и стыдно и нельзя. До той минуты у него даже и мысли о бегстве не было. Он и сейчас никуда не убежит; сам ведь сказал тогда на собрании в Чибиряках: "Нет, мы согласны!"

Но ведь недаром же так грозил пальцем Светличный, так сомневался дядя Онисим. Значит, на шахте и в самом деле страшно? Как же быть теперь?

"Я буду исполнять все, как надо, — клялся себе Андрей. — Я всех буду слушаться. Я все стерплю и не убегу. Кабы только духу хватило…"

И он с надеждой подумал о Викторе. Если что — Виктор выручит, поддержит! Виктор — смелый, отчаянный, геройский парень. Виктор — парень чудесный! У него и на двоих духу хватит!

— Витя, Виктор! — шепотом позвал он.

Но тот уже давно и безмятежно спал. Если и снилась ему шахта, так веселая, розовая, вся залитая рябым солнцем. Виктор даже улыбался и щурился во сне, будто по его лицу шаловливо бродили солнечные зайчики…


6

Только на четвертый день комсомольцам сказали, что завтра они поедут в шахту. Андрей побледнел, Виктор обрадовался.

До сих пор их водили по поверхности: показали копер, подъемную машину, надшахтное здание, сортировку, скрипучую эстакаду, нарядную, ламповую, даже баню — общую и техническую.

Но Виктор на все это смотрел равнодушно, чуть-чуть брезгливо. Ему нетерпеливо хотелось в шахту, или, как он теперь говорил, под землю.

— Под землей будем работать! — хвалился он Андрею. — Чувствуешь? Под землей! — Для него это теперь звучало так же, как "под водой" или "в облаках". Он считал шахтеров людьми особенной профессии, как летчиков, водолазов или пожарных.

— Тут под землей тоже стихия! — восклицал он. — Тут только рисковые люди могут работать!

И он с восторгом глядел на шахтеров.

Они подымались на-гора, как черти из преисподней: мокрые, черные. Они шли по поселку той особой, развалистой, лениво-небрежной походкой, какой всегда идет домой независимый мастеровой человек, всласть поработавший и понимающий свое законное право на отдых, на суетливое внимание жены, на миску жирного борща и добрую стопку водки.

Некоторые из них несли на плече, на топоре полено; это тоже было стародавнее право шахтера. Одна стойка из крепежного леса принадлежала ему: чтобы согреть воду дома и помыться. Уже давно была на шахте отличная баня, а право осталось. Впрочем, иные и сейчас любят помыться дома.

Они шли по поселку, нисколько не стесняясь того, что грязные и чумазые, а даже гордясь этим. Это уголь — а не грязь — лежал на их лицах, благородный уголь, самое чистое, что есть на свете: шахтер даже раны заживляет углем. В этом угле они рубились весь день, дышали им, жили им, давали на-гора — все для вас, люди на поверхности, чтобы вам теплее жилось на холодной, неуютной земле.

От вечного ползания и ерзания по углю шахтерская спецовка быстро превращалась в лохмотья, но то были самые живописные лохмотья в мире. Жирная, мягкая, бархатистая угольная пыль лежала на них. И шахтер нёс эти лохмотья так, словно то был черный бархат. Так казалось Виктору, когда он с восхищением глядел на этих чумазых людей.

— Ты смотри на них, смотри! — шептал он Андрею. — На глаза смотри! Ишь, блестят! В шахте, брат, не всякий может работать. В шахте можно только храброму.

И действительно, оттого, что на черном лице белели только оскаленные зубы да белки глаз, казалось, что все шахтеры глядят дерзко, отважно, озорно, даже девчат…

— Рисковые люди! — восхищался Виктор. — Каждый день со смертью в жмурки играют!

Все зависит от того, какими глазами глядеть: Андрей смотрел на тех же шахтеров, что Виктор, и видел: просто идут с работы хорошие, усталые люди, им поесть хочется, посидеть в палисаднике под акацией, покурить в холодке… Они чем-то очень были похожи на Андрюшиного отца.

Вечером в общежитии только и было разговоров, что о завтрашнем спуске в шахту. Принесли и роздали ребятам новенькие брезентовые шахтерки, чуни, портянки… Дядя Онисим был уже тут. Объяснял назначение каждой вещи, давал советы, рассказывал всякие истории. Он помолодел с комсомольцами, ожил; в его россказнях причудливо смешивалось полезное с фантастическим.

— Главное, в шахте голову береги, ребята! — поучал он. — Не держи голову-то высоко, как раз лоб об верх-няк расколешь. Шахта любит, чтобы ей кланялись, кормилице… — он иначе и не называл ее, как матушкой да кормилицей; для него шахта была живым существом; это она любит, а того не любит. — А чтоб курить, и ни-ни! И спички дома забудь. Она этого баловства не терпит. Наша "Крутая Мария" — шахта сурьезная, газовая…

— А что, взрывы часто бывают? — жадно спросил Виктор.

— Да нет, бог милует! Иногда где выпалит, да это так… — старик засмеялся. — Это Шубин пугает…

— Шубин? Это кто ж Шубин?..

— Шубин? — засмеялся комендант. — Как тебе сказать?.. Брехня, конечно. Старики выдумали. Будто бродит по шахтам такое существо. Шубин называется, шахтеров пугает. В дальних выработках он проживает или в брошенных… Ну, кому встретится — тому, значит, скоро амба: завалит!

— Это что ж, бог такой шахтерский, что ли?

— Разное про него болтали… — уклончиво ответил старик. — Будто был шахтер такой в стародавнее время, по фамилии Шубин. Ну, и будто хозяин-то шахты и невзлюбил его за характер. Больно смелый шахтер был, характерный. Ну, и стал его хозяин утеснять. И так утесняет и этак. Ну, проще сказать, эксплуатирует человека, и все! А хозяин-то был немец. Тут прежде все хозяева немцы были, бельгийцы або французы… Иностранный капитал. Ну и так этот немец нашего Шубина прижал, что совсем шахтер с круга сошел: запил. И в куражном виде раз имел с хозяином такой разговор: "Ты, говорит, по какому праву пашу кровь шахтерскую пьешь?" А тот кричит: "Я хозяин! Я что хочу, то и делаю!" — "Ах, хозяин? — говорит Шубин. — Ну, так я тебе покажу, кто тут на самом-то деле хозяин!" И исчез он тут. Кто говорит — сам помер, а кто — будто полез пьяный в шахту и взрыв сделал. Всею шахту взорвал. И себя. Ну только вскорости объявился Шубин: там его видели, там… И где появится — сразу там взрывы, завалы, выбухи, наводнения… Это, — дядя Онисим значительно поднял палец перед собой, — это Шубин показывал, кто тут на самом-то деле хозяин! — Он засмеялся и от удовольствия даже головой покрутил.

— Ну, а теперь что же, бродит Шубин по шахтам? — шепотом спросил Виктор: он уже в Шубина верил.

— Теперь? — дядя Онисим хитро прищурился и подмигнул. — Ну, а как в семнадцатом хозяев-то прогнали, так и Шубин исчез. Значит, кончил свою упряжку. С тех пор и не видали.

— Вот черти! — засмеялся Мальченко. — У людей мифы как мифы: лешие, водяные, духи леса, воды, огня. А у них — пьяный шахтер!

— Нет, тут не пьяный шахтер, — сказал Светличный; он всю историю внимательно выслушал. — Ну, а ты, дядя, сам-то веришь в Шубина?

— Я? От спросил! — обиделся комендант. — Я и в бога-то не сильно верю, не то что в Шубина. Я не серый…

— А с Шубиным тебе-то самому встречаться не доводилось? — не смутившись, продолжал Светличный.

— И опять-таки глупый разговор! — рассвирепел старик. — Так как же я мог его встретить, как я и сейчас живой? Кто встретит — тому, значит, скоро амба! Конец!

— Ну вот, — усмехнулся Светличный, — а говоришь — не веришь…

Все расхохотались, поняв маневр Светличного.

Дядя Онисим молча встал и, ни на кого не глядя, пошел из комнаты.

— Обиделся!.. — прошептал Виктор и вдруг, горячо сорвавшись с места, побежал за стариком.

В этот вечер долго не ложились спать. Братченко опять принес из степи траву, молча разбросал по полу и лег на свою койку. Ничком.

"Значит, и он боится шахты!" — догадался Андрей. Хотел подойти к нему, заговорить, утешить — и передумал: у самого на сердце неспокойно.

Песен в этот вечер не играли. Виктор притащил все-таки дядю Онисима обратно. Светличный извинился перед ним при всех.

— Я не серчаю! — важно сказал комендант и через минуту уже рассказывал свои истории. Но Андрей не слушал. Лежал на койке и думал: "Значит, завтра!"

Утром комсомольцы сразу же оделись в шахтерки и чуни и стали непохожими на себя. Шахтерки были новенькие, ненадеванные ни разу; от них еще пахло сыростью склада. В них было неудобно и неуютно, словно сшиты они были не из брезента, а из древесной коры. Только Виктор говорил, что ему в шахтерке и хорошо и ладно; с еще большей радостью он влез бы в скафандр. Кепку он сразу же надел козырьком назад — подсмотрел у лесогонов; его и без того дерзкое, разбойное лицо стало совсем озорным.

За ребятами пришел десятник-старик. Посмотрел, почему-то вздохнул и махнул рукой:

— Ну, пошли!

Они потянулись за ним, как цыплята за наседкой, через весь рудник. "Теперь этой дорогой будем каждое утро ходить! — подумал Андрей. — Теперь это наша дорога…" Ему казалось, что все на них смотрят насмешливо.

— Ишь, чистенькие какие, хорошенькие! — сказала им вслед баба у "фонтана".

Десятник привел ребят в ламповую. Гуськом, один за другим, подходили к окошку комсомольцы, называли свое имя и получали лампу. Лампочки уже были заправлены и горели. Днем, на солнце, их свет казался жалким, робким и ненужным. "Ну что такая коптилочка может?" — со страхом подумал Андрей.

— Все получили лампы? — спросил десятник. Он был озабочен и неразговорчив, не то что дядя Онисим.

— Вы глядите! — строго сказал он. — В шахте от меня не отставать! Еще потеряетесь, бог вас знает!.. — Он сурово посмотрел на всех и сказал: — Ну, пошли!

Они пошли за ним через весь двор; потом стали подыматься куда-то вверх по крытой галерее. Здесь было полутемно. На оконных стеклах толстым слоем лежала угольная пыль. Угольная пыль была и на стенах, и на полу, и уже — на лицах ребят; Андрей почувствовал ее даже на зубах.

У ствола им пришлось подождать немного: клеть была внизу, в шахте. Здесь, в надшахтном здании, возилось несколько девчат-откатчиц. Они с любопытством и без стеснения рассматривали новичков и пересмеивались на их счет между собою. Шахтерские девчата — девчата смелые, разбитные, особенно когда их несколько, Виктор подмигнул им, они засмеялись.

Подошла клеть. С силой лязгнуло железо, так что Андрей даже вздрогнул. Рукоятчица, здоровая рябая баба, вытолкнула из клети вагонетку с углем. На ней мелом крупно было написано: "Привет, Нюра!"

— Эй, Нюрка! — закричала рукоятчица. — Получай письмецо! Заказное! — и толкнула вагончик. Он дрожа покатился по рельсам.

Откатчицы захохотали, а одна из них, вероятно Нюрка, смутившись, приняла вагонетку.

— Да ну его, надоел! — сказала она и, тряхнув головой, покатила вагончик дальше, на сортировку.

Десятник подошел к рукоятчице.

— Ты вот что, — озабоченно сказал он, — ты дай сигнал: осторожнее. Видишь, — метнул он лампочкой в сторону ребят, — кого везу.

— А что им сделается? — засмеялась рукоятчица. — Ишь, они какие! Их с ветерком надо. Вы, ребята, неженатые?

Но все-таки дала сигнал, какой требовал десятник: четыре удара о железо — осторожнее, гости!

Эти четыре удара прозвучали в ушах Андрея, как погребальный звон. Побелел не он один, совсем белым стал Братченко. И, заметив это, одна откатчица рассмеялась и лукаво запела:

Шахтер в шахту опустилси-и-и,

С белым светом распростилси-и-и…

— Ну, ты! — погрозил ей десятник лампочкой. — Входи, ребята!

Они вошли в клеть, как входят в холодную воду.

— Плотней, плотнее! — командовал десятник. Наконец он и сам вошел. — С богом!

Клеть дернулась и полетела вниз. Сразу стало сыро. Откуда-то побежала вода. Андрей почувствовал тонкую струйку за шиворотом, скользкую и проворную, как змейка. "В шахте всегда дождь", — вспомнил он.

Клеть быстро падала куда-то во тьму.

— Ой, страшно! — озоруя, взвизгнул Виктор. — Ой, ужас! — Все невольно улыбнулись, даже Андрей. — Путешествие в центр земли, сочинение Жюля Верна…

— Сорок лет так путешествую, — вдруг сказал десятник. — Ничего, привыкните!

— Я уже привык! — сразу же отозвался Виктор.

А клеть все падала и падала; казалось, этому конца не будет. И куда-то далеко-далеко уплывало от Андрея все, чем жил он до сей минуты: и тихие Чибиряки, золотые тыквы на крышах, и детство, и отец на корточках подле грядок, будто этого и не было никогда. И не будет, нет, теперь уж никогда не будет!

Откуда-то вырвался вдруг яркий свет, клеть стукнулась и остановилась.

— Приехали!

Андрей первым выпрыгнул из клети — и попал под ливень. Так его встретила шахта. Смущенно отряхиваясь, он отошел от ствола; дальше было сухо.

— Ну вот, — сказал десятник с неожиданной в нем теплотой, — вот и наше подземное царство. А? — И тихо, по-стариковски засмеялся. Он был сейчас совсем иной, чем на поверхности. Тут он был дома. Ему хотелось, чтоб и озорникам тут понравилось.

Он сказал почти заискивающе:

— Шахта у нас красавица, хоть и старушка. Ровесница моя!

Андрей еще раньше заметил, что старики всегда говорят о своей шахте ласково. Любовь ли тут или суеверие, только они никогда ее не ругают, хоть не мало у каждого и ссадин и рубцов от кормилицы. Вот и вчера вздыхал дядя Онисим: "Ох, и иссушила ж она меня, матушка, все соки выпила, голубонька!" Ребята знали уже, что дядю Онисима "выдвинули" оттого, что в шахте ему больше работать нельзя. У него острый антракоз — горняцкая болезнь. "У меня в каждом легком по вагонетке угля!" — грустно хвастался он и тосковал по шахте.

Итак, вот она — шахта, о которой столько думалось все эти дни и ночи! Андрей огляделся. На рудничном дворе было шумно, оживленно, светло. У ствола, прямо под ливнем, работала молоденькая стволовая. В своем резиновом плаще и в большой черной блестящей от воды шляпе она казалась похожей на моряка в шторм: мокрые плиты под ней были ее палубой. Девка была красивая и проворная; не один Андрей засмотрелся на нее.

Откуда-то из тьмы шахты с дребезгом и грохотом вынеслась "партия". Чубатый коногон лихо свистнул и соскочил с вагончика.

— Эй, Люба! — весело крикнул он. — Примай партию, крошка моя!

Андрей тихонько подошел к лошади. Она стояла, понурив голову, и, видно, уже дремала, чуть похра-пывая. Он осторожно потрепал ее гриву. Ему вдруг захотелось припасть к ее шее и спросить тихонько, в самое ухо: "Ну, как тебе живется тут? Не обижают? А я, понимаешь, мобилизованный…" Он опять ласково потрепал рукой по ее шее. Она подняла к нему морду и взглянула добрыми, умными и кроткими глазами. Лошадь была зрячая.

И сразу все ночные и дневные страхи его разлетелись, развеялись, будто все в том-то и заключалось, что лошадь зрячая. Он засмеялся и уже другими глазами взглянул на окружающий его мир. Действительно, подземное царство! Низкие, пещерные своды, огни, люди в балахонах с капюшонами, похожие на гномов, — все фантастично и красиво. Да, красиво! — удивился он сам.

— Ну, пошли! — сказал, наконец, десятник. — Только от меня, чур, не отставать!

И он пошел вперед легкой походкой горняка, неслышно ступая на носки, чуть ссутулясь и втянув голову в плечи. А за ним, спотыкаясь и путаясь, как слепые беспомощные котята, потянулись все. Они еще и лампочек-то держать в руках не умели: свет падал куда-то назад, а не вперед.

Потом они привыкли к темноте и стали различать предметы. Увидели колею, канавку, в которой тихо журчала подземная вода, стены из бревен, бревенчатый потолок…

Они шли штреком. И то, что показалось им потолком и стенами, было только крепью, делом рук дяди Онисима или его товарищей. И случись старина тут, он уж объяснил бы ребятам, что крепили тут, как обычно, неполным дверным окладом: вот этот верхний столб потолка — "верхняк", или "матка", эти боковые — "стойки", а был бы еще нижний столб, уж он был бы "лежан", или "порог", и тогда дверной оклад был бы полный. А стойки ставили тут трапецией: видишь — внизу шире, а кверху — уже; и замок делали прочно, в лапу; и на этой-то крепи все держится, вся земная толща, и кабы не было дяди Онисима, все б тут к черту рухнуло и завалилось…

Но Виктор и не стал бы слушать его сейчас. Ом шел по шахте как очарованный. И его пылкому воображению представлялось уже, что попал он в подземный дворец или в старинный рыцарский замок. Колоннады, колоннады, колоннады вокруг и длинный строй парадно распахнутых настежь дверей. А он идет этой анфиладой. Шахтер Виктор Первый, и под светом его лампочки расступаются перед ним арки и неслышно, незримо, как в сказке, все распахиваются и распахиваются двери…

— Грибами пахнет… — вдруг раздался рядом голос Андрея.

Виктор очнулся.

— Что?

— Грибами пахнет… — удивленно повторил Андрей.

— Это плесенью пахнет, — отозвался из темноты, как всегда резкий, голос Светличного.

— Нет, грибами! — упрямо повторил Андрей.

Как и Виктор, как, вероятно, и все ребята, внезапно притихшие в шахте, Андрей чувствовал, что из реального мира, в котором он до сих пор жил, он попал сейчас в мир сказки.

Ему казалось, что вокруг них лес. Не обыкновенный лес, не такой, что синеет за Пслом, а лес волшебный; смутно припоминалось Андрею, что уж он когда-то, давным-давно, слышал о нем. В детстве, что ли? От бабушки?

В этом подземном лесу нет на деревьях ни ветвей, ни листьев, ни шуршания папоротников под ногами, ни шорохов травы, ни птиц. Не шелохнутся здесь голые стволы, нет на них ни гнезд, ни даже коры.

Это уснувший, окаменевший, заколдованный лес. И течет в нем подземная Река Жизни; кто искупается в ней — будет жить вечно.

Чем они были при жизни, эти голые стволы? Деревом, человеком, великаном? В этом очарованном лесу все необычно. Здесь бродить интересно и чуть-чуть страшно.

— Эй, голову береги! — закричал впереди десятник.

Андрей вовремя втянул голову в плечи: перед ним висела переломленная балка. Она болталась, как перебитая рука великана, а за ней дальше еще и еще свисали сломанные бревна, словно была здесь недавно битва, словно могучий бурелом прошелся тут по лесу.

— Это отчего же? — спросил из тьмы чей-то испуганный голос; Андрею показалось — голос Братченко.

— Жмет! — коротко объяснил десятник. — Давит!

И все сразу поняли, что "жмет", и притихли.

"Жмет" земля (шахтер сказал бы: порода)! Жмет сверху, давит с боков; Андрей заметил, что кое-где и боковые стойки выдавились из общего строя крепи, припали, как раненые, на одно колено. А за ними грозно и тускло уже поблескивала пустая порода.

И Андрею вдруг ясно представилось положение, в котором они очутились. Они были глубоко-глубоко под землей. Маленькая горсточка беспомощных ребятишек да хиленький старичок с ними. Они шли по пустынному ходку, людьми же прорубленному прямо в земной толще. Ничего вокруг нет, кроме таких же ходков-просек. А над ними нависла вся огромная масса разбуженной и рассерженной земли. Маленький человек бесцеремонно вполз сюда, в это подземное царство, нарушил вековой покой этих могучих пластов, вмешался в плавное течение этих каменных рек — да что им стоит раздавить его, как козявку? Разве сдержат эти жалкие сосновые стойки их могучий напор? И Андрею стало немного жутковато.

Десятник вдруг остановился и обернулся к комсомольцам.

— А вы, часом, не устали, ребята? — благодушно спросил он.

Новички сразу же сбились вокруг него, как вокруг пастуха стадо.

— Немного есть… — сознался Светличный.

— А тогда и отдохнуть можно! — сказал старик и первый присел по-забойщицки на корточки. Ребята просто повалились наземь. Земля была сырая, влажная.

— Да, ремонтировать, ремонтировать этот ходок надо! — кряхтя, сказал десятник и постучал лампочкой о стойку; посыпалась желтая труха. — Вот и сосна, а слаба! Не выдерживают они здешнего климата: гниют. — Он опять постучал по стойкам, как настройщик по клавишам: звук был больной, глухой, и обернулся к ребятам. — А я, — вдруг сказал он, хитро щурясь, — я вот сорок лет в шахте, а ничего. Живу! — И он даже хлопнул себя по коленкам.

— И не гниете? — смеясь, подхватил Виктор.

— И не гнию! — радостно взвизгнул старик.

Все засмеялись, Андрей тоже.

— Человек — не сосна! — смеясь, сказал десятник. — Человек, он все может, на то он и человек! Вы только по-первах носа не вешайте, ребятки, советую я вам. По-первах все трудно, даже водку пить.

"Человек все может! Ой, как же это хорошо, как верно сказано! — обрадовался Андрей. — Человек, он всюду пройдет, и ничего-то ему не страшно. А как же я? — вдруг растерянно подумал он и вспомнил все свои страхи. — И что я за человек такой, всего-то боюсь?.." — рассердился он сам на себя.

Они шли уже долго, очень долго, все какими-то ходками, штреками, просеками, и казалось, конца не будет их путешествию в центр земли. Было пустынно вокруг них, люди встречались редко, блеснет где-то в стороне одинокий желтый волчий глазок лампочки и исчезнет. Это ремонтный рабочий возится у путей или сидит, скучая, у вентиляционной двери девушка. Ребята пройдут мимо нее; с шумом, похожим на выстрел пушки, хлопнут двери — и опять пустыня и тишина…

Комсомольцы не видели еще ни одного человека, работающего в угле, да и угля еще не видели: только матовый купол кровли над головой да сосновые стойки вокруг, словно и впрямь брели они не по шахте, а по лесу.

Стояла здесь какая-то особенная тишина, такой и в лесу нет: ни шорохов, ни ветерка. Только тихонько и сухо потрескивают сосновые стойки да где-то шепчется вода.

Эта тишина была приятна Андрею: в ней хорошо думалось. Он всегда любил тишину, а Виктору эта тишина была непереносна. Ему уж прискучил парад распахнутых дверей. Ему хотелось поскорей бы добраться туда, где битва; где рубятся в угле шахтеры, взрывают динамитом пласты, стоят лицом к лицу со смертью.

Он недовольно спросил:

— А что, доберемся ли мы когда-нибудь до тех мест, где уголь рубают?

— Доберемся, сынок! — бодро отозвался десятник и объяснил, словно извиняясь: — Старушка шахта-то; выработки тут дальние.

— А если выработки дальние, — сердито сказал Светличный, — так людей надо подвозить. Ведь это столько золотого рабочего времени и сил теряет попусту шахтер, пока доберется до забоя.

— Что же, трамвай пустить? — ехидно спросил десятник.

Все засмеялись.

— Трамвай не трамвай, — не смутился Светличный, — а подвозить людей надо. Оттого и в прорыве вы. Вот гляжу, — с досадой сказал он, — кругом кустарщина, каменный век. Работают, как при царе Горохе. Совсем механизации не видать… — И он презрительно сплюнул.

— А-а, механизация!.. — неожиданно тоненько и зло протянул десятник. И даже остановился. И его лицо стало обиженным и маленьким, как у ребенка. — Вот, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — вот выдумали словечко и играются им. А машину выдумать-то не могут! Нет, ты машину выдумай! — яростно замахал он лампочкой прямо перед лицом Светличного. — Ты такую машину выдумай, чтоб сама она тут по всем ходкам да закоулкам ползала бы, сама уголь искала, сама б за кровлей следила, за газом, сама б уголь рубала, да погружала б, да давала на-гора, — вот тогда нас, стариков, можно и помелом отселева, прочь. — Он, видно, не со Светличным спорил; он с кем-то старый спор вел.

— Машину всякую придумать можно! — пробурчал Светличный.

— Э, нет, брат, врешь! — крикнул старик. — Врешь! Шахта — не завод! — с азартом воскликнул он. — Тут условия не те! Тут машина не пойдет, врешь! Тут ударит она не туда — и завал; искру случайно даст — и взрыв газа. Нет, — зло засмеялся он, — ты нам сюда такую машину давай, чтоб у нее и осторожность была, и понятие, и уши, чтоб слышать, как крепь-то скрипит, и нос…

— А для этого человек есть — управлять машиной.

— А-а! Человек! — торжествующе хихикнул старик. — Не могешь, значит, без человека? То-то! — Он махнул лампочкой, будто взял уже верх в споре, и спокойно закончил: — Нет, это все от лени у вас, молодежь. Ленив больно народ стал. — Он засмеялся. — Все ему желательно, чтобы за него дядя работал или машина, а уж ом бы покуривал подле нее. А в шахте этот номер не пройдет, не-ет! Тут, брат, все надо горбом да на коленках.

Светличный больше не возражал старику. Не потому, догадался Андрей, что ответить нечем, а просто, что слова попусту толочь? Болтовней дела не исправишь. Вот обживется Светличный здесь, думал Андрей, приглядится, да и возьмет всех под ребра. Уж он такой!

Теперь, бредя по штреку, он думал о Светличном. У Андрея с детства была привычка: обо всем, что увидел он или услышал, потом думать в одиночестве, про себя. В нем всегда происходила никому не видимая внутренняя работа, словно вертелись там медленные жернова и перемалывали, перетирали впечатления дня — туго, долго, мучительно, но зато до конца. Сейчас его удивило не то, что сказал Светличный о механизации. Поразило, что Светличный вообще так смело пошел на спор. И о чем же? О шахте! А ведь он, как и Андрей, был в шахте впервые и видел только то, что и Андрей видел. Но Андрею казалось, что все как в этой шахте было, так и вообще на каждой шахте должно быть, и иначе быть и не может. Значит, так уж на шахтах принято, считал он.

А Светличный и слов-то таких терпеть не мог: положено, заведено, принято; они приводили его в ярость. Он принадлежал к беспокойной породе людей-плотников; таким людям все хочется немедленно исправить, починить, переделать. Не сломать, а именно переделать. Попади такой на луну, он и там сразу же пойдет с топориком: а нельзя ли эти лунные кратеры починить и переделать, чтобы и тут появилась жизнь?

Люди этой породы всегда и удивляли и восхищали Андрея; он им завидовал: сам он был, увы, не такой! Но его всегда смутно тянуло к ним: в Чибиряках — к Пащенко, здесь — к Светличному.

Обычно это были люди партийные. У этих цепких ребят была счастливая способность сразу схватывать все: и детали и суть. Они как-то сразу входили в курс дела. Они все принимали близко к сердцу. Они всегда и везде чувствовали себя хозяевами. И хотя Андрея и пугали насупленные брови Светличного и его колючие глаза, но он всей душой уже тянулся к нему. В восемнадцать лет невозможно жить без идеала.

В одном Светличный был уже наверняка прав: шахтеров надо подвозить к рабочему месту, это Андрей теперь и сам видел. Они еще и до забоев не дошли, а уже сил нету. Мучительно ныло все тело, особенно спина; уже давно ребята шли согнувшись, сложившись вдвое, как перочинные ножички, — кровля нависла совсем низко. Стало труднее дышать, да и нечем — горько-кислый воздух только больно царапал глотку, его хотелось скорее выплюнуть прочь, а другого не было. (Андрей не знал, что они идут сейчас вентиляционным штреком, по которому уходит из шахты струя отработанного воздуха). Больно колотилось сердце — это впервые в жизни Андрей услышал его.

А по лицу не катился, а полз тяжелый, липкий и грязный пот, застилал глаза, капал в рот — соленый, и Андрей то и дело вытирал его рукавом колючей брезентовой шахтерки.

"Только бы не упасть, не отстать, стыдно! — думал он на ходу. — Далеко ли еще? Ой, не дойду!"

"В шахте, милок, всему надо учиться сызнова, как ребенку, даже ходить!" — вспомнил он слова дяди Онисима. — "Ой, научусь ли я? Привыкну ли?" И опять зацарапали душу сомнения и страхи: да когда же он избавится от них?

