По замыслу писателя вторая книга романа "Донбасс" должна была открываться главой "Прощание". Борис Горбатов, как это можно заключить из его авторского плана, предполагал посвятить вторую книгу событиям предвоенной жизни, войны и восстановления.
Едва закончив первую книгу, он одну за другой совершает длительные поездки в Донбасс, встречается там с шахтерами, горными инженерами, партийными работниками, учеными. Он глубоко изучает материал будущих книг, стремясь как художник заново представить себе с наибольшей широтой и точностью время, уже успевшее стать для нас историей: лозунги сороковых годов, планы и практические задачи, на какие партия тогда нацеливала нашу страну, весь советский народ. Этой темой Большого Донбасса Горбатов овладевал настойчиво и постепенно. Ему хотелось прежде всего и больше всего выразить в своих книгах всю силу поэзии труда. Поздней осенью 1951 года Горбатов вчерне закончил одну из последних по времени написания глав своего романа, главу о том, как из шахты, за ненадобностью, поднимают последних лошадей и как с ними прощаются переходящие на другую работу коногоны.
Я хорошо помню, как он читал мне эту главу, в одной руке держа стопку своих обычных маленьких аккуратных листочков, вырванных из блокнотов, а другой время от времени сердито потирая лоб. Он волновался, потому что особенно любил эту главу, любил заранее, и когда задумывал ее, и когда рассказывал о ней. А сейчас, когда читал, кажется, сам почувствовал, как хорошо все вышло, и разволновался еще больше.
Я сказал ему, что услышанное мной сейчас принадлежит к лучшим страницам из всего вообще написанного им. Это была правда, и я видел по его лицу, — он сам знает, что это правда. Он помолчал, а потом спросил:
— А у лошадей ведь тоже получились характеры. Верно? — И, сняв очки, протер платком переносицу и повлажневшие от волнения во время чтения глаза.
Он был чужд сентиментальной любви к животным, но эти лошади, потрудившиеся и состарившиеся в шахте, были для него тоже частью Донбасса, верными помощниками людей в их подземном труде, и поэтому он и к ним испытывал нежность и в них для него жила частица поэзии. Я заметил, что глава эта особенно поэтична, и добавил не раз, наверно, им уже слышанную в подобных случаях фразу, что недаром он начинал писать как поэт.
Тридцать два года назад напечатав свою первую юнкоровскую заметку и свой первый рассказ в донбасской "Кочегарке", Борис Горбатов и последние написанные им в жизни строки посвятил родному краю, гордым именем которого — "Донбасс" — названа последняя, самая зрелая, но, к несчастью, оборванная смертью работа писателя.
К. М. СИМОНОВ.
(Из собрания сочинений Бориса Горбатова. Том 1. "О Борисе Горбатове")
На шахте "Крутая Мария" выдавали лошадей на-гора. Лошадей было семь, все с участка "Дальний Запад", — последние кони шахты: Стрепет, Маркиз, Маруся, Барышня, Купчик, Шалун и седая, старая Чайка. Сейчас все они в последний раз стояли в подземной конюшне, а коногоны собирали их в путь: чистили, убирали, даже прихорашивали, словно снаряжали их не для конного двора, а для свадебного поезда.
— Ну вот, Чайка, — говорил немолодой рябоватый коногон Никифор Бубнов, по прозванию "Бобыль", вплетая алую шелковую ленту в седую гриву своей любимицы, — вот и кончилась твоя подземная служба!.. Совсем кончилась, вот оно как, умница ты моя!.. А поедешь ты теперь, Чайка, на-гора, да под самое красно солнышко, да на чисту волюшку, на зелену травушку… — продолжал он нараспев и шепотом, так, словно рассказывал Чайке сказку. — Э! Да ты, небось, и не помнишь, бедолага, какое оно и есть-то, это самое красное солнышко. А? Не помнишь, где тебе!.. Вот дела-то какие у нас с тобой, Чайка, милая ты моя!.. — ласково приговаривал он, уже начесывая на лоб лошади сивую челку, которую тоже собирался украсить бантом.
Рядом негромко и согласно пели ребята. Пели коногонскую:
Гудки тревожно прогуде-е-ели,
Шахтеры с лампочками идут…
А молодо-о-ого коного-о-она
С разбитой головой несут…
В конюшню незаметно вошел Прокоп Максимович Лесняк, начальник участка "Дальний Запад". Задержавшись на пороге и подняв лампу-надзорку, он привычно придирчивым десятницким взглядом окинул все перед собою. В подземной конюшие, где раньше стояло до пятидесяти лошадей, сейчас было пустынно и прохладно. Конюшня доживала свой последний час. От нее отлетал уже теплый, жилой, домовитый дух. Вот уведут коней, выметут сор и гнилую солому, сломают переборки и денники, переделают все — и будет уже не конюшня, а депо электровозов. Только запах останется, запах старой рудничной конюшни: прелого сена, конского пота, навоза, крысиного помета и ременной кожи. Запахи живут неистребимо долго.
Ребята пели:
Прощай, проходка коренна-а-ая!..
Прощайте, Запад и Восток!..
И ты, Маруся лампова-а-ая,
И ты, буланый мой конек!..
Песня была старинная, жалостливая, со слезой, но коногоны пели ее равнодушно, бесчувственно и даже, как показалось Прокопу Максимовичу, чуть-чуть насмешливо. Старая песня не шла сейчас ни к месту, ни к настроению. Ее пели просто потому, что другой, подходящей к случаю, не оказалось. "Вот банты нашлись, а песни нету!" — огорченно подумал старик.
Он подошел к лошадям.
— А это вы правильно догадались, хлопцы! — сказал он коногонам вместо приветствия. — И ленты, гляди, припасли?.. Ну и ну!.. Молодцы! Красивая ваша инициатива.
— Так ведь как же, товарищ начальник? — отозвался кучерявый смешливый Вася Плетнев, водитель Стрепета. — Ведь это ж какие кони? Это ж кони заслуженные. Им хоть сейчас медали давай. Али пенсию… — Он звонко захохотал, и резвый Стрепет тотчас же и охотно ответил ему коротким веселым ржанием.
— Ишь ты, понимает! — удивился Вася.
— Ну, а ты, Никифор, как с собой порешил? — спросил начальник, подходя к Бубнову.
— Да все то же… — нехотя отозвался тот.
— Значит, на конный двор?
— Куда ж еще, Прокоп Максимович?
— Как это — куда? — вдруг рассердился старик. — Что ж, в шахте и делов больше нет без твоей Чайки? Ну, своего ума нет — у молодежи займи. Эй, хлопцы! — зычно крикнул он, обернувшись. — Определить, что ль, на новую службу?
— Определить, Прокоп Максимович! — опять вперед всех весело откликнулся Вася. — Сменили соху на трак-тор.
— Вот видишь? А тоже ваш брат — коногоны…
— Да какие ж они коногоны, Прокоп Максимович? — незлобиво возразил Бубнов. Потом вздохнул и, как бы оправдываясь, прибавил: — Да и Чайка без меня скучать будет.
Прокоп Максимович сердито покосился на Чайку.
— Ну, недолго-то ей и скучать осталось! — проворчал он.
— Я и похороню, — тихо сказал коногон.
А Чайка по-прежнему стояла, понурив голову, равнодушная и к лентам, и к бантам, и к своей судьбе, и что-то бесконечно унылое и горькое было в этой заморенной работой кляче, в том, как она стояла, покорно расставив ноги, готовая ко всему, в том, как неподвижно висел ее жалкий, обтрепанный, обкусанный рудничными крысами хвост. Ее подслеповатые глаза, много лет не видевшие солнца, слезились; губы чуть слышно двигались — должно быть, жевали. Прокоп Максимович положил ладонь на потную холку Чайки — она и не вздрогнула. Только минуту спустя подняла вверх свою печальную умную морду, тяжко вздохнула или зевнула и опять безучастно понурилась.
— Да-а… — задумчиво произнес Лесняк. — Лошадиный век — недолгий. А какой конь был, а? Сатана!
— Значит, помните, Прокоп Максимович? — благодарно шепнул Бубнов.
— Как не помнить! — усмехнулся старик. — Сатана!
Он, действительно, помнил Чайку Сатаною, как помнил всех лошадей на "Крутой Марии" — и этих, что стояли сейчас в конюшне, и тех, что были до них, и даже тех, что некогда, лет сорок пять тому назад, когда сам он был мальчишкой-тормозным, ходили в упряжке по коренным и продольным старой шахты; а особенно того чубарого жеребчика, на котором Прошка Лесняк выехал в свой первый самостоятельный рейс. Прокоп прозвал его Земляком: чубарый был орловец.
Земляк погиб той же осенью, на уклоне. Его задавила разорвавшаяся "партия" вагонов. Страшно умирал этот добрый, работящий коняга, умирал, как шахтер, не крича и не жалуясь, и только белая слеза дрожала в его скорбных, почти человеческих глазах, — а Прокоп ничем не мог помочь товарищу. Он сам лежал полуживой в мрачном, пустынном штреке, среди вздыбившихся и опрокинутых вагонеток.
