Века пройдут, и лучше и чище станут люди, и шар земной будет жить по-иному — радостно и светло. Никто не услышит тяжких стонов земли, не обагрит золотые нивы человеческой кровью. И дальние наши потомки преклонят головы перед памятью людей-героев, людей особого склада, жизнь свою посвятивших тому, чтоб добыть человечеству счастье.
Коммунистическая партия большевиков! Ты, рожденная на нашей земле, одухотворенная гением Ленина, в суровых боях взрастила коммунистов, людей-героев, ты озарила светом истины их ум, ты вложила в их грудь пылающее сердце борца за человеческую правду, за право человека на счастье и радость.
Право на счастье надо добыть, завоевать надо это право. В невиданно грозных боях, сквозь зарева пожаров, в громах и бурях большой войны, боец-коммунист сражается с черным фашистским вороньем. Верный великому знамени партии, ведет коммунист за собой тысячи тысяч бойцов. Как герой, коммунист, побеждает, и умереть может так, как умирает только герой. Тяжела и позорна для воина рана в спину, почетна и благородна рана в груди, — грудью идет коммунист на врага и, если встречает свой смертный час, — падает головой вперед…
Может, в Калуге еще не знают о том, как на Мертвом Донце умирал политрук Кистенев, кромсая гранатами злобную фашистскую сволочь.
Может, в Херсоне еще не знают, как в Донецких степях умирал коммунист Спиридон Потарский, как жаркая кровь его пробитого сердца обагрила партийный билет… Узнают о них и в Калуге, и в Херсоне и по всей советской земле.
Во веки веков прославит наша земля их имена. Вечно будут дивиться их подвигам наши потомки.
Слава им, — жизнью своей, кровью своей, победой своей добывающим человечеству счастье!
«Всесоюзная Коммунистическая Партия (большевиков).
Партийный билет № 1763124.
Фамилия — Левченко.
Имя и отчество — Гавриил Семенович.
Год рождения — 1902.
Время вступления в партию — 1926 год»…
— Нет… ни за что… лучше погибну, но останусь коммунистом…
Морщась от боли в руке, батальонный комиссар Левченко положил партбилет в левый карман запыленной, окровавленной гимнастерки и аккуратно застегнул пуговицу. Можно идти. Но куда идти? Куда вести одиннадцать оставшихся в живых командиров и бойцов? Кругом враги. Вечерело. Степь еще дымилась. То здесь, то там в сухом, пожелтевшем бурьяне вспыхивали языки пламени. Грохотала удаляющаяся на восток канонада. На черном бруствере развороченного вражескими танками окопа, запрокинувшись навзничь, лежал мертвый красноармеец. Из правого уголка его полуоткрытых губ медленно стекала по щеке струйка крови.
Левченко оглядел сидевших рядом с ним товарищей.
— Пошли.
Молоденький политрук с безжизненно откинутыми ногами — ноги попали под гусеницу танка — открыл глаза:
— Куда пошли?
— На восток, — угрюмо ответил Левченко, — сейчас вражеские бронемашины и мотоциклисты будут прочесывать место боя. Надо идти.
— Но ведь мы окружены.
— Да, окружены. Будем пробиваться. Как у нас с оружием?
Подсчитали. На одиннадцать человек — тяжело раненный политрук не мог помочь, он часто терял сознание — оказалось двадцать гранат, шесть винтовок и четыре пистолета.
Подняв раненого политрука, пошли направо, туда, где на фоне чистого осеннего неба темнели скирды соломы. Под скирдами сидел сивоусый, сгорбленный старик. Левченко тихо спросил:
— Наших видел, папаша?
Старик, кряхтя, поднялся и долго — снизу вверх — смотрел на высокого, широкоплечего Левченко, потом махнул рукой:
— Наши апосля бою на Подгороднее подалися.
— Так… — Левченко подумал. — Папаша, а нельзя ли у вас тут одного раненого спрятать? Ноги у него перебиты. Только, чтоб уберегли его от немцев и полечили.
— Это можно, сынок, — вздохнул старик, — ведь вы, чать, возвернетесь скоро?
— Вернемся, папаша, — Левченко обнял старика. — Скоро вернемся. Обязательно вернемся…
Они брели степью в полной форме, даже не снимая знаков различия. Они ползли по выжженным кукурузным полям. Пробирались через курганы и плавни. Прятались в глубоких воронках, в копнах, в канавах. Переплывали реки. И все шли на восток, туда, где всходит солнце. К своим.
Они — десять коммунистов и один беспартийный — пробирались с боями. Лежали в засадах. Перерезали провода вражеских телефонов. Забрасывали врагов гранатами, в упор расстреливали из винтовок и пистолетов, душили часовых слабеющими от голода руками.
Да, они голодали. На их фуражках алели красные звезды, на воротниках гимнастерок алели петлицы советских командиров. Они не могли заходить в хутора и села, занятые врагами. Над ними светило негреющее осеннее солнце…
Однажды утром они набрели на покинутый огород, окруженный зарослями терновника. На кочанах капусты серебрился иней. Ягоды терна привяли — на них блестели золотистые капельки клея и трепетала тонкая паутина. Над кустами кружилась одинокая пчела.
Они легли в кустах и стали есть капусту и терн. Не унывающий, веселый красноармеец Григорьев, раздвигая пожелтевшую, с красными прожилками лебеду, нашел проклеванный воронами арбуз. Съели и арбуз.
Левченко, лежа на боку, перевязывал раненую руку. К нему подошел ефрейтор — маленький, сухощавый брюнет. Ефрейтор долго следил за неловким движением левой руки Левченко, потом опустился на колени и, перевязывая Левченко руку, сказал:
— Товарищ комиссар. Может, мы закопаем здесь свои партбилеты и… пойдем в село? Не могу я больше. Ведь мы подохнем с голоду.
Левченко дернул из рук ефрейтора бинт. По грязному бинту расплылось багровое пятно крови.
— Сволочь ты, а не коммунист, — тихо, превозмогая боль, сказал Левченко, — падаль ты.
И, затянув зубами конец бинта, встал:
— Пошли, товарищи!
Немцы охотились за ними днем и ночью. Десятки раз окружали их, засыпали сотнями пуль — они все шли. На пятые сутки немцы убили лейтенанта, потом двух красноармейцев, потом еще троих. Осталось пятеро. Эти пятеро шли вперед. На восток.
На девятые сутки у Левченко пошла горлом кровь. Он закрыл рот забинтованной рукой, и искоса поглядывая на товарищей, боясь, чтоб они не заметили, ускорил шаг. «Неужели не выдержу? — с тоскливой злобой подумал он. — Неужели не выведу их?..» Голова у него кружилась, вместе с кровью изо рта текла густая, противная слюна. Ему показалось, что он идет сквозь узкий строй врагов и его избивают палками.
Он пробился и вывел товарищей — трех коммунистов и одного беспартийного, который, впрочем, в пути подал заявление о приеме в партию. Выйдя к нашим, Левченко горделиво, приложил руку к фуражке:
— Да, да, свои. Я батальонный комиссар…
В старом роду Нихаминых никто не видел моря: прадед Давид торговал бубликами на витебском базаре, дед Гирш — его знал весь сурожский тракт — был искусным печником, отец Ефим шил сапоги. Только маленький Давид, правнук Давида Нихамина, решил во что бы то ни стало стать моряком, и не просто моряком, а летчиком морской авиации.
Шли годы. Давид Нихамин перепробовал много профессий: был слесарем на водокачке, токарем, инструментальщиком, переменил четыре места службы и везде мечтал о вольных полетах над морем. Широкоплечий, коренастый, с крепкими ногами, с огромными кулачищами, он свободно выжимал четыре пуда, ломал ключом любые винты и был застенчив, как девушка.
«Хочу быть морским летчиком», — упрямо твердил он товарищам. Товарищи вышучивали его мечту, старые заводские мастера урезонивали пылкого мечтателя, но Давид был тверд.
Мечта его стала осуществляться в 1933 году. В сентябре того года двадцатилетний комсомолец Давид Нихамин был направлен в школу морских летчиков. Первый полет оставил в его памяти неизгладимый след: покрытая сыпучим снегом белая степь внизу, темные домики, узкая ленточка дороги — все это было похоже на давнюю отроческую мечту. Не было только моря. Но и море он увидел.
Это было в Евпатории, куда его назначили. Он стоял на берегу синего моря, подняв голову, смотрел вверх, а вверху, между морем и солнцем, вился голубой истребитель с белыми молниями на крыльях. Голубой истребитель, казалось, купался в воздухе, сверкал в каскаде великолепных иммельманов, петель, штопоров, бочек.
— Кто это? — восхищенно спросил Нихамин.
— Командир эскадрильи Иван Васильевич Шарапов, — ответили летчики.
Проходили дни, недели, месяцы, и уже сам Нихамин стал летать не хуже виртуоза Шарапова: неуемной, безграничной и горячей любовью полюбил он Черное море с его голубыми просторами, с его золотым сиянием по утрам, с его крепким запахом.
Первый день войны застал Давида Нихамина в Севастополе. Прослушав по радио речь Молотова, молодой летчик твердо зашагал к своему самолету, взял снежно-белую краску и собственноручно написал на борту: «За Родину! За Сталина!».
Особая группа генерала авиации Ермаченкова, куда попал Давид Нихамин, действовала на морских коммуникациях и прикрывала корабли по линии Севастополь — Одесса. Черноморским летчикам-истребителям пришлось летать и на штурмовку и даже на бомбежку. Второго сентября 1941 года Давид сбил первого «мессера». Приземлившись на аэродроме, он сел в машину и поехал к месту гибели вражеского самолета. «Мессер» еще дымился. Неподалеку, раскинув руки, лежал немец-пилот. «Я сильнее его, — подумал Нихамин, — и я еще встречусь с ними…»
Встречаться с немцами ему довелось не раз. Наступили горячие дни обороны черноморских портов — Одессы, Севастополя, Новороссийска. Точно гордые демоны бури носились над родным морем летчики-истребители, и среди них — один из самых славных — капитан морской авиации Давид Нихамин. В течение жаркого лета, первого лета большой войны, Нихамин сбил шесть немецких самолетов. Орден Ленина и орден Красного Знамени сверкали на синем кителе летчика, а он оставался таким же молчаливым, застенчивым, скромным.
Дымом и порохом пахли ночи над Севастополем. Давид спал на земле, рядом с верной машиной, и по тревоге за полторы минуты поднимался в воздух. Уже козырек его самолета был пробит немецкими пулями, но зато на фюзеляже красовались шесть алых звезд — число сбитых вражеских машин.
Седьмую звезду Нихамин нарисовал у Бильбека. Там он прошил немца длинной очередью. Восьмая звезда заалела на фюзеляже после того, как Нихамин поджег немецкий самолет над Николаевским бастионом, а девятая — после боя над Балаклавой…
Когда немцы зажгли машину Давида над открытым морем, храбрый летчик долго маневрировал в глубоком скольжении, а потом в горящей одежде выбросился с парашютом. Там, на морских волнах, его подобрал быстроходный катер. С этого дня на щеки и лоб Нихамина легли бронзовые шрамы ожогов, только вокруг глаз белел чистый овал, — спасли очки! — точно светлая карнавальная маска, которая никогда не снималась.
Профессор Адамов спас жизнь Нихамина и вскоре майор снова взлетел над Черным морем. В первом же после госпиталя бою он сбил очередной вражеский самолет.
— Что ж, — сказал Давид, — жизнь идет, война продолжается. Открываю счет второй десятки. Мы люди, как говорится, нескупые. У фрицев нет никаких оснований жаловаться на меня…
Я иду степью. Иду туда, где синеет мой любимый город. Я смотрю на крыши далеких домов, на тонкие линии уходящих вверх знакомых улиц, и тяжелая злость сжимает сердце. Там, в моем городе — враг.
Степь кажется мертвой. Шумят осыпанные инеем камыши. Остро блестят ледяные круги озер. Оборванные телеграфные провода тоскливо гудят. Степь молчит. Но я знаю, что в этом молчании — великий гнев и тревога близкого боя.
Кривая тропинка вдоль насыпи шоссейной дороги изрыта воронками немецких бомб и усеяна трупами коней. Они, эти мертвые кони, — рыжие, гнедые, вороные, — валяются с откинутыми ногами, с оскаленными зубами и тусклыми, белыми, как иней, глазами.
Степь кажется мертвой. Но над степью несутся оглушительные громы. Где-то вверху грозно гудят снаряды. Это наша тяжелая артиллерия громит врага.
Я смотрю на Ростов. Над городом расползаются черные столбы дыма; зловещие, тяжелые, они стелются по лощинам и покрывают дома темной пеленой.
Наши войска начали наступление. Они подвигаются к родному городу, охватывая его со всех сторон, зажимая немцев в клещи, неуклонно идя на сближение с хищным врагом. И я знаю, что я в степи не один, и сердце радостно бьется — мы идем в город! Скорее, товарищи, скорее!
Резко жужжат немецкие мины. Надо ложиться. Опускаюсь на бок и ползу по овражку, поросшему сухим камышом. Под коленями потрескивает сторник. Справа, у моста, звонко стучат о лед мерзлые комья развороченной минами земли. Ползу дальше и слышу негромкий окрик:
— Стой, кто идет?
Со всех сторон ко мне ползут люди. Румяные от мороза, оживленные, крепкие, они окружают меня, словно встают из-под земли. Всматриваюсь. Люди сжимают автоматические винтовки, за поясом у них гранаты.
— Кто вы? — спрашивает меня человек с пистолетом в руке.
Коротко отвечаю, предъявляю документы. Спрашиваю, как мне пройти к переднему краю части полковника Чувашева. Человек с пистолетом спокойно объясняет, прощается со мной и внезапно исчезает вместе со своими людьми.
В воздухе урчат вражеские истребители. Вот они мчатся через фронт к селениям Б. и К., разыскивая расположение нашей артиллерии. Ухают зенитные пушки. Откуда-то из-за облаков вырываются наши ястребки. Сухо стучит пулемет. Объятый пламенем «мессершмитт», прочертив в воздухе огненную линию, летит вниз. Второй заметался, ринулся было назад, но, зажатый ястребками, сдался в плен.
Вот и передний край нашего участка. Отсюда видны, как на ладони, темные, разбитые дома на правом берегу, обнаженные деревья, редкие фигуры пробегающих вдоль заборов немцев.
Земля дрожит от орудийных залпов. Над рекой взметываются столбы дыма. Пригибаясь на пригорке, вхожу в узкий окоп. Вот они, наши бойцы, молчаливые, суровые люди, одетые в походные шинели. Они стоят, зорко всматриваясь вперед. Рядом со мной невысокий коренастый крепыш в ушанке.
— Откуда вы, товарищ? — интересуюсь я.
— Ставропольский.
— Ну как, вышибем немцев?
Крепыш в ушанке усмехнулся.
— Ждем приказа. Нам лишь бы подобраться к немцу поближе, тут ему и амбец настанет.
— А подберемся?
— Подберемся, — уверенно говорит крепыш.
Вхожу в блиндаж. Он сооружен на славу: стены выложены толстыми бревнами и диким камнем; в углу раскаленная печурка; по бокам нары со свежим сеном; на стенах портреты маршалов, плакаты. Темновато. Узкие смотровые щели, прикрытые стеклами, отбрасывают скупые полосы света. На нарах сидят и лежат отдыхающие бойцы и командиры.
Тихо. Почти никто не разговаривает. Все вслушиваются и понимающе переглядываются друг с другом. Слева и справа уже идет бой. Соседние соединения форсировали реку и бросились в атаку. Приглушенно поет телефон. Худощавый связист в расстегнутой шинели быстро и четко произносит шифрованные позывные и движением руки подзывает высокого командира.
— Да, да, — говорит командир, — хорошо. Готовимся, — и, повесив трубку, сообщает: — Станица Аксайская взята нами. Немцы бегут. Приказываю готовиться.
И все, кто сидит в блиндаже, поднимаются, словно каждый уже сейчас, сию минуту готов идти в атаку. И я понимаю, что все они, эти простые, мужественные люди действительно готовы задушить врага.
Пригнувшись в низкой дверце, в блиндаж входит комиссар Рубежанский с карабином и свертком бумаг. Кидает бумаги на шаткий деревянный столик, сердито говорит:
— Не дали дописать, черти. Шарахнули миной, половину стены вырвали. Придется дописывать здесь.
— Значит, хорошо бьют?
— Наши лучше, — уверенно говорит комиссар, и, присев на нары, спрашивает: — Помните деревянные киоски на Буденновском проспекте, у пристани?
— Конечно!
— Ну, так вот: заметил я, что из этих киосков дымок идет. «Ага, — думаю, — значит, забрались туда, голубчики». А рядом, вижу, соорудили накат из камней. Понаблюдал. Ясно — оттуда лупят минами. И решил я показать, кто лучше бьет. Позвонил минометчикам, объяснил, в чем дело, и сижу, на киоски поглядываю, жду. Стукнули минометчики, за один раз — вдребезги. И киоск, и накат полетели в воздух.
Темнеет. Выхожу из блиндажа и, прижавшись к стене, смотрю на Ростов. Город светится в багровом зареве пожаров. Ветер несет к западу густой дым. Сверху падают хлопья пепла, и кажется, будто идет черный снег. Пахнет гарью. Слева и справа неумолимо стучат пулеметы. Наступление началось. Я знаю: сейчас через реку кинутся наши полки. Сердце сильно бьется — никогда в жизни мне не приходилось испытывать такого захлестывающего, такого жаркого чувства мести.
В багровом небе нежно светятся робкие звезды. Внизу длинной ледяной полосой поблескивает Дон — боевая дорога на Ростов. Над городом взвиваются вражеские ракеты; они долго висят на парашютах, освещая дома, реку и степь. Враг боится ночи, боится моих товарищей в походных шинелях, людей, которые сейчас встанут и понесут немцам смерть.
Зеленый остров. Старые деревья с размытыми корневищами. Редкие кусты терновника и свербиуса. Просмоленные днища баркасов. Белые и синие киоски на пляжном песке. Каменистый шлях с телеграфными столбами. И Дон — прославленная в песнях река.
Ранней весной, когда пахнет влажной землей и корнями, сюда приходят мужчины и женщины с лопатами, мотыгами, вилами. Протянув между двумя колышками туго натянутый шпагат, они старательно выравнивают линии будущих грядок и начинают работать: и вскоре прибитая буйными дождями земля покрывается черными квадратами огородов.
Весенними зорями сидят заядлые рыболовы с тростниковыми удилищами. А когда горячее степное солнце прогреет желтые донские пески, сюда устремляются шумные ватаги ребятишек; загорелые, горластые, озорные, они носятся по берегу, плещутся в воде, поют…
Никто из ростовчан не мог предполагать, что в ноябре 1941 года здесь, на Зеленом острове, разыграются события, которые во многом будут решать судьбу Ростова.
Как известно, в первых числах ноября семь немецких дивизий, в составе которых были три танковых и одна эсэсовская, прорвали фронт и ринулись на Ростов с севера и с запада. Долго держались наши полки, отражая атаки фашистов, но силы врага прибывали.
Пасмурным холодным вечером полки Красной Армии получили приказ отойти на левый берег Дона. И тогда перед командованием встал вопрос о Зеленом острове. Это место нужно было защищать во что бы то ни стало. Захватив остров, немцы получили бы возможность фланкировать огнем все важнейшие переправы через Дон в зоне Ростова и подготовить отсюда бросок на Батайск. Кроме того, Зеленый остров был самым удобным местом, наиболее близким к правому берегу: отсюда можно было начать наступление на занятый немцами Ростов.
И когда немцы приблизились к городским предместьям, командование армии решило отстоять Зеленый остров. Сюда нужно было направить одну из самых крепких и выдержанных частей. Выбор командования пал на полк войск НКВД.
Этот полк вырос в Ростове. Двадцать два года назад, когда молодая Советская Республика боролась с врагами, в Ростове была создана небольшая команда верных революции воинов, вооруженных берданками, старыми винтовками, револьверами. Эта команда положила начало истории славного чекистского полка. С тех пор прошло много времени. В борьбе с махновцами, с террористами-кулаками и разной бандитской нечистью окрепла и закалилась часть, позже превращенная в полк войск НКВД.
Вот этому-то полку, воспитанному в суровых боевых традициях, и суждено было защищать Зеленый остров, прикрыть отход наших частей и обеспечить плацдарм для наступления на Ростов.
Двадцать первого ноября после боевых операций у аэродрома (в поселке Фрунзе) и у завода «Красный Аксай» полк получил приказ отойти на Зеленый остров и занять оборону по левому берегу Дона.
Наступил вечер. Спустившись по Двадцать девятой линии, полк начал переправляться на Зеленый остров. Люди шли медленно, молчаливые, нахмуренные. Вверху, за спиной, оставался родной Ростов.
У переправы, там, где высился элеватор и темнели корпуса мельницы, стояла небольшая группа: командир полка подполковник Демин, комиссар полка батальонный комиссар Школьников, начальник штаба капитан Исаев и несколько адъютантов. Шумел ветер. Слева виднелись мрачные громады домов, внизу светлой полосой тянулся Дон. По узкому, деревянному настилу проходили бойцы — один за другим.
Вдруг совсем близко, где-то между кирпичными стенами мельничных корпусов, взвилась ослепительно яркая белая ракета, сразу выхватив из темноты вереницу телег, лошадей, серые шипели бойцов, группу командиров у элеватора. И вслед за этим загремели выстрелы и засверкал огненный дождь трассирующих пуль.
— Ускорить переправу, — приказал командир полка.
Застучали конские копыта, заскрипели телеги. Люди пошли торопливым шагом, по-прежнему молчаливые, хмурые. Одна из рот залегла у проходящей вдоль берега железнодорожной линии и стала отстреливаться.
Вот уже проходят последние отделения. Полк на Зеленом острове. Ростов оставлен. И у каждого в сердце: «Ненадолго!»
Переправа закончена. Остается взорвать мост. Откуда-то из темноты выходят саперы. Но неожиданно в трескотню автоматов и частую дробь пулеметов врывается оглушительный грохот танков. По крутому спуску Двадцать девятой линии прямо к переправе несутся немецкие танки. Громыхают пушки, скрежещут по торцам гусеницы, высекая из камней снопы искр.
Подполковник Демин и комиссар Школьников, миновав рощу и пропустив бойцов, останавливаются.
— Неужели саперы опоздают? — сквозь зубы говорит подполковник.
— Черт его знает, — пожимает плечами комиссар, — надо следить.
Стоя плечо к плечу, они вглядываются в темноту и прислушиваются — не раздастся ли взрыв? Но гремят выстрелы пушек, трещат автоматы, трассирующие пули вычерчивают тонкие светящиеся линии, а взрыва нет. Грохотание танков слышится внизу, у самой переправы.
Подполковник нетерпеливо подергивает наплечный ремень.
— Если через минуту саперы не взорвут переправу, на остров ворвутся танки.
— Да.
И хотя темнота полна шума и грохота, кажется, что стоит гробовая тишина. Взрыва нет. По деревянному настилу моста, глухо урча, ползут танки. Саперы не успели взорвать переправу.
Подполковник резко поворачивается к связному:
— Передайте по батальонам: немедленно залечь в окопах.
В роще шумит ветер. Тяжело охает земля. Полк залегает в окопах.
Двенадцать немецких танков врываются на Зеленый остров.