— Вот и пришли! — раздался где-то далеко впереди голос десятника.

Действительно, где-то там, во тьме, уже были видны огни. Еще несколько шагов — и Андрей тоже вошел в широкий, просторный штрек.

Ну, вот! Здесь были люди, движение, жизнь. И свежий воздух. Андрей жадно сделал несколько нетерпеливых глотков и чуть не захмелел: какой же это вкусный, сладкий, пьяный воздух, такого и в степи нет.

— Вот и Дальний Запад, ребятки! — почти торжественно объявил десятник.

На его сухоньком лице не было ни росинки пота. Он, видно, и не устал ничуть.

— Мы сейчас в лаву полезем? — спросил Виктор.

— Полезем, благословясь, — благодушно сказал десятник. — Вам сегодня все посмотреть предусмотрено. А уж завтра — и в упряжку. Пора! Пятый день уж рудничный хлеб кушаете…

— Мы свой хлеб отработаем! — обиженно сказал Виктор.

— А я не с попреком, я к слову… — объяснил десятник. — Ну-с, все налицо? — спросил он, окидывая взглядом горсточку новичков. — Никто не отстал? Добре! Теперь мы, благословясь, в лаву полезем, ребятки. Лава — это место, где добывается ископаемое, то есть уголь. Состоит из линии забоев. В этой лаве, куда мы полезем, забоев — десять. Пласт, как вам уже объясняли, небось, — круто падающий. Забои расположены уступами. Ну, да вы все это на практике увидите, в лаве. Мы-то ее промеж себя полем зовем, — усмехнулся он. — Да-а… Полем, полюшком. Чай, и мы не под землей-то родились! — сказал он с каким-то вызовом. — Живали и мы на земле. В крестьянстве. Вот и полюшко. Хоть и не пашем мы, а все-таки… память. Как в песне поется:

Шахтер пашенки не пашет,

Косы в руки не берет,

Чуть настанет воскресенье…

— Он к шинкарочке идет!.. Знаем мы эту песню! — фыркнул Светличный.

— А что же? — обиделся старик. — Из песни слов не выкинешь…

— Слова что! А шинкарочку выкинуть надо бы!

Все засмеялись.

— Да уже выкинули, выкинули! — засмеялся и десятник. — Теперь непьющие мы, новобытные. В новом быте живем, горло квасом полощем. Ну, смешки в сторону, полезли, что ли?

— Да куда лезть-то! — воскликнул Мальченко.

— А сюда! — кратко объяснил десятник, показывая на какую-то щель в породе. Затем он прицепил лампочку крючком к куртке, чтобы руки были свободны (все ребята машинально сделали то же), стал на четвереньки и, крикнув: — Ну, с богом! — первым нырнул в дыру.

Все поползли за ним.


7

"Вот она где начинается, шахта-то!" — догадался Андрей. Он полз во тьме, ничего не видя, не понимая, извиваясь всем телом, как червяк, и больно стукаясь то коленками о какие-то стойки, то головой о совсем низкую кровлю. А впереди и сзади него, так же стукаясь, пыхтя и сопя, ползли все. И Андрей невольно подумал, что вот так же, как они в пласт, вползает, вероятно, и червяк в древесину дуба, через выточенный им же самим и для себя "ходок", еле заметный человеку. Думает ли при этом червяк, что он покорил дерево, что он царь природы?

"Да нет, червяк ничего не думает! А человек не червяк. Человек все может!" — "А ползем, как черви". — "Ну и пусть! Это оттого, что тут механизации настоящей нет. Вот возьмется за них Светличный!" — "Да какая ж машина сюда сможет вползти? Тут и человеку-то тесно!" — "Машину всякую можно придумать". — "Да кто ж придумает? Небось пытались уже". — "А может, это я, я придумаю!" — вдруг в запале сказал себе он и сам поразился этой мысли.

Он даже остановился на секунду, перестал ползти. Ах, как бы это было славно, как хорошо, кабы именно он придумал эту машину! Только бы придумать, а уж люди подхватят, сделают, да и Светличный поможет. Эта мысль восхитила его; и ползти даже легче стало; будто и щель раздвинулась и кровля стала выше, обернулась небом.

Но тотчас же и вечный червячок пробудился в нем.

"Да где ж тебе придумать? Ты и не инженер вовсе!" — с сомнением пискнул червяк. "Ну и что ж! Инженером можно стать", — возразил в нем человек. "Так для этого ж учиться надо много, где тебе!" — точил червяк. "И буду! И буду! И буду учиться!"

"Буду!" — он с яростью полз теперь во тьме. Нет, он не убежит отсюда! Он останется. Он все в шахте узнает. Его не испугаешь, нет!

А потом он поедет учиться… Он человек, а не червяк.

Это опять была великая минута в жизни Андрея, а он ее опять не заметил. Он подумал только: "Надо сегодня же все Виктору рассказать. У Виктора голова-то посильнее моей. Вместе план составим, как нам жить и учиться". Парень тысяча девятьсот тридцатого года, он понимал, что без плана нельзя.

А Виктор полз где-то далеко впереди. Даже не полз, а плыл, как плывет опытный пловец в новой, незнакомой еще речке. И все было интересно ему; чем ниже кровля — тем и лучше; чем опаснее — тем и веселее. "Вот рассказать в Чибиряках, как тут уголь добывают — ахнут!" — с восторгом думал он. Вот он завтра сам пойдет уголь рубать, уж он всем покажет! Размахнется обушком — улица; повернется — переулочек. Он парень сильный, ловкий; он и сейчас лучше всех ползет; и устал он в шахте меньше всех. Он себя покажет!

Его удивляло только, что и тут, в лаве, нет людей.

— Это что, — громко спросил он, — мы лавой уж ползем?

— Нет, — отозвался где-то рядом десятник. — Это гезенок. А вот сейчас и лава. Давай сюда!

Виктор быстро подполз к нему, и они оба стали махать лампочками, собирая ребят. Наконец все собрались, сопя и тяжело дыша.

— Сюда давай! — тотчас же скомандовал десятник и опять пополз куда-то в сторону. Скоро оттуда донесся его бойкий стариковский голосок: — Вот и лава!

Он подождал, пока все подползут к нему.

— Все тут? — торжественно спросил он. — Ну, смотрите, — вот и полюшко наше, шахтерское наше раздолье… — и он высоко поднял лампочку. Виктор сделал то же, а за ними и все.

И ребята увидели уголь.

Свет лампочек дробился и дрожал на нем, на его блестящей поверхности, как на воде, и казалось — это река течет, медленная, черная, блестящая, играет под светом веселыми струйками, а потом вдруг круто падает куда-то вниз, куда и заглянуть страшно.

— Мощный пласт, хороший… — любовно сказал десятник и, отодрав угольную крошку, медленно и со смаком растер ее между пальцами: так и мужик свою землицу ласкает. — Жирный пласт. Называется — Аршинка. Значит, в нем аршин, от почвы до кровли…

"В этом аршине и работают люди!" — подумал Андрей и заглянул вниз. Он увидел ровный ряд круглых столбиков, подпирающих кровлю; и в каждом столбике тоже аршин! Дальше все терялось во мгле, свет лампочек туда не достигал. Где-то справа настойчиво и размеренно поклевывал обушок, долбил уголь. "Как дятел!" — подумал Андрей.

Итак, вот что такое лава, шахтерское раздольишко: длинная щель, где, скорчившись в своих уступах, рубают забойщики уголь, бесконечный ряд стоек, подпирающих кровлю, река угля, медленно сползающая вниз; и от земли до неба — один аршин.

"Значит, тут и мы будем теперь работать! — подумал Андрей. — Что ж, ничего, можно работать и здесь". Теперь, когда забрезжил перед ним еще смутный, но заманчивый свет далекой мечты, ему уж ничто не казалось страшным!

— Значит так, ребята! — сказал десятник. — Сейчас мы полезем лавой. Механизация тут будет такая: садись на то, на чем завсегда сидишь, и ползи ногами вперед. Да смелей ползи! Не бойся! Не сорвешься! Руками за стойки хватайся, а ногами нижние стойки нащупывай… Понятно? Теперь в каждом уступе буду я вас по парочке оставлять. Вы посидите, приглядывайтесь, как шахтеры работают, привыкайте… а потом, обратным ходом я вас всех и соберу… Ясна вам картина-то? — Он подождал немного и взмахнул лампочкой. — Ну, с богом! Поехали!

И они действительно поехали, покатились вниз, как бывало катились в детстве с ледяной горки, без салазок… Это было даже весело и немного жутко: стремительно неслись они вниз, только стоики руками перещупывали. Виктор въехал кому-то ботинками в шею, тот сердито крикнул: "Эй, осторожнее, черт!", по тотчас же сам и захохотал: наехал на товарища.

— Теперь вправо, вправо бери! — донесся снизу голос десятника.

Ребята взяли вправо, на свет, и очутились в забое. Зацепленная за обапол лампочка нехотя освещала уступ. Здесь работал молоденький и тоненький парень, кучерявый, вероятно русый или даже рыжий, сейчас это было невозможно разобрать. Он рубал уголь стоя, зацепившись как-то очень ловко, по-обезьяньи, ногами за стойки: казалось, что он висит на трапеции, как артист в цирке. Его белая майка совсем почернела от угольной пыли, пота. Он работал красиво, это даже ребятам было видно; его гибкое, тонкое, почти девичье тело двигалось ловко, порывисто, умно — мускулы так и играли!

— Футболист! — с ласковой усмешкой сказал десятник, сам заглядевшийся на красивую работу. — Здорово, Митя! Бог в помощь!

— Спасибо, Афанасий Петрович! — отозвался Митя, не прекращая работы. — Только я и без бога могу. А вот без порожняка никак невозможно…

— А что, нет порожняка?

— Да-али… А все утро стояли, хоть плачь!

— Д-да… дела-а! — сочувственно вздохнул десятник. — А я тебе, Митя, гостей привел. Тоже — ваш брат, комсомолы.

Митя с любопытством посмотрел на ребят и перестал работать.

— Ну здравствуйте, товарищи! — сказал он гостеприимно, как добрый хозяин. — Милости просим! Ну, как вам тут?

— Я тебе двоих оставлю, — сказал десятник. — Ты им покажи, как и что. Эй, кто хочет?

Вызвался Братченко, он совсем уже обессилел; на него было жалко смотреть. С ним вместе остался и Мальченко.

— Ты подожди, Митя, рубать-то, пока мы пролезем, — попросил десятник. — Я тебе тогда снизу крикну. Ну, поехали.

И ребята опять покатились вниз, до следующего уступа.

Андрей и Виктор остались в третьем уступе — почти в самом конце лавы (счет шел снизу вверх). Здесь работал пожилой забойщик с рыхлым, почти бабьим лицом, на котором редкими кустиками неохотно росли волосы. Он сидел грузно, неуклюже, не по-шахтерски, и, растопырив ноги и кряхтя, отдирал обушком уголь от кровли. На ребят он сначала не обратил никакого внимания.

Только когда десятник ушел, попросив его, как и Митю, не рубать, пока не проползут, он, зевая, отложил обушок в сторону и спросил неожиданно тонким для такого грузного мужика и чуть гнусавым голосом:

— Вы откуда же взялись, ребята? А?

— А мы комсомольцы, — охотно ответил Виктор. У него была наготове целая тысяча вопросов к забойщику; хотелось тут же и позволения попросить самому рубануть разок-другой обушком.

— И что это вам дома не сидится-то? — лениво спросил забойщик. — Что, дома худо, что ль?

— Нет, отчего ж? — недоуменно отозвался Виктор.

— Хозяйство-то хоть хорошее у вас? Коровенка есть?

— Да мы не деревенские. Мы из города.

— А? — Он тупо посмотрел на них. — А зачем же из города-то?

— Комсомольцы мы…

— А-а! — прогундосил он. — Это бывает. — Он опять зевнул. Потом потянулся всем телом, крякнул и лег на спину.

У Виктора сразу пропала охота задавать ему вопросы. Скучая, смотрели мальчики на забойщика: он одет был, как и все шахтеры, в спецовку, только на голове у него была круглая, теплая и потертая барашковая шапка — такие татары носят.

— Э-эй, Свиридов, давай, можно! — донесся снизу сигнал десятника.

Но Свиридов не шелохнулся. Он продолжал лежать и тупо, не мигая, смотрел в кровлю, — так чабаны в степи лежат на солнцепеке и глядят в небо. Вдруг он беззвучно рассмеялся. Ребята удивленно посмотрели на него: его дряблое бабье лицо прыгало и дрожало, как студень: вот оно сейчас и совсем потечет.

— А то и такие чудаки есть, — сквозь смех еле выдавил он, — которые сюда за длинным рублем едут. Ли, чудаки, вот уж чудаки-то! — И он опять подавился смехом.

"Так вот он о чем думал, глядя в кровлю!" — усмехнулся Андрей.

— Вот он, длинный-то рубль… — тыча пальцем и пласт, взвизгнул Свиридов. — Он длинный, да поди-ка, утяни его, ах, чудаки! — Он вдруг перестал смеяться и взялся за обушок. — Вы кто? — спросил он. — Комсомольцы? То-то мне! — Он строго погрозил им обушком и ударил в пласт.

Ребята стали молча следить за его работой. Свиридов рубал уголь не как Митя; в его работе не было ни артистичности, ни красоты; он кряхтел, то и дело поплевывал на руки, искоса поглядывая на ребят, рубал с надсадой. И уголь у него не отваливался крупными глыбами, как у Мити, а крошился, тёк жидкой струйкой.

Вдруг он остановился и прислушался к чему-то.

— Тсс! — сказал он шепотом. — Слышите? — На его лице изобразилась тревога. — Слышите? — спросил он, глядя на мальчиков как-то странно, боком.

— Не-ет… — нерешительно протянули ребята.

— А вы ухом слушайте! Трещит?

Они прислушались: действительно, что-то тихонько и сухо потрескивало вокруг.

— Это лава играет… — сказал Свиридов и опять боком, искоса посмотрел на ребят. — Ой, беда, ребята! Беда!

— А что? — шепотом спросил Виктор. — Может завалить?

— Вполне свободно. — Он опять прислушался. — Вот тут трещит! — ткнул он обушком в кровлю прямо у ребят над головой. Оттуда тотчас же что-то отвалилось.

— Сыплется уже! — сказал Свиридов. — Надо лаву спасать, ребята!

— Как же ее спасать? — пролепетал Виктор.

— Ты кто? — строго спросил Свиридов. — Комсомолец? Ну, то-то! — Он опять прислушался, потом сказал: — Я, ребята, сейчас за крепильщиком побегу, а вы подоприте кровлю.

— Как подпереть?

— А вот так! — Свиридов стал на четвереньки, упираясь руками о стойки, и спиною подпер кровлю. — Сможете так?

— Мы попробуем… — неуверенно сказал Андрей.

— А не убоитесь?

— Мы с ним ничего не боимся! — хвастливо сказал Виктор. Он вдруг повеселел. — Вы идите, дядя, — засуетился он. — А за нас не бойтесь, мы и не такое можем! — и он решительно подпер спиной кровлю.

— Ну вот, молодцы, герои! Ей-право, молодцы!.. — Он посмотрел, как они, уже оба, стоят на четвереньках, подпирая корж. — А я сейчас… в момент. Нет, молодцы ж! Об этом беспременно в газетах напишут! — и он торопливо пополз вниз.

Ребята остались одни. Некоторое время они молчали. Плотнее прижимались спинами к холодному и скользкому коржу. Потом Виктор прошептал:

— Слышишь?

— Да-а… — тоже шепотом ответил Андрей.

Им показалось, что трещать стало сильнее. Теперь, когда, затаив дыхание, они чутко прислушивались к тишине, они услышали все самые затаенные шорохи и вздохи шахты. Лава уже не играла, она пела на все лады.

Странное дело, мальчики совсем не испытывали страха. Теперь, когда стояли они лицом к лицу с настоящей опасностью, они ничего не боялись. Они даже и не думали о себе, застыв в неуклюжих и некрасивых позах. Успеет ли Свиридов? Спасут ли лаву?

И если в Викторе еще бродили смутные мысли о геройстве их поступка — "вся шахта узнает… а может, и в газетах напишут… а если придавит — так похоронят, как героев, с музыкой…", — то Андрей ни о чем подобном и не думал. Стоя на четвереньках, он впервые за эти дни почувствовал себя человеком: он не боялся, он был спокоен, он делал нужное шахте дело, он был доволен.

Только спина уже ныла, и затекали ноги…

— Что-то долго он ходит! — сказал Виктор. Он нетерпеливо и неосторожно повел спиной, и от кровли тотчас же отвалился кусок присухи.

— Осторожней, ты! — зашипел на него Андрей, и Виктор опять замер.

Бесконечно, томительно долго текло время. Не забыл ли о них Свиридов? Сам спасся, а про лаву забыл…

И вдруг они услышали шум внизу. Они прислушались: это ползли люди. Уже слышны были голоса; вот где-то во тьме блеснул глазок лампочки… Вот еще… Вот ближе…

Первым появился в забое Свиридов. Он осветил ребят светом своей лампочки и ликующе закричал:

— Держат!

Отовсюду подползали люди…

— Держат! — опять закричал Свиридов, и долго сдерживаемый хохот вдруг, как вопль, вырвался из его груди. — Держат! Ой смерть моя" ой, шахтеры, — задом кровлю держат!

Ему ответил яростный взрыв хохота. Казалось, от этого регота многих могучих глоток лава задрожала и закачалась; вот рухнет кровля, так бережно оберегаемая нашими мальчиками. И ребята невольно попятились, защищаясь от этого хлесткого и злого, как ливень, смеха. Они уж догадались, что их разыграли.

А к ним все ближе и ближе подступали хохочущие люди, каждому хотелось самому разглядеть героев лавы, которые… хо-хо-хо! — задом кровлю держат. Со всех сторон окружали ребят желтые, волчьи глаза лампочек, словно настигала их стая волков. Лиц не было видно, — только рты, разверзшиеся в хохоте, как пасти… Стало страшно…

И вдруг чей-то сильный, властный голос перекрыл хохот и шум:

— А ну, прекратить! Прекратить, говорю я вам! — сердито крикнул он. — Барбосы вы, совести в вас нет! Вы над кем смеетесь, сукины вы сыны?!

— Да ты что, Прокоп Максимыч! — еще трясясь от смеха, пискнул Свиридов. — Это ж новичкам крещение, святое крещение, святая купель…

— А, так это ты, Свиридов, твоя работа? — обрушился на него Прокоп Максимович. — Сам-то давно ль не новичок? Ишь, кулацкое отродье, и откуда только вас черти понанесли сюда! Ты погоди мне!

— Да ты что, Прокоп Максимыч, ты что, бог с тобой! — уже испуганно забормотал Свиридов.

— Тебе кусок хлеба тут дали, ты и — нишкни! И залезь в нору, чтоб тебя слышно не было. А ты вот что! Ну, погоди! — погрозил он ему лампочкой. — А вы тоже хороши! — обратился он уже ко всем, — Обрадовались. И ты тут, Логунов? Ай-я-яй, самостоятельный вроде человек…

— Да ты погоди, ты постой, чего в самом-то деле!.. — раздались смущенные голоса. — Шутка ведь это, шутейное дело…

— Шутейное?! — подхватил Прокоп Максимыч. — А ты вот на них погляди, на новичков… Каковы им шуточки? — Он подполз вдруг к ребятам; они увидели усатое, свирепое на вид лицо шахтера; он грузно присел около них на корточки и осветил их лампочкой. — Детвора еще! — сказал он с неожиданной в нем нежностью. — Комсомольцы?

Ребята молча кивнули в ответ.

— Ну, ничего, ничего, ребята! — ласково сказал он и обернулся ко всем. — Вот вы кого обидели! Комсомольцев! А? Хорошо?

Все смущенно молчали.

— То-то! — внушительно сказал Прокоп Максимович. — И чтоб впредь никто, ни пальцем, ни-ни!. А не то! — Он гневно раздул усы. — Ну, да вы меня знаете! — он усмехнулся и опять обратился к ребятам: — Если обижать будут, вы мне скажите. Визитных карточек у нас не водится, так вы так запомните: Прокоп Лесняк. Тут все знают. Фамилия известная, шахтерская… — Он засмеялся. — А теперь давайте я вас в штрек сведу… Нечего вам тут больше делать! А ну, посторонись-ка, народ!

Все поспешно уступили ему дорогу, и он пополз вниз по лаве с удивительной для такого огромного и грузного тела ловкостью; ребята — за ним.

В штреке он их оставил.

— У меня еще пол-упряжки, — объяснил он. — А вы тут посидите, в холодочке. Я десятнику-то скажу… — Он похлопал Виктора по плечу и смущенно прибавил: — А на народ наш не обижайтесь, народ — ничего, хороший. Это Свиридов все. Да и серость… В забое-то скучно, в одиночку…

Он ушел, а они "спасибо" ему не сказали. Они ни слова еще не произнесли с тех пор, как вернулся Свиридов. В их ушах еще звенел хохот шахтеров…

Они не могли сейчас сидеть "в холодочке" и, не сговариваясь, молча побрели вдоль по штреку куда глаза глядят, шлепая по воде. Они шли долго, и молча, каждый думая про себя, но оба — об одном.

— Теперь все смеяться над нами будут! — наконец горько прошептал Виктор. — Долго теперь над нами смеяться будут.

И Андрею пришлось его утешать:

— Никто не будет смеяться, Витя, что ты! Им дядя Прокоп не даст, вот увидишь! — Он обнял приятеля за плечи и стал горячо шептать: — Этот Свиридов, он, видишь, кулак, ты ведь сам слышал. Мы еще покажем ему, вот погоди!

Сзади них уже давно нарастал и нарастал дальний гром, он становился все ближе и ближе, а они и не слышали. И только когда где-то уже совсем близко раздался дикий, пронзительно-резкий свист, они обернулись и увидели: на них несется "партия". Уже было слышно, как хрипит лошадь, как что-то кричит им коногон.

И тогда они заметались между рельсами, не зная, что делать, куда спрятаться… И вдруг побежали по штреку. Побежали что есть сил.

— Скорей, Витя, скорей! — торопил Андрюша. Но их уже настигал резкий, как свист хлыста, коногонский свист, и только тогда догадались они, что надо просто сбежать с рельсов и прижаться к стойкам. Они так и сделали, и мимо них с грохотом пронеслась "партия". Чубатый коногон невольно захохотал, увидев бледных, перепуганных насмерть ребят, судорожно прижавшихся к стене.

Его хохот еще долго звучал под сводами шахты, наконец стих. И тогда ребята услышали смех совсем рядом, — тихий, тоненький, какой-то восторженно-радостный и оттого еще более обидный.

Они обернулись — смеялась девушка. Они увидели ее сразу. Ее нельзя было не увидеть: она вся светилась. На ней было семь или восемь шахтерских лампочек; они висели у нее на поясе, болтались в руках, одна даже была на спине.

Девочка смеялась над ребятами: она видела, как они удирали.

— Ой, как зайцы, как зайцы косые! — в восторге выкрикивала она.

Ребята мрачно пошли на нее.

— Ты чего ржешь? — хмуро спросил Виктор.

Но девчонка только пуще залилась. Лампочки затряслись на ней, как бубенцы.

— А может, тебе морду набить, чтобы ты стихла? — предложил Андрей, и оба друга схватили ее за руки.

Она не стала ни вырываться, ни звать на помощь, ни визжать. Она только любопытными глазенками посмотрела на ребят: неужто побьют, посмеют? А ну, как это будет?

Виктор легонько толкнул ее от себя.

— И связываться не стоит, дура-а! Смотри, в другой раз не попадайся!

Она засмеялась.

— Зайцы, зайцы косые! — запела она. Но они уже пошли прочь. Как ни странно, а хоть и не отвели они душу, не избили девчонку — одну за всех, — а им стало легче. Этот день пройдет и забудется; им еще жить и жить! Ну и пусть смеются, а все-таки они не убоялись остаться одни в лаве, когда Свиридов ушел!

Они знали теперь, что в шахте, как и в жизни, есть и трудности, и радости, и хорошие люди, и злые…


8

В ту же ночь с шахты убежал Братченко; Об этом узнали только утром, когда все проснулись. Койка Братченко была не смята, на подушке лежал комсомольский билет. Не было ни письма, ни записки — только комсомольский билет на подушке. Но и так все было понятно.

Комсомольцы собрались вокруг койки. Они стояли молча, будто тут на койке лежал покойник.

"Вот и первый!" — тревожно подумал Андрей.

Светличный взял билет с подушки и медленно вслух прочел: "Братченко Григорий Антонович".

— Запомним! — жестко сказал он. — Братченко Григорий Антонович, — и вдруг с силой швырнул билет на койку. — Подлец ты, Братченко Григорий Антонович!

— Он от воздуха затосковал, — смущенно сказал Мальченко, в эти дни подружившийся с Братченко; их койки были рядом. — Все на воздух обижался. Он на свежем воздухе вырос, в степи. А тут на шахте…

— А мы что же, в пещерах жили? — зло перебил его Светличный. — Нам, небось, тоже свежий воздух люб. А не бегаем. Нет, видно, легко ему билет достался, легко и кинул. Только врет! Ничего, — пригрозил он. — Теперь ему нигде свежим воздухом не дышать! Для него теперь везде воздух отравленным будет. Иуда!

— Надо в его организацию сообщить, — предложил Глеб Васильчиков, парень из Харькова.

— В газеты надо написать, вот что! — крикнул Виктор. — Пусть все знают!

Ребята зашумели:

— И в газеты и в ЦК комсомола.

— А если матери его написать: вот какой у вас, тетенька, сын подлец, а?

— Мать здесь при чем?

— А пускай воспитывает лучше! Не растит подлецов!

— Смалодушничал он, может, еще сам вернется, — раздался чей-то неуверенный голос.

— Вернется. Жди! — захохотал Виктор. — Такие не вертаются!

Светличный молчал. По привычке он еще вслушивался в то, как "народ шумит", — хорошо шумит, искренно! — а думал о себе. Он не мог понять поступка Братченко: билетом не швыряются. Он не мог понять и того, как можно убежать с шахты: с поста не бегают. Да и куда? Разве от себя, от своей совести убежишь?

Но невольно подумал он, что сейчас он мог бы быть не здесь, а в Харькове. В Харькове — весело. Он уехал как раз перед пленумом. Поговаривали, что его хотят вторым секретарем горкома… Многие удивились, когда узнали, что он сам вызвался ехать на уголь.

Но его никто не удерживал, не посмел удержать: он ехал по мобилизации. Это святое дело.

Был ли это только порыв, горячая минута? Собрание, правда, было жарким… И он, конечно, поддался настроению. Сейчас у койки Братченко он проверял себя.

Он вдруг вспомнил всех харьковских комитетчиков. Некоторые из них пришли в комитет с завода, другие — прямо со школьной скамьи; этих он всегда называл "гимназерами". Гимназеры как-то удивительно быстро старели, становились важными и солидными. Он представил себе их здесь, в общежитии, на шахте, — и засмеялся. Нет, он поступил правильно, верно. Нельзя все других агитировать, других посылать. Надо сначала самому хлебнуть жизни, а потом… Но что с ним будет потом, он и сам не знал. Да и рано было об этом задумываться!

Он заметил, что "народ" притих и смотрит на него: ждут, что он решит. Они уж без собрания избрали его своим вожаком. Он рассердился. Зачем ему это бремя? Он сюда не в комитет приехал, а в забой. Нет уж, увольте! Тут свои комитетчики есть.

Но он сам знал, что непременно влезет, вмешается во все. Не может он не вмешаться, не такая натура! Да и что, в самом-то деле, прятаться он сюда приехал, что ли? Он воевать приехал. Еще разобраться надо, отчего у них тут прорыв, отчего тут с шахты люди бегают…

Он сказал:

— Можно и в ЦК и в газеты написать! — Сделал паузу. Потом посмотрел на всех своими колючими глазами и прибавил: — А главное, пусть каждый у себя на носу запишет. Да зарубит! Ну, кто теперь следующий? — Он давно заметил, что Андрей молчит, и уткнулся прямо в него. — Ты теперь, Воронько?

— Я не убегу… — хмуро ответил Андрей.

— Кто тебя знает! — усмехнулся Светличный, но усмешка вдруг вышла у него доброй. — Вот что, ребята! — тепло сказал он. — Надо нам, наконец, подружиться…

Вошел взволнованный Стружников, секретарь комсомольского комитета шахты. Он уже знал о происшествии.

— Как же это вы не углядели, ребята? — прямо с порога крикнул он.

— В чужую душу не влезешь! — виновато пробурчал Мальченко.