Земляка пристрелили, а Прошку уволокли на-гора, в больницу, — умирать, как в песне о коногоне поется. Но он не умер. Выжил. И опять вернулся на шахту, — куда ж еще было деваться? И опять сел на "партию", и не на второй, а на первый вагончик. Это запрещала инструкция, но этого непременно требовал обычай — закон коногонского молодечества. А когда выехал на знакомый подъем, свистнул, что было духу, — думал, будет, как прежде, лихо и весело, а вышло тоскливо…
Незнакомым, чужим, каким-то скучным голосом отозвался новый конь и подъема не взял. Прокоп зло вытянул его кнутом, раз, другой, третий… А Земляка он никогда не бил. Земляк слово понимал. И, вспомнив о Земляке, вдруг заплакал пятнадцатилетний Прошка, и плакал долго и сладко, один в глухом штреке. Потом он привык к новому коню. Назвал его Лодырем.
Лодыря сменил Буян, Буяна — Ласточка, Ласточку — Куцый; много коней протрусило по темным штрекам шахты под его кнутом, пока не стал Прошка Прокопом Максимовичем и не перешел в забой. И теперь старику казалось, что это молодость его пронеслась вскачь на перекладных, пронеслась и — растаяла… Пять-семь коней — вот и вся молодость.
Ах, Ваня, Ваня, бедный Ва-а-ня,
Зачем лошадку шибко гнал?
Али ты штегеря боя-я-ялся,
Али в контору задолжал? —
пели ребята и, как это всегда бывает, песня невольно вела и направляла думы Прокопа Максимовича. Может быть, хлопцы и не зря завели сегодня, на прощание, эту старинную песню?
Нет, не обычай требовал от коногонов ухарства и молодечества, а копейка. Копейка-то и родила обычаи.
Ради окаянной лишней копейки гнали, что было мочи, лошадей. Нещадно били их батогами и даже на уклоне не останавливались, а, рискуя собственной шкурой, на ходу вставляли ручной тормоз в колеса (для того и сидели на переднем вагончике) и при этом часто калечились сами и калечили лошадей. В те поры штреки были узкие, низкие, "зажатые", как говорят шахтеры, крепление было худое; пути — неисправные, нечищенные, мокрые; разминовок — мало; в колеях вечно хлюпала жидкая грязь, и каждый день что-нибудь да случалось на откатке. То вдруг, на полном ходу, забуривался вагончик, сходил с рельсов, корежа партию; то срывался "орел", все давя на своем пути; то приключилась "свадьба на уклоне": вагонетки налетали одна на другую, все путалось, ломалось, вздыбливалось; ругались коногоны, проклиная и шахту, и бога, и весь белый свет; на рельсах в судорогах, гремя цепями, бились искалеченные кони; предсмертно хрипели раздавленные люди, — "свадьба" часто кончалась похоронами.
Хоронили тут же, неподалеку от шахты, в Сухой балке. И отпевать не нужно: коногона уже при жизни отпели.
"Ох, и окаянное же это было время, и должность эта была самая что ни на есть окаянная, отчаянная. Нынешние коногоны об этом только понаслышке и знают".
А теперь уходят кони из шахты. Наконец уходят. В последний раз сегодня простучат лошадиные копыта под сводами квершлага, в последний раз донесется из тьмы пронзительный коногонский свист и — стихнет. Навсегда. Идет тысяча девятьсот сороковой год. И в бывшей конюшне на "Крутой Марии" будет депо электровозов. "А важное выйдет депо, богатое!" — вдруг подумал Прокоп Максимович Лесняк.
Уходят кони из шахты… Навсегда уходят. И что-то неощутимое, невидимое, но живое, сущее и страшное уходит вместе с ними. Навсегда. Навеки веков.
— Удивительно, — сказал Прокоп Максимович, ероша рукой шерстку на костлявой спине Чайки. — Нет, прямо удивления достойно: как же это ты Чайку свою сберег, Бобыль, а?
Бубнов только застенчиво потупился.
— Ведь она, небось, лет десять в упряжке ходит? — снова спросил Лесняк.
— Ровно десять.
— Вот я и говорю: удивительно! — И старик с любопытством посмотрел на коногона: ему вспомнилась нашумевшая когда-то на шахте история Чайки-Сатаны. В той истории было три главных действующих лица: сама Чайка, коногон Савка Кугут да Бобыль.
Бобылем Никифора прозвали в первый же день его появления на "Крутой Марии", лет пятнадцать тому назад. Вот как это случилось. "Ты кто? — строго спросил десятник Сиромаха, гроза новичков, заприметив на наряде рыжую домотканую свитку и лапти Никифора. — Ты кто-о?.." Бубнов растерялся. "Я-то? — пробормотал он. — А я… я — бобыль". Это было его официальное деревенское звание, он и сказал его. С тех пор иначе, как Бобылем, его уж и не звали.
Он и вправду был бобыль, может быть, самый горький, самый сирый на всей Брянщине. У него никогда не было ни кола, ни двора, ни семьи, ни хаты. Всю молодость свою прожил он в людях, в солдатах, в батраках, всегда подле чужих коней — хозяйских, казенных или обозных. Ничего так не желал Бобыль, как иметь своего коня. Будет конь, мечтал он, будут и хата, и хозяйство, и жена-молодуха, и дети. За безлошадного кто же пойдет? Чтоб добыть себе коня, он и поехал на шахты: земляк, бывалый человек, присоветовал.
Но на шахте Бобыля определили не в забой, а в конюшню, конюхом: тут много не заработаешь. Бубнов был тихий, боязливый, законопослушный человек, он не возроптал. Что ж, знать, такая судьба — вечно ходить за чужими конями. Все-таки за зиму он справил себе хороший пиджак и сапоги, но шахту не полюбил и тосковал под землей. Весной он внезапно, никому слова не сказав, ушел с "Крутой Марии", а осенью, сконфуженный и еще более отощавший, вернулся. Мечта о собственном коне не покидала его.
Так и повелось: с теплым ветром уходил с шахты, с первым снегом возвращался.
На шахте Бобыля узнали и даже полюбили за голубиную кротость его души, за смирный характер, а всего более за то, что он бобыль, человек одинокий и несчастливый. Каждую осень, когда после отлучки появлялся он на шахте, загорелый, тощий, беспокойный, весь пропахший ветром, лесом и лошадиным потом, шахтеры спрашивали его шутя: "Ну как, Бобыль, женился?" Он научился отшучиваться: "Да нет! Все невесты достойной не найду, одни щербатые попадаются". "Эх ты, Бобыль, Бобыль!"
Так и текла жизнь Никифора Бубнова между деревней и шахтой, пока не появилась Чайка.
Чайку привезли на "Крутую Марию" в девятьсот тридцатом году. Тогда это была резвая, веселая трехлетка, такая веселая, что все, кто тут был при спуске в шахту, невольно заулыбались, глядя на нее. Она охотно пошла в клеть и, войдя, радостно заржала: "С солнышком прощается!" — жалостливо промолвила рукоятчица, задвигая деревянные щиты, специально припасенные для спуска лошадей. Но Чайка и не подозревала даже, что надолго, может быть, навсегда, прощается с дневным светом. Она простодушно ржала, потому что ей было всего три года, ей было весело, хотелось скакать и прыгать, задравши хвост, а никакой беды себе она и не чаяла.
Темень в шахте сначала только удивила ее, не испугала. Она знала, что бывает на свете ночь, и терпеливо ждала утра. Но ночь тянулась слишком долго, утро не приходило, и Чайка — бог весть, как ее звали тогда, — вдруг встревожилась, заметалась, затосковала. Дикими, обезумевшими глазами глядела она на людей, загнавших ее в это мрачное подземелье. Она не понимала, зачем они это сделали. Вытянув свою длинную, журавлиную шею, она беспрестанно ржала, нет, даже не ржала — вопила, и невозможно было спокойно слушать эти вопли — мольбы о воле и солнце…
А когда Чайку попытались поставить в упряжку, она и вовсе взбесилась. Словно догадывалась, что, раз покорившись, уже навсегда останется тут. Она отчаянно рвалась, лягалась, кусалась: одного коногона так ударила в грудь копытом, что тот только легонько охнув, упал замертво на рельсы, другого — прижала так, что еле оттащили…
— Сатана! Чисто Сатана! — чертыхались коногоны и один за другим стали открещиваться от проклятой кобылы. Тогда-то и приступился к ней Савка Кугут.
Савка поклялся, что или выучит Сатану, или запорет до смерти. "Ты Сатана, — похвалялся он, — ну, а я, брат, сам антихрист!"
