Мы едем знаменитой дорогой. Уже осталась позади Кайшаурская долина с багряно-желтыми виноградниками, уже исчезали в туманной дали воды Белой и Черной Арагвы. Уже миновали мы Гударский подъем и поклонились старому памятнику на вершине Крестового перевала.
Военно-Грузинская дорога. Тут воздвигал крепости Давид Строитель, тут, среди зеленых гор, жила царица Тамара. Почтовый дилижанс возил здесь великого Пушкина. Все вокруг полно величественного очарования: прячутся в облачной дымке лесистые вершины скал, молочной кипенью сверкает внизу дикий Терек, высоко, как орлиные гнезда, чернеют в горах амбразуры дотов.
Автомобиль мчится вниз. Слева и справа мелькают полосатые будки регулировщиков. Вокруг будок зелено-серебристые ели, белая вязь лозунгов, любовно выложенных из камней.
Дорога в горах. Девять раз пересекал я эту дорогу в дни кавказских боев. И мне кажется, что придет время, когда о Военно-Грузинской дороге, о ее героях будут писать большие книги. Тут тоже проходила линия фронта — с борьбой, с кровью, с победой.
Было время — кружились над дорогой косые тени немецких бомбардировщиков и горное эхо тысячекратно повторяло грохот бомбовых взрывов. С горных вершин ползли на дорогу страшные лавины снегов, грозя засыпать колонны фронтовых машин. Скалы низвергали вниз тяжелые каменные обломки.
Дорогу спасали люди. Люди-бойцы. Люди-герои. Темные от ветра, запорошенные снегом, молчаливые, с черными очками на лицах, в широких красных и синих штанах, с лопатами, кирками, топорами, они денно и нощно работали на своем посту: очищали дорогу от камней и снега, чинили мосты, прокладывали путь фронтовым колоннам. И машины — с людьми, боеприпасами, горючим, фуражом, провиантом — безостановочно шли на фронт…
Воет ветер в темном Дарьяльском ущелье. Недвижно высятся над ущельем розово-серые скалы. Неумолчно шумит бурливый Терек. В скалах, над самой пропастью, — каменный домик. Над низкой дверью высеченная на камне дата «1869». Из железной трубы вьется дым.
В домике живут девушки-регулировщицы. Нас встречает одна. Двое других на посту. В очаге пылает огонь. Девушка готовит завтрак. Потом садится читать. Уже убрано все, вокруг чистота. К ночи девушка пойдет на дежурство. Так изо дня в день.
О них тоже скажут в свое время, об этих девушках, труженицах войны. Здоровые, крепкие, они стойко переносят жизнь в горной глухомани. Днем и ночью стоят на посту и, вытянув желтый флажок, приветливо козыряя затянутой в перчатку рукой, пропускают машины…
Прямая, как стрела, отшлифованная тысячами колес вырывается из ущелья асфальтовая дорога. Проносятся назад домики, деревья, верстовые столбы. И вдруг сразу между двумя громадами снежных гор встает перед нами знаменитый Владикавказ.
Гизель, Ардон, Алагир, Старый Лескен, Эльхотово, Урух… Я помню эти места. Помню рыжую россыпь взорванных кирпичей, глубокие воронки от снарядов и бомб, поваленные телеграфные столбы, трупы в кюветах разбитых дорог. Я помню холодные зимние ветры и страду большого сражения — тяжкий орудийный грохот, злой скрежет танков.
Святые места терского рубежа! Уже заросли бурьяном воронки. Уже белеют на солнце новые телеграфные столбы. Уже говорливые женщины мирно везут на тачках огненно-красные горы сочных помидоров — последний дар осени.
В селениях хлопочут люди. Степенные старики в лохматых папахах подносят на носилках к эльхотовской школе известь и цемент. Смуглые девушки чинят шоссе и поют протяжные песни. Окруженная детворой седовласая старуха, усевшись на крыльце, вяжет чулок. Молчаливый пастух в войлочной шляпе, опершись на палку, стережет стадо овец за мостом. Серые ишаки, встряхивая пестрые ковровые мешки, лениво бредут к лесканской мельнице. У мельницы вкусно пахнет свежей кукурузной мукой. Жизнь идет своим чередом.
Люди залечивают раны. Днем хлопочут на работе, отстраивая разрушенные дома, собирая урожай с полей и огородов, а по вечерам вспоминают погибших сородичей, читают письма фронтовиков, говорят о завтрашнем дне.
Над дорогой, в кустах дубняка и акации, темнеют остовы немецких машин. Стрекочут над ними сине-белые сороки, вьется мошка. И стоят эти ржавеющие машины как напоминание о черном нашествии фашистских злодеев, как памятник недавних боев.
Дорога вьется в широкой долине, а слева, в призрачной голубизне, как волшебная декорация, белеет острая гряда гор. Серебряным облаком сияет исполинский Эльбрус.
Я вспоминаю о том, как в прошлом году немцы отправили на Эльбрус отряд альпинистов дивизии «Эдельвейс». Отряд шел с кинооператорами, фотографами, корреспондентами. Командир отряда капитан Грот величественно позировал перед кинооператорами, тирольские стрелки проделывали перед ними головокружительные трюки. Немцы печатали фотографии этого «горного похода» во всех журналах. А потом советские лыжники взошли на Эльбрус и водрузили на его вершине красное знамя…
Вот и Нальчик. Вырублены его парки, испоганены ровные улицы. Но город приводят в порядок: убирают кирпичи, ремонтируют дома, подвозят в машинах молодые деревца для парков.
Мы проезжаем ипподром. Тут немцы расстреливали жителей Нальчика, тут пытали стариков и женщин. Это тихое место, окруженное каменным забором и тонкими деревьями, было местом, где царствовала смерть.
Но дальше, дальше! Солнце опускается к снежной цепи гор, и долина залита волшебным озарением заката. Автомобиль несется на северо-запад, туда, к долинам прославленной Малки, к селениям Пятигорья…
Вечер. Старый кабардинец с красной бородой зовет нас на отдых. Тишина. В доме пахнет сушеными яблоками, молоком и овечьей шерстью. У порога лежат лохматые собаки. Мы долго плещемся, умываясь у колодца. Черноглазая девочка, кланяясь, подает нам чистое полотенце.
Старый Срух выносит из дома шуршащую циновку, расстилает ее на земле, становится на колени и молится, протянув сухие ладони туда, где сияет золотая вечерняя звезда.
Вот и Пятигорск. Девять месяцев прошло с того дня, как наши войска освободили город, а до сих пор в памяти еще живы картины холодного январского дня: черная копоть на стенах сожженных домов, сотни трупов на кирпичном заводе, хрустящие под ногами стекла разбитых вывесок и витрин, истерзанные деревья вокруг лермонтовского обелиска на Машуке.
Немцы бесновались в курортных городах Пятигорья: днем офицеры веселились в кабаках «Палас», «Варьете», «Фемина», ночью расстреливали жителей на Машуке, на кирпичном заводе, у Кольца-горы. Заправила немецких грабителей кригсфервальтунграт Клайкнехт, собрав вокруг себя спекулянтов, наживался на продаже спирта. Длинноносый зондерфюрер пастор Бертрамс публично благословлял массовые расстрелы евреев, а всякие гауптманы, обер-лейтенанты, фельдфебели рыскали по домам, секли людей розгами, стреляли из автоматов в санаторные зеркала, топтали клумбы в цветниках.
В дни своего бегства немцы изуродовали Пятигорск. Их руками были сожжены и взорваны гостиница «Бристоль», холодильник, вокзал, водопровод, почта, электростанция, санатории, лучшие школы, мосты.
Да, мы все помним январский день: тогда мела метель, и люди, запорошенные снегом, встречали наших бойцов со слезами радости и падали, рыдая над трупами убитых гитлеровцами близких, и с ужасом смотрели на испоганенный, исковерканный город…
Прошло девять месяцев. И вот мы снова в Пятигорске. Светит теплое осеннее солнце. Деревья на Советском проспекте роняют желтые листья. По улицам, как всегда, идут оживленные толпы людей. Свежей краской блестят новые киоски. Еще много, очень много развалин и пепелищ — восстановить город не так легко, — но уже в самом разгаре горячий период возрождения: квартиры освещены электричеством, санатории на Машуке приняли больных и раненых, в пригородных хозяйствах, на фабриках, железной дороге работают тысячи энтузиастов.
Пятигорские школы образцово встретили учебный год. Мне представилась возможность осмотреть почти все школьные здания города, и всюду, куда бы я ни заходил, я видел ослепительно чистые стены, окрашенные парты, застекленные окна, любовно приготовленные учебники, тетради, ручки.