— Значит, нет у вас настоящей комсомольской дружбы! — сказал секретарь. — Друг друга не знаете…

— Организации у нас и то еще настоящей нет… — отозвался Светличный.

— И в самом деле! — вскричал Виктор. — Как-то беспартийно мы живем.

— Организация на шахте есть, — обиженно сказал секретарь, — зачем держитесь особо? Надо вам скорее с нашим народом смешаться. Мы на вас сильно рассчитываем, — и он посмотрел на Светличного.

— Работать нам скорей надо! — закричал Виктор. — Что нас все как экскурсию водят? Сбежишь с тоски…

— Верно! — поддержал и Светличный. — Канителимся долго…

— Сегодня к вам придут и разобьют по профессиям, — пообещал Стружников. — А завтра уж и в шахту!

— Только я в забойщики! — торопливо выкрикнул Виктор. — Никуда больше не хочу.

Все зашумели вокруг секретаря, о Братченко и забыли. Его билет так и остался сиротливо лежать на подушке.

Уже уходя, Стружников забрал его с собой.

Виктор попросился в забойщики, потому что слышал, что это самая почетная профессия на шахте. Его просьбу уважили, он был парень сильный, рослый. Не желая отставать от приятеля, попросился в забойщики и Андрей. Им пообещали, что завтра же их свезут в шахту и приставят к мастерам учениками.

— Поучитесь немного обушком-то владеть, а там и сами план получите.

— А учиться долго? — спросил Андрей.

— Да оно-то долго, да теперь долго нельзя. Прорыв! — ответили ему. — Не хватает забойщиков. Нет, вам учиться долго нельзя.

— А нам и не надо долго, — засмеялся Виктор.

Назавтра они были уже на наряде. Виктор попал в ученики к Мите Закорко, кучерявому пареньку, которого они уже видели в первый раз в шахте. На свету он действительно оказался рыжим.

— Вот тебе, Митя, ученик! — сказал начальник участка, представляя Закорко Виктора, и усмехнулся. — Тоже, видать, такой же, как ты, артист. Поладите! — Начальник участка считал себя психологом.

Андрей достался пожилому, молчаливому забойщику Антипову.

— А это тебе ученик, Антипов! — сказал начальник участка.

— А, ну пускай… ничего… можно… — равнодушно промямлил Антипов.

— Значит, ты его поучи, как обушок держать, как зубки заправлять, как рубать уголь…

— А чего ж… можно… конечно… Ну-ну!.. — И Антипов молча пошел из нарядной. Андрей за ним.

Так же молча пришли они в забой.

Антипов привычно, по-хозяйски стал устраиваться в уступе, готовиться к работе: повесил лампочку, положил поудобнее мешочек с зубками, проверил, на месте ли лес.

Потом сел, посмотрел на ученика и почесал в затылке. Вот что с этим предметом делать, он и не знал.

— Значит… э… — нерешительно сказал он, — это уголь… а это обушок… опять же зубки…

— Понимаю, — прошептал Андрей.

— Д-да… Конечно… хитрость невелика… Ну-ну!.. Чего ж еще тебе… А? — Он вопросительно посмотрел на него.

— А я не знаю… — смутился Андрей.

— Да-да… история… а мне работать надо… видишь, как оно, дело-то!..

— А вы работайте! А я погляжу.

— Во-во! — обрадовался Антипов. — А ты погляди! Я-то… языком не того… не очень… Я уж тебе… обушком покажу…

И он стал рубать уголь, а Андрей смотреть.

За обедом он встретился с Виктором. Виктор был недоволен.

— Что в самом-то деле! — возмущался он. — Отдали меня в ученики к мальчишке. Только фасон ломает, себя показывает, а толку — грош.

Оказывается, они сразу же переругались. У обоих характер был петушиный. "Артист" стал выхваляться, Виктор его круто обрезал.

— Так и проругались всю упряжку! — мрачно заключил Виктор. — Ну, а твой как?

— Мой — ничего! — вздохнул Андрей. Потом вспомнил, как работал Антипов, и прибавил: — Нет, мне с моим хорошо!

Он и в самом деле скоро полюбил своего учителя. Антипов оказался мужиком добрым, хоть и молчаливым. Объяснить он Андрею действительно ничего не умел, а работал хорошо, старательно.

И, глядя на него, Андрей уже многому научился, и прежде всего — порядку в забое.

— Это дом… дом мой… тут живу… — по-своему, косноязычно объяснял Антипов. — А там, — показывал он вверх, на-гора, — там хата… там сплю… Только!

Поведал он Андрею и свой заветный секрет — как затачивать зубки. Тут он даже воодушевился, видно, это и знал хорошо и любил.

Глядя на него, научился Андрей и крепить и теперь часто сам крепил за Антиповым: забойщик раза два проверил его крепь и больше проверять не стал.

А как рубать уголь — этого он Андрею объяснить не умел.

— Рубай… вот… Вот так рубай… ну…

Но уголь не давался Андрею. Он рубал что было мочи; гекая, со всей силой ударял обушком по углю, будто топором по дереву, а толку не было: уголь крошился, отваливался неохотно.

Андрей приглядывался к учителю, он хотел подсмотреть, в чем же он, этот заветный секрет мастера. И уловить не мог. Антипов рубал неторопливо, казалось, вполсилы, а уголь тек да тек из-под обушка ровной, веселой струйкой или вдруг отваливался большой глыбой и с грохотом падал вниз.

Однажды Андрею показалось было, что дело у него пошло. Он увлекся, разгорячился — уголь потек! Самозабвенно рубал он и рубал, вспотел даже и вдруг услышал над ухом резкое, отрывистое:

— Брось!

Он оглянулся. Перед ним был Прокоп Максимович.

— Брось! — брезгливо приказал он. — Чего зубок зря тупить! — И Андрей растерянно опустил обушок.

— А теперь смотри сюда! — скомандовал Прокоп Максимович и поднес свою лампочку к пласту (к "груди забоя", как говорят шахтеры). — Ну? Что ты тут видишь?

— Уголь… — неуверенно пробормотал Андрей.

— Уголь! — усмехнулся мастер. — А в угле что? Ну, внимательнее смотри!

Андрей всмотрелся: он увидел тонкие жилки, прожилки, трещинки в пласту, сложный рисунок морщинок, словно он смотрел на лоб старого, умного и хорошо прожившего свой век человека.

— Ну? Что видишь?

— Жилки вижу… трещинки…

— А ты гляди теперь, как эти трещинки идут. Ну? Видишь?

Андрей видел, что все трещинки идут в одном направлении; они словно сливаются вместе и образуют тоненькую, едва заметную глазу струйку.

— Это струя, — объяснил Прокоп Максимович. — Ученые называют: кливаж. Вот ты по клнважу-то и клюй обушком. А то что вслепую махаешься! С умом обушком-то бей, с понятием — уголь сам-от и посыплется. Что ж ты ему этого не объяснил? — с укоризной сказал он Антипову.

— А того… конечно… вроде говорил я… а? Да какой я… профессор! — махнул Антипов рукой.

— А по этому делу мы с тобой — профессора, других нету, — гордо сказал мастер и повернулся к Андрею. — Вот так и работай, сынок! А я тебя еще навещу.

— Конечно… — сконфуженно промямлил Антипов, когда Прокоп Максимович ушел, — он мужик мудрый… партейный… не мы… И — профессор!.. Это уж того… это так…

Андрей попробовал теперь рубать по кливажу. Сперва не ладилось — струя все ускользала, терялась. Он гонялся за нею, как за ящерицей, пытаясь прищемить ее хвост обушком; она юлила, хитрила, не давалась. Потом мало-помалу он научился прослеживать ее и не терять, рубать стало легче. Он обрадовался. Слышит ли Виктор, как он лихо рубает уголь?

Виктор был где-то тут же, в лаве, двумя уступами выше. Но встречались они только после работы.

С Виктором было худо. По его просьбе дали ему другого учителя — шахтера серьезного и знающего. Но и с ним Виктор не поладил. Объяснения слушал он нетерпеливо, даже почему-то обиженно, а когда сам брался за обушок, у него ничего не получалось.

— А ты по кливажу попробуй! — посоветовал Андрей. — По кливажу — легче!

Но дело было не в кливаже, все было в характере Виктора. Уж такой у него был характер! Он умел хорошо делать только то, что любил, а любил только то, что ему легко давалось.

Так было и в школе, так было и в детстве. Он научился плавать как-то нечаянно, само собой, будто он просто в реке родился, и плавал отлично, лучше всех ребятишек. И он проводил все дни на реке, устраивал состязания, заплывы и, побеждая всех, был и счастлив и горд. А лыжи ему сразу не дались. Он дважды осрамился при всех и тотчас же лыжи забросил.

Он привык и любил быть везде первым парнем, а если не первым — так уж тогда никаким.

Если б уголь сразу дался ему в руки, если б с первых же дней пошла по шахте слава о Викторе, как о лучшем среди новичков, — он полюбил бы и шахту и ремесло забойщика. И уж тогда не было б на шахте парня старательнее и ревностнее его. Он горы бы своротил!

Но уголь не дался в руки, и шахта сразу опостылела Виктору. Он шел теперь в забои, как на дыбу: опять будет сердито выговаривать ему учитель, опять будет посмеиваться десятник и коситься Светличный, вновь избранный комсорг участка; у самого Светличного, говорят, хорошо идут дела в забое.

Виктору надо было бы немедля отпроситься из забойщиков в коногоны; у него и характер-то был коногонский, лихой; на всей шахте не было бы коногона отчаяннее. Но он сам не догадался, а никто не посоветовал. Да и стыдно было бы: ведь сам просился в забойщики.

И он уныло тянул лямку в забое.

Он опустился, затосковал. По вечерам молча валялся на койке. От лихого Виктора не осталось и следа. Вид у него теперь был ожесточенный и жалкий.

— Эх, не повезло нам, Андрюша! — горько плакался он приятелю. — Не угадали! Нам бы на новостройку, в Магнитную степь! Какие бы дела делали!

— Так ведь поначалу везде трудно… — робко возразил Андрей.

— А я разве трудностей боюсь? Что ж, ты меня не знаешь? Я, брат, труда не боюсь. А только там — красивый труд, а тут! — и он презрительно махнул рукою. Он совсем забыл, что всего десять дней назад говорил другое. Но он умел быстро забывать.

— Мой отец говорил: всякий труд — красивый, — пробормотал Андрей.

— А он был в шахте, твой отец? — набросился Виктор. — От, бачишь! А мы с тобой были. Понюхали, почем фунт лиха. Вот сегодня мой учил меня, как законуриваться. Законуриваться, — едко скривил он рот. — И слово-то какое! Будто мы собаки… Так и будешь тут всю жизнь — в конуре…

И Андрей не знал, чем помочь другу. Ему самому тоже было тяжело, но он уже видел просвет впереди. Теперь только держаться кливажа! Он благодарно вспомнил Прокопа Максимовича.

— Ты б с Прокопом Максимовичем посоветовался, — нерешительно предложил он.

— А что мне с ним советоваться! — пожал плечами Виктор. — Я не больной, а он не доктор…

— Он профессор! Он, брат, все понимает. И к тому же партийный. Давай пойдем к нему домой. В гости.

— В гости! — усмехнулся Виктор. — Звали тебя туда, что ли?

— Звали. Сам звал.

— Когда ж это?

— А сегодня. Он нас уже другой раз приглашает…

Виктор с сомнением посмотрел на приятеля: не врет?

Но приглашение польстило ему. Значит, не совсем уж он последний человек на шахте, раз зовет его в гости сам мастер угля Прокоп Максимович Лесняк.

Но ответил он небрежно, словно нехотя:

— Ну что ж! В выходной можно и пойти…


9

В выходной день оба тщательно вымылись и приоделись. Каждый достал из своего сундучка лучшее, что у него было: Виктор — почти новенький костюмчик из темно-синего шевиота, сорочку с вышитой крестиками грудью и фуражку-капитанку с большим черным лакированным козырьком; Андрей — косоворотку, вышитую голубыми васильками, крученый поясок с кистями, пиджак, совсем новый, подаренный отцом на дорогу; брюки он заправил в хорошие хромовые сапоги.

Тумбочки в общежитии еще не появились, но зеркало было. Оба выглядели, как женихи. Только под глазами уже синела неотмытая кромочка угля — глаза казались подведенными.

Дом Прокопа Максимовича они нашли сразу: мастера в поселке все знали.

Это был домик маленький, аккуратный и весь белый, даже крыша на нем была белая, этернитовая. Никто не любит так белый цвет, как шахтеры, и никто так не любит зелень. Андрей невольно вздохнул, заметив тоненькие ниточки, протянувшиеся от земли до крыши веранды: крученый паныч уже завял. Но астры еще цвела почти у самого крыльца, а на акациях еще болтались гроздья сморщившихся желтых листьев — до первого осеннего ветра.

Было как-то по-хорошему грустно в этом маленьком, уже тронутом осенью саду. Стояла особенная, ленивая тишина воскресного полдня; ставни на окнах были полу-притворены. И, глядя на них, представлялось сразу, что в домике прохладно, сумеречно и чисто, пахнет яблоками, ванилью и воскресными пирогами и живут здесь простые, хорошие люди, живут мирно, трудолюбиво и счастливо.

Ребята постояли немного у калитки. Калитка была простодушно распахнута, но они не решались войти. Им казалось, что так будет… некрасиво. Они ведь не просто пришли, а в гости. Надо постучать или еще лучше — позвонить. Но ни стучать, ни звонить было не во что.

Они церемонно поеживались в своих парадных костюмах, не знали, что делать. Вдруг они заметили, что от погреба к дому бежит девушка в ситцевом платьице, с кувшином.

— Будьте добры, гражданочка!.. — вежливо позвал ее Виктор.

Девушка подошла к палисаднику, и ребята почти с ужасом узнали в ней ту самую девчонку, что так безжалостно смеялась над ними в шахте, когда они бежали от коногона…

Потом они изредка встречали ее в шахте, но всегда поспешно сторонились, а она, узнав их, смеялась вслед. Они не знали, ни чья она, ни где живет, ни как ее зовут. Знали только, что работает она лампоносом, и шахтеры прозвали ее Светиком; она действительно, точно свет, появлялась в забое, чтобы дать шахтеру новую лампу вместо его потухшей.

Сейчас она была чистенькая, беленькая и — хорошенькая в своем ситцевом платьице, бледно-розовом с цветочками. Но они ее сразу узнали.

И она узнала их.

— А вы что же тут делаете? — подозрительно спросила она, глядя на них через палисадник.

— А ты что тут делаешь? — рассердился Виктор.

— Я? Вот новости! — засмеялась она. — Я тут живу. А вам чего надо?

— Мы не к вам… — поспешно сказал Андрей. — Мы в гости.

— А это ты меня в шахте прибить хотел? — угрожающе обернулась она к нему и вдруг, совсем как шахтерский мальчишка, завизжала: — А ну, вдарь, вдарь! Ну!

— Мы не драться… мы в гости… — пролепетал Андрей.

— Таким гостям — поворот от ворот. Ну, убирайтесь, пока целы! — закричала она. — А то… вот! — и она, хохоча, плеснула на них квасом из кувшина. Хорошо, что Виктор вовремя отскочил, не то пропал бы его парадный костюм.

— Ты осторожней, дура! — сердито вскрикнул он.

— Проваливайте, проваливайте! Давай полный ход от ворот! — И она, вложив по-коногонски два пальца в рот, лихо свистнула.

— А вот мы не уйдем! — вдруг озлился Андрей. Его трудно было разозлить, но девчонка сумела. Теперь никакая сила не заставила бы его сдвинуться с места. Он был упрям. И тот, кто знал его, догадался бы, заметив, как потемнели его глаза и сдвинулись брови, как по-бычьи подалась вперед голова, что теперь его трогать не надо, он все равно будет поступать по-своему.

Но девчонка не знала этого.

— А вот я сейчас собак спущу! — сказала она и громко позвала: — Эй, Полкан, Трезор!

Но тут появился сам хозяин Прокоп Максимович. Он вышел на крыльцо и крикнул:

— Эй! Что за шум, а драки нету?

— Драка сейчас будет! — отозвалась девчонка.

— Здравствуйте, Прокоп Максимович! — сказал Андрей и снял кепку.

— А-а, вот это кто! Пожалуйте, пожалуйте! — и мастер, радушно протянув руки, пошел им навстречу. — Ты что ж моих гостей конфузишь? — на ходу упрекнул он дочь.

— Такие гости, что собачьи кости… — немедленно огрызнулась та.

— Цыц, коза! Здравствуйте, молодые люди! — мастер потряс ребятам руки. — Прошу, прошу!..

Они пошли за ним.

— Сердитая она у вас! — хмуро сказал Андрей, все еще косясь на девчонку. — Вы ее на цепи держите. На людей кидается.

— А я ее скоро на цепь-то прикую: замуж выдам, — пошутил хозяин и ввел гостей в дом.

Там, неожиданно для них, оказалось большое общество. Собирались обедать. Ребята смущенно замерли на пороге.

— Вы входите, входите! — засмеялся хозяин. — Стесняться нечего! Все свои. Это фамилия моя да родия, все шахтеры. А это, — представил он Андрея и Виктора, — комсомольцы, к нам на подмогу приехали. Прошу любить да жаловать! Вы курские, что ли? — спросил он ребят. Почему-то все их здесь считали курскими.

— Полтавские…

— Вот и хорошо! — благодушно сказал хозяин. — Прошу покорно садиться. Сейчас мать наша выйдет, мы и закусим.

Мальчики сели на указанные им места. Они чувствовали себя неловко: большое общество совсем смутило их. И фуражки… Они не знали, куда их деть, мяли в руках на коленях.

Они никого, кроме хозяина и дочки, не знали. Здесь собрались все пожилые люди; только паренек со смешными веснушками на носу и зачесанными назад волосами был их ровесником. Он сидел в стороне и небрежно щипал струны гитары.

С дымящейся кастрюлей в руках легко и быстро вошла женщина, еще не старая на вид и худенькая, как девочка.

— А вот и хозяйка моя! — провозгласил Прокоп Максимович. — Настасья Макаровна. Народный комиссар нашей кухни.

Настасья Макаровна усмехнулась, — глаза у нее были насмешливые и быстрые, как у дочери, — и, поставив кастрюлю, подошла к ребятам.

— Здравствуйте, очень рады! — певуче произнесла она. — А фуражки ваши позвольте-ка сюда…

Они растерянно отдали ей фуражки. Она взяла их и унесла; двигалась она проворно, но не кругло, как пожилые бабы, а как бы легкими, стремительными толчками. "Видно, откатчицей была!" — невольно подумал Андрей. Он уже давно заметил, что на шахте толстых баб не бывает. Тут у всех женщин фигуры молодые, стройные, а лица старые, старше своих лет. Отчего это, он и сам не знал, но объяснял, как и все, что здесь видел, одним словом: шахта. Это от шахты.

— Ну что ж! — сказал хозяин. — Борщ на столе, пора и за ложки!

— Это мы могем! — засмеялся маленький и сухонький старичок с добродушно-ехидным лицом и прической ежиком. — Нам все едино, что работать, что хлебать. Нам абы гроши да харчи хороши.

Все, смеясь, пошли к столу, стали шумно рассаживаться.

— Вы сюда, сюда, пожалуйста! — указал хозяин место мальчикам поближе к себе.

— А где же мама? — громко спросил высокий, как и хозяин, но не в пример ему хмурый и молчаливый шахтер лет сорока пяти, с синими рябинами на лице.

— Мама сейчас придут, — торопливо ответила Настасья Макаровна и обернулась. — А вот и мама!

В комнату неслышно вошла очень высокая, прямая и совсем седая старуха. Все молча встали. Она низко поклонилась гостям.

— Кушайте на доброе здоровье! — хрипловатым приятным голосом произнесла она и пошла на свое место.

Она шла без палки, не горбясь, бодрой и легкой походкой, удивительной для ее семидесяти пяти лет. Она совсем не была похожа на тех, маленьких, суетливых и расслабленных старушек, каких привык видеть Андрей дома, в Чибиряках.

Что-то гордое и независимое было в этой мужественной старухе, в ее прямой, не умеющей гнуться спине, в ее смелом, открытом, почти мужском мускулистом лице, в ее глазах, не потухших и мудрых.

Такие любят говорить про себя: "Я никогда из чужих рук хлеба не ела, я все своим горбом". Но трудовая жизнь не сгорбила, а даже выпрямила ее, научила встречать невзгоды грудью, никого и ничего не бояться, ни от кого не зависеть и верить только в свои руки.

И, глядя на нее, можно было понять и объяснить всех здесь собравшихся, отчего они такие и как такими стали, отчего в этом маленьком домике под этернитовой крышей — покой, дружба и счастье.

— Это наша мама! — очень почтительно и как-то растроганно сказал Прокоп Максимович. — Мне и Ивану — родная, а всем тут на шахте — названная. Вы кого угодно спросите про Евдокию Петровну, — прибавил он не без гордости, — каждый скажет: это шахтерская мать.

— Много их у меня… шалопутов… — усмехнулась слегка смущенная мать.

— Старуха знаменитая! — шепнул мальчикам старичок с ежиком, оказавшийся за столом их соседом. — Она и про пятый год рассказать может — участвовала!

— Сейчас мама гостит у нас! — сказал Прокоп Максимович. — Это она по шахтам ездит, всем своим детям смотр делает.

— И делаю! — засмеялась старуха. — Это моя последняя вам ревизия. Вот всех объеду — и помру.

— Что вы, Евдокия Петровна! — воскликнул старичок с ежиком. — Вам еще жить да жить!

— Нет. Помру. Поработала — пора!

— Что, аль болеете?

— Болеть не выучилась. А… пора.

— Мы, мама, вам про смерть и думать запрещаем! — сказал Прокоп Максимович. — Нельзя вам помирать, слишком много сирот оставите. Вот и этих, — показал он на Андрея и Виктора, — прошу во внучата взять, приласкать…

— А-а, очень приятно, молодые люди! — ласково закивала им старуха. — Как звать-то?..

— Меня — Андрей.

— Я — Виктор…

— Молоденькие! — улыбнулась она. — Здешние?

— Нет, из Полтавы они, — сказал Прокоп Максимович.

— А-а! — покачала она белой головой. — Скушнова-то вам, небось, на чужой сторонушке? Без матери-то каково?

— Нет, ничего! — браво отозвался Виктор. — Мы не маленькие.

— К нам почаще заходите, милости просим! Мой-то Прокоп гостей любит. Говорливый он! — Все засмеялись. Она испуганно оглянулась на сына. — Что, аль опять я не так сказала?

— Так, мама, так! — смеясь, ответил тот. — Говорливый я, поговорить люблю. Отчего и не поговорить, коли есть о чем?

— Артист! — ехидно вставил старичок с ежиком. — Он не только заговорит, он еще и спектакли вам покажет! — сказал он мальчикам. — Он у нас на все — богатырь!

— А что ж не пьет никто? — вдруг всполошился хозяин. — Неужто подносить? Ну, измельчал народ, мама, пожалуюсь я вам, измельчал. Помните, как прежде-то пили? — сказал он, наливая из графинчика водку.

— Ты бы что хорошее вспомнил! — отозвалась мать. — А про это…

— Не-ет, хорошо пили, дружно, артельно… все пропивали, до последних портков, аккуратно! — усмехнулся он. — Земляночку-то нашу помните, мама? Как не пить! А вы, — обратился он к ребятам, — пьете?

— Не пробовали еще… — сознался Андрей и вдруг густо покраснел, словно в чем-то стыдном признался. Светик немедленно прыснула.

— А я пью! — храбро сказал Виктор и протянул рюмку. Прокоп Максимович чуть насмешливо взглянул на него, но ничего не сказал и налил полную.

— Эх, и не пил бы, да дуже просят, — крякнул Прохор, широкоплечий, рыжеватый, с вьющимися на кончиках молодецкими усами сосед Андрея.

Все засмеялись.

— И отчего это, — продолжал он, рассматривая рюмку на свет, — отчего о нас такая слава по свету идет, будто все шахтеры — пьяницы? А есть и такие, что больше нас пьют…

— Ну, больше тебя-то вряд ли кто! — поджимая губы, сказала его жена.

— Женам сегодня слова не даю! — закричал весело хозяин. — Пейте и ешьте, дорогие гости, что народный комиссар приготовил. А больше у нас ничего нет. Все на столе, не взыщите!

Было Андрею как-то по-особенному душевно тепло в этом доме, среди этих добрых людей. "Какие они все простые, хорошие, веселые! — восторженно думал он. — И нами, мальчишками, не побрезговали. Принимают, как взрослых. Это оттого, — догадался он, — что мы теперь тоже шахтеры, уголь рубаем. Значит, выходит — товарищи". И он невольно почувствовал гордость оттого, что он с Прокопом Максимовичем — товарищи, в одной лаве работают.

И Виктор здесь душевно обмяк, отошел. После второй рюмки он почувствовал себя развязнее; ему не терпелось вмешаться в общий разговор и тоже сказать что-нибудь свое — хорошее и умное. Только Светик, сидевшая напротив, еще смущала его; она то и дело поглядывала из-за своей тарелки и тихонько смеялась; особенно когда он пил и после этого кашлял.

— А что, молодые люди, — вдруг обратился к нему, хитро щурясь, старичок с ежиком, — все спросить вас хочу, вы уж извините. Вы как же к нам на шахту попали? Своей охоткой или как?

— Мы по мобилизации, — объяснил Виктор.

— А-а! — засмеялся старичок мелким, дробным смехом. — Значит, сами не думали-то в шахтеры?

— По правде сказать — нет! — засмеялся и Виктор. — У нас, признаться, другие мечты были! — значительно прибавил он и посмотрел на дочь хозяина.

— Небось, в летчики? — насмешливо спросила Настасья Макаровна. — Теперь вся молодежь с ума сошла: в летчики хочет. Вот и наш тоже… — кивнула она на сына. Тот смутился и покраснел.

— Нет! — развязно возразил Виктор; он уже чувствовал себя здесь, как дома. — Андрей вот в лесники собирался. Он у нас тишину любит, лес… — кольнул он приятеля.

— А Виктор — в артисты! — дал сдачи Андрей.

Все засмеялись, Светик — громче всех.

— Ну что ж, я и не скрываю, — с достоинством произнес Виктор. — Я, собственно, в киноартисты хотел, — сказал он, небрежно играя пустой рюмкой. — Призвание такое в душе чувствую. Да, — вздохнул он, — мечтали-то мы высоко, а угадали в шахтеры! Законурились! — с презрительным смехом закончил он.

— Что?! — тихо, каким-то свистящим шепотом спросил Прокоп Максимович. Его лицо вдруг покрылось бурыми пятнами. Он медленно поднялся со своего места — все сразу затихли, почуяв недоброе, — и вдруг с силой ударил кулаком по столу так, что все задребезжало.

— Вон! — взревел он, не помня себя. — Вон! Вон из моего дома! Вон!

— Что ты, что ты, Прокоп? Опомнись! — потянула его за рукав жена, но унять его было невозможно.

— Вон! — крикнул он еще раз. И Виктор послушно поднялся с места. Он еще сам не знал, что натворил, чем обидел хозяина, но уже готов был провалиться сквозь землю или бежать, бежать скорее… куда-нибудь. — Значит, высоко вы мечтали, а мы низко живем? — крикнул Прокоп Максимович. — Низкие мы, выходит, люди, в угле возимся?

— Сядь, Прокоп! — властно приказала мать, и он дернулся, но сел. — Что ж ты на дите кричишь? — спокойно сказала она. — Его учить надо.

— Да я… я и не хотел ничего… такого… — жалобно пробормотал Виктор, готовый заплакать.

— Ты, брат, не меня обидел! — сказал, уже успокаиваясь, Прокоп Максимович. — Ты вот кого обидел — шахтерскую нашу мать. Ты кто? Ты сам-то кто есть?

— Я… я никто еще… — пролепетал совсем уничтоженный Виктор.

— То-то что никто! — строго сказал мастер. — Никакого инструмента еще в руках не держал, никакого ремесла не знаешь. Куска хлеба и то, поди, самостоятельно еще не заработал. Отец твой кто?

— У него нет отца… — пришел на помощь другу Андрей. — Его отца белые зарубили. Он большевик был.

— А-а? — удивился Прокоп Максимович, будто у Виктора и не мог быть такой отец. — Ну, а дед твой кто?

— Я деда не знаю… — пробормотал Виктор и подумал с тоской: "Ох, убежать бы скорей от стыда!.."

— Вот! Своего роду-племени не знаешь! — довольно усмехнулся мастер. — Аристократ! Ну, а мы низкие, мы свой род хорошо помним. Дашка! — громко крикнул он через весь стол дочери.

— Ну, сейчас спектакль будет, — хихикнул Макар Васильевич, старичок с ежиком, и радостно потер ручки.