Появление немецких танков на острове поставило полк в тяжелое положение. Контролируя уцелевшую переправу, вражеские танкисты обеспечивали подход своей пехоты, что неизбежно вело к падению острова. В полку не было ни артиллерии, ни противотанковых ружей, ни бутылок с горючим. Оставалась последняя надежда на гранаты. Но и гранат было очень мало.
Подполковник Демин и комиссар Школьников решили отвести часть полка на левый берег Дона, а часть оставить на острове для наблюдения за переправой.
— Если у переправы появятся автоматчики — уничтожить их, — приказал подполковник, — одни танки еще не беда.
— Связаться бы с артиллерией, — сказал комиссар.
Однако с артиллерией связаться было очень трудно. Так как происходил отход из Ростова, наши батареи меняли позиции и снялись с места. Исход борьбы с танками решался теперь хладнокровием и бесстрашием бойцов, засевших на острове. Нужно продержаться до утра — к рассвету артиллерия обнаружит вражеских танкистов и начнет их расстреливать.
Между тем, пока часть полка отходила на левый берег, а часть залегла в подготовленные уже окопы, вражеские танки рыскали по острову, стреляя из пулеметов и пушек. Темная ночь мешала немцам. Танки подвигались медленно. Слышно было, как под их гусеницами ломались деревья и трещал неокрепший лед. По движению танков можно было понять, что немцы на ходу щупают расположение окопов, чтоб развернуться вдоль и расстрелять бойцов.
Комиссар Школьников, спокойный, хладнокровный человек, продвигаясь на ощупь, спустился в один из блиндажей, где сидели красноармейцы. В блиндаже темно. Неподалеку, у дороги, остановился один из танков. Сейчас он ринется на блиндаж — очевидно, обнаружил.
— Гранаты есть? — кинул комиссар в темноту.
— Есть, товарищ комиссар.
— Сколько?
— Девять.
— Вот возьмите еще, сделайте две связки.
Передавая гранаты, комиссар оставил одну и сунул ее за борт шинели.
Танк, стоящий у дороги, не пошел к блиндажу. По скрежету его гусениц бойцы поняли, что он двинулся к переправе. К блиндажу подполз связной.
— Товарищ комиссар, на правом берегу, в элеваторе, засели немецкие автоматчики. И внизу собираются. Как видно, думают пробираться на остров.
Передайте пулеметчикам, чтоб обстреляли элеватор и подступы к переправе.
— Есть, — коротко ответил связной и исчез так же бесшумно, как и появился.
Застрекотали пулеметы — один, другой. На правом берегу тихо. Идут томительные минуты. Слышно, как стреляют танки. Скорее бы наша артиллерия обнаружила их. Подполковник послал людей разыскать штаб дивизии и сообщить о танках.
На рассвете наши батареи начали обстрел Зеленого острова. После первых же выстрелов вражеские танки ринулись к переправе и, оставив остров, ушли в город. На остров прибыло подразделение с противотанковыми ружьями. Теперь надо было разместить командный пункт полка. Подполковник и комиссар, оглядев в предрассветной мгле неясные очертания местности, остановили выбор на домах в южной окраине острова.
Это был маленький заводик скобяных и металлических изделий — единственное более или менее крепкое сооружение. Когда-то раньше завод вырабатывал несгораемые кассы. Тяжелые, неуклюжие, они попадались здесь на каждом шагу.
— Ого, — засмеялся подполковник, — да мы этими кассами можем забронироваться вовсю.
— Правильно, — поддержал комиссар.
Красноармейцы втащили несколько несгораемых касс на второй этаж и ловко забаррикадировали ими одно из окон, оставив длинные смотровые щели. Отсюда, из этого бронированного гнезда, весь правый берег виден, как на ладони. Здесь командир полка устроил свой наблюдательный пункт.
В течение короткого времени бойцы принесли в контору солому, втащили железные койки (тоже продукция завода), установили маленькую железную печь. В небольшом помещении пожарного депо, стоящем посреди заводского двора, подготовили санитарный пункт для приема раненых. Правда, с полком не оказалось врачей, но нашлись люди, которые охотно стали оказывать раненым первую помощь. Это были две женщины. Одна из них — Лидия Николаевна Кушнарева — раньше работала на этом же заводе; вторая — Александра Филипповна Крюкова, муж и сын которой были в армии, решила не покидать бойцов Зеленого острова.
К утру командир первого батальона старший лейтенант Галушко занял со своими людьми передний край обороны острова, расположившись в окопах, вырытых в роще. На комбата Галушко можно было положиться. Этот кубанский казак, бесстрашный и крепкий, всегда дорожил честью полка. Люди шли за ним в огонь и в воду.
Итак, Зеленый остров после бегства немецких танков был в руках чекистского полка. Утром подполковник Демин вызвал к себе младшего лейтенанта Денисенко.
— Приказываю вашему взводу к ночи переправиться в город и разведать, где расположены огневые точки немцев.
Маленький белокурый Денисенко четко ответил:
— Слушаю, товарищ подполковник.
Стали ждать вечера. На острове рвались мины. Срезанные минометным огнем, падали вниз ветви деревьев. Батальон старшего лейтенанта Галушко вел стрельбу по правому берегу. По извилистым ходам сообщения выносили раненых. А когда стемнело, Денисенко повел свой взвод к берегу, туда где чуть светлели столбы проволочного заграждения.
Взводу предстояло под огнем пробраться в тыл к немцам.
Ровно в полночь взвод младшего лейтенанта Денисенко миновал линию проволочных заграждений и приблизился к берегу. Денисенко хорошо знал своих людей и был спокоен; все они — и младший сержант комсомолец Михаил Евдокимов, и ефрейтор комсомолец Александр Сазонов, и Федор Полиенко, и Рагозянский, Король, Кузнецов, Чевычелов, Кнопкин и многие другие — отличались смелостью и молодой удалью.
Взвод разделили на три группы. Первая группа Евдокимова бесшумно перешла Дон и залегла на вражеском берегу, заняв оборону и готовясь, в случае необходимости, прикрыть переправу товарищей.
Через четверть часа Денисенко начал переправу второй группы. На этот раз неокрепший лед стал трещать. Немцы заметили движение и открыли пулеметный и автоматный огонь.
— Ложись! — передал по цепи Денисенко. — По-пластунски, за мной!
Бойцы поползли вперед. Следом за ними двинулась и третья группа. Скоро весь взвод перешел на правый берег. Перед бойцами лежал огромный город, занятый врагами. Стрельба стала реже, но из одного дома беспрерывно бил автомат.
— На втором этаже, — шепотом доложил один из бойцов.
— Снять! — коротко ответил Денисенко.
Автоматчика «сняли» и двинулись вперед. На темные нахичеванские улицы вышли незаметно, оставляя по углам секреты из двух человек. Разделились на две цепочки и, сжимая автоматы, пошли по тротуару вдоль заборов — одна цепочка справа, другая слева,
— Чтоб была тишина, — приказал Денисенко.
Но тишины не получилось. Тротуары были засыпаны битым стеклом, кусками железа. Стекло скрипело под ногами, железо громыхало, — немцы заметили разведчиков. На одном из темных углов выросли фигуры немецких солдат. Взвод залег под заборами. Началась перестрелка. Немцы стреляли до тех пор, пока Евдокимов не подполз к ним. Размахнувшись, он метнул гранату. Раздался взрыв и потом сразу наступила тишина.
— Скапустились, — засмеялись бойцы.
Разведав расположение вражеских огневых точек, Денисенко отправил бойца Антипова посыльным на левый берег — узнать: не будет ли переправляться батальон старшего лейтенанта Галушко.
— Если не будет, пусть там свиснет кто-нибудь по-казацки. Мы тогда вернемся.
— Есть.
Антипов под огнем немцев стал пробираться на Зеленый остров. Взвод ждал. Было темно и холодно. Город как будто вымер.
— Свистят, — доложил боец.
— Да. Будем возвращаться.
Взвод возвратился на Зеленый остров без потерь. Утром в конторе заводика, у железной печки подполковник Демин, батальонный комиссар Школьников и капитан Исаев набрасывали новый план. Вызвав Денисенко, подполковник приказал:
— Ночью проберитесь со взводом в город, разведайте глубину переднего края противника и подготовьте переправу первого батальона.
— Есть! — как обычно ответил Денисенко.
Днем падал мелкий снежок. Сквозь бурые лохмотья туч кое-где просвечивала ясная голубизна зимнего неба. По острову гулял ветер. Бойцы первого батальона сидели в окопах, вырытых в роще. Немцы открыли по ним минометный огонь. Мины ложились впереди, между стоящими на берегу недостроенными баржами, скашивали ветви деревьев, осыпали бойцов землей и снегом.
Комбат старший лейтенант Мефодий Васильевич Галушко, широкоплечий, крепкий, хмуря густые темные брови, сидел в блиндаже, наблюдая за огневыми точками противника. Изредка он подносил к глазам бинокль, смотрел, затем брался за телефон:
— «Енисей»! Это «Кама». Правее элеватора, в трехэтажном белом доме, минометная батарея. Передайте «Волге».
Он опускал трубку и, полулежа на сене, ждал. Гремели пушечные залпы. Снаряды ложились левее белого дома, вздымая клубы дыма. Комбат досадливо дергал телефонную трубку:
— «Енисей»! «Кама»! «Волга»! Чуток правее. — Еще взрывы. Еще! Над белым домом взметывается огромное черное облако, потом видны частые вспышки огня. Когда рассеивается дым, комбат Галушко усмехается — вместо дома, где расположились немецкие минометчики, темнеет груда развалин. И снова он берет трубку.
— «Волга». «Кама». В точку.
В трубке слышится знакомый голос. «Енисей» — подполковник Демин. Он напоминает о Денисенко.
— Мы готовы, — говорит Галушко…
Ночью Денисенко, разделив взвод на три группы, переправился через Дон. Отдохнув на берегу, разведчики осторожно пошли по Двадцать девятой линии, стараясь соблюдать полную тишину. Два квартала они прошли тихо. Но вот на углу длинный приземистый дом, похожий на казарму. Слышатся звуки немецкой песни. Денисенко снова, как и в прошлый раз, разделяет взвод на две группы и приказывает двигаться вдоль заборов цепью.
И вдруг — собака. Обычная дворняга. Черт ее дернул бежать за ворота и поднять лай. Следом за собакой выскочил немец-часовой. Вскинув автомат, он закричал в темноту:
— Хальт!
Денисенко выстрелил из пистолета. Из дома выбежала группа немцев. Не видя Денисенко и его бойцов, фашисты стали стрелять как попало. Евдокимов, Рагозянский и Полиенко шарахнули в немцев три гранаты — только дым столбом пошел. Из окон захлопали выстрелы. Бойцы залегли. По частоте выстрелов можно было понять, что в доме много солдат.
— Забросать их, паразитов, гранатами, — приказал Денисенко.
Во все окна полетели гранаты. Штук сорок. Зазвенели стекла. Дрогнула земля. В доме заголосили, заорали. Слышно было, как оставшиеся в живых немцы убегают, прыгая через заборы. Выждав несколько минут, Денисенко приказал взводу спускаться к переправе.
Когда подошли к Зеленому острову, Евдокимов схватился за пустую кабуру:
— Товарищ взводный, пистолет оставил.
Денисенко нахмурился.
— Как же это ты? Ступай за пистолетом.
Евдокимов отобрал из красноармейцев четырех охотников, проверил гранаты и исчез в темноте… Через три часа он вернулся на Зеленый остров, усталый, оборванный, но сияющий. Пистолет был при нем.
Командование полка, выполняя приказ по армии, забрасывало в Ростов все бо́льшие и бо́льшие подразделения. Героически сражалась на улицах города рота лейтенанта Свиридова, смело действовала разведка, возглавляемая лейтенантом Левкиным. Словом, полк не давал немцам покоя.
А немцы бесчинствовали в Ростове. С Зеленого острова видно было, как горят дома; иногда ночами слышны были крики людей — это пьяные эсэсовцы расстреливали мирных жителей Нахичевани.
Генерал фон Клейст был явно озабочен тем, что под самым его носом, на ледяной равнине Дона, засел полк, который выдержал натиск танков и, несмотря на ураганный огонь, не покинул острова. По приказу генерала, немецкие «юнкерсы» много раз бомбили Зеленый остров, покрыв этот небольшой кусочек земли глубокими воронками. Одна из бомб попала в заводское пожарное депо, где лежали раненые. Почти всех их спасли. Полк выдержал и эту бомбежку.
Узнав об общем наступлении, подполковник Демин решил перебросить в Ростов первый батальон.
Старшему лейтенанту Галушко было приказано: форсировав Дон, захватить юго-восточную часть Нахичевани, организовать упорную оборону внутри города и тем самым создать плацдарм для общего наступления частей 56-й армии на Ростов. Это было 26 ноября.
В течение трех суток героический батальон старшего лейтенанта Галушко вел неравный бой с немцами на улицах Нахичевани. Немцы окружили этот батальон со всех сторон: они стреляли из танковых пушек, пулеметов, автоматов; они зажали батальон в кольцо, стремясь испепелить его ураганом огня; они поливали его ливнем пуль, — батальон не сдавался.
Когда-нибудь об этом батальоне будет написана волнующая книга. Голодные, без пополнения боевых припасов, окруженные вдесятеро превосходящими силами врага, бойцы старшего лейтенанта Галушко, воодушевленные любовью к Родине и спаянные железной волей своего командира, честно выполнили приказ: яростно уничтожая немцев, они продержались до подхода подкреплений и обеспечили на этом участке плацдарм для наступления на Ростов.
Когда наша армия, сломив сопротивление немцев, вступила в Ростов, батальон Галушко продолжал преследование бегущего врага через Красный Крым и Султан-Салы. И еще одна героическая страница была вписана батальоном в эпопею борьбы на Дону — это беспримерный по смелости бой за деревню Екатериновку, под Самбеком.
Это была тяжелая ночь. Сквозь черные тучи просвечивал холодный краешек луны. Батальон шел к Екатериновке. И когда подошли близко — зарево страшного заградительного огня встало перед бойцами. Это был убийственный по силе огонь: немцы, обороняя Екатериновку, били из пушек, минометов, пулеметов, автоматов; казалось из-за темных екатериновских изб встал кромешный ад.
— Брешешь, сволочь, — яростно закричал комбат, — ты у меня не устоишь!
Вскочив на тачанку, Галушко развернул батальон и ринулся в атаку. Это была великолепная по ожесточению атака. Бойцы бежали молча, стиснув винтовки. И впереди, на тачанке, мчался комбат. Падают люди. Вот вражеская мина скосила коней. Падает тачанка. Загрязненный, окровавленный Галушко, вскочив, бросается прямо в огненный хаос и, подняв руку, кричит:
— За Родину! Бей фашистских паразитов!
И батальон, как один человек, кидается за любимым командиром. Преодолев минированное поле, победив смертельный огонь, бойцы врываются в Екатериновку.
Так закончилась восьмидневная эпопея славного чекистского полка на Зеленом острове. Воспитанные большевистской партией, бойцы, командиры и политработники этого полка покрыли свое боевое знамя неувядаемой славой. Много немцев истребили они, много взяли трофеев, честно защищая родной Ростов.
Вторую неделю мотается по немецким тылам казачий отряд лейтенанта Полуняна. Изголодались казаки, подбились казацкие кони, пора бы уже к своим, но пробраться трудно — линия фронта продвинулась влево, как раз туда, где думал проскочить Полунян.
Миновав на рассвете каштановое урочище, увидели казаки лежащую в яру станицу Уманскую, занятую немцами. Курился над станичными хатами сизый дымок, улицы были пусты.
Отвел Полунян бинокль от глаз и кубанку сбил на затылок.
— А что, хлопцы, — озорно сказал Полунян, — не пообедать ли нам в Уманской?
— Хо-хо! — ухмыльнулись казаки. — Это доброе дело было бы.
Полунян приказал ефрейтору Величко пробраться в станицу, разведать силы немцев и договориться с казачками насчет обеда. Пока казаки, лежа на бурках, пасли в урочище коней, ловкий Величко, скрываясь в бурьянах, сбегал в Уманскую.
— Так что все в порядке, товарищ лейтенант, — лукаво доложил он, — обед будет знатный. Староста с вечера заказал казачке Нестерихе сготовить обед на девять персон. В полдень пожалуют в Уманскую немецкий полковник с офицерами. Заколол староста кабана, смачных колбас нажарила Нестериха.
— А сколько немцев в Уманской? — спросил Полунян.
— Небольшой гарнизон, с полсотни будет.
— Ага, — засмеялся лейтенант, — заявимся, значит, к обеду. Девять персон нас — точка в точку. Только обедать будем по-одному.
Рассказал Полунян казакам, что делать. Отвели казаки коней подальше, стреножили их железными путами, седла схоронили и поползли к станице, подвязав к поясам седельные кобурчата. А охочий до вкусного обеда Величко даже переметную суму прихватил. Залегли казаки на огороде, притаились и стали ждать.
Ровно в полдень подкатили к нестерихиному двору три серых «бьюика». Вышел из передней машины тощий полковник с двумя адъютантами, а за ним еще пятеро офицеров. Машины ушли, а у ворот остался часовой-автоматчик.
Только скрылись офицеры в хате, может, минут десять прошло, выскочила Нестериха и рукой махнула казакам — готово, дескать.
Мигнуть не успел часовой, как Величко, подкравшись, развалил его клинком надвое. Пробежав вдоль стены, на которой не было окон, Полунян вошел в хату, распахнул дверь и стал на пороге. Так и застыли немцы над тарелками. Глядят на дверь, а в дверях казачина в лохматой бурке, бритоголовый, широкоплечий — автомат у него в правой руке, граната в левой.
— Здорово, господа офицеры! — гаркнул Полунян. — Ну-ка, оружие на стол, а сами на печь, — и руками показал, что надо делать, — да не вздумайте баловать, а то вон, глядите…
Оглянулись офицеры и видят за окнами маячат казаки в бурках. Ну, делать нечего. Выложили немцы свои пистолеты и на печь полезли. Полковник закряхтел — адъютанты его подсадили. Уселись смирнехонько и помалкивают.
Сел Полунян за стол, выпил кружку бургундского и стал колбасу есть. Ест, не торопясь, ухмыляется и на полковника искоса посматривает. Наелся, набрал в кобурчата печений разных в дорогу — и в окно постучал. Пришел на смену Ермолин, а Полунян к казакам вышел.
Все бы окончилось хорошо, да черт дернул коменданта заявиться. Подскочил машиной, видит — нет часового. Смекнул, должно быть, что неладно тут, и назад. Через четверть часа катят немецкие автоматчики на мотоциклах, человек сорок. Подлетели к нестерихиному двору, а Полунян скомандовал казакам:
— Огонь!
Полосанули казаки из автоматов — половины немцев как не бывало. Остальные залегли и открыли по казакам огонь. А казаки отстреливаются и по одному заходят в хату обедать. Пообедает казак — и во двор, огневой рубеж занимать.
Последним вошел Величко. Расселся за столом барином, пригнулся немножко, чтоб пуля не задела, подвинул к себе холодец с хреном и только было приготовился есть, как вдруг остроносый офицер — хлоп с печки из вальтера (не доглядели казаки, остался у него пистолет в заднем кармане). Пробила пуля казачью шапку и в стенку впилась. Разъярился Величко, крякнул и говорит полковнику:
— Ты, старичок, слезай с печки. Вот так. У нас пообедаешь. А вам, персоны, выписываю персональную пенсию.
И разрядил по немцам весь диск.
К ночи добрались казаки к своим. Долго смеялись в эскадронах, слушая рассказ о том, как ефрейтор Величко выписывал немцам пенсию. А отряд казаков-разведчиков Полуняна так с тех пор и прозвали — «девять персон».
По пыльным дорогам, по степям и морям, через леса и горы, в жаркие летние дни и в зимнюю стужу — всюду, где проходит полк, с ним следует его боевое Знамя.
Пробьет час — уходит из полка ветеран-боец: то ли ранят его на поле боя, то ли переведут в другую часть, то ли сложит он смелую голову в борьбе за отчизну; приходят в полк новые молодые бойцы. Приходят и уходят люди, а Знамя полка остается; опаленное солнцем, потемневшее от ветров и порохового дыма, пулями пробитое, живет оно в полку. Днем и ночью охраняют его часовые, берегут его, любят его. Почему? Потому что Знамя — это не просто кусок материи, прикрепленный к дереву. Потому что боевое Знамя — это воплощение воинской чести, символ мужества, той большой человеческой правды, за которую сражается полк. Потому что Знамя, врученное полку народом, несет в себе силу и надежды, славу и чаяния народа. Потому что на Знамени написаны строки той правды, за которую борется, страдает, сражается весь народ.
Когда прославленный защитник Севастополя адмирал Нахимов был убит на пятом бастионе, телу героя оказали высшую честь — оно было накрыто Знаменем корабля, который Нахимов много раз водил в бой за Родину.
Когда знаменитый русский полководец Кутузов умер, у гробницы фельдмаршала водрузили знамена его легендарных полков и знамена, отбитые у врага. И перед всем народом открылся в этих знаменах великолепный путь полководца-воина.
Из века в век русские знамена венчала чудесная слава побед, и гордились внуки делами прадедов.
Но что может быть ближе сердцу нашему, чем красное боевое Знамя? Его славу завоевали наши отцы и братья, и высоко подняли невиданную славу товарищи боевые, участники Великой Отечественной войны. Кровью и жизнью своей отстояли они честь родных знамен.
Нельзя не любить Знамя своего полка, своей дивизии, — огнем горит в нем кровь боевых друзей, и победой, и смертью начертан боевой путь.
Помню, в один из весенних дней на переднем крае полка я встретил комиссара Цыпленкова. Небритый, хмурый Цыпленков сидел в темной землянке в окружении командиров. Шел бой. Над высоткой, где стояла землянка, вспыхивали огненные разрывы шрапнельных снарядов и совсем рядом тяжко стонала земля.
Комиссар Цыпленков, кинув кожушок на нары, сердито выговаривал кому-то по телефону. Его разговор прервал маленький, белобрысый связной. Связной протянул комиссару два нагрудных знака — большой овальный знак танкиста германской армии и потемневший медный знак «трудовых лагерей».
— Вот, товарищ комиссар, ребята подбили немецкий танк. Вам передали эти штуки…
— Добре, давай…
Комиссар повертел значки и, глядя в мигающее пламя коптилки, задумчиво сказал:
— Окончится война, выберем мы в хорошем городе светлый, чистый дом и разместим там все, чем памятен путь полка — Знамя наше с орденом, портреты живых и мертвых героев… Пусть смотрят молодые, как мы воевали…
Через месяц комиссару Цыпленкову дали повышение. Никак не хотел он уезжать, но приказ есть приказ. Попрощался комиссар-орденоносец с орденоносным полком. А когда уезжал, оделся, стал у окна, долго смотрел — плечистый, угрюмый — куда-то в степь, и, не оборачиваясь, кинул, скупо роняя слова:
— Одно прошу: пишите мне, как полк… Как ребята… не опозорят ли молодые Знамя наше…
И вскоре прислал письмо издалека, короткое, написанное химическим карандашом, фронтовое письмо в треугольном конверте. И снова знакомые вопросы: как полк? как Знамя наше?
Мы напишем Цыпленкову: «Иван Семенович! После Вашего отъезда мы многое испытали. И те позиции, которые Вы защищали, оставлены. Отступили полки. Тяжелое и горькое было отступление это, — в непрерывных боях, в пыли, под палящим солнцем уходили полки на юг. Многое увидели мы за этот месяц, многих не досчитались.
