«Кавказ нас принял в свое святилище. Мы услышали глухой шум и увидели Терек, разливающийся по разным направлениям... Чем далее углублялись мы в горы, тем у́же становилось ущелие. Стесненный Терек в ревом бросает свои мутные волны чрез утесы, преграждающие ему путь. Ущелие извивается вдоль его течения. Каменные подошвы гор обточены его волнами. Я шел пешком и поминутно останавливался, пораженный мрачною прелестию природы...»
Довольно! Иначе не остановишься. Да и кто этого не знает?.. Но я не мог не повторить этих пушкинских слов, этих фраз — таких простых и емких, что нельзя сказать иначе, потому что в них — предельно точное воссоздание того, что видят глаза, слышат уши, чувствует душа.
Перед тем как снова проехать по Военно-Грузинской дороге, я перечитал «Путешествие в Арзрум» и уже весь путь был во власти пушкинского взгляда на окружающее, во власти его образов, его суждений, его логики. Каждый истинный художник вводит читателя в атмосферу описываемых им событий. Но сила Пушкина такова, что ты переселяешься в его время и порою забываешь о своей принадлежности ко второй половине двадцатого века. И даже электромачты в ущелье, экскаватор у шоссе, след реактивного самолета на небе — эти зримые детали нынешней жизни видятся (может показаться преувеличением, но я испытал такое) «сквозь магический кристалл» прошлого, как некие знаки будущего. Нужны сильные эффекты, чтобы вырваться из объятий минувших дней и возвратиться в наше сегодня.
...Первого мая 1829 года Пушкин выехал на Кавказ. Он свернул из Москвы в Орел, чтобы повидаться с опальным Ермоловым. Потом путь его лежал через Елец, воронежские равнины, Новочеркасск, калмыцкие степи, Ставрополь, Георгиевск... Наконец, он прибыл во Владикавказ, прежний Капкай, нынешний Орджоникидзе, и отсюда направился в Тифлис.
Как и мои попутчики, я еду сейчас, почти полтораста лет спустя, этой же дорогой, взволнованный величием пушкинской красоты Кавказа.
Места эти освящены присутствием Пушкина, его дыханием, живым его голосом. И если воды Терека с каждым мгновением уходят, меняются, если по весне поднимаются из-под камней каждый раз новые зеленые ростки, а редкие в этих краях деревья выбрасывают свежие побеги, то скалы, суровые, миллионолетние скалы — все те же и, кажется, хранят, словно волшебное зеркало, отблеск пушкинских глаз и тепло его рук.
«Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная». Как верна эта мысль поэта! Любой человек находит в Пушкине свое, особенно волнующее его и особенно близкое ему. Меня, например, всегда влекло и захватывало «Путешествие в Арзрум» — произведение не из самых популярных среди пушкинских творений. Но, как и все созданное его пером, оно не теряет своей живой мысли, не покрывается дымкой времени, не уходит от нас. И примечательно: за прозаическими его строками встает второй пласт — поэтический, «добытый» Пушкиным в дни путешествия. Бессмертные пушкинские стихи сопутствуют его прозе на прибрежных скалах Терека, на склонах Казбека, у шумной Арагвы и у чистых струй Арпачая. Удивительное, необъяснимое переживаешь состояние: строки прозы и строки поэзии, рожденные тем путешествием, звучат в душе одновременно, не соперничая, а взаимодействуя друг с другом.
Я прожил в Грузии и Армении многие годы и не раз бывал на Военно-Грузинской дороге. И в суровые дни обороны Кавказа, когда, казалось, каждая скала была готова к отпору врагу, а Терек гремел грозным набатом, и в мирные дни, когда дорога запружена беззаботными, любознательными туристами, пушкинское «Путешествие» сопровождало меня, и всякий раз по-разному испытывал я то непередаваемое действие его строк, которое создает ощущение покоя и настороженности, радости и печали.
И вот опять это «Путешествие» со мною, и я стараюсь в самом тексте найти ответ на вопрос: каким он был, Пушкин, когда писал свои путевые заметки, какое настроение владело им тогда; им, знаменитым поэтом, предпринявшим необычную по тем временам и вполне «прозаическую» по нынешним поездку, как стали потом говорить, в действующую армию?
Казалось бы, простые записки — и в них приоткрывается Пушкин, его непосредственность, его отвага и порою озорство, его пытливый, глубокий ум, осуждавший цинизм царской колониальной политики; его постоянное, восприимчивое, заинтересованное любопытство ко всему, с чем сталкивала дорога (надо ли столь усердно приглаживать дикую природу для благоустройства Кавказских вод?.. Что означает слово «Дариал»?.. В чем своеобразие вероисповедания язидов?.. И т. д. и т. д.).
Да, следовать за мыслями великого человека, даже если они словно ненароком высказаны, за его чувствами, вроде бы и мимолетными, — как это, в самом деле, занимательно, как поучительно!
Не ведал Пушкин, что, пока он едет в восторге от всего увиденного, пренебрегая правилами следования по опасной дороге, отставая от конвоя, чтобы наглядеться красоты неописуемой, — не ведал он, что в Тифлисе уже делаются распоряжения о неусыпном за ним наблюдении.
В 1828 году Пушкин просил определить его в армию, действующую на Кавказе. «Все места заняты» (?!), — последовал категорический ответ Бенкендорфа от имени царя. Не получив разрешения властей, поэт выехал сам, по собственной воле, в надежде вырваться из-под мелочной царской опеки, избавиться от унизительной полицейской слежки, отдохнуть сердцем:
Я ехал в дальние края...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Желал я душу освежить,
Бывалой жизнию пожить
В забвенье сладком близ друзей
Минувшей юности моей.
Сильно обеспокоенный, граф Бенкендорф не без основания заподозрил Пушкина в том, что путешествие предпринято непослушным поэтом еще затем, чтобы встретиться с декабристами, сосланными на Кавказ. Главнокомандующему Отдельным Кавказским корпусом графу Паскевичу идет извещение, что Пушкин «по высочайшему его императорского величества повелению состоит под секретным надзором», каковой надлежит сохранить над ним и «по прибытию его в Грузию». В свою очередь Паскевич предписывает тифлисскому военному губернатору учредить «надлежащий надзор» над «известным стихотворцем отставным чиновником десятого класса Александром Пушкиным»... Но почему все-таки Паскевич был столь отзывчив и разрешил поэту прибыть в свой корпус? «Без сомнения, — пишет Ю. Н. Тынянов, — причиной была не только надежда самолюбивого Паскевича, что Пушкин воспоет его подвиги, но и удобство непосредственного наблюдения над опальным поэтом». Рядом с этим выводом ученого уместно привести строчки из воспоминаний Михаила Пущина — брата самого близкого из лицейских друзей поэта: Паскевич «не хотел его (Пушкина. — К. С.) отпускать от себя не только во время сражения, но на привалах, в лагере, и вообще всегда, на всех repos[1] и в свободное от занятий время за ним посылал и порядочно — по словам Пупкина — ему надоел».
Не удостоился Паскевич быть увековеченным пером великого поэта. Не посетило Пушкина вдохновение по поводу славы князя Варшавского и графа Эриванского.
«Искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудою: вдохновения не сыщешь; оно само должно найти поэта», — написал Пушкин в дипломатически-ироничном предисловии к «Путешествию».
При выезде из Орджоникидзе я забыл взглянуть на Казбек, который в ясную погоду обычно виден отсюда. Дорога шла навстречу белой горной гряде, и, когда я спохватился, было поздно. Казбек скрылся из виду — великана заслонила ничтожная высотка. Несправедливое преимущество малых гор! Увижу ли теперь Казбек, подъезжая к нему? Не упрячут ли его облака?..
Он сверкал, облитый солнцем. Весь, целиком. Ничем не заслоняемый. Ни единой тучкой. Как в хорошем музее, где мастера-осветители заботятся, чтобы произведение искусства предстало зрителям наилучшим образом. Сегодня сама природа-мастер позаботилась о своем произведении. Великая гора притягивала своею вечной красотой, и надышаться этой красотой было невозможно.
На груди у Казбека темнела Гергетская гора с вросшим в ее макушку древним храмом Святой Троицы — «уединенным монастырем». Рядом с храмом, на седловине горы, я увидел незнакомый квадратный силуэт. Что это? Прежде его не было. Мне объяснили: верхняя станция будущей канатной дороги. Двухкилометровый подъем — и человек окажется совсем близко к Казбеку.
Под Казбеком поселение того же имени — Казбеги. Во времена Пушкина эта деревня принадлежала князю Михаилу Казбеги — мужчине «лет сорока пяти, ростом выше преображенского флигельмана». В бывшем княжеском доме с каменными колоннами, поддерживающими верхнюю галерею, теперь — краеведческий музей, и в нем экспозиция, хранящая память о недолгой остановке, сделанной в деревне Пушкиным. Мне разрешили ознакомиться с фондами музея. В толстой папке меня ждала удивительная находка. Там хранилась ветхая книга со старинным шрифтом. На заглавном листе внизу значилось: «Санкт-Петербург, в типографии Н. Греча. 1822». То было первое издание пушкинского «Кавказского пленника». Откуда и как могла попасть сюда, к подножию Казбека, такая библиографическая редкость — одному богу известно.
Попутчик поэта Н. Б. Потокский оставил любопытное воспоминание. Обходя церковь, которая и до сих пор стоит здесь, они увидели «горца красивой наружности, с русыми волосами и голубыми глазами, чисто одетого в черкеску». Пушкин подошел к нему и спросил: «Чья это деревня?» Тот ответил чистым русским языком: «Моя...» На вопрос Александра Сергеевича, почему он не едет в армию, где получил бы скоро чин, князь ответил ему: «Знаете, господин, умрет и прапорщик и генерал одинаково, не лучше ли сидеть дома и любоваться этой картиной?» — указывая рукой на горы. «Да, ваша правда, князь, — добавил Александр Сергеевич. — Если б эта деревня была моя, и я бы отсюда никуда не поехал».
Князь оказался человеком непоследовательным: он поступил на службу, дослужился до генеральского звания, был назначен начальником Хевского и Мтиулетского горного округа и «отличился» жестокостью к крестьянам. А сын его — Александр Казбеги — стал классиком грузинской литературы. К жестокостям отца был непримирим. Пренебрег мнением аристократической среды, пошел в пастухи и семь лет бродил по хевским горам и кизлярским степям, чтобы «на себе испытать их (горцев. — К. С.) невзгоды, которые всегда следуют за трудовым людом. И что меня могло остановить дома».
Казбек, или, правильнее, Казбеги, было первым грузинским селением, которое встретилось на пути Пушкину.
«...Мы спускались в долину. Молодой месяц показался на ясном небе. Вечерний воздух был тих и тепел. Я ночевал на берегу Арагвы, в доме г. Чиляева. На другой день я расстался с любезным хозяином и отправился далее».
Грузинские пушкинисты скрупулезно исследуют тему «Пушкин и Грузия, Пушкин и грузинская общественность». Профессор В. С. Шадури в подробностях сообщает о «г. Чиляеве», то есть Борисе Гавриловиче Чилашвили. Он воспитывался в Петербурге, служил вместе с участниками тайных обществ в лейб-гвардии Финляндском полку. После событий на Сенатской площади перевелся на Кавказ, участвовал в русско-персидской войне, потом был назначен «правителем горских народов», живших вдоль Военно-Грузинской дороги, проявил себя защитником прав бедноты. В Квешети, в доме Чилашвили, останавливались многие передовые люди того времени. В 1828 году здесь гостил Грибоедов. А Пушкин, как стало известно из письма А. А. Бестужева Н. А. Полевому, и на обратном пути из Арзрума посетил дом «любезного хозяина».
«...В полверсте от Ананура, на повороте дороги, встретил Хозрев-Мирзу. Экипажи его стояли». Это был церемониальный поезд персидского принца. Знал ли тогда Пушкин, что Хозрев-Мирза направляется в Петербург, чтобы богатыми дарами и сладкоречием загладить вину за трагедию в Тегеране, свершившуюся в русском посольстве 30 января 1829 года? Но что семнадцать дней спустя, продолжая путешествие уже в горах Армении, он повстречает одинокую арбу, на которой везли гроб с обезображенным телом Грибоедова — жертвы тегеранской трагедии, — этого Пушкин наверняка не знал...
Теперь Военно-Грузинская дорога проходит, минуя Душети. Дорогу укоротили, и он остался в стороне. Нужно свернуть вправо и проехать несколько километров, обогнув холмы, покрытые мелколесьем. За ними возникает этот городок. Ровными рядами вспыхивают черепичные крыши.
Пушкин поднимался сюда пешком, в темноте ночи, под вой шакалов и неугомонный собачий лай. Кто-то взялся его проводить к городничему...
Сохранился ли тот дом, где переночевал Пушкин? Впрочем, не переночевал, а скорее скоротал ночь, потому что «блохи, которые гораздо опаснее шакалов, напали» на него и «во всю ночь не дали... покою».
Это была ночь с 26 на 27 мая 1829 года, то есть первая ночь его тридцатилетия. Думал ли поэт, что эту круглую дату он встретит в дороге и проведет ночь в доме душетского городничего? А может быть, Пушкин и сам хотел, чтобы незаметно и невзрачно промелькнула она, эта круглая дата, о скором наступлении которой два года назад он не без горечи писал:
Ужель и впрямь и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
Директор местного краеведческого музея Ираклий Иасонович Бедунадзе привел меня на улицу Ленина к одноэтажному домику с узкими окнами и уверенно сказал:
— Здесь жил городничий.
Я не посмел усомниться. Постучались. Дверь отворила пожилая женщина. Мы объяснили причину прихода.
— Как раз в этой комнате и пребывал Пушкин, — сказала она. — Так нам сообщила еще в двадцатом году хозяйка дома. А она о том узнала у старожилов города.
Не берусь утверждать, насколько все тут точно. Но если это и легенда, то и она интересна. Так же, как другая местная легенда, связанная с Пушкиным.
С директором музея мы прошли на старое душетское кладбище, где давно уже никого не хоронят.
— Вот смотрите, — сказал мой попутчик, показывая на осевший надгробный камень.
Я прочитал: «Здесь покоится прах жены (пропуск) 8 класса Аннибала Наталии, скончавшейся от рожи 30 декабря 1836 года на 32 году от рождения».
— Аннибал? Кто же она? — спросил я.
— У нас все думают, что это жена какого-то дальнего родственника Пушкина из Ганнибалов, — ответил Ираклий Иасонович.
Легенда ли это?
«...Мы переправились через Куру по древнему мосту, памятнику римских походов, и крупной рысью, а иногда и вскачь, поехали к Тифлису... » Древний мост давно уже стал непроезжим — его затопили воды Куры, поднятые плотиной гидроэлектростанции. У толстенных каменных быков, утонувших в воде, бьются мелкие волны.
Тбилиси. Вот тот сильный эффект, что способен возвратить вас из объятий давно ушедших дней в наше сегодня.
Город открывается белыми стремительными линиями высоких домов среди мягкой, акварельной зелени по берегам Куры. Он принимает вас в тень своих уютных улиц, выносит на проспекты и площади, останавливает у скульптурных памятников. Чем ближе к центру, тем пестрее город, бережно сохранивший приметы своей старинности — домики с ажурными балконами, невероятным образом свисающими над крутой пропастью, где медленно движется река; прохладные подвальчики-закусочные, откуда тянет вкусной едой; потемневшие купола переживших столетия церквей; щербатые, обветренные крепостные стены, изломанным контуром подпирающие небо... И все это — среди новизны большого современного города, как реликвии минувших времен.
Пушкин приехал в Тифлис поздним вечером 27 мая...