— Дашка!

— Я тут, папа, — отозвалась Светик.

"Значит, ее Дашей зовут", — подумал Андрей.

— Кто твой отец, Даша? — строго, словно на экзамене, спросил Прокоп Максимович.

— Мой отец есть потомственный шахтер-забойщик, — звонко, как молитву, отбарабанила Даша.

— Так. А дядья твои кто?

— И дядья мои чистых кровей шахтеры.

— Ну, а дед твой кто был?

— И мой дед был шахтер. Погиб при взрыве газа.

— Царство ему небесное, — вздохнула жена Прохора, — хороший был человек.

Но Евдокия Петровна сидела как каменная. Так она, говорят, и смерть мужа встретила, не заплакала.

— Ну, а прадед твой кто же был? — вскричал Прокоп Максимович. — Мой, значит, дед?

— Прадед тоже был шахтер.

— Верно! — закричал хозяин. — Он сюда пришел — тут голая степь была, волки бегали… Трехаршинный был мужик, волка руками душил… А прапрадед твой, Даша, берет свой корень из крестьян Орловской губернии Мценского уезда… Но ту родословную я не считаю! — махнул он рукой. — То — крестьянство, то — другой счет! Вот, — торжествующе посмотрел он на Виктора, — вот мы какого роду-племени. Мы хоть не аристократы, а свой корень помним! Нами эти шахты пробиты, мы этой степи жизнь дали — наша фамилия! Вот как!

— Да и наша фамилия… тоже… не первый тут день! — проворчал задетый Макар Васильевич. — Чай, тридцатый номер мой-то дед вместе с твоим проходили…

— А я, папаша, и не спорю! — согласился хозяин. — В одной они артели были. Небось, через стряпуху мы с вами давно родственники!

— Кабы была на земле справедливость, — сказал Прохор, играя усами, — так не по хозяйским дочкам шахты бы назывались Мариями да Альбертинами, а по именам шахтеров, кто те шахты проходил. Хоть по твоему деду, Прокоп Максимович…

— И назовут! И назовут! — убежденно закричал мастер. — В ЦИК указ сделает — и назовут! Мы хоть и низкие, по-твоему, люди, — обратился он опять к Виктору, тот даже на стуле заерзал, — а и большие люди к нам свое ухо преклоняют, прислушиваются… Да вот! — вспомнил он. — Жена! А кто это у нас недавно в гостях был? Еще на том месте сидел, где я сейчас сижу?

— Да будет тебе, хвастун! — смеясь, отмахнулась от него Настасья Макаровна.

— Нет, ты скажи, кто?

— Вячеслав Михайлович Молотов был, — трудно выпалил сын хозяина. И смутился.

— Большие люди часто у нас бывают, обижаться не можем! — сказал кум Прохор.

Макар Васильевич вдруг залился тихим, радостным смехом.

— Ты чего? — удивился Прохор.

— Нет, пускай он… Прокоп-то… — сквозь смех еле выдавил Макар Васильевич, — пусть расскажет… как это он одному большому человеку… спектакль сделал.

— Что-то не помню я… — смутился хозяин.

— Как не помнишь? Вся шахта помнит. Приехал как-то к нам на "Крутую Марию" большой человек, — обратился Макар Васильевич уже прямо к мальчикам. — Ну, и с места в карьер — в шахту.

— А, вот ты про что! — покрутил головою Прокоп Максимович и усмехнулся.

— Да-а… И как раз к Прокопу в забой. Ну, в шахте не видно, какой человек, тем более он в спецовке, но слух-то уж по всем лавам прошел, у нас это быстро! Да и сразу видать — не здешний человек, большой. Ты ведь знал это, доподлинно знал? — спросил он хозяина.

— Ну, знал! Что ж с того! — засмеялся тот.

— Ну, вот! Сидят они, значит, в забое, беседуют. То да сё, да как добыча, да почему механизации мало. Ну, так часа полтора побеседовали. Стали прощаться, а Прокоп и скажи: "Вот, — говорит, — товарищ, мы с вами полтора часа пробеседовали, а я тем временем угля-то не рубал. Так как же мне теперь с нормой? Я свою норму отродясь выполняю". — "А я, — говорит большой человек и смеется, — я скажу, чтоб учли, что беседовали мы". — "А вы, — говорит Прокоп, — кто будете?" — "А я, — говорит, — буду народный комиссар". И фамилию называет. "А! — спокойненько говорит наш Прокоп. — Очень приятно! А я буду забойщик Лесняк Прокоп Максимович. Будем знакомы!" — и ручку ему. Так друг дружке руки-то пожали, будто большими приятелями сделались…

Все засмеялись.

— А что ж! — подхватил Прокоп Максимович. — У него своя служба, у меня своя. Он большой человек, да и я не маленький! Я уголь даю!

— Вот, видали! — всплеснул руками Макар Васильевич и засмеялся. — Он и Вячеславу Михайловичу тоже сразу же: мы, говорит, с вами старые друзья!

— Э, нет! — горячо возразил хозяин и даже взволновался. — Это вы, папаша, зря! Не мог я такого сказать. Я себя помню. А что знакомы мы давно, это я Вячеславу Михайловичу доподлинно сказал, не отрицаю. Знакомы ведь, Иван? — обратился он к своему молчаливому брату.

— Знакомы! — коротко подтвердил тот.

— Это в двадцатом году было, так, что ли?

— В двадцатом. Осенью.

— Да, верно! Мы, видишь ли, — неожиданно мирно обратился он к Виктору, — как раз с Иваном с фронта пришли. Да… А шахта стоит затопленная, и никто качать не разрешает: нет на это средств — и все! Мы и туда, и сюда, и в Совнарком, и в Цепекапе[3], — мы его цоб-цобе называли, для легкости, — усмехнулся он. — Нигде нам согласия нет. Вот и придумали мы с меньшим братом, с Иваном, податься в губком партии. Так я рассказываю, Иван?

— Так…

— Вот заявляемся мы в губком. Спрашиваем секретаря. И выходит к нам… Молотов Вячеслав Михайлович. Так я рассказываю, Иван?

— Так…

— Вот про эту встречу я и припомнил Вячеславу Михайловичу, когда он у нас в гостях был, — засмеялся Прокоп Максимович. — Говорю: "А мы ведь шахту-то откачали тогда, Вячеслав Михайлович, с вашей-то помощью!" А он мне: "Откачали, — говорит, — это хорошо. А теперь ее омолодить придется". — "Как, — говорю, — старух-то омоложать? Не слыхали про это. Да она и так, не сомневайтесь, — говорю, — проскрипит еще, даст уголек-то!" — "А нам, — говорит, — этого угля мало. Нам надо, чтобы она вдвое больше давала. Сможет?" — "Нет, — говорю, — не сможет старуха". — "А надо! Нам теперь много угля требуется, мы большую стройку затеяли". Вот и загадал он мне загадку-то, а?

— Он и отгадку дал! — внушительно сказал Прохор.

— Да. Дал и отгадку. "Вы, — спрашивает, — чем уголь рубаете? Обушком?" — "Обушком, чем же его еще брать?" — "Отсталая ваша техника", — говорит. — Надо машиной уголь рубать или отбойным молотком. С обушковым Донбассом, — говорит, — пора уже кончать. Реконструировать надо шахты и новые строить". Да-а, большие он тогда перед нами горизонты-то раскрыл!..

— А Афанасий Петрович говорит, — нерешительно вставил Андрей, — машина в шахте не пойдет.

— Это какой же Афанасий Петрович? — нахмурил брови мастер. — А! Десятник ваш! Так он же баптист! Баптист, как же! — расхохотался он. — В штунду ходит. Он и ко мне в семнадцатом году, когда мы на тридцатом номере революцию делали, тоже с советом пришел. "Не насильничай, — говорит, — Прокоп! Не твори насилия, побойся бога!" А я ему отвечаю: "Я не то что бога, я и господина пристава Каюду не боюсь, вчера его пол арест взял!" — Все захохотали. — Нет, вы его по этому делу, ребятки, не слушайте! Он старых взглядов человек, у него глаза на затылке, назад смотрят.

— А механизацию надо начинать с откатки! — неожиданно сказала Светик.

Все обернулись на нее, но она не смутилась, — видно, привыкла быть в семье баловнем и общей любимицей.

— Это кто же там высказывается? — усмехнулся хозяин. — Голос слышу, а от стола не видать.

— Это я высказываюсь, папа, — смело сказала Даша. — Я про откатку…

— А вот я давно до тебя добираюсь — не доберусь! — сказал отец, стараясь спрятать усмешку в усы. — Тебе кто позволил опять в шахту пойти?

— Я сама.

— Ну погоди, коза, вот гости уйдут! Видали экземпляр? — развел он руками. — Люди скажут: вот старый Прокоп дочку не может прокормить да выучить, в шахту ее погнал. А кто ее гонит-то!.. Чтоб я тебя больше в шахте не видел, слышь ты! — уже строго прикрикнул он на дочь.

— Так я семилетку кончила. Куда ж мне теперь? В контору, что ли? — презрительно тряхнула она кудряшками. — Вот еще!

— В техникум иди! На курсы! Дальше учись, пока я жив. Вот и этот, — сердито кивнул он на сына, — футболист! Тоже на учебу не погонишь. И что это за молодежь растет! — горестно воскликнул он. — Да кабы мне в их годы сказали только: учись, Прокоп! Так я б, боже ж ты мой!..

— Я, папа, давно у вас в летную школу прошусь! — с упреком сказал сын. — Вот при всех скажу!.. — и голос его задрожал.

— В летную! — раздраженно воскликнул отец. — Летунов и без тебя много в Донбассе: летают с шахты на шахту, как саранча. А инженеров — не видать! А нам инженеры нужны! — горячо сказал он. — На Казимире-то Савельиче далеко не уедешь!

— Да уж… Казимир Савельич! — засмеялся Макар Васильевич.

— Казимир Савельич — это тип! — объявил Прохор.

— Вот! — укоризненно сказал сыну Прокоп Максимович. — Слышишь? А откудова ж новые инженеры возьмутся, когда у наших детей — ветер в голове, учиться не хотят?

— Казимир Савельич — старого закала инженер! — хихикая, сказал Макар Васильевич. — Беспокоиться он не любит.

— Он и то жалуется, что в шахту часто ездить приходится, — сказал Прохор. — Раньше-то, говорит, главный раз в месяц в шахту ездил, а то и раз в три месяца, и ничего, говорит, работали!

— Не лю-убит! — засмеялся Макар Васильевич.

— А нам такие нужны, чтобы шахту любили! — крикнул хозяин и даже ладонью по столу ударил. — Чтоб болели за шахту. Свои нужны, нашей кости… не барчуки…

— Легкое слово сказал: свои! — воскликнул Макар Васильевич. — Инженер — не гриб, от одного дождя не вырастет!

— А я про что же? Вот пускай и учится молодежь. Возможность есть. А как выучится, Казимиров-то Савельичей — в сторону, пусть не путаются…

— Да и заведующего заодно, — буркнул Иван.

— Да, заведующий у нас не того, не вышел! — согласился Макар Васильевич. — Шуму от него, верно, много, а толку… — он махнул рукой.

— Необразованный! — кратко сказал Иван.

— И откуда взялся только? — удивился Прохор. — Он, говорят, и не шахтер.

— А ты, Прокоп, Егора Трофимова-то помнишь? — вдруг, улыбаясь, спросил Макар Васильевич.

— Как же, как же!

И все старики вдруг заулыбались тепло и радостно, улыбнулась и Евдокия Петровна. Видно, дорог был им этот человек, если даже воспоминание о нем почтили они тихой и светлой минутой задумчивого молчания. А может быть, просто вздохнули о молодости?

— Это кто же был такой? — робко спросил Андрей.

— Егор-то? — засмеялся хозяин. — Э, брат, о нем сразу и не расскажешь! Да и что про Егора в сухую? — вдруг весело вскричал он. — Выпьем за него, что ли?

— Дай ему бог здоровья и многие годы!.. — сказал подымая свою рюмку, Макар Васильевич. — Он ведь тоже, как и мы, грешные, не любил выпить. Живой он еще?

— А что ему делается! Он всех переживет! Бо-ольшой сейчас человек по углю.

— А чудак! — засмеялся Макар Васильевич. — Помню, объявился он в двадцать первом году на шахте и сейчас же шахтеров собрал. "Ну вот, — говорит, — барбосы, я теперь ваш красный директор шахты". Ну, все смеются, конечно. Чудно! Егорку-то все знали. Наш. Здешний.

— По первоначалу некоторым действительно в удивление было: свой шахтер — и вдруг директор! А тут как раз Егор себе выезд завел. Вы фаэтон-то его помните, папаша!

— Как же! — захохотал тот. — Пара вороных. И кучер с бородою.

— Да-а! — заблестев глазами, продолжал Прокоп Максимович. — Ну, шахтеры и говорят: забурел наш Егорка. Совсем буржуй стал. Дошло и до него. "Ладно, — говорит он, — покажу я вам фаэтон!" А тогда такой порядок был: деньги для получки в городе получали, а ехать за ними обязательно должен был сам директор с кассиром. Вот пришло время получки, берет Егор Трофимович кассира, — старичок у нас был кассир, вскоре помер, — да и отправляется с ним в город… пешком. Да, пешком! — воскликнул он и засмеялся. — Ну, день проходит, второй. Ни Егора, ни получки. Стали наведываться в контору шахты. "Где Егор?" — "В город пошел". — "Как пошел? У него фаэтон есть". — "Нет, не знаю, — говорит бухгалтер, — пешком с кассиром пошли". — Прокопий Максимович сделал паузу, как опытный рассказчик. — Две недели он так-то ходил, все его ждали! — с эффектом сказал он. — Нашел себе в городе дело, не иначе! Наконец является. Ну, все к нему. "Ты что же так долго, Егор?" — "А не ближний свет, — отвечает, — пешком — двадцать верст". — "Да ты б на фаэтоне поехал!" — "Нет, — говорит, — ну его с фаэтоном-то. Еще забуреешь. Я, — говорит, — теперь всегда пешком буду". Ну, тут уж все взмолились: "Да мы, тебе, — говорят, — черт, сложимся, аэроплан купим, только не томи ты нас!" — "А! — говорит. — Поняли, зачем директору фаэтон нужен?!"

Все расхохотались.

— Чудак был! — нежно повторил Макар Васильевич. — А простой, свойский. Уж он со всяким шахтером и водку выпьет и в кумовья пойдет. А на работе — не-ет, на работе он волк. Боялись его. Да и то сказать — шахту он знал так, как другой инженер не знает.

— А как бастовали-то, помнишь? — вдруг сказал Иван. Видно, воспоминания разворошили и его. Он словно оттаял.

— А-а! — засмеялся Прокоп Максимович. — Было и это, Как же! Забастовали, догадались. Вы, ребята, — неожиданно обратился он к Андрею, — небось, и забастовки-то никогда не видели?

— Нет… где же?



— Да. И не увидите теперь! Разве что за границей.

А мы до семнадцатого бастовали часто. Как же! Да-а…

А тут, в двадцать втором, наши забастовать догадались. При своей-то власти! Уж не помню, чего требовали. Конечно, трудно тогда было. Разруха. А ни хлеба, а ни картошки… Вот и забастовали. Собрались у конторы, сидят, на солнышке греются, а в шахту не идут. И коноводом у них — Кваша, вредный такой был старик! Ну, мы, значит, всей ячейкой пришли к ним: объясняем, уговариваем, срамим. Ничего не действует! Да и сами-то мы, по тем порам, малограмотными были. Больше на совесть напирали. А Егора Трофимовича нет! Он в городе по делам. Вот беда какая!

Он посмотрел на ребят, потом усмехнулся.

— Наконец приехал Егор. Докладывают ему: так и так, мол, — забастовка. "Ладно! — говорит. — Я сейчас сам к ним приду!" Ну, выходят, значит, ребята к забастовщикам, объявляют: не расходитесь, мол, подождите, сейчас с вами разговор будет. "А что, — спрашивает Кваша, — Егор, что ль, приехал?" — "Приехал. Сейчас сам придет". Постоял-постоял Кваша, в затылке почесал, потом говорит своим: "А ну, давай-ка лучше в шахту, ребята! Егор приехал. Что с ним, с чертом, связываться!" Ну, Егор Трофимович на крыльцо вышел, а забастовщиков нет. Все уже в шахте работают!

— Боялись его! — сказал Макар Васильевич. — Не власти его боялись, а личности. И языка тоже. Ух, и язык был — нож! А сам он, сам — никого не боялся.

— А меня боялся! — сказала вдруг Евдокия Петровна.

— Да-а! — удивленно подтвердил, подумав, Макар Васильевич. — Ее, верно, боялся.

— И сейчас боится! — прибавила Евдокия Петровна и засмеялась.

Андрей посмотрел на нее с уважением и некоторой робостью: он ее уже тоже боялся. Боялся, а чувствовал: случись беда, горе, к ней надо идти за советом, будто в ней одной — вся мудрость житейская и вся правда шахтерская; она худое не присоветует.

Она сидела за этим столом, как патриарх, прямая, молчаливая, строгая; ей семьдесят пять лет; самой старой донецкой шахте меньше. Она пришла с отцом сюда в степь, когда тут ничего не было, волки бегали. Сколько же всякого — и красивого, и худого, а больше всего горького и страшного — видели ее мудрые, приметливые глаза?!

Вот сидит она сейчас за этим столом, строгая, но ласковая, гордая своими детьми и внуками. Слушает ли она, о чем дети шумят? Или о своем думает? О чем?

Ему захотелось вдруг встать перед ней на колени, тихо попросить: благословите, бабушка, на шахтерскую жизнь! Теперь твердо знал он, что шахтером станет.

Он и сам не понял, как это вышло и откуда отвага в нем явилась, что он действительно встал — не на колени, правда, а во весь рост, когда все сидели, — и сказал дрожащим от волнения, не своим голосом:

— Я… я… сказать хочу…

И только когда вдруг все стихли и с любопытством уставились на него, понял он, что произошло, и растерялся, забыл, что хотел сказать и зачем поднялся.

— Говори, говори! — весело закричал ему хозяин.

— Что же ты? Говори!

А он стоял как потерянный и не знал, что сказать, что сделать.

Все невольно засмеялись, глядя на его смущенное, красное от испуга лицо, и только она одна, бабушка, не улыбалась даже. А смотрела на него покойно и ласково, будто говорила: что же ты, мы всё поймем, — скажи!

И он выдавил из себя слова, не те, разумеется, что так задушевно пели в нем, а совсем другие — жалкие и беспомощные, не умеющие выразить то, что он сейчас чувствовал.

— Я о бабушке… то есть об Евдокии Петровне… Чтоб все выпили за нее… то есть за ее здоровье…

— Ура-а! — зычно закричал хозяин и вдруг встал, подбежал к Андрею, схватил его в свои богатырские лапы и расцеловал. — Молодец! — горячо дыша в самое ухо Андрея, прошептал он. — Дорого ты сказал! Дорого! — Потом, все еще держа юношу за плечи, он повернулся к старухе и крикнул: — Так берем, мама, этого шахтарчонка во внуки?

Все захлопали, закричали; мужчины с рюмками в руках пошли к Евдокии Петровне — чокнуться.

— Семеро нас, мамо, осталось от отца, — сказал Иван. — Всех вы, мамо, выкормили, людьми сделали. Низкий поклон вам!

— Спасибо, спасибо вам, детки! — отвечала смущенная и растерянная старуха. — И я с вами до хороших дней дожила. И тебе спасибо, Андрюшенька! Первый раз вижу тебя, а — родной. Спасибо тебе! И всем добрым людям — спасибо! — Она поклонилась. — Не забываете старуху, мне это лестно. Вот теперь заплакать бы, — сказала она совсем неожиданно, — да беда: плакать я не выучилась. Али заплакать, что ль, Настя? — крикнула она невестке.

— Так ведь в радости-то вроде не плачут, мама! — смеясь, ответила та.

— Ну, а с горя я и сроду не плакала!

После обеда хозяин сам пошел провожать ребят.

С Андреем он был особенно ласков, но и на Виктора уже не хмурился, был приветлив и с ним.

— Вы заходите ко мне, ребятки, — говорил он, идя с ними по двору. — Как вздумается, так и заходите! Эк, денек хорош! — прищурился он на солнце. — Последний. Осенью у нас — нехорошо. Дожди замучат.

Он подошел с ними к калитке и остановился.

— Хорошая у вас улица, зеленая… — сказал Андрей. — Липы какие!

— Сами садили, — ответил мастер. — Нам ведь здесь — жить! Во-он там, где плетень, видите — там тесть мой живет. Вы как раз под его огородом и работаете…

— То есть как? — не понял Андрей.

— А так! Наша лава как раз и проходит… под его огородом. А вон туда — пласт "Мазурка" пойдет. А коренной штрек — тут вот… — Он чертил рукою в воздухе, и Андрей изумленно следил за его пальцем, словно то была волшебная палочка: перед нею недра распахивались. — Да-а! А как бы вы думали? Двухэтажный у шахтера дом… Хоромы! Значит, там внизу я работаю, рабочий кабинет там мой, а тут — отдыхаю, водку с друзьями пью. — Он засмеялся. — Ну, заходите! Дорогу теперь знаете. А Дашку я на цепь прикую. Так что без опаски заходите! — и он протянул приятелям руки.

— Вы меня простите, Прокоп Максимович! — вдруг сказал Виктор: он все время хотел это сказать и волновался. — Я тогда за столом глупость сказал, обидел вас… вы простите. Я как дурак…

— Да нет, нет, что ты! — сердечно перебил его забойщик. — Я уж и забыл!

— А я не забуду… я теперь — никогда…

Андрей удивленно взглянул на друга; в первый раз слышал он, чтобы Виктор сам винился; но он ничего не сказал.

Они простились с Прокопом Максимовичем и пошли домой. Некоторое время шли молча.

— Ты хорошо сказал… про бабушку… — вдруг тихо произнес Виктор. — А я свинья!

— Что ты, что ты, Витя!

— Нет, ты молчи. Я сам знаю. Свинья. — И он мрачно пошел вперед, уже не глядя в сторону товарища.


10

"Шахтер, дай добычь!" — такой плакат висел теперь напротив койки Виктора. Просыпаясь, он замечал его раньше, чем свет в окне. Знакомые слова сами бросались в глаза. Они гудели в его ушах, как и будивший его гудок "Крутой Марии". Иногда они даже снились. Он вставал. Так начинался день.

Торопясь, шел он знакомой дорогой на шахту. На стенах домов, на заборах висели такие же плакаты. "Шахтер, страна ждет от тебя угля!" — кричала надпись на проходных воротах.

"Как добычь?" — спрашивал он, встречая у клети ребят из ночной смены. "Как добычь?" — спрашивали его самого, когда он подымался на-гора. "Как добычь?" — этим жила вся шахта. Об этом справлялись из горкома; об этом звонили из центра; о добыче кричали каждое утро газеты. Шахтерские жены обсуждали вчерашнюю добычу в очередях у водоразборных колонок.

В те дни, когда шахта выполняла план, высоко над копром зажигалась маленькая алая звездочка. Это был праздник. И отставной шахтер дядя Онисим приказывал чисто вымыть полы в общежитии и позволял себе четвертинку. Но такие дни выпадали редко, совсем редко — шахта была в прорыве. "Прорыв" — это слово стало таким же ходким, как и "добычь". Увы, они шли в паре, как заморенные клячи.

— Мы задолжали стране огромное количество угля! — с горьким стыдом восклицал на собраниях Прокоп Максимович. — А? Красиво это? И кому задолжали? Стране! И сколько? Восемнадцать тысяч тони! А я сроду гривенника никому должен не был, вот пусть соседи скажут!..

Только один человек на шахте не признавал прорыва и вслух об этом говорил — главный инженер Казимир Савельевич.

— Откуда прорыв? — брезгливо морщил он свой оседланный золотым пенсне нос. — Работаем, как всегда работали. Ни завалов нет, ни нарушения кровли, ни иных происшествий чрезвычайного характера.

— Но план, Казимир Савельевич, план-то!..

— Значит, в бумаге у вас прорыв, — сердито отвечал он. — Прорыв вашего бумажного плана. Зачем же вы такие планы сочиняете, которые выполнить невозможно? — ехидно спрашивал он.

У него были последователи, сторонники тайные и явные; сам бритоголовый заведующий шахтой в глубине души был с ним, хоть и кричал на собраниях, брызгаясь слюной: "Костьми ляжем, а план выполним!" И уже кипела на шахте яростная война защитников плана с его противниками.

Война бушевала и на соседних шахтах, и во всем Донбассе, во всей стране, — в городе и в деревне, — война нового с косным, старым. Разбитое в деревне кулачье появилось теперь на шахтах; Свиридов был еще самым тихим из них. Они пришли сюда не зализывать раны, а драться снова: пустынные штреки шахты казались им подходящим полем боя. Враждебно косились они на все; в каждом механизме уже видели врага; это был тот же трактор, который выкорчевал их из милых, лампадным маслом пропахших гнезд. И они ломали машины; тупо, злобно и в одиночку, друг друга боясь, вредили; сеяли вздорные слухи. Обреченные на смерть, они только огрызались да кусались, и иногда — больно; остановить наступление нового они уже не могли.

А между обоими лагерями, путаясь и мешаясь, слонялся по Донбассу всякий случайный, пестрый, разнообразный люд. Были тут и кулаки, и рабочие; и профессиональные "летуны", босяки; и крестьяне, мечтающие найти такую шахту, где уголь — помягче, а заработки — побольше; и воры, бежавшие из мест заключения, даже монахи из закрывшихся за оскудением монастырей. Были тут и совсем темные личности, непонятные, безликие; эти не любили расспросов, зато сами расспрашивали много.

Весь этот стихийный, произвольный и многотысячный поток заливал шахты, лихорадил их, превращал в проходной двор. Неожиданно приходили люди, неожиданно, никому не сказав ни слова, уходили; и начальник участка никогда не знал, сколько у него сегодня шахтеров пойдет в "упряжку". Эти люди приносили на шахту и нравы постоялого двора: им ничто здесь не было дорого, они ни за что не отвечали, ничего не любили. Они слонялись по руднику, пили, буянили, дрались ножами, играли "в три листика" на базаре, торговали полученной вчера спецовкой и одеялами из шахтерского общежития, потом вдруг "снимались" с места и перекочевывали на другую шахту, чтобы и там пить, скандалить в общежитии и торговать ворованным.

Под землей они работали неохотно и плохо, зато давали прекрасную возможность заведующему шахтой восклицать на собраниях:

— Чего ж вы хотите, товарищи! Текучка, проходной двор, настоящих кадров мало! — и, потирая бритую лысину, сокрушаться: — Эх, кабы кадры, кадры нам!

Оттого-то так любовно и радостно встретили кадровые шахтеры мобилизованных комсомольцев; в них чаяли найти не смену, а подмогу; надеялись, что они омолодят Донбасс, внесут в борьбу комсомольский задор, революционный пыл молодости. Большие надежды были на комсомольцев у таких "стариков", как Прокоп Максимович, — было бы стыдно эти надежды не оправдать!

Это отлично чувствовал Федор Светличный, оттого так и "болел душою". Каждый бежавший с шахты комсомолец был не просто дезертиром: он становился изменником, перебежавшим в лагерь врага. Каждый плохо работающий в забое парень был уже не просто лодырем, он становился предателем, подводившим всех. Сотни глаз — и дружеских и вражьих — следили теперь за комсомольцами.

— Мы на линии огня, ребята! — твердил каждый день Светличный своим товарищам. — В наступление пошла наша партия! — И он рассказывал о том, что происходит в стране.

Андрей особенно ревностно слушал Светличного, Впервые в жизни почувствовал себя Андрей в строю — в большом и общем строю. От Белого моря до Черного пошли в наступление цепи; он был в одной из них. Его место — забой, обушок — оружие. Ученичество кончилось для него и для Виктора и неожиданно и слишком рано: шахта нуждалась в забойщиках. Оба приятеля получили в самостоятельное владение уступы, каждому из них ежедневно давали задание на наряде. В общем плане шахты их доля была мизерно малой, но Андрей и этим гордился.

— Ты знаешь, какой план дали шахте? — говорил он приятелю. — Ох, большой план! Прокоп Максимович говорит: трудно нам будет этот план поднять с нашими порядками…

Но Виктор не знал нового плана шахты. Его и не интересовал этот план. Его ничто сейчас не занимало, только — собственная норма, только то, что он сам должен дать.

Его мир как-то странно сузился. В сущности всем его миром теперь был один его уступ. В этом мире он жил, работал, думал. Это был крохотный мир — один аршин в высоту, один уступ в длину, но даже и этот мирок он не мог победить, он, мечтавший когда-то завоевать целый мир!

