Голос колоколов выразителен и переменчив; он бывает и глубоким, и густым, и звонким, и веселым, и мрачным. Колокола никогда не говорят одно и то же. А если и говорят, то всегда по-разному.
Даниэль-Совенок обычно настраивался в лад колоколам. В праздник рождества Богородицы в их перезвоне звучало праздничное веселье, ликование, экстаз. И тогда его всего распирала светлая радость. Когда кончились бомбежки, хотя война еще шла, колокола тоже звонили весело, но чуточку сдержанно, робко, не в полную силу, как бы напоминая, что надо сохранять осторожность. А иногда их звуки были глухими, заунывными, скорбными. Так было и в день похорон Германа-Паршивого. Тогда всю долину наполняли эти глухие, заунывные, скорбные звуки колоколов их приходской церкви. Холодной дрожью отдавались они в пластах земли, в корнях растений, в костях взрослых и в сердцах детей. И сердце Даниэля-Совенка от этого траурного звона становилось мягким и податливым, как растопленный свинец.
Моросил дождь. За доном Хосе, облаченным в белую ризу, шли четыре старших сына сапожника, неся на плечах гроб с телом Германа-Паршивого и мертвым дроздом, за ними — сапожник с остальными членами семьи, а позади, с сокрушенными лицами, всем существом отзываясь на медленный и мерный звон колоколов, — почти все мужчины, женщины и дети селения. В этот день колокольный звон рождал в Даниэле-Совенке особое чувство. Ему приходило в голову, что он вроде тех насекомых, которых коллекционировал в коробке священник из Ла-Кульеры. Как этих букашек накалывали на булавки, так его пронзал каждый звук колокола. Он думал о Германе-Паршивом и думал о самом себе, о том, что его жизнь, в силу обстоятельств, принимает новое направление. Ему было больно, что пережитое так легко превращается в воспоминания и что ничто, ничто из прошлого не повторится. Это было тягостное ощущение зависимости, несвободы. Его угнетало, что нельзя отвести назад стрелки на часах жизни, что уже никто не расскажет ему с таким знанием дела, как Паршивый, о сойках, куропатках, зимородках и водяных курочках. Приходилось примириться с мыслью, что он никогда больше не услышит голоса Германа-Паршивого, признать как нечто заурядное и обыденное, что кости Паршивого превратятся в прах вместе с костями дрозда, что черви одновременно источат оба тела, не отдавая предпочтения ни тому ни другому.
Он слегка приободрился, нащупав в кармане монетку с дырочкой посредине. Когда кончатся похороны, он пойдет в лавку Антонио-Брюхана и купит себе цукат. Пожалуй, впрочем, будет некрасиво, если он станет лакомиться сластями сразу после похорон друга. Лучше подождать до завтра.
Тем временем они уже спустились по северному склону косогора к маленькому сельскому кладбищу. Близ церкви колокольный звон обретал еще более скорбное, щемящее душу звучание. Они обогнули ее и, отворив скрипучую железную решетку, вступили на крохотный погост, где едва поместились все, кто пришел на похороны. У Даниэля-Совенка учащенно забилось сердце при виде зиявшей у его ног могилы. На восточном краю кладбища, у самой ограды, как суровые стражи, высились два стройных кипариса. В остальном кладбище было скромное, тихое, уютное. Там не было памятников, статуй, склепов, ниш, мраморных надгробий. Умершие были созданы из праха и возвращались в прах, сливаясь, совокупляясь с землей. Кресты утопали в папоротнике, крапиве, падубе, мяте и высоких травах. Словом, было утешением отдыхать на этом погосте, овеваемом днем и ночью терпкими ароматами полей.