Любознательность его поразительна. Наблюдения — вместе с непременным присутствием своей мысли, своего «я» — укладываются в скупые строчки, но читателю передается широта пушкинских интересов. На неполных четырех страницах книжного текста, посвященных Тифлису, — историческая судьба Грузии, быт, нравы, обычаи, характер грузин, их поэзия и песни, архитектурный облик города, его география, климат, тогдашние цены... Внешне незаметные мостики от одной темы к другой создают непринужденную связь между столь разноликим, пестрым материалом — так будет и дальше во всем «Путешествии».
И как улыбка — рассказ о «славных тифлисских банях». Конечно, все с пушкинских времен изменилось в тех местах, где из-под земли бьют горячие серные источники; и площади, и улицы, по которым раньше «бежали ослы с перекидными корзинами», и сами бани стали удобнее. Лишь банщики, знаменитые тбилисские «мекисе», сохранили традиционные навыки и приемы — наследие старины. И в наши дни местный банщик, разложив вас на каменном ложе, начнет «вытягивать составы, бить... сильно кулаком». А то и, вспрыгнув «вам на плечи», будет плясать «по спине вприсядку...». И вы не почувствуете «ни малейшей боли, но удивительное облегчение»: Потом мекисе примется долго тереть вас «шерстяною рукавицей и, сильно оплескав теплой водою... умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас как воздух!». Пушкин ставит нотабене и советует: «шерстяная рукавица и полотняный пузырь непременно должны быть приняты в русской бане: знатоки будут благодарны за такое нововведение».
«В Тифлисе пробыл я около двух недель и познакомился с тамошним обществом».
Пушкин поименно называет лишь двух людей, с кем он встречался, — Санковского, издателя «Тифлисских ведомостей», который «любит Грузию и предвидит для нее блестящую будущность», и генерала Стрекалова, военного губернатора, — того, кто по предписанию Бенкендорфа вел за поэтом тайную слежку. Не без насмешливости пишет Пушкин о «гостеприимстве» этого Стрекалова, позвавшего его на обед, где «разносили кушанья по чинам...».
Встреч и новых знакомств, о которых Пушкин не упоминает, было, однако, как полагают грузинские пушкинисты, немало — и в первый его приезд в Тифлис, и во второй, на обратном пути из Арзрума. Но почему поэт не упоминает о них? Георгий Леонидзе в 1936 году на страницах газеты «Комунисти» высказал предположение: очевидно, потому, что почти все люди, с которыми Пушкин общался в Грузии, оказались причастными к антиправительственному заговору 1832 года и, когда издавалось «Путешествие», находились в ссылке.
Поэт был бесконечно тронут гостеприимством, оказанным ему тифлисской общественностью. Один из современников вспоминает слова, которыми Пушкин заключил свою речь на празднестве, устроенном в его честь в ортачальском саду. «Я не помню дня, в который бы я был веселее нынешнего; я вижу, как меня любят, понимают и ценят, — и как это делает меня счастливым!»
Судьба редко баловала Пушкина такими днями.
Ортачальского сада теперь уже нет — время возвело здесь индустриальный район Тбилиси. А в центре города, на Пушкинской улице, в Пушкинском сквере, стоит бронзовый бюст поэта.
Живут и здравствуют в Тбилиси и прямые потомки Пушкина. Целых три поколения: праправнучка поэта Наталия Евгеньевна Воронцова-Вельяминова, пенсионерка, ее дочь — Вера Владимировна Сванидзе, преподавательница географии, и сын Веры Владимировны — Андрей.
Перевал в горах — как перевал в жизни: высшая точка, после которой начинается спуск, спад. Но к горному перевалу стремишься неудержимо — к перевалу жизни движешься, хочешь того сам или не хочешь. В горах на перевале физически ощущаешь рубеж и облегчение от сознания пройденного пути: грудь наполняется прохладным, чистым воздухом, дышишь вольнее. В жизни не уследишь за этим рубежом, долго кажется, что он все еще там, впереди, хотя умом понимаешь, что глубина прожитого тобой времени все увеличивается...
Внизу осталось «зеленое море» невысокого нагорья. Здесь сурово, пустынно, здесь безмолвие высоты. Пушкин ехал сюда из Тифлиса. Он «взглянул еще раз на опаленную Грузию и стал спускаться по отлогому склонению горы к свежим равнинам Армении».
И вот снова горы, впереди снова перевал. В небо поднялась телевизионная вышка. Вершина ее в облаках. Крыши аккуратных домиков, прибежавших к дороге, увенчаны телеантеннами. Где-то здесь Пушкин увидел тогда «груды камней, похожие на сакли, и отправился к ним... Я приехал в армянскую деревню. Несколько женщин в пестрых лохмотьях сидели на плоской кровле подземной сакли. Я изъяснился кое-как. Одна из них сошла в саклю и вынесла мне сыру и молока. Отдохнув несколько минут, я пустился далее...»
Может быть, это было бывшее захолустное Джалал-оглы, ныне цветущий город Степанаван? Или старые Гергеры, ныне чистенькое, укутанное зеленью село Пушкино, где и белокаменная школа носит имя поэта. Живут здесь потомки русских солдат, воевавших на Кавказе.
А где та крепость Гергеры, вблизи которой Пушкин встретил арбу с прахом Грибоедова? Крепости тут нет. Никто из местных жителей не видел ее руин и не слышал о них. Историки и археологи армянские, с кем мне довелось говорить, тоже ничего об этой крепости сказать не смогли. Правда, северо-восточнее Степанавана сохранились развалины крепостных стен, но то — Лориберд — Лорийская крепость, и она на значительном расстоянии от Гергер и от дороги. А может быть, это была недалекая от Гергер, воздвигнутая на холме близ села Вардаблур, старинная церковь, стены которой, как у всех армянских церквей, по-крепостному мощные?
Во всяком случае, если и вкралась тут неточность, то уж упоминание Гергер как места, где Пушкин увидел арбу, не вызывает сомнений. Тем более что автор «Путешествия» далее повторяет название этой деревеньки, сообщая, что в Гергерах он встретил Бутурлина, который тоже «ехал в армию».
Неподалеку от бывших Гергер, на шоссе, стоит теперь памятник с бронзовым барельефом, изображающим горестную встречу Пушкиным той страшной арбы. Из камня струится вода.
Впервые я проезжал здешние места в юности, направляясь в недалекие «Сосняки», уединенное местечко, где в глухом лесу два молодых агронома — Анаида Назаретян и Эдмонд Леонович — разбили дендрологический парк с цветниками дивной красоты. Они прожили там сорок лет — в местах, к слову, где некогда служил лесничим отец Маяковского — Владимир Константинович. Помню, в парке, среди сосен и дубняка, молодая чета смастерила белую скамейку — точь-в-точь как в Тригорском над тихой Соротью — и назвала ее онегинской. И вот «Сосняки» всплыли в моей памяти из глубины, казалось, очень далекого времени, а Пушкин и его голос: «Откуда вы?» и «Что вы везете?» — увиделся и услышался таким близким и ясным, будто это было совсем недавно и я сам был свидетелем происшедшему здесь. И на вьючной тропе померещились следы грубых деревянных колес скрипучей арбы и воловьих копыт, и нетерпеливо бьющих о землю копыт пушкинского коня.
Долго ли всадник удерживал своего беспокойного коня, следя увлажненным взглядом за уезжающей арбой? Быть может, именно в те секунды в нем зрели слова, которыми он позже в «Путешествии в Арзрум» нарисует проникновенно-лаконичный портрет Грибоедова — человека могучих дарований и трагической участи. «Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он окутан сетями мелочных нужд и неизвестности... Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном... Его рукописная комедия «Горе от ума» произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами». Может, в те секунды Пушкин вспомнил и свой разговор с юной Катей Булгаковой, дочерью московского почт-директора, которая, узнав, что ее собеседник едет в армию, на войну, взмолилась: «Ах, не ездите! Там убили Грибоедова». Пушкин ответил тогда: «Будьте покойны, сударыня: неужели в одном году убьют двух Александров Сергеевичев? Будет и одного!» А за год до этого в Петербурге перед отъездом в Персию Грибоедов сказал Пушкину, что предчувствует свою гибель... «Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил... Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна».
Но вернемся к памятнику. Он поставлен не там, где состоялась эта печальная встреча, — не на старой, давно запущенной дороге, — а на шоссе. А почему, собственно, не там? Разве допустимо подчинять историю удобствам туристов?
Теперь уже и этого, не на месте поставленного памятника не видят пассажиры машин, поскольку под горой прорыт тоннель, сокращающий путь, и шоссе, вьющееся серпантином, стало почти безлюдным.
Может, просчет этот на первый взгляд не столь уж значителен: чуть дальше или чуть ближе стоять памятнику — велика ли разница! Но это же памятник истории! Пройдут десятилетия, потом столетия, и неточность будет принята за достоверность. Знаем ли мы, сколько недостоверного — большого и малого — скрыто от нас глубокими пластами времени? И чем глубже уходят эти напластования, тем трудней сквозь их толщу пробиться к правде, очистить историю от искажений. Вокруг того же Пушкина до сих пор не развеяна пыль глупых сплетен, выдаваемых порой за факты его биографии... Уважать историю — значит уважать современность, самих себя, созидающих историю для тех, кто придет после нас.
Пушкину не повезло. Когда до Гумров (ныне Ленинакана) оставалось 27 верст, стал накрапывать дождь «и шел все крупнее и чаще». Долго не переставал. «Вода ручьями лилась с моей отяжелевшей бурки и с башлыка... и вскоре дождь меня промочил до последней нитки». К тому же была ночь, и Пушкин не мог увидеть обычного здесь высокого, чистого, как синий хрусталь, неба, ощутить крепкий, бодрящий воздух Памбакских гор, такой прозрачный, что далекое кажется удивительно близким, — и отара белых овец, прижавшихся друг к другу, как белая бурка, медленно сползающая по зеленому откосу, и ручьи, сверкающие на солнце, — протяни руку и зачерпни холодную струю. И тишина в этих местах особенная: будто все кругом замолчало, чтобы человек мог предаться отдохновению.
На просторном плато Ширака на высоте полутора тысяч метров стоит второй по размерам и по промышленной значимости город Армении — Ленинакан, бывший Александрополь, до того Гумры (но правильно Гюмри — это русские казаки, воевавшие с турками, прозвали тогда крохотную деревушку на свой лад — Гу́мры).
Вот то место, где был казачий пост и куда приехал Пушкин. И теперь горожане, по старой стойкой привычке, называют квартал, застроенный розовыми зданиями, «Казачий пост». Где-то здесь стояла палатка, в которой, один подле другого, спали двенадцать казаков. Утомленный Пушкин повалился на бурку и уснул крепким сном. «Казаки разбудили меня на заре... Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. «Что за гора?» — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: «Это Арарат». Как сильно действие звуков!»
То был вовсе не Арарат. Однако, захваченный воображением, аллитерационной силой «действия звуков», Пушкин «жадно глядел... на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни — и врана и голубицу излетающих, символы казни и примирения...».
А глядел он не на библейскую гору, а на Арагац. Было ли это собственной «ошибкой Пушкина», как сказано в примечаниях к «Путешествию»? «Из Гумров виден не Арарат, а Алагёз; очевидно, гору ему назвали ее армянским именем — Арагац»[2]. Да, слово Арагац фонетически ближе к Арарату, чем Алагёз. Но вряд ли кто-либо мог сказать Арагац, поскольку в то время эту гору лишь за редким исключением называли Алагёз. Арагац же — древнее имя, восстановленное лишь в нашу пору. Скорее всего, кто-то из казаков сказал именно Арарат, полагая, что раз Армения — значит, Арарат. Нет, по-моему, Пушкин не ослышался.
Итак, Пушкин видел Арагац. Четырехглавая, словно бутон, раскрывший свои лепестки, гора эта со стороны Ленинакана видится двуглавой. Среди вершин чернеет воронка древнего вулкана. Тысячелетия назад залил он все вокруг губительной лавой. Лава застыла, превратилась в твердь. В каменный панцирь оделась земля. Теперь, успокоившись от долгих страстей, безмятежно и торжественно сверкает
Под алмазным венцом
Среди звезд — Алагяз,
Выше гор, выше туч
Он на троне сидит, развалясь.
Это строфа из стихотворения Аветика Исаакяна в переводе Александра Блока. И обратите внимание: в 1898 году Исаакян все еще называл гору «Алагяз».
Некогда свирепый Арагац — поставщик строительного камня. Его склоны хранят несметные запасы туфа. Это особенный камень — легкий, пористый, сохраняющий тепло. Его пилят, в него вбивают гвозди — он не крошится. Его можно плавить. И долговечен он на редкость. Все древние сооружения Армении возведены из туфа. И если многие из них лежат теперь в руинах, то это не от разрушительного действия времени, а от нашествия врагов-разрушителей. Розовые камни украшают армянские города. Арагац — еще источник влаги. Подземные воды горы питают озера. А «выше туч» построена станция по изучению космических лучей — ковчег ученых, причаливший к самой высокой горе современной Армении. Физики многих стран мира побывали здесь.
Вот какой горой любовался Пушкин!
В тот же день он выехал в сторону Турции. «Вот и Арпачай», — сказал мне казак. Арпачай! Нашла граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым».
За всю жизнь Пушкину ни разу не удалось побывать за границей. Всего лишь год назад ему было отказано в просьбе выехать на шесть-семь месяцев в Париж. И вот — граница. За нею не Франция, конечно, но уже и не владения русского царя...
Но где же Пушкин пересекал границу? Где именно?
В Ленинакане мне сказали, что это произошло поблизости от пограничного города, как раз у погранзаставы. Я тут же отправился туда. Со мной был коренной ленинаканец Альберт Арутюнович, хорошо знающий здешние места.
Молодой, стройный, красивый лейтенант горделиво произнес, подтверждая:
— Да, Пушкин пересекал границу здесь! — И повел нас к железнодорожному мостику, под которым тихо плескалась вода.
— Но это же не Арпачай, это какой-то его приток.
Мое сомнение разделил и Альберт Арутюнович, и мы, поблагодарив лейтенанта за радушие, поехали к Арпачаю.
К нашей небольшой компании вскоре примкнуло несколько местных колхозников, и каждый наперебой утверждал, что как раз у их села переходил Пушкин тогдашнюю русско-турецкую границу.
Дорога меж тем подвела нас к реке. Старик с темным от горного загара лицом стал у крутого берега, указал рукой вниз и торжественно сказал:
— Вот здесь переходил Пушкин границу!
— А когда провели эту дорогу? — спросил я.
— Лет тридцать назад, — ответил колхозник.
— Ну, а где была старая дорога на Карс?
— Километрах в трех отсюда, — ответил старик и показал в сторону небольшой лощины, где сверкала на солнце река.
Мы поехали туда. И вот что узнали. По обоим берегам реки, друг против друга — два села. На правом берегу — село Ахурян, на левом — Гарибджанян. Тут было мелко и берег реки пологий. Мы проверили по старым картам: в этом месте и проходила давнишняя дорога на Карс, то есть та единственная дорога, по которой мог ехать Пушкин, направляясь к театру военных действий.
Местные жители тоже, конечно, в один голос твердили: «Здесь, здесь Пушкин переходил границу».
Хотелось верить, и у нас были основания поверить, что наиболее вероятное место, где проезжал Пушкин, было между этими двумя селами. Тем более что одно из них называлось в старину Русским Караклисом, а другое Турецким Караклисом. Теперь оба села находятся на нашей земле.
Ну, кажется, мы приблизились к истине.
Некоторое время спустя я снова повстречался с тем красивым лейтенантом и высказал ему наши соображения.
— Только не пишите об этом, не опровергайте наше убеждение, что именно у нашей заставы, а не где-то в другом месте Пушкин переходил границу.
Признаться, мне хотелось выполнить просьбу лейтенанта, не посягать на убеждения и других симпатичных людей, которых повстречал я в тот день на южной границе нашей страны. Но что поделать, если здесь, я верю, именно здесь, между двумя селами, была переправа. И по этому отлогому берегу, стуча копытами об острые камни, с седоком в бурке и черном картузе, спустился конь к быстротекущим водам Арпачая, ныне реки Ахурян. «Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вывел меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван, я все еще находился в России».