Об одной из школ мне хочется сказать особо — это спецшкола связи для девочек, типа суворовского училища. При мне стали прибывать туда девочки-сироты, родители которых погибли во время войны. Робкие, застенчивые, не по летам задумчивые, пережившие потерю близких, они, появившись в школе, не поднимали глаз, жались друг к другу, односложно и неохотно отвечали на вопросы учителей.
Но надо было видеть, как в течение нескольких дней перерождались эти дети! Зеркально-чистые полы в интернате, постели, покрытые теплыми одеялами, вкусная пища, интересные книги, красивая новая форма, участливое, родительское отношение учителей, сила молодого коллектива — все это чудесно перерождало забитых, молчаливых детей. Девочки вновь обретали свое детство: глазенки их сверкали, они оживленно говорили друг с другом, обнявшись, ходили по коридорам, звонкими голосами пели песни.
И я, глядя на их белокурые, русые, черные косички, на их аккуратные платьица, слушая их веселые песни, думал: «Родина! Это ты, великая, призрела сирот; это ты открыла для них большую дорогу, обогрела их материнской заботой и лаской».
Когда видишь все это, незыблемой становится в тебе глубокая вера в могучий народ, в непобедимую силу Коммунистической партии, и ты знаешь — твои боевые товарищи не напрасно пролили кровь на полях великих боев, не напрасно сражались за светлое будущее своих детей, за свободу своей земли…
Невинномысская, Армавир, Кропоткин, Тихорецкая, Кущевская, Батайск. Места знаменитых боев, о которых уже сложены песни! Память наша сохранит для потомства обидные дни летнего отступления и жаркую радость наступательных январских боев. Мы не забудем фашистских зверств на Кубани и Дону, не простим злодейских разрушений!
Сегодня я вспомнил одну из своих встреч в феврале 1943 года. Это было на Кубани. Наши войска только что освободили пылающий Армавир. Над армавирским вокзалом висела черная туча едкого дыма. Бойцы еще тушили горящие дома. Был мороз. Зимнее солнце освещало страшную картину разрушения. Под ногами скрипел темный, посыпанный пеплом снег.
Проходя по окраине города, я зашел в маленькую хатенку погреться. Там я увидел древнюю старуху-казачку. Седая, морщинистая, сутулая, она сидела у плитки, сунув в духовку ноги в шерстяных чулках. На плитке лежал тощий серый кот. Увидев меня, старуха пожевала губами и молча пододвинула табурет. Я сел рядом с ней. Старуха долго молчала, потом кивнула на свернувшегося в клубок кота.
— Кот, хвала богу, мороз чует…
Я удивился:
— А зачем вам, бабушка, мороз?
— Ну как же это зачем? — строго сказала старуха. — Нашим хлопцам холод нипочем, а немец морозу не уважает. Немец квелый насчет морозу. Вот нехай теперь поскачет в степу. Я б их, паскудных, всех разнагишала и гнала бы голяком по морозу, нехай бы попробовали, будь они трижды прокляты…
И была в словах древней казачки такая ненависть к врагу, что я подумал: сколько же зла нужно было причинить людям, сколько принести горя, чтобы вызвать такие проклятия немощной старой женщины!
Фашисты, как черный смерч, прошли по кубанским городам и станицам: жгли хаты и колхозные конюшни, кинотеатры и больницы, взрывали железные дороги и мосты, угоняли людей и скот…
Наш автомобиль летит по широкому грейдеру. Мы любуемся картинами золотой кубанской осени: над дорогой высятся горы янтарных кукурузных початков, в ярочках белеют стада колхозных гусей — за лето люди успели вырастить птицу; на исполинских оранжево-розовых тыквах серебрится утренняя роса; в станицах пахнет свежими стружками, слышен стук топоров — всюду идет стройка, всюду залечивают нанесенные врагом раны: в Гулькевичах уже работает МТС, в Павловской отстроены школы, в Тихорецкой закончил осенний сев зерносовхоз, в Уманской отремонтированы молочные фермы, в Батайске уже принимает паровозы многострадальное депо, которое немцы бомбили, взрывали, жгли, разрушали с остервенением варваров.
По знакомой асфальтированной дамбе едем мы из Батайска в Ростов. На шоссе белые пятна свежих заплат, справа и слева аккуратно сложенные камни. И вот как-то сразу, неожиданно скоро заголубел широкий Дон, выплывая навстречу из низины.
Ростов. На реке неуклюжие баржи, лодки, катера. Многого не узнать. Исчез рыбацкий поселок на правом берегу. Нет светлого, похожего на большой пароход, здания речного вокзала.
В городе есть мертвые участки. Два часа бродил я среди развалин между вокзалом и Буденновским, на придонском склоне. Дмитревская, Книжная, Морская, Старопочтовая — в этом районе опустошены пожаром. Под сводами кирпичных руин чернеют груды обломков, скрученные огнем железные балки, изуродованные перекрытия. В пустых глазницах вышибленных окон синеет чистое осеннее небо.
Но ростовчане живут новой, напряженной, как на фронте, жизнью. Мало-помалу очищается город от хлама и мусора. На центральных улицах окна и двери сожженных домов забиты фанерой, на которой пестреют красочные плакаты. По утрам, как в мирное время, дворники поливают тротуары и тщательно подметают мостовые. На людных перекрестках девочки-цветочницы продают пышные хризантемы.
Недавно пошел в Ростове трамвай. Это было трогательное зрелище; ростовчане приветствовали вагоны взмахами рук, а вездесущие мальчишки почетным эскортом провожали трамвай через весь город.
В Ростове работают пекарни, магазины, кинотеатры, школы. Ежедневно выходит любимая горожанами газета «Молот», страницы которой заполнены призывами к восстановлению города и многочисленными сводками о том, что уже сделано. В Ростов возвращаются драматический театр имени Горького, различные учреждения, возвращаются тысячи людей, которые, засучив рукава, берутся за восстановление заводов и фабрик…
В вечерних сумерках Садовая улица освещена алой зарей заката. По улице идут пешеходы, проносятся автомобили. Вот девушка-милиционер регулирует на перекрестке движение. Вот группа солдат подвигает на запад гигантский аэростат воздушного заграждения. Серебристый аэростат плывет между домами, как странное допотопное чудовище, и исчезает за поворотом…
Город позади. Офицер контрольно-пропускного пункта при свете карманного фонаря проверяет наши документы. Автомобиль круто разворачивается влево и, миновав развалины авиагородка, мчится по широкому шоссе Ростов — Таганрог.
Мы подъезжаем к Самбеку. На протяжении многих месяцев название этого дотоле неизвестного села мелькало на страницах мировой печати. Это был крайний правый фланг немецких войск на советско-германском фронте. Тут, на Самбекских высотах, немцы держали оборону подступов к Таганрогу, тут начиналась разрекламированная фашистской пропагандой линия Миус-фронта. Тут, у Самбека, долго шли упорные, жестокие бои. Тут бойцы прославленного впоследствии генерала Бориса Аршинцева месяцами рыли ходы сообщения и подбирались к укреплениям врага.
Если бы вдохновенный художник вздумал писать большое полотно о войне, ему обязательно нужно было бы посетить Самбек. Тут нет ни одной пяди, ни одного клочка уцелевшей земли — все изрыто снарядами, бомбами, минами, покрыто сизым пеплом, изуродовано обломками орудий, машин, телег.
По узкому шаткому мостику переезжаем мы речку Самбек. И сейчас еще берега этой неглубокой, поросшей камышом речушки, огорожены колючей проволокой — на дне Самбека множество невыловленных мин. На западном берегу реки, на высотах, стоит нечто, когда-то называвшееся селом Самбек.
Это страшное зрелище, какая-то мертвая пустыня. Ни одного целого деревца — все срезано, посечено, искрошено минами и пулями. Ни одной, буквально ни одной хаты — все повалено, сожжено, искромсано. Почти под каждым фундаментом хаты — немецкие доты и дзоты.
И надо сказать, гитлеровские генералы действительно выбрали здесь чрезвычайно удобную позицию: оплетенная проволочными заграждениями речка, минированные поля перед ней, многоярусная система огневых точек на высотах, с которых отлично просматриваются все окрестности. По убеждению немецких генералов, это была неприступная крепость, о которую должны были разбиться любые атаки советских солдат.
