ТЕЛО


На всем распорядке куриловского дома сказалась хозяйственная властность Ефросиньи. Мебель прочно стала по своим местам; в промытые окна поступало вдвое больше света; поверх шкафов, куда и не заглядывала болезненная Катеринка, не осталось пылинки. Обед готовился к установленному часу, и Ефросинья бранилась за каждое опозданье Алексея Никитича. Клавдия чаще навещала его, и всякий раз оказывалось при этом, что она забежала случайно. Медленно проходя сквозь комнаты, она по каким-то неуловимым признакам читала о всех происшествиях за время ее отсутствия. Она приоткрывала буфет: новые вещи появлялись там взамен битой и разрозненной посуды; она заходила в ванную: вытертый пол сверкал. В этот нежилой сарай возвращалась жизнь. Радуясь паркету, большому зеркалу, самому пространству квартиры, мальчик Лука бегал по коридору: тихо крался вдоль стены и вдруг пугался чего-то, созданного детским воображеньем, и с мычаньем шарахался в сторону, и снова из дальнего угла начинал свое наступленье. Так играл он в прятки сам с собою... Клавдия говорила ему, что хорошие дети никогда, никогда не шумят,— переводя это на язык жестов и чутко вслушиваясь в тишину: кто-то пел... Насторожась, она шла на голос. А это пела Фрося на кухне, готовя обед. (То была уже не прежняя Фросина песня!..) Играя шнурком пенсне, Клавдия смотрела, как расправляются с овощами проворные пальцы сестры.

— Поешь? — вместо приветствия спрашивала она, дивясь, что жизнь не окончательно раздавила песню у этой женщины.

— Поется, Клаша,— не прерывая работы, откликалась та и откладывала в сторону капустную кочерыжку, лакомство Луки.— А что, не нравится? Больные любят, когда поют...

— Нет, ничего, пой.— И прибавляла еле слышно: — Если можешь...

Сестры и прежде не ладили. Клавдия никогда не могла простить Ефросинье ее замужества. Их и прежде сближала только забота о младшем брате. В пору, когда Алексея отправляли в ссылку по этапу, Клавдии случилось прийти в дом Омеличевых по секретному поручению брата, и тогда произошел единственный открытый разговор между сестрами, положивший предел их родству. Вместе с тем она жалела сестру, и это было в ней последним вчерашним чувством, которого стыдилась и которое, может быть, презирала в себе. Конечно, было бы лучше, если бы Фрося укатила с глаз долой в свою Сибирь!., но Алексей был тяжело болен, и не состояло при нем другого надежного и постоянного человека.

...В другой раз, зайдя на кухню, она застала Ефросинью за протиркой стекол. Была оттепель, с крыш текло, все занавески в квартире шевелились. Едва держась за брус рамы, Фрося стояла на самом краю двенадцатиэтажной высоты и глядела вниз, в снежные сумерки набережной. Какой-то томящий ветерок потягивал ее туда, и вся фигура ее как бы выгнулась над бездной.

Клавдия резко потянула ее за передник:

— Ты с ума сошла, Ефросинья. Я велю тебе сойти вниз.

Та обернулась к ней с улыбкой, не предвещавшей добра, и какое-то острое чувство вернуло ей на мгновенье прежнюю красоту:

— Боишься, что прыгну?

— Ты достаточно прыгала в жизни, с тебя хватит. Ты уже не очень молода, Фрося! Но ты можешь застудиться на сквозняке...

— ...и некому станет ходить за Алексеем? — в тон ей закончила сестра.— Не бойся, кроме Алешки, у меня еще малый есть.

Клавдия осеклась, но уйти сразу не могла, стояла, трогала какие-то не очень привычные ей кухонные вещи, считала рассыпанные спички на столе.

— У тебя табаком пахнет. Терпеть не могу женщин, которые курят.

— Нет, Клаша, я не курю. Наверно, от Алексея нанесло...

И Клавдия медленно отправлялась на поиски брата.

Большинство своих дней он проводил теперь дома, обложив себя книгами и с тошным чувством приговоренного выжидал очередного припадка... Клавдия села рядом, потом удивленно подняла бровь, увидев такое количество всякой дальневосточной литературы. Это были очерки о разных отдаленных народах, экономические исследования, проблемы войны между некоторыми тихоокеанскими державами, фантастические наметки железнодорожных линий, труды старинных синологов и статистические таблицы. Сестра заинтересовалась причинами такого увлеченья. Он ответил, что все это только детали одного большого слова — Океан, овладевшего им однажды на всю жизнь. Клавдии вспомнилась его давняя, с самого детства, склонность ко всяким большим водным пространствам. Она спросила только:

— Но ты, по-моему, вырос с тех пор, Алеша?