Вечером под проливным дождем Пушкин прибудет в Карс, откуда накануне уже ушли вперед русские войска. В Карсе он встретит молодого армянина, говорившего «на довольно чистом русском языке». Армянин поведет его к себе домой. «В комнате, убранной низкими диванами и ветхими коврами», увидит он мать молодого армянина. Она подойдет к гостю и поцелует ему руку. Потом старуха мать разложит огонь и приготовит Пушкину «баранину с луком», которая покажется ему «верхом поваренного искусства». Они все лягут «спать в одной комнате». А утром в сопровождении младшего брата хозяина — Артемия, мальчика «лет семнадцати», Пушкин отправится осматривать город и цитадель, «выстроенную на неприступной скале», но павшую недавно под ударом русских войск. Артемий будет толковать ему «военные действия, коим сам он был свидетелем». И Пушкин, «заметя в нем охоту к войне», предложит ему ехать с ним в армию, на что «он тотчас согласился». Спустя полчаса Пушкин выедет в лагерь графа Паскевича, расположенный в двадцати пяти верстах от Карса. Рядом с поэтом будет скакать Артемий «на турецком жеребце с гибким куртинским дротиком в руке, с кинжалом за поясом... бредя о турках и сражениях».
Как точно и емко переданы в лаконичных пушкинских строках и черты домашнего быта, и армянское радушие, и вольнолюбивые устремления юного Артемия, и — шире, — не боясь преувеличения, скажу, — его характер!
И вот Пушкин в палатке генерала Раевского, давнего своего друга, которому он посвятил поэму «Кавказский пленник» и стихотворение «Андрей Шенье». Н. Н. Раевский находился в дружбе с декабристами, и, хотя его участие в «тайных обществах» царским властям установить не удалось, он был переведен в Отдельный Кавказский корпус и назначен командиром Нижегородского драгунского полка.
В лагере и на ночном привале, на Саганлугских высотах и в минуты жарких баталий, под Арзрумом встретит Пушкин многих из своих товарищей. «Как они переменились! Как быстро уходит время!» — воскликнет он.
Шеф жандармов Бенкендорф не ошибся: известный стихотворец, отставной чиновник десятого класса Александр Пушкин оказался в кругу своих друзей-декабристов. «Здесь увидел я нашего Вольховского...» — товарища по лицею, декабриста. «Здесь увидел я и Михаила Пущина...» — тоже декабриста, разжалованного в солдаты и отправленного на Кавказ. «Я поехал с Семичевым...» — декабристом, полгода отсидевшим в Петропавловской крепости. «Я встретил генерала Бурцова...» — его Пушкин знал еще по лицею. Бурцов был видным деятелем Союза благоденствия. «Вечера проводил я с умным и любезным Сухоруковым...» — за прикосновенность к делу декабристов Сухорукова исключили из гвардии и сослали на Кавказ. «Возвращаясь во дворец, узнал я от Коновницына, стоявшего в карауле, что в Арзруме открылась чума». П. П. Коновницын — декабрист, отданный в солдаты...
Так, вскользь, будто невзначай, Пушкин упоминает опальных друзей. Иногда он не сообщает ни их чинов, ни должностей, как бы намекая на близость с ними. Исследователи считают: поэт в дни пребывания своего в корпусе Паскевича был осведомлен, что за ним идет слежка. Он «держал себя серьезно, избегал новых встреч и сходился только с прежними своими знакомыми, при посторонних же всегда был молчалив и казался задумчивым», — вспоминает декабрист А. С. Гангеблов. И все-таки, когда поэт вернулся в столицу, Бенкендорф от имени царя потребовал от него объяснений. «Кто ему разрешил отправляться в Арзрум, — во-первых, это заграница, а во-вторых, он забыл, что обязан предупреждать меня обо всем, что он делает, по крайней мере, касательно своих путешествий. Дойдет до того, что после первого же случая ему будет определено место жительства»[3] — недвусмысленно угрожал Николай I. А небезызвестный ротмистр Бутурлин, с которым Пушкин встретился в Гергерах, адъютант военного министра, «мелкий куртизан и выскочка», написал донос на Раевского — обедал-де с людьми, сосланными под строгий надзор, держал себя с ними на товарищескую ногу. Этого было достаточно: царь приказал начать следствие «по делу Раевского». Доносчик же был награжден орденом Владимира 4‑й степени.
Никогда раньше Пушкин не видел войны. В отрочестве, будучи еще лицеистом, он пережил грозную страду 1812 года. Он видел, как шли на брань русские полки, и «душой восторженной за братьями спешил...». Он жил великой драмой родного народа и верил в неодолимую силу русского воина.
Вострепещи, тиран! Уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря...
Но на поле брани он не был. И вот теперь, в тридцать лет, поэт не только увидел войну, но стал, пусть на мгновения, ее участником.
В дни, когда он находился в действующем корпусе, «Тифлисские ведомости» писали: Подобно Горацию, поручившему друга своего опасной стихии моря, мы просим судьбу сохранить нашего поэта среди ужасов брани». Эти строчки были напечатаны 28 июня, а за 14 дней до этого Пушкин сам подверг себя серьезной опасности, и, если б не друзья, кто знает, как обернулась бы его судьба.
Историк турецкой кампании и ее современник Н. Ушаков, в подробностях описывая сражение 14 июня, сообщает: «Гагки-паша, желая обозреть позицию нашу и удостовериться, действительно ли главные силы русских успели уже совершить переход к речке Инжа-су, приказал во 2‑м часу пополудни оттеснить аванпосты наши. Значительная партия куртинцев и дели, прокравшись лощиною, внезапно атаковала передовую цепь казаков. Начальствовавший ею подполковник Басов тотчас приблизил туда сотню своего полка, находившуюся в резерве; но турки ежеминутно усиливали нападение...» Дальше автор ставит звездочку и отсылает читателя к примечанию в конце книги: «Поэт, в первый раз услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству энтузиазма. В поэтическом порыве он тотчас выскочил из ставки, сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный генералом Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел насильно из передовой цепи казаков в ту минуту, когда Пушкин, одушевленный отвагою, столь свойственною новобранцу-воину, схватив пику после одного из убитых казаков, устремился против неприятельских всадников. Можно поверить, что донцы наши были чрезвычайно изумлены, увидев перед собою незнакомого героя в круглой шляпе и в бурке. Это был первый и последний военный дебют любимца Муз на Кавказе».
Сам Пушкин в «Путешествии» о своем участии в сражении умолчит. Лишь в альбоме Е. Н. Ушаковой он шутливо нарисует себя на коне и с пикой в руке. Один только раз поэт упомянет о сложной обстановке, в которой он очутился, когда «войска опять получили приказ идти на неприятеля». Он спускался в овраг, «земля обрывалась и сыпалась под конскими ногами. Поминутно лошадь моя могла упасть, и тогда Сводный уланский полк переехал бы через меня. Однако бог вынес».
В тот день русские разбили тридцатитысячное войско сераскира арзрумского, шедшего на помощь Гагки-паше. Потом было решающее сражение с Гагки-пашой, длинные переходы к крепости Гассан-Кале, к горам Ак-даг, и, наконем, 27 июня, в день полтавской победы, был взят Арзрум. Вместе с Раевским Пушкин отправился в город, где «турки с плоских кровель своих угрюмо смотрели на нас. Армяне шумно толпились в тесных улицах. Их мальчишки бежали перед нашими лошадьми, крестясь и повторяя: «Християн! Християн!»...» У крепости «с крайним изумлением» Пушкин встретил своего «Артемия, уже разъезжающего по городу, несмотря на строгое предписание никому из лагеря не отлучаться без особенного позволения».
Что стало с этим армянским юношей, смелым пушкинским чичероне?
Пушкин рассказывает о военных действиях, которым в течение четырнадцати дней был свидетелем; рассказывает всего на десяти книжных страницах. А прочитаешь их, и кажется, что это целое батальное полотно — так густо насыщено оно событиями, фигурами, поступками самых разных людей; на полотне — короткие, в одну-две фразы, живут пейзажи гор, рек, лесов. Война предстает и в трагической своей сути, и в героизме, и в тактических замыслах военачальников, и в ратном труде их исполнителей.
Взгляд автора остр, ум постоянно в работе, в проникновении за оболочку факта. Вот два разных отрывка:
«Подкрепление подоспело. Турки, заметив его, тотчас исчезли, оставя на горе голый труп казака, обезглавленный и обрубленный. Турки отсеченные головы отсылают в Константинополь, а кисти рук, обмакнув в крови, отпечатлевают на своих знаменах». И двумя страницами ниже: «Лошадь моя... остановилась перед трупом молодого турка, лежавшим поперек дороги. Ему, казалось, было лет 18, бледное девическое лицо не было обезображено. Чалма его валялась в пыли; обритый затылок прострелен был пулею». Увидев такое, Пушкин «поехал шагом... ».
Двадцать два дня прожил поэт в Арзруме. Можно только предположить, каких сложностей и ухищрений стоило ему ускользать из сераскирова дворца, исчезать из-под неусыпного ока и «высочайшего» опекунства. Для чего? А чтобы побродить по городу, его окрестностям, зайти в арсенал и на базар, осмотреть кладбище, отправиться в лагерь, где содержались больные чумой, — то есть заняться тем, что, говоря нынешним языком, составляет профессиональную страсть очеркиста.
«Ужасно мне надоело вечное хождение на помочах этих опекунов-дядек; мне крайне было жаль расставаться с моими друзьями, но я вынужден был покинуть их. Паскевич надоел мне своими любезностями: я хотел воспеть геройские подвиги наших молодцов кавказцев; это — славная часть нашей родной эпопеи, но он не понял меня и старался выпроводить из армии. Вот я и поспешил к тебе, мой друг, Павел Степанович». Это, по свидетельству Потокского, сказал Пушкин, когда вернулся в Тифлис, одетый в белый турецкий плащ и красную феску, бросился в объятия издателя «Тифлисских ведомостей» Санковского.
На другой день поэт взошел на гору святого Давида и перед свежей могилой Грибоедова преклонил колена. На глазах его были слезы...[4]
Пробыв в Тифлисе шесть дней, Пушкин выехал на север. Перед ним — снова горы, снова Казбек и «уединенный монастырь, озаренный лучами солнца...», снова — «грозно ревевший» Терек... «Берега были растерзаны; огромные камни сдвинуты были с места и загромождали поток».
Читаю, вновь перечитываю эти удивительно точные, до осязаемости пластичные пушкинские описания природы. Но одна ли наблюдательность поражает здесь?
Дробясь о мрачные скалы,
Шумят и пенятся валы,
И надо мной кричат орлы,
И ропщет бор,
И блещут средь волнистой мглы
Вершины гор.
Не свое ли внутреннее состояние, не тяжесть ли своей судьбы выразил поэт в образе Терека, на который обрушился «с тяжким грохотом» обвал?
Но задних волн упорный гнев
Прошиб снега...
Ты затопил, освирепев,
Свои брега.
Эти стихотворные строчки написаны в 1829 году. Через шесть лет Пушкин напишет прозу — «Путешествие в Арзрум».
Нет, нельзя заигрывать с дальневосточной погодой! Достаточно было сделать ей несколько комплиментов, как зашумел ветер, гладкие воды бухты Золотой Рог покрылись морщинами, небо затянулось черными тучами, грянул гром и застучал ливень. Пришлось отсиживаться в аэропорту Владивостока...
Вылетели уже в темноте. А так хотелось, прильнув к иллюминатору, поглядеть сверху на Татарский пролив, на бухты и сопки, на прибрежные поселения. Не повезло.
На Сахалин прибыли глубокой ночью. Но и здесь погода оказалась неласковой. А я-то, признаться, заранее приготовил прелестную чеховскую цитату, с помощью которой хотел утвердить репутацию доброй сахалинской осени. Поэтому воспользуюсь другой, более стабильной по своему смыслу: «Сахалин лежит в Охотском море, загораживая собою от океана почти тысячу верст восточного берега Сибири и вход в устье Амура. Он имеет форму удлиненную с севера на юг, а фигурою, по мнению одного из авторов, напоминает стерлядь... Северная часть Сахалина... по своему положению соответствует Рязанской губ., а южная — Крыму... Он вдвое больше Греции и в полтора раза больше Дании».
В те годы этот огромный, богом проклятый остров, угрюмый и молчаливый, лежал в запустении. Гнетущую тишину на нем нарушал разве только звон кандалов да треск, с которым продирался медведь сквозь дремучие таежные заросли...
Край нефтяников и рыболовов, шахтеров и моряков, лесорубов и геологов, строителей и ученых; край, где живет 700 тысяч человек, представителей многих народов, — таков нынешний советский Сахалин, единственная островная административная область в нашей стране.
Южно-Сахалинск — столицу острова осмотреть не успел, потому что ранним утром вылетел на север, в Оху. В самолете мой превосходный попутчик — Владимир Павлович — так картинно говорил о нефтяном центре Сахалина, что мне показалось, будто я уже был здесь, видел эти новенькие белые дома, ровные улицы с зелеными островками лиственниц, елей и берез, всматривался в. сизые сопки, что прильнули к городу, вдыхал холодновато-острый воздух, встречался с отзывчивыми, душевными местными жителями.
А Владимир Павлович оказался вовсе не местным жителем.
Он живет на юге, в Корсакове, инженер-строитель, летел в Оху в отпуск, к другу — тоже строителю — Михаилу Игнатьевичу. Оба они родом из Свердловска. Вместе кончали там институт. Вместе перебрались на Сахалин. Здесь уже седьмой год. Уезжать? Нет, не собирается. Побудешь на материке с десяток дней — обратно тянет. Он, Владимир Павлович, пятый раз в Охе. А Михаил Игнатьевич в Корсаков еще чаще наведывается.
— Знаете, остров наш людей сближает, — говорит Владимир Павлович. — Хотя и не малый он по размеру — тысячу километров в длину, — а как дом родной. В нем все уютно. Прочно мы тут живем. Только вот дорог бы побольше проложить, чтобы природой вдоволь наслаждаться.
На второй день пребывания в Охе я снова встретил Владимира Павловича. Случайно, в магазине.
— Ну как Оха, нравится? Может, останетесь? На рыбалку сходим или на охоту. Медведь тут крупный. — И Владимир Павлович, мужчина здоровенного роста, поднял руку вверх, наглядно показывая размер таежного зверя.
— Так это же под стать жирафу! — заметил я.
— А на Сахалине все крупно, — засмеялся Владимир Павлович.
Не знаю, как со зверем, но многие виды флоры на юге острова действительно удивляют размерами. Папоротник такой широкий, что и двумя руками его не охватишь. Да и деревья встречаются огромной высоты. Почва и климат особенные.
Принять приглашение моего попутчика я не сумел — надо было ехать к побережью Сахалинского залива...
В дороге просматриваю весьма своевременно подаренный сувенир — книгу о Сахалине. Читаю донесение одного царского чиновника: «На острове нет даже климата, а имеется только дурная погода».
И вдруг (какое чудо!) светлеет темная тайга, уходят тучи, голубеет небо, выглядывает теплое солнце, и все становится веселее — и земля, и воздух, и море. Вот теперь я могу, наконец, процитировать из Чехова то, что хотел раньше:
«Дни стояли хорошие, с ясным небом и с прозрачным воздухом, похожие на наши осенние дни. Вечера были превосходные; припоминается мне пылающий запад, темно-синее море и совершенно белая луна, выходящая из-за гор...»
Да, все было так за всю последующую сентябрьскую пору моего пребывания на Сахалине — и в погожие дни, и в ясные вечера.
У каждого из нас, мне кажется, есть писатель не просто наиболее ценимый, не просто любимый, но как-то лично, по-особому близкий. Не то что мы сами походили бы на него. Так думать было бы слишком самонадеянно и неоправданно. Но близкий писатель — это как человек, с которым можно всегда посоветоваться; и еще — во многих отношениях он для тебя идеал человека.
