Александр Чуманов
Дорога краем пропасти
повесть


I

У школьников была забава - потешаться над ним. Окружат, бывало, и пытают, хитро перемигиваясь: «Паля, что такое жизнь?» Он знал. Когда и кто ему это сказал - не помнил, но знал. Отвечал заученно: «Колбаса». Мальчишки смеялись и спрашивали гадости, Паля и на них отвечал. Бессознательно. Но ребятишкам все равно нравилось. По утрам мать кормила его из большой желтой чашки. Густо сдабривала суп хлебным мякишем, бросала туда ломтики мелко нарезанной колбаски Паля съедал все, и если мать доливала еще съедал и это. Он мог есть бесконечно. Чрево его, безраздельно господствовавшее в теле, способно было вместить в себя не только бедную материнскую пенсию и пособие по собственному безумию, но самое старушку.

Напитавшись, Паля отваливался от стола Старуха утирала сальные его губы чистеньким передником и, похлопывая по рыхлой спине, говорила:

- Ступай, походи. Да — слышь, не напивайся. Уморят, собаки!

Старухе казалось, что безумие сына может со временем пройти. Для этого ему надо больше бывать на людях, тогда он постепенно от них научится пониманию жизни. И каждый раз, выталкивая его за дверь, она заглядывала в сыновьи глаза. Они были прежними, пустыми.

На улице Паля как бы заново начинал познавать мир. Некоторое время он стоял у собственной калитки — сутулый, убогий, в разношенной своей кепчишке — растерянно озирался. Перспектива улицы, простирающаяся в обе стороны, звала, манила какими-то тайнами, и Паля долго не решался шагнуть, чтобы заново открыть для себя этот безумный мир. Стоял он так до тех пор, пока мимо не проходил кто-нибудь из знакомых. «Что, Паля, стоишь? — спрашивал обычно прохожий. Гуляешь?» Паля улыбался всем своим прямодушным лицом дебила, шевелил неловко ожиревшими конечностями, как собачонка, заискивающая перед хозяином, и делал первый шаг. Механизм памяти, словно изношенная машина, постепенно набирал обороты. Кончалась улица. Паля сворачивал в переулок, выходил на поселковую площадь с рыночными лотками и продуктовым магазином и начинал свой день. Мать не ошибалась в надеждах, Паля действительно учился постигать жизнь. Правда, настоящего смысла этого слова он не знал, жизнь для него навсегда останется «колбасой», но убогими своими мыслями он нет-нет, да и обращался к бытию земному.

Всегда на одном и том же месте, у заглохшего поселкового скверика, под высокими тополями, Паля подолгу простаивал, настороженно вслушиваясь в дистрофическое течение сознания Тяжелый, обрюзгший, в расползающемся по швам пиджачке, в нахлобученной на уши кепке, он сутулился, словно большой откормленный боров, а мимо шли и шли озабоченные мирскими делами люди. Издалека Паля напоминал ошлифованную дождями и ветром гранитную глыбу. И осень, перебирающая на деревьях мертвую листву, ворошила скомканный пух Палиных волос, раздерганной паклей торчащих из-под кепки.

Гнала осень мимо листву, бросала охапки ее под ноги, задирала полы пиджака. Паля смотрел вдаль, шевелил беззвучно губами и думал о тех неведомых дверях, что в тайне от него, воровато приоткрывшись, выпускают в улицы такое количество горластых и суетливых людей. Весь мир был в заговоре против него. Улицы, дома они таили в себе большое количество тайн, скрывали смысл тех действий, которые Паля воспринимал зрительно, не в силах проникнуть в их естество. Временами ему казалось, что он постиг секрет человеческого бытия. Тогда он шел в люди, смеялся, если смеялись они, грустил, видя грусть ближних, но отовсюду его гнали, а если не гнали, то потешались над ним, и Паля, оставшись потом один, так и не мог понять: почему он снова в одиночестве

Мальчишки забавлялись: Паля, хочешь лимонаду?

Паля хотел.

- Подойди к той бабе, задери юбку и повали ее на землю. Она тебе сразу лимонаду даст.

Паля верил: шел, задирал и валил. Если женщина знала его — била по рукам и кричала: А ну, поди! Вот как двину! И в сторону мальчишек: - Не стыдно вам, а?! Сволочи! Над больным человеком. Я вот матерям-то все скажу!

Мальчишки смеялись и торопились уйти. Паля тоже улыбался и ждал обещанного лимонада.

В другой раз взрослые ребята угостили Палю вином. От вина ему сделалось легко и приятно. Вокруг было много хороших людей, хотелось делать что-то доброе и радостное. Ребята вывели его на улицу, велели стать на четвереньки и по-собачьи лаять. «Погавкаешь,- сказали, еще вина дадим». Паля гавкал. Несколько раз руки его подламывались, он падал лицом в землю, больно ударялся, но снова и снова поднимался и лаял. Прохожие не обращали на него внимания, молча шли мимо. Только некоторые из них смотрели на Палю с укором. Когда Паля вернулся к парням, чтобы еще выпить сладкого вина, тот, что поменьше, пнул его под мошонку Паля согнулся и упал. Боль была сильная, не которое время он не мог дышать, а когда при шел в себя, ребят поблизости уже не было.

Паля долго потом искал их на задворках. Бродил, пошатываясь, вдоль стаек, мимо хмурых мужиков, заготавливающих на зиму дрова, и чувствовал странную на сердце горечь от потери друзей. Потом его рвало. Слабеющими руками он нависал на старый штакетник и облегчался. Маленькая старушка, похожая на мать, взяла его под руку.

Господи,- простонала, Паша! Кто это тебя так? Паразиты! А ну пойдем домой...

От медленно наплывающей дороги, от монотонного бормотания старушки клонило в сон. Вечер зажигал над поселком первые звезды, сладкая дымка тлеющей картофельной ботвы натекала со стороны огородов. Паля тяжело наваливался на старушку, ронял голову то на одно, то на другое плечо и едва не засыпал на ходу. Улица покачивалась и расплывалась, ноги все больше становились ватными; Паля не чувствовал своего тела.

Дома его снова рвало. Мать подсовывала под тяжелый его подбородок таз и, размазывая по щекам слезы, причитала: «Да кто ж тебя так, а? Кто ж тебя?» Паля мычал что-то невразумительное, бился лбом о край таза и, упираясь ладонями в пол, отталкивал непослушное свое тело в сторону

Когда Палю вырвало, старушка утерла расплывшееся его лицо полотенцем, уложила на кровать, укрыла одеялом и долго, похлопывая по плечу, напевала забытую колыбельную песню. Старуха мерещилась себе снова молодой, и рядом, в зыбке, посапывал выношенный ею под сердцем младенец.

Осень приходила всегда одинаково. Дни становились короче, ночи прохладнее; набегающий со стороны скалистых сопок ветер желтил на никнущих деревьях листву. Мать надевала Пале под пиджак свитер, в остальном все оставалось по-прежнему, и он целыми днями слонялся по пустеющим поселковым закоулкам.

Осенью на Палю находило некоторое просветление. Он знал, что следует за прохладной желтой порой, и все чаще посматривал на север, откуда-то шумно, то молчаливо тянулись к югу птичьи клины. Набегала стунистая потяга. Паля ждал морозной поры, когда закачаются над трубами изб белесые столбики дыма, посыпет с неба снежная крупа, а поселковые мальчишки зальют яр водой и будут скатываться по склону на кусках фанеры, оглашая окрестности восторженным визгом.

По осени в их ветхом тесном дворике появлялись дровопилы: высокий старик с пилой двуручной, обернутой вокруг пояса, и его сын, толстый и неповоротливый, с заплывшим от пьянки лицом.

Двор утопал в листве. Она хрустела под ногами, грудилась вдоль ограды, и Паля, радуясь разумности действий, сгребал ее в кучу, всегда в одном месте, у полуразвалившегося погреба. Вечером мать вынесет спички, запалит листву, и сладкая дымка тлеющей древесной падали выстелится по округе зыбкой пеленой. Листву будут жечь повсюду. С крыльца Пале будут видны то тут, то там мерцающие огоньки. А до вечера пилка дров.

«Куда под пилу лезешь! – сердился старший. - Спилим, череп-то!»

А младший лыбился и, заранее радуясь Палиному ответу, говорил: «Паха, баб-то щупаешь?» Паля знал: если скажет «да», это понравится толстомордому. И он говорил: «Да». После чего толстомордый смеялся и спрашивал, поглядывая на отца: «А где у их титьки?» Паля дотрагивался до собственной груди, толстомордый хохотал, а старший сердито сплевывал и ругался: «Не води пилой, прямо держи! Куда пилишь!»

К обеду мать выносила на крыльцо бутылку смердящего сивухой самогону и сковороду с жареной картошкой. Старший прислонял пилу к козлу, предварительно поведя по зубцам рукавом старенького своего пиджака, а младший становился серьезным и шел в огород к яме мыть руки. Молча выпивали самогон, съедали картошку, доскребая остатки корочками хлеба, потом отдыхали под навесом, дымя папиросами. Мать уводила Палю в избу, ругала его за то, что он трет мужикам глаза, и наливала в желтую чашку cyп. «Смотри на ядало-то, слюна бежит! — Беззлобно кричала: У-у, неслух! Наказание!» Утирала Палин рот влажным передником, вручала сыну ложку: «Ешь!»

Мерно текло время. На стареньких ходиках на стене оно давно остановилось, сдвоив стрелки на цифре «7». Мать садилась у окна, сложив на коленях руки, и глядела сквозь запотевшее стекло в мир. Паля придвигал чашку, и, отстранясь от действительности, потея подмышками и низким своим багровеющим лбом, весь, без остатка отдавался еде. Временами отрешенный его взгляд уходил от чашки в сторону блуждал бессмысленно по стенам, шарил по полкам буфета, то, скользнув по безысходным материнским плечам, упирался в за-оконную даль. И тогда мать и сын видели одно, но разными глазами. Матери виделись избы, налепленные вдоль крутого над протокой яра, мертвая щетина огородов и дремлющие на крышах будок собаки. Паля видел горизонт, оплывающий мутной непогодью; чуть ближе, свинцовой полосой угадывалась река, а еще ближе, на высоких, облетающих листвой тынах густо чернели штришки примолкших галок.


II

Ясные осенние дни проплывали легко и стремительно, как блеские паутинки по ветру. Осень припадала к ногам мертвой листвой, хрусткой корочкой покрывала обочины дорог и крыши изб. Дни дымились и ворочались, дни изнывали от тишины и подставляли под нежаркое сентябрьское солнце жухлые свои бока. Мертвело и выцветало небо. По-прежнему оно тосковало прощальными птичьими клинами, а по ночам набегала стужа.

Осень дала Палиным размышлениям новый толчок. Он далеко теперь уходил от дома. За поселковой площадью, за обрамляющими ее полукругом домами, был новый мир. Шумы его были гуще, и весь он, пропитанный смешанным запахом помоек, сажи и корузлых, пропотелых роб, кишел с утра до вечера кошками и детьми.

Люди тут жили в бараках. Бараки, серые и ветхие, обросли убогими пристройками, переплетались, лепились один к другому. Днями здесь господствовали бабы. На чадящих печках, слепленных наспех в тесных двориках, они варили в прокопченных чугунах пищу. Босоногие ребятишки крутились рядом, крали со столов хлеб и прятались по сараям. Иногда бабы бранились. Тогда гремели катающиеся по земле ведра, шипело, выплескиваясь на плиты, перекипевшее варево, тряслись под засаленными кофтами обвислые груди. Мужики приходили к вечеру, усталые, голодные. Мылись в огородах из кранов, расползались по каморкам Потом собирались во дворах и играли в карты. Если пили водку. то обязательно под конец дрались, оттаскивая друг друга в стороны и скупо матерясь.

За бараками был пустырь. Распутывая головоломку тесных переулков. Паля всякий раз выходил к нему в одном и том же месте. Здесь кончались огороды и до самого горизонта тянулась ровная забурьяненная целина. Слева громоздил шумные свои цеха металлургический заводик; справа, за оврагом, через который был переброшен железнодорожный виадук, желтел глиняными осыпями громадный карьер. К карьеру по насып ной дороге беспрерывно съезжались грузовики. Они свозили туда золу, ссыпали ее под откос, и если из пустыря дул ветер, седая пыль, стелясь понизу, летела на поселок.

Однажды Паля увидел, как от поселка к карьеру прошло много людей. Мужики несли в руках сумки некоторые бабы—-детей, а далеко позади взрослых щебечущей стайкой мельтешила грязными пятками ребятня, воровато подбирая с дороги дымящиеся окурки. Неподалеку от Пали слободские перекрыли дорогу, расстелили прямо на земле тряпье и, кликнув детей, стали хлебать из банок окрошку.

Паля долго наблюдал за ними. С виадука ему было видно, как подкатил к слободским грузовик, посигналил и, не получив дороги, откатился в сторону. Грузовики подъезжали один за другим. Всем им не давали дорогу, и тогда они, окутываясь пылью, отфыркиваясь, сползали на обочину. Водители сгрудились в стороне. Долго переговаривались, искоса поглядывая на люд. Потом один из них забрался в машину и укатил в сторону завода.

Из замусоренного оврага мужики стаскивали на дорогу хлам. Они перекрыли им проезд, и когда его набралось достаточно, чтобы машины не могли пройти, со всем шмутьем пере брались на траву.

Паля с утра ничего не ел. Дети, отвалившись от окрошки, сытно дожевывали хлеб, кормили им с рук собак и не обращали на Палю внимания. А ему хотелось подружиться с ними. Хотелось хлеба и человеческого тепла.

Вскоре по дороге пропылила черная «Волга». Из нее вылезли пузатые дядьки и вступили со слободскими в переговоры. Люд, столпившись вокруг приезжих, напряженно молчалю А когда дядьки пошли обратно, к машине, загалдели вдруг разом бабы и, обступив приезжих, стали совать к их лицам плачущих детей.

Чо саботаж, чо саботаж! взревел здоровенный старик и, разгребая громадными своими ручищами баб, полез до приезжих. — Вы нас газами затравили, детей гробите, а теперь и сажу на нас! Зовите армию, не уйдем отсюда! Приезжие отмахнулись от старика протиснулись в машину и упылили.

- Собаки! - прохрипел старик и уронил вдоль тела руки.