— Вырос и Океан, Клаша... непонятно? Трезвый ты человек, сестра!

Она отступила. Он, как всегда, не очень был прав, но не стоило давать сражения по пустякам. Своему новому вопросу она постаралась придать оттенок мимолетности:

— Ночью не болело?

— Не каждый же день!.. Хорошего понемножку.

— Я тебе купила шапку, принесла. Ты примерь потом! Это глупо, таскать картуз в такую стужу!..— Она присела рядом с самым секретным видом.— Как, на твой взгляд, Ефросинья?

— Ничего, она поправляется.

— Я не про то. Этот... муж ее не ходит к ней?

— Так они же разошлись! Ты не знала?

— Да,., но он может неожиданно прийти... навестить своего ребенка.

— Может. И я не прогоню его.

Она нахмурилась. Всегда она немножко опекала его, но теперь авторитет ее падал по мере того, как усиливалась куриловская болезнь. Однако она не обрушилась на него по привычке — и не только из опасения разволновать его зря; после Катеринки, незаметно для себя, она перенесла на брата всю теплоту своей стариковской привязанности.

— Мне, конечно, неизвестно, какие у тебя с ним связи.

— Почему же, ты должна знать! Революция не отменяла прав отца... и, кроме того, эти люди кое-что сделали для меня.

Да, она слышала что-то. Кажется, они не дали белым убить его. Но не велика заслуга не оказаться подлецом!.. Тоном примиренья, точно хотела пробудить инстинкт, которым сама руководилась всю жизнь, она заговорила об осторожности.

— Видишь, Алешенька, они были сытые. А сытые всегда жалостливы. Сытому хочется поспать, но боязно, как бы не напали во сне. Так и Омеличевы с тобою.

— Это случилось после Октября.

— Что ж, они никогда не верили в наши силы. И помнишь его милую шутку на своем суде? «Я, пожалуй, и дурак, но когда сын мой будет президентом республики, то он будет умным президентом республики!» Он нас ступеньками сделать собирался... понятно? Теперь же, когда у них отнято все... и не в баржах омеличевских дело, Алеша, а в самих разбитых перспективах... когда настоящим горем пропитался их опыт, они озлоблены. И соломинка опасна в руках загнанного врага! Надо беречься; иногда поднимаются и мертвые, чтобы выстрелить в спину...— Ее голос опирался на низкие ноты, стал страстен и прерывист, точно выступала на митинге.— Я прошу тебя по крайней мере не хранить важных документов на дому. Это не трусость, это бдительность! — Он снова молчал, и она вспыхнула, и было любопытно Алексею Никитичу, как омоложал ее этот приступ неподдельного гнева: — Что же, ты собираешься возвратить ему свой должок, Алеша?

Отвечать было трудно; новая мораль зачастую еще базировалась на расплывчатых нормах разумности.

— Да... не в том же плане, конечно. Но я помог бы ему встать на ноги, если бы он захотел изменить себя.

— Поздно ему, Алеша, ложиться в колыбель. Да и тесно будет после Камы.., Мне странно, что ты задумался над ответом. Это все боль твоя. Ты еще не побывал у хирурга?

— Некогда, Клаша.

— Имей в виду, все говорит за камни в почке!

— Ерунда, у меня все инженеры на дороге с камнями в почках. Я других и на работу не принимаю...

Он окончательно выходил из подчинения ей, она сердилась:

— Сделаем, дружок, так... я сама запишу тебя на прием. К кому из хирургов ты хотел бы?

— Покажи мне их фотографии, я выберу. Лично я предпочитаю шатенов, невысокого роста. По-моему, они мягче...

— Ты доведешь меня до седых волос, Алешка! — И смеялась сама.