Темная слава гуляла по шахте о Савке Кугуте. Никто толком не знал, кто он и откуда родом. Одни врали, что он из цыган, другие — что из донских казаков, третьи уверяли, будто он сын каторжника-конокрада; в былое время много беглых каторжников спасалось на донецких шахтах, благо паспортов тут не спрашивали. Сам Савка Кугут о себе ничего не говорил. Это был темноусый и чернобровый красавец, богатырь и щеголь, причем щегольство его было особого рода — босяцкое. Он гордо, хоть и небрежно, носил всякую пеструю, цветастую рвань — большей частью бабьи подарки, — носил так, словно то были шелка и бархат, но ничем в своем наряде не дорожил: мог и пропить и подарить любое. Он вообще ничем на свете не дорожил.
Его без памяти любили девчата с откатки и сортировки, и он снисходительно позволял им любить себя, сам же не любил никого и под пьяную руку частенько бивал своих подруг, холодно, молча, равнодушно-жестоко, как бил лошадей. Щедр он бывал только с товарищами и для приятеля мог последнюю копейку поставить ребром, но делал это не из дружбы, а из хвастовства. Бахвалиться он был горазд. Хвалился своей богатырской силищей, бесшабашностью, непокорностью начальству, а особенно тем, что он последний, настоящий коногон на шахте, не то, что нынешние: не коногоны — интеллигенты…
Он всегда таскал за собой свой коногонский кнут с коротким кнутовищем и длинной плетью. Кнут этот тоже был щегольской, особенный, весь в насечках и зарубках; пучок тоненьких, узорно нарезанных кожаных ремешков болтался у ручки, словно темляк на офицерской шашке.
Этот кнут и должен был привести Сатану к смирению.
Савка ретиво принялся за дело. Он пришел в конюшню в рабочую пору, когда лошадей там было мало. Обратав Сатану недоуздком и деловито поплевав на руки, Савка взял кнут и молча, даже не гикнув при этом, хлестнул кобылу. Сатана сначала недоуменно, а потом гневно заржала, рванулась, взвилась на дыбы, но Савка железной рукой держал повод и, не дав лошади опомниться, снова ожег ее кнутом.
Так началось укрощение Сатаны. Савка молча делал свое дело: отхлещет кобылу, потом притянет за повод, станет перед нею и долго смотрит — глаза в глаза — своими страшными, черными цыганскими очами, потом опять нещадно и молча бьет и, опять притянув к себе, стоит перед Сатаной, чтобы навсегда запомнила дрожащая от ужаса животина лицо, очи и кнут своего хозяина.
Бобыль из своего угла равнодушно следил за тем, как метались в полумраке конюшни человек и лошадь; их длинные, безобразные тени прыгали по стенам и ломались на полу; иногда тени сливались, и тогда казалось, что это гигантский всадник мчится на обезумевшей лошади, яростно размахивает кнутом, а все остается на месте, в конюшне, под землей… Бобыля нисколько не трогали вопли Чайки. Сызмальства привык он к тому, что скотину бьют, и бьют жестоко, вымещая на ней свое мужицкое горе и обиду. Бывало, и сам Бобыль в сердцах колотил худобу и после этого никогда не чувствовал ни раскаяния, ни смущения. Побьет, а потом покормит — вот и все расчеты.
Любил ли он лошадей? Он и сам не знал, да никогда и не думал об этом. Кони-то ведь были чужие. И он одобрительно наблюдал сейчас за тем, как старается бедняга Савка, и только об одном тревожился, чтобы другие кони в конюшне не смутились воплями Чайки, не стали бы беситься. А когда Савка Кугут вывел Сатану из конюшни и повел на рудничный двор приучать к упряжке, Бобыль и вовсе забыл о проклятой кобыле.
Часа через два Савка вернулся вместе с Сатаной. С первого взгляда Бобыль понял, что мир между ними не наступил: Савка не победил, Сатана не покорилась. Оба были утомленные и злые. От Сатаны валил густой пар, вся спина ее была иссечена и сочилась кровью.
— Эк ты ее! — не то удивленно, не то укоризненно сказал Никифор, принимая кобылу.
— Убью, — мрачно ответил Савка. Заправил под каску взмокший чуб, сердито сплюнул на пол и вышел из конюшни.
Бобыль повел Сатану на место.
— А ты сама, голубушка, виновата… — благодушно начал было он, но тотчас же и осекся. Ему почудилось, что в скошенных на него, налитых кровью глазах Сатаны вдруг блеснул огонек лютой ненависти. Это озадачило Бобыля. — А я ж тут при чем? — словно оправдываясь, пробормотал он. — Не я ведь тебя учил. Ну, да бог с тобой! — И он обиженно отошел прочь.
Однако в назначенное время он задал ей овса. К его удивлению, Сатана немедленно и с жадностью накинулась на еду. Она торопливо и даже как-то ожесточенно хрупала овес (другие кони обычно жевали медленно, задумчиво), и Бобылю невольно подумалось, что Сатана оттого так ест, что хочет набраться новых сил для завтрашней схватки с Кугутом. Эта мысль удивила и почему-то испугала Бобыля.
— Вот чертова кобыла! — растерянно пробурчал он. — Ну и ну!
А наутро все началось сызнова: опять пришел Савка с кнутом, опять нещадно полосовал непокорную лошадь, потом увел. На этот раз Бобыль проводил их неспокойным взглядом и затем весь день был не в себе: чертова кобыла все не выходила из головы.
В полдень Савка привел Сатану обратно в конюшню. На кобылу страшно было смотреть: клочья окровавленной шерсти свисали с ее спины, боков и даже с бабок. Сатана прерывисто и трудно дышала, но уже не ржала, а только время от времени как-то странно икала. А в глазах ее — так, по крайней мере, показалось Бобылю — по-прежнему горел желтый огонек ненависти.
— Ну и черт! — устало сказал Савка Кугут, размазывая рукавицей грязный пот на лбу. — В первый раз попадается мне такая анафема. — И он вдруг со злостью, изо всей силы ударил Сатану кулаком по морде.
Бобыль и тут ничего не сказал. Торопливо взял Сатану за недоуздок и увел на место.
В этот вечер он вовсе не выехал на-гора: остался подле Сатаны. Мальчишка-конюх ночной смены потом, смеясь, рассказывал ребятам, что Бобыль всю ночь "беседовал" с Сатаной. "По душам беседовали, уж так-то ладно…"
Это была правда. Как и все одинокие, робкие люди, Бобыль любил разговаривать про себя; он и сам не замечал за собой этой привычки.
— Отчего ж ты работать не хочешь, а, милая ты моя? — говорил он, осторожно, бережно смывая примочками кровь со спины Сатаны. — Так, брат, нельзя!.. Не годится!.. Как же так?.. Работать каждый должен — и человек и скотина. Как же, чтобы, например, не работать? Э, нет, нехорошо!..
Сатана слушала, понурив голову.
— Ну и что ж, что шахта? — продолжал возиться подле нее Бобыль. — Шахта, она шахта и есть. Такое заведение… да… подземное… Оно и в шахте, что ж, ничего, можно… Я, брат, тоже сперва сомутился… А привык. Работать, брат, везде можно… Ничего… А ты вот пожуй-ка сахарок, на-ка!.. Бери, бери, ты меня не бойся. Я, брат, сам человек смирный, я тебя не обижу… Вот и славно!.. Ах ты, умница моя!.. — умилился он, глядя, как Сатана доверчиво слизывает сахар с его черной ладони. — Вот и распрекрасно!..
Когда на следующее утро Савка Кугут вновь пришел за Сатаной в конюшню, Бобыль нерешительно обратился к нему:
— Слушай, Савелий, а?.. А может, того… будет? А?
— Что? — не понял тот.
— Говорю: будет, мол! А? Хватит…
Но Савка, уже не слушая его, направился к Сатане. Та всем телом задрожала, почуяв приближение своего мучителя.
Бобыль торопливо забежал вперед и снова встал перед Савкой.
— Слышь, Савелий, а? Отступись, прошу я тебя!.. — забормотал он, складывая руки на груди и часто-часто мигая рыжими ресницами. — Ведь насмерть запорешь, что хорошего? Все-таки живое создание…
— Отойди, — вяло сказал Савка.
— Прошу я тебя… Имей снисхождение…
— Отойди! — вдруг разъяренно закричал Савка и взмахнул кнутом.
Тогда-то и случилось неожиданное, то, о чем долго потом говорили на "Крутой Марин". С криком "Ратуйте!" Бобыль выбежал из конюшни и побежал по рельсам.
На крик сбежались шахтеры. Был среди них и Прохор Максимович Лесняк — в те поры мастер-забойщик. Бобыль, беспорядочно размахивая руками и ничего не умея толком объяснить, повел всех в конюшню. Тут все и выяснилось.
Некоторые сразу же взяли сторону Савки, припомнили коногонов, покусанных Сатаной: кто-то сказал даже: "Да разве ж это лошадь? Это ж Чемберлен! Ее не то что кнутом, ее штыком надо". Но большинство вступилось за кобылу.
— Нет, не могу я тебя одобрить, Савелий!.. — сказал Прокоп Максимович Лесняк. — Не по-шахтерски с конем поступаешь. Конь шахтеру — первый друг.