После того памятного воскресенья у Прокопа Максимовича Виктор сказал себе: я должен стать шахтером! Нравится не нравится — должен! Не бежать же с шахты в самом деле!

Сперва он горячо взялся за дело. Он был еще учеником тогда. Стал прислушиваться к учителю; сбил в кровь руки, пытаясь овладеть обушком.

Но уголь упорно не давался ему, и он отстал. Теперь ему приходилось убеждать себя работать.

— Это необходимо, необходимо, необходимо! — твердил он себе. — Необходимо трудиться. Без труда все равно нельзя жить, невозможно. Конечно, он мог бы работать на Магнитке, или в Сталинграде на Тракторном, или даже плавать на китобойце в Охотском море… Но так вышло, что попал он в шахту. Пусть! Значит, надо трудиться в шахте. — Надо рубать уголь, будь он проклят! Надо, надо, надо! — говорил он себе. И рубал… Рубал, скорчившись, обливаясь потом, задыхаясь от терпкой угольной пыли и чуть не плача… Рубал, а все не мог вырубить норму.

Все мечты его свелись теперь к одному: вырубить сменную норму. Митя Закорко легко вырубал две.

Имя Мити Закорко сейчас гремело на шахте. Это был тот самый Митя-футболист, первый учитель Виктора, с которым он сразу не поладил. Сейчас Митя имел право посмеиваться над Виктором. Вчера он вполз к нему в уступ и сказал насмешливо:

— Эй, Виктор! Я две нормы сделал, могу взять тебя на буксир. Подмогну, а?

Но Виктор и не гнался за Митиными рекордами, он уж о славе и не думал. Ему бы только вырубить норму в смену и потом прийти в общежитие и швырнуть Светличному в лицо, прямо в лицо:

— Я норму сделал. Ну?

Он знал, что Светличный и не заметит дерзкого тона, а радостно вскрикнет:

— Молодец! — и схватит за плечи. — А не врешь?

Но он ни разу еще не вырубил норму…

Он приходил домой усталый и сразу валился на койку. Вокруг него шумели ребята — собирались в клуб, в кино; он лежал и тупо смотрел в потолок. Даже с Андреем он разговаривал теперь неохотно.

Андрей тоже пока норму не выполнял. Он трудился усердно, шахта полюбилась ему — ее мудрая тишина и задумчивое одиночество забоя, — он нашел уже радость в молчаливом, не видном людям труде шахтера, но он был медлителен, неповоротлив, неуклюж; он никак не мог управиться с нормой.

Он и сам не замечал, куда убегает время; оно словно между пальцев у него текло. Он научился у Антипова обстоятельности и аккуратности в работе; сноровку мастера он перенять не успел.

Андрей и по природе своей был тяжеловесен и не быстр, в школе его недаром прозвали "тюленем"; он ворочался в норе забоя медленно, туго, посапывая, как тюлень, только к концу упряжки удавалось ему разойтись и размяться, да поздно: нормы не было.

Пристыженный, понуро подымался он на-гора. Он тоже страдал, как и Виктор, от своей неудачи, но по-своему. Винил он только себя. Какими глазами посмотрит он теперь на Прокопа Максимовича и Светличного? Но Прокоп Максимович еще утешит: ну что ж! Не сразу. Научишься! Светличный же ничего не прощал.

Он и не умел прощать. На все "не могу" и "невозможно" он отвечал кратко:

— А почему я могу?

Он никогда не требовал от людей того, чего не мог бы потребовать от самого себя. Но он никогда и не спрашивал с людей меньше, чем спросил бы с себя: словно все люди должны были мочь то, что он может.

Отчего Андрей так боялся Светличного? Светличный не был ни начальником, ни даже бригадиром. Но он был комсоргом, то есть больше чем властью — совестью.

Как собственная совесть, беспощадно спрашивал он Андрея: ну, как добычь? И Андрей молча, виновато опускал голову.

— Эх, ты! — презрительно махал рукой Светличный. — Только людей подводишь!

На это нечего было ответить. И он, и Виктор, и Мальченко, и Глеб Васильчиков, парень из Харькова, действительно подводили всех — всю комсомольскую лаву.

Комсомольская лава была детищем Светличного. Это он настоял на том, чтоб комсомольцам дали отдельную лаву — поле, где они смогли б показать себя, ни за чью спину не прячась. Поддержавший Светличного Стружников предложил, чтоб работали в этой лаве не только мобилизованные, а и местные комсомольцы. Это было разумно: среди местных комсомольцев были настоящие мастера. Так родилась комсомольская лава. Митя Закорко был ее гордостью, Виктор — ее позором.

Как бы ни "законуривался" в своем мирке Виктор, как бы ни сопел в забое Андрей, — они были видны всем: их дела были на доске соревнования у самого входа на шахту. Люди могли видеть: эти комсомольцы работают плохо.

— Позор! — хмурясь, вздыхал Стружников. — Хоть с шахты беги!

По вечерам Светличный "исповедовал" робят. Он подсаживался на койку к Виктору и начинал донимать его:

— Тебе что мешает работать? Ты скажи! В чем причина?

— Отстань! — тихо просил Виктор.

— Не отстану, ишь нервный! Должна же быть причина! — допытывался Светличный.

— Отстань! Уйди!

— И что ты за человек — не пойму! Ты хоть то понимаешь, что по твоей милости мы и семидесяти процентов не выполняем?

— Тебе процент важен! — горько усмехнулся Виктор. — А человек?

— Да, процент! — спокойно отвечал Светличный. — Процент — он и есть показатель человека. Вот Митя Закорко, он две нормы дает. Он и выходит двухсотпроцентный парень, он трех таких, как ты, стоит. А ты какой — семидесятипроцентный, недоделанный? Эх ты! — он махал рукой и шел к Андрею, Васильчикову, Мальченко; "исповедовать" тех.

— Я по вашу душу пришел, — говорил он. — Ненавидите меня, а? Ну-ну! А вы другого комсорга изберите, подобрее.

— Нет, мы тобой довольны, — заискивающе отвечал Васильчиков.

— А я тобой — нет. Как норма?

— Так разве же я не хочу? Я б всей душой… Так если не могу я?..

— А почему я могу? Почему Осадчий может? Почему Очеретин может?

В самом деле, почему Очеретин может? Очеретин — это было особенно удивительно.

Сережка Очеретин был вертлявый, конопатый, скоморошьего типа парень; в нем все как-то непристойно подмигивало, не только глаза и лицо, а и плечи, и руки, и бедра. Такого на каждой деревенской вечерке встретишь, их призвание — потешать людей. Всерьез их никто не берет.

— Я, ребята, хулиган! — отрекомендовался он сразу же, еще в эшелоне. И, сияя, посмотрел на всех своими синими, лучистыми глазами. В те редкие минуты, когда он не подмигивал, оказывалось, что у него хорошие, чистые глаза цвета синего неба.

Но тут он опять подмигнул:

— Из-за меня, ребята, целый пленум два дня заседал, — хвастливо сказал он. — Да-а! Целых два дня! Чи меня исключать, чи куда на перевоспитание отдать. А потом догадались: сдали в шахтеры.

Всю дорогу он рассказывал о своих успехах на вечерницях, о том, сколько женских сердец разбил. Все видели: врет парень! Но он врал артистично, красиво и как-то очень добродушно, не требуя себе веры и не обижаясь, когда ему в глаза говорили, что он заврался.

— Ну и вру! — соглашался он. — А ты зачем же слушаешь? Значит, я хорошо вру. Я, может, писателем собираюсь стать. А? Что?

Все потешались над ним, а когда он уж очень надоедал своей болтовней, просто говорили ему: "Уйди, Сережка! Надоел!" И он уходил.

Всерьез его и тут никто не брал. Только Светличный озабоченно следил за ним: "Этот сбежит первый!"

Но он не сбежал, а как-то, даже раньше всех других, вошел в частную жизнь рудника, обзавелся приятелями, хвастался даже, что и девчат имеет знакомых. Дважды приходил он в общежитие поздно и навеселе. Когда Светличный стал распекать его за это, он кротко все выслушал и вздохнул:

— Правильно объясняешь! Хулиган я. Так и наш секретарь выговаривал, бывало. — Потом с любопытством посмотрел на комсорга. — Теперь исключать будете, чи как?

Когда ребят распределяли по профессиям, на Очеретине споткнулись.

— Ну, а этого вертлявого куда? В коногоны или в лесогоны?

— В ветрогоны его, — сострил Мальченко.

Определили Очеретина в лесогоны, но через несколько дней он сам уже как-то перевелся в забойщики.

— В забое, ребяты, заработки лучше! — объяснил он, подмигивая. — Я как первую получку получу, кашне себе куплю. Шелковое, с кисточками. И калоши. Сроду я в калошах не ходил, интересно!

Ребят, убегавших с шахты, он искренно не мог понять.

— И куды бегут? В деревню! Вот новости! Так разве ж можно деревню с шахтой сравнить? На шахте ж культура! Кино каждый день, и в воскресенье футбол. От чудаки!

Разумеется, никто ему не поверил, когда он объявил однажды, что сегодня он норму вырубил.

Все засмеялись только.

— Ох, и здоров же ты врать, Сережка!

И он сам засмеялся. Подмигнул. А потом стал врать про свой роман с ламповщицей Настей.

— Ужасный роман получается, ребяты. У Настьки жених во флоте…

А норму он действительно выполнил. И на следующий день тоже. И на третий день опять. В комсомольскую лаву он пришел уже как надежный забойщик.

Теперь по вечерам в общежитии он хвастался тем, сколько заработал и что купит на эти деньги.

— Я, ребяты, себе костюм куплю, чистой шерсти, и туфли "Скороход". А Насте, так и быть, джемпер подарю, шелковый. Пусть пользуется… — Недавний батрачонок и сирота, отродясь целой десятки в руках не державший, он словно опьянел сейчас от возможности покупать все, чего душа хочет; в своих мечтах он уже накупил больше, чем заработал. — А еще я гитару себе куплю или велосипед. Буду на шахту на своем велосипеде ездить, как буржуй… Красота, ребяты!

— Рвач ты, Сережка, вот ты кто! — зло сказал ему однажды Глеб Васильчиков, сам ни разу еще не выполнивший норму.

Очеретин опешил.

— Кто я? — спросил он, часто моргая своими белесыми ресницами.

— Рвач ты. Душонка кулацкая, — повторил Васильчиков.

И Сережка, еще ни разу в своей жизни ни на кого не обидевшийся и привыкший ко всяким поносным словам, вдруг почувствовал себя оскорбленным.

— Отчего же я рвач, Светличный, а? — жалобно обратился он к комсоргу. — Ну, хулиган я, это да, не отрицаю. А зачем же рвач? Я ни у кого не ворую…

— Ты что про Сережку сказал? — тихо спросил Светличный Васильчикова, и брови его сдвинулись вдруг к переносице.

— Рвач он. Видишь — он за длинным рублем сюда приехал…

— А ты приехал зачем?

— Я? Я по сознанию… — важно ответил Глеб.

— Значит, ты сознательно свою норму не выполняешь? — спросил Светличный.

— Это… это ни при чем здесь…

— Нет, при чем. Грош цена твоему сознанию, когда за ним дела нет. Болтун ты… сознательный пустозвон, вот кто! А Сережка, — сказал он громко, чтобы все слышали. — Сережка — молодец! Он смело может всякому в глаза смотреть: за ним долга нет. Он свой уголь дает. А деньги он заработал честно.

— Честно, честно, вот именно!.. — обрадовался Сережка и подмигнул, сразу развеселившись.

На другой день после этого разговора его имя впервые появилось на красной доске. Указал на это Очеретину Андрей, сам Сережка и не заметил бы.

— Вот, читай! — сказал Андрей без зависти. — С. И. Очеретин.

Сережка тупо посмотрел на доску и испугался.

— Это кто же С. И. Очеретин? Зачем? — спросил он растерянно.

— А это ты и есть.

— Чудно! — недоверчиво протянул он и еще раз прочел надпись. — А откуда ж они узнали, что я Иванович?

— В документах прочли. Ну, пойдем, похвастаешься в общежитии.

Но Очеретина теперь невозможно было оторвать от доски.

— Так это я и есть? — осклабился он и вдруг во все горло захохотал. — Правильно! С. ИЛ Как в аптеке! Постой! — испугался он. — А может, это ошибка? Не я? А? Как думаешь? Может, завтра сотрут?

— Если плохо станешь работать, — сотрут.

— Ну да… Конечно… А так… не имеют права стереть?

— Нет. Ну, идем же!

Они пошли, но Сережка еще долго оборачивался на доску.

Вечером ему торжественно вручили красную книжку. В общежитие пришел фотограф с магнием фотографировать ударников. Когда очередь дошла до Сережки, все ожидали, что он выкинет какую-нибудь штуку. Он действительно подмигнул ребятам и, вихляясь, сел в кресло, но тотчас же и растерялся. "Эта карточка на доске будет висеть! — вспомнил он и даже вспотел. — Это уж не шутки!" Таким он и получился на фотографии — растерянно-испуганным, с петушиным хохолком на лбу.

— Как фамилия? — спросил равнодушно фотограф.

— Сергей Иванович Очеретин, — чужим голосом ответил Сережка. Он был явно не в своей колее. Старая, скоморошья линия поведения была уже невозможна для С. И. Очеретина, новая линия не находилась.

Несколько дней он бродил как неприкаянный, потом пришел к Светличному.

— Я сегодня сто двадцать процентов дал, — сказал он угрюмо. И посмотрел на комсорга.

— Хорошо! Молодец! — обрадованно ответил тот.

— Да, — помялся Сережка. — А теперь что?.. — спросил он.

— Теперь? — засмеялся Светличный. — Теперь — полтораста давай.

— Хорошо. Дам полтораста.

Он потоптался на месте, потом вздохнул.

— А имею я право Митю Закорко вызвать? — вдруг спросил он.

— Отчего же? Только он две нормы дает.

— Хорошо. Две дам.

Он опять потоптался, потом, не глядя на Светличного, сказал:

— А выпивать я теперь, значит, не имею права… поскольку ударник?

— Нет, отчего же! Если в меру — можно.

— А за это не вычеркнут?

— Если в меру — нет, — засмеялся комсорг.

— Ну-ну! — пробурчал Сережка и вдруг радостно, ото всей души расхохотался. — Чудно-о! Если в наш район про меня написать, не поверят, ну, ей-богу, не поверят! — Он хотел подмигнуть, как бывало, но это у него теперь не получилось. — Ну, до свидания пока! — солидно сказал он и вышел.

Светличный ласково посмотрел ему вслед.

— Ишь ты! — усмехнулся он и покрутил головой.

Весь этот день он был в празднично-радостном настроении. Вспоминал Сережку. Как он, хмыкая носом и топчась, выспрашивал себе новую цель: а теперь что? "Это в нем человек проснулся! И какой человек! Гордый, с чувством собственной силы и достоинства".

"Но это не я в нем разбудил! — честно признавался себе Светличный. — Я его и не приметил. Это шахта разбудила, труд. Как же мне теперь разбудить огонек в Викторе Абросимове, в Мальченко, в Васильчикове? Нет, плохо я работаю, плохо. Надо мне серьезно взяться за них".

И он "брался" за отстающих, стыдил, ставил Сережку в пример, "накачивал". Он и сам еще был молод и неопытен, он думал, что стоит "накачать" человека, — и он полетит, как воздушный шар. Сложная наука воспитания человеческого характера была еще неведома ему; он просто и не умел разбираться в душевных тонкостях и настроениях ребят.

Он злился, кричал на них, срамил на собраниях, — помочь им он еще и сам не умел. Особенно Виктору.

А Виктору надо было помочь. С ним было совсем плохо.


11

Однажды утром Виктора разбудило какое-то странное дребезжание — нет, жужжание — оконных стекол. Он проснулся, вскочил, прислушался. Стекла жужжали. Казалось, тысяча звонких пчел бились в окна, требуя, чтобы их впустили…

— А-а! — с тоской догадался Виктор. — Зовет уже! — И вдруг почувствовал, что сегодня он никак не сможет заставить себя встать и пойти на шахту. Да и не хочет!

Он опустил голову на подушку — подушка была добрая, родная, — но глаз не закрыл. Перед его койкой по-прежнему висел плакат: "Шахтер, дай добычь!" Как всегда, слова сразу же бросились на Виктора, едва только он неосторожно повел головой. Сейчас эти слова были неприятны ему. Особенно второе, требовательное: дай!

— А я не хочу! — сказал Виктор и, натянув одеяло на уши, шумно повернулся на левый бок.

Стекла продолжали дрожать и тренькать. Это только спросонья могло показаться парию, что они жужжат. Они просто звенели, сотрясаемые необыкновенным хором гудков, никогда еще не бывшим таким согласным и дружным, как в это утро. Обычно гудки возникали поодиночке, отставая друг от друга на пять, десять, даже пятнадцать минут. А сегодня они взревели все вдруг, разом, словно сговорились растормошить Виктора.

Он спрятал голову в подушку. Не хочу! Не хочу вставать!

Но над ним уже наклонялся Андрей.

— Эй, вставай, вставай, Витя. Вставай, братику! Пора! — говорил он, бережно, но настойчиво расталкивая товарища, казавшегося ему спящим. — Вставай! Слышишь — гудки…

Виктору пришлось приподняться.

— Что это они сегодня взбесились? — недовольно пробурчал он, еще не решив, что делать — притворяться ли больным, или сказать прямо и дерзко: не желаю больше! — У, черт, как воют! — поежился он и не встал.

— Та я думаю, что то просто к празднику часы везде поставили по радио, — вот гудки и заревели разом, — объяснил Андрей. — А ты вставай, вставай, Витя! — умоляюще прибавил он. — Ну, что же ты, ей-богу! Ну, нельзя ж!

"Да, да, завтра праздник, седьмое ноября, — вспомнил Виктор. — Как же я не подумал об этом? Придется, значит, вставать. Ничего не поделаешь".

Он нехотя отбросил одеяло и стал одеваться. Андрей торопил его:

— Быстрей, Витя, быстрей!

Виктор вяло подчинялся. Своей воли у него уже не было. Послушно потащился за товарищем в умывалку, в сушилку, в столовую…

Из столовой, как всегда, вышли гурьбой, во главе со Светличным, и гурьбой же пошли к шахте. Когда-то, в первые дни, Виктору нравилось и наблюдать и самому участвовать в этом торжественном утреннем шествии на работу. В этот ранний час никого, кроме шахтеров, кет на улицах поселка, как на поле боя нет никого, кроме воинов. Зато шахтеры — везде. Со всех сторон сходятся они к шахте. Гуськом, по бесчисленным тропинкам идут они через степь; спускаются с холмов, переходят балки, где в одиночку, где группками, кто — торопливым шагом, кто — даже бегом; но все это по-утреннему молча, даже как-то сурово, торжественно; громких голосов нет, разговоров и смеха не слышно, только изредка раздаются возгласы приветствий — как перекличка часовых в тумане… Чем ближе к поселку, тем все больше густеют шахтерские цепи; в светло-розовой дымке утра обушки кажутся Виктору боевыми секирами, огни лампочек — факелами, не раздутыми до поры… Что-то грозно-воинственное есть в этом движении черных людских толп через степь, может быть, оттого, что все движутся в одном направлении, словно связанные общим тайным согласием, единой волей и одной целью. Здесь, как в армии, нет случайных, посторонних людей; есть незнакомые, но нет чужих; все люди разные, но все шахтеры. Через час все это дружное войско будет уже рубиться под землей.

А пока оно властно захватывает улицы поселка. На всех перекрестках присоединяются к нему новые отряды вооруженных людей; из всех переулков, дворов и палисадников выходят и вливаются в молчаливый поток новые вооруженные люди, и у всех у них общее оружие — топор или обушок и единая воинская форма — черный шахтерский "бархат".

Об одном только горевал тогда Виктор, что и сам он и его товарищи еще не выглядят настоящими шахтерами. Всякий сразу заметит это, только глянув на их новенькие, чистенькие спецовки, на их робкий, цыплячий вид…

Сейчас горевать было не о чем. Уже никто не отличил бы наших ребят от заправских шахтеров. Они чувствовали себя на руднике как дома. Они смело шагали по улице. Их спецовки давно уж не были ни новенькими, ни чистенькими, они повидали виды, от них крепко пахло углем и шахтой, как от шипели бывалого солдата пахнет порохом и окопом… Единственное, что выделило ребят в общем молчаливом потоке, — это звонкая резвость их голосов.

Они шли по улице, весело болтая на ходу.

— А я умою сегодня Митю Закорко! — хвастался Сережка Очеретин. — Я его перекрою, вот плюньте мне в глаза, если совру…

— Да, это хорошо б, кабы удалось встретить праздник каким-нибудь рекордом! — отозвался Светличный.

— Меня, ребята, лес держит! — сказал Осадчий. — Черт его знает, что у нас с лесом. Ты б на это обратил внимание, Светличный!

— Лес действительно не стандартный, — вставил Андрей и вздохнул. — Много времени зря уходит на подгонку…

Виктор не участвовал в разговоре. И не хотел и не мог. Что сказал бы он ребятам? Они говорили только о шахте, все время о шахте. Они уже ею жили. Она сделалась главным делом их жизни. Для них шахтерский труд стал уже радостью, для него еще был постылой необходимостью. Черт его знает, отчего так неудачно вышло у него? Может, перевестись на другую шахту да там попроситься в коногоны? Все-таки коногонить веселее, чем рубать уголь. А еще лучше — поступить бы в кавалерийскую школу. И на границу. Куда-нибудь далеко-далеко, на самый Дальний Восток. В тайгу. Ловить диверсантов.

Ему никто не мешал мечтать и строить любые воздушные замки. Ребята словно забыли о его существовании, хоть он и шел рядом. Даже Андрей, увлеченный беседой со Светличным, не трогал его. И когда Виктор остался, наконец, один в своем уступе, он был не более одинок, чем все утро на людях, на поверхности.

Он даже обрадовался этому одиночеству в первый раз в своей ребячьей жизни.

Работать ему не хотелось. Он, правда, заправил зубок, повертел обушок в руках, но тотчас же и отложил в сторону. Он еще успеет сбить руки в кровь. Все равно норму не вырубишь. А чуть больше половины или чуть меньше — какая разница!

Да, хорошо б в кавалерийскую школу!.. Или в дальнее-дальнее плавание. Плыть себе под парусами по всем морям и океанам и горюшка не знать. Он лег, подложил руки под голову и стал глядеть в кровлю. В ее матовом зеркале можно было, как на экране, увидеть все, о чем думаешь. Конечно, далекое плавание — это глупая детская мечта. Этого никогда не будет. И под парусами теперь никто не плавает. Но тайга — это возможно. Ну, пусть не пограничный отряд, пусть новостройка. Сейчас начато много строек в тайге… Говорят, в тайге, как и в шахте, нет неба. Его там из-за деревьев не видно. Но в тайге не так черно, как тут. Там все зелено, зелено, зелено… И хвоей пахнет… Кедр… Это та же сосна, но больше…

Незаметно он уснул. Но приснилась ему не тайга и не граница, а какая-то совсем необычайная, незнакомая, жаркая страна с высоким-высоким небом. И в этом небе, одновременно похожем на голубой Псёл, все время беспечно кувыркался и плыл Виктор, размахивая руками, как крыльями. И не было ничего счастливее этого парения.

Его растолкал десятник.

— Ну вот, полюбуйтесь! — с отчаянием вскричал он. — Вот какие у нас ударники! Как хотите, товарищ Ворожцов, а никаких больше сил моих с ними нету!..

— Да-а… — хмуро сказал человек, которого десятник назвал Ворожцовым. — Добрые люди к празднику с достижениями идут. А у нас вот какое достижение!.. — Он поднес свою лампочку прямо к носу Виктора и осветил его лицо. — Ты чей будешь? Кто? Как фамилия? — строго спросил он.

Но оглушенный Виктор ничего не смог ему ответить. Он сам еще не понимал, что с ним стряслось. Что тут произошло? Откуда взялись в его уступе эти двое? Кто они?

— Абросимов его фамилия! — сердито ответил за Виктора десятник. — Комсомолец.

— Комсомолец? — недоверчиво переспросил Ворожцов. — Совсем плохо. Сон на посту… да… За это, брат, в армии — расстрел. — Он опустил лампочку и коротко приказал: — Давай работай! Потом поговорим с тобой.

Виктор поспешно схватил обушок. Ворожцов некоторое время молча смотрел, как он неумело, но яростно рубает уголь, потом, ничего не сказав, покинул забой. Только по его уходе Виктор вспомнил, что Ворожцов — это новый секретарь шахтпарткома. Значит, вот кто нашел его спящим в уступе… Впрочем, теперь уже все равно — хуже, чем есть, не будет.

К концу смены, как всегда, приполз Андрей. Он работал в верхнем уступе.

— Ну, как дела, Виктор? — нетерпеливо спросил он. — Вырубил норму?

Виктор ничего не ответил.

— Неужели не вырубил? — ужаснулся Андрей. — Как же ты, брат, а? — Он с сочувствием посмотрел на товарища. — Ведь такой день завтра. А я вырубил! — На его лице появилась застенчивая и счастливая улыбка. Ему хотелось во всех подробностях рассказать о своей удаче. Но он помял, что сейчас это будет неприятно Виктору.

— Ну, ничего! — сказал он, желая утешить приятеля. — Ты только духом не падай! В следующий раз вырубишь. Знаешь, это вполне возможное дело… Только захотеть…

Но сочувствие товарища только разозлило Виктора. Не нуждается он ни в снисхождении, ни в утешении! Он с досадою закричал:

— Я б и сам вполне свободно вырубил норму. Ты не думай! Только я болен. Болен! Слышишь? У меня все нутро болит! — чуть не со слезами вскричал он. — Все болит! Тут я прилег немного… понимаешь? А Ворожцов подумал: сплю…

— Так что же ты… Что же ты утром молчал, Витя? — встревоженно воскликнул Андрей и, схватив лампочку, торопливо придвинулся поближе к товарищу. — Может, тебе и в шахту не надо было ехать? Плохо тебе сейчас, да? Плохо? — Он поднес лампочку к лицу совсем так, как недавно Ворожцов: лицо Виктора было красным.

— Ничего я не болен, — хрипло сказал Виктор. — Я просто спал в забое. Спал, как сукин сын. — Он схватил инструмент и, не глядя на Андрея, быстро пополз из лавы.

Окончательно сбитый с толку, Андрей пополз за ним. Он только одно понимал в эту минуту: приятелю плохо, очень плохо, а он не знает, чем ему помочь.

На рудничном дворе они встретили Светличного. Тот уже знал о том, что случилось с Виктором в забое.

— Опять ты отличился, Абросимов! — с досадой сказал он Виктору. — Ты что это, нарочно делаешь, что ли? Нет, ты скажи мне, что ты хочешь доказать? И кому?

— Да он болен, болен… — поспешно вмешался Андрей. — Федя, ты ж посмотри на него — он совсем больной.

— Болен? — недоверчиво спросил Светличный и внимательно посмотрел на Виктора. — Непохоже что-то… Ну, ладно! Успеем еще поговорить. А теперь — пошли получать зарплату. Может, с получкой и болезнь пройдет.

— Немного-то нам получать придется, — сконфуженно сказал Андрей.

— Как работали, так и получите.

Но, видно, совсем плохо работали оба приятеля, даже кассир удивился и насмешливо покрутил головой.

— Значит, здоровье свое бережете, молодой человек? — сказал он, вручая Виктору деньги. — Ну-ну! Здоровье, конечно, всего важней.

Виктор смял бумажки в руке и ничего не ответил.

А как гордо мечтал он еще недавно о первых заработках! Твердо определил, что пошлет большую сумму матери в Чибиряки. "Вот, мол, мама, знайте, что сын ваш уже стал на ноги. Теперь не журитесь, мама!" Но, видно, долго еще придется маме ждать подарка от непутевого сына. Того, что заработали они с Андреем, и на еду не хватит. Как будут они жить до новой получки? Брать взаймы у богатых товарищей? Как странно переменились эти старые категории: богатый — бедный. Сережка Очеретин — богач, потому что хорошо работает, а Виктор Абросимов — бедняк, потому что спит в забое, И никто не должен жалеть его, бедняка. И бедностью этой нельзя гордиться. Постыдная бедность. Позорная бедность. Он сам сейчас стыдится ее.

Вечером в клубе состоялось рабочее собрание. Виктору пришлось пойти, на этом настоял неумолимый Светличный. Комсорг даже сел рядом с Виктором, словно боялся, что тот убежит. Но Виктору и бежать-то было некуда. Разве что провалиться сквозь землю. Он понимал, что не зря привел его на собрание Светличный. Значит, приуготовлено здесь, на собрании, что-то специально для него, для Виктора. Но что? Это не может быть ничем хорошим — хорошего Виктор не заслужил. Значит, что-то тяжко позорное, худое. И, видно, очень худое, если Светличный предполагал, что Виктор не вытерпит, сбежит. Но что, что это? И когда и как это будет?