События довольно долго подтверждали это их убеждение. Несмотря на беспрерывные атаки, Самбек держался. Его брали штурмом в лоб, пытались взять охватом, думали прорвать немецкую оборону на отдельных участках — и все безрезультатно. И однако Самбек пал. Прорвав середину Миус-фронта довольно далеко от Самбека, наши танки и конница вышли в тыл самбекской группировки немцев. Пехота ринулась на штурм, и 30 августа «самбекская твердыня» была взята. Вслед за Самбеком наши войска освободили Таганрог.
И вот, объехав зарастающие бурьяном самбекские укрепления, миновав капризную изломанную линию окопов и гигантских ходов сообщения (по этим ходам сообщения немцы на грузовиках подвозили боеприпасы), мы медленно поднимаемся в гору и, добравшись до широкого грейдера, мчимся к Таганрогу. По обе стороны дороги валяется много немецких грузовиков, тягачей, пушек, телег. Все это брошено фашистами во время бегства из Самбека.
Вечереет. Мы въезжаем в Таганрог. Город пострадал меньше, чем можно было думать. Поспешное отступление из Таганрога лишило немцев возможности со свойственной им педантичностью и тевтонским хладнокровием уничтожить дома. Во всяком случае, Таганрог выглядит несравненно лучше, чем Пятигорск, Армавир или Ростов. Правда, и здесь взорваны большие дома, и здесь сожжено много школ и разрушены заводы, но все-таки город в основном уцелел.
Темнота. По Ленинской улице шагает ночной патруль. В старом парке шумят деревья. Ветер несет крепкий, соленый запах близкого моря.
Дорога из Таганрога в Мариуполь вьется вдоль моря, и оно, темно-свинцовое от осенних туч на горизонте, горит под крутым берегом, отражая золотые лучи холодного солнца. В море уже вышли рыбачьи баркасы, и, хотя здесь еще много рассыпанных врагом мин, рыбаки, опустив с баркасов якоря, днем ловят рыбу.
Все побережье опутано проволочными заграждениями — фашисты боялись морских десантов, — взрыто окопами и круглыми пулеметными гнездами. Особенно много окопов в тех местах, где высокий берег полого спускается к морю.
Это все исторические места. Тут, в Поляковке, в 1918 году немецкий генерал от кавалерии фон Кнерцер расстреливал участников ейского десанта; тут грабил рыбаков и крестьян генерал фон Арним, один из сподручных палачей фельдмаршала Эйхгорна. Прошло четверть века. Уже сгнили в земле останки фон Кнерцера, и фон Арним, недавно плененный англичанами в Африке, бесславно закончил свой путь. И снова бежали немцы с берегов Азовского моря, а старые русские станицы, опаленные пожарами, разбитые, по-прежнему стоят на высоком морском берегу, неколебимые, как Россия.
В станицах хлопочут люди. Колхозники уже посеяли озимые хлеба, и огромные поля зеленеют, как бархатный ковер. Рыбаки носят в плетеных корзинах трепещущую, отливающую серебром сельдь. Седобородые станичные плотники чинят хаты, скотные дворы, овчарни. Женщины поправляют силосные ямы, босоногие девушки в пестрых платках ровняют дорогу.
Дорога петляет по буграм, по оврагам, по новым мостам через тенистые речки, а когда взбегает на высокий холм, перед нами в синеватой дымке открывается заводской Мариуполь. Но, увы! Трубы мариупольских заводов стоят, как черные стволы сожженного леса, и только из нескольких труб вьется беловатый дым.
Гитлеровцы организованно, планомерно, с дьявольским хладнокровием превосходно натренированных бандитов разрушали индустриальный город. Тысячи факельщиков, распределив город по участкам, в течение нескольких дней жгли несчастный Мариуполь. Некоторые из этих мерзавцев-факельщиков не успели уйти и, судимые грозным и правым судом, были повешены в том самом городе, который они хотели стереть с лица земли.
Далеко за Мариуполем, в мангушских степях, мы увидели рыжие камышовые курени. У входа в крайний курень сидел старик с деревянной ногой. Он колотил молотком по зубилу, насекая глубокие линии на железном диске от грузовика.
Здесь, в этих куренях, жили убежавшие от немцев мариупольские портовые грузчики. Они посеяли в глухой степи кукурузу, посадили баштаны и жили как Робинзоны, прячась от немецких жандармов.
Старик с деревянной ногой рассказал нам о том, как с приходом врага замерла жизнь в порту, как дюжие немецкие моряки с канонерских лодок избивали детей, бросали в море женщин.
— Потом мы ушли, — хмуро закончил старик, — разбрелись по степи. Так и жили, вроде зверей.
— А что это вы делаете с диском? — спросил я.
— Думаю ручную мельничку соорудить, — ответил старик, — намелю на дорогу кукурузы да буду возвращаться в город. Небось эти ироды уже далеко…
Хмурясь, зло сплевывая, хромой старик рассказывает, как гитлеровцы, отступая, гнали людей на запад. Люди шли тысячами, голодные, подгоняемые ударами плетей и палок, и, дождавшись ночи, разбегались в разные стороны, хоронились в кукурузе, в оврагах, в развалинах сожженных деревень.
— А потом, как пришли наши, народ стал сходиться. Иной нашел свою хату, а иной уже и хаты не нашел…
Старик поднялся, походил по баштану, выбрал десяток последышей — мелких арбузов и дынь, — нарвал помидоров и принес все это к нашей машине.
— Угощайтесь, хлопцы, — сказал он, — да передавайте там, чтоб кончали немца быстрее…
Простившись со стариком, мы поехали дальше, и каждый километр приближал нас к фронту. Уже в воздухе стали показываться немецкие самолеты-разведчики. Они трусливо летали за облаками и, противно завывая, просматривали прифронтовые дороги. Уже в садиках и рощицах замелькали санитарные телеги и на дороге чаще стали попадаться машины.
Мы въехали в зону действий 4-го Украинского фронта.
Тут все охвачено стремительной силой движения: окутанные облаками пыли, бесконечным потоком несутся на запад тяжело нагруженные «зисы», «студебеккеры», «доджи»; их обгоняют покрытые маскировочными сетками легковые автомашины, за стеклами которых мелькают офицерские погоны; смуглые, обветренные, в кожаных шлемах, в черных очках, мчатся связные-мотоциклисты; шпоря вспотевших коней, скачут ординарцы; на рысях проносятся обозы; оглушительно рыча, ползут неуклюжие тягачи; на пыльных проселках сверкают гусеницы танков.
И вся эта многотысячная масса людей, лошадей, машин, телег, достигнув перекрестков, точно повинуясь мановению волшебного жезла, растекается влево, вправо, движется по шоссе, по грейдерам, по степным дорогам. Радость охватывает тебя, когда ты смотришь на все это и знаешь, что исполинская сила миллионов обрушится на голову врага!
Тут, на фронтовых дорогах, все кричит об Украине, о Днепре. Здесь мы видели изумительный по красоте и размаху опыт наглядной агитации. Слева и справа от дорог высятся высокие прямые шесты с двусторонними плакатами. Армейские живописцы изобразили здесь то, что каждую секунду вопиет о мщении: закованные в кандалы украинские женщины; охваченные пламенем вишневые сады Приднепровья; девушки с бело-синими ярлыками немецких рабынь; осиротевшие дети и старики; расстрелы украинских колхозников, мрачные виселицы на майданах, опозоренные святыни — все это встает перед идущими на фронт бойцами как яростный призыв к беспощадному истреблению фашистских разбойников.
На каждом верстовом и телеграфном столбе пестреют агитлистовки.
На белых стенах украинских хат — гигантские красные, синие, зеленые, желтые, голубые слова: «На Днепр!», «На Киев!», «На Криворожье!» Тут гневные лозунги, тут яростные призывы, тут бессмертные стихи завещания украинского кобзаря:
…Вставайте!
Кайдани порвите
И вражою злою кровью
Волю окропите!
На больших разветвлениях дорог, там, где расположены контрольно-пропускные пункты, каждый проезжающий офицер, каждый боец может подойти к витрине и прочитать оперативную сводку Информбюро; тут десятки широких белых стрел с указателями дорог; тут высокие, любовно сделанные из фанеры открытые семафоры с коротким, как выстрел, словом: «Днепр!»
Тут сразу чувствуешь жаркое дыхание боев: впереди громыхает орудийная канонада, ночью тут вспыхивают зарева ракет, а над дорогами еще курятся пепелища сожженных немцами деревень.