Шофера сгрузили землю в бурьян и тоже уехали, надымив напоследок. Люди, примолкнув, долго смотрели им вслед, потом разбрелись по кучкам и запалили костры.

- Ерофеич кричали от одного костра. - Тащи ружье, сейчас армия придет!

Ерофеич смеялся и отвечал

- Куда я спроть армии, у меня плоскостопие! А ты повоюй, орден сутулого получишь.

- Я лучше в партизанах!..

Большой старик бродил среди народа и говорил всем:

Видали с-сук? Нажрали требуху, а тут хоть подыхай! Армией пугают. Пусть зовут! Пусть все посмотрят, как они над людями измываются!

Ему никто не отвечал.

К вечеру народ ожил. Ярко пылали костры, дым раздерганным ватином стелился понизу, путался в бурьяне и медленно, словно бы нехотя, уползал вдаль. На востоке загорались первые звезды, оттуда пахнуло теплым дыханием, и как только выплыла из-за сопок полная луна, вся толпа разом снялась с места и, распевая бабьими голосами песни, двинулась к поселку.

Как-то, слоняясь без дела по слободе, Паля забрел в старый овраг В овраге было сыро от сочащегося по дну захламленного ручейка. Дно оврага густо поросло тальником, склоны бурьяном, — сюда из поселка вывозили золу, бросали дохлых кошек и рваные раскладушки. Идя по узенькой тропинке, вьющейся по-над берегом, Паля набрел на ветхий шалашик. Около шалаша тлела автопокрышка, вокруг огня сидели слободские мальчишки и, раскуривая по кругу папиросу, плевали на спор в воду: кто дальше.

- Ты дурак? - спросили они Палю, обступив его со всех сторон.

- Он дурак, сказал старший и наступил Пале на ногу

Паля взвизгнул от боли и засмеялся. Мальчишки тоже засмеялись, потом обшарили Палины карманы и, не найдя ничего, сказали:

— Ты с Капая. У нас с Капаем война Хочешь по морде?

Паля не хотел.

Мальчишки посоветовались и предложили.

- Если хочешь доказать, что ты не дурак, перенырни Поганку. Мордой в воду, ну!

Паля опустился на колени и окунул голову в ручей.

- Дурак, сказали мальчишки и повели его в карьер.

В карьере, прислонив Палю к глиняной стене и надев ему на голову ведро, они долго расстреливали его из самострелов. Стрелы отлетали от Палиного тела, как от резиновой игрушки. Паля чувствовал тупую боль и тихо поскуливал Потом его впрягли в старенькое корытце и он по очерет катал мальчишек по полянке

Ты теперь наш, сказали мальчишки вечером, провожая Палю до границы с Капаем. - Приходи, мы тебя не тронем. А в Капае разведчиком будешь.

Паля поклялся на оружии, поцеловав «серебряный кинжал» оструганную щепку, обмотанную фольгой, - мальчишки по разу ударили его в грудь и отпустили.

— Приходи!- крикнули на прощанье.

Паля решил прийти.

Дома мать долго отмывала его от дневных наслоений грязи: «экая чумазина», - ворчала. И ругалась, вымывая из Палиных волос землю:

Носишься, как сука меделянская! Где грязи нахватал? Суешься всюду!

Подчиняясь материнским рукам, Паля окунал голову в таз, сплевывал мыльную воду и медленно засыпал. Не спи, не спи! -трясла его за плечи мать, - Куда в сон не жрамши! Вот погоди, схватишь хворь, добегаешься тогда'


III

Толстомордая, грязная, уже который день бродила по слободе пьяная бродяжка. Там, где она проходила, заходились остервенелым лаем собаки, плевались млеющие на завалинках старушки, а мальчишки свистели ей в спину и забрасывали камнями Бродяжка ходила по дворам и сманивала чужих мужиков. Вечерами куда-то исчезала, а с утра ее снова видели на улице. Пьяная, оплывшая, она наваливалась на худой плетень и кричала в глубь двора

Хозяйка, эй! Зови своего, я ему балалайку покажу!

Поди прочь, стерва! - неслось в ответ.

Тогда денег давай! А то уведу, мужика-то.

Хозяйка зачерпывала из чана кипяток и бежала к забору:

Я вот тебя, с-суку-то, сейчас ошпарю! Я тебя отважу, курву черномазую!

Бродяжка смеялась, багровея потасканным лицом, и отбегала от забора.

Бойся, бойся! 'кричала. Седня я твоего сведу со двора, в сарай то! - И шла дальше.

Так целыми днями она слонялась по слободе и воевала с бабами. К вечеру исчезала.

Слободские мальчишки, те что по старше, следили за ней.

А ну, — говорили грозно, поймав ее где-нибудь в закутке, — пойдем с нами!

Бродяжка тряслась беззвучным смехом и доставала из шва спицу

Подите сюда, я вот, глаза-то повытакаю. И добавляла решительно: - Сказала — десятку волоките! А так хрен вам! Захотели бабу за так, салаги!

Мальчишки мялись и переглядывались. Они пугались бродяжкиной решительности, спицы, а еще больше того неизведанного и заманчивого, мысль о котором будоражила кровь.

С дороги! - шумела бродяжка, чувствуя свое превосходство. -Достанете десятку, тогда и приходите. И она шла мимо оторопевших подростков: толстая, развратная, томительно-желанная в потном своем естестве.

Паля теперь дружил со слободскими. Они всюду таскали его за собой, научили курить и ловить петлей на помойках голубей. Голубей жарили на костре, под яром. Там же играли в чехарду и делали самострелы. Иногда мальчишки приносили хлеб и кормили им Палю, удивляясь тому, как он много съедает. Если приносили булку - он съедал булку; две значит две. Выпивал потом в один дых литр воды, — живот его распучивало, - Паля часто и шумно рыгал.

Во жор-то, а! Восхищались мальчишки и щупали Палины бицепсы. Мышцы были обрюзгшие, заплывшие жирком, но мальчишкам они казались крепкими.

На Защиту за бычками пойдем, с собой тебя возьмем. Обещали. Будешь с защитинскими драться Ты с пятерыми справишься. Драться умеешь? — И, не дожидаясь ответа, показывали Пале, как надо бить по зубам.

Под яром, за болотами, был дачный поселок. Мальчишки следили за дачами из кустов и, если видели баб в купальниках, шумно спорили: «Вон моя», «А вот та моя!» ... «Пошел ты, я ее вперед забил!» Потом хоронились от людского глаза и рассматривали свои половые члены. Паля был уже вполне сформировавшимся мужчиной. Мальчишки завидовали его половой зрелости. А собственная их огорчала. Они измеряли ее сорванными былинками и спорили потом: у кого больше

А сухомень тянула осень вспять, к лету. Солнце все больше раскаля лось, и не верилось как-то, что зарядят скоро затяжные дожди.

Мать перестала облачать Палю в свитер, но он потел и в пиджаке Целыми днями Паля пропадал в слободе. Он радовался дружбе с тамошними мальчишками и дорожил этой дружбой.

О, о, залыбился! Смотри-ка, расцвел! - беззлобно ворчала вечером старуха, наблюдая за сыном. Кошель нашел?

А Паля любил в это время жизнь. Он ощущал собственную принадлеж-ость тем дням, в которых много было разных хороших вещей. И он был в этих днях. И мальчишки, настоящие его друзья. И Паля знал, что после ночи неизменно наступит утро, день. И они снова пойдут под яр. Будут жарить на костре голубей и следить из кустов за полуголыми бабами...

Под конец сентября зарядили обложные дожди. Во все стороны, до самого горизонта заполнила высь небесная шуга; даль приблизилась грязной синью, дни протекали мертвые, без солнца.

Слободские бросили ловить голубей и целыми днями теперь просиживали в сараях. Выходили по вечерам ни улицы, громили летние кухоньки.

Однажды утром, в сарае, они обнаружили спящую бродяжку Грязная, растрепанная, она лежала в углу на тряпье и говорила во сне непонятные слова. Мальчишки обступили ее со всех сторон и задрали подол платья. Под платьем было голое тело. Деловито и серьезно они оглядели его и обнаружили сбоку, на бедре, много маленьких гнойничков.

— Сифилис, сказал один, который больше других разбирался в этих делах.

— Сифиличка. И он пнул женщину в отвислый зад

Бродяжка была пьяна. Прежде чем она проснулась, ей обсыпали волосы угольной пылью, написали золой на ногах матерные слова и подсунули под ногу горящую бумажку Женщина стонала во сне, хныкала сквозь стиснутые зубы, а когда проснулась, долго не могла осознать действительность и ошалело трясла головой, рассыпая во все стороны уголь.

—- Десятку принесли? - спросила она, придя в себя и морщась от боли. Но в голосе ее не было прежней уверенности, и мальчишки ее больше не боялись.

— То не сифилис, сказала она, то Васька-Панкрат меня вилкой истыкал. - И попросила, пугливо озираясь: - Принесите хлеба и мяса, я вам без денег дам.

Ты сифиличка, - сказали мальчишки.

- Нет, это болячки. Надо на них поссать, они пройдут. Поссыте, а то я сама не могу.

Тогда мальчишки стали мочиться ей на ногу. Потом на голову.

Хватит, хватит! - закрывалась бродяжка руками.

Ей подожгли подол платья, и когда она побежала из сарая, вылили на нее ведро гашеной извести...

За дождями да туманами не заметили, как оголел мир. Последнюю листву пообрывала с дерев непогодь, втоптала в грязь, и она прела, и гнила, пропитывая терпким запахом тления кислый от сырости воздух. По ночам из рыжих степей набегал ветер. Скулил продрогшим щенком у порога, злым духом выл в трубе, то с отскоку с затаенной ярью, бросал в стекла окон хлесткие и дробные пригоршни крупных капель Паля часто теперь просыпался по ночам Все это время ему снились тягостные сны, уносили его в какие-то пустынные дали, оглушали сумерками и безмолвием.

Постанывала во сне мать, должно быть, ей снились сны безнадежного одиночества. Паля забирался под одеяло с головой, прижимал колени к груди и, терзаемый бессознательным страхом, долго не мог уснуть. Маленький его мирок наполнялся потной духотой. Он прятал в него, как в скорлупу, мокрое свое тело, вдавливал его в матрац, и, вслушиваясь во вкрадчивые шорохи ночи, искал в своем естестве ощущение невесомости.

Оно являлось, дурманящее, липкое. Отрывало Палю от кровати, обжигало прохладой мягких рук и доверяло бездне. И Паля долго летел в ужасающую глубиной пропасть, и снова перед ним расстилалась черная мгла, где не было ни звуков, ни людей, а только пугающее чувство одиночества.

По утрам мать растапливала печку. Шуровала в топке кочергой,— от ее шума Паля и просыпался. За окном все та же мокреть, небо цвета угольной золы и дроглый ветер, обрывающий с печных труб дымовые хвосты. Паля разлеплял на оплывшем лице сонные веки, глядел отрешенно на сутулую яблоню за окном и долго входил в день. Мать гремела на кухне рукомойником; под полом возились мыши. Паля опускал ноги на пол, шоркался зудящими пятками о половичку и улыбался, вспоминая себя, жизнь, себя в этой жизни, и то, что он любит ее.

Сентябрь попалил достаточно. Разразился под конец дождями; в октябрь осень вошла грязная, бесприютная. Поля за протокой посерели, рыжий яр стал бурым, - по утрам в него ссыпали золу, и она стекала вниз вместе с оползнями, обгоревшими консервными банками и бездомными кошками, мокрыми от нужды.

Еще по октябрю прокатилось лихо: желтый покойник, с мусором, прилипшим к лицу. Его везли в гробу, на стареньком «газоне» с откинутыми бортами, и когда машина поползла в гору, гроб скользнул по мокрому кузову, упал на межу и вывалил мертвого человека в грязь.

Мать весь вечер проплакала в кутке, часто сморкалась и говорила: «Лихо». Перед сном Паля думал о мертвеце. Он знал, что люди умирают, и думал об этом с радостью. Еще он думал, как умрет сам. И его тоже повезут на машине, уронят в грязь и долго потом будут горевать над ним. Смерть Палю не пугала. Он не мог до конца осмыслить ее сущность, и она являлась в его думы печально-торжественным актом, где люди хоть и плачут, но радуются, потому что они вместе. А лучше всех мертвецу: он лежит в черному ящике и ничего не делает.

Покойников всегда увозили за поселок. Паля однажды ходил туда. За крайними домами стелилось до горизонта выгоревшее поле, и только сбоку, возле синеющих сопок, зеленели пущи какой-то растительности.


IV

В распогодившийся день слободские пошли на Защиту за бычками Они взяли с собой Палю, и когда вышли за поселок, он впервые увидел под собой, в котловине, дома и трубы мертвого города. Мертвым город был в Палином представлении. С высоты он виделся пустынным и заброшенным Только из труб, голо торчащих над высотными домами, валил рыжеватый дым. Паля подумал о тех печах, вокруг которых сидят большие молчаливые люди. Они бросают в топку дрова, умирают и ложатся, мертвые, рядом.

Паля не представлял жизни вне себя. Все, что находилось вне его существования, было мертво и оживало людьми и смыслом действий лишь в его присутствии. Мысли Палины были противоречивы, но он не терзал их поиском соразмерности. Он привык осязать жизнь наощупь, а если и задумывался о сущности ее бытия, то мог находить объяснение только тем непонятным вещам, с которыми соприкасался ежедневно.

Дорога долго тянулась вдоль яра. Перед Палиным взором раскрывались все новые и новые перспективы улиц, он уже различал живые струйки встречных потоков, чернеющие на сером асфальте, и думал о суетной неодушевленности города.

Защитой оказался одноэтажный поселок железнодорожников, с узловым парком станции и памятником лесорубу на привокзальной площади Одинаково крупные мужики и бабы, в промасленных желтых безрукавках, ковыряли кирками землю.

«Ищи бычки и складывай в карман», - сказали мальчишки Пале. — Как наберешь много, покажешь нам. И они разбрелись вдоль перрона

У высокого бордюра, обложившись пестрыми узлами, гоношились цыгане. Тощие цыганята слонялись по вокзалу и выпрашивали копейки и папиросы. Пале не хотелось собирать окурки. Медленно он пошел вдоль путей, и, миновав плоские постройки с настав ленными вдоль фасада тележками, вышел к вагончику депо. У депо был старенький заглохший скверик, заваленный мусором и мятыми контейнера ми В мусоре копались вороны, по другую сторону ржавели списанные вагоны.

