4

В 1934 году переехал в Подмосковье и там на высоком берегу Москвы-реки поселился в селе Старая Руза, где оказался в тишине, свободным от повседневной суеты; все мое время отныне принадлежало мне. Можно было попытать свои силы в большой форме.

Давно меня интересовала история средневековья. Пользуясь достатком времени, я сначала много читал разных историков с очень разными взглядами на один и тот же предмет. Надо было самому разобраться в возникавших вопросах и только тогда решить, кто из историков прав, а кто не объективен. Я выбрал эпоху, привлекавшую меня с детства, эпоху Дмитрия Донского, когда шла борьба Руси за свое освобождение от чужеземного ига. Тема складывалась в моем сознании как глубоко современная, более того, злободневная, ведь по Европе уже шли фашисты, захватывая чужие земли, уничтожая чужие культуры. Писать об этих событиях я не мог — для этого надо было самому видеть это шествие завоевателей, понять их нутро и чувства их жертв. Писать заочно, понаслышке я не умел, ехать туда самому не было возможности. Но передать происходящее в обобщенном виде, на примере истории, мне показалось возможным. Следовало, не беря на веру суждения историков, самому изучить все те документы, на которых основывали ученые свои труды.

Это увлекательное дело — поиски и чтение древних актов, рукописей, изучение памятников быта и культуры той поры, хождения по музеям, поездки на места действий. Постепенно я воспринял всю давнюю, минувшую жизнь как нечто современное, до мелочей мне знакомое. Я иногда обнаруживал, что документ, из которого исходили историки, был фальшивкой или грешил явным полемическим пристрастием и даже с оговоркой на него нельзя было опираться для характеристики лица, против коего этот документ был составлен. Так в 1938 и 1939 годах я проштудировал все первоисточники, до каких только мог добраться, установил подлинную историю дружеских или родственных связей между современниками Дмитрия Донского, держал в руках и разглядывал документы, монеты, книги, оружие — вещи, видевшие Донского и, может быть, даже принадлежавшие ему. В моем представлении тот мир сложился как нечто реальное, где я уже мог наиболее типичное и характерное отделять от случайного и наносного. Мир XIV века стал перед моими глазами, и уже можно было писать о нем как о реальной действительности. Но вместе с тем я не забывал, что коричневая орда сжигает и топчет города Европы и что нашему читателю следует напомнить, какой ценой отстояли мы родину от таких же орд много веков назад.

Исторический материал изучен, изложение событий должно быть достоверно, вымысел тоже должен находиться в пределах исторической и бытовой достоверности, то есть, когда о том или ином эпизоде документы ничего не сообщают, эпизод можно включить в действие романа, если в данной обстановке и в данных обстоятельствах такой эпизод вполне мог иметь место. Идея романа тоже отчетливо определилась. Не вполне ясен был вопрос о языке.

В русской дореволюционной литературе и у ряда европейских писателей историческая тема служила лишь предлогом для всевозможных стилизаторских упражнений, для экспериментов в области формы. Этим целям были подчинены и язык, и композиция, и поведение героев. Историческая действительность приносилась в жертву прихотям экспериментаторов. Но и там, где, казалось бы, наличествует реалистическая основа, характеры, быт и облик героев часто не соответствовали людям описываемой эпохи.

Такое стилизаторство и загромождение словаря отчуждают читателя от книги. «Нет, — думал я, — между читателем и произведением язык должен быть мостом, а не стеной». Язык должен быть содержателен, богат, но свободен от такого словотворчества, когда на место исконных, дошедших до нашего времени слов придумываются слова, неведомые народу и обычно выпадающие из склада и ритма русского литературного языка. Словотворчество лишь тогда допустимо, а порой и необходимо, когда в язык вводится понятие, до того времени неизвестное и не имеющее надлежащего слова для своего выражения. Также нельзя возвращать в язык романа слова, хотя и бытовавшие в описываемую эпоху, но давно из обихода выпавшие и народом крепко забытые. Возвращение таких слов для существования их лишь в одном произведении, без уверенности, что они возвратятся в язык для длительного существования, — это не обогащение, а засорение языка. Это я тоже отверг, думая о языке предстоящей книги. Некоторые, сами не владея богатствами родного языка, ищут эти богатства на стороне, вытаскивая их из древних книг или еще чаще из словарей, а особенно из словаря Даля. Но к чему это приводит, примером может служить сам Даль, писавший под псевдонимом Казак Луганский: навязчивый, не вяжущийся с темой, не живой, а надуманный язык его произведений послужил одной из причин забвения его книг, по материалу и образам заслуживавшим лучшей участи.

Нужен был язык, способный передать дух XIX века, но достаточно простой и ясный для читателей нашего времени. Строгий отбор в словаре, но и необходимая свобода, чтобы язык не сковывал действия. Язык книги, обращенной к широкому читателю, к народу, должен быть народен. Народен, а не примитивен.

Обо всех этих раздумьях я забыл, когда начал писать. Язык определялся материалом, характерами действующих лиц, избиравших для себя речь столь простую, что она ясна была и для нашего времени.

Две трети романа о Дмитрии Донском уже остались позади, когда я задумался о месте, где смогу его опубликовать. В те годы с удивительной последовательностью возникали различные литературные законодатели, считавшие историческую тему чем-то чуждым, даже вредным, отвлекающим от современности. Много труда было вложено в главы, лежавшие на столе, прервать работу над ними уже не было сил: герои являлись к моему рабочему столу, возникали перед глазами в лесу, когда ходил на прогулку; я вдруг слышал ту или иную фразу, произнесенную языком XIV века и уже знакомым голосом одного из героев романа. Я вошел в ту стадию работы, когда некогда стало что-либо придумывать, когда действие само призывало меня взглянуть, как оно разворачивается. Мне оставалось только записывать то, что возникало.