Этого можно было ждать всякую минуту. С той самой поры, как поднялся на трибуну секретарь шахт-парткома Ворожцов, живой свидетель того, что случилось с Виктором в забое, Виктор уже покоя не знал. Он с трепетом слушал доклад секретаря и, замирая, ждал, что вот сейчас, через секунду, слетят с уст Ворожцова роковые слова и навсегда запятнают бедное имя Виктора Абросимова. Но Ворожцов имени Виктора не назвал.

Потом чествовали лучшую бригаду забойщиков — бригаду Прокопа Максимовича Лесняка, вручали ей красное знамя, и Виктор смотрел, как бережно и с достоинством принимал старый Лесняк знамя из рук секретаря и потом нес знамя через весь зал, держа прямо перед собой вытянутыми руками, уважительно и нежно.

И Виктор машинально хлопал и старику и знамени, потому что хлопали все — весь зал.

Затем стали чествовать лучших ударников, и на сцену, среди других, вышли сконфуженный Осадчий, совершенно растерявшийся от счастья Сережка Очеретин и огненно-рыжий, чисто вымытый и приодевшийся Митя Закорко. И опять Виктор машинально хлопал вместе со всеми и глядел, как моргает белесыми ресницами Сережка и как развязно, без капли смущения, словно артист, кланяется народу Митя Закорко, прижимая левую руку к сердцу. И так велико было сейчас расстояние от сияющей вершины славы, на которой были и Митя, и Сережка, и Володя Осадчий, до дна пропасти, в которой барахтался сам Виктор, что он даже не посмел позавидовать товарищам. Они были недосягаемы. Виктор мог только хлопать им. И он хлопал. И при этом думал: "Ну, а когда же мой черед? И что это будет, что, что?"

Наконец стихли аплодисменты, и Ворожцов сказал уже совсем другим, чужим голосом:

— Ну, а теперь воздадим по заслугам и тем, кто хуже всех работал! — и взял какой-то список со стола.

И сразу все переменилось в зале. Только что это собрание было таким добрым, таким благодушным, даже ласковым; люди так весело и добросердечно хлопали героям, смеялись от всей души. А сейчас собрание притихло и как бы нахмурилось, и Виктор понял, что это пришел его черед. Он торопливо облизал губы, горло пересохло.

Ворожцов назвал первое имя. Оно было незнакомо Виктору, но собранию известно.

Сразу раздались голоса:

— На сцену его! На сцену!

— Прогульщик известный!

— На сцену!

— Пусть перед людьми встанет!

— Пусть народу глаза покажет!

И, странное дело, прогульщик прошел на сцену. Спотыкаясь и пряча от всех глаза, шел он по проходу, красный, взъерошенный, сразу ставший жалконьким и маленьким, шел под свист всего зала, под насмешливые хлопки и крики. Но все-таки шел! Если б приказал ему взойти на помост Ворожцов, если б этого потребовало начальство, — он стал бы протестовать и не подчинился бы ни за что. Но против собрания своих рабочих товарищей, против их приговора он пойти не посмел. Только руки сконфуженно и виновато протянул к ним, когда уже взошел на сцену: мол, пожалейте, братцы, не сильно срамите-то!

И вслед за ним пошли на помост все, кого называл Ворожцов: бракоделы, летуны, лодыри, прогульщики, "сборная команда чемпионов прорыва", как уже кто-то из зала окрестил их. Собрание всех их наказывало по-своему, по-рабочему: не штрафами, не взысканиями, а самым страшным, чем может наказывать трудящийся человек лодыря: презрением.

Наконец пришел черед Виктора.

— Я не пойду! — глухо сказал он, когда услышал свое имя, и умоляюще посмотрел на Светличного.

— Надо идти, — печально ответил тот, и Виктор, сгорбясь, стал подыматься с места.

— Ничего, ничего! — дружески шепнул ему Светличный. — Иди. Ничего, Надо.

Виктор пошел. Светличный провожал его взглядом. Ему видна была только спина Виктора. Но и этого было достаточно. Светличный знал уже, что никогда не забудет этой спины. "А я ничем не помог ему! — вдруг впервые горько упрекнул он себя. — Только поносил, срамил, ругал. Ни разу я с ним по-человечески не поговорил. Ключа к его душе не нашел. Я в сущности не знаю даже, какой он парень. И вот он идет на помост… А я сижу — и спокойно гляжу на это. И никто меня, комсорга, за это не казнит. А он идет один… Все смотрят на него… Ну, подыми же голову, Витя! Подыми!" И когда взошел Виктор на помост, он уже был для Светличного самым дорогим, самым близким человеком на земле, — человеком, за которого надо бороться.

Но Виктор не знал этого. Он не видел ни Светличного, ни Андрея, вообще никого — в отдельности — из людей в зале. Он видел только: много глаз смотрят на него, и ему было страшно посмотреть в эти глаза. Страшно смотреть в глаза народу, когда ты виноват перед ним. Он опустил голову. Но прямо перед ним, в первом ряду, сидела старуха в буденовке, и ее не увидеть он не мог. Она смотрела на Виктора в упор строгим, недобрым взглядом, словно пронизывала насквозь. "Отчего она так смотрит на меня? Что я ей сделал?" — испугался Виктор. А старуха все продолжала смотреть на него. И все в ней — от костлявых пальцев до острого шпиля буденовки — было колючим и непримиримым. Она не знала Виктора. Но она на каждого из "сборной команды" смотрела таким же взглядом. Для нее все они были на одно лицо — виновники позора "Крутой Марии". Зачем они пришли к ним на шахту, эти чужие люди без стыда и совести? Позорить нас? Им наше не дорого. Они тут ни крови не проливали, ни слез, ни пота. Они за длинным рублем сюда приехали, а мы за "Крутую Марию" жизни не жалеем. Они вот спят в забоях, бессовестные люди, — а наши вечным сном успокоились в братской могиле у шахты. И мой Никифор среди них.

И старуха с горючей ненавистью смотрела на Виктора.

Ворожцов вызвал последнего из списка:

— Свиридов! — объявил он. — Известен вам такой человек?

— Знаем, знаем его! — раздались голоса. — Рвач!

— На сцену его!

— Да зачем этого на сцену? — с сомнением возразил чей-то хриплый, простуженный голос. — Этот все одно не застесняется. Стыда в нем нет.

— Все равно на сцену, на сцену!

И Виктор с ужасом увидел, что к нему на сцену идет Свиридов, тот самый Свиридов, который так обидно разыграл его и Андрея в лаве. Он был все в той же круглой потертой барашковой шапке, в сером воротнике, в ватных штанах, на его горле болтался пестрый мохнатый шарф, на ногах были валенки с калошами, словно Свиридову было очень холодно на этой земле и он всего себя укутал войлоком и ватой. Но на сцену он шел действительно без всякого смущения, даже как-то весело, развязно, на ходу подмигивая знакомым, а взойдя на помост, приятельски подмигнул Виктору и даже игривно толкнул его локтем в бок. И это было последним и самым страшным унижением Виктора в этот вечер. Итак, вот до чего он докатился: он был в одной сборной команде со Свиридовым, под одним флагом…


12

Ему и восемнадцати лет не было. В сущности он был еще очень желторотый молодой человек. То, что случилось с ним на шахте, было всего-навсего житейским испытанием, не больше, его ошибки были первыми ошибками юноши, критика на собрании — первой суровой критикой в его жизни. Просто жизнь оказалась сложнее, грубее и строже, чем об этом мечталось на розовом песке у Псла. И главное — требовательней. Она все могла дать молодому человеку в награду за его труд, а даром ничего не давала.

Но Виктору, со свойственной ему пылкостью и беспорядочностью воображения, все теперь представлялось в густо-черном свете, как раньше в светло-розовом, он все преувеличивал и считал себя глубоко и непоправимо несчастным, чуть не конченным человеком в восемнадцать лет.

Ему казалось, что на шахте все сейчас только и думают, что о его позоре, что теперь всегда и везде будут встречать его смехом и свистом, что он навеки заклеймен печатью "сборной команды", что даже ребята, и те уже брезгливо отвернулись от него, не хотят водить с ним компанию. Он забыл, что сам же первый убежал от них после собрания и нарочно пришел в общежитие, когда все уже спали. Только Андрей и Светличный тревожно ждали его. Но и от них он торопливо отделался пустыми словами, юркнул в постель.

А уснуть не мог. Он, видно, простудился в этот вечер, когда без цели и смысла бродил под дождем по поселку. Утром он не смог пойти на октябрьскую демонстрацию.

Он лежал один в пустынном общежитии и думал о своей судьбе.

Сквозь стекла струился тощий осенний свет. Косо падал дождь над шахтой. За окном виднелся копер, звезда над ним не горела. Только тонкая ленточка бледно-желтого дыма развевалась над кочегаркой, как знамя.

Раньше Виктор всегда нетерпеливо ждал октябрьских дней. Заранее сговаривался с товарищами: всем выйти в юнгштурмовках. Это придавало мальчикам воинский вид. Туго затягивали они ремни и портупеи. Девчонок беспощадно гнали в хвост колонны. Мальчики сурово смыкали ряды. Тревожно бил барабан. "Ма-арш!" — звонким, срывающимся, ликующим голосом кричал секретарь ячейки и вел ребят на площадь, как на баррикаду.

Их ячейка считалась самой голосистой в городе. Комсомолец-учитель, недавно приехавший из Москвы, научил ребят песням, никому в Чибиряках не известным. Они пели "Бандьера росса" по-итальянски и "Красный Веддинг" по-немецки и гордились, что знают эти песни. Все детство и юность Виктора прошли под знаком песен борьбы, подполья и баррикад. Эти песни учили его жить, чувствовать, думать. И он знал уже, что вся-то наша жизнь есть борьба, и чуял, как веют над ним вихри враждебные, и готов был стоять насмерть под натиском пьяных наемных солдат и понимал, что иного нет у нас пути, в руках у нас — винтовка; а остановка, отдых, покой — только в Мировой Коммуне.

В этих песнях для Виктора был образно сформулирован весь кодекс чести коммунара; и доведись Виктору попасть под вражьи пули — он уж знал бы, как держаться: стоял бы, бровью не дрогнув, и умер бы с песней на устах.

Но среди всех песен, что легким горлом пели он и его товарищи на демонстрациях, и на собраниях в ожидании председательского звонка, и по вечерам в клубе, и ночью на тихих улицах Чибиряк, — ни одной песни не было о труде, о шахте, о пятилетке. Тогда еще не были сложены эти песни, а может быть, Виктор их просто не знал. И не было такой песни, что научила бы его тому, что сейчас делать.

Нет, он не мог пойти на демонстрацию рядом со Светличным, Очеретиным, Митей Закорко; нельзя ему идти, стыдно; и петь ему теперь нельзя; и на шахту он завтра не выйдет, не посмеет выйти…

Но и лежать он больше не может. Он встал, оделся, подошел к окну. Дождь все падал и падал… Он, как коногонский кнут, хлестал рудничную улицу, и та вся съежилась под его ударами и почернела. Была похожа она сейчас на мрачный и узкий штрек старой шахты. Так же низко висела над ней кровля осеннего темного неба; так же хлюпала вода и ползла по стенам грязными потеками; лежала на всем мокрая, липкая угольная пыль; и дождь был черный, и земля — черная; и голые, бурые тополя вдоль улицы казались не деревьями, а стойками органной крепи; и колеи были засыпаны черно-рыжей жужелицей, как подъездные пути; и не было ни ветра, ни запахов трав, ни дыхания степи, а только уголь и дым да едкий запашок серного колчедана с террикона…

"Даже дождь тут пахнет не дождем, а шахтой!" — тоскливо подумал Виктор и пошел к другому окну.

Но и в этом окне была шахта. Над нею нахохлился мокрый, хмурый копер, и на его вершине монотонно-медленно вертелось колесо подъемной машины.

"Никогда я не привыкну тут! — мрачно подумал Виктор. — Только зря пропаду!"

Эх, если б можно было начать жизнь сначала! Сначала и на новом месте. Как бы замечательно работал он на новом месте! Все равно где, только бы далекодалеко отсюда, там, где никто и никогда не узнает о его позоре, не напомнит, не усмехнется. Как бы он замечательно работал там! Он бы начал все сначала, ни одной ошибки бы не повторил, сперва скромно учился бы у мастеров, а потом и сам стал мастером. Только бы позволили ему начать все сначала и на новом месте. Он не знал еще, что жизнь не беговая дорожка стадиона, где после неудачного старта можно вернуться на линию и начать бег сызнова, по пистолетному сигналу. В жизни приходится стартовать именно с того места, где споткнулся или упал, если уж упал.

Он опять прилег на койку. Его знобило. Он натянул одеяло. "А на шахте я не могу больше, как хотите!" Без славы еще можно прожить, — как жить с худой славой?

Пришли ребята с демонстрации — мокрые, счастливые… Пустыня, в которой лежал дотоле Виктор, вдруг заселилась голосами, смехом, жизнью, беготней.

Подошел к койке Андрей, участливо посмотрел на друга.

— Ну как, легче?

— Нет.

У Виктора действительно началась лихорадка. В эту ночь он плохо спал; тревожно метался на горячей постели, рвал с себя одеяло, бредил… Смутно вспоминал он потом чью-то прохладную ладонь на лбу, обрывки видений, отзвуки голосов… Пьяный Шубин в шахтерке из рваной рогожи куда-то звал его, тащил и все подмигивал, как Очеретин. "Я, брат, бог, меня все боятся, со мной не пропадешь!"

— Надо доктора позвать! — вдруг услышал он над собой знакомый голос.

Он очнулся. Было утро. Вокруг койки собралась вся смена: ребята были уже в шахтерках.

— Мы сейчас к тебе доктора позовем! — повторил Светличный, и его голос прозвучал участливо, дружески.

Виктор увидел встревоженное лицо Андрея, испуганное — дяди Онисима; ему стало неловко, досадно, он вдруг рассердился: что они в самом деле! Я же еще не умер!

— Мне… доктора… не надо! — прохрипел он. — Не надо! — и приподнялся на локтях, злой и взъерошенный.

Светличный снова посмотрел на него, на этот раз долгим-долгим взглядом. Но ничего не сказал, молча отошел. Остался один Андрей. Он беспомощно топтался на месте, не зная, чем помочь другу.

— Отчего ж ты не хочешь доктора, Витя, а? — умоляющим голосом спрашивал он. — Мы ж хорошего доктора найдем, не сомневайся!

— Мне… доктор не допоможет…

— Як же не допоможет? Он же доктор, учился этому…

— Отстань! — тихо попросил Виктор, и Андрей смолк.

Растерянно топтался он у койки, переступая с ноги на ногу, — топтуном его еще мать прозвала, — потом побежал куда-то, принес кувшин с водой, поставил на табуретку подле кровати Виктора.

— Может, тебе пить захочется…

Ему вдруг захотелось приласкать товарища, — никого на этой шахте не было для него дороже, — но он не знал, как это делается. Не целоваться же! В их давней и крепкой дружбе нежностей никогда не было. Они стыдились нежностей, они не девочки.

Между тем во второй раз и уже настойчиво, сердито гудел гудок "Крутой Марии", требовал Андрея в "упряжку". Андрей еще раз посмотрел на товарища и, словно извиняясь, сказал:

— Так я пойду, Витя, а?.. — Он подождал ответа и, не дождавшись, убежал.

Виктор остался один. И обрадовался, что остался один. Присутствие ребят раздражало его. Они, правда, ни словом, ни взглядом, не напоминали ему о том, что произошло. "Проявляли чуткость", словно сговорившись. Но их молчание было еще оскорбительней. Лучше бы уж ругали в открытую, как он сам себя ругает, только бы не молчали! И не прятали бы от него своих насмешливых или сочувственных глаз. Их все равно не спрячешь. С той минуты, как взошел Виктор на помост, глаза товарищей стали ему страшнее любых, пусть самых резких и беспощадных слов.

Неожиданно пришел врач, добрый разговорчивый старичок.

— А ну, покажитесь-ка, молодой человек, что тут у вас? — Он стал внимательно выслушивать больного. — Так, так, чудесно, хорошо!.. — весело приговаривал он при этом. — А ну, дышите! — Виктор послушно исполнял все, что требовал доктор: высовывал язык, дышал и не дышал, а сам все время думал: "Был ли доктор на собрании? Знает ли? Отчего об этом молчит, не спрашивает? Или тоже проявляет чуткость?"

— Ну-с, ничего опасного! — объявил, наконец, доктор — Грипп. Самый вульгарный грипп. Ничего более. — Потом шутливо похлопал больного по плечу. — Все-таки полежать придется денек-другой. Что? Не хочется? В ваши годы и я терпеть не мог лежать. Впрочем, и теперь не люблю! — Он выписал бюллетень, прописал лекарство и ушел. Эх, если б мог он прописать Виктору перемену климата!

Днем зашел дядя Онисим, комендант, зашел специально проведать больного.

— То ничего, ничего! Пройдет! — сказал он. — У меня у самого в каждом легком по вагонетке угля, а дышу! И хорошо, замечательно дышу. Это через то, что я углем дышу. Оно ж, як голубиное дыхание, — естество!..

Он хотел развеселить болящего, с тем и пришел. Стал рассказывать всякие басни про шахту. Ни про что другое он и не мог бы рассказывать, потому что ничего другого и не знал. Всю свою жизнь провел он под землей; на поверхности только отсыпался.

— Это с того у тебя приключилось, — неожиданно сказал он, — что ты ж некрещеный.

— Что?.. — рассеянно переспросил Виктор.

— Некрещеный! Раньше бувало, як новичок в шахту едет, ему обязательно скажут: ты ж, хлопче, не забудь в шахте под благословение подойти, не то — пропадешь! Завалит тебя или так убьет… "А к кому ж, — спрашивает, — подойти? Разве ж на шахте поп есть?" — "А как же! Без попа нигде нельзя. Есть специально шахтерский поп. Отец Спиридон. У ствола стоит. К нему и подходи". А у нас действительно стволовой был — Спиридон. Мужик бородатый, видный. Ну, дадут ему сигнал, что новичок едет, — он уже готов. Новичок из клети вылезет, оглянется, видит — действительно стоит Спиридон. Стволовые и тогда балахоны носили, с капюшоном, как и сейчас. Верно, на монаха смахивает, и борода — чистый поп. Новичок шапочку скинет, да и к ручке, робя… "Благослови, отец Спиридон!" А тот, сукин сын, ведерко возьмет — специально имел! — да мокрым помелом и благословит: "Благословляю тебя, раб божий, в шахте ишачить, на хозяина горб гнуть! Аминь!" Вот як бувало… — И он засмеялся.

Виктор бледно улыбнулся тоже.

— От! — продолжал старик. — От як бувало… А вы… вы ж шахты так и не бачилы. Э, ни! Разве ж теперь шахта? Теперь — курорт!.. Добрее стала шахта к человеку, — а ни завалов, а ни выпалов. И работа легче. Ты скажи, пожалуйста, — удивился он, — все человеку мало!

От теперь на машину все переложить хотят. Только и слышно кругом: механизация та механизация… Ой, предчувствую я, — заведут-таки моду, чтобы в белых перчатках уголек рубать.

Но Виктор уже не слушал его. С тоской думал он, что завтра, послезавтра снова придется лезть в шахту, законуриваться, долбить уголь, толкаться боками о породу, головою о кровлю, как птица я клетке.

— Так не понравилось тебе у нас? — тихо и словно невзначай спросил дядя Онисим. Он давно уж сидел молча и смотрел на Виктора внимательно и печально.

— Да, не понравилось.

— Ну-ну! — обиженно покачал старик головой. Потом встал и сказал с сердцем: — Эх, не видали вы горя, привередники, маменькины сынки! Легкого вы пуха люди… тьфу! — и ушел рассерженный.

Обед Виктору принесла уборщица тетя Нюша. Он съел его равнодушно, без аппетита, даже не заметив, что ест.

В это время вернулись ребята с шахты. Они вошли, продолжая горячий спор, возникший, вероятно, еще под землей.

— А я ж вам говорю — это переворот! — страстно кричал черноокий Осадчий. — Это ж революция! Вот пусть Светличный скажет.

— Переворот твоего воображения… — насмешливо возражал Глеб Васильчиков. — А на деле — пшик! Пшикнул — и скис.

— Так это ж только начало! Ты то пойми — начало! Аэроплан тоже не сразу полетел!..

— Вот сравнил! Аэроплан и… отбойный молоток.

— А отчего ж не сравнивать? — запальчиво спросил Осадчий.

— А оттого, что аэроплан — машина, а отбойный молоток…

— А отбойный молоток?

— А отбойный молоток так… инструмент… да к тому же не-со-вершенный.

Виктор не стал даже прислушиваться к спору; то, о чем они спорили, было далеко-далеко от него…

— Ой, Витя! — сказал, подходя к его койке, Андрей; он тоже был, как и все, возбужден. — Жаль, болен ты… А то б…

— А что? — вяло спросил Виктор.

— Мы сегодня отбойный молоток видели! Дядя Прокоп принес…

— А-а!.. — равнодушно отозвался Виктор.

Но Глеб Васильчиков был уже тут как тут.

— А отчего ж тогда твой дядя Прохор и обушок с собой в лаву взял? — ехидно спросил он Андрея. — Нет, это ж зрелище!.. Работать хотят отбойным молотком, а обушок тут же рядом лежит. Это все равно, как если б сели в автомобиль, а телегу рядом пустили.

— Действительно… — смущенно сознался Андрей, — обушок пока тоже…

— Так это ж начало! — заорал Осадчий и подбежал к койке Виктора. Теперь тут собрались все спорщики.

— Понимаешь, Виктор, — торопливо, боясь, что Васильчиков его тут же и перебьет, сказал Осадчий, — тут все дело в воздухе. Когда воздух есть, так молоток этот як часы… Обушку за ним, — та куда там, действительно, як телеге за паровозом. Ну, а когда воздуху нема пли слабый воздух…

— Вот тогда обушок! — перебил Васильчиков и засмеялся.

— Так что ж ты хочешь, раз это — пневматика?..

— Тебе б понравилось, Витя… — робко сказал Андрей, и все лицо его осветилось тихой радостью. — Ей-богу!.. Ой, как же я рад! — вдруг засмеялся он. — Теперь и работать легче будет… не то что обушком.

— А обушку что же, значит, совсем каюк? — тихо спросил Сережка Очеретин. Он все время растерянно прислушивался к спору.

— Каюк, каюк! Аминь! Точка! — загремел Осадчий. — И со святыми упоко-о-ой!

— Ну, это еще тетушка надвое сказала… — немедленно возразил Васильчиков. — Вот твой дядя Прокоп всего час работал, а все остальное время — обушком… — Спорил он, впрочем, только потому, что не спорить не мог. Если б все были против молотка, он бы так же страстно защищал его, как сейчас страстно ругал.

— Скорпион ты! — с досадой сказал ему Мальченко, и Васильчиков радостно захохотал, словно заслужил похвалу.

— От, значит, какая выходит история! — грустно вздохнул Очеретин и часто-часто замигал своими белыми ресницами.

— А ты не журись, не журись, Серега!.. — сказал подошедший Светличный. — Ты на отбойном молотке еще хлеще себя покажешь!

— Нет! — уныло ответил Очеретин. — То техника. То, мабуть, я не смогу. То для образованных… — И он опять громко вздохнул, уже представив себе, как стирают его имя — С. И. Очеретин — с красной доски.

Но тут Васильчиков, как молодой петушок, налетел на Светличного. Он даже очки свои снял, "чтоб не забрызгались", как острили ребята, намекая на его манеру обильно брызгаться слюной в пылу спора.

— Да неужели ты, — наседал он на Светличного, — ты, умный, с понятием, человек, веришь в эту железку с дутым воздухом? Разве ж это серьезная машина? И ты веришь?

— Верю… — ответил Светличный и трижды перекрестился широким, размашистым крестом. Все засмеялись. — А ты, козаче, не веруешь?

— Нет! Не верю…

— Ну, тогда — геть с нашего куреня!

— Геть! — ликуя, заревел Осадчий, и все с хохотом схватили под руки Васильчикова.

— Да бросьте вы, — отбивался тот, — вот дуроломы! Да я сам за механизацию… Только я за серьезные машины, а не за железку…

— Ага! — закричал Светличный. — А вот эта железка и потребует теперь для себя серьезных машин. Теперь конякой уголь не увезти, теперь электровозом надо. В общем, — закончил Светличный, — как сказал наш донбасский поэт Павел Беспощадный:

Он идет, этот сильный век,

Слышу грохот и лязг его брони.

На всю шахту один человек

Будет, будто шутя, коногонить.

Так, что ли, Виктор? — вдруг неожиданно обратился он к Абросимову.

— Что?.. Вероятно, так! — вяло ответил Виктор.

"Да что это с ним?" — удивился Светличный. Он никогда еще не видел Виктора таким вялым, безразличным, безжизненным. Окоченел он, что ли? Было б куда лучше, если б парень бесновался, огрызался, даже злобился. Странное оцепенение Виктора испугало его. "Значит, крепко подшибла его эта история!" И Светличный решил, что должен, наконец, по душам объясниться с Виктором. Он и так слишком долго откладывал этот разговор.

Он дождался вечера и, когда все ребята пошли в клуб, на собрание, задержался у койки Виктора.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он, присаживаясь.

— Хорошо.

— Можно с тобой говорить?

— О чем?

— О тебе.

Виктор подумал немного и равнодушно ответил:

— Давай.

— Ты веришь, что я тебе друг?

— Ну, допустим.

— Нет, ты скажи прямо, веришь или нет?

Виктор вдруг порывисто приподнялся с койки и схватил Светличного за руки.

— А ты на самом деле друг? — спросил он.

— Ну, конечно!

— Так если друг… отпусти меня! Отпусти! — жарко прошептал он.

— Куда отпустить? — не понял Светличный.

— Отпусти, Светличный! Не вышло у меня на шахте… Осрамился я. Сам виноват. Знаю. Винюсь. А ты отпусти!

— Да куда же, куда?..

— Я ж не на легкую жизнь прошусь! — продолжал шептать Виктор, все еще держа руку Светличного в горячей своей. — Та пошли меня, куда хочешь. На Камчатку. На Сахалин. К чертям в зубы. Лес валить, тайгу рубить, что хочешь… Я докажу там, какой я парень есть на самом деле. Вам же и райком про меня потом напишет… Отпусти!

— Но как же я могу тебя отпустить, Виктор? — слабо улыбнувшись, спросил Светличный.

— Не можешь?

— Нет у меня такой власти. Кто ж может солдата с поля боя отпустить? А мы, брат, с тобой солдаты…

— Значит, не можешь? — еще раз спросил Виктор и выпустил руку Светличного из своей.

— Да и зачем? Ты и здесь, Витя, прекрасно будешь работать. Послушай, давай, как взрослые, говорить, — ласково улыбаясь, начал Светличный, но Виктор перебил его.

— А не можешь — так не трогай! Слышишь, не трогай! Не говори! — исступленно закричал он.

— Да ты успокойся, Виктор! Что в самом-то деле! — нахмурив брови, сказал Светличный.

— Не трожь! — еще раз крикнул Виктор и с шумом отвернулся к стене.

Светличному пришлось уйти. Недовольный и собой и Виктором, он пошел на собрание, решив, что поговорит еще раз с парнем, когда тот выздоровеет.

А Виктор сразу же после ухода Светличного вскочил и поспешно стал одеваться. Он и сам еще смутно понимал, что делает. Он знал только, что ни минуты больше не может остаться тут. Жизнь надо начинать сначала и на новом месте.

Значит, бежать? Бежать с шахты? Он остановился в испуге посреди комнаты. Живо представилось ему, как собираются вокруг его опустевшей койки комсомольцы: долго и молча смотрят на постель; кто-нибудь зло сплюнет; Светличный презрительно сдвинет густые брови и скажет сквозь зубы: "Подлец"; а Андрей еще ниже опустит голову. Бедный Андрей, он, может быть, даже слезу прольет над ним, как над покойником; Виктор и будет тогда покойником; жирной, черной чертой вычеркнут его имя из комсомольских списков; и среди живых ему, дезертиру, уже нигде не будет места — нигде и никогда.

Но тотчас же представилась ему и другая картина. Виктор всегда мыслил картинами. Представилось, как придется через два дня снова идти на шахту. Снова входить в нарядную. Там будут все, кто был на собрании. Они узнают его… Деликатничать они не станут. Сразу подымут на смех. Будут показывать пальцами. А Свиридов обязательно и нарочно подойдет к нему, как к приятелю, при всех и что-нибудь скажет, чтоб все слышали: мол, ничего, не порть себе здоровье! Гляди на меня!..