В большой овраг зa депо ссыпали золу. Туда же стекала по канализационным трубам отработанная вода, она образовывала на дне оврага зловонные лужи, в которых прели дохлые кошки и промасленная ветошь.

За депо Паля заблудился. Он долго плутал между сипящих маневровых и лязгающих буферами составов. Где-то поблизости позванивал кран, описывая стремительной стрелой плавные радиусы. Высоко над Палей проплывали громоздкие болванки; мужики с эстакады засвистели на Палю, и, испугавшись их свирепых лиц, он пошел прочь.

У вагонной мойки Паля увидел чудо. Громоздкий, черный от копоти паровоз распахнул перед ним жерло огнедышащей топки. Чумазый дядька швырял в топку лопатой сыпучий уголь, потом положил руку на рычаг, и мощная струя горячего пара выметнулась из-под паровоза со страшным шипом. Две женщины рядом мыли подзавалившиеся на бок вагоны. Тяжелые водяные струи вымывали из дощатого пола цементную пыль. Зазевавшегося Палю тотчас обдало веером брызг Паля взвизгнул испуганно, женщины засмеялись и закричали, сверкая белозубыми ртами:

Уйди, сердешный, смоем! - Тасак спрячь, отвалится!

На горке расформировывали состав. Гулко постукивая на стыках рельс, вагоны расползались по разным путям. Скучные мужики подсовывали под колеса башмаки. Вагоны с ходу налетали на них, лязгали и, натужно скрипя, разом умеряли торопкость.

Паля видел вокруг много незнакомых предметов, все гремело, передвигалось,- и очень скоро он затосковал по друзьям

А день клонился к вечеру. Посерели простирающиеся за Защитой бледные дали, пахнуло оттуда влажной неуютностью надвигающегося дождя. Старый железнодорожник, встретившийся ему между составами, сказал сурово: «Домой!» Он внимательно оглядел Палю, переложил в другую руку молоток и не спеша побрел вдоль вагонов, постукивая по буксам.

Паля потерял связь с жизнью. Незримые нити, связующие его с действительностью, лопнули, не выдержав нагрузки новизны. Заплескался по мазутным шпалам дождь, заблестели мятые бока вагонов. Небо затекло непогодливой чернью, обложило горизонт грязной ватой, придавило землю сумерками. Паля не мог понять сущности своего положения. Голодный, мокрый, он все глубже утопал в лабиринтах. Не находя выхода, он смутно отчаивался поверхностью чахлого своего сознания; искал мальчишек, мать, но неуютные сумерки все глуше обступали его со всех сторон, все сильнее сек по лицу дождь, и, забравшись в пустой вагон, он ощутил вдруг в сухости и тепле животное блаженство.

Свет загоревшегося прожектора проникал в вагон через наполовину раскрытую дверь. Паля долго рассматривал случайное свое пристанище, выбрал уголок поглуше, и, вдавившись в него дрожащим телом, уснул. Засыпая, он подумал, что, вероятно, это и есть смерть. Что вот сейчас он умрет, или уже умер, и дальше все будет так, как должно быть: машина, гроб, скорбь и последний путь в долину.

Ночь разразилась долгим ливнем. Перепрыгивая через лужи, прошли вдоль состава молчаливые люди, навесили на хвостовой вагон фонарь. Паля не слышал, как волной прокатился по составу железный скрежет, как дрогнул и поплыл вагон; замелькали звенящие стрелки и парковые огни Стук колес все настойчивее заглушал шум дождя. Сверкучие дождинки на искось полетели в вагон, к противоположной от Пали стене. Пале снилась тряская дорога в долину смерти, мокрый кузов и скорбное лицо матери Ощущая себя в гробу, он распрямил затекшие ноги, вдавил голову в плечи и засмеялся смехом счастливого человека.

Всю ночь прорываясь сквозь непогодь, шел поезд навстречу утру. Громыхал на расползающихся стыках рельс, вышаривал во мраке путь желтым конусом прожектора; на маленьких станциях и разъездах ему отводили запасные пути. За ночь он далеко опередил ненастье. Небо над теми землями, через которые пролегал его путь, было облачное и сухое. На рассвете его окликали из-за заборов петухи, а ранний с юга ветерок слизывал с боков и крыш въедливую влагу.

Под утро Пале приснился дом: тлеющая во дворе листва, мать и желтая чашка с дымящимся супом. Во сне Паля долго хлебал безвкусный суп, мать беспрестанно подливала, но он никак не мог насытиться Проснувшись от неудобства, Паля потер затекшее плечо, сел, подвернув под себя ноги, и по привычке не сразу вышел из сна. Громыхал и покачивался вагон, за приоткрытой дверью мелькал свет дня.

Паля подполз к проему, выглянул наружу и понял, что умер Он сразу забыл о голоде, ветерок бодряще холодил заспанное лицо, Паля вглядывался в простирающиеся вдоль курса поезда пространства и радовался собственной смерти.

Все утро поезд бежал мимо мертвых полей и рощ, нагоняя день, ведро и убегающее время. Иногда ему встречались чахлые деревеньки с разбитыми дорогами и заболоченными низинами. Кошлатые мальчишки подбегали к насыпи и забрасывали состав камня ми. В мгновение ока пролетала мимо чужая жизнь. Паля, счастливый крутыми изменениями в судьбе, радовался этой жизни, хотя где-то, в глубине души ему было немножко грустно, что потусторонняя явь оказалась несколько иной, чем он предполагал К обеду состав застрял на глухом разъезде. Вокруг простирались те же жухлые поля, впадины, холмы.

Смерть утомила Палю долгой своей дорогой. Он сполз на насыпь и блаженно распрямил затекшее тело. Земля под ногами казалась упругой, Паля шел по ней, приминал траву и радовался легкости физических ощущений За холмом, куда его вывела пустынная дорога, он увидел рассыпавшиеся вдоль реки дома небольшого города. С краю белела старенькая церквушка, от нее черными змейками расползались кривые улочки, а где-то в центре, над серыми крышами двухэтажных домов, уныло торчала кадящая труба, из чего Паля заключил, что в городе топят печи, а значит, живут в тепле Паля долго стоял на вершине холма, обдуваемый со всех сторон ветрами Он хотел тепла, пищи, но не знал, с какой стороны нужно вступать в мертвый город

У въезда в город ему повстречалась похоронная процессия. В кузове грузовика, над гробом, горевали люди.3а машиной шла толпа, устало опустив глаза в землю. Позади всех торопко семенила чистенькая старушка, в одной руке она держала зажженную свечку, ладонью другой закрывала от ветерков треплящийся огонек.

Паля подумал, что, должно быть, это хоронят его. Он поискал глазами мать и, не найдя ее, пристроился к процессии в надежде найти путь в долину.

Прогромыхав над оврагом по бревенчатому мосточку, процессия свернула с большака и вскоре вышла к кладбищу. Паля увидел много крестов, могильных плит и зелени. У свежевырытой ямы гроб опустили на землю. Женщины запричитали, старушка встала на колени и сунула горящую свечку в скрюченные пальцы покойника.

За десятку, сказал седоголовый старик с пустым рукавом вместо руки. Всю войну прошлепал и ни одной царапины. А тут за десятку угробили

Прежде чем закрыть гроб крышкой, люди по очереди подходили к покойному и, опустившись на колени, целовали его в губы. Паля тоже поцеловал. Он ждал, что будет с покойником дальше, чтобы последовать за ним. Но гроб под причитания ближних заколотили гвоздями, опустили в яму, и вскоре на том месте вырос глиняный холмик, утыканный сухими корешками каких-то растений.

На обратном пути, у города, их нагнал ветер. Однорукий посмотрел на небо из-под культи, увидел на горизонте большую тучу и сказал уверенно «Пронесет». «На Завидное прет,- добавил. Однако, снег там будет». Паля чувствовал в одноруком родственную душу. Из всей толпы старик выбрал его для своих разговоров, и Паля был благодарен ему за это Он медленно шел рядом, стараясь не сбиться в сторону и не потерять дружбу

За одну оградку сто рублей заломил. А гроб? А венок? В профкоме, суки, даже с машиной не помогли. На стороне брали. Вот так подохнешь, и на яму себе не заработаешь. Где уж нам с оркестрантами. Хоть бы на ящик доски дали.

Молодая женщина в черном взяла его за пустой рукав:

- Не ругайся, дядя, будет тебе.

- Мне за Якова обидно. Глаза старика стали мутными. Две войны отгрохал, всю жизнь хрип надрывал. За что?

- Дядя, это уже все пустое.

- Нет, ты скажи! Ты у нас партийная

- Дядя, тебе же говорили: на заводе реорганизация, там сейчас не до него.

У них всю жизнь реорганизация. Скоро всех нас в братскую могилу сгонят.

- Зря ты так. Женщина хотела отстать, но старик крепко взял ее за руку.

- Когда в четвертом пресс полетел, к кому ночью приползли: «Яша, помоги!»? Кто неделю оттуда не выползал?

- Папе заплатили...

- А за Ваньку заплатили? Двадцать рублей! Четверо детей!

Зря ты так. Ваня сам виноват пьяный был.

Старик выплюнул вместе с дымом зеленую слюну:

- А дети чем виноваты? Сказал Или ненужные? На помойку?

Старик не дождался ответа на свои слова, опустил руку женщины.

- Все туда придем,- сказал с тоской в голосе. - Что заработали, то и получим

В город они вошли вразброд, со стукотней через частные мосточки. Город весь был исполосован канавами и оврагами, - по нему ходило мало людей и почему-то не было машин. В домах по-зимнему жарко топили печи. В огородах собирали в кучи ботву.

После Покрова скот резать начнут, сказал старик Пале, обнюхи вая воздух. Бабы самогон выгоняют, погуляем.

В его глазах тлели огоньки неугасающей тоски. Должно быть, это была тоска по брату. Или жизнью старик был недоволен?

Ничего,- сказал он и крепко взял Палю за плечо. Только бы бабы рожать не разучились. А будут рожать - выползем. На брюхе выползем! И крикнул всем так, как не кричат на похоронах: Заворачивайте все к Якову! Негоже хозяйку обижать. Помянем.

Вечером Паля сидел на крыльце и сытно отрыгивал поминальную лапшу. От выпитой водки кружилась голова, клонило в сон. Согретый людской добротой и сытным обедом, он смотрел по сторонам и ждал, когда его позовут спать.

— Теперь уже все,- сказал однорукий, выходя на крыльцо. — Теперь девять дней, сорок, год,— а там и плакать перестанут. Был Яков и нет Якова. Дом вот остался. Сам срубил. Еще сто лет простоит, а Якова больше нет.

Старик чувствовал в Пале безропотного слушателя и высказывал свою жизненную философию, зная, что не встретит возражения. Иногда он любовался тем, как у него все умно и кругло получается. Но он знал, что заслужил количеством прожитых лет право мыслить мудро. И не терпел, если ему кто-нибудь возражал.

Он закурил, опустившись на одну ступеньку с Палей. Долго молчал, глядя поверх соседских крыш.

Вот так вот, — выдохнул вместе с дымом И снова замолчал. По улице прогнали стадо. Мальчишки выбегали зa калитку и, размахивая хворостинами, загоняли коров по дворам За стадом густо клубилась пыль, далеко пахло парным молоком и степными травами. Некоторые коровы подходили к калитке, наваливались на нее тяжелыми мордами и устало мычали, глядя в чужой двор.

Это они беду чуют, — говорил тогда однорукий. Глаза его слезились.

Позади стада шел пастух. Острой змейкой волочился за ним обтрепавшийся бич. Он тоже остановился около дома, в котором три дня назад поселилось горе Перекрестился неумело, видя, что за ним наблюдают, и вошел по двор.

Земля ему пухом, сказал однорукому. И замер в молчании, не зная, что надо делать дальше: креститься или говорить церковные слова.

Садись, Николай. Однорукий чуть сдвинулся. Все пехом? Лошадь не дают?

- Сам не беру. Пастух опустился рядом с одноруким, вытянул уставшие за день ноги. У меня от коня задницу ломит.

А ты фуфайку подстилай. Однорукий сходил в избу и вынес в стакане водку.

Яков моей бабе самопрялку сделал, - радуясь водке, сказал пастух, - двадцать лет прядет, а все как новая. И еще на сто лет хватит.

Да, - сказал погрустив. - А мы с ним прошлую субботу пиво в бане пили. Кто ж тогда знал-то..

Потом старики снова пили водку Горевали, молча глядя в разные стороны. Вечер крался во двор сладкой дымкой топящихся печей. По притонам гремели ведрами припозднившиеся хозяйки. Где-то далеко мычала заплутавшая корова.

Нюся-то как, убивается? спросил пастух.

Нюся убивается, подтвердил однорукий

- Жалко бабу, она его с войны ждала.

А проводила меня, - сказал однорукий. — Я до войны ее пользовал. Пастух промолчал, а однорукий испугался, что ему не поверят.

Я в сорок первом ушел, а Яшка в сорок втором. Он после меня-то и прибрал ее к рукам.

Так Ванька твой что ли был? -спросил тогда пастух.

- Нет. Ванька Якова. Я считал потом. Не выпадает на меня.

— Хорошая баба,— снова сказал пастух Она в войну тракторную бригаду тянула Бабий командир.

Паля слушал стариковский разговор и потихонечку засыпал. Сладкая дрема ворковала на ухо бессловесную свою сказку Мерные шум округи наговаривали сон. Навалившись плечом на стену, Паля увидел перед собой жаркую степь долины смерти. В ней много было света, тепла и неподдающегося оку пространства. Паля ощущал горячее дыхание ветра, ощущал горький вкус полыни на губах и радовался чистоте ощущений. Еще ему казалось, что это навсегда: он пришел к своему последнему приюту и дальше будет все только самое хорошее.

Когда Паля пробудился, над городом густела ночь. В небе было много звезд, и ночная стужа припадала к человеческим телам в надежде согреться. Старики, допив водку, раскуривали папиросы и говорили о жизни. Они видели много горя и работы и теперь могли позволить себе пытать истину

Собаки и те отощали,- говорил однорукий. - Раньше на помойках жир нагуливали, а теперь и со стола хозяйского не шибко разживешься. Собаки—ладно,- сказал на это пастух. - В «Степане Разине» стельных коров на мясокомбинат отсылают. Куда уж дальше. А жратвы не прибавляется.