Таким близким писателем с юности стал для меня Антон Павлович Чехов. И соответственно тому, что он значил для меня, для моей читательской, но, повторяю, не только читательской жизни, — соответственно этому у меня рос к нему интерес: не просто как к великому писателю, русскому классику, но — по-человечески, к личности его. С этим чувством я вновь и вновь перечитывал его произведения — его божественные по музыке и нравственной чистоте рассказы зрелых лет, его искрящиеся юмором новеллы и бытовые зарисовки периода Антоши Чехонте, даже его пьесы, хотя не знаю, как для других, но для меня самое мучительное — это читать пьесы, пусть даже гениальные. Я перечитывал все это с таким чувством, будто читал дневники своего знакомого, своего друга — умного, тонкого, великого, но друга.
А с годами мне стало недостаточно такого чтения. Словно не договорил что-то о себе Антон Павлович, хотя я и понимаю, что душа писателя скрыта в его творениях и, чтобы познать ее, надо только («только»!) «вычитать» ее оттуда. Я посещал чеховские музеи, с напряженным любопытством всматривался в «чеховскую» Ялту. Задумал поездку в Таганрог. Хотел проследить историю переписки Чехова с душевными и деловыми адресатами.
И тут судьба подбрасывает мне поездку на Сахалин. А ведь Сахалин — это Чехов. Его путешествие на далекий остров — особенный человеческий поступок, акция, где человек раскрывается с такой силой, что трудно себе представить что-либо равноценное.
Как же это раньше мне в голову не пришло, что познание Чехова, вот такое, о котором я говорил, должно включать в себя Сахалин? Обязательно Сахалин!
И я помчался на остров Чехова.
Попав на Сахалин, я старался не задерживаться там, где Чехов не бывал, а быстрее отправляться в те места, о которых он писал. Теплилась мечта — может быть, повидаю потомков тех, с кем встречался писатель...
Есть в нашей стране большие пространства — целые города и области, — «вспаханные» русской литературной классикой. Эти места уже не мыслятся без своих литературных колумбов, наших непоседливых классиков, они «открыли» их нам, они незримо живут в них. Таковы, например, Оренбург и юг Урала в пушкинской «Истории Пугачевского бунта». Орловщина — это Тургенев, волжские земли — Островский и Горький...
Сахалин в литературе — это, конечно, прежде всего Чехов.
Я ехал на Сахалин, и передо мной стоял образ тридцатилетнего Чехова, чей жизненный и творческий подвиг во все времена может служить примером высокой нравственности и гражданского мужества. А уж на Сахалине, где бы я ни бывал, — Чехов был первым «гидом». Его емкие строчки, точные слова, яркие пейзажи, характеристики, даже цифры всплывали в памяти и, как живая история, сопровождали повсюду. Чеховский Сахалин — «место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный» — с предельной силой контраста давал увидеть, почувствовать сказочную новь далекого и близкого теперь острова. Казалось, будто Чехов передал Сахалину свою душевную энергию, свою веру в светлое будущее. О Чехове напоминали названия улиц, библиотек, школ, театров. Его имя — популярнейшее на Сахалине, оно пользуется превеликим уважением. Сахалинцы говорят душевно и просто: «Наш Чехов».
Село Некрасовка стоит на берегу тихой бухты, полуокруженное тайгой. Живут здесь нивхи, представители древней народности. Раньше их звали гиляками. В годы царизма гиляки были обречены на вымирание. Чехов ссылается на цифры: в 1856 году на Сахалине жило 3270 гиляков. Через пятнадцать лет их осталось 1500... Жили они в убогих юртах, вокруг которых стоял невыносимый запах «гниющих рыбьих отбросов». Питались плохо. Болезни косили их. Чехов дает внешний портрет гиляка: «Выражение лица... у него всегда осмысленное, кроткое, наивно-внимательное; оно или широко, блаженно улыбается, или же задумчиво скорбно, как у вдовы... Тело у него худощаво, жилисто, без жировой подкладки». И далее: «Народ этот не воинственный, не любящий ссор и драк. Они лгут, только когда торгуют или беседуют с подозрительным и, по их мнению, опасным человеком, но, прежде чем сказать ложь, переглядываются друг с другом — чисто детская манера. Всякая ложь и хвастовство в обычной, не деловой сфере им противны». И еще: женщины «однаково бесправны, будь то бабка, мать или грудная девочка; они третируются, как домашние животные, как вещь, которую можно выбросить вон, продать, толкнуть ногой, как собаку». Конечно, ни о какой грамотности среди нивхов в ту пору и речи не было.
У входа в большое светлое здание на медной дощечке выгравировано: «Школа-интернат для детей народов Севера. Открыта 1 сентября 1972 года, в год пятидесятилетия образования СССР». Здесь обучаются 320 детей. Более двухсот из них нивхи — все нивхские дети, что живут в Охинском районе. Учатся тут и орочи, и эвенки, и русские.
В 1933 году А. М. Горький, находясь в Сорренто, получил письмо с острова Сахалин от учащихся Ногликской школы (Ноглик — южнее Некрасовки, на противоположном берегу острова. Там живет основная часть сахалинских нивхов. В Ноглике тоже большая школа-интернат). Ребята писали: «Раньше учиться мы не хотели, боялись, и родители нас не пускали. Сейчас же летом мы не дождемся, когда начнем учиться... Поняли, что это нужно для нас же самих...» «Ваше письмо, — отвечал им Горький, — подарок, которым я буду гордиться, как орденом. Вам, как всем, надобно понять, что вы учитесь не только для себя, не только для того, чтобы освободить сородичей и единоплеменников ваших из плена темной старины, — вы учитесь для того, чтобы включить вашу свободную энергию в работу трудового народа земли, в работу завоевания власти трудящихся над миром...»
Есть теперь среди нивхов и свои преподаватели, обучающие нынешнее поколение детей, и врачи, и художники, и литераторы, и ученые. Книги нивхского писателя Владимира Санги известны во всей нашей стране и за ее рубежами.
Неподалеку от школы-интерната — Новая Некрасовка. В ряд стоят превосходные двухквартирные особняки. Их построил рыболовецкий колхоз. В каждой квартире — три комнаты, застекленная веранда, большая кладовая, ванная, горячая вода, центральное отопление, на кухне — газ, на крышах — телеантенны.
Наталья Михайловна Хурюн, мать двух сыновей — девятнадцатилетнего Олега, уже окончившего школу, и Юры, ученика шестого класса. Муж ее, Сергей Тимофеевич, — колхозник-рыбак. У него, как некогда писал Чехов, — осмысленное лицо, внимательный взгляд, широкая улыбка. Но никакой скорби. Среднего роста, крепкого, коренастого сложения. Дети — в отца.
В доме отменный порядок. Шкафы и полки с книгами. Рядом с репродукциями известных картин — выразительные, исполненные сильными красками детские рисунки. Сквозь широкие окна льется мягкий свет северного солнца. Острота и яркость рисунков — естественная, хотя, может быть, и неосознанная потребность детского воображения.
Хозяйка накрывает на стол. Сыновья и муж учтиво помогают ей. Как за десятилетия изменилось то, что столетиями укоренялось в сознании и казалось незыблемым! Эти новые люди (уж во всяком случае сыновья) не помнят дымных юрт, обвалянных землей, грязи, зловония вокруг. Ушло, исчезло отвратительное чувство презрения к женщине, «как к низкому существу или вещи».
Стол уставлен вкусными кушаньями. Есть тут и вяленая рыба — юкола. Нивхи ее готовят особенно хорошо.
Ждем хозяйку. Она переоделась и села за стол.
— Ну как, — спрашиваю, — довольны новым домом?
— Хорошо живем, — отвечает Наталья Михайловна, — счастливо...
Девяносто лет назад, побывав на Сахалине, Чехов писал: «Быть может, в будущем здесь, на этом берегу, будут жить люди, и кто знает? — счастливее, чем мы...»
В путешествие на Сахалин Чехов отправился 21 апреля 1890 года. Он понимал, какие трудности подстерегают его впереди. «Поездка — это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный...» — еще до выезда писал Чехов Суворину. И в том же письме, от 9 марта 1890 года, возражает Суворину: «Нет, уверяю Вас, Сахалин нужен и интересен, и нужно пожалеть только, что туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе».
«Возбудить интерес в обществе» — быть может, в этой фразе заложена одна из главных, если не самая главная причина, побудившая Чехова отправиться на Сахалин. И по тому, как тщательно он готовился к поездке, видно, что Чехов связывал с нею большие личные планы — все во имя того, чтобы «возбудить интерес в обществе». «Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски».
Долг перед народом, свое призвание бороться с несправедливостью Чехов выразил устами одного из своих персонажей: «...Если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека...»
Итак, Чехов пустился в путь. Сначала поездом до Ярославля. Затем по Волге и Каме — до Перми. Снова железной дорогой — до Тюмени. А отсюда началось «конно-лошадиное странствие». По бесконечному малолюдному сибирскому тракту. Более четырех тысяч верст.
Слабый здоровьем, Чехов перенес и холода долго не наступавшей сибирской весны, и бессонные ночи, и «голодуху». А когда потеплело, когда размякла мерзлая земля, пришлось преодолевать непролазную грязь. Потом пошли вокруг лесные пожары. Гарь и мгла. «Ехать было тяжко, временами несносно и даже мучительно», — писал Чехов с дороги. Но ехал. Чтобы увидеть все своими глазами. Увидеть страшную правду острова «невыносимых страданий», за что он, как гражданин России, как русский писатель, испытывал личную боль и о чем он должен поведать людям.
Он работал и в пути. Писал и посылал издателю «Нового времени» Суворину очерки о Сибири.
Дорога из Москвы до Сахалина длилась восемьдесят дней.
Так же как и при Чехове, на вершине мыса Жонкьер по ночам «ярко светится маяк», а внизу, в море, «стоят три остроконечные рифа — три брата». Это первое, что увидел писатель, стоя на борту «Байкала», когда пароход подошел к берегам Сахалина и в девятом часу вечера 10 июля 1890 года бросил якорь на рейде Александровского поста. И еще он увидел, как «в пяти местах большими кострами горела сахалинская тайга», и «сквозь потемки и дым, стлавшийся по морю» мог разглядеть лишь «тусклые постовые огоньки».
А утром катер доставил Чехова на берег. Отсюда возница повез его на безрессорной линейке в Александровскую слободку, где остановился у одноэтажного деревянного домика с четырьмя окнами по фасаду, с крыльцом под полукружным навесом. Здесь жил крестьянин из ссыльных П. и сдавал внаймы комнату.
В комнате было пусто. «Хозяйка, молодая бабенка, принесла стол, потом минут через пять табурет... А когда час спустя вносила самовар, сказала со вздохом:
— Заехали в эту пропасть!»
Жителей тогда здесь было тысячи три. Городок — весь деревянный.
Эта «пропасть» ныне — современный город. Большой, с каменными зданиями, хорошо распланированный. Деревья вдоль тротуаров, скверы. Живут в городе моряки, шахтеры, рыбаки, учащиеся техникумов и школ. Порт, оборудованный всем необходимым, разросся на том самом месте, где в чеховские времена была пристань в виде длинного сруба, что вдавался в море буквой Т, подпираемый толстыми сваями из лиственницы. Сюда подходили лишь катера и баржи. Пароходы бросали якоря за версту от берега...
Дом-музей А. П. Чехова — место паломничества. Со всех концов страны едут сюда люди.
На стенах — фотографии, рисунки. Висят кандалы, сохраненные как музейный экспонат. Под стеклом — корреспондентский билет, выданный писателю газетой «Новое время», статистическая карточка, заполненная рукою Чехова. Таких карточек он заполнил десять тысяч, единолично производя перепись сахалинского населения. Он заходил в каждую избу. За ним иногда следовал поселенец, «босой и без шапки», с чернильницей в руке. Но чаще всего Чехов один вел перепись: для него важны были не столько ее результаты, сколько «те впечатления, которые дает самый процесс переписи». Порой люди не называли своих подлинных имен, как бы желая вычеркнуть из жизни то, что они безвозвратно потеряли, и Чехов записывал вымышленные: Иван Непомнящий, Василий Безотчества, Яков Беспрозвания... Трудно было выяснить и возраст. Армяне из Эриванской губернии вовсе не знали, сколько им лет. «Может, тридцать, а может, уже и пятьдесят», — ответил один из них. Мало кто сразу, без труда отвечал на вопрос: с какого года на Сахалине? Забыли. Да и зачем помнить? — все равно мыкаться тут до конца дней своих.
Встречались дети, не знавшие своих отцов. «Он у меня не настоящий отец», — ответил десятилетний босой и сутулый мальчик, оказавшийся один в избе. «Как так — не настоящий?» — переспросил Чехов. «Он у мамки сожитель». И своего настоящего отца мальчик не помнил — он у него был незаконный.
«Положение сахалинских детей и подростков я постараюсь описать подробно. Оно необычайно. Я видел голодных детей, видел тринадцатилетних содержанок, пятнадцатилетних беременных. Проституцией начинают заниматься девочки с 12 лет... Церковь и школа существуют только на бумаге, воспитывают же детей среда и каторжная обстановка», — сообщал Чехов в письме к А. Ф. Кони. «Я объездил все поселения... говорил с каждым... Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной, — писал он Суворину. — ...Вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано...»
В воображении возникает картина, как ночью при робком свете огарка Чехов зябко запахивает пальто, накинутое на плечи; измученный дорогой, уставший от бесконечных встреч, он снова и снова перечитывает карточки, и перед ним встают лица людей, их трагические судьбы. «...Были моменты, когда мне казалось, что я вижу предельную степень унижения человека, дальше которой нельзя уже идти». И может быть, в эти минуты мысли его уносились в то будущее, когда все изменится на этом острове. И не только на острове — во всей России...
В музее собраны книги о Сахалине, предметы быта того времени, образцы одежды, чучела сахалинских птиц и зверей (их с большим мастерством сделал местный электромеханик Валентин Воробьев — удивительнейший человек: он незаурядный художник и музыкант, краевед и охотник, фотограф, орнитолог и таксидермист). И нужно, обязательно нужно сказать об Илье Георгиевиче Мироманове, учителе-пенсионере, уже много лет ведающем (на общественных началах) чеховским домом. Бесконечно влюбленный в Чехова, он делает все возможное, все, что в его силах, чтобы музей был еще лучше, полнее, интереснее.
Во дворике, за домом, на каменном белом постаменте стоит бюст с короткой надписью: «Чехову».
В Александровске в тот день была выставка цветов, а правильнее сказать: праздник цветов — теперь это в традиции города. Дары сахалинской земли сияли несметным богатством красок, и теплая волна аромата разливалась повсюду. Самые лучшие букеты лежали у белого постамента.
Пробыв на Северном Сахалине два месяца, Чехов 10 сентября направился к Южному Сахалину. С дороги он писал Суворину: «Не знаю, что у меня выйдет, но сделано не мало. Хватило бы на три диссертации».
Плыл он на борту того же «Байкала». Через два дня, обогнув самую южную точку острова — мыс Крильон, пароход вошел в залив Анива и бросил якорь напротив Корсаковского поста, административного центра южного округа, «где нет ни телеграфа, ни почты и куда заходят корабли не чаще одного раза в две недели».
И здесь, в южном округе — снова напряженный труд, снова исследование жизни и быта сахалинцев, утомительные поездки по селениям, снова перепись...
В город Корсаков из Александровска я добрался за несколько часов. Самолетом — до Южно-Сахалинска, а отсюда — час езды на машине по прекрасному шоссе, бегущему сквозь старые леса, густые заросли кустарника, мимо залитых солнцем прогалин и круглых сопок. В осеннюю пору все здесь искрится пестротой красок и обдает, даже при быстрой езде, пахучей сыростью буйной зелени.