— Ты бей, да с понятием бей, с сожалением… — подхватили шахтеры.
— Совсем замордовал кобылу. Живого места на ней нет. И где только совесть у человека!
— Да это ж вредительство, ребята, чистое вредительство! — запальчиво крикнул кто-то из молодых шахтеров-комсомольцев.
Савка не принимал участия в общем оре, словно это его и не касалось. Он не защищался, не оправдывался, даже не огрызался — молчал да небрежно играл кнутом. Но словцо "вредительство", видно, задело его. Он презрительно усмехнулся. Потом медленно обмотал плеть вокруг кнутовища, сунул кнут за пояс и сказал:
— Ладно! Конец базару! Отрекаюсь я от вашей проклятой кобылы. Эх вы, интеллигенция! — Он двинулся к двери и, уже на ходу, насмешливо прибавил: — А конягу татарам продайте. Лошадь из нее не получится. — И вышел.
Пошумев еще немного, разошлись и остальные. Последним ушел десятник движения Сиромаха.
— Эх, Бобыль, — сказал он с досадой, — заварил ты кашу, кому теперь только расхлебывать? Уж если Савка с этой тварью не совладал, куда ж ее теперь? — и горестно махнул рукой. — Ну, ладно, опосля разберемся!
Так Сатана очутилась на полном попечении Бобыля. Он стал, как нянька, ходить за нею, лечил ее раны, баловал сахарком да морковкой и часто ради нее оставался на всю ночь в конюшне. Незаметно для самого себя он всей душой прилепился к этой забитой и гордой лошади. Тут уж была не только жалость, как прежде; явилось совсем новое, смутное, самому Бобылю еще не ясное чувство — странное чувство собственника, что ли… Сатана — его лошадь. Он отвоевал ее у Савки, у десятника, у коногонов. От нее все отказались. Она была бы ничья, ее продали бы на мясо татарам, кабы не Бобыль. И теперь это был его, по праву его, Бобыля, конь, давно желанный, вымечтанный, пусть еще не вполне свой, не собственный, но и не чужой, ведь не такой, как иные кони…
— Эх, милая ты моя, — говаривал он, бывало, между делом, — нам бы с тобой в деревню. Вот куда. В деревню, на чисто полюшко… А? И стали бы мы с тобой землю пахать… Да. Хозяйничать! Вот здесь морковка купленая, дорогая… А у нас была бы своя! И овес свой. Хорошо-о!..
Он все чаще возвращался к этой мечте.
— Ты погоди, умница ты моя, потерпи! Вот разживусь деньжатами — и выкуплю тебя. Да… А как же? И уедем мы с тобой в деревню, да на чисто полюшко, на зелену травушку.
Он и сам толком не знал, как все это сделается; да и можно ли покупать у шахты лошадей? Но что это непременно сделается, в том он был крепко уверен. Только бы деньжатами разжиться. А другого коня себе Бобыль теперь и не желал.
Наконец Сатана поправилась, успокоилась, повеселела. Бобыль решил, что настало время попробовать ее в упряжке. "Сомневаюсь!" — покачал головой десятник Сиромаха, к которому несмело обратился Бобыль, но возражать не стал. Весть о новом испытании Сатаны тотчас же разнеслась по штрекам. У рудничного двора собрались коногоны. Всем было любопытно поглядеть, как теперь поведет себя проклятая кобыла. Савка не пришел.
Ко всеобщему изумлению, Сатана послушно стала в упряжку. Бобыль что-то ласково шепнул ей на ухо, она раздумчиво помахала хвостом, потом стронула "партию" с крепежным лесом и пошла, сопровождаемая веселыми криками шахтеров…
В тот же день навсегда исчез с "Крутой Марии" Савка Кугут, последний "настоящий" коногон старого закала. Куда он ушел — никто не знал. На соседних шахтах он не объявился.
А на "Крутой Марии" родился новый коногон — Никифор Бубнов. И его лошадь называлась по-новому — Чайкой.
С давних пор утвердился на "Крутой Марии" неписаный обычай: коногоны сами крестили своих коней. Иногда имя давалось сразу, на первой же проводке, чаще же являлось на второй-третий день, когда коногону становился ясным характер его четвероногого товарища. Да и меткие же бывали клички! Этот гнедой Купчик действительно напоминал загулявшего, вихлястого купеческого сынка, Маркиз был лодырем и симулянтом, а Барышня — жеманницей…
Отчего лесной человек, мужик с Брянщины, Бобыль назвал свою любимицу Чайкой, он и сам бы не сумел объяснить. Но это ласковое имя нравилось ему, он настоял на нем, и скоро на шахте все стали звать строптивую кобылу Чайкой. История Сатаны мало-помалу забывалась…
Между тем незаметно пришла весна. Под землей ее приметы чуялись слабо, и Чайка оставалась спокойной в своей темной конюшне. Забеспокоился Бобыль. Пришло его время. Дул теплый азовский ветер, манил домой, на Брянщину… "А Чайка?" Побежали по балкам вешние ручьи. Открылись холмы, зазеленела ольха в буераках… Бобыль помаялся-помаялся и — остался на шахте.
А на следующую весну азовский ветер даже не потревожил его. Большие перемены произошли в жизни Бобыля за этот год: Бобыль женился.
Он взял себе в жены не бобылку, не артельную стряпку, не вдову, как можно было ожидать, а голосистую красавицу откатчицу Зинку, огонь-девку, из хорошей, коренной шахтерской семьи. Встретил он ее ранней осенью в парке, куда сам пришел в первый раз с приятелями. До той поры жил Бобыль на шахте уединенно и неприкаянно, как живет всякий временный человек на нелюбимом месте; ни с кем компании не водил, берег каждый рубль и все мечтал о том счастливом часе, когда, выкупив Чайку, уведет ее прочь отсюда, в свои брянские леса, и там заживет хозяином на всей своей воле. Про него в те поры можно было смело сказать, что и живет-то он вовсе не здесь, не на "Крутой Марии", а где-то там, на Брянщине, в угодьях, созданных его мечтой.
Коногоны знали за ним эту слабость.
— Ну что, Бобыль, — пошучивали они, — много деньжат скопил? На кобылий хвост уже есть?
Но Бобыль никому не сказывал, сколько скопил, и не из жадности, а от растерянности. Он сам удивлялся и даже пугался тех заработков, которые вдруг достались ему: никогда дотоле не получал он столько денег сразу. А все Чайка! Она оказалась на редкость выносливой и работящей конягой. Ее не надо было понукать кнутом — Бобыль так кнутом и не обзавелся! — она сама тянула изо всех сил. Она словно угадывала, что надо делать. "Примись!" — только скажет, бывало, Бобыль, а она уже вышла из упряжки. "Грудью!" — промолвит коногон, и Чайка уж двигает грудью вагонетку… Никакой груз не был тяжелым для нее, никакой рейс не был долгим; она трудилась радостно-ожесточенно, охотно, ревностно, только б ее хозяин был подле нее. Она следила за движениями Бобыля осмысленно-любящими, по-собачьи преданными глазами и тосковала, когда он выезжал на-гора…
Да и Бобыль был работник старательный, от дела не бегал. При этом он, разумеется, думал только о лишнем рубле, не больше, но жизнь оказалась мудрее его: она припасла Бобылю куда более ценные подарки.
В прежние годы старательного коногона вряд ли приметило бы рудничное начальство, разве только артельщик да десятник. В этом случае десятник потребовал бы магарыча, а артельщик стал бы еще искуснее обсчитывать коногона… Теперь же отлично работающий шахтер не мог долго оставаться в тени. Его заметили. Объявили ударником. Стали называть в докладах и рапортах. Повесили портрет на доске почета. Упомянули в районной газете.
Все это делалось само собой, как всегда делается у нас, когда человек отличается в труде. Незаметно для Бобыля он вдруг оказался втянутым в самый круговорот жизни шахты. Теперь у всех были дела к нему. Пришел комсомольский секретарь, попросил взять двух ребят в ученики. Явился Несчеретный, председатель шахткома, стал, как невесту, сватать Бобыля в разные профсоюзные комиссии; поладили на комиссии по охране труда. Приглашали Бобыля и в партийный комитет, посоветоваться о порядках на откатке. А однажды посетил Бобыля специальный корреспондент областной газеты, парень расторопный и, видать, запасливый; по всяком случае, в карманах у него нашелся кусок сахару для Чайки. Корреспондент долго расспрашивал коногона, и все о том, что, как Бобылю казалось, не шло к делу: о том, откуда он родом, да почему прозван Бобылем, да отчего не женится, о чем мечтает, чего ищет на шахте… Бобыль, разумеется, своих заветных мечтаний корреспонденту не открыл. Но вдруг, неожиданно для себя, подумал в самый разгар беседы: "А может, никуда и не надо ехать?" Эта мысль, впервые пришедшая к нему, смутила Бобыля. Он поспешно отбросил ее и вечером, на свободе, стал особенно ожесточенно мечтать о деревне, о том, как купит Чайку и уведет к себе, в Клетню, и там поставит хату да распашет свой надел, да… Но почему-то на этот раз припомнилось не деревенское богатство и раздолье, а все кочки, невыкорчеванные пни да лесные болота Брянщины.