- Все пожрали.

Паля снова хотел заснуть, чтобы укрыться во сне от холода и ночной темени, но однорукий тронул его за плечо и сказал, заглядывая в глаза:

Сомлел, парень? Тебя не потеряют дома? Ступай, а то мать, поди, все ноги сбила.

Паля не сразу понял, что его гонят. А когда догадался загрустил Он хотел остаться, но ему тут были не рады Здесь поселилась печаль, она завладела этими добрыми людьми, и, может быть, поэтому для Пали не нашлось места в доме.

Наш что ли? - сказал пастух впервые глядя на Палю. Что-то я не помню такого.

Из слободских, наверное,- ответил однорукий Из поселенцев. С придурью паренек. Приблудился ко двору

Он вывел Палю на улицу и показал рукой вдаль:

Там ваши бараки. Туда иди. Не. Заплутаешь?


То случилось ночью, когда дремота сплюснула его думы горячим своим дыханием. Сквозь крепнущий сон он явственно услышал колокольный звон: несколько мелодичных ударов, подолгу вибрирующих в ушах. Но колокол он слышал прежде, днем. Он шел по городской площади и увидел, как около беленного известкой храма несколько рабочих окапывают со всех сторон громадный горб, зеленый от времени. Кругом толпился народ, кучкой жались богобоязненные старушки,— бородатый поп, приподымая полы рясы, стоял на краю ямы и тихим голосом просил рабочих не уродовать горб кирками.

Горб вывернули из земли краном. Старушки охнули и закрестились. С горба смели остатки земли, и тогда поп, покрестившись на купол, взял лом и двинул им по горбу.

Ночью Паля слышал звон. Слышал сквозь сон; позже — проснувшись. Ночь он коротал за заводскими конюшнями, зарывшись в кучу навоза и запустив по плечи руки в горячую его прель. Навоз оберегал его от стужи. Тело зудело выступающим потом. А Паля слышал натекающий от церковки медный гул, ощущал лицом колеблемый им воздух, и еще он чувствовал, как из города улетает зло. Это днем оно будет копиться в людях, днем его будут бросать друг другу в лицо, прятаться за него, торговать им. А ночью люди спят и зло сотворенное и несотворенное оставляет их души.

В эту ночь Паля почувствовал внутреннее расслоение. Накануне он тосковал по матери, тосковал по сытной своей, прежней, жизни. Он даже всплакнул бесшумно, отходя ко сну. Но в полночь, проснувшись от колокольного звона, он почувствовал, как сердце его, ленивое до переживаний, раскрывается широкими толчками, изгоняя из себя себя прежнего. Левая сторона Палиного тела от плеча и до пятки натекла жаркой слабостью. Что-то новое, томительное, входило в него горячей волной.

Когда сон снова обретет над ним власть, Пале приснится долина смерти. Во сне он ощутит обман, поймет, что дорога в долину долга. Но новой своен сущностью он осознает всю легкость конечною результата. Он возмечтает о долине смерти наяву и не услышит, как на рассвете, от города в степь, приминая мертвые травы и дробно сотрясая землю, проскачет, фыркая и пыля, табун лошадей.


На третий день блужданий по городу Паля сошелсн с Никитой.

— Никита,— представился тот, отведя Палю зa торговые лотки на базарной площади. При этом один его глаз пустил слезу, и он сказал. — Если твоя душа больна для каких-нибудь мук, я ее исцелю.

Паля не знал о состоянии своей души; на всякий случай он промолчал. Никита взъерошил грязный волос и объяснил свою миссию:

— Мы не бродяги. Мы ходим по свету и забираем у людей грехи. Вот, верующие,— сказал он,— не лебеди, а в Красную книгу записаны. Что будет, если воробьев не станет? Ничего не будет. А если последний верующий падет люди перестанут быть людьми, встанут на карачки и начнут друг друга жрать.

После таких слов Паля полюбил Никиту и не захотел с ним расставаться. Никита кормил его печеной в золе картошкой и учил непротивлению злу:

— Тебя бьют,— говорил он, утирая грязным обшлагом слезящиеся глаза,— а ты не противься. Поворотись к ним душой, раскрой для побоев, пусть кровоточит. Если есть в них жалость человеческая, пусть восстыдятся. Если нет, пусть язвы души твоей во сны к ним приходят

Душа Палина была, как чистый лист бумаги. Все прежние надписи смыло с него время. Не осталось там упоминаний о матери, доме. Паля чувствовал неизбывную сердечную легкость, пустоту, и хотел побыстрее наполнить себя новым жизненным содержанием, чтобы было что нести в долину смерти. Первым в нее вошел Никита, старый дядька, грязный и хромой, с лицом, измятым жизнью. От него, как и от Пали, пахло кислой прелью.

Он встречал дни не как другие смертные. Он был для дней, а не дни для него. Он не планировал время, а поддавался его стройному течению, не зная заранее, куда оно его вынесет. Никита отождествлял время с вечностью, считал его незыблемым устоем, пред которым человек - жалкое ничтожество,— и благоговел перед ним. Дробление времени на единицы— по Никите — было величайшим из преступлений. Человечество, таким образом, предопределило свое трагическое будущее, вычленив себя из вечности и определив сроки своей гибели.

В молодости Никита был вором-домушником, вором на интерес. Он любил не столько опасное свое ремесло, сколько своеобразные запахи людских жилищ. Никита выполз из голодного, болезненного детства. Выполз, хотя много раз должен был погибнуть. И став вором, коллекционировал потом в душе запахи обеспеченных жилищ. И чем богаче была квартира, тем с большим остервенением обкрадывал он ее, мстя за загубленное свое детство, отца-пропоицу и замученную работой и безденежьем мать, высохшую к сорока годам и покорно принявшую смерть.

Это позже он придет к Богу. И Бог существующий не удовлетворит его. И Никита создаст своего Бога, свою веру Он оттолкнется от времени и вернется в конечном итоге к нему. Он определит себя мессией, уверовав в то, что ночью, во сне, ему было пророческое видение, и утром он вышел из сна с тавром в душе, определившим его суть на служение Богу. Он не станет замалчивать грехи, он будет вбирать их. Предназначение свое он узрит в том, чтобы ходить по свету, и, неся в люди слово Божье, вбирать в себя наибольшее количество грехов, чтобы поменьше их оставаясь для смертных. Он готовился предстать перед Страшным судом, дабы принять от него последнюю вечную муку, уготованную ему временем. Когда Паля повстречался с ним, Никита набирал себе апостолов, готовясь до морозов тронуться в путь и к декабрю поспеть в Туркестан на перезимовку.

— Для Божьего слова ты, парень, подходящий,— сказал Никита. — Ты мягкий как пластилин. Я сделаю из тебя апостола.

Всю вторую половину дня он водил Палю по рынку ч учил красть с возов овощи.

Главное, не напрягайся,— говорил наставительно. — А ежели заметят, веди себя так, будто действием своим великую милость им оказываешь. Оно так и есть. Ведь ты апостол. Свято то место, которого коснутся твои члены. И еще — пищу красть не грех. Ибо рожает ее земля, и кто-то берет ее из земли, а кто-то с воза. Но коли люди, любящие творить грехи, определили, что это грех, то возьми его на себя, избавь от него другого, который мог идти следом и украсть то, что не украл ты.

Паля был послушным учеником. Он брал с возов картошку и огурцы, и торговцы, поглядев ему в глаза, не решались бить его по рукам, а отворачивались, либо лениво гнали прочь. Паля набивал овощами запазуху, а Никита радовался его удаче

— У нас с тобой пойдет дело. Из тебя добрый апостол выйдет. Ты их магнетизируешь.

На ночь он привел Палю в заводскую теплотрассу Там, на грудах тряпья, поверх горячих труб, сидели люди и молча ждали, когда в котелке, на примусе, сварится овощная похлебка. Они никак не отреагировали на приход Никиты и новичка. Они только на мгновение подняли на них глаза и тут же опустили.

— С нами Бог,— поприветствовал их Никита. И кивнул на Палю. — Наш новый апостол — Павел. Потом он представил Пале своих друзей.

- Это твои братья и сестра,— сказал. Люби их.

Паля полюбил своих братьев и сестру прежде, чем ему удалось разглядеть их лица. Братьев было двое: страдающий одышкой толстяк, потный от жары, и одноногий старик, не расстающийся с костылями даже во сне. Толстяк жаловался всем на здоровье и этим стремился вызвать к себе жалость, а одноногий знал, что он никому не нужен, и боялся потерять костыли, потому что без них он не сможет передвигаться и noгибнет от голода.

При виде сестры в Пале колыхнулось что-то далекое, забытое. От оплывшего ее багрового лица он почувствовал на сердце щемящую печаль. тоже оглядела молодое его тело и сказала, лениво подбирая слова:

- Я тебя вылечу своим грехом. Ты возьмешь в себя мой грех, а я возьму в себя твой

Братья промолчали, а Никита возразил:

Не трогай его. Я его для вдов сберегу Он нам пригодится в дороге. А с сифилисом он кому будет нужен?

Для вдов он не сгодится,— сказала сестра. — Он жидкий.

Ничего, мы будем грузить на него весь наш груз, и он станет твердым.

Толстый брат обрадовался на эти слова, потому что не любил в пути нести тяжести, а одноногий успокоился. Он возревновал было сестру к Пале, слова же Никиты укротили в нем ревность. Он снова будет безраздельно владеть ею по ночам, ибо давно уже страдает дурной болезнью и терять ему нечего.

Ночью Никита доводил до Пали суть своей религии:

— Ты слабоумный,— сказал он Пале,— тебе это заучивать не надо. Но ты должен почувствовать правду моего слова.

Он достал из-за пазухи тетрадку и стал читать то, что вписал в нее в минуты общения с Богом.

Слов Паля не понимал, но он чувствовал, как душа его, распахнутая для новых впечатлений, томится входящими в нее звуками. Пале хотелось есть, ожидая за послушание награды, он сидел молча, слушая Никиту.

Толстяк задремал, прикорнув в уголке. В другом углу, в темноте, одноногий злобно любил названную сестру. Новая религия позволяла общаться с Богом, занимаясь при этом каким-нибудь делом.

Ихний Бог напугал людей,— говорил Никита. — Он запрещал им многие удовольствия. А мой Бог не запрещает. Только он для немногих. И те, для кого он есть, могут делать все, что захотят. Главное — уберечь других от дурных поступков.

Толстяк в этом месте проснулся и внятно сказал «борель» Он часто повторял это слово, тоскуя при этом.

А может, ты и есть тот Бог? — сказал из своего угла одноногий.

Я посланник его,— голосом посланника ответил Никита.

А почему ты с ним связался? Грехов много, или любишь их?

Я грешить хоть сейчас перестану. Но мне людей жалко. И жальче всех баб с детишками.

— А по мне, будь ты хоть сам Бог,— одноногий закряхтел, выбираясь из угла, и добавил уставшим от любви и общения голосом.

— Ты складно врешь, и тебя власти боятся.

Готовясь ко сну, Никита сказал сестре:

— Не трогай его, а то изгоню.

Он дорожил чистотой Палиного здоровья и хотел извлечь из него выгоду для своей религии.

Утро дало вялый толчок Палиным мыслям. Серое, пасмурное, оно вылилось в души братьев неизбывной тоской. Толстяк жалел себя за слабое здоровье, сестра урбсила, зарывшись в тряпье,— и только Никита, радуясь новому дню, встретил его придуманной на днях молитвой.

— Ваш Бог в вас самих,— сказал он, помолившись. — Грешите против него, грешите против себя,— на том свете зачтется

Религия его признавала наличие потусторонней жизни.

Палю тяготило общество братьев. Только с Никитой ему было хорошо. Он проснулся раньше других и выпил из котелка вчерашний суп. Пробудившись, братья не озлились на него за такой поступок. Поев огурцов, добытых накануне, они снова расползлись по углам, и как Никита ни усовестивал, поднять их для жизни и полезных действий ему не удалось.

— Ладно,— сказал он безнадежным голосом,— это тоже ваш грех. — И увел Палю в город.

Маленький городишко шумел недавним событием. В церковном дворе был отрыт колокол, и церковь испросила у местных властей разрешение для водворения его на прежнее место, на колокольню. Но из области пришла бумага, запретившая эту акцию. В ней говорилось, что колокол в свое время был спрятан от гнева народного, и власть существующая не может простить такого противоправного действия даже за истечением такого большого срока. От верующих был снаряжен гонец в Москву. Местный исполком, дабы замолить оплошность перед областью, решил забрать колокол для переплавки; этому воспротивились верующие и комитет по охране памятников.

Никита и Паля ходили по городу и видели вокруг себя много встревоженных людей.

Город был настолько мал, что горожане знали друг друга в лицо и по характеру. В городе не было крупных предприятий, жители его кормились мелким производством, собственным хозяйством, а души теплили незначительными событиями и происшествиями. Вот уже больше года в городе ничего не случалось. За прошлое лето сгорела заводская конюшня, в пожаре был повинен пьяный сторож, который и схлопотал три года тюрьмы. Событие это давно уже не волновало горожан. И они были рады теперь тяжбе с колоколом.

В воскресенье народ собрался у храма. Верующие — чтобы пожаловаться Богу на местный исполком, неверующие — чтобы изгнать из душ годовалую скуку.

Когда Никита и Паля вошли в церковный двор, там уже собралось много народу. Люди тихо обсуждали случившееся и ждали, когда к ним, на крыльцо, выйдет поп. чтобы сказать свою точку зрения.

Никита и здесь не преминул высказать истину:

Церковь отделена от государства,— сказал он глядя в сторону, но так, чтобы его слышало большее количество людей,— значит, своим добром вправе распоряжаться сама. Подвесить колокол на колокольню может. Это бить в него надо испрашивать разрешение. А подвесить — не надо. Ибо и колокол, и колокольня — церковное имущество. А ежели будете бояться, то на каждую иконку разрешение станете спрашивать.

Так-то оно так,— возразили Никите,— но у властей бумага с печатью, а в ней написано, что нельзя.

У властей много бумаги, и много печатей. Они тебе что хошь запретят,— сказал на это Никита. — Однако и самим пентюхами быть не надо. Смотрите в законы, там правда моих слов.