Тысячи бойцов идут на фронт. Веселые, молчаливые, угрюмые, высокие, низкие; русские, калмыки, азербайджанцы — они идут неторопливым шагом, заткнув за пояс полы шинели, крепкие солдаты Красной Армии, и каждый из них знает: впереди нелегко, впереди много труда, борьбы и крови, но там, впереди, — победа, то, во имя чего страдает и борется исполинский советский народ.
Вечером мы прибыли к казакам, а в 21.00 казачий гвардейский полк получил приказ выйти в направлении на северо-запад, выбить немцев из днепровских плавней и выйти к берегам Днепра. Казаки собираются недолго. Полк выступил точно в назначенное время.
Погода пасмурная. Холодно. Моросит мелкий осенний дождь. Под ногами коней хлюпает жидкая грязь. Бурки пахнут конским потом. Ночь такая темная, что всадники не видят соседей. Головной эскадрон ушел вперед, и командир полка чутко вслушивается: не завяжется ли там перепалка.
Пока все тихо. Только слева громыхают пушки да изредка татакает одинокий пулемет. Но вот впереди мелькнули ракеты — одна, вторая, третья. И сразу захлопали выстрелы. Головной эскадрон завязал бой. Командир развертывает полк. Казаки на рысях подвигаются к плавням.
Командный пункт — в стогах сена на займище. Невидимые связисты уже тянут оттуда телефонный провод. В ночной темноте сверкают огоньки выстрелов, слышатся крики и взрывы гранат.
Накрывшись плащ-палатками, командир полка становится на колени, включает карманный фонарик и раскладывает испещренную разноцветными пометками карту. С командирской каракулевой шапки на карту текут струйки воды. Беспрерывно стрекочет зуммер. Командир сиплым басом гудит в трубку:
— Давай, сынки, давай! Вы его там мордой в воду! Нехай покуштует, какая на вкус днепровская вода!
Потом командир оставляет трубку и озабоченно вслушивается в хаос звуков: сквозь выстрелы и взрывы гранат, в тяжком хлюпанье воды, в треске сухих камышей, в конском топоте и лязге железа он на расстоянии видит, как идет бой, и время от времени отрывисто бросает:
— Кундрюченко пошел. Там у немцев плоты. Обойти б их надо. А он полез прямо. Чего-то у Сапунова тихо. Нет. Пошел Сапунов. Ого! Молодчага!
Один за другим к стогам подлетают связные и, резко осадив храпящих коней, передают командиру донесения из эскадронов. Командир доволен.
— Молодчаги, — говорит он, — добре работают. Только пора кончать. Впереди — трудная дорога.
Взойти бы на вершину самой высокой горы, стать лицом к солнцу и закричать. Так закричать, чтоб ветры понесли над землей гневный и жалобный крик боли, чтоб услышали его все люди. И увидели бы вдруг все: сколько горя принесла земле рожденная врагом Смерть.
И познали бы: давит душу тяжкая боль человеческая, та боль, которую нельзя разделить на «свою» и «чужую», которая жжет землю, как чудовищная, нестерпимая рана.
Боль человеческая — это земная боль, это моя боль. Я видел очень много страданий. Мне больно. Я хочу кричать.
Я бродил по окопам и блиндажам, по полям кровавых боев.
Я бродил по рыжей степи, приютившей сирот.
Я видел пустынные берега страшного мертвого моря, над синей гладью которого не белели паруса, страшного моря, над которым распростерлась первозданная тишина.
Я стоял в разрушенных городских переулках, где к асфальту примерзли трупы детей и женщин.
Я бродил по фронту и писал документы. Писал, чтоб сберечь в себе и в товарищах тяжкую боль, чтоб выносить эту земную боль, как крепкое вино, и, хмелея от гнева, в бою убить рожденную фашизмом Смерть.
Под карнизом большого четырехэтажного дома жили ласточки. Они облепили весь карниз круглыми гнездами, в которых пищали птенцы. Люди так привыкли к темным пятнам гнезд, что эти гнезда казались им орнаментом, украшающим дом.
По утрам ласточки будили своим щебетанием белокурого мальчика. Потягиваясь, мальчик выходил на балкон и, подняв голову, смотрел вверх. Там, вверху, сияло лазурное небо, светило большое южное солнце. В небе, как черные стрелы, мелькали ласточки. Их было много. Прилетев к дому, они усаживались на карнизе, охорашивались, хлопотливо порхали над гнездами, кормили птенцов и улетали. Над домом стоял неумолчный птичий гомон.
Перед закатом стены и крыши домов горели золотом. Деревья под балконом замирали в предвечернем безветрии. Дворники поливали тротуары. По улице проходили веселые цветочницы, их корзины пахли розами и левкоями.
Вместе с белокурым мальчиком на балкон выходили его отец и мать. Обняв сына, они смотрели, как, сверкая синевой оперения, бело-розовыми грудками и острыми хвостами, ласточки слетаются на ночлег.
— В деревне, где я вырос, — говорил отец, — жил дед Лука. Он запрещал нам обижать ласточек и уверял, что ласточки приносят дому счастье…
…Потом орудийные залпы и разрывы снарядов сотрясали город. Гудела земля. Летели вниз камни, листы железа, стекла, птичьи гнезда. Испуганные люди давили на тротуаре упавших птенцов.
Исчезли ласточки. На каменных стенах пустого дома светлели следы гнезд. Ветер раскачивал поломанные оконные рамы, завывал в трубах, стучал ржавым железом.
По городу шли гитлеровцы.
По городу гуляла смерть.
Белокурого мальчика я встретил через три месяца на лесном перевале, в предгорьях Кавказа. Худой, черный, в порванных штанишках, он пробирался к поляне, держа в руках пустую консервную банку, перевязанную шпагатом. Лицо и грязные руки мальчика посинели от холода. Шел осенний дождь, мальчик ежился и по-старчески сутулил острые плечи. По ущельям грохотала канонада, огненно-серые клубы разрывов вспыхивали на склонах перевала. Укрывшись под деревом, я ждал конца налета.
— Что ты здесь делаешь? — крикнул я, увидев мальчика.
— Воду ищу, — тихо ответил он.
Я подошел к нему.
— А где твой папа?
Он нахмурился и вытер ладонью мокрый лоб.
— Не знаю.
— А мама?
— И где мама, не знаю.
Подумав, он скользнул взглядом по моей амуниции и с какой-то безнадежной, недетской тоской спросил:
— Дядя, может, у вас есть сухарик?
— Куда ты идешь?
— От фашистов ухожу, — объяснил мальчик. — Я был в детском доме, в станице. Наши не успели уйти. А мы убежали. Я и Славик. Потом Славик потерялся.
— Пойдем со мной, — сказал я.
Мальчик не спросил — куда. Только, когда я взял его на руки, он вдруг уронил свое ведрышко, обнял меня и заплакал.
У лейтенанта Бугрова были удивительные руки. Казалось, на кончиках его пальцев живет невидимый дух творчества. Мы все видели, какие чудеса делали руки Бугрова.
Недаром вырос лейтенант на берегу Волхова, в семье резчика. Прадед, дед и отец Бугрова кормились резьбой по дереву. Они вырезали из березы и дуба, из ореха и липы блюда, украшенные разными рисунками, мастерили ложки с головами орлов и медведей, делали шкатулки с тончайшим орнаментом. Говорили, что много веков назад Иван Бугров — пращур волховских Бугровых — тридцать лет вырезал новгородскому патриарху Василию кресло, которое было поставлено потом в Софийский собор.
Лейтенант Бугров мечтал о том, как станет гравером. Каждую свободную минуту он был занят резьбой. Мы приносили в его палатку кусочки меди — благо пустых гильз было сколько угодно, — и под его вдохновенными руками оживала медь: он вырезал наши профили, рисовал пейзажи и яростные батальные сцены. Под пальцами лейтенанта рождались на медной пластинке грозные танки, стремительные, как ураган, полные движения и мощи.
На своем КВ Бугров вырезал портреты погибших товарищей-танкистов. Как живые, сияли их лица на башне и на боках тяжелого танка. А Бугров перед выходом на операцию долго смотрел на портреты убитых друзей, потом усаживался на место и резкими рывками уводил машину в бой.
Иногда он говорил о своих будущих гравюрах, говорил мечтательно, вполголоса, как о самом сокровенном:
— Понимаешь, это будет называться «Любовь». Я представляю это так: тихие сумерки, промежок в высокой пшенице, первые звезды, они — он и она — я уже вижу их утомленные дневным трудом счастливые лица — идут по меже обнявшись. Кажется, они поют какую-то песню без слов. А может быть, молчат — не знаю. Но это должно быть по-человечески радостно и красиво…
Так мечтал по вечерам голубоглазый Бугров, и я, глядя на его удивительные руки, верил, что он создаст все это.