Он поспешно схватил сундучок. Нет, надо бежать, бежать!.. А там — будь что будет!.. "Я ж не в Чибиряки убегу. Не к маме. Не на легкую жизнь. Я в тайгу пойду! Я там так буду работать, что все аж ахнут! Я там такое сделаю, что мне все простят". Беспорядочно швырял он в сундучок вещи. "Не забыл ли чего? А, все равно! Только бы скорей уж оторваться от этого пола, пуститься в путь… Надо б записку оставить… — А зачем? — тут же спросил он себя. — Что я в ней напишу? Я и сам знаю — сейчас мне оправдания нет".

"Ну и пусть я сегодня подлец, — стиснув зубы, подумал он, — зато завтра…"

Он схватил сундучок и бегом бросился к дверям.

"Эй, Виктор, остановись! Что ж ты с собой делаешь?!" — подумал он уже в дверях. Но только махнул рукой и — как с обрыва в реку — головой вперед бросился на улицу…


13

Уже стемнело.

Дождя не было. И первые ноябрьские заморозки уже стали осторожно сколачивать хрупкие ледовые плоты на лужицах и озерках; в тишине рудничного вечера было слышно, как звонко постукивает, смерзаясь, молодой ледок, словно то стучат тонкие молоточки.

Не разбирая дороги, с хрустом ломая ледяную корку, разбрызгивая грязь и черную дождевую воду, бежал Виктор через поселок, бежал что было духу, словно гнались за ним и люди и призраки.

Между тем никто и ничто не подстерегало его в кривых и узких тупичках и переулках: ни знакомые — их у него в поселке было мало, ни воспоминания — а их совсем почти не было. Он был новый, пришлый и еще чужой здесь человек; недавно пришел, не зацепился душой за шахту и вот — уходит. Убегает прочь.

Ну и с богом! — насмешливо провожала его шахта. — И с богом! Мы и без тебя проживем! И без тебя так же будет ровно дышать силовая, и вертеться колесо на копре, и скользить канат вверх-вниз; и будут со свистом и грохотом мчаться "партии" по штреку, и, весело постукивая на стыках, бежать вагончики по дощатой эстакаде; и будут все расти и расти ввысь сизые терриконы — пирамиды шахтерского труда. Немного и добычи ты давал, парень, только зря занимал место в забое. Мы и без тебя отлично проживем. А вот ты-то как?

Но Виктор уже не мог остановиться.

Беглым шагом пересек он поселок и, только когда вышел на шоссе, перевел дух. Ну, вот. Теперь три километра до вокзала — все. Завтра он уже будет далеко.

Он огляделся. Вокруг него, на шоссе, не было так пустынно, как ему сперва показалось. И тут, и там, и впереди него, и сзади брели в тумане люди, так же, как и он, с сундучками или с мешками за спиною; ветер доносил их хриплые голоса, топот их шагов. Виктор догадался — это летуны. Это было неприятно ему. "Еще, чего доброго, и меня за летуна примут". И тут же подумал с горечью: "А кто ж ты теперь такой? Терпи!"

Еще там, в поселке, никто не мог бы угадать в нем дезертира. Даже сундучок не был уликой; можно было подумать, что просто идет человек в баню…

Но тут, на привокзальном шоссе, все очевидно! Теперь не отодрать, не обособить Виктора от этой темной толпы. Тут все одного поля ягоды, все — бродяги, перекати-поле, люди без роду и племени, без стыда и совести, без любви и правды… В них все фальшиво: и паспорта, и имена, и души.

И вот теперь и он среди них. Он их попутчик. Он им принадлежит, их темному, безродному, цыганскому племени, и не только на этот короткий путь до вокзала, а надолго, может быть на всю жизнь. Что из того, что в боковом кармане его пиджака аккуратно лежит его подлинный, нефальшивый комсомольский билет, который он из трусости — да, да, из трусости! — не кинул на подушку, убегая с шахты? Он никому не посмеет его предъявить. Да он уж и права на него больше не имеет! "Комсомольцы не бегают!" Теперь он должен скрывать, что был когда-то комсомольцем. Скрывать, что удрал с шахты. Все про себя скрывать. И жить под тяжестью тайны, фальшивой жизнью среди чистых, незапятнанных людей. Да разве ж такой жизнью можно жить?!

Снова послышались шаги сзади, кто-то тяжело дышал, настигая Виктора. Виктор глубже втянул голову в плечи, приподнял воротник куртки.

С ним поравнялся человек в старенькой шинельке без петлиц и в кожаной фуражке. Виктор украдкой посмотрел на него — человек был ему совсем незнаком. Он облегченно вздохнул. Поднял голову. Теперь можно идти спокойнее. Они шли рядом, искоса поглядывая друг на друга. Человек в шинельке тоже был с сундучком — летун, вероятно. Свой.

"Свой? — возмутилось все в Викторе. — Нет, я не такой, как они!" — "А какой же?"

Человек в шинельке вдруг издал резкий, пронзительный звук, — так цапли кричат на болоте. Виктор испуганно оглянулся: что это с ним? Плачет? Он всмотрелся: нет, смеется! Какой странный, злой смех…

— Вы что? — невольно спросил он.

Человек опять засмеялся своим странным, колючим смехом.

— Черт от ладана бегает… — сказал он. — А вы от чего?

— Кто, я? — растерялся Виктор.

— Все! — и он показал на дорогу. Там в тумане брели неясные, смутные фигуры, не люди — призраки. — Я б их всех собрал в кучу и головой в шурф. Разве ж с такими социализм построишь?!

Виктор не отозвался.

— Саранча… — сказал человек в шинельке…. — Чисто саранча… И откуда только взялось? Сроду такого не было… А вам стыдно! — неожиданно повернулся он к Виктору. — Комсомолец, небось?

— Да-а… Но…

— Стыдно! — сердито сказал шахтер. — Эти пускай! Кулачье. Грызуны. Им сам бог ихний велел. А вам стыдно.

— Но я… не шахтер! — чуть не плача от стыда и отчаянья, закричал Виктор. — С чего вы взяли? Я… случайно… Я у товарища был… в гостях… — Он видел, что человек не верит ему, смотрит на него искоса и подозрительно. Неужели теперь все всю жизнь будут на него так смотреть? — Я… в гостях был… А сам я в городе работаю… — торопливо бормотал он. — Ей-богу!.. Хотите, я вам документы покажу? Честное слово!

"Зачем же еще честное слово дал? — тут же рассердился он на себя. — Окончательно становлюсь скотиной!"

Но ему так хотелось, чтобы поверил ему хоть этот незнакомый, странный человек в старой шинельке и кожаной фуражке.

— А-а! — протянул, наконец, тот. — Ну, тогда извините… — Он слабо улыбнулся и объяснил: — Душа болит на такое смотреть. Я б их всех, бродяг, головою в шурф!.. Самый это ненавистный мне человек — бродяга. Вы с "Марии" идете?

— Да-а… да… С "Марии".

— Не видал я вас на "Марии".

— Я же говорю, в гостях был… Недолго… — обрадованно затараторил Виктор. — Там товарищ у меня… Андрей… А сам я в городе живу… Разве б я позволил себе… убежать? — сказал он, по-детски краснея и сам чувствуя, что краснеет, и злясь на это.

— Ну да! — благодушно сказал шахтер. — А то показалось мне, что где-то я вас видел… Бывает!

На шоссе появились фонари. Вокзал был уже близко.

Человек в шинельке бросил косой взгляд на попутчика, — Виктор теперь не ежился, не прятался, старался открыто смотреть, прямо в глаза, — и повторил:

— Да, бывает!.. Вот теперь я вспомнил: я тебя на собрании видел.

— Что?.. — испуганно остановился Виктор.

Человек в шинельке подошел к нему вплотную, взял за борт куртки и сказал шепотом, дыша прямо в лицо:

— Теперь удираешь, сволочь?!

— А ты… а ты?.. — разозлился Виктор. — Ты ж тоже с сундучком… Ты тоже…

— Я в армию, на сборы!.. — сказал шахтер и брезгливо оттолкнул от себя Виктора.

И Виктору пришлось бежать от этого человека в шинели.


14

Запыхавшись, вбежал он в вокзал и направился прямо к кассе. Скорей бы поезд!.. Скорей бы уж уехать отсюда прочь. Но касса была еще закрыта, а в справочном бюро ему сказали, что поезд на юг будет через час, а поезд на север только ночью. "Если не запоздает!" — равнодушно прибавила девушка.

Он отошел от окошка. Он твердо решил, что поедет на север. Не на юг, на легкую жизнь, и не в Чибиряки к маме, а на север, на самый дальний север, так далеко, как только возможно заехать. Там, в сибирских просторах, он завоюет себе и оправдание и прощение.

Но поезд на север будет только ночью, если не запоздает. А здесь, на вокзале, его всякую минуту могут увидеть и узнать. Опять придется встретиться с шахтером в старой шинели. Каждый взгляд, каким окидывают сейчас его и его сундучок люди на вокзале, — как плевок в лицо.

"А поезд на юг будет через час", — вспомнил он.

Может быть, поехать на юг? На Кавказ? К морю? На минуту он почувствовал себя счастливым и свободным. Он может поехать, куда хочет. Он был, как птенец, впервые свободно захлопавший крыльями и почувствовавший, что даны ему эти крылья для полета. Вот стоит он сейчас на перроне маленькой станции в степи, а весь мир лежит перед ним. Захочу — и завтра у моих ног зашумит теплое, ласковое море. Захочу — и будут горы.

Но поедет он все-таки на север, только на север. Пусть никто и никогда не сможет швырнуть ему в лицо, что бежал он с шахты ради легкой жизни.

Он поедет на север, хоть бы поезд и опоздал на сутки!

Однако незачем толкаться в здании вокзала или — у всех на виду — на перроне.

Он вышел на площадь. Был тот ноябрьский вечер в Донбассе, когда небо низко-низко спускается к земле, и нет уже ни земли, ни неба, а только туманная сырая мгла; в ней тревожно перекликаются паровозные гудки и людские голоса; звуки бродят в тумане, а огни — неподвижны; и степь еще пахнет мертвой травой и вчерашним дождем — последними запахами осени.

Еще не холодно, но свежо, и земля, скованная ранними непрочными заморозками, лежит, оцепенев в предчувствии первого снега, и жадно ждет его, как летом дождя.

В такие вечера самый сладостный запах на земле — запах жилья и дымка из трубы над хатой. В такие вечера семейные шахтеры любят сидеть дома и пить водку с друзьями. Хозяйки то и дело бегают в погребок за огурцами и соленой капустой; огурцы еще не досолились, и если так пойдет дело — им досолиться не удастся.

В такие вечера каждый человек на земле обязательно подумает об угле; уголь — это тепло, и даже мысль о нем согревает душу. Надо запастись углем на зиму, и в такие вечера все селекторы, телефоны и телеграфные аппараты заняты только им, углем.

В такие вечера приятно чувствовать себя шахтером. Хорошо, вырубив свою норму угля, выйти на-гора и помыться парной водой в горячей бане и, смело глядя людям в глаза, пойти через весь поселок домой. В такие вечера обязательно надо иметь свой дом, свою семью и спокойную, чистую душу…

Но у Виктора нет дома. Вот сидит он на своем сундучке на площади у вокзала. Даже птицы уже закончили свой осенний перелет, он только его начинает. Что ждет его? Что будет с ним? Он сейчас, как перекати-поле…

Стало холодно. Если придется продавать пиджак и куртку, как же сумеет он добраться до цели? Он почувствовал вдруг, что голоден. Сейчас хорошо бы стакан горячего чаю. Он вспомнил, что здесь же, на площади, неподалеку от сквера, есть закусочная. Ее легко найти по шуму и песням, что и сейчас доносятся оттуда. Подхватив свой сундучок, он пошел.

У закусочной стояла негустая, но веселая толпа. Виктор хотел было пройти мимо, но, невольно прислушавшись, остановился.

В центре толпы посиневший от холода босяк в тряпье и шахтерских чунях выстукивал деревянными ложками нехитрую мелодию, приплясывал и сыпал частушками-скороговорками; толпа встречала их хохотом и подхватывала припев.

До Виктора доносились только обрывки.

Шуба рвана, без кармана,

Без подборов сапоги…—

сыпал ложечник.

А дальше шло уж что-то густое, непристойное, что тонуло в хохоте и восторженном взвизге толпы и сразу же, как лаком, покрывалось припевом:

Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..

Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..

Ну что ж, и это развлечение! Поезд придет не скоро, даже если и не опоздает, а чаю можно напиться и позже. И Виктор затесался в толпу.

Там нарыты ямы-норы,

Где работают шахтеры…—

старался ложечник, и толпа подхватывала припев:

Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..

Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..—

и прихлопывала в такт ладошами, почти заглушая сухую дробь деревянных ложек. А ложечник все приплясывал, пытаясь выбить чунями чечетку, словно хотел высечь искры из мерзлой земли, и все тряпье его сотрясалось на нем, и тряслись синие от холода губы и щеки.

Прощай, шахта и Донбасс,

Не увидишь больше нас!

— Ой, чешет! — восторженно взвизгнул босяк рядом с Виктором и самозабвенно подхватил припев;

Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..

Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..

А ложечник, ободренный успехом и уже немного согревшийся, "чесал" дальше:

Прогуляем — сколько знаем,

Прокутим — сколько хотим.

А завтра рано, чуть светочек,

Из Донбасса улетим.

Да что ж это? Куда попал Виктор? Зачем затесался в эту грязную толпу? Босяки, рвань, золотая рота, бродяги, вся накипь, выброшенная прочь с шахты, не принявшей их в свои чистые недра, — что делать ему здесь, среди них?.. Он решил немедленно же уйти прочь и даже сделал движение, но ложечник уже заметил его, такого не похожего на всех, еще чистенького и аккуратного, еще отмеченного печатью комсомольской ячейки — сотрется она не скоро, — и подмигнул ему, подошел ближе и стал прямо перед ним, дергаясь всем своим тряпьем.

— С посвящением и приветом! — гнусаво крикнул он Виктору. — Персонально вам, молодой человек!..

И вдруг рассыпал яростную дробь ложек:

Рябина цветет, осыпается,

Комсомольцы из Донбасса разбегаются…

— О-о-о! — восхищенно взревела толпа.

Теперь все смотрели на Виктора. Кто-то панибратски хлопнул его рукой по плечу. Кто-то крикнул: "Эй, птаха, держи голову выше!" — и опять радостно зареготали сиплые, простуженные глотки.

Виктор рванулся из толпы, но десятки рук ухватили его за куртку и сундучок и не пускали… "Эй, хлопче, куда же ты? Мы ж еще с тобой потанцюєм!.."

— Пусти! — не помня себя, дурным голосом закричал Виктор и рванулся. Его выпустили, так страшен был его напор. Расталкивая людей перед собою, он побежал, сам не зная куда…

А вслед ему еще долго неслись крики и хохот и насмешливое, густое, стадное:

Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..

Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..

Он вернулся на вокзал. Куда ж еще ему было идти? Уже смутно чувствовал он, что, бежав с шахты, сделал ошибку, чудовищную и непоправимую, сам, собственной рукой пустил свою жизнь под откос. Но теперь возвращаться вспять было уже поздно.

"Отчего же поздно? — вдруг спросил он себя. — Еще никто ничего не знает. Скажу — ходил пройтись…" — "А сундучок?" Да, сундучок… С сундучком гулять не ходят. Значит, придется все рассказать и Андрею… и Светличному… всем. Будут смеяться. Нет, хуже, будут "окружать заботой" раскаявшегося грешника… Будут долго припоминать ему эту ночь, побег и возвращение. И следить за ним, как бы не повторилось…

"Нет, вертаться нельзя! — угрюмо подумал он. — Надо ехать… А там — будь что будет!" Он упрямо сдвинул брови: брови были отцовские, крылатые, смелые. Но отец сроду ни от кого не бегал.

Поезд на юг уже ушел. С ним уехал, вероятно, и шахтер в старой шинели. Его нигде не было видно. Виктор опять подошел к справочному бюро. Да, поезд на север опаздывает.

— А может, в пути нагонит? — нерешительно спросил Виктор.

— Возможно, нагонит, — равнодушно согласилась девушка.

Виктор прошел в зал ожидания, отыскал свободный уголок, поставил сундучок на пол и сел на него. Здесь, в углу, было полутемно; если закрыть лицо воротником куртки, никто его не заметит. Он так и сделал.

Он очень устал и душою и телом. Только сейчас почувствовал он, как смертельно устал. Он закрыл глаза и хотел было вздремнуть немного. Но вдруг что-то испугало его. Что?

Он не стал даже раздумывать над этим; им уже бесконтрольно владел инстинкт затравленного зайца, и, повинуясь ему, он бросился бежать.

Ему послышалось, что кто-то окликнул его по имени; он не оглянулся. Какая-то дверь оказалась на пути, он с силой рванул ее — стекла задребезжали — и выбежал прочь.

Оказывается, он попал на перрон. Все равно. Он перевел дух. За ним следили! Он почувствовал это не сознанием, а кожей. Его спина физически слышала шаги сзади, торопливые и настойчивые. Он опять побежал.

— Виктор! — уже явственно донеслось к нему из тьмы.

Не останавливаясь и не оглядываясь, побежал он через железнодорожные пути и вдруг уткнулся в товарный состав. Он заметался. Куда теперь?

И тогда пришла простая и счастливая мысль. Ему не нужно ждать поезда на север. Вот этот состав с углем, он уж, конечно, пойдет на север. Паровоз был под парами, подле него суетилась бригада. Вероятно, эшелон скоро тронется в путь. Надо только сейчас же забраться сюда, пока его не настигли. А к утру он уже будет далеко! Главное, далеко от этой проклятой станции, где все его знают, все за ним следят.

Он ухватился за борт платформы.

— Виктор! — опять услышал он голос из тьмы.

Кажется, голос знакомый. Или померещилось? Все равно, медлить теперь нельзя. Он забросил сундучок на платформу и, подтянувшись на руках, влез и сам.

На платформе лежал уголь, и когда Виктор животом упал на мокрые холодные груды, на минуту почудилось ему, что он снова в забое. Неповторимо пахнет уголь! Виктор вдруг подумал, что, может статься, груды, на которых он сейчас лежит, добыты им, им самим, — ведь это, наверняка, уголь "Крутой Марии". Может быть, это его уголь. Хватит ли всего угля, что нарубал за свою недолгую шахтерскую жизнь Виктор Абросимов, на одну паровозную топку в дальнем пути на север? Пожалуй, не хватит!

Легкая дрожь прошла по всем суставам поезда; как кости, хрустнули и заскрипели вагоны и платформы. "Потягивается! — радостно подумал Виктор. — Сейчас тронемся"! И ему впервые за все это время стало легко и покойно.

Какой-то человек, пыхтя и сопя, взбирался к Виктору на платформу. Виктор замер, всем телом приник к углю, даже затаил дыхание. Человек влез и тоже плюхнулся на уголь, рядом.

В ту же минуту поезд еще раз дернулся — и пошел!.. Сначала медленно, словно пробуя, ощупывая путь, потом все быстрей и быстрей застучали колеса. Резкий сквознячок просвистел над платформой. Виктор поежился. Холодно. "Если засну — замерзну".

— Виктор? — тихо спросил человек рядом.

Виктор вздрогнул. Его первым движением было схватить сундучок и прыгать! Но поезд теперь шел полным ходом, только телеграфные столбы мелькали.

— Виктор! — еще раз позвал человек рядом, и Виктор с ужасом узнал знакомый голос.

— Это ты, Андрей?


15

Я, конечно, не мог знать тогда, осенью тридцатого года, что поезда, который вез меня из армии домой, в Донбасс, и опаздывал, выбившись где-то между Прохладной и Ростовом из графика, как нетерпеливо ждет на маленькой станции в степи некий молодой человек по имени Виктор Абросимов.

Тогда совсем не знал я этого парня. И даже имени его никогда не слышал. И не думал я и не гадал, что когда-нибудь войдет он в мою жизнь.

Проклиная и поезд, и машиниста, и все железнодорожное начальство на свете, стоял я в тамбуре вагона — в купе уже не сиделось — и тоже ждал, ждал страстно, нетерпеливо, влюбленно, — ждал встречи. И не с друзьями — их я обниму только завтра — и даже не с матерью, а с ним — с суровым и нежным другом моего детства и моей озорной юности — с Донбассом.

Там я родился и вырос. Там съел первый кусок хлеба, заработанный собственными руками. Там, неожиданно для себя, сложил первые стихи и убежал с ними далеко в степь, и на кургане, плача от гордости и счастья, читал их сам себе, а ветер уносил слова.

Там впервые поцеловал я девушку. У нее были каштановые волосы, золотистые на концах. Всю ночь просидели мы с ней на кургане; ее губы пахли полынью, и сладостно-горькими и жуткими были наши поцелуи, казалось, все звезды над степью видят их и не одобряют.

Но старый курган был за нас и за нашу любовь, и отрадно было лежать в его душистом чебреце и полыни, и слышать, как жарко и томно дышит добрая земля, и, пьянея от запахов трав, земли и ветра, без конца говорить о любви и о будущем. В ту ночь все казалось возможным и близким, даже звезды в небе.

Так просидели мы до зари, пока гудок "Крутой Марии", вдруг властно прокатившийся над степью, не вспугнул нас и не напомнил, что, кроме поцелуев, есть еще жизнь, и труд, и доска табельщика у приходных ворот. Взявшись за руки, сбежали мы с кургана и у самого поселка расстались, смущенные и счастливые, не смея глядеть в глаза друг другу…

Теперь эта девушка забыла меня — недаром её губы пахли полынью. Говорят, она вышла пли собирается выйти замуж за другого. Вероятно, я сейчас ее и не встречу.

Зато на курган я и теперь смогу взойти. И с него опять откроется мне мой родной крап, всеми трубами будет меня приветствовать. Старый, преданный друг! Он, как мать, никогда от тебя не откажется, никогда тебя не обманет.

И я трепетно готовился к встрече с ним, как к встрече с матерью. Какой он сейчас? Изменился ли? Постарел?

Да нет! Говорят, помолодел. Все письма из дому, получаемые мною в полк, и начинались и кончались так: "Ты теперь Донбасса не узнаешь!"

"Приезжай скорей, Серега! — писал мне товарищ. — Ты Донбасса не узнаешь. Началось такое, такое, что и не описать! Революция, брат, великая революция в Донбассе. Обушковому Донбассу приходит конец. На крутых пластах появляются отбойные молотки, — ты и не знаешь, что это такое! — на пологих — новые врубовые машины. Коногонам скоро точка, о них только песня останется на память. Теперь на откатке будут электровозы. Новая техника потребует новых людей. Нет, ты приезжай, Сергей, все увидишь своими глазами".

Я читал и перечитывал эти письма, они звучали для меня, как музыка. Даже когда товарищ писал о трудностях, — а о них он писал много и зло, — о нехватке продовольствия, о вредителях и "проходном дворе", о тупицах, которых давно пора выгнать, — даже эти злые строки были для меня, как музыка, как музыка боя…

"Да-а… — думал я с невольной завистью, — вот где подлинная жизнь, вот где интересно…"

Мать тоже писала мне, что Донбасса я теперь не узнаю. Было странно читать эти строки в ее милых, знакомых письмах, обычно наполненных тихими семейными новостями и поклонами от родственников. Но, оказывается, как смущенно призналась она в последнем письме, моя мать теперь "общественница".

"Наши бабы, — писала она, — взялись теперь за поселок. Ну и я, старая дура, с ними! Так что я теперь — общественница, ты не смейся! Тут кругом, сынок, такая стройка, такая стройка начинается! — словно оправдываясь, объясняла она. — Никак невозможно от людей отставать. А для шахтеров теперь коттеджи строят", — она так и писала: "коттеджи", а не домики, не бараки, не казармы; значит, и это чужое слово теперь прочно вошло в шахтерский быт. "Аккуратненькие такие коттеджи. Чистенькие. На две квартирки. И кухня отдельная. И даже ванна есть".

И даже ванна есть…

И мне вспомнились наши Собачевки, и Шанхай, и Копай-города… И землянки с мокрой подушкой в окне. И кособокие "каютки", более тесные, чем забой, и такие же темные, грязные и сырые. И шахтерские казармы с нарами в три этажа. Старый, неприютный Донбасс! Здесь люди рождались, чтоб скорее стать в упряжку, и жили, пока не падали, задавленные лямкой. Они спали, где придется, и ели, что случится, и, случайно полюбив друг друга, сходились в семью, чтобы родить новых людей для "упряжки". Собачевка — страшное это было слово, но еще более страшная жизнь скрывалась за ним! С этой собачьей жизнью шахтеры тринадцать лет назад покончили. Теперь пришел конец и Собачевке.

А меня нет в Донбассе в такие дни!

Но самую важную и для нее, видно, самую дорогую новость мать припасла под конец.

"А на Главной улице, Сереженька, — писала она, и я чувствовал, что при этом рука ее дрожала, — разбиты теперь клумбы, и там будут живые розы, мы сами сажали".

Розы на шахте!.. Моя мать всегда любила розы, это я с детства помню. Выкроив из получки пятачок, она покупала их в воскресенье на рудничном базаре и, стыдясь, приносила домой. Розы были большие, как лопухи, и ярко-алые, и жили они долго, очень долго. Всю зиму пылились они над зеркальцем в углу и над фотографиями на стене. Они никогда не умирали, потому что уже были мертвые, бумажные. Но других роз я в детстве никогда не видел и безмятежно считал, что все розы такие: холодные, шершавые и без запаха. Я их не любил.

Да, в нашем детстве цветов не было. Ни цветов, ни зелени, ни реки. Только горькая полынная степь, да курганы, да лысые холмы рыжей обнаженной глины…

Есть такой рудник в Донбассе — Лысая Гора. Я был там когда-то, один раз в жизни, и всего два часа, но запомнил на всю жизнь.

Я попал туда в жаркий воскресный полдень, когда сухим зноем пылают и степь и небо, а воздух недвижим, и солнце беспощадно, и нет человеку места на земле…

В такие дни шахтеры не любят вылезать на-гора из прохладной шахты, остаются там.

Ни одного деревца не было на этой лысой, совершенно лысой горе, ни куста зелени, ни травы, ни бурьяна или чертополоха. Только буро-красная, вытоптанная сапогами и растрескавшаяся от зноя глина под ногой; трещины в ней казались кровавыми.

А на самой вершине горы вразброс, там и сям, вытянулись длинные серые бараки. Подле них не было ни заборов, ни палисадников, ни огородов, ни сараев, никаких человеческих признаков жилья и семейного, домашнего счастья, словно в этих домах люди не жили, а только спали, а проснувшись, поскорее уходили отсюда прочь.

Даже отхожие места здесь не прятались стыдливо по-за домами, а стояли прямо на дороге, на юру. Их двери были распахнуты настежь, и оттуда на весь рудник разило горячей и душной вонью.

Да, страшной была эта Лысая Гора! Я прошел через весь рудник и, уже спускаясь с горы, вдруг увидел воду. Это была не река, не озеро, не пруд, не ставок. Просто большая, очень большая лужа или канава, наполненная, вероятно, шахтной водой. И в ней лежали люди: взрослые, дети… Они не плавали — плавать тут было негде — и не плескались, не мылись даже, а просто лежали в воде, тихо и счастливо наслаждаясь прохладой…

Теперь, вспоминая Лысую Гору, я понимаю, что, родись я на ней, я бы и ее любил, как сейчас люблю "Марию", и Лысую Гору считал бы самым дорогим мне местом на земле. Потому что я здесь родился. Потому что родину любят не за розы.

Говорят, любить — значит со всем смириться, все принять и все простить.

Но странной, беспокойной любовью любим мы, советские люди, свою землю. Любим, а ни с чем мириться не хотим: ни с Собачевками, ни с Лысой Горой. Любим, а терпеть Собачевку не желаем.

Мы любим родину верной и требовательной любовью сына. И каждая ее улыбка — счастье, и каждая ее морщинка — горе. Никогда и никому не позволим мы надругаться над нею, но над каждым ее изъяном горько плачем сами. А потом — поплюем на руки и возьмем инструмент, вот изъяна и нет!

И хочется нам, чтобы была она вечно молодой и прекрасной, чтобы хорошела и цвела, очищаясь и молодея. Чтобы была она всех в мире краше, и могущественней, и счастливей. И для этого стоит и трудиться, и жить, и даже жизнь отдать без вздоха…

И мне захотелось вдруг сейчас же, немедленно перенестись в Донбасс, чтобы своими глазами увидеть, как цветут розы на Лысой Горе, как исчезают Собачевки и возникают новые города и врубовая машина хозяйкой входит в лаву.