Но горожане не знали, о каких законах идет речь. Они верили в магическую силу печати, а доверять пришельцу не могли еще и потому, что в случае ошибки расплачиваться пришлось бы самим. Никто не хотел брать на себя такую ответственность.

Ты, дядя, видно, все законы знаешь,— сказали они с обидой. — Что ж тогда по свету бродишь, дома не имеешь?

Я за вас, грешников, крест свой на Страшный суд несу. Чтобы вам на том свете не корчиться в огне.

Горожане удивились:— А что за нас нести? Мы сами...

— Ты лучше штаны себе новые купи! — крикнули из толпы. — А о том свете каждый за себя подумает!

Никита горько усмехнулся.

— Видал? — сказал он Пале. — Им мое слово не нужно. Они сами не знают, что им нужно. А попадут на тот свет и каяться начнут. И все тогда вспомнят: и меня, и колокол.

Он взял Палю за руку и повел его к церковному крыльцу. У дверей сидели юродивые и переругивались в полголоса: - Ты, сучье вымя, ступай на свой Каштык! — говорил один. — Жри там свою солонину. Рожа у тебя для подаяний грязна!

Второй прятал в лохмотья свое лицо и боязливо огрызался:

— Я вот в харю-то вцеплюсь, сунься только! Я тебе глаза-то повытыкаю!

Никита оглядел юродивых, послушал, о чем они говорят, и сказал:

— Нет, эти в апостолы не годятся.

По его внутреннему убеждению, апостолами могли быть люди равнодушные к земным благам. Христос жизнью поплатился за доверчивость при подборе апостолов. Хотя, в общем-то, и знал, что Иуда его предаст. И другие предадут. Но ему достаточно было знать, что позже они раскаются, чтобы не изгнать их от себя. К тому же он до последнего часа верил в магическую силу своего слова, отвергая ту истину, что порочной толпе пророки не надобны: грешащие и жаждущие грешить скорей предпочтут видеть среди себя кровавого убийцу Варавву, нежели не поддающегося на искушения праведника.

Никита не хотел повторять ошибок Христа и строг был в подборе апостолов...

Воскресная обедня закончилась, народ повалил из храма. Посвятив Бога в содержание внутреннего своего мира, христиане не просветлели, по обыкновению, лицами, а были опечалены все тем же событием. Выйдя на крыльцо, старушки поправляли праздничные платочки и, опустив глаза, несли сморщенные свои тела навстречу дневным заботам.

— Православные,— сказал им Никита, держа за руку Палю,— выслушайте пострадавших за веру.

Старушки любили страдания и обступили страдальцев тесным кругом.

Никита напустил на лицо послушание:

— Идем в Троицкую лавру, несем в священные места земную свою юдоль. Путь долгий, через Сибирь и Урал, через холодную Россию. Зима на носу, брат раздет. Ему бы ботинки покрепче, да ватничек. Да шапчонку какую, завалящую. Помолились бы Николе-чудотворцу за сердца ваши добрые.

Никита замолчал и, опустив глаза, ждал, что скажут на это старушки.

А долго ль идете? — спросили они

Всю-та жизнь. И сколь еще в пути быть — Бог весть.

Ну, с верой дойдете,— сказали старушки. И загомонили. — С верой дойдете, с верой дойдете...

— Может, батюшке вас представить?


Никита испугался:

Одежонку бы нам,— сказал. — Да двинем мы. Путь долгий. За беды ваши в пути Господу молиться станем. А увидим патриарха, так все ему и обскажем: в таком, дескать, приходе, такие-то беды.

Да патриарх, поди уж, и знает.

— А не знает, так мы скажем.


Старушки повспоминали: у кого что есть, но, живя на двадцать рублей в месяц, они не смогли накопить лишних вещей.

У твоего, сердешного-то, лапища уж больно велика. Где ж таких обуток сыщешь. Да и в плечах широк.

У меня катанки старые от старика остались,— вспомнила одна. — Возьмете, что ли? Только что мышами поточены. Так залатаете.

Возьмем, матушка... — Никита помялся. — А скажите, тогда, есть ли у вас тут вдова: чтоб лет сорок, и без мужика, и с лица некрасива.

Старушки насторожились:

А на что тебе, добрый человек, такая баба?

Слово знаю.— соврал Никита. — Божье слово.

Заговор, что ль?

Его.

Старушки посомневались, однако сказали:

— Настя Филиппова. Восемь лет без мужика. И с лица, как горох толокли.

Никита спросил, как найти дом Насти, и откланялся, не желая больше навлекать на себя внимания.

— А то заходите, за катанками! — понеслось им в спину. — Мой дом у пекарни, крыша под тесом..:

До вечера они бродили по городу и искали способ заработать Пале одежду. Несколько раз проходили мимо указанной избы, но войти во двор Никита не решался и всякий раз вел Палю дальше.

— Я ведь тебя знаю,— говорил он Пале, чтобы оправдать свою нерешительность.

— Ты как навалишься на жратву — стыд один. Неужто сдерживать себя не можешь?

Паля улыбался и молчал.

Город жил отдельной от них жизнью. После обеда жители его расползлись по дворам, вернулись к повседневным своим заботам. Русский человек не может долго хранить в себе возмущения несправедливостью, и если не взбунтуется сразу, то веками потом может терпеть притеснения, уйдя в себя. Удел целой нации — вечные страдания. Россия настолько притерпелась к ним, что душевная мука стала неотъемлемой частью ее бытия. Она полюбила этот свой удел, подобно каторжанину, который четверть века ходил в кандалах и до того свыкся с ними, что, когда пришла пора сбросить их, не смог окончательно отторгнуть, и хранил потом весь остаток жизни, и целовал ежевечерне, отходя ко сну, отшлифованное кожей железо.

Если в тот вечер, на виду у всего города, по улицам провезли на переплавку колокол, вряд ли кто встал бы поперек дороги, дабы воспрепятствовать творимому. Увидев — не вступились бы, чтобы назавтра, и впоследствии, терзать себя угрызениями совести.

Никита думал обо всем этом уже в который раз. Он сам пришел к такой жизненной философии в минуты подсознательного общения с Богом. Раньше он не догадывался о наличии в себе способности докапываться до корня жизни. Но позже, когда стал задумываться над причинами противоречий человеческого общежития, обнаружил в себе цепкий ум праведника. А обнаружив — возлюбил народ, который раньше считал истоком всех своих бед. Тогда-то и зародилось в нем желание создать собственную религию.

Вечер уже кутал землю ранней синью. В домах все чаще загорались окна, а Никита, задумавшись о глобальном уделе русского человека, все никак не мог принять решение.

— А, зараза! — выругался он в голос. — Не убьет же! — И взяв Палю за руку, повел его к дому вдовы. Вдова приняла их сурово. Долго с крыльца осматривала пришельцев с ног до головы.

— Чего надо? — спросила грозно.


Никита заволновался было, но, вспомнив о святости своей миссии, успокоился:

Переночевать бы нам, матушка. Пострадавшие мы за веру. Идем в Троицкую лавру, в святые места.

Какую веру, какая лавра, что плетете?! — рассерчала вдова. — У меня не лавра, и в Бога я не верю!

Так ведь наш Бог — добродетель. Приюти страждущих, и да воздастся тебе не на том свете, так на этом.

Вам что, других домов нету? — продолжала сердиться вдова. — Чего ко мне приперлись?

Народ указал...

Те и указали, кто сами принять не хотят!

Никита, боясь, что вдова сейчас захлопнет перед ними дверь, забормотал, запинаясь от волнения:

— Мы, матушка, люди смиренные. Брат мой — тихо тронутый, я сам — бессильный. На зло не способные. Постелишь у порога — нам и то в радость.

Вдова оглядела их еще раз и пожалела:

— Ладно уж, заходите.

В доме у вдовы было бедно и сумрачно. Тусклая лампочка-сороковка скупо рассеивала мрак. От печи пахло теплыми щами,— со стола не были сметены хлебные крошки.

На нищету мою не пеняйте,— сказала вдова, усаживая их на лавку. — С мужиком жила — пропивал все. А помер, так и тоже не на что добром обрастать. Да и зачем? Укрыться есть чем, жрать тоже, а остальное — блажь.

Истину говоришь,— поддакнул Никита. — Для человека первое дело питание. А для души он сам себе забаву найдет.

Вдова посмотрела на него пытливо и замолчала, уйдя в хозяйственные хлопоты.

За окном густели сумерки. В них потонули затихающие сумерки готовящегося ко сну города. Люди укрывались за толстыми стенами домов, запирали двери на многочисленные запоры, боясь за беззащитные свои тела. Это днем они будут ходить без опаски, вбирая в себя впечатления и накапливая таким образом к старости мудрость, а к вечеру тела их становятся все больше уязвимыми, и самая незначительная малость может дать душе возможность вырваться наружу, и тогда весь этот слаженный человеческий механизм превратится в сбиток мяса и костей, которому один путь — в землю.

Никита достал потрепанную тетрадку и, велев Пале слушать, стал читать, почти не глядя в текст. Он читал не столько для Пали, сколько для хозяйки. И не о душе ее заботился в это время. Хотелось Никите, чтобы вдова в самом деле поверила в то, что они божьи люди.

— Все беды людские идут от распятия Христова,— читал Никита с первой страницы.

— Распяв Христа, люди как бы сказали Богу: все, не желаем тошных твоих истин, будем жить так, как хотим. Люди поделились на две кучи. Одни распнули Христа, другие оплакали его. С той поры и пошли все наши беды. С той поры, не прекращаясь, шли войны. Люди пакостили друг другу, лишить ближнего жизни стало забавой, и наказание за это положили почти никакое, ибо те, кто вершит суд, грешат не меньше других, и, создавая законы, пеклись больше о себе, и о близких своих, нежели о справедливости...

Вдова притихла в закутке, вслушиваясь в голос Никиты. Паля почувствовал, как дрогнуло и поплыло перед глазами пространство. От монотонного бормотания брата его заклонило в сон. Желание это вытеснило из тела желание пищи и, притулившись к Никите, он ощутил на лице теплое дыхание распахнувшейся навстречу бездны. Провал был стремителен и сладко-томящ. Усталое его тело, изгнавшее из себя напряжение дня, впитывало входящую в него легкость с особой сладострастностью. Душа Палина, не обремененная грехами, зависла над пылающей жаром вожделенной долиной смерти, и только знакомый голос приглушенным воркованием не позволял ей ощутить себя свободной от всего земного.

— И сказал тогда Бог: коль вы не можете уже существовать без грехов, примите новых моих посланников, наделите их апостолами, которые и будут вбирать в себя грехи ваши, дабы освободить вас от необходимости вершить их и от ответственности за них перед Страшным судом. И еще сказал Бог: не судите их, ибо ваши грехи наполняют их суть, и вас ради приняли они мучительную свою юдоль, и будут нести свой крест все-та время, покуда не предстанут перед Страшным судом, дабы отчитаться за содеянные грехи во имя счастья человеческого..

Страшный суд не грозил Палиной душе Он шел по раскаленной долине смерти — мягко ступал, приминая поникшие от зноя травы. Жаркая даль колебала расплывчатый горизонт, там таяли легкие, словно пушинки, облачка,— цикадные хоры щекотали слух ровным стрекотом. Паля вбирал в себя тепло пустынной степи, улыбался навстречу жаркому солнцу и радовался обретенному покою. Дорога, пыльная и немая, желтой лентой тянулась за горизонт. Бесконечен был путь по ней. Но он, путь, являл собой окончательный приют человека; безмолвный, таил в себе вечный покой и блаженным отдыхом вливался в души людские, явившиеся к нему, и идущие по нему в никуда.

— Болезный, эй, болезный... проснись,что ли.

Паля вышел из сна без всякого сожаления. Он даже обрадовался хлынувшему в глаза свету. Прямо перед ним стояла вдова, заслоняя большую часть кути.

— Куда в сон-то натощак. Кошмары задавят. Ступай что ли, похлебай на ночь.

Никита сидел за столом и, набивая хлебом рот, говорил хозяйским голосом:

Глины завтра намесишь, я тебе и поправлю печку. А плитку сегодня погляжу. Может, там проводок отгорел.

Мой-то, когда живой был, все сам делал,— сказала хозяйка, подавая Пале тарелку со щами. — Пил, как лошадь, из дома вещи уносил, а до ремесла до любого сильный был.

Бил, тебя-то?

А то как же. На то он и мужик.

Ну, это ты зря,— не согласился Никита. — Баба не для битья Богом создана.

Вдова искренне удивилась:

— А для чего же? Один ей удел: детей рожать, варить, мужика обстирывать, да битье сносить. Может, это у французок культура, а только русская баба без битья и не баба вовсе.

Никита не стал больше возражать на такую жизненную позицию, а сказал, поворачивая разговор в нужное направление:

— А как мужик он тебе как. был-то?

— Чегой-то? — не поняла вдова.

Ну, как бабе... тебе. Хозяйка, помолчав:

Ночью-то? Да демон! Намослаешься за день, в сон тянет, а тут он, титьки наминает.

И не трудно теперь без мужика?

Попервости трудно было,— хозяйка вздохнула и утерла плосковатое свое лицо передником. — А потом свыклась. А теперь уж и отвыкла совсем.

Никита помолчал немного, думая о своем.

— Ты это,— сказал,— если хочешь испробовать — скажи. Чего уж там.

Хозяйка порозовела от смущения:

Это с тобой-то?

Да нет. Я свою мужскую потенцию еще когда в колонии сроки за веру отбывал, рукоблудством надорвал. — Никита кивнул на Палю. — Брата, вот, могу положить.

Господи, чего мелешь-то! — рассердилась хозяйка. — Он ведь мне в сыновья годится.

Нашла сына. Ему уж тридцать лет.

Все одно. Грех-то какой, с больным человеком.

Ну, что надо, то не больное. А что до греха, то тешить плоть, данную тебе Богом,— не грех. Ибо для того она и дадена.

Хозяйка рассердилась еще больше:

— И думать не смей! — закричала. - -И замолчи! А то выброшу за дверь! Для этого пришел, божий человек?!

Никита понял, что перегнул, и напустил на себя виноватость:

— Ладно уж, не серчай,— сказал покорно. — Я думал, может, тебе трудно. А так-то нам и самим в этом нужды нет. И брат мой все одно вкусу в этом не знает...