В эту-то беспокойную для Бобыля пору он и увидел Зинаиду в парке, среди рудничных девчат. Он заметил и выделил именно ее, одну из всех, не только потому, что Зинаида была девка красивая и голосистая, а и потому, что это вообще была первая девушка на руднике, на которую он посмотрел внимательнее, чем на дерево у дороги. До этого он на все рудничное глядел равнодушным, пустым взглядом: меня это не касается, мне тут не жить! Шахтерок он сторонился: они казались ему слишком бойкими, даже охальными, а ему нужна была девушка тихая, смиренная, работящая, словом, деревенская.
Зинаида все смешала. Эта сероглазая, крутобокая откатчица властно вошла в душу Бобыля и поселилась там хозяйкой. Бобыль стал искать встреч с нею. Он ухаживал робко, неумело, не по правилам: не писал, как то делали молодые коногоны, нежных приветов мелом на вагонетке, не ходил под окнами с гармошкой, не тащил девку в степь гулять… Зато он часто бывал у Зины дома, пил со стариком чай и водку, степенно беседовал о делах на шахте. Впрочем, несколько раз он ходил с Зиной в клуб и там терпеливо наблюдал, как она танцует с ребятами; сам он танцевать не решался.
Зинаида охотно пошла за Бобыля.
— Что ж, девоньки, — объясняла она подружкам, — я не танцора себе ищу, а мужа. Ухажер, как мотылек, один только день и живет. А с мужем жизнь прожить надо.
Да и на шахте не очень удивились, когда дело сладилось.
— Бобыль Сатану укротил, а уж с бедовой-то девкой справится! — смеясь говорили шахтеры.
Женитьба спутала все планы и мечты Бобыля и, кроме того, расшатала его сбережения. Но он не жалел об этом. Он знал теперь, что в деревню ему дороги нет. Зинаиду в деревню не увезешь, не для деревенской жизни эта молодуха!.. Да и самого Бобыля что-то перестало вдруг тянуть к земле. Он привык к шахте; здесь стал он уважаемым человеком, здесь нашел свою Зинаиду, свою судьбу. Чего ж еще ему? Только мысль о Чайке сперва смущала его. Ему все казалось, будто он обманул ее, предал. "Вот, Чайка, женился я. Такое дело!" — признался он, придя в конюшню в понедельник, на другое утро после свадьбы. Но Чайка только радостно заржала в ответ: она была рада, что ее хозяин снова с нею. Так все и уладилось. Деньги, которые копил Бобыль на покупку коня, пошли теперь на постройку дома.
Только года через два, как-то летом, в отпускное время, поехал Бобыль вместе с женой в родные клетнянские леса. Просто захотелось ему погордиться перед односельчанами, показать им красавицу жену; пусть все увидят, что Бобыль теперь не бобыль, а семейный, богатый шахтер и к тому же — ударник.
Ни своей хаты, ни родни не было у Бобыля в деревне. Остановился он у соседа, у того самого, что некогда присоветовал ему ехать на шахты, зарабатывать на коня. Сосед был рад гостю, но за ужином все-таки не утерпел, сказал:
— Что ж, Никифор, жену-то привез. Видим. Одобряем. А что ж конь-то? А? Конем-то, видать не разжился?
— Нет, — спокойно ответил Бобыль, — есть у меня и конь.
— Да ну?! Свой?
— Свой.
— Собственный?
— Больше, чем собственный. Закрепленный.
— Это как же такое? — недоверчиво удивился сосед. — Не слыхивали…
— А такое! — и глазом не сморгнув, ответствовал Бобыль. — Закрепленный. Сам товарищ Сталин за мной закрепил. А имя тому коню — Чайка.
Ошеломленный сосед только глаза выпучил.
— Пояснение требуется… — наконец пробормотал он.
И Бобыль пояснил: товарищ Сталии приказал искоренить "обезличку" на шахтах, и по его слову за Бобылем теперь закреплен конь, Чайка; никакой другой коногон к нему касаться не смеет.
— А-а! — обрадованно засмеялся сосед и даже головой покрутил в восторге. — Ишь, как подвел!.. Есть, есть и у нас такое! Как же? Чать, и мы тоже теперь не по-старому живем!.. — И он стал рассказывать гостю о деревенских делах.
Из этих рассказов Бобыль понял, что не только у него перемены в жизни: большие перемены произошли за эти годы и у односельчан; и тут все сдвинулось со старой межи, все тронулось в новую дорогу. Маленькие, заскорузлые крестьянские мечтания о собственном клочке земли, о своей лошаденке, о хороших семенах по весне и добром урожае к осени теперь слились и превратились в одну большую и всеобщую мечту о богатом и сильном коллективном хозяйстве.
Бобыль радостно слушал эти вести. "Значит, и я не отстал, не просчитался, — думал он. — Все, вишь, на земле к одному идет — к социализму". С этим он и вернулся из отпуска домой, на шахту.
А когда в сентябрьскую ночь тысяча девятьсот тридцать пятого года забойщики Виктор Абросимов и Андрей Воронько пошли на свой знаменитый рекорд, вывозить небывалую добычу из-под лавы был наряжен именно Бобыль со своей Чайкой, как лучший и самый надежный коногон на "Крутой Марии". В те дни имя Никифора Бубнова прошумело на всю страну в ряду славных имен первых стахановцев. Правда, в Москву, на стахановское совещание, Бобылю не довелось поехать, но коногона не забыли — вместе с другими был награжден орденом и он.
Перед ночной сменой, в нарядной, на летучем митинге, зачитали указ правительства. Виктор Абросимов и Андрей Воронько награждались орденами Ленина, Прокоп Максимович Лесняк, начальник участка, и Митя Закорко, забойщик, — орденами Трудового Красного Знамени, Никифор Бубнов — орденом "Знак Почета".
Героям пришлось взойти на помост. Прокоп Максимович, Андрей и Виктор сказали краткие речи. Бобыль молчал и только низко кланялся на все стороны, как на деревенском сходе. Вид у него был смущенный и виноватый.
— Ну, поздравляю тебя, Никифор Алексеевич! — сказал ему присутствовавший на митинге секретарь горкома партии Василий Сергеевич Журавлев. — С высокой наградой!
— А я отслужу, отслужу… — торопливо пробормотал Бобыль, зачем-то прижимая шахтерскую лампочку к груди. — Не сомневайтесь… Я отслужу…
Он и Чайке поведал радостную весть, как-то этак смущенно, нерешительно, словно сам еще не верил в награду:
— Вот, Чайка, вишь, какое дело случилось: наградили нас… — Потом вдруг обнял шею верного своего друга и — заплакал…
Награда, однако, не сделала больших перемен в жизни Бобыля; да он никаких перемен и не желал. Он был вполне доволен своей долей. По-прежнему работал он коногоном, хотя парторг шахты Андрей Воронько не раз предлагал ему пойти "на выдвижение" или на курсы десятников, поучиться. Бобыль всякий раз вежливо отнекивался. Советовали Бобылю, по крайней мере, хоть лошадь переменить, взять другую, — не гоже, мол, первому коногону на шахте ездить на такой старой кляче, как Чайка, — но он и тут заупрямился.
— Нет, — отвечал он тихо, но твердо. — Чайку я не оставлю! — А когда уж особенно сильно докучали ему, прибавлял: — Вы то поймите, как же я могу от Чайки-то отступиться? Ведь я ж из этой кобылы настоящую шахтерскую лошадь сделал. Да и сам я, если правду сказать, при ней человеком стал.
В конце концов от Бобыля отстали, и он спокойно дожил со своей Чайкой до того часа, когда последних коней на "Крутой Марии" стали выдавать на-гора, на волю…
— Ну пошли, что ли? — нетерпеливо вскричал Вася Плетнев, с досадой оглядываясь на Прокопа Максимовича и Бобыля, которые, увлекшись своей тихой, стариковской беседой, казалось, совсем забыли, что пора уж вести лошадей к стволу. А Вася спокойным быть не мог: слишком долго ждал он этой счастливой минуты. Сегодня Василий Плетнев наконец-то навсегда развязывался с конем.
Когда-то отчаянная профессия коногона казалась Васе венцом мечтаний. Был коногоном отец, коногоном и дед. Каждый, кто хотел стать заправским шахтером, должен был сызмальства пройти все ступени лестницы: сперва — выборщик породы на сортировке, потом — дворовой или лампонос, затем — тормозной, наконец — коногон и уж после всего — забойщик или проходчик. Впрочем, для рудничной детворы вершиной этой лестницы все равно оставался коногон — молодец, первый в шахте, в драке и на гулянке. И Вася, прежде чем выучиться писать, научился лихо свистать по-коногонски, пугая соседских девчонок и старух.