Она поняла так, что он хочет отшутиться от своих собственных страхов; возможно, что о характере болезни он знал уже все. Внезапно ей представилось, что он лежит на столе, и она смятенно опустила голову. Красные пятна пошли по ее лицу, и вдруг он увидел в ней ту длинную голоногую девчонку, которая однажды спасла весь его флот от пленения слободских ребят. Он ласково погладил ее руку, уже приобретшую особую угловатость старости; он гладил ее долго, и она не отнимала, но только все растеряннее становились глаза. Она горбилась и как будто даже старела от его ласки; она не привыкла, она не знала, чем ответить.

— Спасибо тебе, сестренка,— сказал он едва слышно.— Ты искренне расположена ко мне. За это я накормлю тебя до отвала! У нас сегодня отличные капустные котлеты, в твоем духе, с луковым соусом. Я уже привыкаю!.. От мяса это разнится только вкусом, цветом и запахом.— Он сложил руки дудкой и покричал Фросе, готов ли у нее обед.

К этому времени Курилов достаточно знал о себе, чтобы иметь право на такие шутки. Прежде чем явиться на осмотр к знаменитому профессору, ему пришлось пройти через длинный конвейер всяких унизительных, как ему показалось, исследований. Выстукивали живот, предварительно накачав кишки воздухом; пускали синьку в локтевой сгиб и потом ждали по часам, что из этого получится. Впервые он узнал о существовании цистоскопа и испытал особое чувство наготы, когда человека просвечивают чем-то невидимым. У него болело в пояснице, а ему глядели под веки. Теперь он уже и сам не очень верил в простуду. Постепенно он переставал уважать свое тело. Привыкнув смотреть на него как на послушное и совершенное орудие, изготовленное природой для многих значительных дел, он с тем большей чуткостью замечал в нем самые мелкие измененья.

Со средины января недуг усилился, и если бы не Фрося, Алексею Никитичу стало бы совсем плохо. Самые припадки не учащались, но почти через день нападал мучительный страх, что все это повторится сначала. Иногда страх ожиданья застигал среди ночи, и внезапная испарина проступала на висках. Лежа на спине, Алексей Никитич вслушивался в таинственные процессы, происходившие в его теле. Боясь кричать, чтобы напряжением не вызвать начала приступа, он ронял какую-нибудь вещь. Это был условный с сестрою сигнал. Телефонную книгу с этой целью они обвязали шнурком, чтобы не разлеталась при паденье. Потом происходила бесшумная и привычная суматоха. Ефросинья выдвигала ящик стола, где хранился шприц с единственным куриловским лекарством. Переживая за брата, она торопилась — с риском сломать иглу в его плече. Только в самом конце месяца она приобрела навыки заправской сиделки.

Потом, сидя против него, она рассказывала о своей жизни на Каме, об омеличевской родне, о свадьбе, случившейся в его отсутствие, о последующих разочарованьях. «Чудно мне,— призналась она однажды,— рассказываю — точно восковые подвенечные цветы перебираю. Все давно облетело, проволока колет пальцы».

— Я жадная была, Алеша. Наряды любила, всегда коляски мне снились и иллюминации. Человек, верно, для радости рожден... и если дается ему грусть — затем, Алеша, чтоб явственней оттенялось веселье. На тебя с Клавдией я всегда как на отреченных смотрела. Мне и жалко вас было, и жутко. Я ведь святых никогда не любила. У свекрови Глафиры (мужняя мачеха!) в моленной тридцать шесть икон висело, целая колода. Всех я звала по-своему: всевидящее око ходило у меня под названьем бубнового туза. И один у меня любимец был, Егор-победоносец, червонный, знойкий такой, тоненький... копьецо у него как струнка звенящая. Егор да еще Алексей — божий человек. Это был ты! Я ведь чинов твоих не знаю, в батальоне твоем не состою. А кому еще на свете ты как человек дорог?., назови его мне, чтоб он другом моим стал! — И вдруг оказывалось, что она засыпает. С усилием она разжимала отяжелевшие веки, сгоняя дремоту.— Вот и заблудились. С чего начала-то я?

— Ты о себе начала... Я твоего мужа спрашивал, жалко ли всего, что потерял. Говорит, что нет. А тебе?

— Он-то врет, а мне и вправду не жалко. Думаешь, из серебра-то горе слаще пить? — И кивала на стену, за которой спал ее отрок, ее совесть, проклятье и радость ее жизни, Лука.

— Кто же виноват-то, Фрося?

— Кто! — И тоньше становились губы сестры.— Помнишь, что в детстве ели?., в чем ходила?., где спать приходилось, помнишь? Все лучше за Павла, чем в омут, а? А как мне тогда, на Каме, хотелось уйти с тобой, Алешка!