Но однажды Бугров и его экипаж не вернулись. Мы долго ждали возвращения Бугрова, курили папиросу за папиросой и молчали.
Утром наши конные разведчики привезли завернутых в плащ-палатки людей и сказали, что нашли их рядом с полусожженным танком, вокруг которого лежали трупы немцев.
Когда санитары развернули пожухлые от крови плащ-палатки, мы вздрогнули. В черных окровавленных людях с опаленными волосами и слепыми лицами, на которых страшно белели лоскутья отвалившейся кожи, мы не могли узнать, кто Бугров, кто Дементьев, кто Сивоплясов. Их отправили в полевой эвакоприемник. Перед рассветом старый врач сказал нам, что Дементьев и Сивоплясов умерли, а Бугрову пришлось ампутировать руки…
По степным дорогам движутся люди. Уходят от немцев старики, женщины, дети. Люди идут с серыми от пыли лицами. Те, у которых разбиты башмаки, обмотали ноги тряпками.
Носятся над дорогой злые слепни. Мотают головами усталые кони. Скрипят арбы. Арбы накрыты ржавым листовым железом, они ползут вереницей, покачиваясь, как во времена скифских кочевий.
Под железом душно. Плачет в арбах запыленные дети:
— Мма-ам… Воды… Воды, мам…
У одиноких степных колодцев давка. Люди с чайниками, ведрами, кружками, бутылками стоят за глотком воды, стоят с каменными, серыми от пыли лицами, с красными неплачущими глазами. Нудно повизгивает деревянный колодезный вал. Хромой старик, расплескивая дрожащими руками мутную воду, наливает из ведра в бутылку.
— Скорее, папаша, — тоскливо говорит женщина с кнутом, — дите помирает без воды…
Когда сквозь тысячи людей и лошадей тащут от колодца чайник с водой, лошади облизывают губы и жалобно ржут. Их поить нечем, воды не хватает, до дна вычерпаны скудные степные колодцы.
В одной арбе — я видел — лежала маленькая девочка, а рядом с ней пестрый теленок со связанными ногами. Голова теленка была запрокинута на спину, он лежал так часами, тихонько кряхтя, но повернуть головы не мог — не было места. На второй день теленок издох, придавив девочке ноги. Девочка молчала, смотрела на розовые пузыри в ноздрях теленка, на его помутневшие глаза, потом обняла его и уснула.
На четвертый день девочка умерла от кровавого поноса. Ей было шесть лет. Придерживая на животе грязное платьишко, она застенчиво искала место, где сесть, и плакала, если замечала, что ее кто-нибудь видит. Умерла она под телегой, как раз в полдень. Люди закопали ее в конопле и пошли дальше.
И снова палило солнце. И снова стояли над степью тучи пыли. И спотыкались в пыли взмыленные, усталые кони.
Пчельник стоял в старинном фруктовом саду над полувысохшей речушкой, окруженной зарослями камыша. Поставленные в десять рядов ульи сверкали ослепительной белизной. Над ульями тихо жужжали пчелы. В саду было благостное безмолвие. Изредка с глухим стуком падало на землю ало-желтое яблоко или бронзовая груша. Травы и листья деревьев уже тронул августовский румянец, а над речушкой по утрам дышал осенний холодок.
На пчельнике их было двое, два старика, до смешного одинаковые — чистые, седые, неторопливые, с темными морщинистыми лицами, с большими загорелыми руками. Оба они были тихие и мудрые, как небо над степью донской, как земля и звезды. Старики жили в просторной землянке на краю сада. В землянке пахло воском, яблоками и сухими травами.
Поселились они тут лет шестьдесят назад — у пана когда-то служили, а потом стали колхозными пчеловодами. Так и жили в землянке, — вековечные бобыли, труженики, умиротворенные спокойной старостью.
Они все знали: по солнечному закату угадывали, быть ветру или нет, по утренней росе ясные дни предвещали, знали птичьи повадки и разные земные приметы.
Пчелы их не боялись. Выйдут старики на пчельник, чистые, в белых халатах, с ножичками в руках. Станут среди ульев и работают. Пчелы вокруг них вьются, в седых волосах жужжат, по рукам ползают, а они поднимут рамку, вощинку подкладывают, трутней срезают и ласково, тихонько уговаривают пчел:
— Ну-ну, дурашки, потерпите, милые.
Когда пришли бойцы, старики постелили на траве холстину, налили в расписные деревянные миски янтарный мед и яблоки рассыпчатые на холсте разложили. А сами уселись на бревне. Сидят и приговаривают:
— Кушайте, сыночки, кушайте. Был в старину праздник такой, Спасом прозывался. Так народ, бывало, завсегда на Спаса мед с яблоками кушал…
Однажды вечером в сад пришли немцы. Чахоточный офицер, у которого правая рука была забинтована, осмотрел пчельник, постоял над речкой и опасливо спросил:
— Тоже партизан?
— Зачем? — не поняли старики. — Мы пасечники.
— Угу, — промычал офицер. — Мед есть?
Старики вынесли офицеру миску с медом. Он лениво ел мед, вытирал губы грязным бинтом и, скосив глаза, поглядывал на сидящих на траве солдат. Потом, не вставая с табурета, кинул:
— Данке! Спасибо!
Старики взяли миску и хлеб и пошли к землянке. Офицер, морщась, достал пистолет и выстрелил им в спину. Солдаты разбили ульи, а сад сожгли…
Так и лежали старики на пчельнике — у одного разбитая глиняная миска в руках, а у другого кусок хлеба в пальцах зажат.
И не было уже ни сада, ни камыша над речкой — выгорело все. Только дым курился в степи да летали вокруг одинокие бездомные пчелы.
Бушевали снега. Среди ледяных разливов шумели желтые камыши. Взорванные мосты угрожающе вскидывали к хмурому небу уродливые ребра перил и креплений. Метельная степь казалась мертвой.
Шел бой. Где-то вверху скрещивались невидимые пути снарядов. Зловеще выли мины — слева и справа вздымались фонтаны воды и льда.
Человек полз по льду к переднему краю, туда, где среди темных стогов лежали в окопах бойцы.
Человек был один и думал о том, что его могут убить и товарищи не узнают, как он умрет. Было холодно и тоскливо. Хотелось лечь в камышах, укрыться шинелью и уснуть. Но думать об этом нельзя, надо ползти туда, где его ждали.
В низине, между двумя взорванными мостами, он вдруг увидел живую лошадь. Она стояла, опустив голову, точно остолбенела. Ветер ерошил ее бурую шерсть, трепал гриву, осыпал снегом, но она не шевелилась.
Человек подполз ближе и замер. Прямо перед ним лежали мертвые люди и мертвые лошади. Их было много — мертвых людей и лошадей. Смерть переплела трупы, соединила их в какую-то дикую мешанину гнедых и рыжих конских голов, босых человеческих ног, синих рук, тусклых остекленелых глаз, оскаленных зубов, клочьев одежды, шерсти и мяса, крови, льда и снега.
Это было невиданное, яростное в своей окаменелости, страшное в своей холодной неподвижности торжество смерти.
Тяжелое свинцово-багряное небо низко нависло над мертвыми. Не было вокруг никого — шумел степной ветер, проносились снега, грохотали орудийные громы, взметывались вверх смертельно-белые гейзеры взорванного минами льда. Со всех сторон неотвратимо ползла чадная туча пожарищ, и вместе со снегом летели хлопья пепла — черный снег войны.
Лошадь чудом спаслась от ночного расстрела. А когда ушли те, кто расстреливал, она не ушла. Худая, поджарая, крепкая лошадь тысячеверстных военных дорог. Она не искала тишины, не вздрагивала при разрывах, не пила и не ела. Без узды и седла она стояла над мертвыми и ждала человека.
Человеку стало больно и стыдно. Он уже не думал о том, как и где он умрет. Ярость душила его и гнев, неповторимый в жизни гнев.
Поднявшись на колени, он протянул руку, позвал лошадь. Она повернула голову и тихонько заржала. Захватив левой рукой заиндевевшую гриву, человек отчаянно рванулся вверх.
Она несла его степью, вытянув голову, зло прижав уши, расстилаясь в бешеном беге, перепрыгивая через трупы и поваленные деревья, через рвы и спутанные телеграфные провода — несла вперед, к стогам, где темнели окопы. Справа мелькали черные пробоины разрушенной дамбы, сожженные машины, брошенные врагами при отступлении пушки.