Но вот исполнилось Васе Плетневу восемнадцать лет, он достиг высокой должности коногона, а на шахте все и вдруг переменилось. Сперва Вася даже не заметил этого. Ему достался веселый, дурашливый конь Стрепет, с ним было много забавы да потехи, и Вася по-своему этим очень гордился: такого утешного копя ни у кого не было!
А на главных магистральных дорогах шахты меж тем появились мощные электровозы: с каждым днем их становилось все больше и больше. Скоро они вовсе оттеснили Васю и его Стрепета на самые глухие участки.
Теперь почетное место в шахтерской среде заняли не коногоны, не органщики, даже не крепильщики, а механики, машинисты, забойщики на отбойных молотках, электрослесари, ремонтные слесари, смазчики… Среди этих людей, вооруженных отбойными и бурильными молотками, перфораторами, электросверлами, гаечными ключами, пассатижами, кожаными сумками с металлическим инструментом, Вася со своим кнутом был словно ямщик на аэродроме. И он скоро почувствовал это. Теперь он уже не гордился, а стыдился того, что он при коне, а не при машине, что от него пахнет конским потом и навозом, а не машинным маслом.
То были дни Хасана, Халхин-Гола и Карельского перешейка. Танкисты — вот кто стал теперь идеалом шахтерской молодежи; самой популярной песенкой на рудничной улице теперь была песня "Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой…" Ребята пели ее с таким же восторгом и с такой же завистью, с каними детвора двадцатых годов распевала: "Мы — красные кавалеристы, и про нас…"
Вася много раз слезно умолял Прокопа Максимовича освободить его от коня, перевести наконец из "кавалерии" на электровоз, но начальник участка только кивал сочувственно головой да просил потерпеть еще немного.
— Ты потерпи, хлопец, потерпи! — говорил он. — Скоро конной откатке конец! Где ж я теперь коногона-то найду? Ты, брат, можно сказать, последний извозчик на шахте.
Но каково-то парню в двадцать лет быть последним извозчиком? Только надежда на скорое вызволение да вечерние занятия на курсах машинистов и удерживали Васю от бунта или даже от бегства с "Крутой Марии". Он учился, нетерпеливо ждал своего часа — и вот дождался, и больше уж ни одной лишней минуты ждать не желал.
— Прокоп Максимович! — умоляюще повторил он. — Да что же это такое? Ведь пора! — И, взяв за повод Стрепета, решительно двинулся к выходу.
Но в эту минуту в дверях конюшни появились новые люди. Их было много. От света их лампочек в конюшне сразу стало светлее и праздничнее. Вася узнал гостей: то было начальство. Большой, грузный, тяжко опирающийся на палку старик был заведующий шахтой Глеб Игнатович Дядок, Дед, в своем знаменитом ватнике, который он надевал и зимой, когда в шахте было тепло, и летом, когда под землей было прохладно; человек с веселыми мальчишескими глазами и реденькой бородкой был Петр Фомич Глушков, инженер из треста; а с лампочкой на каске, молодцеватый, юный, в своем комбинезоне с многочисленными карманами более похожий на дежурного слесаря по ремонту, чем на начальство, — парторг шахты Сергей Пастушенко. Вместе с ними был еще тут старичок из редакции местной газеты, которого Вася тоже знал, как знали его все на "Крутой Марии" от мала и до велика.
Старичок этот сразу же кинулся к лошадям.
— Гляди-ка, гляди! — восхищенно воскликнул он, немедленно заметив алые, голубые и синие ленты и банты в конских гривах. — Да это что ж? Это же свадьба, настоящая свадьба! — И, торопливо вытащив откуда-то из-за пазухи свой блокнот, весь измазанный угольной пылью, стал, не глядя в него, что-то быстро записывать: он давно научился писать в шахте, вслепую, в темноте. Бася понял, что все эти дорогие гости пришли сегодня в конюшню единственно для того, чтобы с честью проводить к стволу последних коногонов. Это было лестно.
— Ну, свадьба не свадьба, — сказал тоже очень довольный Прокоп Максимович, — а все ж таки торжество!
— И какое! — подхватил Пастушенко. — Знаменитое торжество! Что, не правда разве? — Он весело потрепал Стрепета ладонью по холке, потом почесал у него за ушами и таки добился того, что жеребчик громко и радостно заржал. — А-а! Ну вот! — засмеялся Пастушенко. — Чуешь волю-то?..
— Он все чувствует, — сказал Вася. — Такой жулик-конь, даже удивительно!
— А ты небось больше всех рад?
— Само собою! — скромно признался Вася, и все засмеялись.
Только один Дед не улыбнулся. Он стоял, грузно опираясь на палку, и с каким-то непонятно угрюмым видом смотрел на все. На его широкой груди чуть колыхалась шахтерская лампочка, зацепленная крючком за верхнюю пуговицу ватника, и ярко освещала большой живот Деда и его ноги, обутые в короткие резиновые, похожие на старушечьи боты, сапоги.
— А что, Прокоп, — вдруг громко сказал он, — а помнишь ли ты газожогов? Газожогов, говорю, помнишь ли?
— А как же! — охотно откликнулся старик. — Меня потому и Прокопом зовут, что много я в шахте ходов прокопал, все тут знаю…
— Это что же такое — газожог? — спросил Пастушенко. — Не помню, не слыхивал…
— И помнить не можешь. Не при тебе дело было.
— Видите ли, Сергей Петрович, — вмешался Глушков. — Газожог — это… это… нет, это даже не профессия! Это — как бы точнее сказать? — это подвиг.
— Одначе за подвиг этот деньги платили, — насмешливо перебил инженера Дед. — Ради денег только и шли.
— Э, нет! Не только ради денег! — горячо возразил Прокоп Максимович и даже обиделся. — Зачем зря говорить!
— А даром на смерть никто не пойдет!..
— Да что же это за газожог такой? — нетерпеливо вскричал Пастушенко. — Расскажите толком, что ли…
— Придется уж, видно, мне… — посмеиваясь, вступился старичок из редакции. — Тем более, что единожды довелось и мне сойти за газожога. Что страху натерпелся, боже ж ты мой!
— Так вы были газожогом, Иван Терентьевич? — изумился Глушков.
— А что ж? Был. Я ведь шахтер! — не без гордости сказал маленький старичок и выпрямился.
А Вася удивился не тому, что старичок из редакции был шахтером, а тому, что зовут его, оказывается, Иваном Терентьевичем: на "Крутой Марии" все звали его не иначе, как Тарасом Занозой, — так с давних времен подписывал свои заметки, райки, фельетоны старый рабкор.
— Газожог… Ишь ты, какую старину колыхнул! — усмехнувшись, проговорил Иван Терентьевич. — А суть дела в том, Сергей Петрович, что в те времена не умели еще по-научному бороться с газом. Да и дорого! Капиталисту невыгодно было тратиться на хорошую вентиляцию или там иное-прочее. А мужик тогда дешев был! Чертовски дешев был тогда голодный орловский или там курский мужик! Ну, и… вот и появился газожог. Бывало, кончится работа, все люди из шахты выедут, а газожог один и пойдет на свое страшное дело…
— Овчинный тулуп надевали шерстью вверх. И водой шерсть густо смачивали… — глухо сказал Дед, и всем стало ясно, что и он некогда ходил газожогом.
— Да… И тулуп, — продолжал Тарас Заноза. — А в руке — зажженный факел. Ползешь с этим факелом по выработкам, ищешь газ, а факел, факел-то вперед вытягиваешь… Жутко!.. Словно сам добровольно смерти в хайло лезешь! Да еще дразнишься… Ну, найдешь газ — и сразу взрыв, гром, глыбы летят… Ух! Вспомнить — и то страшно. Зато утром в шахте чисто. И людям уж не так опасно работать.
— Ради товарищества шел человек на такое дело, — строго и даже как-то сумрачно-торжественно проговорил Прокоп Максимович. — Исключительно ради други своя…
— Да. И ради товарищества.
— И случалось — погибали? — спросил Вася, захваченный рассказом.
— И погибали. Обыкновенное дело! — ответил Иван Терентьевич. — Вот о севастопольском солдате Кошке, который бомбу руками отшвырнул, сколько прекрасного написано! А тут сотни таких героев были… А погибали — и креста не оставалось.
Все помолчали.
Потом Пастушенко с сожалением сказал:
— Нет, газожога я не помню. А саночника застал. Самому еще довелось санки потягать на пологом падении. Тоже не сахар была работа.
— Каторжная.
— Даже не в том дело, что тяжелая, — сказал Пастушенко. — А какая-то она… обидная. Словно тебя, че-ло-ве-ка, вдруг в собаку превратили и на четвереньки поставили.
— Да-а… — постукивая палкой оземь, сказал Дед. — Газожоги, санки, обушок… А теперь вот — коногоны… А там, глядишь, скоро и нам на покой.
— Ну, начальники-то всегда на шахтах будут! Даже при коммунизме, — засмеялся парторг.