— Я так тогда и понял, что ты беременна была! Это и был Лука?

— Нет, Лука — мое второе горе,— сказала она, вся потемнев.

И еще что-то, еще о том же, во многих смутных ночных словах. Наступал рассвет, и снова, как на службу, Алексей Никитич тащился в больницу, уже за бумажкой с описанием его недуга.

Исследование показывало на опухоль; она еще не проросла почечной капсулы, но значительная часть ее лежала ниже ложных ребер. При прощупывании она представлялась хрящевой твердости и бугристости, к тому же с достаточной болезненностью для пациента. Врачей сбивали с толку именно болевые ощущения, и окончательное слово принадлежало хирургу. Имя этого профессора неминуемо значилось под всякими правительственными бюллетенями. Курилов позвонил ему, уступая требованиям Клавдии. Очень тихий женский голос предложил узнать о дне приема через неделю; у профессора был сердечный припадок, и временно прием больных отменялся... Наконец их свидание состоялось. Курилов вошел. Очень худой человек, весь в красных пятнах, одевался в прихожей и с маху, не видя ничего, забивал ноги в калоши; видимо, этот куриловский предшественник только что узнал свою судьбу. Приемная была обставлена вещами конца девятнадцатого века, когда, по окончании курса, молодой врач только свивал свое гнездо. Теперь это был равнодушный, парафинового цвета старик с явными признаками сердечного недомогания на лице. За сорок с лишним лет хирургической деятельности он успешно променял здоровье и молодость на мировую известность и многие удобные обиходные вещи... Курилов назвал себя. Тот показал ему карандашом на кресло, поношенное и более проерзанное, чем все остальные в его кабинете, потом стал записывать сведения о пациенте. Курилов увидел здесь много мебели, старомодные пейзажи на стенах и две фотографии: Чехова (наверно, по врачебной линии) и сурового, безупречной внешности старца с бородкой — Авраама Линкольна. Где-то через этаж или за стеною звучали робкие учебные гаммы.

— Нуте,— сказал профессор, отрываясь от своего скорбного гроссбуха.— Скажите о себе.

Алексей Никитич сообщил все, что знал: про паровоз, про опоясывающие боли. «Я потерял уверенность в моем теле. Я стал думать о нем слишком часто. Я думаю, что-то поржавело у меня внутри». В лице профессора не отразилось ничего. Два безжизненных застылых блика светились в его глазах, Он велел Курилову раздеться и, пока тот сдергивал через голову гимнастерку, читал медицинский листок, принесенный Куриловым в запечатанном конверте. Не оборачиваясь, он приказал также спустить штаны... Осмотр длился недолго. Ледяные пальцы прошлись по телу пациента, и хотя при куриловском сложении прощупать что-либо было нелегко, Алексей Никитич заметил его прикосновенья лишь по беглому холодку. Профессор не спрашивал ни о кровотечениях, ни о каких-нибудь посторонних симптомах; он сказал, что данные исследования подтверждаются, с той лишь разницей, что опухоль сопряжена с камнями; они и объясняют боль. Он советовал немедленно ложиться в клинику, пока случай не стал неоперативным. Рука Курилова непроизвольно двигала какой-то круглый, гладкий предмет по краешку стола, свободному от книг и бумаг. Он приподнял ладонь, под нею оказалась бронзовая, отчищенная до блеска пепельница, и в ней лежал чей-то исковерканный, насквозь изжеванный окурок. Машинально он и сам потянулся за трубкой, но вспомнил своевременно, что здесь не курят. Профессор заметил его движенье.

— Ничего, курите,— сказал он без выраженья и кашлянул в кулачок.— Решайте.— Он объяснил, что через неделю его посылают на съезд в Барселону, и тогда сам он уже не сможет провести операцию.

— Она серьезна? — переспросил Курилов и тут же сообразил, что старик может не дожить до Барселоны.

— Ваша болезнь опаснее всякой операции.— Голос его временами затухал почти до шепота.— С каждым днем происходит дальнейшее изменение почечной паренхимы...

Слово было незнакомое, солидное, и какое-то зловещее утешение заключалось в нем. Алексей Никитич постарался запомнить его.