Но, Иван Семенович, — напишем мы, — полк ваш не опозорил свое боевое знамя, не изменил воинскому обычаю, не нарушил присяги. Ощерившись штыками, отстреливаясь, сражался героический полк до конца. И путь свой усеял вражескими танками и машинами, и трупами врагов. Крепко поддержал полк честь орденоносного Знамени, и не можете вы упрекнуть своих боевых друзей ни в чем…»
Соблюсти честь своего Знамени — это значит до конца выполнить боевой приказ, до последней капли крови защищать рубеж, бесстрашно разить врага.
Честь боевого Знамени защищает не один человек, не один взвод, а вся часть — от командира и комиссара до бойца. Честь Знамени защищает штабист-оперативник, разрабатывая план операции, боец, идущий в атаку, разведчик, связист, минометчик, санитар — все они, самоотверженно делая свое дело, защищают честь Знамени.
Перед Знаменем, как перед присягой, все равны, независимо от звания, должности, возраста. Знаменем своим должен гордиться каждый, и отстаивать его, преумножать его славу надо, не жалея жизни.
Мы переживаем сейчас особенно трудные дни. Враг уже заграбастал много земли на Дону и Кубани, уже подошел к предгорьям Кавказа, и, несмотря на огромные потери, рвется все глубже и глубже. В эти грозные дни особенно дороги и нужны народу люди-воины, несгибаемые, храбрые.
Твердо сражайтесь, друзья! Берегите, лелейте, умножайте честь своего Знамени. Тяжкие дороги боев прошло это красное Знамя. Вместе с вами испытало оно славу наступления и горечь отхода, холод и жару, снега и пыль.
Верьте, товарищи: наше великолепное, в боях опаленное, славой увитое Знамя приведет нас к победе. Через горы и реки, через леса и степи пронесем мы Знамя свое — великое знамя освобождения — туда, где нас ждут угнетенные сограждане наши. Ничто в мире не уронит кровью и жизнью скрепленную боевую честь красного Знамени.
— И как вы есть бойцы, запомните накрепко, казаки: чтоб была тишина. Хоть помирать доведется — молчи, а то через одного весь отряд сгибнет. Круто будет — прокричи трижды пугачом-птицей, но голосу человечьего не подавай.
Посмотрел эскадронный на казаков, покрутил ус и рукой по столу рубанул:
— Понятно?
— Чего там непонятно. — Сидят казаки один в одного — здоровые, коренастые, чубатые. «Как двенадцать братьев родных». И даже не переглянулись, отвечая:
— Понятно.
— Тогда все. Седлай. Темнеть стало.
Мигом оседлали казаки поджарых коней, амуницию приладили так, что не звякнет, не стукнет нигде. Надели кожушки, автоматы за плечи закинули, клинки осмотрели. Можно ехать.
Вышел на крыльцо эскадронный — залюбуешься — как картина: кожушок белее снега, папаха каракулевая, на груди бинокль, справа пистолет, слева клинок. Посмотрел, рукавицу натянул.
— По коня-аам!
Ночь холодная, темная, не видать ни зги. С моря дует ветер. Едет казак Иван Чумаков седьмым, — шесть впереди, шесть сзади. Всего тринадцать. Чертова дюжина. Не любит Иван Чумаков это число. Издавна старики в станице стращали: невеселое число, беду возвещает.
«Ну и ляд с ним, — сплюнул сердито Иван. — Двум смертям не бывать». И стал думать о том, как проберутся разведчики через залив прямо в немецкий штаб, как офицеров захватят. Не сдобровать немцам сегодня. Молод и крепок Иван Чумаков, не терпится ему — скорей бы добраться.
Вот и море. Не видать его в темноте, но ветер тут иной, сразу понять можно — море близко. И конь чует, ногами ступает осторожно, словно не верит себе, дорогу пробует.
Сошел с коня Иван Чумаков, поставил его за ветром, сигнала ждет. А темень такая, хоть глаз выколи, ушей конских не видно. Слушает Иван, голову набок склонил, ноги расставил, словно в землю врос. Знает, что казаки неподалеку где-то. Эскадронный знак должен подать через залив переправляться. Ждет Иван Чумаков, пока пугач прокричит два раза.
Холодно. Пощупал Иван горячий конский пах — вспотел конь, умаялся, будто верст пять наметом шел, — трудным шляхом ехать пришлось. Скинул бурку казак и коня накрыл, а сам прислонился к коню — так теплее — и вспомнил станицу, чернобровую Катерину, вечерние проводы, расставание в степи.
— Пу-гу! Пу-гу!
Кричит пугач — птица ночная. Несется в темноте протяжный крик над плавнями, над ледяным заливом. Знает Иван — не пугач кричит — знак подает эскадронный, а казаки подхватывают один за другим: пора, дескать, переправляться.
Надел Иван Чумаков бурку, взял повод и коня за собой повел. Сошел с крутого берега на лед и тихонько зашагал по заливу. Темно. Ни огня кругом, ни звезды на небе. Проклятый ветер дует в лицо, валит с ног. Конь спокоен, доверяет хозяину. Станут разъезжаться на льду конские ноги, поддернет уздечку Иван, остановится и снова дальше.
Идет Иван Чумаков и чует — вроде вода под ногами захлюпала. С чего бы это? Прорубь тут близко, что ли? И конь боится, назад пятится, всхрапывает пугливо. Идет Иван, левую руку вытянул, как слепой, ощупью шагает. Нет, не видать проруби. Но только лед отчего-то потрескивать стал.
И вдруг провалился Иван. Лед под ним треснул и стал ломаться. Огнем обдало казака. Рванулся вперед — вода. Налево — вода. Конь, слышно, храпит рядом, передними ногами бьет. Ухватился Иван за конскую гриву и закричал трижды пугачом-птицей:
— Пу-гу! Пу-гу! Пу-гу!
Но нет ответа. Отстал, видно, Чумаков от своих, не слышат казаки. Закричать бы хлопцам, чтоб спасали товарища, но знает Иван, что немцы под боком, и помнит слова эскадронного: «Хоть помирать доведется — молчи, а то через одного весь отряд сгибнет».
Намокла казацкая бурка, тяжелее камня стала. Бьет Иван ногами по воде, за лед руками хватается, а вода уже до груди достает. Стонет справа конь, стучит зубами, храпит. Нет спасенья. Выхватил Иван нож из-за пояса, на бурке крючки перерезал, под себя ее подминает. Собрал еще силы, и:
— Пу-гу! Пу-гу! Пу-гу!
Не слышат казаки. Далеко ушли. Эх, закричать надо, чтоб от смерти спасли. В мыслях Ивана стоят жаркие, как огонь слова: «Братцы, спасите, погибаю». Но молчит казак Иван Чумаков. Захлебывается сбоку конь, нет уже сил у коня.
Рвет Иван Чумаков пальцы до крови, ногти ломает о лед, но тянет вниз тяжелое снаряжение, ломается лед под руками. Скользят в темноте окровавленные локти. Кипятком обжигает ледяная вода. И в мозгу огнем: «Братцы, спасите, братцы!» «Молчи, казак! Молчи, а то через одного весь отряд сгибнет!»
Молчит Иван Чумаков. Рывками выбрасывает из воды могучее тело, ломает лед, и снова проваливается в бездну, и, сплевывая воду, кричит пугачом:
— Пу-гу! Пу-гу! Пу-гу!
Нет ответа. Не слышат казаки. Смерть пришла. Не увидишь ты, Иван Чумаков, свою станицу, чернобровую Катерину, тихую вечернюю степь. Скрежещет лед, хлюпает страшная вода, бьется в предсмертных судорогах конь.
Так и не закричишь, Иван? Так и будешь молчать? Неужто сила твоя сильнее смерти?
Молчит казак. И долго еще рассекают ледяную воду могучие казацкие руки, и долго трещит в темноте лед и хлюпает вода. Но реже и реже слышатся всплески. Куда-то исчезает, проваливается конь. И сразу наступает тишина.
Так и погиб казак Иван Чумаков. Пересилила тяжелая казацкая сила великий страх смерти. Так и не крикнул Иван Чумаков, так и не выдал товарищей…
На заре возвращались с ночного набега одиннадцать казаков и эскадронный. Везли казаки пленных немцев, а в переметах кипы важных немецких бумаг.
И когда миновали казаки линию фронта и съехались в овражек, остановил эскадронный свой отряд, поднял бинокль и посмотрел на залив. Розовый лед сверкал на солнце. Камыши были покрыты пушистым инеем. Далеко, на ледяной глади залива, петляла темная полоса воды.
И опустил голову эскадронный, и исподлобья взглянул на казаков:
— Погиб?
— Погиб, — хмуро ответили казаки.
— Молчал?
— Молчал, — ответили казаки.
Покрутил эскадронный ус и рукой рубанул воздух.
— Понятно?
Чего там непонятно. Слушают казаки, здоровые, коренастые, чубатые. Как одиннадцать братьев родных, похожи друг на друга.
— Понятно.
Это произошло у реки Урух 26 октября 1942 года, когда немцы прорвали нашу оборону, взяли Нальчик и, обходя Эльхотовские ворота, ринулись к Владикавказу.
Гвардейский минометный дивизион вышел навстречу немецкой колонне, дал по ней залп, зажег много грузовиков и повернул обратно, в направлении на хутор Озрек, где находился зарядный пункт. В нескольких километрах от Озрека, который, оказывается, уже был занят немцами, дивизион был внезапно обстрелян вражескими танками. В грохоте рвущихся снарядов, в дыму и пламени никто не заметил, что одна из машин подбита и остановилась у самой реки.
В той машине находились два человека: командир установки гвардии сержант Дмитрий Жеребко и водитель боевой машины гвардии красноармеец Петр Красненков. Оглушенный взрывом, Красненков выскочил из кабины, быстро осмотрел ходовую часть и доложил Жеребко:
— Разбиты два ската, рессора, труба карданного вала и тормозная трубка. Машина двигаться не может. Что будем делать?
Уже смеркалось. На речной отмели дымились клочья бурьяна. Слева синели горы Скалистого хребта. Холодные волны хлюпали под самым радиатором машины, бессильно уткнувшейся в реку. Справа багровело зарево далекого пожара, а где-то сзади погромыхивали пушки прорвавшихся в тыл немецких танков.
К счастью, немцы не заметили подбитую машину. Увлеченные преследованием, танкисты пронеслись мимо нее и исчезли за холмом.
Коренастый пожилой Красненков, вытирая замасленные ладони о штаны комбинезона, спросил сержанта:
— Ну, Митя, что ж будем делать?
Жеребко опустил голову. Рядом с ним, изуродованная и бессильная, стояла дорогая машина, знаменитая «катюша», о которой гвардейцы уже сложили песни, та самая «катюша», за которой охотились немцы. О, немцы дорого дали бы, чтоб захватить эту машину и раскрыть ее секрет!
— Что ж, Петя, — сказал Жеребко, — давай заложим тол и взорвем машину, а сами будем отбиваться до последнего.
— Знаешь что… давай покурим, — сквозь зубы сказал Красненков, — перед смертью, говорят, всегда хочется покурить.
Они свернули цигарки и закурили, пряча огоньки в кулак. Красненков сердито сплюнул и кинул, затягиваясь крепким дымом:
— Вот помрем мы, Митя, и никто о нас не узнает, ни наши гвардейцы, ни семьи.
— А мы напишем им, — ответил Жеребко, — у меня есть карандаш и бумага. Мы им напишем, Петя, а письмо положим под камень, может, люди найдут когда-нибудь.
Пока Жеребко писал, Красненков ползал под машиной, постукивал ключом по разбитым деталям, примерял какие-то болты, потом высунул голову и сказал:
— Митя! А что, если попробовать?
— Чего?
— Я говорю, что, если попробовать ремонт?
— Попробуй, Петя, — вспыхнул Жеребко — попробуй, дорогой. Все свои силы приложи, сделай все, что можно. Ты ведь знаешь, какая это машина!
Жеребко спрятал письмо под большой дикий камень и стал с винтовкой в стороне, а Красненков начал ремонт. Уже совсем стемнело, вода в реке прибыла и поднялась под машиной на три пальца. Ощупывая ладонями перебитую трубку, Красненков разорвал противогаз, сделал из него шланг и стал прикручивать проволокой. Вода все прибывала, и Красненков, лежа в холодной воде, стучал зубами, дрожал, инструменты валились из его непослушных пальцев, но он не прекращал работу.
Потом он высунул голову и сказал негромко:
— Не выйдет, Митя!
— Почему? — вздрогнул Жеребко.
— Нужна крепкая веревка, чтоб подвязать трубу карданного вала, а веревки у нас нет.
Жеребко подумал, потом наклонился к воде и шепнул:
— Хорошо, Петя, я пойду за веревкой.
— Куда? — не понял Красненков.
— В селение.
— Так там же немцы.
— Ну что ж. Авось добуду. Ты тут смотри. В случае чего, взрывай машину.
Жеребко исчез в темноте, а Красненков, вслушиваясь в ночные звуки, лежал в холодной воде и продолжал ремонт. Потом он подложил домкрат, снял изогнутые диски, взял огромный камень и стал выравнивать диски ударами камня. Ударит раз и остановится, слушает. Потом бьет второй раз, третий, четвертый. Так он выправил оба диска, надел их, снял домкрат, а Жеребко все еще не было.
Но вот в темноте послышалось фырканье лошади и раздался приглушенный голос:
— Это я, Петя!
У машины вырос Жеребко. Он сидел на немецком обозном коне. Конь был со шлеей и постромками.
— Снимай упряжь, Петя! Режь ее на веревку!
Пока Красненков резал упряжь и подвязывал трубу карданного вала, Жеребко рассказал ему, как он пробрался в селение, заметил немецкий обоз и под самым носом у отдыхающих в хате немцев увел коня.
Они провозились с машиной всю ночь, а перед рассветом Красненков завел мотор. Но двигаться они не решились, так как уже стало совсем светло.
— Знаешь что, — сказал Жеребко, — вот там, ниже, темнеет кустарник, веди машину туда, замаскируем ее и переждем день, а то нас схватят.
Красненков дал газ и переключил рычаг скоростей. Дребезжа, стуча, хлопая, машина тяжело двинулась вперед. Они проехали с полкилометра, укрыли машину в зарослях, наломали веток и замаскировали высокий кузов.
Уже совсем рассвело. Над горами светился розовый туман. Быстрые воды Уруха пенились на камнях. От реки тянуло холодом. Пожар в селении погас, только черный дым стелился в долине. По дороге одна за другой побежали немецкие машины, направляясь на юго-восток.
Красненков и Жеребко просидели в кустах целый день. Их томил голод, они вытряхнули из карманов хлебные крошки, разделили и съели, но от этого есть захотелось еще больше.
Перед вечером у реки показались четыре немецких мотоциклиста. Немцы ехали прямо к зарослям.
— Будут осматривать кусты, — прошептал Жеребко, — давай обстреляем их.
Гвардейцы подпустили немцев ближе и открыли стрельбу. Один из мотоциклистов свалился, трое бросились бежать. Когда они скрылись, Жеребко закричал:
— Петя, садись и давай полный газ!
Закрытая ветками машина поползла вперед, пересекла разбитую снарядами дорогу и пошла по широкой тропе вдоль реки.
За ночь Красненков шесть раз ремонтировал подбитую машину, а Жеребко два раза отстреливался от вражеских солдат, которые бродили у реки. Когда взошло солнце, гвардейцы увидели первых бойцов нашего боевого охранения.
В полдень они подъезжали к селению, где стоял их прославленный гвардейский полк. Товарищи окружили машину со всех сторон, бежали за ней по улице, гладили ее подбитые борта, качали головой, глядя на диски. Сам командир полка, заслуженный старый артиллерист, вышел навстречу машине, и когда с машины сошли покрытые грязью гвардейцы, командир прижал их обоих к своей груди и стал целовать.
Через две недели Дмитрий Жеребко и Петр Красненков были награждены орденами Ленина.
Стоя на четвереньках, человек пьет воду. Рядом с ним, подогнув передние ноги, пьет рыжий конь. Лицо человека почернело от пыли и пота, гимнастерка выцвела на солнце и стала почти белой. Рыжий конь покрыт клочьями пены. Приподняв голову, он устало фыркает, — капли воды звонко падают в реку.
Река узкая, мелкая — на дне видны покрытые бархатным мхом камни. Над рекой исполинские дубы, а вокруг горы, поросшие вековым лесом — ни троп, ни полян — бескрайняя зелень. Только у самых вершин светлеют белым и розовым каменные бока отвесных скал.
Я здороваюсь с человеком. Я узнаю его. За четырнадцать месяцев войны он прошел тяжкий путь — от плавней Прута до кавказских гор; четырежды раненный, он не покинул полк и все сражался с немцами.
— Жив? — радостно спрашиваю я.
— Жив, — улыбается человек, — тянем помаленьку.
Мы садимся на большой серый камень, курим махорку и спрашиваем друг друга о товарищах.
— Да, — говорит он, — дорожка… Вон куда отступила. Больше некуда. Не думал я, что от Ростова аж сюда дойдем…
Помолчав, он треплет гриву коня и неожиданно усмехается:
— Бабка еще надвое ворожила. Побачим. Немец уже шесть раз печатал и по радио передавал, что уничтожил нас, а мы ничего… Бомбили нас на каждом метре, танками душили — выдержали мы. А теперь поборемся…
Кинув окурок, он всматривается в белоснежные облака над горами, в темно-синие извилины ущелий, слушает секунду, как шумит горная река, и роняет:
— Не то, что у нас. Хата у меня на Полтавщине. Возле хаты ставок и вербы. В это время от пшеницы кругом золотое, от подсолнухов желтое… А тут не то. Одначе красиво. И драться можно отчаянно…
Вскочив на коня, он подбирает поводья и хитро подмигивает мне:
— Гитлер, мабуть, думал: дойдут степняки до гор, пошлю я на них горные дивизии и передушат тут степняков, как курчат. А мы еще побачим — кто кого передушит…
Взмахнув плетью, он пускает коня рысью и исчезает за поворотом каменистой тропы. И еще долго слышится в ущелье гулкая дробь копыт. Потом становится тихо. Только река шумит да лес шумит.
Да, они, эти люди, прошли удивительный путь. Это не был путь гордой воинской славы, громких побед или молниеносных боевых удач. Это был горький и скорбный путь отступления.
Они отступали с боями. Гитлер бросил против них самый прославленный авиакорпус Германии, сотни танков. Применяя различные методы — воздушные и танковые десанты, сумасшедшую бомбежку, обходы и окружения, гитлеровцы стремились свирепо перемолоть этих людей, снести с лица земли, чтобы открыть себе дорогу.
Люди стали отступать. Под палящим солнцем, в крови, в поту и в пыли они отходили на юг. Они бросались в контратаки, пробивались из окружения, разрывали смертельное вражеское кольцо, переплывали реки. Стиснув зубы, они истребляли тысячи немцев и, отступая, наносили врагу удар за ударом.
Мы помним этот скорбный и горький путь. Помним вереницу телег, облака пыли; раненых, прикрытых белой марлей; неплачущих женщин с темными лицами — молчаливых женщин, которые по двенадцать часов отгоняли веткой акации мух от распростертых в телегах бойцов.
Мы помним, мы помним все: и пламя ростовских пожаров, и ярость донских переправ, и черный от пепла Батайск, и бои под Бирючьим и Кущевкой, и Цукрову Балку, и Белую Глину, и Сальские степи. Помним плач детей в крытых листовым железом арбах — горестное кочевье несчастных жителей сожженных станиц; помним и знаем героизм — невиданный, как фантастическая легенда, героизм наших бойцов…
Теперь вокруг них — горные реки, острые вершины покрытых лесом гор, кривые дороги и тропы, темные лесные чащи. А за спиной — лазурно-синее по утрам, темное в полночь море. Черное море. И снова бои — жестокие, кровопролитные бои. И горное эхо тысячекратно множит пушечные залпы, взрывы мин и частый треск автоматов.
Вокруг нас горы — зеленые отроги могучего Кавказского хребта, длинная цепь лесистых кряжей, с сотнями быстрых, прозрачных, как стекло, речушек, с узкими долинами, с редкими кривыми дорогами, которые петляют по ущельям и взгорьям, с незаметными охотничьими тропинками.
Тут уже не разгуляются немецкие танки, тут почти бессильны вражеские самолеты и чрезвычайно затруднено действие вражеской артиллерии. И наконец, лесистые горы при умелом маневрировании войск могут лишить врага возможности вести наблюдение за ними.
Мы переходим к обороне в горах. Нужно сделать так, чтоб эти горы стали для немцев адом. Нужно, чтоб немецкие солдаты встречали смерть под каждым деревом, чтоб они боялись сунуть нос в горы.
Прошел дождь. И еще сверкали на солнце мириады дождевых капель, а уже над ущельем светилась гигантская горная радуга.
В лесу, под густым буком, лежали два бойца — один постарше, с автоматом, другой, совсем молодой, с винтовкой. Боец постарше задумчиво курил. Его товарищ, закинув руки за голову, смотрел в небо.
— А что, Федор, — сказал молодой, — погоним мы немцев, а? Горы кругом, немец незаметно подобраться может…
— Чудак, — усмехнулся боец с автоматом, — сделай так, чтоб ты был незаметным для немца, а потом крой его.
— Выходит, можно одолеть немца в горах?
— А то как же, — серьезно сказал боец, — быть немцу вот там, — и указал рукою в бездонное ущелье, темнеющее между двумя горами.
Фронт. Хутор в донской степи. Покинутая хозяевами изба. За окном завывает злая январская метель. Хлопья снега на стеклах блестят голубоватым отсветом угасающего дня.
Ефрейтор Франц сидит на низком табурете, опустив голову. Он, этот ефрейтор-эсэсовец из дивизии «Викинг», совсем юнец: у него большие, неуклюжие руки, узкие плечи, Он заискивающе улыбается, робко разводит руками. Но в его бесцветных глазах — ненависть. И — страх, животный страх.
Его взяли вчера. Он вышел в разведку с солдатами, но наскочил на наших разведчиков. Разведчики убили солдат, а его взяли в плен.
Когда смотришь на этого молодого прохвоста из дивизии «Викинг», на его большие, грязные руки, вспоминаешь трупы расстрелянных в Ростове женщин. Да, этими руками он убивал мирных, беззащитных советских граждан.
— Расскажите о себе.
О, он охотно расскажет. Родом из Нюрнберга. Отец — рабочий. Есть мать и две замужних сестры. Окончил коммерческое училище. В армии с 1939 года.
— Сколько же вам лет?
— Девятнадцать.
С тринадцати лет он состоит в гитлеровском союзе молодежи, с шестнадцати — в специальной школе охранных отрядов СС. В европейских походах не участвовал, так как «фюрер» берег их дивизию для Восточного фронта.
— Как живут ваши солдаты?
— Плохо живут. Нет обмундирования. В нашу роту прислали всего три телогрейки и три пары меховых сапог на деревянной подошве. Мы мерзнем. Каждый день у нас в роте семь-восемь обмороженных. Есть нечего. Провиант нам почему-то завозят только на один день. Огонь русских губителен для нас.
— Что вам известно о положении на фронте?
Франц мнется, пожимает плечами, потом тянет:
— Офицеры говорят нам, что Москва и Ленинград окружены, что мы скоро победим русских и вернемся в Германию.