Корсаков мне показался похожим на черноморский курортный городок. Мягкий, спокойный воздух, белые дома среди притихших кудрявых деревьев, синяя, как на детском рисунке, бухта. И все спешит, спускается к морю — улицы, транспорт, пешеходы. А в тот день людей было особенно много: была суббота.
Может, здесь, на месте нынешнего газона, у которого резвятся корсаковские малыши, в старину ютилась сторожка и в чеховские времена лежал «скелет молодого кита, когда-то счастливого, резвого, гулявшего на просторе северных морей...».
Горожане шли встречать белые теплоходы, да и просто прогуляться по берегу. А я торопился на розыски...
Есть ли тот дом, где жил Чехов осенью девяностого года? Он квартировал у С. А. Фельдмана, бывшего тогда секретарем Корсаковского окружного полицейского управления, — сына А. С. Фельдмана, смотрителя Дуйской и Воеводской тюрем на Северном Сахалине, которые Чехов посетил и состоянию которых дал крайне нелестную оценку.
В городском исполкоме, через дежурного, я разыскал человека, который хорошо знал город. Вот мы и пошли с ним к новой улице, застроенной трех-четырехэтажными домами.
— Поблизости был тот домишко, — сказал мой попутчик и с еле уловимым сомнением в голосе добавил: — Но все тут изменилось...
Короче говоря, дома фельдмановского мы не нашли. Его не было. Снесли строители, когда застраивали улицу большими зданиями. На домике том никакой мемориальной доски не висело. Откуда же было знать? И кого же винить? И все-таки мне хотелось поговорить со строителями. Надо же было спросить, нельзя было не спросить, что сносится, навсегда стирается с лица земли! Даже если «объект» этот сам по себе никакая не архитектурная ценность, даже если он по недосмотру или головотяпству ничем не обозначен...
Как-то я ехал из Москвы во Владимир. Не доезжая села Пекша, на сто тридцать четвертом километре, попутчица показала на старую неказистую кирпичную кладку вроде столба, высотою метра в полтора.
— С этого места Левитан писал этюды для своей «Владимировки», — сказала она.
И старая кирпичная кладка вдруг обрела конкретную историчность. И вновь померещилось знаменитое полотно — холодный, хмурый день и одинокая странница на Владимирском тракте. На том тракте, по которому, звеня кандалами, в стужу и в зной брели тысячи каторжан — в Сибирь, на Сахалин...
Я вспомнил о кирпичной кладке на сто тридцать четвертом километре от Москвы, стоя у большого здания в Корсакове. «Поблизости был тот домишко», — повторились во мне слова старожила. Был... Вот когда очень захотелось снова повидаться с Владимиром Павловичем — корсаковским строителем — и сказать ему, что прочно, как он выразился, жить на острове — это хорошо, однако нужна для этого и прочная, дотошная, детальная память о прошлом. Но, очевидно, Владимир Павлович все еще гостил у друга в Охе, да и корсаковского адреса его я не знал.
«...Вот уже три месяца, как я не вижу никого, кроме каторжных или тех, которые умеют говорить только о каторге, плетях и каторжных», — писал Чехов своей матери 6 октября 1890 года из Корсаковского поста.
13 октября он покинул Сахалин...
«Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее» — типично чеховская — предельно простая и предельно емкая фраза.
Но «очень многое» оказалось Чехову опять-таки недостаточным. Потребовались новые груды книг, исследований, чтобы написать «Остров Сахалин» — эту совершенно необычную книгу, в которой Чехов словно подавил в себе художника (лишь иногда, как редкие северные растения, встречаются в ней чисто художественные описания), но проявил глубокое понимание истории, социологии, права, экономики, статистики и — естественно — медицины. Чехов выдвинул серьезные перспективные проблемы развития на Сахалине овощеводства, рыболовства, каменноугольного дела, безотлагательного улучшения медико-санитарной помощи населению...
Писал он свой «Остров» долго, почти три года. Но не только потому, что нелегко было писать такую книгу. «Работа ради куска хлеба мешает мне заниматься Сахалином...» — сообщает он Суворину в январе 1891 года. Через пять месяцев: «В понедельник, вторник и среду я пишу сахалинскую книгу, в остальные дни, кроме воскресений, роман, а в воскресенья маленькие рассказы. Работаю с охотой, но — увы! — семейство мое многочисленно, и я, пишущий, подобен раку, сидящему в решете с другими раками: тесно». Позже в письме к тому же Суворину он просит выслать ему «Устав о ссыльных» и «Устав о находящихся под стражей». И добавляет: «Вы не подумайте, что я хочу стать прокурором; эти книги нужны мне для моей сахалинской книги. Буду воевать главным образом против пожизненности наказаний, в которой вижу причину всех зол, и против законов о ссыльных, которые страшно устарели и противоречивы». Еще через несколько дней: «Вчера я целый день возился с сахалинским климатом. Трудно писать о таких штуках, но все-таки в конце концов поймал черта за хвост. Я дал такую картину климата, что при чтении становится холодно». В июле 1891 года: «Я занят по горло Сахалином...» Наконец, в августе того же года: «Сахалин подвигается. Временами бывает, что мне хочется сидеть над ним 3—5 лет и работать над ним неистово... Много я напишу чепухи, ибо я не специалист, но, право, напишу кое-что и дельное. А Сахалин тем хорош, что он жил бы после меня сто лет, так как был бы литературным источником и пособием...»
Если поездка Чехова на Сахалин — и по Сахалину — это гражданский подвиг, то работа его над книгой о Сахалине — пример высочайшей писательской добросовестности.
«Остров Сахалин» впервые появился в журнале «Русская мысль» и публиковался в течение 1893—1894 годов.
Общественное значение книги оказалось велико. Беспристрастные факты публично изобличали жестокость, человеконенавистничество царских властей. Один из рецензентов писал: «Совершенно подавленный и глубоко пристыженный, закрываешь книгу и долго не можешь отделаться от полученного впечатления. Если бы г. Чехов ничего не написал более, кроме этой книги, имя его навсегда было бы вписано в историю русской литературы и никогда не было бы забыто в истории русской ссылки».
Интерес к «Острову Сахалину» был повсеместным. Но всплыли и протесты — тех, кто стремился «реабилитировать» себя...
Тяжкое положение сахалинских детей, описанное Чеховым, побудило к пожертвованиям. А Чехов еще задолго до этого, вскоре после возвращения в Москву, сам лично занялся сбором книг и пожертвований для их покупки. Он привлек к этому благородному делу и своих друзей. «Не собрали ли что-нибудь в пользу сахалинских школ? Уведомьте. Что Левитан с подписным листом? Что Кундасова?..» — справляется он из Петербурга у своей сестры. Потом пишет брату, что издатели и авторы пожертвовали очень много книг и он очень рад, что сахалинские школы будут иметь свои библиотеки. Через некоторое время снова сообщает, что «на Сахалин послано еще 2200 томов».
«В наше больное время... подвижники нужны, как солнце... Их личность — это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих спор об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что, кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели». Это писал А. П. Чехов о Н. М. Пржевальском незадолго до своей поездки на Сахалин. И эти слова можно целиком отнести к самому Чехову.
Личность Чехова удивительно гармонична. Чехов-человек и Чехов-писатель — понятия нерасторжимые. Очевидно, в этой взаимозависимости и взаимовлиянии кроется разгадка его нравственной чистоты, человечности и подвижничества — и в жизни, и в литературе.
Чехов постоянно занимался самовоспитанием, совершенствовался как человек и как писатель.
И всегда оставался неудовлетворенным. «Я думаю, что если бы мне прожить еще 40 лет, и во все эти сорок лет читать, читать и читать, и учиться писать талантливо, т. е. коротко, то через 40 лет я выпалил бы во всех вас из такой большой пушки, что задрожали бы небеса. Теперь же я такой лилипут, как и все». Это он писал в 1889 году, уже будучи известным писателем, удостоенным Пушкинской премии, присужденной ему императорской Академией наук. Но и когда стал общепризнанным мастером русской литературы, неудовлетворенность собою его не покидала никогда.
Он был застенчив и деликатен в жизни, глубок и тонок в творчестве, непримирим к дешевой литературной славе. Ему было чуждо поучать и проповедовать. Он был сдержан, благороден и скромен. Никому не докучал своими невзгодами, болезнью; молчал, когда ему было мучительно тяжело. Никогда не щеголял необычностью слова, не прибегал к аффектации. Во всем была простота. Но простота, наполненная точностью, ясностью мысли и сильным чувством. Правдивая простота. А точнее — простота правды. «Главное, он был постоянно искренен, а это великое достоинство писателя», — сказал о нем Лев Толстой.
Спокойное, как бы овеянное холодным огнем, внешне бесстрастное течение чеховского повествования в «Сахалине» скрывает в себе эмоциональные заряды большой силы. Цифры, выкладки, статистика, содержащиеся в книге, и их глубокий логический анализ неопровержимы и сокрушительны по воздействию своему. Чехов ничего не преувеличивал, ничего не преуменьшал. Его книга о Сахалине — книга беспощадной правды и беспрекословной убедительности. Какие человеческие судьбы, какие характеры, какие факты подсмотрены в жизни и с какой силой и лаконичностью переданы! Можно взять наудачу любую страничку, любую чеховскую запись. Ну, хоть эту, например, о бессрочном каторжном Пищикове:
«Этот Пищиков засек нагайкой свою жену, интеллигентную женщину, беременную на девятом месяце, и истязание продолжалось шесть часов; сделал он это из ревности к добрачной жизни жены; во время последней войны она была увлечена пленным турком. Пищиков сам носил письма к этому турку, уговаривал его приходить на свидания и вообще помогал обеим сторонам. Потом, когда турок уехал, девушка полюбила Пищикова за его доброту; Пищиков женился на ней и имел от нее уже четырех детей, как вдруг под сердцем завозилось тяжелое, ревнивое чувство...
Это высокий, худощавый человек, благообразный, с большою бородой. Он служит писарем в полицейском управлении и потому ходит в вольном платье. Трудолюбив и очень вежлив и, судя по выражению, весь ушел в себя и замкнулся. Я был у него на квартире, но не застал его дома. Занимает он в избе небольшую комнату; у него аккуратная чистая постель, покрытая красным шерстяным одеялом, а около постели на стене в рамочке портрет какой-то дамы, вероятно, жены».
Эту бы историю да в руки заурядно-бойкому беллетристу — уж он развернулся бы! Чехов ограничивается скупыми, емкими, потрясающими своей строгой достоверностью двадцатью строчками! Даже в малейшей детали не поддался соблазну утвердительно сказать, что на стене висел портрет жены: точно этого не знал, а хозяина дома не застал, чтобы справиться. И написал поэтому: «вероятно, жены».
А несколькими строками выше: «...судя по выражению, весь ушел в себя и замкнулся». Думается, Чехов — неумолимый приверженец краткости и страстный любитель вычеркивать — мог бы обойтись без слов «судя по выражению». В рассказе, наверное, обошелся бы. Но в очерке оставил. Не потому ли, чтобы придать своему наблюдению абсолютную подлинность?
Изобличая жестокость, бесправие, лицемерие, фальшь, пошлость, душевную нечистоплотность, невежество, Чехов глубоко понимал высокое призвание человека, верил в него и был непримирим к любым формам попрания человеческого достоинства. «Какое наслаждение уважать людей!» — отметил он в своей записной книжке.
Уважением к человеку отмечено и все трехмесячное поведение Чехова на Сахалине, и все, о чем он поведал в книге об этом острове. И удивительно: может быть, впервые и единственный раз в жизни он высказал удовлетворение своим литературным детищем — тем, что в его «...литературном гардеробе будет висеть и этот жесткий арестантский халат».
«...Какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома!» — написал он, возвратясь в Москву. И если б не поездка на Сахалин, может, не было бы знаменитой «Палаты № 6» — этого гневного обличения царского самодержавия, согнавшего в грандиозную палату-тюрьму народы России, — рассказа, который так ценил Ленин; не было бы и «В овраге». Да и многое другое, что было создано писателем в последующие годы, пропиталось особым драматизмом, как бы «просахалинилось».
Чехов был одним из великих подвижников своего времени, которые «нужны, как солнце».
Мне предстоял еще один перелет по Сахалинской области. На Курилы. Более сорока островов выстроились дугой, заслонив Охотское море от Тихого океана, — младшие братья большого Сахалина.
Самолет приземлился у самого подножия вулкана Менделеева. Вполне миролюбивая гора, плотно укутанная в хвою. Но кое-где над серыми прогалинами курится дымок, а к берегу океана невидимыми подземными путями пробивается горячая вода. Искупайтесь в целительных ключах — пройдет усталость, вы взбодритесь и почувствуете себя помолодевшим лет на десять.
Во всю свою силу, от души поработала природа на острове Кунашир. Всего здесь в избытке — и озер, и леса, и гор, и целебных источников, но вдоволь и дождей, и долгих зимних холодов, ураганных ветров, океанских штормов. Живут здесь люди трудолюбивые и щедрые душой, мужественные и скромные...
Океан в тот день был беспечно спокоен. Я шел по берегу и собирал ракушки. Кто-то окликнул меня. На борту старого кунгаса, вытащенного на песок, стоял уже немолодой рыбак с широким обветренным лицом, жилистыми с въевшейся морской солью руками, в высоких сапогах.
— Что вы всякую мелочь собираете? Вот возьмите — на память, — и он протянул мне великолепную раковину, сверкающую оранжево-белым перламутром с мягкими голубыми прожилками.
Как же отблагодарить доброго человека? В сумке у меня была книга — сборник чеховских рассказов. Вот я и подарил ее рыбаку.
— Чехов, — прочитал он на обложке и добавил: — Наш, сахалинский!
Рыбак был с большого острова.
Горы, ущелья, бурные реки, водопады и озера в окружении молчаливых, суровых скал — колыбель армянского народа.
Камни, камни... Царство камней! Кажется, здесь немыслима жизнь. Но люди живут. И живут давно. С незапамятных времен.
Из камня они строили жилища, воздвигали крепости и храмы. На камне взрастили виноградную лозу, дерево и злак.
Камень сопутствует всей жизни армянина, всей армянской истории. Он и беда и счастье. В окрестностях Гориса, что стоит в горах Зангезура, солнце, вода и ветры изваяли из камня причудливые скульптуры. Рассказывают, что, когда грозный Тимур подошел со своей конницей к здешним местам, он в изумлении остановился: ему почудилось, что перед ним неодолимое войско. И бесстрашный доселе Тимур отступил от Гориса.
Природа подсказала армянским зодчим формы, набросала чертеж-черновик, который в подробностях усовершенствовал человек, создав неповторимый, самобытный архитектурный стиль. Поглядите на островерхие, словно изваянные чудотворцем, скалы Гегарта, на вертикально взнесенные плоские как стол вершины Лори, на плавные контуры Гегамских гор. Не отсюда ли такое совершенство линий в куполах и фризах древних армянских храмов-крепостей, не отсюда ли ясность замысла, поразительное чувство пропорции и ритма в творчестве лучших современных армянских архитекторов, сочетающих традиции древнего зодчества с почерком нашего века? Нынешние зодчие так же искусно, как и их предки, умеют «вписывать» сооружения в пейзаж.
Кромлехи и дольмены бронзового века, урартские крепости и языческие капища, храмы раннего христианства, средневековые монастыри-университеты... Их тысячи на небольшой земле Армении, этих уникальных памятников из туфа и базальта. Из такого же камня высятся теперь сооружения нынешнего времени.
Немыслима Россия без башен кремлевских, без волжского раздолья, без задумчивых северных лесов. Нельзя представить себе Францию без мостов через Сену или тихих лугов Нормандии; Англию — без дуврских меловых скал и Вестминстерского аббатства. В природе и архитектуре каждой страны есть то, что можно назвать эмблемой не только внешнего ее облика, но ее истории, ее характера, ее души...