С низко нависшего, свинцового неба все сеялся мелкий дождь. Группа людей в черном, с зонтиками над головой, казалось, сошла с потрясающе выразительной гравюры, символизирующей горе. Когда дон Хосе, настоящий святой, начал читать заупокойные молитвы над гробом, поставленным у края свежевырытой могилы, Даниэля-Совенка охватил нервный озноб. Вокруг воцарилась тишина, за которой таились подавленные рыдания и проглоченные слезы, и тут Даниэль-Совенок обернулся, почувствовав теплоту руки, дружески прикоснувшейся к его руке. То была Ука-ука. Ее детские черты хранили печать глубокой серьезности, выражение горестного бессилия и покорности судьбе. Даниэль-Совенок подумал, что хорошо было бы остаться у гроба одному с Укой-укой и вволю поплакать, уткнувшись лицом в золотистые косы девчурки и чувствуя в своей руке ее теплую руку. Теперь, видя гроб у своих ног, он пожалел, что спорил с Паршивым о том, какой шум производят куропатки, когда летят, умеют ли славки петь на разные голоса и каковы на вкус шрамы. Теперь Паршивый был беззащитен, и Даниэль-Совенок от всей души, безоговорочно признавал его правоту. Скорбно звучал под дождем голос дона Хосе, читавшего молитвы по усопшем:
— Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison.[5] Pater noster qui es in caelis…[6]
Дальше ничего нельзя было разобрать. Даниэль-Совенок едва сдержал слезы, глядя на убитого горем сапожника. Теперь никто не усомнился бы, что Андрес, «человек, которого сбоку не видно», уже никогда больше не станет засматриваться на икры женщин. Внезапно он превратился в дряхлого, немощного старика, равнодушного к прекрасному полу. Когда дон Хосе кончил третью молитву, Трино, ризничий, разостлал возле гроба холстину, и Андрес бросил на нее песету. Снова раздался голос дона Хосе:
— Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…
Потом бросил несколько монет Пешка, и дон Хосе, настоящий святой, еще раз прочел молитву. Потом подошел Пако-кузнец и положил двадцать сентимо. Немного погодя бросил мелочь Кино-Однорукий. За ним — Куко, станционный смотритель, и Паскуалон с мельницы, и дон Рамон, алькальд, и Антонио-Брюхан, и Лукас-Инвалид, и пятеро Зайчих, и экономка дона Антонино, маркиза, и Чано, и все остальные мужчины и женщины селения. Холстину усыпали мелкие монеты, и на каждое пожертвование дон Хосе, настоящий святой, как бы в благодарность отвечал молитвой:
— Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…
Даниэль-Совенок судорожно сжимал в кармане штанов свою монетку. Он невольно думал о лимонном цукате, который съест на следующий день, но, предвкушая лакомство, тут же вспоминал о необратимой оцепенелости Паршивого и говорил себе, что не имеет никакого права наслаждаться лимонным цукатом, когда его друг будет гнить в яме. Он уже медленно вытаскивал монетку, решив положить ее на холстину, но его удержал внутренний голос: «Когда еще тебе удастся заполучить другую такую монету, Совенок?» На мгновение он поддался гнусной жадности. Но вдруг ему вспомнился разговор с Паршивым о том, какой шум производят при полете куропатки, и его снова захлестнуло горе. Трино уже наклонился над холстиной и брал ее за четыре угла, чтобы поднять, когда Даниэль-Совенок высвободил руку из руки Уки-уки и шагнул к гробу.
— Подождите! — сказал он.
Все взгляды устремились на него. Он физически ощутил их, как ощущал капли дождя. Но это его не смутило. Вытащив из кармана блестящую монетку с дырочкой посередке и бросив ее на холстину, он почувствовал чуть ли не такую же гордость, как в тот вечер, когда взобрался на вершину мачты. Он взглядом проследил за монетой и увидел, как она упала ребром, покатилась и весело звякнув, легла в кучу других. Послышался глуховатый голос дона Хосе, настоящего святого, и Совенок представил себе, как Паршивый улыбается в своем белом, покрытом лаком гробу.
— Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…
Когда дон Хосе кончил, гроб опустили в могилу и завалили землей. Народ потянулся с погоста. Смеркалось; дождь припустил. Слышно было, как хлюпают по грязи деревянные башмаки людей, возвращавшихся в селение. Когда Даниэль остался один, он подошел к могиле и, перекрестившись, сказал:
— Паршивый, правда твоя, куропатки, когда летят, делают «фррр», а не «пррр».
Он уже направился к выходу, как вдруг новая мысль заставила его вернуться. Он снова перекрестился и сказал:
— И прости за дрозда.
Ука-ука ждала его у кладбищенской калитки. Ни слова не говоря, она взяла его за руку. Даниэлю-Совенку опять ужасно захотелось плакать. Однако он сдержался, потому что в десяти шагах впереди него шел Навозник, который время от времени оборачивался, чтобы проверить, не ревет ли он.