Эти письма разрешили мучительные мои сомнения о том, что мне с собой делать. Теперь я знал.

В тот же вечер я пришел к командиру полка.

— А! — приветствовал он меня, как всегда, чуть-чуть насмешливо. — Ну, что скажешь?

Я сказал, что получил письмо из дому.

— Да? — нахмурился он. — Матушка больна? Ну, езжай, езжай!..

Он подумал, что я нашел-таки повод уехать из армии.

Я засмеялся.

— Нет, матушка здорова. Она теперь розы сажает.

И я рассказал ему, что мне пишут из Донбасса…

Он просиял. Стал расспрашивать. Жадно заинтересованный, он засыпал меня целым ворохом вопросов. "А ты сам-то раньше эти машины видел? Ну как, сильно?"

— Да-а… — сказал он, наконец, и улыбнулся своей теплой, доброй улыбкой. — Ну что ж, поезжай! Напиши хорошую книгу о Донбассе, а мы почитаем.

— А я, Павел Филиппович, не собираюсь книгу писать…

Он удивленно посмотрел на меня.

— А что ж ты собираешься делать в Донбассе?

— Не знаю… — беспечно ответил я. — Может, в шахту пойду…

— Зачем?

— Как зачем?

— Ты разве горный инженер?

— Нет.

— Техник, механик?..

— Н-нет… Да какое это значение имеет, Павел Филиппович? Я просто в шахту пойду.

Он не ответил. Пожевал сухие губы — сердится! Потом, не глядя на меня, произнес:

— Да-а… Плохо мы тебя военному делу учили. Плохо!

Я растерялся.

— Что вы, Павел Филиппович?

— Целый год учили, — свирепо рявкнул он, — не выучили! Взаимодействия не знаешь, в родах оружия не разбираешься. Плохо! Из гаубиц не стреляют по самолетам, пистолетом не пытаются сокрушить дот, а в конном строю с клинками не атакуют танков. Ты про это слышал?..

— Слышал.

— А ты кто? — вдруг строго спросил он. — Какое оружие? Гаубица ты, пистолет, клинок? То-то, — сказал он, успокаиваясь, как всегда, сразу. — Ты сначала разберись, какое ты оружие. А потом применяй себя. Строго применяй! Слышишь?

Скоро мне пришлось вспомнить этот разговор.


…И вот в последний раз стоим мы в строю на плацу перед полковой школой. Прощаемся с полковым знаменем, с командирами и с товарищами, с высотой 537,5, синеющей за казармами, с нашей веселой военной молодостью — это не повторится!

И вот — колонною по четыре — проходим в последний раз через Ахалцых, и люди с тротуаров кричат нам вслед дружески и сердечно:

— Швидобит, швидобит, товарищи! До свиданья!

И девушки машут платками… Сколько раненых сердец остается в этом яблоневом городке у границы!

И вот уж мчит нас поезд вдоль быстрой Куры; пахнет рекою и лесом, дымом костров на берегу и теплым овечьим сыром; и бьют о стекла вагона тяжелые ветви кипариса; и осенним пожаром пылают горы — среди багряного листопада голые тоненькие стволы молодых дубков, как нежные струйки дыма; и нет ничего прекраснее, роскошнее и изобильнее на свете, чем земли Грузии в осень. Но я покидаю эту пряную красоту ради голых холмов Донбасса — и не жалею.

Поезд мчит нас — сотню стриженых ребят, отпускников — через Кавказ, Кубань, Дон, каждого навстречу своей судьбе. У каждого свои планы, надежды, мечты. Иногда мы разговариваем о них, спорим до хрипоты в глотке. Двадцать два года каждому, для нас — все возможно, все доступно, самая дерзкая мечта может обернуться явью.

Но никому из нас не дано заглянуть вперед и до конца угадать свою судьбу, хотя судьба каждого уже заложена в нем; она — в его руках, в его стриженой голове, в его сердце — добром или холодном.

На больших станциях, а иногда и на полустанках наши вагоны подвергались атакам красноречивых мужчин в дождевых плащах, сапогах и с брезентовыми портфелями под мышкой. Самые предприимчивые из них подсаживались к нам в вагон и ехали до следующей большой станции.

Это были вербовщики. В те памятные дни тридцатого года они были всюду. Где-нибудь в знойном Сальске соблазняли они молодых ребят прелестями Сибири и Колымы, в станице Невинномысской искали охочих людей для Магнитки и Днепростроя. Им нужны были люди всякой квалификации и даже без всякой квалификации; они клялись, что на их стройке в три недели человека обучают золотому ремеслу. Люди, люди — люди были самым драгоценным капиталом в эти дни великой всенародной стройки, и вербовщики искали людей, как старатель ищет золото — страстно и всюду.

Вагоны с отпускниками были для них золотыми россыпями. С жадностью, ощупывали они глазами этих здоровых, крепких и умелых ребят. Тут, среди армейских гимнастерок, можно было найти мастеров какого угодно дела.

Мы и сами это знали. Смеясь, говаривали мы, что если бы наш вагон вдруг невиданным ураганом занесло куда-нибудь на необитаемый остров, мы и там не пропали бы. Среди нас были механики и земледельцы, зоотехники и хлебопеки, строители и кожевники, металлурги и каменотесы, и даже одни зубной врач — Волков-второй.

Забравшись к нам в вагон, вербовщик обычно начинал беседу невинным вопросом:

— А вы далеко ли едете, ребята?

— В Москву! — хором отвечала теплушка, хотя едва ли треть ее действительно ехала в Москву.

— Ну? — насмешливо щурился вербовщик. — И что это вам даст? — Потом делал недолгую паузу и торжественно вопрошал: — А слыхали ли вы, ребята, про Хибиногоры? А? Нет. Ну так слушайте!

И он начинал рассказывать о Хибинах.

Ей-богу, они были поэтами — эти краснолицые, обветренные ловцы душ в рыжих дождевых плащах! Какие грандиозные картины разворачивали они перед нами! И часто случалось, что тот или другой из нашей сотни не выдерживал и тут же подписывал контракт…

Подвергался атакам и я.

— А вы, молодой человек, извиняюсь, кто будете? — подсаживался ко мне вербовщик. — Случаем, не теплотехник?

— Нет, я не теплотехник…

— Жаль… Дефицитная квалификация… Ну, ничего! Может, вы механик, монтажник, электрик?

— Нет.

— Или бухгалтер, плановик, счетовод? До зарезу нужны хорошие бухгалтеры.

— Нет, я не бухгалтер.

— Тогда угадываю — инструктор физкультуры! Я сразу оценил! Знаете, давно ищу хорошего инструктора для нашей площадки… Ну, по рукам?

Но я не был ни инструктором физкультуры, ни даже сносным спортсменом. Вербовщик напрасно польстил мне. Не был я ни коксовиком, ни медником, ни педагогом, ни агрономом — "агрономы до зарезу нужны! — шепнул мне вербовщик. — Хотим овощи разводить в Заполярье!", — ни радистом, ни мыловаром… Никем я не был. И мне вспомнились вдруг строгие слова моего командира полка: "А ты сам кто, какое оружие?"

— Так, может, тогда учиться согласитесь? — наседал вербовщик. — Имеем курсы, техникум, учебный комбинат. Хорошая стипендия, общежитие.

Учиться? А чему учиться, какому ремеслу, какому роду оружия?

Опять вспомнились мне слова командира полка: "А что ты, собственно, собираешься делать в Донбассе?" В самом деле, что я намерен там делать? Читая письма из дому, я хотел только одного — быть там и видеть. Своими глазами увидеть революцию в Донбассе.

Но нельзя же в самом деле здоровому парню двадцати трех лет только ходить, да смотреть, да восхищаться работой других, — надо и самому работать! Где? Кем? Пойти в шахту, что ли?..

Чем ближе подъезжали мы к Донбассу, тем все более одолевали меня эти мысли. "Э, там видно будет!" — пробовал я отмахнуться от них — и отмахнуться не мог.

Уже где-то в Ростовской области в наш вагон сел новый человек. С виду он совсем не был похож на вербовщика: для этого он был слишком тучен. Все вербовщики, каких доводилось видеть, — тощие, беспокойные, подвижные — их, как волка, кормят ноги.

Этот же человек был медлителен и тучен. Войдя в вагон, он сразу же плюхнулся на лавку подле меня, снял белый полотняный картуз и, пыхтя, стал вытирать мокрую лысину. Потом распахнул плащ, пиджак, ворот украинской вышитой сорочки, вытер платком могучую красную шею и вздохнул:

— Ф-фу, жара! — хотя за окном были осень и дождь.

Мы разговорились. Он оказался директором совхоза.

"От мой совхоз. Гигант!" — показал он не без гордости в окно. Он ехал теперь в областной центр по делу.

— Та прочув я, — объяснил он, раздувая густые пшеничные усы, — прочув, что едут отпускники. От я и зайшов к вам… Чи не найду тут хочь якогось… хочь завалященького зоотехника. Га? — И он маленькими хитрыми глазками сразу окинул нас всех.

Вот так, вероятно, забегает он "ненароком" и на чужой склад, или на базу, или в железнодорожный пакгауз и, хитро щуря свои острые, хозяйские глазки, высматривает какой-нибудь "завалященький" движок, или шестерню, или бочку с драгоценным горючим и, вцепившись в них мертвой хваткой, тащит к себе.

— А вы, часом, не зоотехник? — тотчас же вцепился он и в меня.

— Нет.

— А кто же вы будете?

Проклятый вопрос! Который раз уж задают его мне. Как могу я сказать ему, кто я буду, когда я сам не знаю, кто я?

— Он у нас писатель! — вдруг, смеясь, сказал Паша Жихарев; до сих пор ребята меня не выдавали.

— Та ну! — удивился директор и недоверчиво посмотрел на меня. — Невжели правда?

— Правда, правда… — закричало сразу несколько голосов. Я смутился.

— Голуба моя! — вдруг в непонятном волнении и даже в восторге вскочил директор и схватил меня за плечи, словно боялся, что я убегу или что меня другие директора перехватят. — Так я ж… так я ж, голуба ты моя, я ж тебя аж три месяца ищу… Та невже ж в самом деле писатель? — обернулся он к ребятам, недоверчиво щурясь, но уже не выпуская меня из своих цепких рук.

— Какой я писатель! Что мне у вас делать?

— Как шо?.. От тоби здрасте!.. Многотиражку делать, нашу газету. Таки дали нам газету!.. Та машину я достав, шрифт достав, наборщика в Ростове найшов, а редактора… Таки есть у меня… такий завалященький… ну, не писатель! Слухай, голуба моя! — опять вцепился он в меня. — Ей-богу, поедем! Я ж тебя чистым салом та молоком буду кормить… Совхоз же богатый, гигант!..

— Да зачем вам газета?

— Як зачем? — даже обиделся он. — Слава богу, не в Туретчине живем! Газета у нас — це ж великий двигатель. Показывает передовиков, подтягивает отстающих, а як же! Я хоть и мужик, и степняк, и хозяйственник, а тоже понимаю… Печать — це великая сила! Так поедем?

— Нет. Я домой еду, в Донбасс.

В Ростове мы расстались с директором. Он все жалел, что не хочу я с ним ехать в совхоз, звал приехать хоть в гости — летом, на травку. Я пообещал.

Была уже ночь. Поезд сильно опаздывал. Я вышел в тамбур покурить. В темном окне бежали тихие степи.

Через час, через два я увижу Донбасс. Еще раньше, чем увижу — услышу, почую его ноздрями, как лошадь за версту чует запах родной конюшни; мне кажется, что я уже слышу запах тлеющего угля, но это, вероятно, от паровозной топки.

Завтра я уже буду на шахте.

Да, я не гаубица, не мортира, не танк; может быть, никогда не удастся мне выпалить в мир большой, настоящей книгой. Но разве не могу я овладеть легким скорострельным пулеметом журналиста? Честное слово, это тоже хорошее оружие!

Закинув свой пулемет за плечи, смогу я тогда бродить по всей необъятной нашей земле, где захочу. И я увижу все! Все. Все, что может увидеть человек с жадными, влюбленными в жизнь глазами: и как впервые запрыгает, застрекочет на груди забоя отбойный молоток, и как последний коногон, отчаянно свистнув на прощанье, забросит в бутовую свой старый и уже бесполезный кнут…


16

— Так это ты, Андрей? — тоскливо сказал Виктор. — Зачем?

И вспомнилось ему, как всего два месяца назад, по той же дороге ехали они веселым комсомольским эшелоном. На каждой станции их встречали цветами и музыкой; девушки в белых платьях посылали улыбки, а иногда — когда эшелон уже трогался — и поцелуи. А они с Андреем стояли, обнявшись, у окна и смотрели, как, то пламенея, то застилаясь легкой синей дымкой, разворачивается перед ними Донбасс; и мечтали о большой и славной жизни здесь; и верили, что эта жизнь будет. Отчего ей не быть? Тогда они были добровольцами, героями…

— Мы пришли с собрания… — сбивчиво рассказывал Андрей. — А тебя нет… И ребята говорят: может, он пройтиться пошел… А Светличный…

— Что Светличный? — глухо спросил Виктор.

— Нет, он ничего… Только сказал: нет, вряд ли! А я подывився под койку… а сундучка нема… И я догадался… О, ой, Виктор, как же мне страшно стало! Як же ты?! И я теперь как же — один?!

Да. Та же дорога, и рельсы те же, и опять Андрей рядом. И так же, где-то за балкой, пламенеет небо, и кучерявится дым, и мокрые хлопья пара оседают на лицо и плечи. А под животом все совается и совается уголь, словно Виктор с Андреем лежат не на железнодорожной платформе, а на рештаке. И железная лента трясет и подбрасывает их, как пустую породу, и безжалостно выносит вон — из лавы, из шахты, из Донбасса, из жизни… Куда, зачем?

— Зачем ты это сделал, Виктор? — с тихим укором спросил Андрей.

"А ты, ты зачем?" — хотел было зло закричать Виктор в ответ. Но не закричал, а только упал лицом вниз, на холодные, уже покрывшиеся инеем груды угля и просвистел сквозь зубы:

— Сволочи мы… сволочи… — словно только сейчас во всей своей страшной правде представилось ему его падение. А мимо них все бежали да бежали телеграфные столбы, провода, фонари на стрелках; и каждый верстовой столб, точно осиновый кол, сам вколачивался в душу.

Вдруг Виктор стремительно вскочил на ноги и схватил сундучок. Поезд, замедляя ход, подходил к станции.

— Ну! — свирепо крикнул Виктор товарищу. — Прыгай! — И, ничего не сказав больше, спрыгнул с платформы в темень, Андрей — за ним.

Они упали на мягкий, но мокрый гравий. Эшелон медленно прополз мимо них. Фонарь на последней площадке подмигнул и растаял в тумане.

— Ты цел? — спросил Виктор.

— Вроде цел, — отозвался Андрей и подошел к товарищу.

— Ну, так пошли! — скомандовал Виктор, подымаясь на ноги. Он не сказал куда, а Андрей не спросил. И так было ясно, куда идти; у них был только один путь — назад, на "Крутую Марию"…

— А где ж твой сундучок? — спросил Виктор. — На платформе забыл, эх ты, шляпа!..

— А я… я без вещей… — растерянно признался Андрей. — Вещи там… в общежитии остались.

Виктор пристально посмотрел на товарища. Вдруг захотелось ему подойти к Андрею и обнять его. Но он не сделал этого, не сумел сделать. Он только мотнул головой и сдавленным голосом сказал:

— Ну, пошли!

И они пошли…

Они не знали, что от станции, где они спрыгнули о эшелона, есть прямая степная дорога на "Марию"; поэтому просто пошли назад по шпалам.

Они шли молча. В ночной тишине гулко отдавались их шаги.

Вдруг Андрей радостно засмеялся.

— А я знал, знал! — смеясь, воскликнул он. — Знал, что ты все-таки окончательно не убежишь. Не такой ты парень! Да, Виктор?

Виктор не отозвался.

А Андрей не мог сейчас идти молча. Ему хотелось говорить, говорить, смеяться, болтать, петь. Сколько пережил он за эту ночь! Во всю свою жизнь не переживал столько.

Когда увидел он, что нет под койкой знакомого сундучка Виктора, когда догадался, что тот бежал, просто бежал с шахты, словно был это не Виктор — гордость Андреевой души, а какой-нибудь гад Братченко; когда понял он, что навеки потерял друга и остался на шахте один, совсем один, — ему стало так тяжело, так невыносимо тяжело, что хоть в петлю!

Сам себя не помня, выбежал он тогда из общежития и побежал на вокзал. Он решил найти друга, остановить его, уговорить, умолить вернуться. Он был уверен — Виктор вернется.

Он боялся только, что не найдет Виктора на вокзале, уже не застанет его. Он так обрадовался, увидев товарища в дальнем углу пассажирского зала, что невольно закричал и разбудил его. Он побежал потом за ним на перрон и дальше — к товарному составу. Теперь он знал, что уже не упустит.

— Слушай! — сказал он вдруг. — Если к рассвету придем, так никто, ни одна душа не узнает, что с нами было, ты не сомневайся!.. — Он знал, что именно об этом все время мрачно думает Виктор.

— Нет! — жестко мотнул тот головой. — Я Светличному все сам расскажу.

— Д-да?.. — растерянно пробормотал Андрей. — Ну, пусть! Если кто смеяться станет, так я так ему морду набью…

— Пусть смеются, все равно…

— Нет, я смеяться не дам! — проворчал Андрей. Угрожающе сдвинул брови и сбычился.

Некоторое время приятели шли молча…

— Дай теперь я понесу сундучок, Витя… — сказал Андрей.

— Нет, ничего. Я сам…

— А то понесу, а?..

Но Виктор не отозвался, и они опять пошли дальше молча.

— А помнишь Псёл, Витя, а? — вдруг сказал Андреи и тихо, радостно засмеялся. — Вот река! Тут такой и нету…

— Д-да…

— Он теперь уже замерз, небось…

— Нет, рано еще…

— А чего ж рано? Скоро замерзнет… А тебе не холодно, Витя? А то…

— Нет, ничего…

— Я сейчас про Псёл вспомнил, и так хорошо стало… А помнишь Фросю Вовк из седьмого "А"? Вот здорово на коньках каталась!

— Да.

— Лучше всех девчонок. Она только с тобой и любила кататься… А давай ей письмо напишем, а?

— Зачем?

— А так! Живы, мол, здоровы, вспомнили про тебя… И — с шахтерским приветом известные вам Виктор и Андрей… А?

— Очень ей интересен твой шахтерский привет!

— А что? И очень даже.

— Она все считала, что я непременно летчиком стану, — усмехнулся Виктор. — Знаешь, мы с нею один раз даже поцеловались…

— Да ну?! Я и не знал…

— На лодке. Это почти нечаянно вышло… А потом мы сюда уехали.

— Ну и что ж, что шахтеры? — горячо сказал Андрей. — А что шахтер — это позор, что ли?

— Я ничего не говорю…

— Шахтер, может, для людей поважнее летчика будет! — волнуясь, продолжал Андрей. — Шахтер подземное солнце на-гора достает. Если хочешь знать, так уголь — это, брат, человеческое солнце: и светит, и греет, и энергию дает…

— Д-да… — протянул Виктор, думая о своем, и криво усмехнулся. — В летчики я не вышел, а в летуны… чуть-чуть не угадал.

— А ты не думай об этом! — умоляюще закричал Андрей и даже остановился. — Я тебя, как друга, прошу: ты об этом больше не думай!

— Как же не думать, Андрюша? — просто и грустно сказал Виктор.

— Не думай! Вот поверь мне… Витя… да теперь ты такое, такое в шахте покажешь! Нет, ты постой, ты со мной не спорь, — торопливо проговорил он, боясь, что приятель его перебьет. — Знаешь, я как увидел отбойный молоток, я, ей-богу, сейчас же про тебя подумал. Ведь отбойный молоток, это какая машина? Это как раз для тебя машина. Она проворного человека требует. Грамотного. Молодого. Моторного. Нет, ты постой!.. Слушай, ведь на "Марии" никто, ни одна душа еще на отбойном не работает… Понятия никто не имеет. Один дядя Прокоп. Ты ж первым станешь, Витя!.. Ты ж им такое, такое покажешь!..

— Ты расскажи про отбойный молоток подробнее… — тихо попросил Виктор.

— Рассказать? — обрадовался Андрей. — Это… это ж як пулемет, тебе понравится… Это ж такая сила, разве ж можно с обушком равнять? Так и трясет… Это в нем сжатый воздух…

И он, торопясь и захлебываясь, стал рассказывать про отбойный молоток.


Только к рассвету пришли они на "Крутую Марию". На косогоре остановились, чтобы передохнуть, посмотрели вниз, на шахту, и не узнали ее.

За ночь пал на поселок первый иней и все чудодейственно преобразил и принарядил. Словно легкая и трепетная венчальная фата опустилась на шахту, и та заневестилась, похорошела. Иней лежал на деревьях, на крышах, на трубах, на терриконе, — старый террикон стал похожим на снежный Эльбрус.

А из-за копра уже подымалось молодое солнце, лучи его весело и проворно побежали по земле, все на своем пути преобразуя. Запылало надшахтное здание; в стеклах ламповой брызнули и заиграли разноцветные искры; иней на крышах стал розовым и кремовым, а на терриконе — темно-фиолетовым, почти вишневым.

А там, куда еще не проникли солнечные разведчики, все утопало в синей предрассветной дымке. Там еще трепетали и боролись за жизнь ночные тени, отползали в овраги и балки и клубились туманами…

Но уже просыпалась жизнь в поселке: кричали петухи, хлопали, отворяясь, ставни — и первые дымки, выпорхнувшие из труб над хатами, ужо окрашивались солнцем в радостный розовый цвет. И, словно объявляя, что день настал, встрепенулся железный петух шахтеров — гудок "Марин" — и раскатился над степью…

А ребята все стояли на косогоре и восхищенно смотрели вниз на розовую шахту — они и не знали, что может она быть такой красивой.

И всего лучше на ней был копер. В этом чудесном утреннем превращении он один остался самим собой, не нуждаясь в прикрасах, ни на что другое не похожий, гордый своей собственной железной красотой. Его ажурный силуэт четко и строго вырисовывался в пламенеющем небе; его шкивы уверенно вертелись в вышине, а канаты трудолюбиво сновали вверх-вниз, вверх-вниз, не зная ни устали, ни покоя… Копер был прекрасен той мудрой простотой человеческого сооружения, равной которой в природе ничего нет.

— Смотри! — вдруг взволнованно прошептал Виктор. — Нет, ты на копер посмотри. Видишь?

Теперь и Андрей увидел то, что взволновало товарища: над копром, над самой вершиной его и скромно и горделиво алела маленькая звездочка. Значит, шахта вчера выполнила, наконец, свой суточный план.

— А мы бегаем!.. — невольно вырвалось у Андрея.

— Больше мы бегать не будем, — строго сказал Виктор, — больше мы никогда не побежим, слышь, Андрей?

— Да, Витя…

— Никогда! — повторил Виктор. — А сейчас мы не просто на шахту придем с позором. А мы вот что сделаем. Мы с тобой законтрактуемся за шахтой до конца пятилетки. Слышишь, Андрей? И всех ребят вызовем. А бегать больше мы не будем. Никогда! — глядя на шахту, опять повторил Виктор, и слова его прозвучали, как клятва.


17

Уже светало, когда наш эшелон прибыл, наконец, в Донбасс. Я простился с товарищами и нетерпеливо выскочил из вагона. Теперь я был дома.

Ну, здравствуй, Донбасс, здравствуй, родной край! Резкий, пронзительный ветер ударил мне в лицо. Я усмехнулся: "Неласково же ты встречаешь сына!"

Но и в этом холодном, истинно донецком, степном ветре были теплые и с детства знакомые запахи жженого угля, заводского дыма, жизни; даже в самые лютые морозы эти запахи согревают, если не тело, так душу.

Я закинул вещевой мешок за плечо и пошел на "Крутую Марию".

Знаю, донецкая степь многим людям покажется и серой и убогой, особенно сейчас, в осень, когда полынь пожухла, а земля скована заморозками. А для меня нет ничего прекраснее, чем эта степь, даже в осень. И не только потому, что я в ней родился, а и потому, что знаю я такие ее прелести, каких нигде на земле не найдешь.

Нет спору, трогательно хорош тихий сельский пейзаж: небыстрая речка, а за ней золотое пшеничное поле, и лесок, и колокольня с вечерним звоном. Есть что-то мирное и умильное в этом пейзаже. Хорошо лежать на песке у воды да глядеть, как неторопливо скользит река в извечных берегах. Душа отдыхает… И легко тебе, и сладко, и по-хорошему немножко грустно, и никуда тебя отсюда не тянет… Да и куда может потянуть? Здесь все вокруг давным-давно известно: пшеничное поле до самого горизонта, а за ним опять поля, да тихие нивы, да перелесок, да маленькая деревенька над оврагом или над той же речкой…

Мне куда больше по сердцу тревожный пейзаж Донбасса; он словно создан для мечтателей.

Вот стою я на дороге в степи, а окрест меня, куда ни глянь, волнуется и шумит жизнь. Вся степь населена людьми. На всех ее холмах, во всех ее ярах и балках — жизнь, трепетная, непонятная, незнакомая… Что это дымит там, за холмом, на западе?.. Словно многотрубный корабль… Завод? Какой? Как вырос? А там — на востоке — что за синие горы, что за новые копры? Что там? Какие люди живут там, откуда они пришли, что делают, чем мучатся, чего хотят, что любят? А там — на юге — как красиво разбежался вверх по горе новый белокаменный поселок. Постой! Я узнаю это место. Это же Стенькин хутор. Да когда же успел он обернуться городом?

Каждый шаг по степи полон радостных открытий и откровений. Каждый дымок на горизонте — новая загадка, новая тайна. И хочется идти и идти через эту степь, входить в ее бесчисленные города и поселки, останавливать незнакомых людей на дороге и жадно расспрашивать, выведывать, узнавать… Потому что самое интересное и самое красивое на земле — человек.

Человек! Тем и дорог моему сердцу донецкий пейзаж, что создан он человеческими руками. Да, природа обидела, обидела мои родной край, не дала ему ни вольных рек, ни зеленых лесов, ни медвяных трав. По человек не захотел помириться на скудных дарах природы. Он сам стал богом и создал себе в степи и леса, и реки, и горы. Оттого-то в Донбассе не говорят "роща", а говорят "посадка", не говорят "озеро", а говорят "водоем". Даже самый большой и самый красивый лес здесь — Велико-Анадольский — весь насажен руками человека.

Эти синие горы на горизонте — их создал не бог и не геологический переворот. Их — лопата за лопатой — выбросил из-под земли на-гора человек и сложил в пирамиды. Это зарево над степью — не зарница, не солнце; это человек выпустил плавку из доменной печи и властно размахнулся на полнеба. А вон сказочным, неземным, голубым светом затрепетала даль — как красиво! Нет, это не звезда покатилась по небосводу, это человек, электросварщик, трудится на новостройке. А там — смотри, смотри! — что за разноцветный мост картинно изогнулся в небе? Нет, это не радуга, и не хвост блестящей кометы, и не северное сияние. Это идет из печи добела раскаленный коксовый пирог и, ломаясь на рампе, излучает все цвета спектра — нет на земле зрелища прекраснее и фантастичнее этого!

Вся степь и живет и дышит трудом человека. Она вся опоясана электрическими огнями, все небо — в кудрявых облаках фабричного пара: и нежный и голубоватый дым, волнуясь, подымается из сотен труб, сложенных руками человека.

Да, не травой, не медовым клевером пахнет сейчас донецкая степь — крепким человечьим потом. Ну что ж! Хороший запах! Слава, слава Человеку Труда, его могучим мудрым рукам, его неукротимому сердцу!

Взволнованный, подходил я к "Крутой Марии". Еще один, последний косогор, а за ним уже — поселок.

На косогоре, спиной ко мне, стояли двое юношей и смотрели на шахту.

— Здравствуйте, — сказал я, поравнявшись с ними, и остановился.

Они искоса посмотрели на меня и неохотно ответили:

— Здравствуйте.

— На "Марию" идете?

— Да-а… — не сразу произнес один из них. — На "Марию".

В его руках я заметил сундучок.

— Приехали на шахту работать? — догадался я.

— Н-нет… Мы здешние.

Я удивленно посмотрел на сундучок, потом опять на ребят. Мне показалось, что они смутились. Но неудобно было расспрашивать их, хоть и хотелось.

— Ну что ж! — весело сказал я. — Значит, мы попутчики!

Они поколебались немного, затем тот из них, что был с сундучком, решительно сказал:

— Пойдемте…

И мы зашагали рядом.


Загрузка...