— Только, видать, другие тогда будут начальники… — хмуро пробурчал Дед, но тотчас же спохватился, словно сам устыдившись своей слабости, закричал властно и по-хозяйски: — Ну чего, чего стоим? А ну давай, веди коней к стволу! — и, сердито махнув рукой, пошел к выходу.
В конюшне все сразу пришло в движение. Радостно рванулся с места Вася — "ну, наконец-то!" — схватил своего жеребца за повод и повел к дверям. Встрепенулись застоявшиеся кони, задвигались, заржали на разные голоса: жеребцы — трубно, молодо, как в былые годы, старые клячи — хрипло, с дребезгом, похожим на кашель, но все одинаково весело и нетерпеливо, словно вдруг догадались и они, зачем убирали их лентами и бантами коногоны, зачем с утра щедро кормили овсом и о чем шептали на прощание… Вслед за Васей и его Стрепетом тронулись в дорогу коногон Семен Нечитайло с гнедым Маркизом, за ним пошла тихая, кроткая, полуслепая Маруся, затем каурый Шалун и хромая, трясущаяся от старости Барышня. Как всегда, забаловал у двери Купчик, встал на дыбки, но его водитель, молчаливый, хмурый Загоруйко, на этот раз не огрел его, как обычно, ладонью по шее, а только досадливо потянул повод, и Купчик сразу успокоился. Пошел, наконец, и Бобыль с Чайкой. Бобылю не требовалось вести в поводу свою лошадь; он просто сказал ей чуть слышно и почему-то грустно: "Пошли, что ль, Чайка! — и лошадь послушно потянулась за ним, пошла, как всегда, низко опустив морду, словно что-то разыскивая или вынюхивая на мокрой земле.
Последними вышли из конюшни Прокоп Максимович Лесняк и Сергей Пастушенко. Они как бы замыкали это необыкновенное шествие.
А оно и в самом деле было похоже на шествие. И кони и люди шли гуськом, как всегда ходят в шахте, небыстрым, сторожким, каким-то напруженным шагом, который теперь выглядел торжественным, почти церемониальным. И, может быть, потому, что очень уж необычной была эта процессия, и все в ней было необычно, не буднично; даже простые шахтерские лампочки казались сейчас лампадами, нарочито зажженными для этого случая; они колыхались как-то особенно таинственно и величаво. И по-особенному звонко падала капель со свода; и по-особенному цокали о рельсы кованые копыта… Люди шли молча, и в тишине штрека было слышно, как они дышат, как посапывают кони, как журчит в канавках подземная вода и где-то далеко впереди, во тьме, ржет неугомонный Стрепет…
— А Дед наш совсем плох стал… — вдруг негромко сказал Прокопу Максимовичу Пастушенко. — Совсем, совсем плох.
— Старое старится… — уклончиво отозвался Прокоп Максимович; он Деда не любил.
— Ты-то вот не стареешь, дядя Прокоп!
— Старею и я. Только виду не показываю.
— Вот то-то и есть. Я так приметил: одинокий человек и стареет рано. Молодеют на людях…
— Что ж? Это верно…
— А не любит меня Дед… Ох, не любит!..
Он никого не любит.
— А Андрея Павловича уважал. Даже боялся…
— Тоже не сразу, не вдруг…
— Эх, жалко — Андрея Павловича нет!.. — вздохнул Пастушенко. — Вот бы посмотрел, порадовался. Давно он об этом часе мечтал…
— Что-то ты больно часто Андрюшу-то вспоминаешь, — усмехнулся старик.
— Да как же не вспоминать, Прокоп Максимович?! — пылко воскликнул Пастушенко. — Ведь он мой "крестный" — он меня в партию рекомендовал. Разве это забудешь?
— Он тебя, а я его в партию рекомендовал. Значит, выходит, ты мне внуком доводишься…
— Я это признаю, Прокоп Максимович!..
— Да? Это хорошо, что ты родством не гнушаешься…
Некоторое время шли молча.
— Я ведь так понимаю, Прокоп Максимович, — снова начал парторг. — Я на этом месте временно сижу, пока Андрея Павловича нет. Он всегда называл своего "крестного" по имени-отчеству, хотя и был лет на пять старше его. — А вот Андрей Павлович вернется…
— А вернется ли?
— Да отчего ж нет?
— Оттуда не все возвращаются.
— Ну, а наш Андрей Павлович непременно вернется!
— Тут слух прошел… нехороший… — вдруг шепотом сказал старик. — Будто уж и в живых Андрея нету…
— А ты не верь, не верь слухам! Я от Андрея Павловича письмецо получил.
— Да-а? Ишь ты! — ревниво протянул Прокоп Максимович. — А мне не пишет…
— Не до писем ему сейчас, ты-то пойми, Прокоп Максимович. Он и мне всего три строчки написал…
— Ну и что ж пишет он? — ворчливо спросил Лесняк. — Как он там? Вояка!..
Пастушенко с охотой стал рассказывать о письме Андрея. Прокоп Максимович слушал его, не перебивая, но вспоминался ему сейчас не товарищ Воронько, не Андрей Павлович, бывший парторг "Крутой Марии", а тихий сероглазый мальчуган Андрюшка, хлопчик из неведомых Чибиряк, вот такой, каким он десять лет назад впервые пришел с товарищем в дом Лесняка: в отцовском пиджаке и, видно, в отцовских же брюках, заправленных с напуском в хромовые сапоги, в косоворотке, вышитой голубыми васильками и подпоясанной крученым пояском с кистями, в старенькой клетчатой кепке. Каким робким, пугливым хлопчиком был он тогда! Как конфузился за столом! А потом вдруг отважился, храбро встал, попросил всех выпить за здоровье шахтерской бабушки и — смутился. А Прокоп бросился к нему, схватил его в свои лапы, жарко обнял, прижал к сердцу и крикнул дрогнувшим голосом: "А что, мамо, берете этого шахтарчонка себе во внуки?" Всем показалось тогда, что это застольная шутка гораздого на шутки старого Прокопа, не больше, — а вот поди ж ты!.. Десятки шахтарчат прошли через крутые руки мастера, наставника, но только эти двое — Андрей и Виктор — так прочно вошли в его душу и чуть не вошли в его семью. Что греха таить, он хотел Андрея, но дочка, Даша, выбрала Виктора. А сейчас нет ни Виктора, ни Андрея. Нет их в семье Лесняка. Нет их в Донбассе. И Даша вернулась домой одна…
Между тем нетерпеливый Вася со своим Стрепетом уже вышли на рудничный двор. Было десять часов вечера — самое людное время у ствола. Менялись смены. Подъемник то и дело выбрасывал в шахту новые партии рабочих. Шахтеры проворно выпрыгивали из клети, попадали под ливень, отряхивались и спешили дальше.
Обычно люди тут не задерживались. Но сейчас, заметив подходивших к стволу коней с алыми лентами в гривах и разузнав, в чем дело, они не стали расходиться по своим забоям и штрекам, столпились на рудничном дворе. Рабочие дневной смены тоже не торопились на-гора. Всем было любопытно посмотреть, как будут выдавать последних лошадей из шахты. Захотелось проводить их. Явилось чувство праздника.
Так часто бывает в шахте. Тяжек труд под землей, но есть и у горняка свои радости, свои часы торжества. Так бывает у проходчиков на сбойке штреков, когда после долгих месяцев войны с каменной громадой, которую они взрывали, долбили, ломали, откалывали по куску, наконец пробиваются они навстречу друг другу; наступает чудесный миг: руки, одни только руки протискиваются в узкую щель и ищут во тьме другую пару рук, чтобы схватиться с нею в жарком, шахтерском рукопожатии. Так бывает у забойщиков, когда выдают они на-гора первую вагонетку угля из новой проходки или последнюю вагонетку в счет годового плана — последний сноп на дожинках. Так бывает, когда спускают в шахту первый образец новой горной машины; волнуется конструктор, суетятся механики и слесари, а шахтеры молча и почтительно расступаются, дают дорогу умной машине, которая никого из них не лишит заработка и всем облегчит труд. Так было и сейчас, когда провожали шахтеры последних копей из шахты…
Старому рабкору Тарасу Занозе были знакомы и дороги эти минуты шахтерского торжества. Присев на опрокинутую вагонетку, он стал жадно приглядываться к тому, что происходило у ствола, стараясь не пропустить ни одной подробности и все записать в свои блокнот: зачем — он и сам не знал. Заметка все равно должна быть короткой.
На рудничном дворе в ожидании порожняка стыли два электровоза: один — мощный, тяжелый, другой — маленький, марки "Лилипут", бегающий в промежуточных штреках. Эта юркая, пронырливая машина и докопала конную откатку на "Крутой Марии". Подле "Лилипута", сложив по-бабьи руки на животе, стояла его молодая хозяйка, которую все, однако, уважительно называли Катериной Афанасьевной, — худенькая женщина в замасленном комбинезоне; ее легко можно было бы принять за мальчугана, если бы не большой шерстяной платок, которым она, как и все женщины в шахте, плотно закутывала голову, чтобы угольная пыль не набилась в волосы.