И в этой стадии работы некий рационалистический, трезвый ворон каркал о том, что, когда роман будет закончен, никто не решится его печатать, потому что где-то кем-то уже дан знак воздерживаться от публикации исторических романов. Публиковался «Спартак» Джованьоли, печатался «Овод» Войнич, а роман Яна «Чингисхан» застрял в дебрях Гослитиздата. (Мои попытки прочитать его хотя бы в рукописи оставались тщетными.) «Петр Первый» А. Н. Толстого вышел лишь под нажимом настойчивого автора. Легче шли биографические романы, аккуратно подстриженные по модам тех лет. У издателей сложилось убеждение, что отличиться в глазах законодателей литературной моды можно только книгами на современную тему, независимо от их художественных достоинств. Кстати, весьма примечательно и отнюдь не случайно, что за историческую тему писатели брались обычно в пору своей творческой зрелости, обогащенные литературным опытом, уверившись в собственных силах. В этом легко убедиться, взглянув на даты окончания наиболее выдающихся исторических романов.

Не только для меня, но и для большинства писателей было бесспорной истиной, что исторический роман неотделим от всех других жанров литературы, ибо литература — единый организм и успех одного произведения неизбежно поднимал художественный уровень смежных и даже отдаленных жанров, ибо образы, удачно раскрытые в одном, заставляли задуматься и о раскрытии образов в других произведениях. Хорошо построенный роман делал очевидными рыхлые композиции у других авторов; взыскательность одного ставила вопрос о недопустимой небрежности у других.

Не только мне, но и всем, кто читает книги, известно, что ни одна литература, а тем более великая, не совершенствуется, не растет, если в ней не развиваются одновременно все жанры. На какое-то время могут возобладать одни, затаиться, как бы созревая, другие. Но богатство и величие литературы заключается в росте всех жанров, в их творческом единении и взаимодействии.

Ну как, например, представить себе Флобера без «Саламбо», Гюго без «Собора Парижской богоматери», бельгийскую литературу без «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера? И есть ли великие литературы, в которых не был бы развит и не относился бы к ее вершинам исторический жанр?..

Не касаясь писателей, которые обессмертили себя только историческими темами, таких, как Мериме, Вальтер Скотт, Александр Дюма, я перебирал в памяти золотой век русской литературы. Насколько был бы беднее Пушкин без «Бориса Годунова», без «Полтавы», без «Капитанской дочки», можно ли представить себе Гоголя без «Тараса Бульбы», без «Пропавшей грамоты», сузился бы образ Льва Толстого без «Войны и мира», А. К. Толстого без «Князя Серебряного»… Я убеждался, что поход против исторической тематики мог быть только порождением невежества, незнанием литературы и законов ее развития.

В этих раздумьях, чувствуя свою беспомощность, я прервал работу над романом, увешал одну из комнат своего дома птичьими клетками и слушал из рабочей комнаты, как за стеной, словно в глухом карельском лесу, множеством различных голосов заливаются птицы: у них не было законодателей мод и они пели так, как им хотелось, ибо, как бы они ни пели, все это было во славу жизни и родного приволья.

Перерыв в работе продолжался месяца три. Мои герои уже не являлись мне в час раздумий, я уже не слышал их голосов. Наступала тишина творческого молчания.

Однажды светлым августовским вечером кто-то постучался ко мне. На пороге показался писатель Александр Митрофанов, автор книги «Июнь — июль», привлекшей к себе внимание широкого читателя, секретарь редакции журнала «Красная новь», которую тогда редактировал Александр Фадеев. Митрофанов привез мне коротенькую записку от Фадеева: «Саша расскажет, какое у нас к тебе дело. Саша».

Я не торопил Митрофанова, предполагая, что речь пойдет о рецензии на какую-нибудь рукопись или книгу, хотя мне казалось странным, что ради рецензии Митрофанов проделал столь длинную по тем временам дорогу. Наконец он сказал:

— Дело вот в чем: в каком состоянии твой исторический роман?

— Две трети написано. Но кому он нужен!

— Нам.

— А откуда ты о нем знаешь?

— А ты в прошлом году говорил Фадееву, что начал писать?

— Говорил мимоходом.

— Он считает, что, если тогда ты начал, дело подходит к концу.

— Да и был бы конец, если бы не сомнения.

И я рассказал о положении с исторической темой в наших редакциях. Он выслушал и спросил:

— Короче, на какой номер нам планировать «Донского»?

— В ноябре я кончу.

— Значит, ставим на январь.

Два осенних дождливых месяца пролетели, как мгновение; точка была поставлена, рукопись перепечатана, и я отвез ее в Кривоколенный переулок Фадееву. В январе 1941 года журнал открыл этим романом свой год. Тогда никто не знал, каков он будет, этот 1941-й…

Одновременно я отдал рукопись в издательство «Советский писатель», и там она пошла по тернистой тропе рецензий. Рецензенты изощрялись, чтобы найти изъяны в рукописи, приписывали автору слова его героев и, наконец, направили главный удар на то, что среди положительных героев оказался Сергий Радонежский. Фадеев, узнав об этом, вмешался столь решительно, что все замечания были отброшены и без каких-либо поправок роман вышел в свет в самом начале войны. Весь тираж книги сразу ушел на фронт. В том же году зимой Фадеев привез мне с передовых позиций из района Рузы экземпляр этого романа, пробитый осколком фашистского снаряда. Так исторический роман встал в строй Советской Армии.

Загрузка...