Вечером, укладывая Палю в постель, он сказал ему на ухо:

— Если надумает,— не трепыхайся. Баба она ученая, все как надо сделает. А тебе одежу заработать надо. У нее, поди, от мужика что-то и осталось...

Ночью на бурую от мертвых трав землю лег первый снег. Никто не видел, как он явил собой предвестие надвигавшейся зимы. Снег падал с полуночи и до утра. Когда же люди пробудились, отдохнувшие для новых дневных забот, небо уже наполовину очистилось от облаков и в темных его провалах догорали последние звезды.

Паля проснулся засветло, с давно не осязаемым чувством легкости во всем теле. В избе жарко топилась печка, в чугунке, на загнетке, исходила мясной прелостью лапша, и раннее солнце рисовало на полу желтые квадраты.

— Вот,— сказал Никита, заметив Палино пробуждение,— добрые люди завсегда пекутся о нуждающихся. Одень. —Он положил на пол ворох чистой одежды и добавил, довольный тем, что не ошибся в своих расчетах: — Вставай, да за стол. Хозяйке на работу. Нечего мешать ее жизни.

За завтраком вдова смотрела на Палю материнскими глазами и жалела себя за собственную бездетность.

— Рубаха-то не теснит? — спрашивала с участием. ~- Мой-то помельче тебя был. — И любовалась Палей, как любовалась бы мужем, доведись ему воскреснуть и занять обычное свое место за столом...

Снег продержался полдня, пока достигшее зенита солнце не перетопило его теплом своих лучей. Никита снова вывел Палю в город, для обязательного апостолу общения с народом.

— Скоро стронемся,— сказал. — Нас теперь ничто тут не держит. — И добавил охладевшим к городу голосом. — Разве здесь гуща? Здесь отшиб, следовательно, и жизни никакой. Вся настоящая жизнь там, где плотность населения А тут — пойми, чем живут! В Бога не верят, один храм заполнить не могут; театров нету,— коптят!

Город коптил. Жители его были сонные и ленивые, индустриальная жизнь обошла их стороной, и им были неведомы те ритмы, которыми живут большие города. В одну сторону, за городом, были степи; в другую — лес. Во все стороны простирались земли могучей державы Русь. Все вместили в себя эти земли: леса и степи, поля и реки. И много стояло по тем рекам городов, жители которых испокон веков ценили превыше всего обычное свое состояние — покой. По буреломам еще сохранились отдельные скиты отшельников-староверов. Народ бражничал и верил в колдунов. Русь избяная, казалось, противилась изо всех сил навалившемуся на нее и подминающему под себя громоздкому зверю, с лязгающим нутром и зловещим именем — прогресс.


VI

Зима в том году наступила сразу, снежная и студеная,— простирающиеся неподалеку земли, задубевшие от вечной мерзлоты, рассылали во все стороны холодные ветра. После первого покрова тепло продержалось три дня. К вечеру третьего потянуло с севера туманной свежестью, остекленели лужицы талой воды, и ночью на готовую к долгой зимней спячке землю лег основательный — до весны — снег. Земля, уставшая от летнего плодородия, земля, полгода не смыкавшая глаз, унесла под снег томительную свою усталость роженицы, и оплодотворенная новыми идеями, погрузилась до весны в спячку, чтобы копить в себе силы и соки, вынашивать под сердцем зарождающуюся жизнь, оберегать ее от сглазу.

По сибирской «железке» непрерывно ходили поезда. Среди пологих нагромождений мелкосопочника бег их был относительно спокоен, но за чертой гор, в молочной дали равнин, который день бушевала пурга, и все чаще с узловой станции Сарабель уходили туда снегоочистители. Они возвращались не скоро, волоча за собой измочаленные ненастьем составы. Прибывающие вагоны были сверху донизу облеплены спрессованным снегом, снеговые наметы громоздились на тормозных площадках и долго еще после пришельцы отстаивались на запасных путях, утомленные трудной дорогой и тяжестью собственного груза.

Над Сарабелем который день валили спокойные снега. На высоких тынах и на продырявленной крыше водокачки стыли нахохлившиеся вороны. А там, за буранной равниной, лежали напоенные жаром минувшего лета теплые земли Азии.

Ненастным утром в городок вошел высохший от старости и долгих странствий человек. Потоптавшись у жарко натопленной будки дорожников и не решившись войти, приезжий забросил за спину ветхую сумку и, пошатываясь на уставших от ходьбы ногах, побрел вдоль окраинных приземистых домишек. Звали странника Андрей Петрович Плужников.

Андрей Петрович Плужников был из потомственных чалдонов. Предок его, донской казак Михаиле Плужников, оказался на Иртыше не иначе, как прибывши с отрядом Ермака. Родину своих предков — Дон — Андрей Петрович любил больше, чем Сибирь. Кровь предков-степняков нет-нет да и будоражила сердце томительными позывами. Андрей Петрович мрачнел тогда на долгие дни, тяготился заслоняющими цаль лесами и думал о том, как перед смертью выберется в край бесконечных равнин, выроет себе землянку и доживет остаток дней в тишине и покое, предаваясь размышлениям о смысле жизни и питаясь травами, злаками, овощами,— семена которых бросит в землю у своего жилища.

Вряд ли суждено было сбыться мечтам Андрея Петровича, но умерла от саркомы жена, сыновья постепенно охладели к нему в родственной своей любви, а когда после долгой болезни старик стал мочиться по ночам в постель,— посовещавшись, решили определить его на доживание в дом для престарелых.

Андрей Петрович не обиделся на них за суровое такое решение, ибо давно уже чувствовал себя обузой для молодых. Закопав в одну ночь под тополем на задворках фотографии собственной молодости и орден Отечественной войны, старик зашил в трусы скудные свои сбережения и на рассвете, когда по дому бродили самые крепкие и сладкие сны, ушел из города по грунтовой дороге, держа путь на запад.

Долог и труден был путь Андрея Петровича по исхоженным миллионами ног дорогам. Дважды его, бесчувственного, подбирали с земли и увозили в больницу. После лечения старик отлеживался по подвалам, копил в себе силы для дальнейших странствий. Он боялся умереть, не пожив на земле предков, и последними усилиями воли заставлял себя выздоравливать и снова брел потом за уходящим солнцем, чураясь поездов и проходящих мимо машин. Летом он ночевал где придется, часто обочь дороги, подстилая под бесчувственное тело сорванные травы: зимой — в колодцах теплотрасс. Он по-прежнему мочился по ночам в штаны, ляжки его по этой причине шелудивели, и далеко вокруг распространялся запах кисло-соленой прели.

Перед сном всякий раз Андрей Петрович любил размышлять о человеческих взаимоотношениях. Ему было жалко людей, страдающих и гибнущих по причине все больше разрастающегося зла. Он не верил в окончательное торжество справедливости и мечтал о ниспосланном свыше вирусе, который в короткое время выморит на земле всех злых и порочных людей. Тогда наступит Царство Божие: всеобщее единение добрых сердец, и люди достигнут подлинного бессмертия, ибо души их не будут терзаться постоянными несправедливостями.

Прежде чем войти в город, Андрей Петрович долго обозревал его с пригорка, пытаясь предугадать: что следует ожидать от встречи с тамошними жителями. Над городом пестрил свет густой снег, все вокруг тонуло в молочной его белизне, и только двухэтажные казенные дома на площади да прилегающие к ней улочки смутно просматривались издалека. По улицам бродили люди, движимые своими заботами. Если бы не их редкие, чернеющие на снегу фигуры да белесоватый дым над трубами изб, городок мог бы показаться мертвым и пустым.

— Тихо живут,— радуясь безмолвию, едва слышно сказал старик.

Весь день до этого Андрею Петровичу пришлось молчать. Разогреваясь ходьбой, он долгие часы брел по зимнику. Теперь же, почувствовав близость жилища, старик ощутил потребность сказать вслух несколько слов, будто хотел таким образом засвидетельствовать наличие себя в этой жизни.

Вблизи городок оказался не таким уж пустынным. На железнодорожной станции, переполненной выбившимися из графика составами, велась бесконечная сортировка вагонов. Всюду сновали молчаливые от усталости люди; в овраге за станцией дымился догорающий шлак. Сам город утопал в снегу. Снег беспрерывно валил несколько дней, боясь обвалов, хозяева сгребали его с крыш, и многие окна изб устранились от мира, заслонившись высоченными сугробами.

Андрей Петрович давно уже полюбил долгую свою дорогу. Развивая в себе философские начала, он радовался любой возможности понаблюдать жизнь людей в местах, далеких от его родины. Города и веси жили по одинаковым законам. Одни беды терзали их сущность. Одинаковые радости ласкали сердца. На старости лет Андрей Петрович вдруг уяснил для себя, что родина — это не нечто громадное и расплывчатое, простирающееся под общим гербом, но тот клочок земли, на котором человек хотел бы обрести последний свой приют. Мысль эта понравилась Андрею Петровичу своей простотой, он часто возвращался к ней перед сном, а засыпая, пытался зримо представить вожделенные земли своих далеких предков: степи, степи, степи и бег лошадей на закат. Таким виделся Дон.

Городок встретил его равнодушно: мало ли бродяг проходит через него с пустотой в душе. Заботясь о ночлеге, Андрей Петрович остановил прохожего:

— А что, милый, есть ли у вас котельная?

- А трубу-то не видишь? — сердясь, ответил прохожий. Хотел было пройти, но, остановившись взглядом на разбитых стариковских пимах, помедлил.

Пришлый я,— сказал старик. - Ночлега ищу.

На что ж тогда кочегарка? В гостиницу и ступай. — Прохожий снова оглядел старика и понял, что сказал глупость. — Иди по этой дороге, она и выведет.

Проходя через городскую площадь, Андрей Петрович увидел одинокого человека, сбивающего с представительной рамы громадный портрет Брежнева. Человек орудовал одним лишь топором, причем так небрежно, что успел уже в нескольких местах попортить портрет президента.

— Дед! — окликнул он Андрея Петровича. — Дай спичку и потяни за нижний угол!

Портрет трещал, но не поддавался.

— Вот заразы, намертво присобачили! — Человек выплюнул изжеванную папиросу и прикурил другую. — Небось думали на века, а оно вишь как вышло.

- За порчу не привлекут? — спросил старик.

- А кому он теперь нужен.' - Человек злобно сматерился и навалился на портрет плечом. — А ну, старик, тяни что есть мочи!

Снова затрещали ржавые гвозди. Рама накренилась, не выдерживая нагрузки, хряснуло что-то над головой Андрея Петровича, и в следующее мгновенье и портрет, и человек рухнули на утоптанный снег.

— Здорово прикипел! — смеясь, крикнул человек. — Сразу не выкорчуешь! — Падая, он выронил папиросу. — Дай-ка еще огонька, дедок,— попросил. И прикурил новую. — Ну, спасибо, старик, считай, что соприкоснулся.

Где-то неподалеку гребли снег бульдозеры.

Спасибо, дедок, спасибо,— еще раз поблагодарил человек. Подхватил портрет за раму и поволок его с площадки.

— Постой! — осенила внезапная догадка старика. — Погоди ты, как тебя?..

Человек остановился:

Ну?

Помер, что ли?

Кто?

Да он, Брежнев... Неужто помер? Там же профессоры!

Человек обиделся:

— А что профессоры? — сказал. — Он- то, сам тоже, небось, из мяса. Слава Богу, пожил! Не век же.

Старик растерялся:

— Что ж теперь будет-то? — сказал, понурясь. — Ведь столько лет.

А то и будет: нового дадут. Нам без царя нельзя. — Человек выпустил раму портрета, и тот сухо треснулся о землю. Андрей Петрович охнул:

Ты уж легонько,— попросил он,— грех ведь.

Ничего, сдюжит. Когда хоронили, в могилу уронили. Гроб-то. С грохотом. Провалился сквозь землю. И добавил смеясь. - Не стони, дедок, хуже не дадут. А такого, как Сталин, вовек не дождемся...

Вечером Андрей Петрович переживал смерть правителя. Он отыскал неподалеку от котельной просторный колодец и устроился в нем на ночлег. В колодце было душно и влажно. Старик откинул крышку люка и при свете зажженной бумаги оглядел случайное свое пристанище. В три стороны по низким тоннелям уходили обмотанные стекловатой трубы. Стекловата была и в самом колодце. Она заполняла весь дальний от люка угол, соприкосновение с ней вызывало страшный зуд, и старик сторонился ее. В другом углу на двух широких плашках было навалено скомканное тряпье. Стоял в изголовье лежака куль с сухарями, в стену, между кирпичами, был воткнут нож.

Андрей Петрович не любил на ночлегах посторонних. Уйдя из дома и обретя в длительном своем странствии душевный покой, он дорожил одиночеством. В колодце же кто-то жил. Это oгорчило старика, но менять ночлег было поздно.

Благословясь на сон, старик лег на топчан поверх тряпья и, поворочавшись для удобства, скоро запутался в горестных своих мыслях...

Ближе к полночи Андрей Петрович услышал наверху разговор. Сердитый кто-то выговаривал скрипучим голосом:

— Покуда плоть не обуздаешь, не будет в тебе душевной чистоты. В жизни надо выбирать одно: либо жратву, либо душевную легкость. Нельзя, чтобы сразу два.

Андрей Петрович приподнял голову и, держа шею в напряжении, прислушался.

Над люком зажгли спичку.

Ты, что ли, не закрыл? — сказал тот же голос. — Ну, давай, лезь. Не упади, как в прошлый раз.

Небо заслонила большая тень. Что-то сопящее, неуклюжее стало протискиваться в колодец. По железной лестнице загудели тяжелые шаги.

Старик встал с лежака и отошел в угол.

В колодец спустилось двое мужчин. Тот, что побойчее, зажег спичку и сразу увидел старика.

- Ишь ты! — сказал он удивленно и приблизил к лицу Андрея Петровича огонек. — Да у нас квартирант. Павел, смотри, какого апостола Господь нам послал.

Это почище одноногого будет. — И приказал голосом старшего. — Давай, Пашка, щепу, зараз чай заварим...