Помолчав минуту, добавляет:
— Вероятно, офицеры лгут. Кажется, наши дела плохи и под Москвой, и в Донбассе.
Да, их дела совсем плохи, но офицеры тщательно скрывают от солдат истинное положение и все еще пытаются убедить их, что «операции германской армии протекают по плану».
— Вам известно, что генералы Браухич, фон Бок и другие попали в опалу?
— Офицеры сообщили нам, что фельдмаршал Браухич постарел и ушел на покой.
Еще бы не постареть! Правда, здравомыслящие люди должны были понять, что коллективное «постарение» немецких генералов в январе 1942 года довольно подозрительно, но немецкий ефрейтор Франц слепо верил «фюреру» и не пытался самостоятельно оценивать события.
Ефрейтор Франц говорит, покачивая головой. Иногда он умолкает, тоскливо смотрит в окно, и я понимаю, что он, может быть, впервые в жизни, начинает сомневаться в победе «фюрера». Это запоздалое прозрение — Франц сделал все, что от него требовали офицеры: он убивал и грабил, издевался над жителями Мариуполя и Днепропетровска, Таганрога и Ростова, он с собачьей верностью служил «фюреру». И потом, он боялся плена.
Мы просим рассказать, как немецкие солдаты относятся к гитлеровскому правительству.
Ефрейтор уклоняется от прямого ответа. Принужденно усмехаясь, он рассказывает два-три солдатских анекдота о Геббельсе и опять умолкает.
— Что вы читали? Какие писатели вам известны?
Он ничего не читал, этот растленный юнец. Ему не знакомы имена Шиллера, Гейне, Гауптмана. Он ничего не слышал о Шекспире, Данте, Толстом. Единственное его чтиво — «Майн кампф» Гитлера и порнографические журнальчики — «литература» одинаковой ценности. Он говорит, и перед нами во весь рост встает фигура фашистского солдафона, угрюмого, скучного варвара, ненавидящего культуру, тупого и ограниченного.
Темнеет. Боец затапливает печь. По стенам ползут тени. За окном бушует злая январская вьюга. В хате наступает молчание. Ефрейтор Франц сидит, опустив голову. Потом, тупо разглаживая черный шеврон на рукаве, роняет:
— Фюрер сказал, что весной Германия соберет силы и победит Россию. Но германская армия не дождется этой весны. Как видно, фюрер ошибся.
Пленный встает и, сутулясь, идет к двери. Пламя из печки освещает его спину, замасленные штаны, тряпки на ногах. Переступив порог, он оборачивается:
— Фюрер, конечно, ошибся. Эта ошибка дорого обойдется Германии.
Надежда — это имя женщины. Хорошее, светлое имя. Ее так зовут — Надежда. Мне рассказали о ней на огневых позициях. Рассказывали все, бойцы и командиры, называя ее ласково: «Наша Надежда».
— Она здесь, рядом, вы можете поговорить с ней, — сказали бойцы.
По узкому ходу сообщения, приподнимая протянутые телефонные провода, пробираюсь в полуразрушенную избу. Из распахнутой двери веет теплом. Осторожно обходя стоящих в сенях коней, вхожу в избу. Стены сотрясают орудийные залпы наших батарей и близкие разрывы вражеских снарядов. Мигающая коптилка еле освещает сидящих на соломе бойцов.
Надежда. Так вот она какая, эта женщина. Она стоит у стены, заложив руки в карманы короткой меховой куртки. Куртка расстегнута. Поблескивают пуговицы гимнастерки, пряжка пояса. Нежная, сероглазая женщина, почти девочка. На ней стеганые брюки, сибирская шапка-ушанка. Из-под шапки задорно выбивается прядь волос.
— Товарищ военфельдшер, — прошу я, — расскажите мне, что произошло в день восьмого Марта?
Надежда краснеет и смущенно теребит длинный наушник шапки.
— Ничего особенного.
— Как? Но ведь вы…
— Знаю, знаю. Я просто выполняла свои прямые обязанности…
Свои «прямые обязанности» она выполняет так. Совсем недавно вражеский снаряд угодил в один из блиндажей. Разрушенный блиндаж загорелся. Под ураганным огнем противника комсомолка Надежда Карева через реку кинулась к блиндажу. Проваливаясь в воду — лед был разломлен снарядами, — она добралась до блиндажа и, рискуя жизнью, вытащила из-под горящих бревен комиссара Васильковского, помкомбата Серякова и еще двоих.
Командир полка майор Кандауров рассказал мне об одном из последних подвигов Надежды.
— Это было позавчера, — говорил майор, — пошли мы на наш наблюдательный пункт. И Надежда с нами. А надо вам сказать, блиндажик, в котором располагался этот пункт, находился перед самым носом у немцев, под их проволочным заграждением. Ну, сидим мы, корректируем стрельбу. Вдруг начали немцы накрывать нас минами. По блиндажу сразу три попадания. Я говорю: «Уходите в окопы, остаться только телефонистам». Все поползли назад. Оглядываюсь — Надежда ни с места. «Почему не уходишь?» А она разводит руками и спокойно так: «Как же я уйду? Ведь здесь телефонисты, а если их ранят?»
Досиделась-таки до того, пока снаряд угодил в блиндаж. Сержант Хмеленко кинулся туда и вытащил Надежду.
Рассказ майора дополняет плечистый связист, лежащий на соломе с махорочной скруткой в руке.
— Наша Надежда на все руки. Один раз телефониста поранили, так она села за аппарат и работала получше других. Голосок у нее звонкий, чистый, разбирается она быстро.
Надежда смущается, машет рукой и уходит из хаты. А майор рассказывает о том, как однажды ехал с Надеждой в машине и осколок вражеского снаряда ранил его в колено. Он упал, а Надежда уложила его рядом, села за руль и вывела машину из-под обстрела.
В этот вечер мне много рассказали о Надежде. Потом я узнал, что выросла она в Киеве, что ее отец, капитан, и брат-летчик на фронте, что где-то недалеко ее сестра.
Мне рассказали, как комсомол воспитал в этой женщине мужество и волю, любовь к Родине и самоотверженность.
Уже совсем стемнело, когда я возвращался в блиндаж. По чистому весеннему небу неслись огненные линии трассирующих пуль, справа стрекотал пулемет.
На повороте узкого хода сообщения я увидел Надежду. Она стояла, прижавшись спиной к брустверу, и тихонько пела. Я не разобрал слов, до меня доносилась только грустная мелодия украинской песни.
О чем она сейчас думала, эта женщина? О муже, который недавно погиб, защищая родную Украину? О ребенке, который недавно умер на дорогах войны? О милом Днепре, о киевских садах?
Она, эта нежная женщина с серыми глазами, горела в огне, тонула в реке, она спасла жизнь многим людям, а свою молодую жизнь отдает Родине, отдает самоотверженно, честно, с какой-то целомудренной стыдливостью, все свои подвиги называя «выполнением обязанностей».
Сколько раз появление этой женщины на поле боя было последней надеждой для ее раненых товарищей. И она всегда приходила туда, где ее ждали бойцы. Недаром она носит такое светлое, хорошее имя — Надежда.
Когда Агафья Алтухова, ее свекровь Дарья Михайловна и девятилетняя дочь Лиза дошли до Каспия, Агафья подумала, что тут, на неприютном берегу чужого моря, они умрут. В бакинском порту Алтуховы увидели множество людей. Это были беженцы из Украины, Приазовья, Кубани. Черные от солнца, покрытые дорожной пылью, они сидели на мешках, на корзинах, на узлах.
Был жаркий день. Горячее море нестерпимо сверкало под солнцем, ленивая зыбь переливалась радужным блеском разлитой нефти. На пристани пахло смолой, бензином, арбузными корками. Маленький буксирный пароходик, шипя, тащил за собой неуклюжую баржу, битком набитую людьми.
Присев на связке канатов, Алтуховы растерянно переглянулись. Несметная толпа беженцев подавила их своей пестротой, суетливостью, шумом, плачем, руганью.
Дарья Михайловна, посмотрев на все это, пожевала губами и, не глядя на невестку, кинула:
— Тут, Гаша, кончилась наша дорога. Тут, видать, косточки наши погниют. Вот оно как получилось. Три недели шли пешие, все как есть побросали. Говорила я тебе, лучше бы немцы нас побили там, дома…
Агафья нахмурилась, погладила белесую голову дочери.
— Посидите тут, мама, с Лизонькой, а я пойду поищу добрых людей. Может, хоть ночевать пустят…
Глотая соленые слезы, Агафья пошла в город. Высокая, статная, прямая, расстегнув защитную стеганку, она шла по незнакомым улицам широким размашистым шагом, вспоминая деревянный домик в Херсоне, куст сирени под окном, выцветший коврик в сенцах, все что еще так недавно было милым, привычным и что теперь уже, наверное, было разорено.
Так, вспоминая родной город, тяжкий путь под бомбежкой и ночевки в кубанских степях, Агафья шла по чужим улицам и наконец зашла во двор и попросилась ночевать.
В этом дворе жила Тукяз Мамедова, жена знаменитого грузчика Касума Мамедова, недавно призванного в армию. Маленькая смуглая Тукяз, блестя черными глазами, выслушала Агафью и открыла калитку.
— Как тебя зовут, ханум? — Агафья? Гаша? Подожди, Гаша-ханум, я кликну Лейли, чтоб она постерегла козу. А мы пойдем к морю, принесем твои вещи.
— У меня нет вещей, хозяйка, — печально ответила Агафья, — пропали мои вещи. У меня ничего нет. А на пристани меня ждут старуха и дочь.
И боясь, что маленькая женщина передумает и не пустит их ночевать, Агафья прошептала:
— Мы ненадолго, хозяйка. Мы скоро уйдем.
Тукяз вышла за ворота.
— Зачем ты так говоришь, ханум? За ночлег я денег не возьму. Живи сколько хочешь…
Алтуховы ночевали в домике Тукяз Мамедовой. Обнявшись, уже уснули на кошме Лейли и Лиза, уже тихо всхрапывала уставшая Дарья Михайловна, а молодые женщины не спали. Они долго сидели у стола, долго чесали волосы и все говорили. Агафья успела узнать, что муж Тукяз Касум Мамедов пишет ей письма, что маленькая Тукяз родом из Шемахи и что здесь у нее, кроме дочки Лейли, никого нет. Медленно заплетая русую косу, Агафья рассказала, что ее Алексей на фронте с первого дня войны, что до войны он работал пчеловодом на опытной станции, а сейчас стал истребителем танков и что здоровье у него не ахти какое.
— Хорошо вы жили, Гаша-ханум? — спросила Тукяз.
— Мы хорошо жили, — помедлив, ответила Агафья, — дружно жили.
И с чисто женской аккуратностью стала рассказывать, сколько разного домашнего добра ей пришлось оставить в Херсоне. Она по-хозяйски медленно перечисляла мужнины пальто и костюмы, стеганные ватные одеяла, шкафы, столы и стулья, коврики, посуду, белье. Не забыла даже кадушку с огурцами и семнадцать штук уток.
Черноглазая Тукяз внимательно слушала Агафью, соболезнующе покачивала головой и жалостно причмокивала губами. Она понимала, почему Агафья с такой затаенной болью и так подробно перечисляет все свои пропавшие вещи, и знала, что за каждую вещь — и за дубовый столик, и за скатерть с вышитыми углами, и за эмалированный бачок для выварки белья — плачены нажитые трудом деньги, и это было самым главным, что все эти вещи составляли тот свой, годами обжитый домашний мир, в котором жила семья Алтуховых, мир, с которым очень больно и тяжело было расставаться.
— Проклятые немцы! — горячо сказала Тукяз. — Разорили дома, людей погубили.
— И вот я не знаю, милая, что теперь делать, — тихо сказала Агафья, — говорят, немцы заняли Пятигорск.
Женщины задумались и долго молчали. На кошме, прижавшись друг к другу, спали девочки, тихонько всхрапывала старуха. Было жарко. Жестяная лампа скудно освещала низкую комнатку: бутылки на окнах, край шкафа, фотографии на стене. Женщины думали каждая о своем, вспоминали мужей, мучительно искали ответ на страшный вопрос: «Что же делать?» и не знали, что делать, куда идти, у кого просить помощи.
— Понимаешь, милая, — вздохнула Агафья, — больно много людей тронулось с места. Затеряешься в них, как песчинка в море. А кому я нужна тут в чужом городе и что я умею делать? Ничего не умею. Жила вот, как ты живешь, хозяйка жила: готовила, стирала, обшивала свою семью, за хозяйством смотрела…
— Ложись спать, ханум, — сказала Тукяз, — Советская власть у нас везде одна: и в Херсоне и в Баку. Не дадут нам с голоду умереть…
Так Алтуховы остались в семье Тукяз Мамедовой. Шли дни. Агафья слышала, что где-то на Тереке немцев остановили и что там идут жестокие бои. Уже на пристани стало меньше народа: часть людей переправилась за Каспий, часть разъехалась по районам. Тукяз дали место уборщицы в товарной конторе, при которой когда-то работал ее муж Касум. Дарья Михайловна хозяйничала дома. Девочки ходили в школу. Только Агафья не смогла пристроиться. Ей несколько раз удавалось брать работу на дом: она вышивала платки и полотенца, шила детские платья. Однажды она пошла в пошивочную мастерскую, где шили шинели, но там ей сказали, что в мастерской работает много эвакуированных женщин и сейчас пока люди не нужны.
Стояли теплые осенние дни. Иногда Агафья, взяв вышивку уходила из дому. Она медленно шла по узким нагорным улочкам, смотрела на высокие каменные ограды и приземистые домики, удивлялась тому, что в маленьких дворах не было видно ни одного деревца — только глина да камень. Это были улицы старого Баку, глухие переулки древней крепости, суровые, дикие места.
Потом она поднималась по каменной лестнице в парк. Оттуда хорошо были видны изгибы бухты, коричневые крыши домов. И над всем этим: над морем, над пароходами и катерами, над огромным городом — совсем рядом с Агафьей, высился Киров, бронзовый гигант на гранитном пьедестале, человек с гордо поднятой головой, с рукой, взнесенной к небу.
Сидя в парке, Агафья вспоминала Алексея, и то, что он четвертый месяц не отвечал на письма, наполняло ее смятением и тревогой. Так она стала приучать себя к мысли о большом несчастье и настолько привыкла к ожиданию этого несчастья, что извещение о гибели Алексея уже не казалось бы ей неожиданным. Однако несчастье пришло совсем с другой стороны. В один из ветровых декабрьских дней заболела Лиза. Красная от жара, с воспаленными глазами, она металась в постели, жалобно звала Агафью и тихонько стонала. Утром врач сказал, что у Лизы брюшной тиф и что нужна строжайшая диета.
Это были самые тяжелые дни. Агафья часами сидела неподвижно над постелью дочери и слушала горячечный бред Лизы. Лиза вспоминала отца, яблоню под окном, куклу в голубом платье. Агафья не плакала, только до крови кусала губы. Заплакала она вечером, когда Тукяз, подоив козу, внесла в комнату кувшин молока, разлила молоко в две кружки, одну поставила на табурете у Лизиной кровати, а другую протянула Лейли:
— Пей.
Смуглая, похожая на мать Лейли упрямо сдвинула брови.
— Я не буду пить. Отдай мое молоко Лизе. И потом, мама, молоко нужно кипятить.
Агафья, всхлипывая, подошла к Лейли, прижала к себе ее худое тело и, целуя, прошептала:
— Доченька моя хорошая.
— Ты не плачь, — серьезно сказала Лейли, — я уже послала письмо дяде Мир-Джафару, он нам поможет.
— Кто нам поможет? — угрюмо отозвалась Дарья Михайловна. — Никому мы не нужны. Я вот как осталась солдаткой в четырнадцатом году, так надела суму на плечо и пошла по дорогам просить христа ради.
Через четыре дня Лизе стало лучше, но ее нужно было кормить, а у Агафьи не было ни денег, ни вещей, которые можно было бы продать. Тукяз уже снесла на рынок два своих платья и скатерть. По вечерам женщины сидели молчаливые, печальные, отдаваясь своим невеселым думам.
Но вот однажды в дом Тукяз Мамедовой зашла толстая седая старуха. Сердито покашливая, старуха сняла пальто. На ее синей кофточке сверкнула медаль. Старуха постояла у постели Лизы, мельком взглянула на кукурузную лепешку, лежащую на табурете, и укоризненно сказала Агафье:
— Как не стыдно, ханум? Дочка больна, а ты молчишь? Твоя фамилия Алтухова? А кто здесь Тукяз Мамедова?
— Тукяз Мамедова — моя мама, — отозвалась Лейли, — она на работе.
Старуха вытащила из потертого портфельчика записную книжку и, расспросив Агафью, откуда она, где ее муж, где муж Тукяз, поднялась и опять подошла к Лизе.
— Ты, ханум, не давай девочке кукурузных лепешек, — сказала старуха, — тебе принесут все, что надо.
Помедлив, старуха пытливо поглядела на Агафью.
— Что ты умеешь делать, ханум?
— Я жила дома, — смущенно ответила Агафья, — я ничего не умею.
— Приходи к нам, мы пошлем тебя на курсы. Вот тебе адрес.
Покраснев от радости, Агафья спросила:
— А кто вы будете?
— Я Захра Мусеибова, — улыбнулась старуха, — недавно работала в госпитале, а сейчас в райсовете, проверяю, как помогают семьям фронтовиков.
— Да, — задумчиво сказала Агафья, — на это дело крепкий человек нужен.
Старуха гордо качнула головой.
— А я крепкий человек. У меня муж и четыре сына на фронте.
— Пишет муж? — спросила Агафья.
— Пишет.
— А мой не пишет, — печально сказала Агафья, — наверное, и нет его в живых.
— Ничего, ханум, надо терпеть, надо ждать. Он напишет.
Простившись с Агафьей и детьми, старуха ушла. А вечером, когда вернулась Тукяз, она застала в своем доме много незнакомых людей. На табурете перед кроватью Лизы стояли тарелка с печеньем, шоколад, конфеты. На спинке кровати красовались два одинаковых голубых платьица с белыми воротничками, на коврике две пары желтых туфелек с пряжками, а на окне банки с джемом, сахар, рис, масло, сушеные фрукты.
— Вот и хозяйка, — сказала Агафья, когда вошла Тукяз.
Худощавый мужчина, прихрамывая, подошел к Тукяз.
— Распишись, ханум. Тебе и Алтуховой выдано по тысяче рублей денег и продукты. Вот список продуктов. Распишись, пожалуйста, а завтра вместе с Алтуховой зайди в райсовет насчет курсов электриков.
Сидящая на лавке девушка крикнула Тукяз:
— Не клади карандаш, ханум. Распишись в получении заказного письма. Письмо хорошее. С фронта письмо. От Касума Мамедова.
— А нам нет письма? — робко спросила Лиза. — Наша фамилия Алтуховы.
— Нет, девочка, вам нет письма.
Тукяз нетерпеливо разорвала конверт и, путаясь в быстром переводе с азербайджанского языка на русский громко читала:
«Я и мои товарищи были на волоске от смерти. Наступая, мы не успели отрыть окопчик, и на нас двинулись десять немецких „тигров“. Но один наш бронебойщик зажег три передних танка, другие повернули обратно, а то я, наверное, не писал бы тебе это письмо. За этот подвиг наш генерал наградил бронебойщика Алтухова орденом Славы, а мы все назвали Алексея своим братом…»
И, не имея сил читать, Тукяз уронила письмо, пошла навстречу побледневшей Агафье, обняла ее и сказала:
— Сестра моя! Дорогая моя сестра!
Идет бой. Над степными курганами, над скатами высоты, над кривой речушкой вспыхивают клубы красноватого пламени — рвутся бризантные снаряды. Всюду, куда ни кинешь взгляд, взметываются черные столбы земли. Над степью разлетаются миллионы жужжащих осколков, точно кто-то вызвал чудовищную грозу.
В блиндаже, совсем близко от высоты, на которой идет бой, расположилась небольшая группа артиллеристов. Отсюда, из того блиндажа, тянутся разноцветные нити проводов ко всем батареям. Отсюда разносятся короткие слова приказа: «Огонь!».
Подполковник Марченко стоит с биноклем в руках. Сейчас он руководит огневым налетом. Сбоку, на опрокинутом патронном ящике, сидит майор Кандауров. Перед ним стереотруба на треноге. В стеклах трубы, там где сходятся строгие линии делений, — заснеженный гребень высоты, фигуры ползущих бойцов, темные контуры немецких блиндажей.
На секунду опустив бинокль, подполковник Марченко досадливо морщится:
— Видишь, — говорит он майору, — наши стали подходить к вражеским блиндажам, а немцы открыли огонь по своим. Пусть, дескать, погибают те и другие.
Круглые стекла стереотрубы фиксируют движение наших бойцов: серые фигуры отползают обратно — губительный огонь бризантных снарядов заставляет их залечь. Между линией немецких блиндажей и нашими бойцами появляется нужное артиллеристам пространство. Немецкие пушки не умолкают.
Подполковник движением плеча поправляет башлык и, не отрываясь от бинокля, кидает налево:
— Кандауров, заткни им глотку!
Майор поворачивается к телефонисту:
— Дивизиону Жукова по цели номер…
Телефонист приникает к трубке:
— «Кама». «Брянск». Шесть десять девять приказывает… огонь!
На вишневых деревцах позванивают тонкие ледяные сосульки. Между заснеженными стволами вырисовываются жерла пушек. Наверху бушует ад. Пламя и дым мечутся над балкой. Но люди не отходят от пушек.
Дивизион старшего лейтенанта Жукова стоит на огневых позициях. Никакие силы не сломят волю артиллеристов. Чувство долга берет у них верх над обычным человеческим страхом за жизнь. Под страшным огнем они стоят у пушек. Их пушки готовы к бою.
И когда телефонист из блиндажа передает приказ подполковника, люди у пушек действуют отлично. Весь дивизион открывает огонь мгновенно и ведет его в самом быстром темпе.
Одна за другой ухают пушки. Длинные выбросы пламени мелькают между деревьями. Размеренно двигаются наводчики, замковые, снарядные. Дивизион бьет по врагу.
В стеклах стереотрубы видно, как один за другим взлетают немецкие блиндажи. Умолкают подбитые вражеские батареи.
Майор приникает к трубе и отрывисто говорит:
— Хорошо…
Над батареей лейтенанта Хижняка разорвались тридцать немецких снарядов. Казалось, вокруг не останется ни одного живого человека. Но ни один из батарейцев не покинул своего поста.
Командиры орудий сержанты Симоненко и Чистяков, наводчики Цысь и Толмачев, замковые Чанов и Териев, заряжающие Остроухов и Шевченко, снарядные Любичев и Мирошниченко, зарядные Андриенко и Евсюков, досыльные Красноруцкий и Гладков, ящичные Солдатов, Бричкин, Колесник, Ткаченко — все эти люди героически выдержали ураганный огневой налет противника и не покинули пушек до тех пор, пока своим огнем не подавили батареи врага.
И когда наводчик Панченко был смертельно ранен, он упал у пушки и тихо сказал:
— Отомстите за меня, товарищи…
Над степью бушевали громы. Вверху пламя. Внизу черные столбы вырванной снарядами земли. Кипел бой. К пушкам приникли люди. Пушки били по врагу.