Что видит пассажир самолета перед тем, как приземлиться в Ереване?
Айсберги облаков, застилавшие землю, оказались над вами, а ослепительно пламенеющая синева — внизу: Севан, чудо, закинутое в заоблачную высь. Справедливо шутят, что Севан ближе к небу, чем к уровню моря. И наверное, потому его чистые воды так восприимчивы и чутки к краскам близкого ему неба, которое поминутно окрашивает их в самые необыкновенные тона и полутона.
Мгновенье, и под крыльями самолета уже чернеет воронка древнего вулкана Арагац. Ранним летом его четыре макушки еще сверкают снегом, а склоны уже покрыты свежей зеленью трав. Как бутоны белых роз над густой листвой.
За те секунды, что нужны для прочтения этих строк, самолет спустился к просторной долине, и в небе уже — Арарат. Библейская гора всей своей громадой встает над долиной, но кажется легкой — ее вершина недосягаема для облаков, и она парит над ними, будто в космической невесомости. Напрасно искали там ковчег — куда мог причалить старец Ной, если сама эта гора плывет над землей?
Итак — Севан, Арагац, Арарат. Три чуда Армении, что за минуты видятся человеку, подлетающему к Еревану, и сопровождают его повсюду в Армении зримо и незримо.
В этом городе я прожил многие годы. И каждая встреча с ним — как встреча с любимым человеком, к которому не перестаешь мысленно обращаться и тогда, когда разлучен далеким расстоянием. И не новую складку на лбу или белый волосок у виска подмечаешь, отчего лик близкого становится тебе еще дороже. Нет, город молодеет, оставаясь старым. А Ереван в этом смысле особенный. Он очень древний. Он ровесник Вавилона, Ниневии, Персеполя. Их нет, этих городов, Ереван живет и молодеет, храня то жизнестойкое, что дала ему история. Храня и передавая все духовное — от тех, кто был, тем, кто есть, и тем, кто будет.
Просторный, сверкающий зеленью парков, чистыми струями фонтанов, украшенный орнаментами, мозаикой, фресками, Ереван немыслим, неотделим по краскам своим, по контурам и характеру от тех двух холмов, что высятся на его окраинах: от них ведет свою родословную нынешняя столица Армении.
Всего лишь в пятидесятом году нашего века на холме Арин-берд нашли базальтовый камень с урартской клинописью 782 года до нашей эры. Клинопись возвещала о том, что «Бога Халди величием Аргишти, сын Менуа, эту мощную крепость построил, назвал город по имени Эребуни, во имя могущества страны Биайны и для устрашения вражеских стран. Аргишти говорит: «Земля была пустынной, могучие дела я на ней совершил...»
Так из далеких времен пришло к людям нашего века каменное послание о том, как и когда возник один из древнейших городов мира. Раскрылась давняя тайна. И вот потомки тех, кто 2750 лет назад укладывал циклопические стены крепости, возводил царские палаты и обжигал громадные глиняные карасы — сосуды для вина и зерна, — расчистили руины древнего городища, уложили базальтовые ступени к вершине холма, соорудили музей у его подножья. Камни возносились кранами — рабы таскали их на спинах. Экскаваторы вгрызались в каменистую землю — рабы ломали ее киркой. Нет, это не игра на «технических» контрастах. Она была бы смешной и неуместной. И не в том суть, что вокруг те же камни и та же каменистая почва. Труд одних спустя много веков продолжают другие — и во всем этом воплощается духовная связь трудолюбцев-мастеров, разделенных почти тремя тысячелетиями. Духовные мосты прочней каменных.
С небывалой осторожностью работали люди, чтобы, не дай бог, не повредить бесценных стен, сложенных праотцами, не ведавшими, что придет пора, когда их пра-пра-пра... правнуки с благоговением будут чтить ими содеянное.
Километрах в пяти от Арин-берда возвышается другой холм. Весь красного цвета. Он так и называется — Кармир-блур, красный холм.
В конце тридцатых годов здесь обнаружили клинопись, упоминавшую имя другого урартского царя — Русы. А на каменном фундаменте древнего храма было высечено название крепости и города: Тейшебаини — по имени бога войны Тейшебы. Город этот немного моложе Эребуни. Археологические находки богаче. Сюда из Эребуни перекочевало оружие, шлемы, колчаны, щиты, украшения из бронзы, серебра, золота. Это была мощная крепость, а город — крупный урартский административный центр, окруженный садами, виноградниками, пшеничными полями.
В погребах крепости хранилось четыреста огромных карасов, вмещавших не менее четырехсот тысяч литров вина. Двадцать семь веков пролежали в амбарах почерневшие от времени зерна пшеницы, ячменя, виноградные косточки. По этим косточкам определили восемь сортов винограда, и теперь произрастающих в Араратской долине.
Тейшебаини прожил одно столетие и погиб в начале VI века до н. э. Его штурмовали скифы. В крепости бушевал сильнейший пожар, на века окрасивший холм в огненно-красный цвет. Случилось это в августе месяце: в винном погребе была найдена метла из обгоревших пучков трав и цветов, какие и поныне растут у подножия Кармир-блура и цветут именно в августе.
Лишь в 1967 году завершились длившиеся 27 лет раскопки на Кармир-блуре. Археологи разгадали все, что можно было разгадать. И, словно в ознаменование разгаданной тайны веков, вблизи крепости разлилось новое море. Гидростроители соорудили плотину, перегородили быстротечный Раздан, и в зеленой оправе садов родилось «Ереванское море» с парусниками, шлюпками, байдарками, катерами. В воды Раздана глядятся веселые розовые дома, построенные в наши дни, и хмурые руины крепости, воздвигнутой двадцать семь веков назад. В новое море впадают теперь и воды древнего канала, пробитого в базальтовых толщах неподалеку отсюда во времена того же урартского царя Русы...
Ходишь-бродишь по Еревану, вглядываешься в новое, что создано разумом и руками современников, и в старые горы, четким рисунком вершин окружившие город, и в молодые леса на их склонах. И не покидает тебя мысль о красном холме по соседству с розовокаменными зданиями, глядящимися в воду. Не покидает потому, что во всем облике города — та же близость, то же единство, неразрывность прошлого и настоящего: что-то из старого великолепия уживается с новым, а что-то влилось, растворилось в новом, прибавив ему великолепия.
Я сказал «что-то из старого...». В самом городе этого старого почти не видно. Ереван не похож на те города, чьи кварталы — это хронологически точные следы эпох. Между каменной метрикой Эребуни, руинами VII и VI веков до нашей эры и небольшими строениями Эривани XIX века нашей эры — лишь несколько древних церквей и мостов VII, XIII и XVII веков. Да, многого не сохранил этот город в тяжкие века своего существования. Его грабили, разрушали, сжигали, а однажды даже выкупили у завоевателей-монголов. На стене церквушки XIII века, что приютилась теперь во дворе одного из новых зданий на улице Абовяна, армянин-негоциант, «сын Аветянов Сахмадин» из города Ани, оставил высеченную надпись: «Купил Ереван с его землей и водой и превратил в наследственное владение. 1264 год».
За тысячелетия Ереван «не успели» отстроить. И только в советскую пору бывший «губернский центр», глухой и пыльный городишко, обрел новую, полную вдохновения жизнь. А ученые прочитали страницы его далекого прошлого.
Ереван на первый взгляд видишь цельным. Но вглядитесь: он многоликий! Он по-южному пестрый, веселый. И строгий, величавый. Порой кажется, что тяжело земле от массивных, с толстыми каменными стенами строений. Но вдруг устремляется ввысь многоэтажное здание и легкостью, изяществом, высотой своей «гасит» ощущение несоразмерности.
Как в классическом армянском орнаменте не повторяются детали (а отойди от них — покажутся одинаковыми), так и дома Еревана, его улицы неповторимы. Но редкостно созвучны друг с другом.
Город степенный и уютный. Много скамеек: у остановок троллейбусов, автобусов, вокруг фонтанов, перед домами и просто так, на улицах, под платанами. А над скамейкой ажурная перекладина: повесьте сумку, присядьте в тени. И попейте студеной родниковой воды из фонтанчика, украшенного армянским орнаментом: гроздь винограда, гранат, лань. В Ереване множество таких каменных чаш-фонтанчиков.
Набегавшись за день, уснул в траве каменный олененок. В газонах зажглись огни — карликовые торшеры у самой земли подсвечивают зелень. Посреди проспекта, во всю его длину, пунктиром горят фонари под плотным стеклом. На улице Саят-Новы благоухают розы, которые так любил и воспевал поэт. И никто — даже самый маленький озорник — их не рвет. Улица тиха и прекрасна. И убранство ее так же лирично, как и стихи поэта. На тротуарах, выложенных плитками, — разрисованные глиняные кувшины и большие вазы. Виноградные лозы обвивают окна, тянутся к балконам верхних этажей. Терпкие соки текут все лето по жилам сухонького ствола, а к осени созревает, наливается сладостью гроздь ароматного винограда.
Немало в жарком Ереване рукотворных озер. Одно — у Театра оперы и балета — по контурам походит на Севан. На пересечении улиц Московской и Терьяна — другое. Берега его обстроили с таким намерением, чтобы напомнить об «архитектурной хронологии» древнего города. Тут и старинная кладка из грубых необтесанных камней — так возводили в старину подпорные стены, чтобы на крохотной, отвоеванной у гор земле взрастить сад; тут и стилизованный древний хачкар — памятная каменная плита, увитая кружевом резьбы; тут и квадраты серо-красного туфа, какими укладывали дворы и кельи средневековых университетов и монастырей, где создавались уникальные манускрипты и нетускнеющие миниатюры, что собраны теперь в ереванском Матенадаране — хранилище древних рукописей.
В желтых пергаментах клокочет неутомимая мысль философов и историков, математиков и физиков, астрономов и медиков. Со страниц рукописей встает беспокойная история — битвы и страдания, победы и падения, слышатся стенания и призывы поэтов средневековья. Фолианты светятся нетленным кармином, неугасимой лазурью, молодой зеленью нестареющих миниатюр... И — снова черные буквы.
Письмена Месропа Маштоца[5]. Мужественные и четкие, как кованый металл, изящные и плавные, как старинный орнамент. Созданные 1600 лет назад, они сохранили для нашего времени бесценные богатства человеческого разума — творения ученых и писателей Армении, Греции, Египта, Византии, Палестины, Эфиопии, Агвании, Ирана...
Тысячи и тысячи рукописных книг и фрагментов собраны в Матенадаране — одной из сокровищниц мировой культуры. Здесь армянские тексты V века. Здесь труд Зенона (336—264 гг. до н. э.) «О природе» — это уникум, поскольку греческий оригинал исчез в веках и произведение древнего философа осталось лишь в армянском переводе. Самая большая рукопись Матенадарана весит 32 килограмма. В ней 607 пергаментных листов. Каждый — из шкуры целого теленка. Создана эта рукопись в 1204 году и содержит «Избранные речи». Самая маленькая — размером в спичечную коробку. Весит 17 граммов.
Сколько безвестных, скромных, бескорыстных мастеров письма самозабвенно трудились, чтобы передать грядущим поколениям мудрость ушедших веков! С какой самоотверженностью, порою риском для жизни уберегали книги от гибели в трагические годы и столетия армянской истории!
И вот то, что уцелело, теперь хранится под сводами монументального здания из базальта. Оно высится у крепкой скалы из того же базальта на центральном проспекте Еревана.
Манускрипты здесь не безмолвствуют — они не только выставочные экспонаты. Матенадаран — это не музей, а научный институт. Древние рукописи в работе, значит — живут! И обогащают науку и литературу.
Есть в Ереване, в парке Цицернакаберд, и другое сооружение из такого же серого с синим отливом базальта — прочного, долговечного камня. Там царит такая же благоговейная тишина, что и в залах Матенадарана. Но это тишина скорби, тишина неугасимой памяти народной о гибели полутора миллионов армян — жертв жесточайшего геноцида, разыгравшегося в годы первой мировой войны в османской Турции.
Предельно простое сооружение: взметнувшийся в небо островерхий обелиск — символ возрождения армянского народа — и неподалеку ребристый каменный шатер, сложенный из двенадцати пилонов с узкими проемами между ними. Внизу, под шатром, бесшумно колышется Вечный огонь. Двенадцать пилонов из базальта как двенадцать каменных богатырей, ставших в круг и траурно склонивших свои головы над синим пламенем. Кажется, будто витают здесь души убитых в горах Киликии, заживо погребенных в песках Месопотамии, утопленных в водах Евфрата...
Выше я упомянул о том, что в трагические годы армянской истории люди, рискуя жизнью, уберегали от гибели древние книги. Хочу добавить: судьбы многих книг, хранящихся в Матенадаране, похожи на людские судьбы. Под своды базальтового шатра к вечно полыхающему огню приходят те, кто уцелел в годину жестокой резни и нашел приют в Восточной Армении; и те, кто после долгих скитаний на чужбине вернулся на землю своих отцов и обрел новую жизнь. Так же, как люди, обрели свой дом и древние книги, спасенные от пожарищ и грабежей. И из разных стран мира до сих пор поступают в ереванский Матенадаран многовековые книги-скитальцы, становясь непреходящей духовной ценностью народа.
Иногда можно услышать: большой город разобщает людей, в пестром людском потоке человек теряется.
Ереван — большой, миллионный город. Но его улицы, площади, скверы не разобщают, а соединяют жителей. «Интерьеры города» (да простят мне архитекторы терминологическую вольность) отражают эстетические пристрастия ереванцев, вызывают общую радость, укрепляют чувство коллективности. И город сам — коллективное творение народа, вдохнувшего в него свою душу, свой гений. Пережив тяжкие, тревожные века, город спокойно, с верой в могущество труда смотрит в будущее. То, чем стал Ереван за шестьдесят лет, не сумели сделать двадцать семь веков.
В Ереване нередко можно услышать обращение на «ты» даже к незнакомым людям. И это «ты» произносится по-особому, на свой лад. Есть ведь разные «ты»: барственное, фамильярное, а то и просто хамское. Есть интимное «ты» любящих. Есть партийное «ты» единомышленников — строгое и братское. Есть крестьянское «ты» земляков-односельчан. Ереванское «ты» совершенно особое. В нем что-то от изначальной праисторической близости людей, отголосок долгой чреды бед и испытаний, объединивших весь народ в многовековой борьбе против поработителей. Оно и суровое, и сердечное, но без тени какого-то панибратства. И если тебя называют на «ты» — знай: это знак доверия, знак приобщения к большой и доброй семье. Не сердись!
...Изваянный из серебристо-синего базальта высокий человек склонился над чертежом. Это — памятник зодчему.
Именно таким, склоненным над столом, я вспомнил Александра Ивановича Таманяна.
В тридцатых годах мне, тогда юноше, довелось увидеть знаменитого архитектора в его тесной мастерской в Ереване. Твердо положив руки на стол, он стоял над чертежом строящегося по его проекту гранитного здания Народного дома, ныне Театра оперы и балета.
За окнами сносили серые, из необожженного кирпича домишки, рушили кривые глиняные ограды. В небе клубились тучи пыли. И уже вставали новые контуры столицы. А в этой комнате жил весь будущий город с проспектами, бульварами, монументальными зданиями, скверами, фонтанами. Жил в чертежах, схемах, макетах.
Александр Иванович — в белой сорочке с закатанными до локтей рукавами — отошел от стола и провел ладонью по расчерченному тушью листу ватмана, висевшему на стене.
— Вот как раскинется город, — сказал он и посмотрел в окно, словно для того, чтобы увидеть будущее, увидеть, как сбылось все им задуманное.
В 1936 году Таманян умер...