Вася Плетнев немедленно направился к ней: завтра Катерина Афанасьевна уходила в отпуск, и Вася заступал на ее место. Вслед за Васей потянулся и верный Стрепет; подошел, ткнулся мордой в железное брюхо машины, понюхал, полизал шершавым языком железо и недовольно, обиженно заржал.
— Что? — сказала Катерина Афанасьевна. — Силен конкурент? Не укусишь?
Все засмеялись. Улыбнулся и Иван Терентьевич и записал в блокнот и этот эпизод.
Появились Бобыль с Чайкой. Их тотчас же окружили шахтеры. Чайку все знали. Старики еще помнили ее историю. Теперь каждому захотелось проститься с Чайкой, погладить, потрепать ласковой рукой ее холку, сказать доброе слово на прощание. Некоторые знали, что вместе с лошадью уходит на конный двор и Бобыль.
— А много ж ты, Чайка, моего уголька из-под лавы повытаскивала!.. — сказал сильно постаревший за последние годы Матвей Закорлюка, старший забойщик с "Дальнего Запада". — Ну, спасибо тебе, работница, спасибо тебе, труженица!
— Вам спасибо, добрые люди! — ответил за Чайку растроганный Бобыль. — Не поминайте лихом! — прибавил он, словно уходил не на конный двор, а куда-то прочь с шахты.
Только сама Чайка равнодушно принимала все эти ласки и приветы; она уж давно и навсегда притихла и угомонились, давно погас свет в ее очах, давно пропала резвость; Чайка даже хвостом отучилась помахивать: в шахте ни мух, ни слепней нету.
Прокоп Максимович добродушно похлопал ее ладонью по спине, словно товарища по плечу.
— Ничего, ничего, Чайка! Теперь отдохнешь на воле, поправишься!
— Глаза-то не воротишь! — тихо сказал кто-то.
— Эх, молодость бы воротить! — проговорил Матвей Закорлюка. — Теперь в шахте только и работать! — Он произнес эти слова не с грустью, а с завистью, и Тарас Заноза понял его. Он сам порой чувствовал похожее. Вся молодость, вся шахтерская силушка ушли на обушок, на санки, на "лимонадку", а теперь шахта иная, теперь — машины, теперь только бы и работать, а уж молодости нет, и ее не воротишь…
Несмотря на свой язвительный псевдоним, взятый еще в двадцатых годах, по моде, существовавшей тогда у рабкоров, Тарас Заноза был человек добрый и сентиментальный. С годами он стал даже слезливым. Со слезами умиления наблюдал он перемены, совершавшиеся вокруг него; немолодой человек, он знал им настоящую цену. У него появилась стариковская привычка по каждому случаю припоминать былое. Но таково уж свойство современных стариков — былое припоминалось не со вздохом сожаления, а с горькой укоризной; оно и вспоминалось-то только для того, чтобы прославить век нынешний и проклясть век минувший.
"Молодежь этого не понимает, не чувствует. Молодежь все берет как должное: ей сравнить не с чем. Она даже ворчит порой на "неполадки". И права!" Но даже воздух, которым она дышит в шахте, сейчас уже не тот, каким дышали Тарас Заноза и его товарищи. Теперь не скупятся на вентиляцию.
Много раз втайне от всех, даже от товарищей по редакции, принимался Тарас Заноза за повесть из шахтерской жизни. Запирался в своей одинокой, холостяцкой келье, раскладывал блокноты на столе, истово чинил карандаши — по стародавней рабкоровской привычке он любил писать карандашом и в блокнотах, — закуривал трубочку.
И тотчас же знакомый холодок пробегал по его спине, словно Тарас выходил на "свежую струю". Он слышал шорохи, давно забытые голоса, потрескивание крепежных стоек. Лава играла, пела на все лады. Он узнавал эту песню. Пахло углем, пылью, гниющей сосной, ржавой подземной водой, плесенью, пороховым дымом… Возникала в памяти старая шахта: ее мрачные галереи, ее узкие ходки, крутые уклоны, все ее глухие, слепые и далекие закоулки… Здесь, в старых выработках, бродил, пугая людей, шахтерский леший Шубин. Здесь "глазоедка" ела глаза. Здесь полз в вывороченном овчинном тулупе газожог и зажженным факелом дразнил саму смерть… Картины, одна другой ярче, теснясь, толпились в памяти старого рабкора, набегали, заслоняя друг дружку, — а слова не являлись, слов не было!
Напрасно выкуривал Тарас трубку за трубкой, напрасно до боли тер виски и шагал по комнате, тычась в углы, — картины приходили, а слова — нет. Он мучительно искал, призывал их, ему нужны были слова задушевные, верные, точные, но он не находил их и злился на себя: "Я — как та лошадь: все чувствую, а высказать не могу". У старика была широкая, большая душа, а таланта не было. Но он не знал этого.
Между тем коногоны уже завязали лошадям глаза. Делалось это затем, чтобы кони не ослепли, вдруг попав на свет, на дневную поверхность. Для того же и выдавали их из шахты ночью. Только Чайка да Барышня не нуждались в шорах — бедняги были слепые.
И опять горько посетовал на себя, на свое косноязычие старый Тарас Заноза: "Нет у меня, нет настоящих слов, чтобы все это описать! А какая картина! Рудничный двор весь залит ярким электрическим светом… Красные, зеленые, желтые сигнальные огни… Светофоры… Электровозы… Подземные поезда… Ну, чем не столичный вокзал? И тут же — кони. А? Слепые, последние кони… Обломки империи… А? Ведь это что ж? Ведь это — символ! Ведь это у меня на глазах, вот тут, у ствола, кончается один век и сразу же начинается другой, новый… И все это — глубоко под землей. В недрах!.. А наверху сейчас — зима. Снег. Много в эту лютую зиму выпало снега… Снег, снег… И где-то далеко-далеко отсюда, в снегах Карельского перешейка, кипит война… И в Европе — война. Где-то — Гитлер… Где-то — Чемберлен… И все это прямо относится к тому, что происходит сейчас здесь, на рудничном дворе. А я не могу, не умею описать это человеческими словами!" — И он морщился от сознания своего косноязычия, как от зубной боли.
Наконец выдача лошадей на-гора началась. Первым повел коня в клеть Вася Плетнев. Стрепет шел послушно, не шалил, не дурачился, словно тряпка на глазах сразу укротила и даже припугнула его. Шахтеры следили за ним и его движениями с той доброй улыбкой умиления и жалости, с какой взрослый человек всегда смотрит на слабое, бессловесное существо — на ребенка, птицу или комнатную собачонку.
Вася ввел коня в клеть. Все! Теперь как раз время прощаться. Дальше, на-гора, Стрепет уже поедет один.
— Ну, бывай здоров, Стрепет! Гуляй! — чуть дрогнувшим голосом сказал Вася. Потрепал в последний раз лохматую гриву коня, погладил, а потом вдруг обнял и поцеловал Стрепета прямо в мокрые губы. И, сам смутившись, поспешно выпрыгнул из клети.
Однако никто не засмеялся.
Молоденькая стволовая, похожая в своем мокром, блестящем от воды резиновом плаще с капюшоном на моряка в шторм, стала устанавливать деревянные щиты в клети. К ней подошел Дед.
— Ты вот что, Фрося! — негромко сказал он. — Просигналь-ка в машинное отделение: пусть осторожно качают. Поняла? Как людей… — прибавил он и невольно подумал при этом: "Вот так и меня скоро… как старую лошадь…" Но тут же испугался: не вслух ли подумал? В последнее время с ним это случалось. Он оглянулся: рядом никого не было. Неподалеку, в группе шахтеров, стоял Бобыль. Тяжко опираясь на свою суковатую палку, Дед пошел к нему.
— Слыхал я, на конный двор уходишь? — спросил он, чтобы спросить что-нибудь.
— Да, выходит так… — виновато отозвался Бобыль.
— А может, в шахте останешься? Работу найдем.
— Нет, Глеб Игнатович. Не приходится…
— Заработки на конном дворе не те, что в шахте.
— За этим я не постою.
— Вот как? — покосился на него Дед. — Ну-ну! Так я скажу, чтоб тебя с Чайкой поставили на подвозку крепежного леса. Там — ничего, там — заработаешь…
— За это спасибо вам, Глеб Игнатович!..
Фрося отбила сигналы в машинное отделение: четыре удара — люди! Двухэтажная клеть вздрогнула, дернулась, сначала опустилась вниз, а потом плавно пошла вверх. В последний раз мелькнула морда Стрепета и исчезла. Стрепет уехал на-гора…
— Гуляй, Стрепет! — тихо проговорил Вася вслед.
Больше никто ничего не сказал, — молчание лучше и полнее всего выражает чувства мужчин.
Через несколько минут клеть вернулась. Теперь была очередь Чайки. Бобыль ехал на-гора вместе с нею. Ему это было разрешено в виде исключения: Чайка — лошадь смирная, послушная коногону, она в клети не заскандалит.