— Я все-таки просил бы отложить это на месяц,— взволнованно заговорил он.— На днях у меня состоится железнодорожная конференция, связанная с крупным партийным заданием. А потом я собирался проехаться куда-нибудь в глушь, в снег. У нас имеется о-отличный дом отдыха, а я не отдыхал семнадцать лет. (Он мог бы равным образом исчислять этот срок со времени последней тюремной отсидки.) Тем временем, возможно, появятся какие-нибудь дополнительные данные о моей болезни...

Он вложил сюда всю свою хитрость, и тот слушал его, полузакрыв глаза. Пациенты несговорчивы. Профессор давно привык ко всякого рода отговоркам, к попыткам сбить его с толку посторонними предложениями; ему было скучно снова и снова произносить слова, надоевшие за сорок лет. Ответственное задание и снежный дом отдыха — все это были лишь обычные, продиктованные страхом отговорки пациента от неминуемой процедуры.

— Не сострадания же вы ждете от меня! — сказал он просто, как говорят только с равными.

...А иногда они требуют точного наименования своего недуга, как будто это может если не исцелить, то утешить. Курилов спросил и вот — узнал о существовании слова гипернефрома. Оно было торжественное, оно гремело и по созвучию вызывало в памяти имя какой-то древнеготской королевы. Сейчас оно означало только опухоль. Сам не понимая сущности вопроса, Курилов осведомился, злокачественная ли она; профессор отвечал, что это покажет микроскоп. Хирург взглянул на часы, как бы призывая посетителя щадить считанные минуты старика. Курилов поднялся, оставляя рядом с изгрызенным окурком и свою щепотку обугленного табака. Вдруг ужасная догадка пришла ему в голову. Кусая усы, он спросил, могло ли это произойти от удара (он не сумел сразу подыскать приличного, нейтрального слова, подходящего к такой, почти священной, академической тишине)... скажем, от падения на спину куска свинца размером со спичечный коробок.

— И с большой силой ударил он?

— Он падал, как пуля... и несколько раз.

— Как же он попал туда? — уже с откровенной досадой спросил профессор.

— Скажем... это была особого устройства плеть. Проблеск жизни родился в глазах старика; казалось, он хотел сказать что-то, возмутиться, крикнуть... «Человека же... плетью же!» Но все погасло и остыло, прежде чем отлилось первое слово: старик был далек от политики.

— Медицине неизвестны в точности причины происхождения опухолей.

...Все планы его смешались. Куриловских сестер в особенности напугало, что профессор не прописал даже порошков. Алексей Никитич заметался. Его уход в отпуск был решен утвердительно; уже две недели Мартинсон фактически руководил работой политотдела. За Куриловым оставалось лишь проведение дорожной конференции, и он с нетерпением ждал ее окончания, чтоб укатить в Борщню. Он еще пытался работать; два дня он провел на московских вокзалах, сравнивая их с вокзалом собственной дороги, и многие сочли за служебную самоотверженность эту нехитрую попытку укрыться от самого себя... А когда пересиливало чувство одиночества, он ехал в гости к Зямке.

Его привыкли видеть там. Маринкина тетя выбивалась из сил, чтобы устроить ему подобие уюта. Ее глаза струили безмолвное восхищение перед будущей судьбой племянницы. Она уже видела тот день, когда отправится за бараниной в служебной машине. В доме всегда наготове стоял самовар. Тетя доставала из-под замка сухарики, предмет великих Зямкиных вожделений, разливала чай, и в каждом стакане имелось по ложечке, пролизанной до латунного блеска. Алексею Никитичу давали самую новую. Потом Анфиса Денисовна садилась наискосок и с детским восхищением рассказывала, что она испытала на днях в крематории. «Играет орган, представьте, товарищ Курилов, и так хочется, так хочется разрыдаться от переживаний!» Время от времени она вставала и шла к кровати поправить подзор или округлить сломавшийся угол одеяла. Она не объясняла ничего, но Алексей Никитич понимал без слов, что этот брачный эшафот, на котором двадцать шесть лет она спала с покойным мужем, пойдет теперь в приданое за Мариной. Курилов усмехался, подмигивал Зямке и скармливал ему сухари.

Тот ликовал, спускал их украдкой за пазуху, набивал полные щеки.

— Ты побольше приезжай. Шухари очень вкушные,— доверительно сообщал он потом и вдруг давился смехом: — Анфишка даве деньги-то на шухари у жильца жанимала. А тому жалко жараж-то!.. Как уедешь, так все под ключ. Ты шам-то ешь. Украсть для тебя шухарик?