Перед рассветом немцев выбили из города. Утром ударил морозец, пошел снег. Огибая взорванный немцами мост, по окраинной улице двигались артиллеристы. Запорошенные снегом тягачи тащили за собой пушки. Пушечные стволы были еще горячими от недавних залпов. Следом за пушками двигались огромные пятитонные грузовики с клеймами немецкой танковой группы. Артиллеристы отбили эти машины ночью и к утру успели нагрузить их снарядами.
На лафете первой пушки, свесив ноги, сидел молодой, сероглазый лейтенант. Бойцы смеялись, должно быть, лейтенант рассказывал им что-то забавное. В его крепкой фигуре, покрасневших от мороза щеках, в его юношеском голосе было столько здоровья, силы, веселья, что он, казалось, заражал окружающих бойцов своей молодой энергией.
Высокий капитан, кутаясь в полушубок, помахал лейтенанту рукой и, обернувшись, сказал:
— Алеша Вихров. Лейтенант гвардейской артиллерии.
Потом, когда мы вошли в избу, капитан рассказал мне о Вихрове.
Это было в районе пяти курганов. Стрелковая часть, настигая отступающего врага, громила немецкий арьергард и к утру врезалась в его боевые порядки. Следом за стрелками шла батарея гвардейской артиллерии. Батареей командовал гвардии лейтенант Алексей Вихров.
Но вот немцы решили смять наступающих стрелков и обрушились на них свирепой танковой контратакой.
— Товарищ гвардии лейтенант, — доложили Вихрову разведчики, — в районе пяти курганчиков обнаружены танки противника.
— Сколько? — спросил Вихров.
— Девяносто семь. Сорок семь тяжелых, двенадцать средних, тридцать восемь легких.
Батарейцы тревожно посмотрели на Вихрова. А он, даже не дрогнув бровью, выбил из мундштука догоревшую скрутку и скомандовал:
— Изготовиться к бою!
Через три минуты батарея заняла огневые позиции. Вихров решил бить по танкам прямой наводкой. Вскоре танки показались на горизонте, они шли фронтально: тяжелые в середине, средние и легкие по краям. Вихров видел, как рассыпались влево и вправо стрелки. Танки приближались к батарее, уже хорошо были видны открытые люки передних машин, из которых время от времени показывались головы танкистов.
— Огонь! — скомандовал Вихров.
Грохнули пушки. Серые клубы разрывов мелькали под танками. Танки ответили пушечным и пулеметным огнем и подошли так близко, что высокий бурьян мешал батарейцам наводить пушки.
Однако Вихров не смутился. В течение одной минуты пушки были выдвинуты из бурьяна. Батарейцы ударили прямо в лоб наступающей колонне. Смерть уже витала над головами гвардейцев. Упал, сраженный немецкой пулей, гвардии сержант Татаршвили, схватился за грудь раненый наводчик. Но залпы батареи не умолкали. Покрытый потом и грязью Вихров командовал осипшим голосом:
— Огонь! Огонь! Красников, уменьшить прицел! Огонь! Короленко, левее! Огонь!
Вот задымился и замер передний танк. Вот — все это видели — пыхнул огнем открытый люк второго танка, завалились набок третий, четвертый… Не выдержав лобового удара, танки повернули вправо и ушли на юго-восток.
Отступая, немцы цеплялись здесь за каждый камень. И вот наш стрелковый батальон, продвигаясь по балке, неожиданно был остановлен ураганным ружейно-пулеметным огнем и частыми залпами шестиствольных минометов.
Немцы закрепились в четырех огромных сараях, спрятанных в глубокой балке «Ч». Атаки батальона были отбиты немцами. Командир батальона просил артиллеристов помочь.
Через десять минут после получения приказа, закончив подсчеты, Вихров весело скомандовал:
— Ориентир справа — отдельное дерево! Левее ноль восемьдесят, больше шесть! Первое — огонь! Второе — огонь!
Сараи окутались дымом. Вспыхнули языки пламени. А Вихров поддавал жару:
— Батареей — восемь снарядов — огонь!
Через четверть часа командир наступающего батальона кричал в трубку Вихрову:
— Довольно. В точку. Мои «кузнечики» пошли вперед… «Кузнечики» ворвались в сараи, перекололи уцелевших немцев и захватили много оружия.
Так гвардии лейтенант Алексей Иванович Вихров бил немцев. Хорошо бил. По-настоящему!
Я слышал о нем давно. Десятки людей рассказывали мне о его безумной храбрости, о подвигах, уже превратившихся в легенду, о каком-то изумительном бесстрашии этого человека, о его спокойно-вызывающем презрении к смерти.
И вот я его увидел. На степь надвигалась неясная просинь предвечерних теней. Под набухшим снегом, белеющим на скатах кургана, робко журчали весенние ручейки. Стояли редкие на фронте минуты странной тишины.
Он сидел у блиндажа на опрокинутом патронном ящике, высоко подняв колени. Его походная шинель была измята и забрызгана грязью, на сапогах тоже темнела густая грязь. Захватив двумя пальцами махорочную скрутку, так, что огонек был спрятан ладонью, он курил. Когда я подошел к нему и поздоровался, он, как это обычно делает человек, которому помешали думать, взглянул на меня — у него было усталое лицо и серо-голубые глаза, — потом, помедлив, тихо ответил:
— Здравствуйте…
Перед тем, как я его увидел, мне сказали, что он, находясь в засаде, на рассвете ворвался в немецкий офицерский блиндаж, перестрелял группу офицеров, а двух взял в плен. Командир и комиссар части, рассказывая мне об этом, сообщили, что он представлен к третьему ордену.
Присев рядом, я попросил его рассказать о себе. Он пожал плечами, бросил на землю окурок и, выждав, пока гаснущий в лужице окурок, зашипел, повернулся ко мне:
— О чем, собственно, говорить? Ну, был я учителем, потом стал красноармейцем. Сейчас младший лейтенант. Дома у меня семья — жена, сын, старики. Беспартийный. Сегодня подаю заявление в партию. Вот, пожалуй, и все.
— Как все? — удивился я. — Ведь вы награждены двумя боевыми орденами и за сегодняшний подвиг представлены к третьему. Расскажите, пожалуйста, что произошло сегодня. Мне хочется написать о вас.
Он усмехнулся и взглянул вдаль, туда, где в сумеречной синеве виднелись светлые очертания занятой немцами высоты.
— Знаете, — сказал он, — все это получается как-то… Рассказать тут трудно, а вы, выслушав меня, вероятно, напишете так: «Сегодня в шесть часов утра орденоносец Берестов совершил героический подвиг. Презирая смерть, обливаясь кровью, он» и так далее. Неправда ли?
Я, обидевшись, молчал. Он вздохнул и задумчиво посмотрел на низкие весенние облака, красноватые от недавнего заката. Потом отвернул забрызганную грязью полу шинели, достал из кармана маленький истрепанный блокнотик и протянул мне:
— Вот… Не так все это. Я тут записывал кое-что. Прочитайте, если охота. Вы тогда поймете, что для меня это было великим преодолением… Впрочем, читайте сами. Вечером я зайду за блокнотом.
Он поднялся и, не простившись, зашагал куда-то вниз, а я пошел в блиндаж и при свете коптилки, вставленной в коробку с солью, стал читать блокнот Берестова. Это были отрывочные карандашные записи, как видно, сделанные наспех, очень короткие, не похожие на дневник — они не датировались, — и я почувствовал, что автору этих записей обязательно нужно было честно и откровенно поговорить с собой.
На первой странице я прочитал: «Сегодня ухожу добровольцем в Красную Армию. Не могу оставаться здесь. Мои товарищи, мои братья — все там, на фронте. Жена, узнав о моем решении, заплакала, но ничего не сказала. Она знает, что я никогда не простил бы себе, если б остался… Поезд идет на запад. За окнами вагона мелькают телеграфные столбы, сторожевые будки, покрытые пылью деревья. Все, что прожито, уходит назад. Какой она будет, эта новая жизнь?».
Вторая страница была разграфлена. В первой графе стояли фамилии. Против каждой фамилии Берестов ставил какие-то значки — треугольник, крест, похожий на знак умножения, кружок. Как видно, этими значками он по старой учительской привычке определял качества своих товарищей-однополчан.
На третьей и четвертой страницах я нашел такую запись: «Степная украинская станция. Желтые головки подсолнухов. Кругом золотая рожь. Пахнет медом и белыми цветами, которые у нас называют березкой. Кажется, будто станция вымерла. Поезда не ходят. Рельсы покрыты ржавчиной. Деревянное здание вокзала разбито авиабомбой. Командир взвода сказал, что мы должны защищать эту пустую станцию. Я не знаю, как она называется — нигде нет вывески. И может быть, я Виктор Берестов, здесь умру…»
«Сегодня был бой. Мы залегли в пшенице. Немцы вели по нас бешеный огонь. Мне было страшно. Вероятно, потому, что я трус. Я лежал в борозде, не поднимая голову, хотел впиться в спасительную землю, исчезнуть, спрятаться. Когда политрук закричал: „Вперед, товарищи!“ — почти все сразу вскочили, а я медлил. Мне казалось, что, как только я подниму голову, первая пуля поразит меня. И я лежал, пока не услышал за собой тревожный и злой голос командира взвода: „Чего ты прилип, Берестов? Вперед!“. Этот голос поднял меня. И вдруг я понял, что самое главное — преодолеть страх, сбросить с себя свинцовую тяжесть страха. Это — великое преодоление, это трудно, но это можно и нужно. Раз я уже в бою, значит, жизнь мне сохранит только бесстрашие, а жизнь моя нужна товарищам, чтобы победить…»
«Есть в человеке чувства, которые сильнее страха смерти. И самое сильное — любовь к своей земле, к своему народу. Я люблю наши русские земли, и утренний туман над сонной рекой, и буйные весны, и гам ребятишек в школе, когда распахнуты окна, и эту степную станцию, названия которой я не знаю, но которую, преодолев страх, должен защищать, ибо, потеряв все это, я перестану жить…»
Читая странички, исписанные крупным, размашистым почерком Берестова, я понял, что он, как и многие его товарищи, впервые попав под обстрел, испытал гнетущее чувство страха, но сумел преодолеть его, уничтожив страх величавым чувством долга.
На последней странице блокнота мне попалась фраза, жирно подчеркнутая синим карандашом: «Нельзя встречать опасность, зажмурив глаза. Опасность на войне это не то, что прыжок в холодную воду — она постоянна. Один известный военный мыслитель правильно сказал: „Опасность в сражении не есть мгновение, как кажется многим, ее нельзя сразу проглотить, а придется принимать понемногу, разбавленную временем, как микстуру“. Это правильно. Страх — биологическое чувство, свойственное любому животному. Преодолеть страх может только человек и только человеческими чувствами…»
Когда совсем стемнело, в блиндаж вошел младший лейтенант Берестов. Он присел на закрытый фанерой бочонок. Я вернул ему блокнот, и вскоре мы — Берестов, политрук Гришин и я — заговорили об опасности в бою и о преодолении страха. Высокий флегматичный политрук, посасывая короткую трубочку, стал уверять нас, что все решает привычка.
— Вы понимаете, — говорил он, — приходит, скажем, к нам необстрелянный новичок. Конечно, ему мерещатся ужасы, под пулями он бледнеет, падает. Разорвется поблизости снаряд — он ни живой, ни мертвый. А побудет на переднем крае пять-шесть дней, все как рукой снимет.
— И все-таки главное не это, — тихо сказал Берестов, — дело не в привычке. Страх исчезает под влиянием очень многих причин: во-первых, это осознание твоего долга перед Родиной и желание победить врага во чтобы то ни стало; во-вторых, стыд перед товарищами, которые на твоих глазах совершают подвиги; в-третьих, непреодолимое желание сблизиться с врагом, подойти к нему вплотную, уверенность в том, что он боится тебя гораздо больше, чем ты его.
— Пожалуй, это верно, но ведь желание сблизиться с врагом бывает только в минуты боевого азарта, — возразил Гришин, — то есть тогда, когда человек быстро движется вперед.
— Ничего подобного, — усмехнулся Берестов, — можно воспитать в себе…
В это время в блиндаж вошел молоденький ефрейтор и спросил у политрука, есть ли командир роты.
— Командира нет. Добыли сведения? «Языка» привели?
— Нет, товарищ политрук, — смущенно объяснил ефрейтор, — мы подползли к самой высоте, а он так стал поливать нас из автоматов, что мы еле отошли…
— А вы думали, что немцы будут поливать вас одеколоном? — сурово сказал Гришин. — Задача вами не выполнена. Идите, подготовьтесь к трем часам!
Ефрейтор ушел. Берестов посмотрел на политрука, и по насмешливым искоркам в его немножко холодных серо-голубых глазах я понял, что он сейчас что-то скажет.
— Каково? — сказал Берестов и, поднявшись с бочонка, взглянул на часы. — Сверьте часы, товарищи. Я вам докажу, что значит воспитание воли и преодоление страха. Сейчас девятнадцать часов. В двадцать один час я приведу в блиндаж «языка».
Он сказал это спокойно и тотчас же вышел. В его ровном голосе была такая твердость, что мы с Гришиным поверили: да, через два часа Берестов обязательно вернется.
Шло время. Каганец слабо освещал земляные стены блиндажа, выложенный толстыми бревнами потолок, уголок карты на столе, винтовки в углу. Гришин рассказывал о боях под Каховкой, о разгроме румынской дивизии на Днестре, о десанте в Крыму, но мне было понятно, что политрук так же, как и я, все время думает о Берестове.
Минуты тянулись утомляюще медленно. Вначале было тихо. Потом мы услышали частые пулеметные очереди, треск автоматов. В смотровую щель видно было, как над линией немецких окопов взлетают вверх ракеты.
— Черт его знает, — сказал политрук, — напрасно я отпустил Берестова, — ишь, какая потасовка началась. Пора бы ему вернуться. Без пяти девять.
Плащ-палатка, закрывающая вход, качнулась. Слегка подталкиваемый кем-то, в блиндаж вскочил белобрысый немец-солдат в мундире с черной эсэсовской повязкой. Испуганно моргая, он вытянулся у стены и замер.
Следом за ним вошел Берестов. На груди у Берестова висел автомат, шинель была изорвана. Он, прищурившись, посмотрел на нас, поднял левую руку, и взглянув на часы, спокойно сказал:
— Кажется, я не опоздал. Сейчас двадцать один час.
Приближаясь к Пятигорску, каждый из нас думал о тех, кто томился под властью врага в этом дорогом для нас городе, каждый думал о Лермонтове.
— Там жил Лермонтов, — задумчиво склонясь над картой, говорил седой генерал.
— Там умер Лермонтов, — говорил молодой сержант-разведчик.
Мы все помнили оскверненную немцами яснополянскую святыню, мы видели фотографии разграбленного домика Чайковского. И у каждого билось сердце: что же они сделали здесь? Как надругались над гением Лермонтова?
Едва только умолкла стрельба, мы бросились туда, на Лермонтовскую улицу.
Вот он, маленький двор, обнесенный каменной оградой. Вот домик, где жил поэт. Он смотрел на это старое дерево. Тогда оно не было осыпано белым инеем, оно шумело зеленой листвой.
На дверях домика желтеет измазанный клеем листок: «Реквизировано и взято под охрану штабом Розенберга и местной комендатурой, согласовано с высшим командованием армии. Вход в здание и снятие печати запрещено».
«Реквизировано». Значит, бандиты Розенберга объявили лермонтовский домик собственностью Германии. Значит, ревельский чертежник Альфред Розенберг собирался вывезти лермонтовские реликвии в Берлин и там хвастать перед Европой плененным русским поэтом.
«Взято под охрану». Значит, немцы и здесь готовили то, что они сделали в Ясной Поляне — грабеж, кощунство, разорение.
— Но мы все наиболее ценное успели спрятать до прихода немцев, — говорит нам седая женщина в черном платье.
Темной ночью Елизавета Ивановна Яковкина, Наталья Владимировна Капиева и другие женщины — сотрудницы музея закопали во дворе картины, писанные Лермонтовым, вещи, которые принадлежали поэту.
— Мы не все могли спрятать, — объясняет Елизавета Ивановна. — Когда пришли немцы и стали допытываться, какие предметы связаны с Лермонтовым, мы сказали, что здесь нет ничего, никаких подлинников…
Немцы не унимались. По приказу коменданта в домике Лермонтова поселились солдаты. В комнате, где жил родственник и друг поэта Алексей Аркадьевич Столыпин (Монго), немецкие шоферы пили вино, играли в кости и растаскивали экспонаты.
4 сентября домик Лермонтова изволил посетить господин Зигфрид фон Фегезак, фашистский писака, назвавший себя писателем и переводчиком Гоголя, Тургенева, Лескова.
Фегезак сделал вид, что он очень шокирован размещением солдат в домике Лермонтова, обещал «исправить ошибку коменданта» и развязно сообщил, что отныне «домик будет содействовать ознакомлению немцев с русской литературой и даст понятие о России».
Говорил это, а сам осторожно выспрашивал, где находятся ценные экспонаты. Миссия Зигфрида Фегезака не увенчалась успехом: об экспонатах ему не сказали, а «понятие о России» господин Фегезак получил от бойцов соединений генералов Козлова и Коротеева, когда бежал из Пятигорска.
Уже в августе прошлого года немцы начали онемечивать Лермонтова. Борзописец из гестаповского отдела пропаганды с пеной у рта доказывал в газетках, что Лермонтов «весь вышел из Шиллера» и на сотни строк размазывал версию о «немецких знакомствах» поэта; о его бонне Ремер, гусаре Моллере и т. п.
Так фашисты, превратив домик Лермонтова в казарму, стремились приручить поэта, чьи стихи о Родине были и остаются огненным призывом для каждого бойца Красной Армии. Бойцы изгнали немцев, и вместе с освобожденными пятигорцами перед ними предстал освобожденный гений великого русского поэта-патриота.
У подошвы Машука, окруженный столетними деревьями, стоит высокий каменный обелиск. Здесь пуля убийцы пронзила грудь Лермонтова.
Здесь немецкие палачи стали расстреливать пятигорцев. Вокруг памятника бойцы нашли десятки трупов. Изуродованные мертвые люди лежали на снегу, и снег был рыжим от человеческой крови.
Бойцы сняли шапки. Они молчали. И в этом молчании была клятва: смертью врага отомстить за смерть сограждан, за оскорбление святыни.
Потом сержант-разведчик поднял руку и сказал:
— Лермонтов освобожден.
Украинец-артиллерист в черной барашковой шапке добавил:
— На Днепре Тарас Шевченко. Мы идем туда!
Незадолго перед войной Илью Алексеева призвали в армию, так как его году подошел срок служить. Он собрал свой мешок, простился с беременной женой и вместе с другими призывниками уехал на станцию.
Пехотный полк, в котором служил Илья, стоял на западной границе. Вначале служба Илье показалась тяжелой и скучной. Правда, он выполнял все, что от него требовалось, даже заслужил похвалу строгого комбата, но делал все это не так, как хотел бы сам, потому что скучал по своей деревне, по земле, по жене.
Но вот началась война. Полк Ильи Алексеева в первый же день был атакован немецкими танками, понес большие потери и стал отходить на восток. Это случилось 22 июня, утром, в селе Глубоком. Немцы застали наших врасплох.
Едва только полк вышел за село и развернулся, как показались немецкие танки. Илья Алексеев в эту минуту сидел под копной сена и перематывал портянку. И вдруг раздался грохот, вой, крики. Сено загорелось, обожгло Илье шею, и он, как был в одном сапоге, кинулся бежать. Он видел, как его товарищи отстреливались, бросали гранаты, а некоторые бежали так же, как он, и, поддаваясь жестокому чувству страха, стыдясь этого чувства, но в то же время подчиняясь ему, Илья бежал по скошенному лугу и боялся оглянуться, думая почему-то, что его вот-вот убьют.
Бой продолжался шесть часов. Илья упал на обочине дороги, под кустом боярышника, отдышался и, расстегнув подсумки, стал стрелять. Это был неравный, тяжелый бой. Над головой гудели немецкие бомбовозы, со всех сторон скрежетали танки. Черные, покрытые копотью бойцы дрались с жестоким отчаянием, но не смогли сдержать превосходящие силы немцев.
Когда немецкие танкисты, считая, что русский полк уничтожен, повернули влево, к большому шоссе, Илья поднялся. Мимо него проходили бойцы, и уже почти все прошли, а он стоял в одном сапоге, опустив голову, покрытый потом и пылью, и не знал, как все это получилось, и почему он бежал, и что надо было делать. Подняв глаза, он увидел комбата. Комбат, старый кадровый командир, на гимнастерке которого было три ордена, шел, шатаясь, зажимая рукой рану в груди и ничего не видя вокруг. Илья пошел ему навстречу, посмотрел на его лицо и отшатнулся: суровый комбат, которого все боялись, плакал. И потому, как зло были сжаты его брови и закушены губы, Илья понял, что это слезы обиды и гнева, самые страшные слезы…
С боями войска отходили на восток. Уже немцы заняли Житомир и Киев, уже прорвались на Западном фронте, прошли Смоленск. Илья Алексеев мучительно спрашивал себя, что происходит, и не находя ответа на этот вопрос, страдал, как может страдать от бессилия сильный человек. Однажды в незнакомом степном хуторке, название которого он забыл, к нему подошел комбат. Наблюдая, как ловко и сильно выбрасывает Илья землю, комбат скупо похвалил:
— Добре работаешь. Видать, из колхозников?
— Из колхозников, — нехотя ответил Илья.
— Работаешь добре. Так бы немца бил. А то колхозник, видать, из тебя настоящий работяга, а солдат неважный…
Эти слова поразили Илью, и он вдруг понял, что комбат прав, что война — это тяжкий труд, который требует знания и умения, и что если бы он, Илья Алексеев, и все его товарищи знали законы войны так же, как знают законы земли, то все было бы по-другому.
В предгорьях Кавказа произошел случай, который закалил Илью. Взвод пехоты, где служил Илья, оборонял гору Четырех Ветров. Три недели штурмовали немецкие штрафники эту гору. Нашим взводом командовал армянин Погосян. На второй же день боев Погосян был ранен в грудь, но не ушел, а лежал под кустом, бледный с черной бородой, лохматый. Перед смертью он позвал Алексеева и сказал ему:
— Илья-джан! Прими команду! Держись до последнего!
Илья поцеловал Погосяна в холодеющие губы и пошел к пулемету. Трудно, ох как трудно было удержать высоту! Семнадцать раз поднимал Илья Алексеев своих бойцов в штыковые атаки, забрасывал немцев гранатами. Девять суток просидели бойцы на этой горе, питаясь сухарями, мучились без воды, но все-таки гору отстояли. Когда взвод Ильи Алексеева был отведен на отдых, сам генерал вручил Илье боевой орден Красного Знамени и крепко пожал ему руку…
Проходили дни. Наши войска перешли в наступление. В бою под Армавиром Алексеев был ранен в руку, но уходить из полка не захотел. Он и теперь думал о родном селе, о жене Наталье, вспоминал отрадные дни колхозной жатвы, иногда тосковал, теперь он уже по-иному представлял свою судьбу, гордился боевым орденом, всматривался в то, что называл «законами войны», много читал и, самое главное, чувствовал свою силу, был убежден, что эта сила крепче немецкой, и знал, что как бы немец ни мудрил, но он, Илья Алексеев, побьет его.