Еще до революции он стал признанным в России архитектором. Созданные им проекты особняка Кочубея в Царском Селе, дома Щербатова на Новинском бульваре в Москве, отмеченного золотой медалью Московской городской управы, ярмарочного ансамбля в Ярославле выдвинули его в ряд видных зодчих того времени. В 1914 году он избирается академиком архитектуры, а вскоре — вице-президентом императорской Академии художеств.
Потом он несколько лет скитался на чужбине, где так и не сумел найти приложения своему яркому дарованию. «...Если бы Вы знали, какая грусть одолевает меня! — писал он из Тегерана Мариэтте Шагинян. — ...Здесь есть хороший камень, есть образцы древнеперсидской архитектуры, но зодчие не в почете, их не ценят... Я страдаю. Что мне делать без творческого труда?..»
Мариэтта Сергеевна переслала письмо тогдашнему председателю Совнаркома Армении Саркису Лукашину. И вскоре Таманян получил приглашение и приехал в Ереван. Приехал, чтобы строить новую, советскую Армению.
Его энергии, его творческому горению, казалось, не было предела. Он разработал первый генеральный план города Еревана, достигнув в нем единства градостроительной композиции и архитектуры, редкой гармонии архитектуры и природы; он создал свои принципы городской планировки, свой, таманяновский стиль, в котором творчески возродил лучшее, что было в традициях самобытного древнеармянского зодчества, органически сплавив это лучшее с архитектурными новшествами своего времени; он оживил холодный, бездыханный камень, засиявший на солнце розовым теплом.
Он творил без устали, этот высокий, худой, уже пожилой человек с острой седой бородкой и острым взглядом. Он работал, забывая о собственных удобствах: строил современные дома, а сам жил в старом домике с ветхим деревянным балконом.
Нынешний Ереван давно перешагнул границы, намеченные таманяновским планом. Но в облике своем не утерял и никогда не утеряет отблеск архитектурного гения Таманяна. Зодчий твердо, сильной рукой ставил здания, величавые по простоте и простые по величавости. Он оставил людям не только свои творения, но и свои традиции. «Печать его руки, — говорил Аветик Исаакян, — лежит на Ереване. Этим, именно этим увековечил он память о себе».
И благодарные ереванцы воздвигли зодчему памятник вблизи оперного театра — любимого его детища.
Говорят, это едва ли не единственный в нашей стране памятник архитектору...
Конечно же строить так, как строил в двадцатых — тридцатых годах Таманян, уже нельзя. Время диктует новые формы. Их порождают и современные индустриальные способы строительства, новые материалы. Но ведь на становление классической архитектуры тоже влияла развивающаяся в веках строительная техника. И тем не менее непременным «соучастником» архитектурных форм во все времена оставалась природа — пейзаж, его краски, его линии. Сооружения Таманяна едины с природой. Наверное, эта особенность таманяновского почерка может жить и в современных сооружениях Еревана, даже в высотных.
Длинной унылой горизонтальной линией протянулись плоские здания ереванских Черемушек. Почти кубические эти дома стоят так, что издали и просвета между ними не видать. Они из розового туфа. А туф, по традициям армянской архитектуры, толкает к иным формам, иным объемам, к плавным, текучим линиям. Этот загадочный камень играет светотенью, переливается красками, дышит и живет. Нет, одна только прямая линия никак не вписывается ни в очерк Арарата или Арагаца, ни в очертания Гегамских гор, под которыми плещутся синие воды Севана. Известно, что природа не терпит прямого угла. А вот в сегодняшней архитектуре прямая линия становится доминирующей.
Да, новая техника и новые материалы воздействуют на архитектурные формы. Но ведь существует и обратное воздействие. Так почему же крупные блоки и крупные панели почти всегда прямоугольны?
И вот на красивом лице Еревана, расцветающем все новыми и новыми архитектурными «улыбками», вдруг обнаруживаешь «гримасу» — коробку из однообразных горизонтальных и вертикальных линий, фасад которой исчеркан мелкими балконными квадратами.
Архитектура — особое искусство. Ее произведения служат всеобщему обозрению. Картину, если она кому-нибудь не понравится, можно снять со стены и спрятать за шкаф. Из кинотеатра вы вправе уйти, если фильм не по душе. И неугодный концерт вам никто не навяжет. Можно выключить и телевизор. Но куда девать десятиэтажный дом-коробку? Он будет навязчиво стоять годами, десятилетиями... и портить настроение, вкус. Архитектор в ответе не только за себя, но и за большое искусство. Он ответствен перед современниками и перед поколениями, что идут вслед на нами.
Я, кажется, отвлекся, и можно подумать, что изменил своим признаниям в любви к Еревану. Но любовь не всегда слепа. Истинной любви сродни мечта о совершенстве.
Город весь в ярком свете солнца. Снежная глава Арарата, как громадный рефлектор, усиливает эту необычайную даже для южных широт солнечную яркость. Небо синее-пресинее. Город — розовый, оранжевый, желтый, белый, красный, лиловый... и бог весть какой еще. Разве уловишь все краски и оттенки чудо-камней — туфа, базальта, гранита, поднятых из недр армянской земли и обращенных в дома, театры, школы, библиотеки, музеи, памятники, заводы, стадионы? Каждую минуту меняется все вокруг от игры света и тени. Так повсюду в Армении меняется окраска гор, ущелий, лесов, озер.
Ереван — город, где никогда не красят фасадов домов. Природа по своему разумению выкрасила камни при помощи высоких и сверхвысоких температур доисторических вулканов.
Глядишь на Арарат с Канакерских высот и на город, раскинувшийся внизу, и спрашиваешь себя: природа ли сотворила Ереван, или человек воздвиг Арарат?
Написал я эти последние строчки, перечитал и подумал: не слишком ли? Но вспомнил слова, сказанные однажды мудрым Мартиросом Сарьяном: «Все в природе прекрасно! Нужно лишь чувствовать душу ее, и тогда родится высокое искусство — соперник природы».
Вспомнил — и оставил эти строки.
Я задержал читателя в Ереване, потому что в этом городе видишь почти всю Армению — так же, как, объезжая Армению, представляешь себе, каким должен быть Ереван.
Отправимся же в сторону Гарни и Гегарта, к знаменитой арке Чаренца, откуда открывается неповторимый вид на Арарат и Араратскую долину. Дух захватывает здесь от ощущения необычайного простора и необычайных красок — напряженных, четких, без компромиссных полутонов. Такая первозданная тишина вокруг, что кажется, навечно умолкли все земные звуки, да будто их и вовсе тут не возникало. Звучат одни лишь краски и доносятся их звуки не оттуда, с далеких горных отрогов, с небесной непроницаемой густоты и зелено-красных пятен долины, а рождаются в тебе самом, как впервые и только тобой услышанная божественно прекрасная музыка. И, не будучи художником, вдруг с предельной реальностью начинаешь понимать живопись, передающую мелодию красок. А голос друга («Поехали дальше») слышишь, как нечто постороннее, как диссонанс, ворвавшийся в эту музыку, захватившую тебя целиком.
И, отъезжая, снова оглядываешься на арку, уверовав, что она стоит тут вечно, что Арарат немыслим без нее, как старинная картина без старинной рамы; и зодчий Рафаел Исраелян — наит современник, рано ушедший из жизни, — мог сотворить здесь эту арку, лишь будучи в извечном родстве с прекрасным — и в природе, и в творчестве Чаренца, чьи строки выбиты на красном туфе свода: «Горы древней, чем Арарат, вершин белей на свете нет, как славы недоступной путь, Масис суровый мой люблю!»
Новый пейзаж, новые краски. Село Гарни, пылающее в осеннем солнце. По обе стороны крепостных ворот — могучие стены из гладко тесанных циклопических базальтовых глыб. Стены спускаются к крутым обрывам, где их услужливо подменяют отвесные скалы, — и люди, и природа мудро потрудились над решением фортификационных задач.
«...Причудливые утесы, страшные пропасти, глубокие ущелья, прекрасные горы с гордыми зубцами вершин — все это простиралось от ближайших окрестностей крепости до самого горизонта. Перед крепостью, стремясь с высоты, мчались вспененные воды потока, впадающего в реку Азат... С севера, кроме полукруглых стен и башен, нависали скалы, которые вдали сливались с горой Гег... На юго-восточном холме, почти у крепостных пределов, как поднебесные великаны, высились мрачные строения царского замка с зубчатыми башнями и великолепный летний дворец Трдата, портики которого поддерживались двадцатью четырьмя высокими ионическими колоннами. Еще целы были статуи и высокие резные своды дворца — произведения римского искусства...»
Такой воскресил крепость Гарни через века армянский классик-романист Мурацан.
...Густая тень широколиственного ореха покрывает землю, виноградные лозы стелются по камням, в грядках зеленеют поздние огурцы, за кронами абрикосовых деревьев, слепящих яркой желтизной, проглядывает подъемный кран, и звенящую тишину времени нарушает рокот мотора. Вполне мирный вид у некогда грозной крепости, стены которой осаждали и римские легионы, и полчища арабов, персов и турок.
Я пошел на рокот мотора.
На земле — базальтовые капители, куски карнизов, фронтона, колонн. Это части языческого храма Солнца, построенного в первом веке нашей эры, позже превращенного царем Трдатом в летний дворец и разрушенного землетрясением в XVII веке.
Каждый камень пронумерован...
Руины языческого храма. От них нельзя оторваться. Они завораживают тебя, эти останки поверженной красоты, а рокот мотора воспринимается как нечто чуждое, нарушившее тишину вечности.
Высокие каменные ступени ведут к площадке, на которой сохранились две широкие плиты с высеченными фигурами атлантов. Отсюда, с этого подиума, открывается тот суровый и величественный вид, который вдохновил Мурацана.
Кажется, что ты на полуострове, залитом солнцем, а впереди, справа и слева — морская пучина и вздыбленные, готовые вот-вот обрушиться волны. Но застыли волны и неподвижна пучина. Все вокруг в полумраке синих теней — и горы, и недалекий лес, и лощины, а глубоко внизу, в бездне, — черная полоска реки Азат. Лишь скалистый полуостров с останками языческого храма горит неистребимым светом солнца.
Так было всего несколько лет назад.
Недавно я снова побывал в Гарни. Подошел к тому месту, где лежали руины древнего храма, и вдруг мне почудилось, что я во сне. Вижу языческий храм и «проваливаюсь» в глубь тысячелетий. Но тут же возвращаюсь в сегодня, потому что по высоким ступеням храма восходит не седовласый жрец в белом до пят одеянии, а бойко взбегает загорелый юноша в синих джинсах и желтой футболке.
Это было явью. Как явью было и то, что руин здесь больше нет. Над пропастью стоит храм, собранный из древних базальтовых плит, колонн, капителей. Где старого материала не хватило — добавили новый. Те же формы, те же размеры — все обмерено с точностью до сантиметра и повторено скрупулезно. Все как было.
И все-таки...
Да простят меня те, кто трудился, кто обмерял каждый обломок, кто подбирал камень к камню, очищая их от пыли столетий, кто тесал новенькие куски базальта взамен исчезнувших и скреплял старые обломки современным раствором; особенно пусть простит меня архитектор Александр Саинян, отдавший восстановлению храма так много усилий и творческой страсти. Но языческий храм, возрожденный из руин, покрытый каменной крышей, аккуратный и чистый, мне кажется, утерял что-то важное.
Откуда такое впечатление, на первый взгляд парадоксальное и даже, может показаться, неуважительное к затраченным большим трудовым усилиям многих людей, которыми двигала благая, безусловно благая цель?
Однако подумаем... Восстановление памятников старины — дело многообразно тонкое и сложное — предполагает всесторонний учет психологии общественной памяти, ее традиций и «механизмов». Здесь, в Гарни, не чувствуешь такого всестороннего учета. Храм стоит целехонький, а ты вспоминаешь руины.
Руины дышали историей и жили своей жизнью. Поколения людей восторгались этими уникальными камнями. Останки поверженной красоты были благородны. Они взывали не к простому любопытству, а к чувству сдержанному, к духовно-богатому чувству сожаления от того, какая красота прошла до нас и какие бури испытывали ее.
Да, именно так воспринимались циклопические камни-старцы, еще недавно лежавшие на земле вокруг высоких ступеней и подиума с высеченными на базальте фигурами атлантов.
Теперь здесь чинно стоит храм. Красивый, изящный — ничего не скажешь. Но вторичной красотой красивый. В ней нет той прежней плоти и крови, что веками теплилась в руинах.
Все ли, что разрушено временем и бедствиями, нужно восстанавливать? Всегда ли нужно придавать изначальный вид тому, что стало фактом истории? Тем более когда речь идет о руинах невиданной красоты, где каждый обломок — произведение искусства, пережившего века. К нему можно подойти, разглядеть вблизи дивный орнамент, даже прикоснуться...
Время налагает свои права на то, что отстоялось в нем, что внедрилось в сознание людей, вошло в их эстетический обиход. Иногда время делает незыблемыми даже руины. И каждый по-своему глядит на колонны Парфенона и по-своему рисует в своем воображении очерк античного храма.
Древние камни Гарни были бесценным достоянием, которое оставило нам время. Они превозмогли ветры и грозы, их прогрело солнце столетий. Они вызывали глубокое благоговение, и фантазия человека рождала здесь, среди них, быть может, еще более прекрасное произведение зодчества, чем то, что некогда стояло над пропастью...
Пишу я это отнюдь не потому, что надеюсь на «реставрацию» гарнийских руин — это немыслимо. Да и смешно было бы думать об этом. Тем более не ратую за то, чтобы не прикасаться к древностям, не уберегать их от порчи и разрушений. Это было бы непростительным безразличием по отношению и к современникам и к потомкам.
Но древность древности рознь. Одно дело восстанавливать то, что разрушено в наше время, поддерживать старину или возвращать человеку упрятанные от его взора сокровища, другое — подновлять древние руины, сами по себе ставшие непреходящими памятниками культуры. Что бы сказали люди, если над загадочно вознесенными в небо колоннами Парфенона соорудили бы крышу? Или Нике Самофракийской приделали голову, а Венере Милосской — недостающие руки?
Неподалеку от Гарни есть монастырь, упрятанный в горах. Он весь в полумраке теней. Его и снаружи не обливает своим сиянием солнце.
Дорога к нему вьется сквозь ущелья реки Азат, мимо хаотического нагромождения скал. Каждая скала — каменное изваяние. Природа высекла из базальтовых глыб удивительные формы — настолько четкие, что порой принимаешь их за творения рук человеческих. Вон там наверху — зубчатые крепостные стены и бойницы, справа — купола древних храмов, повыше — фигуры геральдических зверей и птиц. Но вы еще не знаете, что в базальтовых недрах этих скал скрыты подлинные и поистине беспримерные творения человеческих рук...
Ущелье сдвигается, и скалы тяжелее нависают над головой. Становится темней, хотя до сумерек еще далеко.
Гегартский монастырь — это целый архитектурный комплекс, созданный в XII—XIII веках. Лишь одна церковь — Катогике — здесь выстроена как обычно, с наружными стенами, наружным куполом, остальные три — не выстроены, а вырублены, высечены изнутри в базальтовых монолитах.
Дневной свет скупо проникает сюда сквозь небольшие круглые проемы в куполах. Оттуда, сверху, средневековые мастера и вырубали эти храмы, вынимая через узкое отверстие ненужную породу, как скульптор отсекает от камня все лишнее. И в диком базальте возникали своды, притворы, алтари, колонны, арки, украшенные строгой вязью орнамента.
Три храма, высеченных в скалах, — один чуть выше другого. Три пещерных храма размером в обычные наземные. Они вызывают благоговение перед инженерным и архитектурным гением их безвестных создателей.
И с надеждой вернуться сюда, в это подземное воистину сказочное царство человеческого духа, бросаешь монету в глубокую нишу, где чернеет озерцо с ключевой водой и фосфоресцирует множество уже брошенных до тебя монет.