Над ними с грохотом лопались огненно-бурые молнии шрапнельных снарядов, свистели пули, подвывая, проносились мины. Но человек чувствовал под коленями живую теплоту конских боков, биение живого сердца, влекущую, неудержимую силу движения.
Вечером началась большая атака. Ни смертельная гладь ледяной реки, ни шипящая пулями злоба врага не удержали порыва. Батальоны шли вперед.
Человек, который видел рожденную врагами Смерть, шел убить ее во имя Жизни.
И вот я думаю: будет день, большой сияющий день. Самой дорогой ценой — жизнью и кровью собратьев — люди добудут Победу.
И у всех на устах будет одно слово — Мир!
И тогда воссядет суд праведный и будет судить зачинателей Смерти, которые бесправно присвоили себе человеческие имена, немецкие имена, но не были людьми.
И придет на суд живых память мертвых.
Встанут над миром павшие в боях воины, расстрелянные женщины, удушенные дети. Сбегутся звери, слетятся птицы, поднимутся деревья и встанет море, и застонут камни и потоптанные нивы, и реками стечется пролитая кровь.
И скажет суду оскверненная, изуродованная убийцами Земля:
— Смерть зачинателям Смерти!
И не найдется на земле ни одного живого или мертвого, кто бы сказал — «пощади их», или утер им холодный предсмертный пот, или подал глоток воды перед подлой кончиной.
Сгинут убийцы. Сгинут!
А люди, а вечная наша Земля — будут жить, смертью смерть поправ.
Февраль 1944 года. Глубоким снегом засыпаны леса белорусского Полесья. Тянутся эти снежные леса без конца и края, и низко висит над лесами хмурое зимнее небо, и скован голубоватым льдом старый Днепр.
За Днепром немцы. Они сидят в Рогачеве, в Бобруйске, на берегах Березины. Они укрепляют обледенелые Пинские болота, минируют Свислочь, опоясывают колючей проволокой лесные села, станции, разъезды. Ощетинился немецкими дотами правый берег Днепра, чернеют на нем вражеские траншеи, блиндажи, ходы сообщения. Немцы крепко вцепились в удобные позиции и им кажется, что тут, за Днепром, их никто не возьмет.
Против немцев, на левом берегу, войска Рокоссовского. Дивизии знаменитого генерала ведут беспрерывные бои. Сотни тысяч людей сидят в окопах, ходят в разведку, стреляют, то есть делают то, что должны делать солдаты, но никто из них еще не знает, что цветной карандаш командующего фронтом сегодня прочертил на карте красную стрелу, пронзил этой стрелой Рогачев, второй стрелой перерезал Быховское шоссе, третьей, совсем маленькой, окружил незаметную станцию Тощица, лежащую на могилевской дороге, в тылу противника. Стрелы эти пестрели на большой карте, обозначая путь дивизий, полков, батальонов, и за каждой стрелой, даже за самой маленькой, пронзившей Тощицу, вдруг вставали живые герои, те, кому надлежало привести в исполнение замысел командующего.
Командир лыжного батальона капитан Борис Коваленко тоже не знал о замысле командующего. Он тренировал людей, учил их лыжной премудрости — подъему «лесенкой» и «елочкой», захождению по дуге, объяснял, что такое «телемарк полуплугом» и какой поворот называется «христианией». Он любовался зимними пейзажами, слушал пушечную канонаду, читал газеты.
Бойцы и офицеры дивизии очень любили капитана Коваленко, потому что это был идеальный советский офицер. Высокий, мускулистый, стройный — настоящий спортсмен, Борис Коваленко закончил два института, школу снайпинга и парашютного спорта. Он уже дрался под Ленинградом и Брянском, был хладнокровен, отважен и дерзок…
16 февраля командир 5-й Орловской Краснознаменной ордена Суворова и ордена Кутузова стрелковой дивизии Герой Советского Союза полковник Михалицын вызвал к себе командира лыжного батальона капитана Бориса Коваленко. Полковник спросил капитана о здоровье, внимательно выслушал доклад о состоянии лыжного батальона и скупо обронил:
— Надо, чтоб все было в порядке, батальон пойдет в рейд.
— Батальон готов к выполнению любой задачи, — твердо ответил капитан.
Потом полковник и капитан ездили на берег Днепра. Замаскировав машину, они долго стояли с биноклями на опушке леса, вслушиваясь в трескотню пулеметов, прикидывали на глаз ширину реки.
Днепр холодно блестел в крутом изгибе, на правом берегу взметывалась встревоженная взрывами земля, чуть виднелась полоска шоссе, а дальше темнели густые леса. Полковник смотрел на все это, поглядывал на раскрытый планшет, на почтительно молчавшего капитана, потом сказал:
— Через несколько дней я тут начну бой одним полком. Ваш лыжный батальон пойдет за спиной полка, скрытно перейдет Днепр и углубится в леса. Вы пройдете по тылам противника, взорвете в двух местах железнодорожную линию Рогачев — Могилев, овладеете станцией Тощица и отрежете рогачевской группировке противника пути отхода. Станцию Тощица вы будете держать до прихода частей дивизии.
Полковник помолчал, еще раз взглянул на капитана, задержал взгляд на его юношески румяных щеках и сказал:
— Имейте в виду: это приказ генерала Рокоссовского. Ваш лесной рейд станет частью большой операции под Рогачевом. Подготовьте батальон и доложите свой план.
Коваленко приложил затянутую перчаткой руку к шапке и коротко ответил полковнику:
— Есть. Лыжный батальон выполнит приказ командующего.
Вечерами капитан Коваленко сидел над картой, набрасывая различные варианты маршрута, а днем отбирал людей. Он отобрал четыреста сорок человек, и это были самые отважные, умелые, ловкие люди, с которыми можно было идти куда угодно.
Когда люди были отобраны, заместитель командира батальона по политчасти капитан Барабаш стал проводить с ними беседы, объясняя важность задачи и ее значение для успешного проведения большой операции. Коваленко занялся подбором оружия. Он решил не брать станковых пулеметов, считая их громоздкими, зато отобрал тридцать два самых лучших ручных пулемета, шесть 82-миллиметровых минометов и триста шестьдесят пять автоматов. Выбрав удобное место на лесной поляне, капитан проверил оружие боем и выдал людям по два комплекта боеприпасов.
Потом он осмотрел белые маскхалаты, лыжи, узкие сани, на которых были установлены минометы, приказал отобрать две тысячи гранат, консервы, галеты, водку, вместе с радистом проверил походную рацию, компасы, взрывчатку и целый вечер подсчитывал, сколько груза придется нести каждому лыжнику. У него получилась огромная цифра — восемьдесят килограммов, почти пять пудов, и он начал сокращать список продовольствия.
Ввиду того что местность, на которой предстояло действовать, была в руках врага, Коваленко собрал офицеров и на карте разыграл с ними все движение и все возможные варианты боя за станцию Тощица. Кроме того, беседуя с местными жителями, он выбрал двух хороших проводников, связанных с партизанскими отрядами Полесья.
Каждую свободную минуту он проводил с бойцами. Он рассказывал им о сигнализации жестами, еще раз проверил их марши на лыжах, объяснил, как вести себя в том или ином случае; он подготовил их к любой внезапности и натренировал так, что по первому его сигналу четыреста сорок человек на ходу валились в снег, замирали, ползали по-пластунски, совершали невидимые сложные перестроения.
Наконец, когда все было обдумано, взвешено, рассчитано, приготовлено, когда батальон повиновался ему, как послушный инструмент, он поехал к полковнику Михалицыну и доложил, что лыжный батальон готов к немедленному выполнению задания.
— Хорошо, — ответил полковник, — через два дня мы начнем операцию.
Операция началась в ночь на 21 февраля. Батальон Коваленко вышел на исходные позиции и замаскировался в лесу. Сюда, на лесную поляну, подвезли походные кухни, и бойцы, которым предстояло довольствоваться скудным сухим пайком, в последний раз отведали вкусного горячего борща.
Полк, который действовал впереди, перед рассветом начал штурм вражеских опорных узлов, по льду форсировал Днепр, маскируя скрытный бросок лыжного батальона, развернулся уступом вправо и стал теснить немцев на запад. Наши пушки били по правому берегу прямой наводкой, все кругом гремело, сверкало, отсвечивало яростными вспышками пламени.