В бою под Запорожьем, когда Илья со своим взводом ворвался в город и, перехитрив немцев, ловко обошел их и уничтожил большой гарнизон в заводском дворе, в полк пришел приказ о присвоении Илье офицерского звания и награждении вторым орденом Красного Знамени…
Изумительный подвиг Илья Алексеев совершил на Днепре. В это время он уже командовал ротой. Ему было приказано с ходу форсировать Днепр в районе Грушевского, закрепиться на правом берегу и обеспечить подход полка. Ни лодок, ни плота там не было. Алексеев приказал бойцам вырубить рощицу. Ночью подтянули бревна к реке и, точно рассчитав силу течения, вплавь, на бревнах, поплыли к правому берегу. Немцы встретили роту ураганным огнем, но бойцы, прячась за бревнами, преодолели завесу огня, вышли в «мертвое пространство» и зацепились за правый берег. Двое суток они пролежали в болоте, отбивая атаки немцев. В ночь на третьи сутки весь полк форсировал Днепр. Среди других днепровцев Илья Алексеев был удостоен звания Героя Советского Союза…
И вот однажды гвардейский полк Героя Советского Союза майора Алексеева с боями подошел к пограничному селу Глубокому. Весь день майор был задумчив, ни с кем не разговаривал, а к вечеру, когда командир третьей роты сообщил, что Глубокое занято, командир полка сел в машину, выехал за село и долго бродил по зеленому лугу. Потом подозвал адъютанта и сказал:
— Три года тому назад на этом месте я начал войну. Вон, видите, растет куст боярышника. Он тогда тоже был. И луг зеленел так же. Тут все осталось таким же, как было тогда. Только мы все стали другими. Вечером, когда соберутся офицеры, напомните мне, чтоб я рассказал им об одном эпизоде с сапогом. Это будет полезным.
— Каким сапогом? — не понял адъютант.
— Обыкновенным, — сердито ответил майор, — потом узнаете.
Вечером Илья Алексеев перед тем, как рассказать о первом дне войны, заканчивал торопливое письмо жене, в котором писал: «То, что сын Вася не узнает меня, это не мудрено: он никогда меня не видел. Но, мне кажется, что и ты, любимая моя, не узнаешь своего Илью. За три года война изменила меня…».
— Д. Мороз — это я, гвардии ефрейтор Демид Антонович Мороз. А про елку будет довольно-таки серьезный разговор, потому что эту самую елку я не забуду по век жизни.
Надо вам прямо сказать, что меня тут с этой елкой здорово подвели два вопроса: первый вопрос — с моей какой-то неудобной фамилией, второй вопрос — это то, что я хоть и награжден знаком отличного разведчика, но за декабрь месяц не смог добыть ни одного «языка». Теперь же, когда вы уже знаете мое предисловие к разговору, можно начинать и самый разговор.
Дело случилось в берлоге зверя, то есть в Восточной Пруссии. Есть у них там такой городишко, что его название без пол-литра не выговоришь, какое-то просто дурацкое название — Шталлупенен. Так вот западнее этого городишки мы и действовали. Противник засел в обороне, а мы, значит, беспокоим его и к наступлению готовимся. Противник, значит, сидит в окопах, разных там заграждений и мин перед собой наставил, а мы выскочили за железную дорогу и тоже окопались. Между нами и противником, как и полагается, расположен рельеф местности — голое, как плешь, поле, а прямо посередке, на ничейной полосе, елка на снегу зеленеет, такая себе обыкновенная елочка-подлеток, она противнику ориентиром служила и была пристреляна на «отлично».
Ну вот, кончается, значит, декабрь месяц. Новый год подходит. Кто-то из ребят возьми и выдумай: а что, дескать, хлопцы, ежели мы себе в землянке под Новый год елку устроим? Цацок, мол, на нее разных понавешаем, патрончиков там всяких, лампочек от карманных фонариков. Это, мол, будет здорово, посидим мы, дескать, возле елочки, дорогих своих пацанчиков вспомним, сто граммов выпьем за всякие приятные дела, одним словом, Новый год справим.
Ну, мы все, конечно, поддержали эту ценную инициативу и тут же стали решать, куда идти за елкой и кому персонально. Насчет того, куда идти, вопрос был ясен: окромя елки на ничейной полосе, кругом нас на десятки километров не было елок. Насчет же того, кому идти, стали вносить всякие деловые предложения. Сержант Олефиренко возьми и скажи: это, говорит, прямая обязанность ефрейтора Мороза, у него, мол, и фамилия новогодняя, и инициал «дэ» подходящий, и по «языкам» Дэ Мороз недобор имеет, так что пущай, дескать, постарается для праздничного удовольствия боевых товарищей, хоть «языка» елкой компенсирует.
Прямо должен вам заявить: мне это предложение не понравилось ни по форме, ни по содержанию. Такую форму я, в бытность мою секретарем сельсовета, называл «личным выпадом», а что касается содержания, то я не очень желал оказаться под Новый год заместо мишени.
Встал я, значит, и говорю: это, говорю, все правильно, но елка эта для нас малоподходящая, потому что она взросла на немецкой почве и в политическом смысле для нас не подходит. Тут все стали смеяться, а сержант Олефиренко говорит: эта елка, говорит, в данный момент произрастает на ничейной полосе и является нейтральной, и, во-вторых, говорит, еще неизвестно, кто на этой полосе после мирной конференции хозяином будет, потому что землю эту немцы заграбили, следовательно, говорит, указанную елку, за неимением других кандидатур, можно считать вполне приемлемой и подходящей.
На этом вопрос был исчерпан. Ребята взяли у взводного разрешение и стали меня готовить к операции: белый маскхалат надели, флягу русской хлебной налили, достали у саперов ручную пилку, на спину мне катушку с трофейным проводом приспособили и говорят: «Как есть дед-мороз — весь белый и боевыми украшениями снабжен до отказа». Сержант Олефиренко перед операцией полный инструктаж мне сделал: ты, говорит, ползи напрямки, провод за собой разматывай, а там подпили елку ручной пилой, обвяжи ее покрепче проводом и дерни за провод три раза, а мы, говорит, в окоп ее в два счета притащим, провод, говорит, крепкий, выдержит. Так он сказал, а потом на прощание добавил: равняйся, говорит, на меня, я, говорит, третьего дня немецкого ефрейтора из-под самого окопа уволок.
Тут в аккурат свечерело, взял я свой карабинчик, гранату за пояс сунул, вылез из окопчика и пополз по снегу в направлении к елке. Темнота. Ползу я, катушка у меня на спине разматывается, а над головой трассирующие пули путь мне указывают, — это уже наш пулеметчик Паша Вознюк придумал, чтоб я не заблудился и к фрицам не угодил. Ну, ползу я это, ползу, снег локтями разгребаю, перестрелку слушаю, мины у меня над головой посвистывают, левее, слышу, два станковых работают. Ползу это я, время от времени к фляге прикладываюсь.
Дополз я до своего объекта, вижу, елка довольно четко передо мной обозначилась. А только гляжу я дальше и вижу, вроде кто-то навстречу ползет, ну совершенно ясно замечаю: что-то левее елки шевелится. Замер я. Так и есть, немец! Обнаружил он меня, проклятый, и тоже замер. Так мы с ним лежим один от другого на пять шагов, а на фланге у нас заветная елка чернеет.
Прямо скажу, ситуация создалась тяжелая. Стрелять нельзя: сразу же минами накроют. Кулаком — не достанешь. Ползти назад без елки — позор для отличного разведчика. Лежу я, мучаюсь и не могу решения принять. И немец лежит, никакой активности не проявляет. Так мы лежим определенное время, положение наше стабилизировалось, никаких существенных изменений не видно и вообще ничего не видно, потому что темень кругом и даже пурга начинается.
Лежу я, значит, лежу, снег меня засыпает, в середке дрожь от холода пошла, и зло меня берет, что никак не могу вспомнить немецкое название «руки вверх», чтоб, значит, своему противнику предъявить ультиматум. Запамятовал я это чертово название, хоть убей! Думал я, думал, четыре раза к фляге прикладывался, на пятом разе «вверх» вспомнил — он по-ихнему «хох» будет, — а насчет слова «руки» не могу припомнить. Ну, думаю, ладно: скажу ему «хох», а там пущай хоть руки, хоть ноги поднимает, это уже его дело.
Набрал я в голос погуще баса и говорю немцу: «Руки хох!». Сказал и жду, за гранату взялся. Ну, должен вам сказать, немец оказался вполне грамотный и ситуацию понял сразу, вижу, лезет ко мне, локтями упирается, а руки вверх подняты. Долез до меня, стал на четвереньках и стучит зубами от страха. Тут я моментально принимаю новое ответственное решение: обыскал его, оружие забрал, завязал ему руки и ноги проводом, а сам три раза провод дернул. Гляжу, наши потащили провод, аж снег за моим фрицем столбом встал.
Ну, спилил я эту самую нейтральную елочку, взвалил ее на спину и пополз к своему окопу. Пока полз, вспотел весь. Добрался до окопа и вижу: наши все окружили моего «языка», нашивки его проверяют, в личность смотрят.
Прислонил я елочку к стенке окопа, гордо поставил сбоку две винтовки и говорю сержанту Олефиренко довольно равнодушно: равняйся, говорю, на меня, мой «язык» и по чину старше, и морда у него толще, и взят похлеще, чем твой.
Елка у нас, конечно, была по всем правилам: фонарики горели, мы пели песни, хлопцы меня с медалью поздравляли, а я пил за нашу победу и за наше счастье в Новом году.
Капитан Чекалин сам не знал, почему он решил провести свой месячный отпуск в той самой станице, где он до войны работал зоотехником и где во время оккупации погибли его жена и трое детей. Он не был в этой станице уже несколько лет, из близких ему в ней никого не осталось и его там никто не ждал. Чекалин мог бы поехать в Ставрополь, к сестре, но когда штабной писарь спросил его, до какой станции ему выписывать требование на проезд по железной дороге и какой населенный пункт проставить в отпускном билете, Чекалин подумал, посмотрел в распахнутое окно, за которым голубели в саду мартовские лужи, и назвал станицу Алексеевскую и станцию, отстоящую от нее на двенадцать километров.
После нудной четырехсуточной тряски в битком набитом вагоне Чекалин сошел на разбитой степной станции, посидел возле черного от копоти, покосившегося элеватора и, не дожидаясь попутной машины, закинул на плечо вещевой мешок и зашагал по дороге в степь.
Даже теперь Чекалин не думал о том, к кому он придет и что, собственно, будет делать в этой станице, где его, конечно, успели давно забыть. Он неторопливо шел по дороге, курил, сбивал хворостиной бурые головки сухого дурнишника и вспоминал недолгие три года, прожитые в Алексеевской.
За поворотом дороги Чекалин увидел стоящую на краю вспаханного поля сеялку-семирядку. Запряженные в сеялку рыжие, взмокшие от работы кони стояли, понуро опустив головы. На земле, очищая щепкой сошники сеялки, лежал смуглый парень в полинялой солдатской пилотке. Заметив приближавшегося Чекалина, он поднялся и вытер руки о штаны.
— Здорово, казак! — издали крикнул Чекалин.
— Доброго здоровья! — сдержанно ответил парень.
Должно быть, внутренне оценивая незнакомого человека, парень скользнул осторожно нащупывающим взглядом по высокой, сутуловатой фигуре Чекалина, посмотрел на его впалые щеки, седые виски, задержал взгляд на погонах и вздохнул. Парню на вид можно было дать лет семнадцать, но Чекалин, глядя на его мальчишеские, облупившиеся на ветру щеки, подумал, что ему не больше пятнадцати.
— Стоишь? — дружелюбно спросил Чекалин.
— Тут хоть не хочешь, а будешь стоять с такой справой, — махнул рукой парень.
— А что?
— Да вот четвертый круг прохожу, а зерно из ящика почти что не убывает, сошники забиваются. Черт его знает, чего с ними делать. А один сошник вон совсем негоден, и семяпровод на шматки рвется.
— Сеялку не берегли зимой, вот и пропали сошники, — сурово сказал Чекалин.
— Она уже у нас годов пятнадцать в работе не была: тракторными сеяли, — виновато объяснил парень, — а после войны опять за конные взялись, потому что немцы тракторы побили и части в реку покидали.
Чекалин положил на землю вещевой мешок и снял шинель. Увидев на его кителе четыре ряда орденских колодок, парень одобрительно хмыкнул:
— Ого! Одиннадцать штук!
— Клещи и проволока у тебя есть? — спросил Чекалин.
— Клещи у бригадира — он к трактору пошел, а проволока есть.
— Давай проволоку.
Чекалин порылся в вещевом мешке, достал пустую противогазную сумку, отрезал от нее кусок брезента и довольно быстро починил перегнивший семяпровод. Потом он осмотрел сеялку, оглянулся и сердито крикнул стоящему за спиной парню:
— Ты! Герой! Ворон ловишь, а за нормой высева не следишь! Рычажок у тебя на циферблате передвинулся до отказа.
— Это бригадир устанавливал, я рычажка не трогал, — смущенно объяснил парень.
Осмотрев конскую упряжь и почистив сошники, Чекалин снял пояс, кинул его на мешок вместе с фуражкой, расстегнул ворот кителя и сказал парню:
— Ну-ка, смотай вожжи и веди коней. Попробуем!
Парень намотал вожжи на руку и взмахнул кнутом.
Чекалин пошел за сеялкой, прислушиваясь к легкому постукиванию сошников. Крышка высевающего ящика была открыта, и Чекалин видел, как, образуя семь одинаковых воронок, янтарно-золотистое зерно равномерно потекло через сошники в землю. Чекалин удовлетворенно захлопнул крышку.
Он шел по влажной земле, ощущая на сапогах ее тяжесть, жадно вдыхал соленый запах конского пота, покрикивал на лошадей и, не обращая внимания на удивленно оглядывающегося парня, хрипловато запел фронтовую песню.
— Как тебя зовут, казак? — крикнул он парню.
— Пашка! — спотыкаясь, откликнулся парень.
— Чей же ты будешь, Пашка?
— Овчаровых.
— Из Алексеевской?
— Из Алексеевской.
— А кто у вас председатель колхоза?
— Тимофей Иванович, Грачев фамилия.
— Какой Тимофей Иванович? Тимошка, что ли? Тех Грачевых, что напротив колодца жили?
— Ну да. Он потом комбайнером был, двумя орденами награжден.
Чекалин засмеялся. Он вспомнил семнадцатилетнего Тимошку Грачева, которого в тридцать восьмом году нещадно отодрал ремнем за то, что мальчишка, озоруя в ночном, потравил конями опытный участок. С тех пор прошло девять лет и много воды утекло. Какой же он стал, этот Тимошка?
На шестом заходе Чекалин осторожно спросил у Пашки:
— А ты Ольгу Чекалину знал?
— Это которая в детских яслях работала? — осведомился Пашка. — У нас в колхозе Ольгу Васильевну все знали. Немцы расстреляли ее на овцеферме. Тридцать шесть душ их загнали тогда на овцеферму и вместе с детьми постреляли. Их всех наши похоронили в братской могиле возле стансовета…
Чекалин больше ни о чем не расспрашивал Пашку. Он, опустив голову, шел за сеялкой, думал о жене, о детях (младшего сына он никогда не видел), вспоминал лицо Ольги, и ему казалось, что она вот-вот появится на дороге, придет сюда и принесет ему завтрак в холщовой, расшитой красными нитками сумке, как, бывало, давно приносила, когда он работал на ферме.
Так он вспоминал день за днем их жизнь, и острая боль, которую уже утихомирили четыре года его одиночества, вновь сжимала его сердце, но он, вслушиваясь в шум ветра и покрикивая на коней, шагал и шагал за сеялкой, отгоняя от себя эту боль и думал о том, что теперь его друзья по полку и солдаты пехотной роты, которой он командует, стали его семьей и он отдаст им все, что должен и может отдать.
После полудня Чекалин всыпал последнюю пшеницу в ящик, тряхнул мешком и, взглянув на незасеянный участок, укоризненно сказал Пашке:
— Просчитались вы, брат, с вашим бригадиром. Зерна не хватит. Бери мешок и гони к бригадиру, пусть там насыплют килограммов десять…
Пашка передал Чекалину вожжи, взял мешок и уже отбежал было шагов на двадцать, потом вдруг остановился, как вкопанный, вернулся и подозрительно долго смотрел на Чекалина.
— А вы, дядя, того, — несмело сказал он, — вы чей будете?
— А что? — удивленно спросил Чекалин.
— Как так что? — рассердился Пашка. — Не могу ж я доверить вам коней и пшеницу. Там в ящике пшеницы, должно, с полпуда будет.
— Дуй, дуй, — расхохотался Чекалин, — бдительный какой! Иди, я покажу документ!
Он вынул из кармана офицерское удостоверение и с серьезным видом протянул Пашке:
— На, читай!
Пашка поднял брови, губы у него дрогнули.
— Так вы, значит, Чекалин Корней Петрович, муж Ольги Васильевны?
Не дожидаясь ответа, он взмахнул мешком и побежал по полю к дороге.
Чекалин продолжал сеять. Кони шли неторопливым шагом, чуть поскрипывали колеса сеялки, и подрагивающие сошники, разрыхляя острыми железными носами подсохшую на ветру землю, оставляли за сеялкой темную полосу жирной, липкой от влаги земли. Сзади, за сеялкой, опускались летающие над пахотой вороны, деловито прыгали по бороздам воробьи, стрекотали пестрые сороки.
Часа через полтора на дороге показалась бедарка, в которой сидели Пашка и одетый в серый дождевик человек с потертой папкой в руках. Это был председатель алексеевского колхоза «Красная звезда» Тимофей Грачев.
Увидев бедарку, Чекалин остановил лошадей и вытер платком потное лицо.
Грачев подошел к нему и укоризненно закричал:
— Что ж это вы, Корней Петрович, как снег на голову! Здравствуйте! Написали бы нам!
Чекалин, смутившись, сказал, что он неожиданно для себя самого решил провести отпуск в Алексеевской и хотел пожить тут месяц так, чтоб никого не беспокоить, но Грачев сердито махнул рукой:
— Берите ваши вещи и поедем в станицу, это ж прямо совестно получается.
Попрощавшись с Пашкой, Чекалин уселся в бедарку и поехал в станицу.
По дороге Грачев успел рассказать ему, что колхоз сохранил свое стадо (оказывается, сам Грачев семьдесят девять суток гнал стадо с Дона в Башкирию, потом, после освобождения станицы, пригнал коров и овец обратно), что много хат в станице разрушено и фермы все сожжены, но что сейчас из армии вернулись многие колхозники и хозяйство восстанавливается.
— А как работают фронтовики? — спросил Чекалин.
— Хорошо работают, — ответил Грачев, — но есть у нас один — Зиновий Гречишный, может, помните, так он водку хлещет да на каждом собрании кричит, что мы ему в ноги должны кланяться, потому, дескать, что он кровью нас от немцев спас.
— Чего ж он пьет? — угрюмо осведомился Чекалин. — Может, горе у человека есть?
— Какое там горе! — отмахнулся Грачев, — Семья у него в целости осталась, а жинка его, Дарья, до приезда Зиновия работала как следует, а он ее сбил с пути. Пущай, говорит, теперь на нас те поработают, кто пороху не нюхал.
Грачев привез Чекалина к себе домой, накормил его сытным обедом и предложил остаться у него на весь месяц, но Чекалин не захотел стеснять Грачева — у того была восстановлена только одна комната, в которой помещались шесть душ, — и нашел себе угол у старухи-вдовы Агафьи.
Первый день он ходил по станице, осматривал недостроенные хаты, от которых пахло сосновыми стружками и свежей глиной, заглянул на скотный двор, побывал в кузнице, потом долго стоял на разоренной гребле высохшего пруда и смотрел на уродливые пеньки вырубленных верб.
Только перед вечером он медленно пошел по пыльной широкой улице к стансовету и молча остановился у братской могилы с потемневшим от дождей и солнца деревянным памятником, на всех четырех сторонах которого чернели выжженные горячим железом фамилии погибших.
Среди других фамилий он увидел третью сверху строчку: «Чекалина О. В., Чекалина Е. (это была его старшая дочь Женя), Чекалина З.» (это была его вторая дочь Зина). Четвертой по счету стояла только фамилия «Чекалин», за которой видна была мелкая надпись: «От роду ему было восемь дней и имени он не имел». Это был его, Корнея Чекалина, сын, которому Ольга не успела дать имени…
Прошло три дня. Чекалин уже узнал ту жизнь, которой жили станичники. Ему успели рассказать обо всех, кто погиб на войне и кто был ранен, кто вернулся инвалидом, а кто умер при немцах. Ему рассказали обо всем, что сделано за последние четыре года и что еще надо сделать, чего не хватает и что трудно достать.
Чекалин слушал мужчин и женщин, которые сходились по вечерам к Агафьиной хате, расспрашивал их обо всем том, что составляло их жизнь, а рано утром вставал и уходил на работу. Как-то так получилось, что он каждый день находил себе дело: то помогал крыть крышу многодетной вдове Федосье Ивановне, то до темноты бил молотом в кузнице, то сеял с Пашкой ячмень и овес, то затеял осмотр всех лошадей и коров, чистил конские копыта, следил, как девушки-доярки выпаивают телят, чинил с конюхами сбрую.
Гречишного, о котором рассказывал Грачев, Чекалин увидел только на воскресном собрании. На этом собрании Тимофей Грачев делал доклад о ходе посевной кампании, потом колхозники стали говорить о необходимости строительства школы и детских яслей, и когда заговорили об этом, сидевший в углу Чекалин попросил слова.
— Я пробуду здесь еще девятнадцать суток, — негромко сказал он, — и мне хотелось бы поработать эти дни. Пока люди заняты в поле, разрешите мне начать работу по строительству детских яслей. Проект я видел, это штука нехитрая, саман у вас приготовлен, лес тоже. Дайте мне в помощь двух-трех женщин. Мы начнем работу. За три недели можно многое сделать.
Метнув взгляд к дверям, у которых сидел Гречишный, Чекалин сказал:
— Мне поможет в работе демобилизованный лейтенант товарищ Гречишный. А когда я уеду в полк, Гречишный закончит эту работу. Пусть эти самые ясли будут вам памятью от фронтовиков.
Через два дня Чекалин и Гречишный приступили к работе. Им помогали шесть женщин, среди которых была и жена Гречишного Дарья. Уже через две недели стены четырехкомнатного домика были возведены и деревянные полы, застланные новыми досками, распространяли терпкий запах сосны.
— Ты не беспокойся, Корней Петрович, — взволнованно говорил Гречишный Чекалину, — я закончу ясли к сроку. Даю тебе гвардейское слово, и слову этому можно верить, потому что совесть ты во мне пробудил, будто по боевой тревоге поднял меня на дело.
В последний вечер пребывания Чекалина в Алексеевской к недостроенным яслям сошлись почти все колхозники. Они сидели на бревнах, курили, долго расспрашивали Чекалина об армейской жизни.
— Вы можете положиться на нас, — говорил Чекалин. — Мы делаем свое дело и выполняем свою солдатскую службу так, как положено. Мы не подвели народ в этой войне и никогда не подведем.
Уже уезжая, он долго инструктировал свинарок, заглянул в кузницу, поговорил с Пашкой, посоветовал Грачеву обязательно загатить к осени греблю и посадить на берегу будущего пруда молодые вербы, обошел всю станицу и простился со всеми колхозниками.
— Приезжай к нам, Петрович, будем ждать, — говорили Чекалину колхозники.