Пришлыми оказались Никита и Паля. Два месяца назад они тронулись в путь и за такой долгий срок смогли переместиться к юго-западу лишь на тысячу километров. В дороге от них отпала вся братия. Сначала одноногий, уведший за собой сестру, потом брат толстый. Сестра перед уходом заразила Палю дурной болезнью и украла у Никиты цигейковую шапку. А толстый брат был задержан на вокзале за кражу личного имущества граждан и отправлен в КПЗ. Вызволить его из заключения не было никакой возможности.

— У нас потери,— говорил Никита,— а больше — в нас самих. Как тебя угораздило поддаться ей. Живи теперь с грязью в крови.

Никита винил себя за недосмотр за Палей и допоздна, перед сном, нашептывал молитвы. Он выучил их наизусть, а выучив, почувствовал в них подлинную силу, дающую утешение и надежды на изменения к лучшему.

Когда забрали брата толстого, у Никиты от огорчения открылся на ноге абсцесс. На ступне у пятки загноилось мясо, и долго копилась под кожей боль, пока не прорвалась густым жирным гноем. Болезнь ноги продержала Никиту в постели почти месяц. Все это время он мало кушал, сошел с лица здоровым цветом подвижной жизни и много говорил о смерти. Паля выходил по утрам в город в поисках пищи, а когда возвращался - садился в ногах у учителя и осторожно поглаживал загрубевшими своими пальцами вокруг больного места. От этого Никита испытывал некоторое облегчение.

В Сарабели они сидели неделю. Свирепствующая впереди непогодь перекрыла путь. Никита боялся суровых зим, боялся открытых равнин: там ветра лютовали с особой ожесточенностью и негде было укрыться от стылого ненастья.

Свою ненависть к холодам он вынес из мест заключения. В колонии он поочередно обморозил ноги, руки и уши. Там же в нем зародилась неизбывная любовь к Азии. И хотя в Средней Азии Никите до сих пор бывать не приходилось, край этот виделся ему зеленым раем, раскинувшим свои земли и сады под томительно-жарким солнцем.

— Там виноград на улице растет,— говорил он с удовольствием,— а воду пьют из арыков. Жить можно...

Андрею Петровичу Никита рассказал про свою веру, пока пили чай. Прочел под конец главный свой труд, в котором говорилось о спасении человечества путем лишения его грехов, и, видя, что старик остался равнодушным, сказал:

— Ты, отец, эксплуатации не бойся. Вера наша добровольная. Если твоя дорога по пути с нашей,— иди за нами. Все легше. А если некуда тебе идти, советую податься с нами в Среднюю Азию. Там тебе природной пищи до самой смерти хватит. И люди там живут до ста лет.

Старик промолчал и на этот раз, а когда, покурив перед сном, мужики расползлись по углам, сказал, укладываясь на досках рядом с Никитой:

Все хорошо, только как же, греша, вы народ от грехов уведете?

Тут, дед, логика мысли,— Никита придвинулся к старику и обнял его для удобства за плечи. — Глядя на наши муки, любому грешить расхочется.

Какие же это муки?

Душевные. — Никита зевнул и засопел, притворяясь спящим. Ему не хотелось продолжать беседу, уставший от дневных брожений по городу он и вправду вскоре уснул.

А к Андрею Петровичу сон не шел. Переваливаясь с боку на бок, он думал о новых своих знакомых и порочной вере, проповедуемой ими. Разные народы поклоняются разным богам. Богов много, а доброты не прибавляется. И нет такой веры, которая могла бы сделать человечество счастливым, кроме деятельной веры в добродетель.

— Слышь, ты! — озаренный внезапной догадкой, растолкал Никиту Андрей Петрович. — Я вот так думаю: ежели дело в Боге, то все вы без ума. Зачем народу новая вера, когда и старые со злом справиться не могут? А может, объявить одного Бога Добродетели, построить храмы, и верить, и молиться? Тогда сразу добрее станем.

Никита подумал, плохо соображая со сна, и возразил:

Никак нельзя, раздел произойдет. Какой раздел?

А между людьми.

А то сейчас его нету. Православные в церкву ходят, мусульманы — в мечети. У евреев свои храмы.

Тогда — обман. — Никита чувствовал уязвимость стариковской теории всеобщего единения религий и пытался найти слабые места, чтобы по-умному опровергнуть ее. — Неужто кто-то станет молиться Богу зла? Все в храмы доброты попрут. Все, и гады. А в жизни как были сволочами, сволочами и останутся. Вот тебе и обман.

- Так, а вы-то, греховники, с вас-то какая народу польза?

Никита взбодрился от такого вопроса.

Смешной ты, дед,— сказал. — Мы ж пищу у зла забираем. Способность человека грешить.

Да как же это?

А так! — Никита задумался на мгновение для ровности ответа. — Мы примером своим от грехов отвращаем.

И многих отвратили?

Сто двадцать семь человек. - Не задумываясь, назвал число Никита.

А на земле миллиарды Жизни не хватит

Заворочался и застонал во сне Паля. Никита посмотрел в его сторону и мысленно решил, что старик хитер.

— Ты, дед, как при лучине рос,— сказал он с намерением обидеть старика. — Эти, сто двадцать семь-то, уже проповедовать веру нашу станут. А те других обратят, а другие — еще других. Да через год нас миллион будет.

И все, как ты?

И все, как я.

- Так тогда ж ты новых злодеев плодишь, миллионы греховников. А нынче, что ль, не так? Они всегда были — и без веры твоей — грешники-то. И никто их видом не подобрел Андрей Петрович разозлился тем, что позволил себя так долго дурачить, и, отворачиваясь к стене, пробормотал. — Я думал, ты и вправду праведник, а ты трепло!

Утром Никита хотел продолжить спор, но пришел слесарь и погнал их из колодца.

— А тебе, хромой,— пригрозил он Никите,— я когда-нибудь верно башку оторву!

Никита хотел возразить, но, взглянув на крепкие кулаки слесаря, передумал.

— Он несчастный своим бескультурием,— сказал позже, уводя старика и Палю в город. - Я бы мог его урезать, но с одного раза не поймет...


VII

Дороги сходятся и расходятся, пути пересекаются и размежевываются, как судьбы людские, которым предопределено было вечностью влиять друг на друга.

Два с половиной века стоял Сарабель у слияния двух маловодных сибирских речушек, два с половиной века разрастался погост.

Годы текли медленно и безвозвратно. Столь же медленно, противясь изо всех сил, отмирал уклад прежних поколений. Но остался от далеких пращуров заглохший сорными травами фундамент крепостной стены, остались от прадедов и дедов полуразрушенные остовы двух освященных и оскверненных храмов, и сохранило время в преданиях и легендах дух тех времен, когда стояла у слияния двух речек крепость, сторожила от опустошительных набегов джунгар бесконечные киргизские степи.

Два с половиной века в окна сарабельцев бил малиновым цветом сгорающий над затаежными сопками закат. И сколько с тех пор зим отшуршало белесыми снегами! Утеряны нити былых времен, как утеряна та богоявленная миссия той давней России в землях Сибири.

Давно уже оттенькали стрелы неугомонных джунгар. И где потомки тех лошадей, что носили на себе отважных в наступательном порыве всадников? Заволокло дороги плесневелым покоем, упокоились страсти былых времен, густыми травами поросли каменистые, когда-то тайные тропы. Время старится историей.

Теперь Сарабель, хиреющий, заброшенный, был придорожным городком. Кормил пролегающую через него дорогу и кормился этой дорогой сам. Многие путники прошли через него, неся в далекие земли болезные свои печали. Многие, разбитые долгой дорогой, доживали здесь последние дни и расставались с жизнью тихо, облегченно, и уносили в загадочное небытие земную свою усталость. Для таких на кладбище был отведен целый угол. Там высились проседающие и расползающиеся холмики рыжей земли, с безымянными, грубо остру-ганными крестами. На Пасху там не клали крашеных яиц, и ветерки, доносящие из знойных лугов густые запахи разнотравья, не путались, не забавлялись в гремящих лепестках жертвенных венков.

В седьмой раз Никита видел перед собой этот город, пробуждающийся для дневных забот. По городу блуждали тени ушедшей

ночи, и весь он, заволоченный дымом топящихся печей, запертый в пространстве высокими снегами, напоминал временный лагерь безродного племени, утратившего прежние свои земли и заплутавшегося в чужих пространствах.

В минувшую ночь прекратил валить снег. И хоть небо было по-прежнему глухо низко нависающими над землей облаками,— на горизонте появились первые просветы.

— Вёдро будет,— сказал Никита, оглядывая даль. — Дай-то Бог. Не век же нам тут торчать.

На окраине, куда вывела их улица в поисках пищи и смысла дня, Никита поймал беспризорного гуся и отвернул ему голову. Из мягкого гусиного горла засочилась теплая кровь. Крылья большой птицы заходили упругими толчками, словно, лишившись головы, гусь ощутил зов далеких диких предков и напрягся в инстинктивном стремлении последнего полета.

— Душа его отлетает,— сказал Никита нахмурившемуся Андрею Петровичу, и, зажав птицу между колен, стал отсасывать из раны кровь.

Внутри гуся всхлипывало и клокотало, сердце птицы последними отчаянными толчками прокачивало через себя кровь,— а Никита, вымарывая губы и подбородок, вбирал по капле чужую смерть, сплевывая разбухшие зерна и пух.

Напившись крови, Никита постучался в крайнюю избу и продал птицу хозяйке за три рубля.

— Смотри, еще теплый,— сказал довольный сделкой. — А сала сколь! Ты его в горячую воду сунь — пух с него разом сойдет...

На вокзале они съели по большой сладкой булке, запивая кипятком из луженого чана.

— Наш смысл жизни в пути,— сказал Никита, сытно отрыгивая,— как только остановимся, так и маята пошла.

Он захотел прочесть молитву, но передумал. На сердце становилось все спокойнее и легче от предчувствия дальней дороги.

Как приедем в Азию, я тебе, Павел, мечеть покажу. Они в ней молятся. А как станет нас миллион, откроем мы свое братство и храм построим.

Водку что ли в ем пить будете? — съехидничал Андрей Петрович.

С Богом беседовать,— Никита засопел, недовольный стариковским вопросом и по привычке полез в мусорницу за окурком.

Город лихорадило. На юге района по-прежнему свирепствовала пурга, великие снега перекрыли дороги и задержали в пути много транспорта. Всю ночь в направлении вьюжной степи шли наспех снаряженные колонны тягачей, к утру прибуксировали партию заиндевелых машин, с обмороженными шоферами; в полдень привели автобус с мертвыми пассажирами. Горожане хлынули на площадь.

Никите в многочисленных жертвах пурги увиделась воля божья. Проталкиваясь через людские толпы и наблюдая плач родственников погибших, он вдруг решил, что для такого количества мертвых слишком мало слез.

У Господа свои резоны,— сказал он Андрею Петровичу, но так, чтобы горожане его не услышали. — Бывает, что соберет в одном месте зловредных и разом уничтожит.

Это и детей-то? — спокойно спросил старик. Ему много раз доводилось наблюдать смерть, и она обветрила его сердце суровой своей действительностью.

Никита замедлил шаг и, поглядев по сторонам, почти шепотом сказал:

— Одному Господу известно, что из этих детей выросло б. Смерть зла, но резоны в ней есть. При отдельных катаклизмах люди всяко себя вести могут. Тут, отец,— философия.

В центре площади, у обшарпанного памятника борцам за Советскую власть, стоял старенький, с замороженными стеклами «пазик». Через раскрытые двери двое рабочих выносили скрюченные тела пассажиров и укладывали их рядком на снегу. Обезумевшие женщины, тихо подвывая, накрывали заскорузлые трупы близких горячими своими телами, целовали мертвые руки и падали рядом, не желая идти. Сморщенная от старости лет старуха, лишившаяся разом дочери и внучки, сошла с ума и ела пригоршнями грязный снег, которым обтирала лица мертвецов.

— Боровы! Боровы! — вырвавшись из толпы, закричал серый от злобы старик.

— Когда еще посылать трактора надо было! Все думали! — Он сорвал с головы шапку, захлебнулся невысказанной болью и, опустившись на колени, молча заплакал.

Толпа зарокотала и смолкла. К автобусу подошли представительные люди.

— Пострадавшим семьям — безвозмездная помощь,— сказал один. И, сделав лицо скорбным, добавил. — Похороны — на народные деньги.

Представительные люди потоптались немного у автобуса, заглянули в салон, словно надеясь найти там оставшихся в живых, и ушли, нахлобучивая на ходу шапки и поднимая воротники.

— Родственникам забрать трупы,— делово распорядился оставшийся после них человек. — Невостребованные трупы грузите назад, везите на автобазу. — И, перекрывая хор недовольных голосов, крикнул. — Здесь площадь! Негоже тут мертвецов класть!

К вечеру площадь опустела. Только безумная старуха сидела на корточках вблизи того места, где часом раньше лежали ее дочь и внучка. Ее пытались увести, но она уросила в голос, падала в снег лицом и прятала под себя руки.

— А, да хрен с тобой! — сердито сказал старухин сосед и, потоптавшись рядом, ушел домой, размышляя на ходу, что до утра старуха окочурится.

Никита, помня угрозу слесаря, не повел старика и Палю в теплотрассу. До позднего вечера они бродили вдоль двухэтажных казенных домов и торкались в двери теплых подвалов: всюду было заперто.

— Народ стал скуп до тепла,— злился Никита. — Какого черта замки навешивают, жалко, что странники заночуют?

Андрей Петрович хмурился и говорил равнодушным от усталости голосом:

В подвалах нынче добро хранят, вот и остерегаются, что уволокут.

Господнего добра, что дерьма — не перетаскать.

Паля засыпал на ходу. Мороз крепчал, вдобавок ко всему стал задувать ветер, и снежная пыль, заполнившая собой воздух, колко леденила лицо. Городок пустел на глазах. Городок растащил дневные горести и заботы по избам и теперь за множеством толстых стен хмурые люди в одиночку переживали житейские свои беды, выпавшие на их долю за минувший день. Странная вещь — город. Он представлял из себя нечто усредненное, от характеров населяющих его жителей и выказывал лицо по ночам. Днем он будто погружался в созерцание собственного организма. Обитатели его заполняли собой многочисленные улочки и дворы,— они жили, скорбели, радовались, создавая таким образом настроение все вбирающей в себя души города. А сумерки рассуют всех по конурам, и город вылупится в темень желтыми глазницами окон и будет долго так скорбеть, печалиться или торжествовать нутром сложно-велнкого организма, покуда не погрузится далеко за полночь в бредовую, как бытие, дремоту.