Капитан Коваленко выслал в разведку лейтенанта Жукова, и тот через полчаса доложил, что правее нашего атакующего полка путь свободен. Капитан подвинул батальон правее и приказал форсировать реку, одним броском пересечь неширокое шоссе и немедленно углубиться в лесную чащу.
— Смотрите, — предупредил капитан, — ни одного выстрела, все делать бесшумно!
В шесть сорок батальон лыжников двинулся через реку. Немцы били по льду термитными снарядами, вокруг плясали голубоватые искры, и звонкие осколки разлетающегося льда тоже были похожи на пляшущие огни.
Ловко обходя торчащие из-под снега пни на вырубленной за шоссе просеке, люди Коваленко незаметно пересекли опасную просеку, миновали невысокий кустарник и скрылись в лесу.
В лесу движение замедлилось. На предрассветном небе мерцали неясные звезды, очевидно, день должен был быть солнечным. Слева и сзади грохотали пушки, но чем дальше шел батальон, тем тише становилась канонада и более резко шуршали четыреста сорок пар лыж.
Через полтора часа Коваленко остановил батальон. Уже совсем рассвело. Вверху розовели пышно убранные снегом кроны дубов и сосен. Над усталыми людьми вились облака пара. Где-то сзади глухо погромыхивали пушки, и от этого сильнее ощущалась благословенная тишина зимнего леса.
Батальон был в тылу врага.
Батальон — не песчинка. Ему трудно укрыться от вражеских наблюдателей, трудно пройти незамеченным, особенно в прифронтовой полосе, где нервы противника обострены до крайности и где немцам чудится нападение со всех сторон. Капитан Борис Коваленко это хорошо знает и ведет свой батальон по лесам, соблюдая все меры предосторожности.
Лыжники идут молча. Изредка мелькнет комок снега — это кто-то шевельнул ветви ели. День солнечный, ясный, морозный. Вперемежку с голубоватыми тенями деревьев на снегу искрятся золотистые пятна, звонко потрескивают обледенелые стволы старых дубов.
Батальон идет в полном боевом порядке: впереди на расстоянии видимости движутся три парных дозора, вслед за ними — взвод разведчиков лейтенанта Жукова, слева и справа, держа связь с разведчиками, — два отделения лыжников с ручными пулеметами, такие же два отделения — в арьергарде. В середине — главные силы батальона во главе с капитаном Коваленко, который идет с группой связных. За капитаном идут четыре взвода автоматчиков, за ними — штаб батальона, радисты, саперный взвод, минометная рота, взвод ПТР, взвод резерва. Мелькают в лесу белые халаты лыжников, шуршат в снежных сугробах лыжи, где-то сзади, совсем глухо, словно дальний гром, звучит канонада.
Капитан Коваленко идет размашисто и ровно, как на прогулке. Он легко и незаметно перемещает вес тела на выдвинутую вперед лыжу, легко заносит палку, дышит свободно. Щеки его разрумянились, на белой ушанке серебрится иней. Капитан поглядывает по сторонам, на ходу осматривает людей: вот рядом с ним, запыхавшись, идет юный москвич Толя Горшенков, его бессменный ординарец, дальше, чуть ссутулясь и сердито посапывая, движется лейтенант Соловьев, еще дальше — маленькая санитарка, ее все зовут «ефрейтор Маруся»; справа — высокий пулеметчик сержант Лущинин, рядом с ним — лейтенант Лавреньев.
«Люди устали, — думает капитан, — надо отдохнуть. Кажется, впереди белеет поляна. Пересечем эту поляну и отдохнем».
Действительно стволы деревьев редеют, лес как будто раздвигается перед лыжниками, и уже хорошо видна широкая, покрытая волнистыми сугробами лесная поляна. Но что это? Сигнал дозорного! Четыреста сорок лыжников в одно мгновение ложатся в снег и замирают. Их почти не отличишь от снежных сугробов. Сразу наступает тишина.
Капитан Коваленко лежит на левом боку, сжимая маузер. Не шевелясь, он поднимает глаза и смотрит вперед. Впереди фыркает лошадь. На поляну выезжает всадник в немецкой шинели, голова окутана синей шалью, на шее болтается автомат. Потом на поляне показываются четыре телеги. В телегах какие-то мешки. Сзади идут восемь солдат. Они курят, кашляют, бормочут что-то.
«Черт! — думает капитан. — Оказывается, по поляне проходит дорога; на карте она не обозначена, а разведчики из-за снега не разглядели ее…»
Пока капитан думает это, одна из телег застревает в сугробе, кони останавливаются, солдаты, кряхтя, толкают телегу. Эх, резануть бы их одной очередью! Нет, ни в коем случае, поднимется суматоха…
Капитан не спускает с дороги глаз. Вот из-за деревьев показывается легковая автомашина. Шофер сигналит, но телега загородила дорогу, кони скользят, падают. Дверца машины открывается. На секунду мелькает лакированный козырек увитой шнуром фуражки и слышится повелительный окрик. Наконец телеги двигаются дальше, за ними идет машина. На дороге пусто. Выслав вправо и влево дозоры, капитан приказывает продолжать путь.
Батальон бегом пересекает дорогу, втягивается в полосу мелколесья, обходит скованное льдом болото и снова исчезает в лесу. Уже второй час дня. На протяжении семи часов лыжники идут по глубокому снегу — надо, пожалуй, сделать привал. По знаку капитана люди останавливаются, садятся на снег, закуривают. Кто-то достает галеты, открывает банки с консервами. Все это делается в полном молчании. Ни звука.
Капитан Коваленко доволен: среди лыжников ни одного отстающего, люди бодры, веселы; они знают свои силы, верят своему командиру и готовы выполнить все, что нужно, — это видно по их лицам, по тому, как быстро, ловко и охотно они подчиняются каждому сигналу.
Пока люди обедали, Коваленко приказал радисту сообщить в дивизию местонахождение батальона. Вскоре радист принял ответ: полковник Михалицын благодарит капитана и всех лыжников за умелое продвижение и предупреждает, что командующий фронтом лично следит за батальоном и приказывает овладеть намеченным пунктом во что бы то ни стало.
После часового привала батальон двинулся дальше. На пятом километре лыжники обогнули лесную деревню, в которой, как установили разведчики, был расположен немецкий полевой госпиталь. Тяжелые машины беспрерывно подвозили туда раненых, их укладывали на носилки и уносили в избы.
Когда лыжники огибали деревню, канонада стала гораздо громче, и Коваленко понял, что наши начали ту большую операцию, о которой говорил полковник. Он понял и то, что внезапный захват Тощицы, лежащей на пути отхода немцев, сразу деморализует противника и посеет в его частях панику. Сознание важности всего происходящего радостно встревожило Коваленко и наполнило его сердце гордой уверенностью, что он и его люди выполнят приказ и захватят станцию Тощицу, чего бы это им ни стоило…
Солнце близилось к закату, и чем ниже опускалось оно к горизонту, тем более крепчал мороз. Тут произошло то, чего боялся Коваленко, хотя он и предвидел это: при движении батальона очень усилился шум. Чуть оттаявший за день снег подмерз тонкой коркой, лыжи с треском проламывали его, одеревеневшие от мороза полы маскхалатов громко шуршали.
К вечеру лыжники подошли к большому Быховскому шоссе и залегли на опушке леса. Боясь партизанских налетов, немцы вырубили лес по обе стороны дороги. Таким образом, батальону предстояло пройти совершенно открытое место в двести метров шириной, причем буквально на виду у немцев: по дороге беспрерывно пробегали вражеские грузовики, шли обозы, сердито урчащие тягачи тащили за собой дальнобойные орудия.
Пока лыжники, притаившись, отсиживались в лесной чаще, разведчики лейтенанта Жукова установили, что неподалеку дорога делает крутой поворот, образуя этим поворотом большую петлю, и что лес в этом месте подходит ближе к шоссе. Коваленко подвинул батальон правее.
Когда стемнело, лыжники стали пересекать дорогу небольшими группами. Переход шоссе почти заканчивался и, казалось, никаких неприятностей не будет. Коваленко подошел к шоссе одним из последних. Вместе с ним шел радист, волочивший за собой сани с походной рацией. Переход прикрывало отделение пулеметчиков.
В то мгновение, когда Коваленко и радист вышли на дорогу, раздался шум мотора и на шоссе вылетел немецкий мотоцикл. Он приближался с бешеной скоростью, освещая дорогу ослепительно ярким пучком прыгающего света. Коваленко и радист легли в кювет. На секунду осветив их и обдав бензиновым перегаром, мотоцикл пронесся дальше, немец так и не заметил лыжников, лежавших у самой дороги.