Пашка увозил Чекалина на станцию. Они медленно ехали по степи в покачивающейся на рессорах бедарке, и Чекалин, всматриваясь в зелень озимых и в черные полосы засеянной тучной земли, думал о том, как расскажет товарищам о своем отпуске, о людях, с которыми подружился, и о той самой земле, которую он, Чекалин, как хозяин, отстоял в бою и полюбил навсегда.
Мы едем на фронт. Мерно подрагивая на стыках рельсов, поезд идет на запад. На деревянных нарах солдатской теплушки зеленеют срезанные еловые ветки, в круглой печурке потрескивают сосновые щепки, теплушка наполнена горьковато-смолистым запахом хвои.
Вокруг печурки сидят и лежат солдаты. Большинство из них возвращается на фронт из госпиталей — они спокойны и сосредоточенны. Покуривая цигарки, они говорят о сводках Информбюро, о боях, в которых им доводилось бывать, о семьях, о весенней пахоте, хозяйским глазом окидывают поля и степенно оценивают качество озимых посевов. Но среди солдат есть и новички. Сгрудившись у дверей теплушки, они с любопытством следят за мелькающими полустанками, поют, смеются. Точно молодое вино, бурлит в них шумливая юность: они на каждой остановке прыгают вниз, борются, бегают, позванивая котелками, за кипятком.
Уже осталась позади родная земля. Уже загорелые пограничники в зеленых фуражках проверили документы. Уже зазвучала вокруг нас незнакомая речь. Поезд идет дальше. Яркими лоскутками озими, темными полосками зяби, сосновыми перелесками проплывает мимо земля польская. В полевых бороздах, отражая весеннее небо, голубеют апрельские разливы воды, на горизонте высятся острые крыши костелов, по дорогам несутся велосипедисты в квадратных конфедератках.
На разрушенных вокзалах — они превращены немцами в сплошные руины — снуют толпы беженцев-поляков, освобожденных Советской Армией и возвращающихся на восток. В петличке у них бело-красная ленточка — отличительный знак поляка от немца, знак, которым гордится каждый польский патриот. Помахивая платками, польские девушки радостно приветствуют солдат.
Мы въезжаем в предместье Варшавы — Прагу. Вот впереди сверкает широкая Висла. На ее желтых берегах резко оттушеваны темные зигзаги немецких окопов, видны густые ряды проволочных заграждений. Замедлив ход, поезд плавно идет через мост. Перед нами столица Польши — Варшава.
Онемев от горести и гнева, мы молча смотрим вперед: из-за Вислы медленно наплывает трагическая панорама Варшавы, разбитой, израненной, сожженной, черной от копоти, багряно-красной от россыпи кирпичей, изуродованной и страшной.
Нам кажется, что на пепелище этой гигантской Помпеи, замученной, замордованной немцами, мы не увидим ничего живого. Но нет, по улице проходят саперы польского войска. Подняв на плечи ломы и лопаты, они идут ремонтировать полусожженный дом. Школьники и школьницы очищают от мусора спортивную площадку. Ломовые извозчики куда-то увозят битый камень. Молодые женщины в кокетливых беретах и шляпках трудятся на огородах. Воодушевленные любовью к родному городу, варшавяне уже приступили к восстановлению многострадальной столицы.
На поля ложатся первые тени весенних сумерек. Белеют на дорогах полосатые шлагбаумы. Молодые солдаты затягивают протяжную фронтовую песню. Не останавливаясь на полустанках, поезд идет по линии Сохачев — Кутно — Познань.
В Познани людно и шумно. Город хотя и пострадал, но многие здания целы, вокзал чист и уютен, по улицам, весело позванивая, пробегают трамваи. Из установленных на перекрестках репродукторов слышатся русские и польские песни, бойкие газетчицы выкрикивают названия газет.
Здесь, в Познани, мы покидаем обжитую теплушку нашего эшелона, чтобы пересесть на автомашину. Трамвай довозит нас до улицы Домбровского. Отсюда начинается прямое, как стрела, асфальтированное шоссе. В самом начале его — высокий столб с белой стрелой. На стреле короткая черная надпись: «Берлин».
На шоссе шумно. Вот возвращается в город группа девушек — они работали на огородах. Вот бредут четыре пленных немца. В неуклюжих, мешковатых шинелях, угрюмые и насупленные, они несут с собой молотки, гвозди, краску и по указанию энергичного юноши-солдата подкрашивают столбы арок, прибивают таблички, подметают дорогу. О, у них, этих пленных, уже нет горделивой осанки «покорителей мира»: сутулясь, шаркая подошвами истоптанных сапог, они бредут по шоссе и беспрекословно выполняют то, что им приказано.
Контрольно-пропускной пункт. Дежурный сержант быстро проверяет наши документы, шестом подает знак регулировщику, тот взмахом красного флажка останавливает попутную машину.
Регулировщикам трудно: на шоссе — беспрерывное движение — грозно громыхая гусеницами, проходят самоходные пушки; подняв кверху круглые чаши закрытых брезентом рефлекторов, медленно двигаются прожекторные установки; точно метеоры, на «виллисах» и мотоциклах проносятся офицеры связи; низко урча, ползут тяжело нагруженные боеприпасами «зисы», «студебеккеры», «доджи». Все это, словно могучий, неотвратимый поток, движется по направлению, указанному белой стрелкой с надписью: «Берлин».
Дорога на Берлин! Город там, впереди, где-то очень недалеко, вот за этими невысокими холмами, за синими перелесками.
Летит машина по берлинской дороге, и весенний ветер доносит с запада все нарастающий гул пушечной канонады.
Шумит весенний ветер, одеваются молодой листвой деревья, все громче и громче гремят наши пушки, и на сердце радостно и легко: скорее в бой! Скорее туда, где советские полки огнем и штыком прокладывают к Берлину дорогу нашей победе!
Сложные чувства овладели нами, когда мы покинули последний польский городок Мендзыхуд. Западнее этого городка, самое название которого немцы хотели вытравить у поляков, лежит заветная черта — рубеж Германии. Быстроходный «виллис» мчит нас по шоссе.
Вот оно, логово врага! Через пять минут мы ступим на немецкую землю. Плавный поворот — и перед нами вырастает высокая арка с белым полотнищем. На полотнище надпись: «Тут была старая граница Германии».
Трудно передать, что мы почувствовали, когда «виллис» на полном ходу миновал арку и устремился к первому немецкому городу Приттиш. Горделивое сознание исторического подвига, свершаемого нашей армией, ненависть и презрение к мечущемуся в агонии лютому врагу, радостное ощущение близкой победы — все это волновало нас в те мгновения, когда мы проезжали под аркой нашей победы.
В городе Приттиш мерзость запустения: копотью недавних пожаров покрыты аляповатые вывески с именами владельцев-лавочников, на подоконниках и на порогах разрушенных домов черный слой сажи, вдоль пробитых снарядами стен улеглись перевернутые машины, телеги, сожженные танки.
Мы вглядываемся в полумрак пустых комнат: в простенках висят раскрашенные открытки с розовыми ленточками, по углам увядают желтеющие растения в цветочных горшках, на комодах фотографии самодовольных молодчиков в эсэсовских мундирах. Мы смотрим на все это и думаем: «Тут жили враги».
Мы проезжаем прифронтовые города и деревни Ландсберг, Дюрингсдорф, Витц, Голльмютц, Требиш. На балконах домов видим белые простыни на древках. Их вывесили немцы-обыватели. А вот и они сами, «раса арийских господ», «покорители мира»: шлепая деревянными башмаками, проходит сутулый, небритый старик в черной шляпе; две толстые фрау в фартуках, боязливо поглядывая на улицу, пьют у окна мутно-коричневый кофе; пять или шесть белесых фрейлейн суетливо копаются на огороде; мальчишки с овчаркой куда-то гонят пеструю корову. Все они: и старик, и фрау, и фрейлейн, глядя на наших бойцов, льстиво улыбаются, поднимают в знак приветствия руку, словом, всячески стараются подчеркнуть свою «лояльность» и сугубо мирные намерения. Но в глазах скромных и прилизанных фрейлейн нет-нет да и вспыхнет злоба, а в подвалах домов бойцы находят отравленную ветчину. И поэтому на каждом шагу наших солдат встречает большой плакат с предостерегающей надписью: «Боец! Ты в логове врага! Будь бдительным и осторожным!».
Мы едем через переправу. Желтовато-мутный, неспокойный, внизу несет свои воды Одер. Течение уносит на север обгорелые бревна, ящики разбитых телег, какие-то щепки. На крутом берегу слева темнеют кирпичные стены фортов. Впереди — зеленеющие молодой листвой рощицы, высокие каменные дамбы, дома, крытые красной черепицей.
Тут, за Одером, начинается плацдарм прямого берлинского направления. Он пока имеет восемь километров глубины и несколько десятков километров по фронту. Но как немцы ни пытались сбить наши войска с этого плацдарма, у них ничего не получилось. Наступающие части уже успели освоить каждый мало-мальски выгодный рубеж: окопались в полях и на окраинах деревень, в дубовых перелесках установили пушки, прочно прикрыли с воздуха переправы.
Сотрясая воздух, стреляли дальнобойные орудия. От их оглушительных залпов, точно тронутая великаном гигантская струна, басово гудела земля, жалобно дребезжали стекла случайно уцелевших оранжерей и между стволами деревьев мелькали вспышки пламени.
В воздухе беспрерывно патрулировали наши истребители. Быстрые, острые, как стрижи, они носились вдоль покрытых пылью дорог, взмывали вверх, кружились над лесами, устремлялись за линию фронта. Если отдельным немецким самолетам удавалось прорваться к реке, их встречал ураганный огонь зенитной артиллерии. Главная задача, поставленная вражеским командованием, — разрушение переправ через Одер, — оказалась не под силу немецким летчикам.
Перед вечером немцы решили уничтожить переправы наиболее мощным и с их точки зрения «неотразимым» оружием — самолетами-бомбами. В семнадцать часов наши наблюдатели отметили появление двух спаренных самолетов. Дружно защелкали автоматические зенитные пушки. Верхний самолет отцепился, а нижний пошел в пике и, врезавшись в землю, взорвался довольно далеко от переправы. Такой же промах сделали и остальные четыре самолета, раньше времени отцепленные напуганными огнем летчиками.
До этого дня применения вражеских самолетов-бомб на плацдарме еще не было, и наши офицеры решили поговорить с бойцами, разъяснить им назначение и характер расхваленного немцами оружия. Я слышал, что сказал по этому поводу своему офицеру пожилой боец Никифор Медведев.
— Пущай он хоть в четыре этажа городит эти самые самолеты, все равно из этого рая у него не выйдет ничего, — усмехнулся Медведев. — Для того, кто побывал под танками, никакой самолет не страшен.
Вечером мы были в землянках одного из батальонов. Землянки эти, точно норы, вырыты под дамбами, на берегу оросительного канала, на изгибе дороги. Они так хорошо замаскированы, что их почти невозможно найти. Поэтому на каждом стоящем на перекрестке столбе, на деревьях, на стенах разрушенных домов вы встречаете фанерные стрелы с фамилиями командиров подразделений: «Хозяйство Ивушкина», «Хозяйство Дружинина», «Хозяйство Фролова».
Батальонные землянки вызвали у нас изумление. Могу признаться, что мы никак не ожидали увидеть на узкой ленте плацдарма такие добротные, даже комфортабельные землянки: в каждой из них дощатый пол, обшитые картоном или досками стены, столики, стулья, полочки для посуды. Вокруг землянок глубокие укрытия для машин, для лошадей. Все это замаскировано сетями, на которые нашита серая, под цвет земли ветошь, и когда ты идешь по дороге, трудно различить, где кончаются груды придорожных камней и где начинаются землянки.
Тут мы встретили многих ветеранов Кавказской битвы. В офицерском блиндаже Сызранова собрались Герои Советского Союза, закаленные в боях орденоносцы, те, которые прошли страдный путь от Эльбруса до Берлина. Вглядываясь в их мужественные, загорелые лица, мы проникались гордостью за своих старых соратников, долго говорили с ними о былых походах, и перед нами раскрывались прекрасные человеческие судьбы, волнующие подвиги патриотов.
Вот, например, Герой Советского Союза сержант Алексей Тяпушкин. Когда-то он был в плену у немцев, на Северном Кавказе сидел в лагере смерти, откуда его и других освободили войска генерала армии Тюленева. С того памятного дня прошло три года. За это время Алексей Тяпушкин уничтожил из своей пушки пять тяжелых вражеских танков, истребил много гитлеровских солдат и поджег много дзотов.
Вот Герой Советского Союза капитан Мирзоев. Кажется, еще недавно он жил в родном Азербайджане, работал слесарем, потом был военруком средней школы. Мирзоев оборонял Кавказ вместе со своими учениками, громил немцев на Висле и Одере, успел поседеть. А недавно ему и его ученику — в школе Мирзоев учил его стрелять из малокалиберной винтовки — одновременно присвоили звание Героя Советского Союза.
Вот сидят они все, наши старые боевые друзья, возмужалые в сражениях солдаты: лейтенант Георгий Ломов, старшина Галустян, старший сержант Мамед Мириев, ефрейтор Датико Мотелюк, и грудь их украшена многими орденами.
— За это время мы прошли большие дороги, — задумчиво говорит смуглый Мириев, — мы научились побеждать.
— А помнишь, Мамед, под Моздоком? — перебивает его Галустян, и это «а помнишь?» повторяется до ночи.
Мы вспоминаем былое — оно еще не успело остыть в наших сердцах — и говорим о завтрашних боях…
Вокруг нас бушует огненный смерч. Немцы сегодня в пятый раз обстреливают позиции батальона. Мы ползем вверх по дамбе и смотрим вперед. Там, в сорока метрах от нас, горит пустой дом. Слева, из двух стоящих отдельно сараев, строчат немецкие пулеметы.
— Пусть побалуются, — хрипловато басит Ломов, — недолго им осталось обстреливать дамбу. Завтра утром мы их стукнем. Уже есть приказ о расширении плацдарма. Надо расчищать дорогу на Берлин.
Пока мы разговариваем, справа возникает резкий шум. Через Одер, стуча по бревенчатому настилу переправы, идут наши танки. Переправа окутана дымовой завесой. Багряно-розовая, мерцающая в ближних сполохах пожаров, над рекой стоит туча дыма, и в этой величественно-грозной туче гремит несмолкаемый лязг. Танки идут за Одер…
Мне хочется рассказать о трех немецких городах, лежащих на пути к Одеру и составляющих треугольник, вершина которого — Кюстрин — придвинута к самой реке.
Швибус, например, до войны был обычным провинциальным городком. В нем жили четырнадцать тысяч немцев «средней руки»: торговцы, ремесленники, чиновники, огородники, рабочие. Солидная фирма «Ридлер и сыновья» имела в Швибусе четыре суконные фабрики; родственник Ридлера построил картофельный заводик, на котором изготовлял патоку; где-то на окраине ютилась щетинно-щеточная фабрика.
Но вот наступила война. Гитлеровцы довольно быстро и аккуратно «скушали» Бельгию, Голландию, Данию и начали свой церемониальный марш по Европе. Из Бельгии в Швибус были привезены присвоенные немцами заводы резиновых изделий. Эти заводы получили государственный заказ: изготовить огромное количество надувных резиновых лодок, плотов и поплавков. Глядя на тупорылые лодки, обыватели Швибуса самодовольно усмехались и говорили о походе «фюрера» за Вислу и Днепр.
К новому, 1942 году в каменных домах Швибуса появились пианино киевской фабрики, белорусские вышитые полотенца, мебель из Гродно. Обыватели возбужденно подсчитывали «трофеи» и ожидали скорого сообщения о взятии Москвы.
Однако, как говорится, человек предполагает… Ныне Швибус почти пуст. За стеклами витрин, покрытые пылью, красуются электрические утюги, детские соски, конторские линейки, календари, но хозяев нигде не видно.
Гитлеровцы покидали Швибус на предельной скорости и оставили в городе много военного имущества, провианта и фуража. Когда наши бойцы ворвались в Швибус, на кухнях еще горели плиты и кипели немецкие картофельные супы. Те же из обывателей, какие не успели уйти, торопливо подняли белые флаги и встретили советских солдат угодливыми улыбками.
В самом центре Швибуса, в безвкусных комнатах угрюмой большой гостиницы две девушки, ефрейтор Аня Репина из Ленинграда и красноармеец Валя Беликова из Калача, быстро создали наш русский уют, и любой боец, ехавший на близкую линию фронта, находил там тепло и отдых.
В Ландсберге меня взволновал вид маленького кладбища. Оно стоит между деревьями городского бульвара. На этом кладбище покоится прах солдат и офицеров, героически сражавшихся за счастье нашей земли. Боевые друзья поставили над каждой могилой деревянный памятник, украсили его венками и начертали имена павших бойцов: старший лейтенант Яков Гаркавенко и красноармейцы Черкасов и Кучернюк, сержант Василий Коваль и девушка-санитарка Тоня Бубенчикова.
В середине, под старой липой, — две могилы. Их надгробья голубеют среди молодой зелени деревьев, сверху поставлены два пропеллера. Тут погребены летчики-истребители: лейтенант Советской Армии Иван Покашевский из Бердянска и лейтенант американской армии Гарольд Уантресс из Огайо. Оба они отдали свои жизни за свободу человечества.
Город Кюстрин — старая немецкая крепость. Как известно, гитлеровцы с упорством смертников цеплялись за ее мощные форты, но победоносные советские войска ударами с юга и севера обошли крепость и в жестоких боях окружили и пленили ее гарнизон. Кюстрин пал, открыв дорогу на западный берег Одера.
Мы въезжали в Кюстрин в пятом часу дня и медленно пробирались к переправе. Город разнесен вдребезги. Рыжей кирпичной пылью разбитых фортов покрыты изрытые воронками улицы, стены сожженных домов, поваленные снарядами деревья. Наклонены вниз и каждую секунду готовы рухнуть крепостные вышки. Точно вздыбленные в агонии звери, задраны вверх развороченные бомбами настилы мостов. Тут, в этом диком хаосе камней и железа, почти невозможно было разобраться, иногда терялись даже очертания улиц.
Неутомимые регулировщики направляли поток машин к переправам через Варту и Одер. Над деревянными переправами кружили немецкие самолеты. Часто стреляли наши зенитки. В воздухе не прекращались бои.
Голубеющая в широких весенних разливах, перед нами лежала широкая долина Одера. На горизонте метались черные клубы разрывов. Одер остался сзади.
Мы на плацдарме. Вот за теми деревьями, за невысокими холмами, за озерами — Берлин.
В каменном хаосе многоэтажных развалин ползут густые тучи кирпичной пыли. Время от времени с тяжким грохотом рушатся стены, загромождая улицы горами камней, стекла и железа. Слева неясно проступают очертания сожженного Силезского вокзала. Впереди — короткие вспышки пламени, оглушительные взрывы, мелькающие в воздухе темные комья вырванных из мостовой торцов и сухой стрекот пулеметов и автоматов, который кажется совсем слабым.
Пехотный батальон майора Михаила Яковлева ведет бой на Хольцмаркштрассе, одной из центральных берлинских улиц. Хольцмаркштрассе грохочет, пышет дымом и пламенем, содрогается от частых взрывов. Точно гигантская змея, протянулась эта улица по правому берегу реки Шпрее. Кое-где она отклоняется от прямой линии, слегка поворачивая то влево, то вправо, и это очень затрудняет наблюдение.
Батальону Яковлева досталась тяжелая работа: немцы вцепились в каждую уличную баррикаду, в каждый дом, в каждый подвал. Они притаились в развалинах, за косяками дверей и в проемах окон, на чердаках и в пролетах лестниц. Нужно выкуривать их буквально из каждой щели.
Впереди ведет бой девятая рота капитана Олейникова. Перебегая от подвала к подвалу, бойцы на ходу бросают гранаты, обстреливают двери и окна из винтовок и пулеметов. Точно серые привидения, несутся они в дыму и пламени. Их потные лица покрыты красноватой кирпичной пылью, губы крепко-накрепко стиснуты, пилотки сбиты на затылок.
Прижимаясь к горячим, черным от пепла и сажи стенам, мы бежим вдоль улицы. Тонко и злобно высвистывают пули. Сзади рявкают тяжелые танки, которые бьют по домам прямой наводкой. Навстречу нам неторопливой рысью пробегают собачьи упряжки. За низкими тележками — в них лежат раненые — бегут санитары в защитных плащах. Умные собаки огибают конские трупы, остовы разбитых пушек и машин и везут раненых по самым ровным местам. С каждым метром нам приходится все чаще ложиться. Продвигаться вперед очень трудно: середина улицы простреливается, а на тротуары рушатся верхние этажи горящих домов. От дыма и едкой пыли тяжело дышать, по лицу и рукам больно бьют горячие, острые, как иглы, черепичные осколки.
Вот, наконец, овощной подвал, в котором на несколько минут разместился командный пункт батальона. Отсюда до «переднего края» шестьдесят метров. В неглубоком подвале две грубые деревянные стойки, на них разложены ящики с парниковыми овощами, какие-то бутылки, чугунные гири.
В левом углу подвала два связиста перематывают катушки с проводом, в правом, за стойкой, присев на какое-то тряпье, молоденький лейтенант допрашивает пленного. Над самым подвалом хлестко бьет тяжелая гаубица из батареи старшего лейтенанта Гордюшина. Вся прислуга батареи ранена: Гордюшин — в руку, командир огневого взвода Конев и командир орудия сержант Ольшевец — в голову, наводчик Валиев — в грудь. Ни один из них не уходит.
Размахивая немецким офицерским палашом, возбужденный Гордюшин — кожанка его распахнута, конец бинта на руке размотался — хрипло кричит:
— Огонь!
Изрыгая пламя, тяжелая гаубица шлет вдоль улицы снаряд за снарядом. Пленный, высокий старик в форме фолькштурма, вздрагивает при каждом выстреле и вопросительно смотрит на окружающих.
— Мое имя Отто, — нервно бормочет пленный, — дамский портной. Я живу недалеко отсюда — Фалькенштайнштрассе, двадцать один… Тут десять минут хода…
Два немца-санитара выволакивают из-под кирпичей своих раненых и складывают их тут же в подвале. Все они, и санитары и раненые, две минуты назад оказались в плену.
— Ложись! — кричит стоящий у входа в подвал боец. Мы валимся на пол. С треском и звоном, разбрасывая огненные искры, на улице разрывается «фауст».
— Откуда пустил? — спрашивает Яковлев.
— Из этого серого дома. Метров сорок отсюда. Вон, вон видна голова. Спрятался. Опять показался.
Боец вскидывает карабин, целится и стреляет два раза. Голова исчезает. Яковлев, нахмурив густые брови, теребит наплечный ремень и бросает в телефон:
— Олейников! Почему не двигаешься?
Продвижению роты Олейникова мешает серый угловатый дом, стоящий на изгибе улицы. Под ним сооружены мощные доты, из которых бьют «фаустники» и пулеметчики. Все подходы к дому простреливаются ураганным огнем.
— Может, обойдем? — спрашивает Яковлева командир танковой роты гвардии капитан Челпанов.
— Такой дом трудно обойти, — возражает Яковлев, — он выходит одной стеной на соседнюю улицу. Надо разбить его!
— Челпанов, убери свои два танка! — кричит Гордюшин. — Они мешают мне бить прямой наводкой. Подвинь танки к стенке, а я сейчас суну туда два полных и разрежу этот ваш домик, как пирог.