— Кушай, Зямка. Я привезу тебе целое кило в следующий раз!

— Можно, жнаешь, полкило. А потом еще!., а то протухнут жараж-то, а?

— Ладно, товарищ, ладно!

Доставляло больше чем развлечение смотреть в озабоченное лицо ребенка, в котором еще пылал январский румянец, и угадывать, что за человек выйдет из мальчишки; и будет ли он покорять Арктику, или строить океаноцентрали, или водить воздушные поезда между столицами мировой советской республики... Иногда он забирал Зямку с собою и катал по городу. (Анфиска также пробовала уцепиться, «Верите ли, товарищ Курилов, один только разик в жизни, восьмого марта, в женский день, покатали меня, да и то стоя, в грузовике!» Тетка неизменно получала отбой.) Он сажал мальчика, оцепеневшего от восторга, рядом с шофером, завозил в музеи, выдумывал всякие веселые небылицы, а тот заливался, уморительно хватаясь за живот и стуча валенками в пол машины.

— Ты меня не шмеши,— всхлипывал он в передышке,— а то иж меня вешь дух жараж выходит.— И вдруг: — Все гуляешь, а деньги небось получаешь? Ты шпе-ец?

— Я в отпуску, Зямка. В отпуску не стыдно.

— Анфишка говорит, ты хворый... верно? Што в тебе хворое?

— Тело, Зямка, тело.

— Ты уж штаренький... Все жараж побаливает или только нутро?

— Все зараз, милый.

Мальчик умолкал, становился серьезен, даже угрюм, и ни апельсин, ни смешная история не могли расшевелить его.

— Ты шмерть боишься?

— А ты почему спрашиваешь, Зямка?

— Небось маненько тряшешься, а? — И украдкой, на ухо: — Я тряшусь.

...Сестры замечали, что по возвращении из таких поездок Алексей Никитич выглядел как-то моложавей. Они ошибались в поисках причин, относя эти изменения за счет Марины. Какое-то секретное соглашение состоялось, видимо, между сестрами, но кто из них придумал лечить его чужою жизнью, Курилов так и не узнал. Раз, ближе к ночи, Ефросинья остановила брата, когда он шел в ванную.

— Мне надо поговорить с тобой, Алексей, Он подивился такой неотложности.

— Это так спешно? Вода моя остынет...

— Да. Видишь ли, мне надо уезжать. Письмо получила... должность моя пропадает. И потом...— это было, по-видимому, главное: — ...Павла я на улице, у самых ворот, встретила. Горько мне! Не хочу его видеть, горько.

Он развел руками.

— Разве я заковал тебя здесь? Конечно, поезжай.

Тем более что и я на днях забираюсь на месяц в Борщню.— Он просил только, если отъезд Ефросиньи будет внезапным, запереть квартиру и ключ отдать Клавдии.— Я и так очень многим обязан тебе, Фрося!

— Мы тут с Клашей все заранее обсудили. Тебе что, нравится Маринка эта? Мне казалось, что ты постных-то не шибко любишь: Катеринка худенькая была...— И она по-родственному, простонародно и на ухо, перечислила женские прелести Марины.— Вот бы и по рукам, Алеша, а?

— Я, Фрося, не понимаю, о чем ты?

— Чего добру пропадать... да другой-то такой и не найдешь: как она на тебя смотрит!

Предложение ошеломило его дикостью. И вместе с тем оттенок скрытой надежды содержался в замысле сестер. Глаза Фроси были ясны; значит, с чистой совестью предлагала она руку Марины,— значит, надеялись на его скорое выздоровленье? Он уточнил ее мысль:

— Так это ты Марину во вдовы ко мне прочишь? Должно быть, длительное горе научило ее низости:

— Ты стыдишься людям рублик подарить, а они и копеечке рады!

А может быть, она еще не знала ничего?

— Нет, не вышло, Фрося. Видишь ли... у меня рак.— Он без усилия отвел ее руки, которыми она в испуге закрыла себе лицо.— Все в порядке, старая изба идет на слом. Доктор сказал: с паренхимой неважно... понятно? — И чтоб отвлечь ее от мыслей: — Взгляни, пожалуйста, не остыла ли моя вода.

Загрузка...