Паля бродил за старшими товарищами по скрипящим студеным улицам и едва не засыпал на ходу. Городские огни расплывались в глазах в горизонтальные голубые и желтые лаковые мазки, то вставали вертикально пучками лучей, то секлись на лучины четырьмя концами креста. Как обычно, сонливость забивала в чреве желание пищи, но когда после долгих блужданий по морозу они оказались в тепле, сквозь сразившую его полуобморочную дрему Паля почувствовал на языке ненасыщающий вкус теплого хлеба.

— Павел! — тряхнул его за плечо Никита. — Съешь булку, да потом и засыпай. А то завтра не встанешь.

Паля вяло стянул с плеч телогрейку и, отбрыкиваясь от тяжелых пимов, вытянулся на засаленном лежаке. Он так и заснул с булкой в руке. Хлебный мякиш долго размокал в полуоткрытом его рту, пока, давясь и кашляя, Паля не заглотил его весь, машинально дожевывая сытную слюну.

— Утомился, болезный,— горько сказал Андрей Петрович и накрыл Палю вытертым своим кожухом. — Куда плодят таких на вечные муки? И все по пьянке...

В подвале было тесно и душно. От множества толстых и тонких труб пыхало жаром томительного благоденствия. Круп-ный старик, дежурный по бойлерной, приволок с улицы дощатый щит.

На нем и лягете,— сказал, пристраивая щит в углу. — Мягонько, как на перине... Мне старуха навзбивает пуху, а я на нем, как на буграх. Люблю на жестком спать. Семь лет на нарах корчился . А теперь и сны добрые, когда смерть под боками.

Сидел что ли? — насторожился Никита.

С сорок восьмого по пятьдесят пятый.

Уж не по политической? — Никита с интересом оглядел ладную фигуру старика и усомнился. — Семь лет. Да ведь хреново ж вам там было. А как сберег себя! Или в хозбанде ошивался?

Все семь — на лесозаготовках,— старик посмотрел на Никиту пристальным взглядом и сразу определил в нем бывалого. — Сохранился! Одна видимость. С тех пор нутром гнию. До сих пор сгнить не могу. — За что ж такие муки? — спросил из угла Андрей Петрович. — Или в войну согрешил?

Про мой грех у коммунистов спросите! — обиделся на слова Андрея Петровича старик. — В войну я до командира взвода дошел! Весь фронт в полковой разведке. Полста раз за линию фронта ходил.

А коммунисты чего ж?

Антикоммунизм во мне усмотрели,— старик бросил чайник на плитку, опустился на корточки, прикурил от спирали. — Я на войне двенадцать наград заслужил, в тыл, как сука, от фронта не бегал, а вот права говорить, что думаю, не заработал.

Андрей Петрович мысленно посочувствовал бывшему фронтовику, и тут же в нем непроизвольно включился потайной механизм, вырабатывающий стыдливое неприятие. Он боялся злопамятных людей и всегда думал, что чем больше человек терпел мук, порожденных несправедливостью, тем добрее должна быть у него душа.

О бериевских лагерях он знал, слышал, что много хороших людей погубили ни за что, ни про что. Все списывали на Берию, которому Сталин, якобы, доверял настолько, что, не читая, подписывал все его указы. Говорили еще и о провокациях, и то, что Берия чей-то там шпион.

Старик распалился не на шутку и безоглядно ругал власть. Андрей Петрович хотел поспорить, но побоялся своего бесправного положения. Поохав в уголочке и не присоединившись к беседе, он пошел к выходу.

Куда, Петрович? — окликнул его Никита.

На двор. Где тут у вас?

Уборная за сараями,— ласково сказал хозяин. — Ступай прямо по тропе.

Мороз крепчал, подзадориваемый ветром. Небо поочистилось, и до самого горизонта, во все стороны, стыло мерцали холодные звезды. При полной луне далеко просматривались крыши сбегающего в приречную низину города. Борясь со стужей, усиленно дымили трубы; редкие прохожие нарушали тишину вечера скрипом спешных шагов.

Андрей Петрович дошел до дровяных сараев, помочился на угол и долго смотрел на далекие огни, предаваясь свободному течению мыслей. Он стоял так до тех пор, пока не почувствовал, как усталое его тело, настроенное на отдых в тепле, медленно коченеет, брошенное на мороз. Старик потер руки колким снегом, сунул ладони под мышки и неспеша побрел назад.

Какие муки могут сравниться с муками, порожденными сознанием собственного молчания, когда рядом добрые люди?

Может быть, поэтому Андрей Петрович не любил обиды на стародавние времена. Все меняется, и все к лучшему. Даже если каждый новый день несет в себе дополнительные трудности. Андрей Петрович часто задумывался над этой истиной и пришел к выводу, что человечество, в конце концов, заслуживает именно то, что оно получает. И если правда, что где-то не за горами тот страшный конец света, то, видимо, это и будет приговор божий неверным: за смерти людские, за стыд стариков, за гибель детей и слезы матерей,— все, все разом — не умели жить по законам человеческой морали, получайте, собаки! И, может, прав Никита, говоря о детях, как о возможных в будущем злодеях? Ведь и Гитлер, до того, как стать палачом, был обыкновенным ребенком. Или необыкновенным? Где она, та грань, переступив которую человек теряет в себе все человеческое? Доступна ли эта грань благотворному влиянию простого смертного?

Когда Андрей Петрович работал в леспромхозе — знал двух Федоров, умерших по странной случайности в один год. Первый был совершенно забит жизнью, часто болел и умер, не дожив до пенсии, от туберкулеза. Второй имел крепкое здоровье, а погиб случайно, провалившись весною под лед. Выпив лишку, он бродил, покачиваясь, по улицам и грозился всем возвратом старых времен. В былые времена он служил в органах, и после смерти у него в квартире обнаружили полкилограмма золотых зубов.

А тот, первый, долгое время мыкался по лагерям. Больше всего на свете он боялся холода и этого, второго. Видимо, верил, что могут вернуться прежние времена и его снова упрячут за «колючку».

Андрей Петрович тогда с облегчением принял смерть обоих. Он не хотел себе признаться, и все же понимал, что боится как одного, так и другого. Это были искры двух враждебных огней, между которыми он, в свое время, долгие годы простоял на коленях. Выпрямиться в то время значило сделать выбор и — либо убивать, либо быть самому убитым. Андрей Петрович гнал от себя безрадостные мысли, успокаивал болезную душу собственным невежеством. Но чувство прежней униженности в подленьком молчании не покидало его больше ни на день. Оставалось каяться. Но и каяться он не мог. Грехи миллионов не замолить в одиночку.

Когда Андрей Петрович вернулся в бойлерную, Никита с хозяином пили чай. Они о чем-то страстно говорили, при этом Никита называл собеседника запросто — Васильевичем, и потакал всякому его слову.

— Садись, отец, с нами,— позвал он Андрея Петровича.— Ночь долгая, чай горячий.

Васнльич передал Андрею Петровичу мятую свою кружку и продолжил прерванный разговор:

— Встречает меня после на улице и говорит: ты, Николай, реабилитирован, подавай заявление на восстановление в партии. Веришь-нет, слезы брызнули. Ах ты сука,— говорю. — Всех добрых партийцев вы в лагерях сгноили и теперь вы банда пузанов. Неужто, говорю, я в банду к вам пойду? Ты, говорит, ума не набрался. Жаль, что тебя там не сгноили... Ну не сука лн?

Ночью зазвонил телефон. Непривычно было Андрею Петровичу услышать зуммер в душной бойлерной. Старик Васильич снял трубку, прогудел недовольное «нормально» и долго потом при свете тусклой лампочки шелестел газетами.

В волнении у него прихватило сердце, он растирал грудь широкой своей ладонью и, не переставая, курил.

«Как же он живет-то так?— думал маявшийся без сна Андрей Петрович.— Столь злости в нем, что и ничего доброго вспомнить не может».

Забормотал во сне счастливый своим непостижением сурового бытия Паля. Намолчавшись за день, он выговаривал теперь невнятно накопившиеся в душе слова.

Никита поднял голову и поглядел на Андрея Петровича заспанными глазами.

— Сон в руку,— хрипло сказал.— Потеплеет однако.— И, засыпая, добавил.— Спи, отец, завтра тронемся. А то тут чокнуться можно.

Андрей Петрович окончательно лишился сна. Сначала заныла раненая нога, потом нудная ломящая истома передалась в поясницу. Постанывая, он выбрался из угла и, с отвращением думая о смерти, навалился спиной на горячие трубы.

Ломнт? — участливо спросил Ва-сильич, подняв от газеты глаза.

Ранение.

Васильич понятливо покачал головой:

Меня тоже иной раз корчит. Так хватит — сил нет! Ну, думаю, кончаюсь. Скипидаром не трешь?

Где его взять-то?

И не берн. Дерьма такого. Нас только могила и вылечит.

Помирать что ли собрался?

Да зажился уж. Царствие Божие обещали — так не дали. А смотреть, как Россию поганят, не могу больше. Где он, Петрович, коммуннзм-то? Неужто брехали в свое время? — Васильнч задумался над вечным своим вопросом и продолжил начатую мысль: — Я вот много тут думаю. времени хватает. Нас болванили всю жизнь, а мы молчим. Что сулили — не дали. Горбатили, горбатили, войну прошли — все даром. Детей наших дурачили, внуков теперь. Да сколько ж это продолжаться будет? Почему ж мы-то молчим?! Вот, гляди! — Ои потряс перед Андреем Петровичем ворохом газет. — Новые призывы. Как поют! А все старое. Слышал! И не такое слыхали! И молчим. Ведь брешут, не будет облегчения, пока на горбу нашем всякое сучье миллионы себе заколачивает! Не будет! Хрущев скот отымал, Брежнев деревню погробил! Чего теперь ждать?

Может теперь полегчает? — Андрей Петрович потерся о трубы, испытывая подкожный зуд. — От правителя тоже много зависит. Вон, Сталин, как ни верти, а с головой мужнк был. И войну выиграл, и порядок был. Это потом куролесить стали. При нем-то все было.

Васнльнч, тяжело дыша, навалился грудью на стол:

— Не говори прн мне этого имени, Петрович, не говори! Я б его, суку, собственными руками удавнл! Войну он выиграл? Да он людей на пушки кидал! Не видел я его что-то на передовой. Никто не видел! Зато видел я, как по лагерям люди землю жрали! Как дети с голоду пухлн, без писка! — Старик снова положил руку на грудь и побледнел, дыша в половинулегких.

— Куда психуешь-то,— укорил его Андрей Петрович. — Сердце же плохое. Васильнч показал два пальца:

— Два инфаркта,— сказал едва слышно. — И все из-за их.

— И плюнул бы. Чего здоровье гробншь.

Андрей Петрович, боясь продолжения разговора, вернулся в угол. Прилег рядом со спящим Никитой, почувствовал жар его тела.

— Тебе и газеты не нужно читать,— сказал из угла.

— На старости лет самое время о смерти подумать. А коли о смерти думать, так и доброе вспоминать надо. Чтоб легче было. Да если всю грязь из памяти выволакивать, то и получится, что напрасно жизнь прожили. Смотри на меня, иду себе на землю дедов, а как дойду, так и помру там в радости, что дошел. А коли Бог смилостивится, то, глядишь, и поживу еще. Плохо ли, коли цель в жизни есть? А ты жжешь себя и жжешь. Сожжешь ведь.

У меня давно вместо сердца пепел,— сказал, отдышавшись, Васнльич. — Я может одной злобой и жив еще. Все-такн хочется поглядеть, как под нож этих боровов пустят.

Ты думаешь пустят?

А вдруг? Иной раз думаю: заварись какая-нибудь карусель, возьму ружье, пойду всякую мразь кромсать. Чтоб потом помирать спокойно можно было. Я ведь одной этой надеждой и живу. — Васнльич задумался на мгновенье, продолжил: — Вы парня за собой слабоумного таскаете, а с вами ли ему место? Ему лн куски хлеба по помойкам выискивать? А ведь какая-то падла на миллионах спит. И нет ему дела до таких вот, притукнутых. Бросьте его сейчас, что с ним станет? Замерзнет. На одном милосердии и живет. А почему так? Да потому что терпения в нас больше, чем» уважения к себе! Ни себя, ни детей не жалеем. Вот и мыкаемся теперь, слюнтяи!..

Заполночь Андрей Петрович забылся. Сои был стремительный и тревожный. Проснувшись утром, он долго вспоминал его, не вспомнил и окончательно расстроился, досадуя на память.

Никита вышел из сна в хорошем настроении.

— Хозяин, чай пить будем? — сказал так, будто давно тут жил. — Я во сне песню придумал, пел, пел, а как проснулся, то вспомнил: эту песню до меня сочинили.

Из него перло веселье беззаботного человека. Устав быть пророком, он вдруг ощутил в себе желание побыть хоть на час свободным от придуманных им проповедей человеком.

— Так мы у тебя и нынче заночуем? — спросил, плескаясь под рукомойником.

— Вдруг не уедем.

Васильич, разливая чай, виновато засопел:

Хохол нынче дежурит. Вредный человек. Не пустит.

Ну, раз хохол, тогда ладно,— вздохнул Никита.

Нет, мужики, ей богу! Я бы вас к себе позвал, да старуха еле дышит. Она толкотни не терпит. Понять можно.

Старуха — святое дело. Ждала тебя, с лагеря-то?

Семь годков.

А меня вот никто не ждал. — Никита отхлебнул из кружки горячего чаю и горько усмехнулся: — Там меня не ждали, и оттуда не ждали. А где нас ждут, а, Васильич?

Не трепись! — сердито сказал Андрей Петрович. — Не видишь: человек ночь не-спамши. — Он помог Пале обуться, нахлобучил на него фуфайку. — Мороз не унялся,— тихо молвил, выглянув в подслеповатое оконце,— набрехал тебе сон.


VIII

И снова с утра беготня по опостылевшему городку.

На вокзале Никита изучил расписание поездов. Казалось, все дороги ведут в Азию, и только путь уперся в тупик.

Движение поездов наладилось. Через Сарабель потянулись пассажирские составы, за серыми окнами мягких вагонов мелькали белые занавески, скучные лица пассажиров, в вагонах-ресторанах колыхались на столах бутылки с лимонадом.

Загрузка...