Челпанов подходит к двери и, сложив руки рупором, кричит вправо:
— Дрягин! Раздвинь машины!
До подвала доносится скрежет гусениц. Размахивая палашом, Гордюшин командует:
— Расчет, на место!
Артиллеристы ползут к орудию. Через две минуты подвал сотрясается от оглушительного грохота гордюшинской гаубицы. Кажется, что все предметы сорвались со своих мест и завертелись в бешеном вихре. Пользуясь густым прикрытием дыма и пыли, мы бежим вперед вслед за Яковлевым. Яковлев кричит невидимым стрелкам:
— Бей по амбразурам противотанковыми гранатами!
Глаза слепят острые вспышки голубовато-белого пламени. Бойцы кидают в окна зажигательные бутылки. Справа гулко ухают наши мины, слева — неожиданно близкая трескотня вражеских автоматов и пулеметов.
— Что там слева? — кричит Яковлев.
Кто-то отвечает из тучи пыли:
— Восемь немцев с ручными пулеметами вырвались из-под моста на фланг штурмующей группы.
Яковлев посылает туда небольшую группу прикрытия, а сам ведет батальон в глубь Хольцмаркштрассе. Проклятый серый дом окутан пламенем. Взвод, идущий в резерве, уже прочесывает его подвалы. В подвалах полно людей. Это гражданское население Берлина. Среди них, конечно, много переодетых солдат и офицеров, которые в последнюю минуту сбрасывают с себя военную форму и надевают штатские костюмы. Но с ними сейчас некогда возиться. Собрав брошенное противником оружие, бойцы отправляют обитателей подвалов в «тыловые» районы города — там разберутся.
Во второй половине дня Яковлев докладывает командиру полка о том, что Хольцмаркштрассе очищена от врага. Батальон продвигается к центру Берлина.
В восемнадцать ноль-ноль мы поднимаемся на чердак семиэтажного дома, где расположен наблюдательный пункт. Стоим у окна и смотрим вниз. Там бушует сражение. Войска генерала Берзарина штурмуют центр германской столицы.
Черный от копоти, сверкающий пламенем горящих развалин, грохочущий взрывами, сотрясаемый конвульсивной дрожью дымных улиц, вокруг нас расстилается Берлин.
Подземный Берлин это особый мир, в котором немцы жили в течение последних лет и который они обороняли с яростным упорством. Тут, в глубоких подвалах разрушенных домов, в мрачных тоннелях метро, в старых канализационных трубах, размещалась вся немецкая столица: тут были свои укрепленные районы, целая система оборонительных сооружений и складов, тут работали различные учреждения, штабы, госпитали, электростанции.
Во время боев за Берлин подземелья стали объектом самой ожесточенной борьбы, причем наши офицеры и бойцы обнаружили великолепную способность перестраиваться буквально на ходу и применили ряд остроумных методов и форм боя.
Мне хочется рассказать об одном бое в метро на восточном участке Лейпцигерштрассе. Чтобы преградить путь нашей наступающей пехоте, немцы затопили водой самые глубокие места тоннелей, а сами отсиживались на более высоких местах, простреливая все вокруг пулеметным огнем и фауст-гранатами. Продвижение пехоты прекратилось.
В одном из подвалов, где размещался командный пункт полка, собралась группа офицеров. Обозленные обстановкой, офицеры сидели и лежали на скамьях, переговариваясь вполголоса.
— У нас есть резиновые лодки? — спросил один из офицеров, ни к кому не обращаясь.
— Лодки-то есть, да что в них толку? — сумрачно отозвался командир саперной роты.
— Попробуем на лодках…
Через два часа к станции метро подошла группа вооруженных бойцов во главе со старшиной Филимоновым. Бойцы несли на плечах резиновые лодки, прожектор, ручные пулеметы. После недолгих приготовлений лодки были спущены со ступеней вниз, туда, где плескалась невидимая в темноте вода.
Бойцы расселись в лодках по четыре человека в каждой. В передней лодке, на которой разместили прожектор, уселся лихой Филимонов. Он положил рядом с собой три немецких «фауста» и сказал негромко:
— Давайте следом за мной. Держитесь правой стенки, гребите беззвучно. Чтоб было тихо. Как только я включу прожектор, шпарьте из всех пулеметов. Понятно?
— Понятно, — шепотом ответили бойцы.
Лодки двинулись вперед. Началось плавание в кромешной тьме. Вряд ли кому-нибудь из участников опасной экспедиции доводилось видеть такую тьму: черная, как сапожная вакса, она поглотила людей, и никто из них не видел даже собственной руки. Лодки тихо плыли одна за другой, сохраняя направление по правой стене тоннеля. Люди напряженно слушали, но пока, кроме звонкого бульканья падающих с потолка капель воды, ничего не было слышно. Вначале еще доносились глухие раскаты пушечных залпов, потом и они исчезли, наступила полная тишина. Так проплыли метров триста.
Но вот впереди прозвучала человеческая речь, два или три раза мелькнули робкие лучи карманных фонариков, забряцало оружие. Это был подземный опорный пункт противника, в котором отсиживалась группа эсэсовцев и жандармов.
Старшина Филимонов уверенно вел первую лодку прямо туда, откуда доносилась немецкая речь. «Подъедем поближе, — решил он, — а там ударим по-настоящему».
Гитлеровцы не могли, конечно, предположить, что русские солдаты осмелятся идти через затопленный тоннель, и поэтому не приняли никаких мер предосторожности. Филимонов привел первую лодку к нише, от которой до противника оставалось метров тридцать, не больше, и остановился. Впереди на бетонной площадке сидели и лежали немцы. Они громко сморкались, кашляли, изредка стреляли куда-то вверх. Филимонов подождал, пока подошли все лодки, шепотом передал команду и включил прожектор.
Ослепительно-яркий свет залил тоннель, выхватив из темноты группу немецких солдат. Эсэсовцы замерли от неожиданности. В ту же секунду на лодках застрекотали пулеметы и автоматы. Потрясая воздух оглушительным ревом, сверкнули разрывы «фаустов». Точно зайцы под фарами автомобиля, фашисты метались по тоннелю, падали, скошенные пулями, и поднимали руки вверх.
Через двадцать минут бой в подземелье закончился. Опорный пункт противника перестал существовать. Отважные бойцы во главе со старшиной Филимоновым без потерь вернулись в полк. Докладывая командиру роты о ходе боя, Филимонов деловито закончил:
— Может, тут поблизости еще есть метро, так мы его живо очистим…
Так завершился бой в подземельях на Лейпцигерштрассе. Однако не везде подземные сражения оканчивались быстро и бескровно. В ряде районов немцы имели замаскированные выходы из подземных убежищ. Пропустив наши подразделения вперед, гитлеровцы вылезали из-под земли, занимали позиции где-нибудь в развалинах многоэтажных домов, стреляли в спину наступающим бойцам и уползали в свои подземные норы. Их приходилось выкуривать оттуда с большим трудом. Особенно опасной и сложной была борьба в гигантских заводских подземельях. Словно лабиринты, тянулись они под землей, отклоняясь то влево, то вправо и имея десятки выходов на поверхность. Не зная расположения ходов, там трудно было ориентироваться, применять прожекторы невозможно, так как вражеские засады вели огонь по источникам света.
И все же наши бойцы одолели коварного врага. Они тщательно разведывали местность, стерегли каждый выход, спускались в подвалы и, не обнаруживая себя, подстерегали вражеских солдат. Не щадя жизни, сражались они в кромешной тьме, сокрушали фашистские подземные гнезда и вышибали врага из каждой щели.
И вот уже за нашей спиной темнеют обезвреженные логовища врага. Мы бродим по тоннелям метро, по подземельям и погребам. Все здесь приспособлено к обороне: своды подпирают новые крепления на толстых столбах, столбы опоясаны полосами светящейся краски, всюду пробиты бойницы.
Впереди бушует яростная битва за Берлин. Город, точно издыхающий дракон, агонизирует в конвульсивной дрожи, пылает пламенем, грохочет взрывами.
Кольцо окружения все туше сжимается вокруг берлинского гарнизона. В подвалах рейхстага беспрерывно совещаются генералы Гитлера. Но никто из них не видит выхода. Берлин обречен.
Он пришел, этот день, так же, как приходили другие дни на войне, и еще никому из нас не было известно, что этот пасмурный день будет навеки отмечен историей. Но уже многие знали, что близится час падения Берлина, что этот час совсем близок. Штурмующие город войска сжали вражеский гарнизон в самом центре столицы и неуклонно продвигались по обоим берегам Шпрее.
Второго мая рано утром на участке батальона, который вел бой в направлении дворца императора Вильгельма I и Александерплац, появились шесть немецких офицеров с белым флагом. Пятеро из них были в металлических касках, шестой, невысокий пожилой майор, — в фуражке, увитой шнуром. Майор объяснил командиру батальона, что германской офицерской делегации нужен советский генерал. После коротких переговоров по телефону командир батальона направил немцев на КП дивизии.
Разговор с генералом происходил в глухом дворе, замкнутом тремя высокими домами. Дома эти горели несколько дней подряд, и двор был завален всяким хламом: изломанной мебелью, остовами разбитых немецких машин, сплющенными велосипедами, побитой кухонной рухлядью.
Накинув на плечи желтое кожаное пальто, генерал в сопровождении трех офицеров вышел из подвала на крыльцо. Немецкие офицеры вытянулись. Руки их взметнулись к каскам. Шагнув вперед, майор посмотрел снизу вверх на генерала и сказал по-немецки:
— Моя группа больше не может сопротивляться, и я пришел просить вас о прекращении военных действий на моем участке.
— Вы пришли сказать о том, что ваша группа капитулирует? — поправил генерал.
— Так точно, господин генерал. — Тут майор слегка замялся: — Мы больше не в силах сопротивляться и поэтому просим пропустить нас…
— Куда?
— На соединение с нашими частями юго-западнее Берлина.
Генерал усмехнулся, потом нахмурился и строго посмотрел на майора:
— Вы что же, майор, пришли вести переговоры о капитуляции вашей группы или играть в бирюльки?
— Господин генерал не совсем правильно понял меня, — смутился майор. — Мы сдадим вам все оружие и уйдем из тоннелей метро безоружными.
Генерал, отвернув обшлаг кителя, взглянул на часы, потом на немецкого майора и сказал негромко:
— Сейчас тринадцать часов. Через два часа я уничтожу всю вашу группу.
Опустив голову, майор долго думал, вслушивался в орудийный грохот, переглядывался со своими спутниками, наконец поднял глаза и, встретив ожидающий взгляд генерала, пробормотал:
— Я готов принять все ваши условия, господин генерал, ибо помощи мне не будет. Мои соседи уже ведут переговоры о капитуляции. Бой за Берлин окончен…
Через час мы узнали о том, что военный комендант Берлина предложил штабу 1-го Белорусского фронта полную капитуляцию берлинского гарнизона. Незадолго перед этим наши войска ворвались в последнюю цитадель фашистов — здание рейхстага.
И вот во второй половине дня вдруг наступила тишина. Эта неожиданная тишина вошла на улицы города как нечто весомое, ощутимое не только слухом, но всем телом. Люди стали слышать свой голос. Стало даже слышно, как шипят капли дождя, касаясь раскаленного железа, как шуршит под ногами бурая кирпичная россыпь, как ржут давно не поенные лошади.
Когда прекратился бой, прекратилось и движение. Усталые, покрытые потом и пылью бойцы опустились на землю и, прислонившись спиной к стене, сидели так, ни о чем не говоря. Грозно устремив вперед стволы молчащих пушек, замерли на перекрестках улиц тяжелые танки. Из подвалов стали показываться робкие фигуры жителей.
В шестнадцать часов из тоннелей метро вышли передовые колонны немцев.
В полном молчании пропускали наши бойцы бесконечные колонны пленных. А они все шли и шли, заполнив улицы, извиваясь в крутых переулках. Они шли, путаясь в оборванных проводах, спотыкаясь о кирпичи, обходя человеческие и конские трупы. И уже голова колонны давно исчезла где-то в конце широкой Копеникерштрассе, а из темных тоннелей метро шли новые колонны пленных.
Вечером второго мая, когда, словно отодвигая приближающиеся сумерки, над Берлином багровело пламя больших пожаров, мы стали осматривать город. Трудно передать, что мы чувствовали, шагая по пустынным улицам центра. Точно раздавленный дракон, Берлин лежал перед нами, темнея горячими руинами, теряя в хаосе развалин свои очертания, мрачный и страшный.
Вот главная улица Берлина — Унтер-ден-Линден. Иссеченные осколками бомб и снарядов, высятся лишенные листьев липы. Изрыт окопами и покрыт пеплом широкий бульвар. Точно огромные склепы, темнеют сожженные, смятые, искромсанные дома. Карающая рука возмездия смяла эту улицу от начала до конца, превратила ее в пустыню.
Через Бранденбургские ворота, повернув вправо, выходим мы к зданию рейхстага. Вот она, последняя цитадель гитлеризма, в подвалах которой несколько часов тому назад совещались генералы агонизирующей армии. На крыльце рейхстага уже стоят наши часовые, а над высоким куполом гордо вьется алый флаг нашей Советской Родины.
В глубоком молчании останавливаемся мы перед рейхстагом и салютуем своему флагу — великолепному знамени только что одержанной победы.
Как и тысячи других, я до конца
жизни остаюсь солдатом.
Совсем недавно в моем военном билете появилась запись с печатью: «Исключен с учета Семикаракорским райвоенкоматом за достижением предельного возраста и зачислен в отставку со званием майора в отставке…»
Итак, пришла пора прощаться с армией.
Нет, я не был кадровым офицером, не заканчивал никаких военных училищ и не служил в Советской Армии ни до войны, ни после войны. Срок моей службы был ограничен годами 1941–1945. Должно быть, счастливый случай избавил меня от кровавых и трудных мытарств во вражеском окружении. Не довелось мене, как многим моим друзьям, испытать нечеловеческие муки в фашистском плену. Службу свою в военные годы я нес честно. Как тысячи других, был отмечен боевыми наградами.
Казалось бы, после демобилизации в конце 1945 года неумолимое время должно было стереть с моей памяти все, что пришлось пережить в тяжкие годы войны. Как говорится, иные времена, иные песни… Девятнадцать лет мирной жизни среди донских полей и надречных лесов, ериков, озер и лугов, среди новых друзей, земледельцев и рыбаков, любимый труд, которому отдаешь себя целиком, должны были бы притупить, призрачной дымкой времени затянуть воспоминания об армии, о военных товарищах, тоску по тем, кого уже нет, горечь разлуки с теми, кто остался жив, но трудится где-то далеко от тебя…
Видимо, после отметки в военном билете положено было бы выпить прощальную чарку и становиться вольным казаком. Что ж, дескать, ты выполнил все, что требовала от тебя родная Советская Армия, и можешь чувствовать себя спокойно, как человек, исполнивший свой долг.
Но вот я держу в руках военный билет, смотрю на последнюю в нем короткую запись: «Исключен с учета», и нет покоя в моей душе. Горькая обида лежит у меня на сердце, и хочется мне протестовать и жаловаться кому-то, но протестовать я не могу, а жаловаться некому. Все тут законно и правильно. Вина всему — время.
Ведь запись в военном билете говорит об этом достаточно ясно: «За достижением предельного возраста».
Итак, товарищ майор, до этой последней записи вы находились в запасе. В грозный час вас призвали и вы снова, как тогда, в 1941 году, стали бы в строй. Теперь же, товарищ майор в отставке, пришел срок. Вас тепло поблагодарили за службу, и вы можете быть довольным. Чего же тут волноваться, печалиться, тосковать?
Так думая, я медленно шагаю по комнате и курю папиросу за папиросой. Так утешаю себя, чтобы примириться с мыслью о том, что я вне армии. Так молча прощаюсь я с армией, которая, я знаю, навсегда останется в моей памяти.
На распахнутых дверях моей комнаты между охотничьими ружьями висит офицерская полевая сумка. Она вся исцарапана, потерта, а в двух местах, по углам, на ней небольшие дыры. Сумка до сих пор хранит еле уловимый солоноватый запах конского пота, горький запах степной полыни и пыли многих дальних дорог. В трудных походах сумка была моим постоянным спутником, моей подушкой на нашей земле и в чужих краях. В больших и малых сражениях она бережно сохранила все, что я записывал, готовясь к будущим книгам о войне.
И вот я снимаю сумку, вдыхаю тревожащие душу запахи, и одна за другой возникают передо мной картины минувшего, и вновь сердце мое сжимается оттого, что все незабываемое я не могу, не хочу и не в силах забыть.
Военная присяга — это священная клятва Родине, произносимая каждым солдатом. Кто может забыть ее? Но в миг, когда произносят исполненные глубокого значения и смысла слова, ты как бы стоишь перед всем могучим нашим народом, перед бескрайней советской землей и клятвенно свидетельствуешь о своей готовности защищать мирный труд народа и границы родной земли до последней капли крови. И уже сам ты твердо уверен, что никакому врагу не одолеть тебя, что ты полон мужества и отваги, что будешь честным бойцом, никогда не дрогнешь, не унизишь свою совесть трусостью или черным предательством, что, если придется, ты беззаветно и храбро отдашь свою жизнь за мир, покой и бессмертную славу своей страны.
Разве это можно забыть?
А разве можно забыть силу солдатской дружбы и сурового братства, которые крепли и закалялись на полях сражений? В сырых, тронутых инеем окопах, в блиндажах, на огневых позициях, на рубеже обороны и в неотразимых атаках, в часы короткой передышки между двумя боями и в трудных многокилометровых походах — всюду эта дружба возвышалась потому, что порождена она была не мертвой буквой устава, а вечно живой ленинской идеей освобождения человечества и счастья всех народов.
Скупым на слова, по-мужски сдержанным было и остается наше чувство братства и дружбы. Никто его не выпячивал нарочито, не восхвалял велеречиво. И если надо было делиться последним куском хлеба или последним глотком воды, от всего сердца делал это. Сами страдая от потери крови, теряя сознание, наши солдаты уносили с поля боя тяжело раненных товарищей. В грозное мгновение, когда смерть смотрела в глаза, они грудью своей закрывали от смерти товарища и друга. Этого забыть нельзя.
Нельзя забыть и того, что всегда делало нашу армию одним миллионноруким, неодолимым великаном, — железная солдатская дисциплина, не палкой и окриком рожденная, а высоким сознанием, чувством сыновнего долга перед Отечеством и народом.
Я стою у окна, и одна за другой возникают перед глазами картины недавнего прошлого, напоминая о годах моей службы в армии.
Горящие села и города. Солнце, окутанное дымом пожарищ и рыжей пылью разрушенных кирпичных домов, гул сражений с грохотом пушек, вражеских бомб, отрывистый лай пулеметов, громыхание танков. Черные от мороза и копоти лица боевых товарищей. Дороги отступлений в знойных, пахотных степях. Непрерываемые бои в горах, на берегах больших рек и никому неведомых безымянных речушек. Радость нашего наступления. Унылые лица пленных фашистов. Штурм Берлина — этого мрачного гнездовья гитлеровских стервятников. Могилы наших товарищей, разбросанные в полях и лесах, на лугах и болотах нашей и чужой земли. Подписание добитыми гитлеровцами акта о безоговорочной капитуляции, и вовсю цветущая сирень первой весны мира. Парад Победы, осененный гордыми боевыми знаменами родной армии, чеканный шаг гвардейской пехоты, звонкие эскадроны конницы, колонны танков и дивизионы артиллерии на Красной площади.
С тех пор много воды утекло.
Иной, неизмеримо более мощной стала наша армия. Народ вручил ей оружие невиданной силы. С каждым годом в Советской стране ширится и повышается образование, и каждый год в армию на смену отслужившим свой срок приходят молодые солдаты, образованные юноши, которые быстро осваивают сложнейшие математические расчеты, успешно изучают новое оружие.
Из окна моей комнаты хорошо видна река, прибрежные тополевые леса и засыпанная снегом равнина. И я, стоя у окна, думаю о тех, кто сегодня идет служить в армию, и о тех, кто в свое время сменит их, отслуживших. Хорошей, светлой завистью я завидую им и невольно повторяю давно полюбившиеся мне строки:
Милые березовые чащи!
Ты, земля! И вы, равнин пески!
Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть моей тоски…
Недавно снежным зимним вечером мои соседи-одностаничники провожали в армию молодого румяного парня, который вырос у меня на глазах. В жарко натопленном доме на накрытых чистыми скатертями столах красовалось все, чем богата донская станица: вяленые рыбцы и шамайка, запеченные в духовке, начиненные кашей чебаки, моченый виноград, красное виноградное вино. В доме яблоку негде было упасть. Собрались все соседи: рыбаки, виноградари, пасечники, трактористы, кузнецы.
Не было тут ни слез, ни причитаний, как когда-то бывало. Лихой баянист без устали играл разудалую «барыню», «сербиянку», «яблочко», польки и вальсы. А одетая в праздничные костюмы молодежь отплясывала так, что звенели графины на столах и дрожали стены. А в перерыве между танцами, когда девчата и парни, утомившись, вновь уселись за столы, седоусый кряжистый казак, один из прославленных рыбаков станицы, пристально посмотрев на юного призывника, заговорил тихо и торжественно:
— Вот чего, сынок. Идешь, значит, служить в нашу геройскую Советскую Армию и должон ты помнить, чего это такое. А это вопрежь всего великая честь для каждого мужика. Так спокон веков бывало. Народ доверяет тебе оборону нашей страны, и ты не посрами себя, оправдай доверие. Ты будешь служить в армии, которая всегда славилась своей удалью. И командиры на нашей земле завсегда бывали такие, что перед ними никто не мог устоять: Фрунзе, Чапаев, Щорс, Буденный Семен. Довелось мне с Семеном Михайловичем и белогвардейских партизанов рубать, и под Варшавой ходить на польских панов… А деда Медного старой станицы знаешь? Этот дед в орденарцах у Олеко Дундича был. Нехай он расскажет тебе про героев гражданской войны, много он их повидал.
Старый казак, помолчав, неторопливо отхлебнул из стакана и закончил задумчиво:
— Мы свое отслужили и никому свою землю в обиду не дали. Да и опосля нас, в Отечественную сыны наши не растоптали славы отцов и дедов, наклали Гитлеру так, что звон пошел по всему миру. Теперь, конечно, другое. Атомную бомбу соорудили, ракет понаделали.
Ну да тебя, сынок, для того и учили, чтоб ты в этом деле разбирался не хуже, чем мы в клинках да в пулеметных тачанках. Сколько годов прошло, как в Первой Конной служил, а по сей день, как увижу красивого солдата в хорошей форме или же офицера, так скучаю за армией и вроде помолодеть мне хочется, чтобы опять-таки стать в строй.
Правильно, дед! Майор в отставке тоже вот смотрит на последнюю запись в своем военном билете и места себе не может найти. И тревожно ему, и скучает он. Одна у него думка: люди уничтожат все страшные орудия смерти, в самых глубоких океанах утопят все, что было создано для массового убийства.
Но пока… Нет места никаким отставкам! Пусть сделана в военном билете эта короткая суховатая запись. Но нельзя от старого солдата отставить его всегдашнюю готовность при первом сигнале боевой тревоги стать в строй.
И потому я говорю:
— Прощай, армия, и здравствуй, непобедимая, могучая! Здравствуй на страх всем черным силам земли! Как тысячи других, я до конца жизни остаюсь твоим солдатом.
•