После того как шоссе осталось сзади, люди прошли еще около километра, но дальше идти на лыжах было невозможно: люди натыкались в темноте на кусты, цеплялись лыжами за высокие, засыпанные снегом болотные кочки, падали. Коваленко остановил батальон и приказал снять лыжи. Лыжи были сняты, бойцы привязали их за спиной и двинулись дальше.
Капитан Коваленко вел батальон по азимуту. Теперь он шагал впереди, вместе с разведчиками, стараясь не сбиться с дороги. Он шел не очень быстро, в ровном, хорошем темпе, часто поглядывал на светящиеся стрелки компаса, вслушивался в орудийные залпы, в ночные звуки, по которым можно было определить направление: вот послышался далекий гудок паровоза, где-то правее залаяли собаки, потом один за другим раздались два выстрела, очевидно, стрелял какой-то перетрусивший немец-часовой.
Шли до одиннадцати часов ночи. Люди устали. Они двигались гораздо медленнее, тяжело дышали, иногда опускались на четвереньки, разгребали сугробы и, мучаясь от жажды, ели снег. Был шестнадцатый час их пути. Плечи ныли от груза, ноги горели, колени подгибались от усталости и напряжения. На коротком привале Коваленко разрешил бойцам выпить водки.
Пока бойцы отдыхали, вернулись разведчики. Лейтенант Жуков, сбив шапку на затылок и вытирая варежкой пот на лбу, доложил:
— Впереди железная дорога. Она расположена на болоте: там высокая насыпь. Перед насыпью лес вырублен полосой в двести метров. Спиленные деревья уложены рядом, ветвями в сторону леса. Перед засекой фанерные щиты с надписью о запретной зоне.
— Какая охрана? — спросил капитан.
— На насыпи канониры, менаду канонирами туго натянута проволока со звонками. Часовые ходят по полотну на расстоянии трехсот метров один от другого.
— За время, пока вы наблюдали, часовые никуда не отлучались?
— Один раз они сошлись вместе и заскочили в землянку погреться.
— Надолго?
— Минут на десять…
Капитан поднимает батальон и ведет его к дороге. Вот впереди белеет покрытая снегом насыпь. Саперы беззвучно режут проволоку со звонками. Люди по-пластунски ползут по просеке. Выбрав место подальше от часового, капитан приказывает переходить насыпь. Люди ползут группами по два-три человека, приникая к снегу.
Наибольшая возня с минометными установками: впрягшись в лямки, минометчики ложатся на снег и тащат сани по крутому склону насыпи. Только бы наверху не заметили! Нет, Коваленко может гордиться своими бойцами: четыреста сорок человек в абсолютном безмолвии, как белые призраки, пересекают насыпь под самым носом у немецких часовых.
Миновав железную дорогу, батальон переползает вторую просеку и углубляется в лес. Тут капитан приказывает оставить лыжи, они только мешают, болтаясь за плечами. Бойцы разгребают снег, четырьмя ровными рядами укладывают лыжи и палки и засыпают их снегом.
— Станция Тощица в полутора километрах, — докладывает лейтенант Жуков. — Сейчас я посылаю людей в разведку.
«Он, этот Жуков, отличный малый, — думает капитан, — и разведчики его работают хорошо…»
Пока Жуков со своими людьми вел разведку, Коваленко приказал радисту связаться с дивизией и сообщить полковнику координаты батальона. Близился рассвет. Гул канонады становился слышнее, слева доносилось шипение паровозов.
Через полчаса радист передал ответ полковника Михалицына: «Командующий фронтом генерал армии Рокоссовский и командующий армией генерал-лейтенант Горбатов объявляют всему личному составу лыжного батальона благодарность и предлагают командиру дивизии представить участников рейда к наградам. Командующий фронтом приказывает: временно занять оборону в указанных координатах, вести неослабное наблюдение за станцией Тощица, взорвать железнодорожное полотно севернее и южнее станции, заминировать дорогу Тощица — Дедово и ждать дальнейших распоряжений».
От себя полковник прибавлял, что один из полков его дивизии сейчас наступает на Осиповку и вместе с другим полком будет пробиваться к Тощице. Полковник просил хорошо подготовиться к внезапному захвату Тощицы, о чем сегодня же будет передан по радио особый приказ…
Батальон Коваленко притаился в лесной чаще. Разведчики доложили капитану, что на станции Тощица имеется около полка вражеской пехоты, артиллерия и танки и что, кроме этого, через станцию проходят эшелоны с войсками и снаряжением. У станционного депо стоит бронепоезд, который время от времени курсирует в северную и южную стороны.
Выслушав все это, Коваленко отобрал три группы бойцов и отправил их с приказом взорвать полотно по обе стороны Тощицы и заминировать дорогу Тощица — Дедово. Потом он выбрал позиции минометчикам, долго лежал в кустах, осматривая в бинокль станцию, и, затаив дыхание, слушал, когда раздадутся звуки двух больших взрывов. Через два с половиной часа взрыв большой силы потряс воздух, и капитан с облегчением подумал: «Южная группа». Он терпеливо ждал второго взрыва, но его почему-то не было: очевидно, подрывники напоролись на немецкий патруль или не смогли выйти к полотну…
Время тянулось очень медленно. Сквозь ветви дубов, сосен и елей белело похожее на снег зимнее небо. Бойцы молча сидели и лежали на снегу или переговаривались приглушенным шепотом. Шли вторые сутки скрытного пребывания батальона в тылу врага, нужно было хранить гробовое молчание, это напрягало нервы до крайности. Некоторые бойцы, не выдерживая напряжения, валились в сугробы и сейчас же засыпали. Им давали поспать четверть часа и будили по приказу капитана.
Пушечная канонада приближалась. Во второй половине дня радист принял приказ полковника, где говорилось: «336-й полк овладел Осиповкой и находится в восьми километрах от станции Тощица; командующий фронтом приказывает батальону захватить Тощицу к трем часам ночи и удерживать ее до подхода 336-го полка».
Потом вернулись подрывники. Первая группа доложила, что полотно южнее станции взорвано, а второй группе не удалось пробраться к насыпи, так как напуганные взрывом немцы выслали на линию усиленные патрули. Разведчики сообщили, что на станцию прибыл огромный эшелон с боеприпасами. Капитан по радио передал об этом в дивизию. Через сорок минут над станцией появились четыре наших бомбардировщика. Они сбросили бомбы, зажгли эшелон и обстреляли станцию из пулеметов.
Капитан собрал офицеров, указал им на местности исходные рубежи для атаки и сказал:
— Захват Тощицы начинаем в час ночи. Сигнал — очередь трассирующих пуль в направлении станции. Действовать смело и решительно. Меньше бесцельной стрельбы и больше дерзости.
Роты автоматчиков заняли исходные рубежи, когда совсем стемнело. Люди подобрались почти к самой станции. Там догорал эшелон, слышались свистки, крики, ругань. Небо озарялось вспышками близких орудийных залпов.
Ровно в час ночи капитан Коваленко, который лежал в кустарнике близ семафора, поднял автомат и нажал спусковой крючок. Захлопали частые выстрелы, зелеными точками сверкнули трассирующие пули. И сразу со всех сторон загремело, затрещало. Ночную темень прорвали вспышки огней. С воем понеслись мины.
Люди бежали к станции с трех сторон. Между рельсами суетливо забегали немцы. Автоматчики расстреливали их в упор. Со звоном полетели стекла в окнах вокзала. Загорелся какой-то киоск. Капитан Коваленко бежал вместе с другими; он стрелял, смотрел, как, нелепо взмахивая руками, падают гитлеровцы, что-то кричал. И вот уже бой перекатывался куда-то за водокачку, гремел в станционном саду, бушевал вокруг отдельных домов. Ошеломленные внезапностью, фашисты панически бежали, бросив пушки, несколько танков, обозы и склады. В три часа ночи капитан Коваленко передал по радио сообщение, что станция Тощица согласно приказу командующего захвачена батальоном, а утром лыжники Коваленко встретили первых разведчиков 336-го полка.
Гитлеровцы пытались вновь овладеть Тощицей, но безуспешно. Днем подошел 190-й полк с артиллерией, и все атаки немцев были отбиты. Пути отхода рогачевской группировки противника были перехвачены и отрезаны.
Все участники лесного рейда были награждены. Отважный капитан Борис Евгеньевич Коваленко получил звание майора и был удостоен самой высокой награды — звания Героя Советского Союза. Так закончился смелый рейд лыжников в засыпанных снегом лесах белорусского Полесья.
•