Может быть, Гегарт — одно-единственное из всех средневековых сооружений Армении, что не подверглось разрушению иноземными завоевателями. В годину вражеских нашествий пещерная обитель становилась неприступной крепостью, а Гегамские горы — надежной ее защитой. В подземельях, вместе с детьми и старцами, укрывали от неприятеля драгоценные рукописи. И, быть может, поэтому в подземных коридорах и наружных стенах Катогике, да и прямо на соседних с монастырем скалах такое множество знаменитых хачкаров — этих неповторимых произведений армянских художников-камнерезов, украшавших камень тончайшей резьбой во имя спасения людей, или в память об ушедших из жизни, или в честь славных событий.
Молча выходишь из этого редкостного подземелья к шумной стремительной реке, накидавшей по берегам своим огромные каменные глыбы. Сразу же в горах, в хаосе гор, теряется эта река, кажется, что дальше нет ей пути, да и вообще дальше ничего нет: конец мира. И у предельной его черты люди, соперничая с природой, сотворили эти чудо-памятники.
Как неповторимы по рисунку своему хачкары, встречающиеся повсюду в Армении, так не похожи друг на друга монастыри и храмы армянские. Каждый зодчий, сохраняя основные черты национальной архитектуры, придавал творению своему особый, неповторимый облик. Пожалуй, лишь у одного храма есть двойник: у Звартноца. Он был сооружен «на удивление вселенной» в VII веке, простоял триста лет, и к концу X века от него остались развалины. А потом сотни лет руины некогда вознесенного вверх великолепного трехъярусного храма лежали захороненными в земле и лишь в 1902 году обнаружены во время раскопок архитектором Торосом Тораманяном.
Под палящим солнцем Араратской долины лежат древние плиты из черно-красного туфа. Прекрасно сохранился орнамент на них. Это первый светский орнамент на армянских церковных сооружениях: виноградные листья, плоды граната... Есть здесь и барельеф с изображением бородатого человека с лопатой в руках — главного строителя храма.
Да, в X веке рухнул Звартноц, а в XI веке воскрес на берегу реки Ахурян в столице царской династии Багратидов — в городе Ани. Там был выстроен храм св. Григория — правда, поменьше размером, но точная копия Звартноца.
В своих творениях армянские зодчие и строители воплощали мечту о вечной красоте.
И какая же страстная надежда, какая трогательная мольба, обращенная к потомкам, слышится в предельно простых, пронизывающих душу словах, выбитых на каменном барельефе, изображающем бородатого человека с лопатой в руке: «Строил Ованес. Помяните».
Аштарак по-армянски значит вышка или башня. Почему это старинное село называется так? — не скажу, однако оно действительно забралось на высокое плоскогорье. Когда в осенний день я первый раз увидел издали Аштарак, он ослепительно ярко сиял под покровом непроницаемо густой, прямо-таки глянцевой синевы неба. Цвета были самые разные. Словно это была огромная палитра, на которую из гигантских тюбиков кто-то выдавил все краски мира. Они светились. Каждая своим солнцем. Теплые и свежие. Краски золотой армянской осени.
Ближе к селу краски стали обретать формы и жизнь — деревьев, виноградной лозы, огородов, улочек, домов, беседок, родников, памятников...
Потом из глубокого ущелья потянуло прохладой неугомонно-бурливой речки Касах. И эта острая свежесть вернула меня к реальному ощущению окружающего, хотя все, что так феерически светилось издали, не теряло красочности и вблизи.
Каменные домики с балконами — в кудрявой зелени садов. Среди домиков и зелени, будто под охраной природы и людей, стоят бесценные памятники далеких времен: руины храма V века — Циранавор, поблизости — Спитакавор, XIII века, а в некотором отдалении — Кармравор. И хотя Кармравор постройки VII века, он дожил до наших дней крепким и целым.
Циранавор, Спитакавор, Кармравор. Эти названия от слов, означающих по-русски абрикосовый, белый и красный цвета. Откуда они, эти названия? Не от красок ли нежного весеннего цветения здешних садов и теплой аштаракской осени? И если так, то это еще один признак нерасторжимой гармонии древнего зодчества и природы.
Старинный мост перекинут через Касах и служит отменно до сих пор, да и послужит еще долго, тем более что на подмогу ему пришел младший брат — красивый железобетонный крепыш — моложе на три века. Он-то и взял на себя самые трудные заботы. Через Аштарак пролегает дорога и к Бюракану и к Ленинакану. Да и сам Аштарак ежечасно связан со столицей республики. Особенно в осенние дни, когда с виноградников и садов уже собран обильный урожай, когда в глиняных чанах бродит свежее вино, а на солнце сушатся суджух[6] и алани[7].
Не только старинный мост служит до сих пор людям, но и древний канал. Он подает воду садам из глубокого ущелья реки Касах. Без насосов и водокачек. Его построили урарты. Веков за семь до нашей эры. Они отвели из реки воду и пустили ее по рву, пробитому вдоль отвесного базальтового каньона, — более пологому, чем спад реки. Постепенно угол между руслом реки и каналом расширяется. Кажется, будто вода в канале течет наверх. Возле Аштарака она «поднимается» до самой кромки ущелья и ручейками разливается по садам и виноградникам. Тот же принцип, что и у современных гидротехнических сооружений, но только внедренный древними предками армян две тысячи семьсот лет назад.
Из Аштарака рукой подать до Бюракана — негласной столицы нашей астрофизики. Серебристые купола обсерватории сияют, как огромные яркие светильники. К слову сказать, все сооружения Бюракана — из местного туфа, темно-красного с черной рябью. Формами и цветом своим они необычайно созвучны всему, что вокруг.
Крепкий, прохладный воздух. И прозрачный, чистый, сухой — ни тумана, ни дымки. Перед глазами, будто на одном уровне с тобой — Арарат. С этих высот писал Мартирос Сарьян свое знаменитое полотно «Арарат из Бюракана». По-моему, это лучший сарьяновский Арарат.
Слепящая седина патриарха, вставшего во весь свой исполинский рост. Белый цвет — цвет холода. Но у Сарьяна этот цвет кажется теплым. Не остужающим душу, а согревающим ее. Таким увидел Арарат и замечательный поэт Ованес Шираз, сказав, что «...хоть не тает снег на нем, — весны он вечной воплощенье».
Арарат, написанный с отрогов Арагаца... Хоть рукой дотянись до него — такой он близкий на картине. Будто приблизился к своему сверстнику — Арагацу. Большого понимает большой и тянется к нему...
Бюракан — это отроги Арагаца, горы ученых. Почти у самой ее макушки, на берегу озера Сев-лич, еще в годы войны сооружена станция по изучению космических лучей.
Потоки мельчайших частиц непрерывно, почти со скоростью света, льются на Землю из космического пространства. Мы их не видим, не чувствуем, хотя они проникают сквозь наше тело, сквозь толщи земли, воды, металла. В 1947 году в составе космических лучей было открыто большое число протонов. В последующие годы ученые Арагаца нашли мезоны — нестабильные частицы, живущие не более одной стомиллионной доли секунды, в сотни раз более тяжелые, чем электроны. Долгое время существование частиц в сотни раз тяжелее электронов вызывало сомнение. Одна стомиллионная доля секунды — с точки зрения физической теории — слишком продолжительное время. Ученые Арагаца вели упорные поиски (было снято и расшифровано около ста тысяч метров кинопленки) и убедились наконец в реальности новых частиц, так называемых К‑мезонов...
Поздней осенью пятьдесят девятого года я поднялся на Арагац и пробыл два дня у физиков космической станции.
Если забыть на минуту о высоте, здесь почти городские условия: электрический свет, горячая вода в кранах, телевизор, киноустановка. Дом-лаборатория сложен из туфа мягкой, какой-то задумчивой окраски. Будто где-то внутри камня бесшумно томится огонь.
Руководителем Арагацкой станции по изучению космических лучей был тогда ее основатель — крупный ученый Артемий Исаакович Алиханян. Последние годы жизни он провел в Москве. Перед смертью попросил похоронить его в Армении.
В тот памятный день на Арагаце я встретился с ним в просторной комнате, служившей и рабочим кабинетом и жильем. Он сидел в глубоком кожаном кресле у окна, за которым быстро угасал день, и пустынное озеро, что тихо лежало в каменной впадине, уже покрылось непроницаемой чернотой. Потом он подошел к барометру и тут же позвонил куда-то:
— Завтра будет похолодание, а батареи еле греют. Позаботьтесь, пожалуйста.
В облике, движениях Артемий Исаакович был удивительно элегантным, хотя, казалось бы, откуда это у сына паровозного машиниста. Одет неброско: воротник светлой рубашки-апаш поверх серого пиджака, он никогда не носил галстуков.
Помнится, когда он снова уселся в кресло, я спросил, нельзя ли элементарные частицы получать искусственно на современных ускорителях, а не забираться на такую высокую и холодную гору, чтобы «ловить» космическое излучение?
На лице Артемия Исааковича блеснула добрая ироническая улыбка.
— И чтобы спросить об этом, вы поднялись сюда? Ответ на свой вопрос вы могли бы получить и в Ереване, и в Москве — где угодно, — сказал он. — Давайте лучше воспользуемся божественной тишиной Арагаца и послушаем Моцарта...
Это был прекрасный музыкальный вечер. А на следующее утро он разбудил меня, когда еще только занимался рассвет.
— Если хотите понять армянскую живопись, поднимитесь вон на тот кряж, — он показал рукой, — и вдумайтесь в краски горного утра. Именно вдумайтесь!..
Вечером того же дня мы спускались с Арагаца. Густо валил крупный снег. Вокруг стелилась сырая мгла. Вездеход шел как бы ощупью в каменных дебрях, мрачных, будто обугленные пни. Иногда машина резким усилием тормозов останавливалась, и мы прислушивались к мертвой тишине. Артемий Исаакович, будто для того, чтобы рассеять у неискушенного попутчика невеселые раздумья о каверзах здешнего спуска, ответил наконец на мой вчерашний вопрос:
— Да, благодаря сверхмощным ускорителям уже можно искусственно получать частицы с энергией до десяти миллиардов электрон-вольт. Однако монополия на частицы больших энергий остается за космическими лучами, в которых содержатся протоны в сотни и тысячи миллиардов электрон-вольт.
Снег редел. Скоро сквозь его белую мерцающую сетку выплыли огни Бюраканской обсерватории, где армянские астрофизики проникают в тайны бесконечного звездного мира, излучающего те мельчайшие частицы, которые служат предметом исследования физиков Арагацкой космической станции. И разделяют исследователей макро- и микромиров всего-то несколько километров, пролегающих от отрогов Арагаца до берегов маленького озера Сев-лич, приютившегося у четырехглавой вершины горы.
Над ущельем, где шумит бойкая речка Амберд, Угрюмо стоят развалины крепости Амберд (то ли так ее назвали в честь речки, за века пробурившей глубокое ущелье в подмогу крепости, то ли речку окрестили в честь крепости, потому что название Амберд содержит в себе слово «берд», что по-армянски означает крепость, — речка ведь тоже вставала преградой перед неприятелем). Толстые стены, башни с бойницами — темно-багровые. Этот грозный цвет хранит память о пролитой здесь крови в беспокойную эпоху Багратидов. Стоит тут и непременный свидетель христианского духа тех давнишних времен — храм с разбитым орнаментом.
И вот по соседству с этой древностью — новейшие радиотелескопы Бюракана, улавливающие голоса далеких миров. Выше, откуда мы только что спустились, — космическая станция, оборудованная тончайшими электротехническими и радиотехническими приборами, целой системой чувствительных счетчиков.
Века отделяют эти творения разума и рук человеческих. Но века и объединяют их, поскольку разум человека — беспрестанная эстафета, передающая деяния одного века другому, одного поколения, одного творца — последующим.
А неподалеку от Амберда громоздятся каменные глыбы с древнейшим изображением рыб, символом воды — извечной мечты армянина об этом источнике жизни.
Под Арагацем, у северо-восточной его основы, сейчас плещется Апаранское водохранилище. И безмолвные рыбы, высеченные на голом камне многие столетия назад до нашей эры, как бы передают признательность, удивленную признательность тем, кто претворил в явь мечтания далеких предков, творцов этих бесхитростных символов...
Северо-западные склоны Арагаца таят несметные запасы знаменитого армянского туфа.
Камни Армении — туф, базальт, мрамор, пемза, нефелиновые сиениты, перлит, обсидиан... их неисчислимо много. Это — источник богатства. Из них не только возводят стены и создают памятники, но получают бетон высоких марок, теплоизоляторы, хрусталь — необычайно чистый и многоцветный, шелковую пряжу и даже полупроводники.
Мириады родников стекают с горы Арагац, образуя речки и ручьи. Текут они и под землей. В Октемберянском районе — в десятках километрах от Арагаца — лежит в низине крошечное озеро Айгер-лич. Темное от прибрежных тополей, кедра и плакучих ив, чистое и холодное оттого, что питает его множество источников.
Живет легенда: купал пастух овец в высокогорном Сев-личе, что стынет у макушки Арагаца, и уронил в воду посох. А выплыл посох в Айгер-личе.
Легенда легендой, но Айгер-лич действительно получает свой водный рацион с высот Арагаца и в свою очередь, при помощи насосов, поднимает эти воды, чтобы напоить окрестные сады и виноградники.
В пятидесятых годах я познакомился с инженером Григорием Васильевичем Ширмазаном, бывшим строителем айгерличской насосной станции. Его уже нет в живых. Помнится, Григорий Васильевич показал мне тогда старенький альбом с записями тех, кто в далекие двадцатые годы посетил Айгер-лич.
Он перелистывал альбом с необычайной аккуратностью, как обращаются с реликвиями, задерживаясь на страницах особенно значительных. Его обветренное, прокаленное жгучим солнцем, усталое от многолетнего труда и забот лицо поминутно озарялось радостью. Он весь был в воспоминаниях, казалось, только ими и жил.
— Прочитайте вот это... И это... А вот еще... — говорил он волнуясь.
Были в том альбоме записи Серго Орджоникидзе, Мамии Орахелашвили, первого председателя ЦИКа Армении С. Касьяна, И. Баграмяна, Мариэтты Шагинян, геолога Левинсон-Лессинга... Один необычный автограф, точнее, три автографа на одном небольшом, уже пожелтевшем листке бумаги я выписал и перерисовал на память:
«Строительство Айгер-лича — одно из больших свершений трудящихся Армении и одна из больших побед Советской власти. Егише Чаренц».
Чуть ниже — карандашный набросок. Смелые, стремительные линии — четырехглавый Арагац, заштрихованные горные кручи, озерцо на переднем плане, у берега — здание насосной станции. В воде колышется его отражение. Подпись: Мартирос Сарьян.
И наконец, третий своеобразный автограф: рукой известного армянского композитора Романоса Маликяна начертаны две нотные линейки и музыкальная фраза. Можно проиграть ее и услышать лирическое начало, к сожалению, не завершенной песни.
Три «автографа» мастеров трех муз. Под каждой подписью дата: 13 мая 1928 года.
Более полувека трудится маленькая насосная станция Айгер-лич (здание ее — скромное, строгое, красивое — проектировал Александр Таманян). За этот срок к истомленным жаждой каменистым землям Армении пришли полноводные каналы. На быстрых реках встали гидроэлектростанции, в горах разлились рукотворные озера. Теперь айгерличская насосная станция стала незаметной среди новых мощных сооружений. Но — с превеликим усердием делает она свое дело. Тихо и без устали хлопочет старушка. И не требует себе ни почестей, ни славы. А ведь она ветеран — «одно из больших свершений... одна из больших побед...».
С горы, как известно, можно только спуститься. Поэтому отправимся вниз, а потом к третьему нашему чуду — Севану.
Лежит эта огромная чаша синей воды в оправе Гегамских гор — самое большое из высокогорных и самое высокогорное из больших озер нашей страны. В старину его называли Гегамским морем. Не без оснований: на 250 километров протянулись его берега!
Красоты Севан неописуемой. И, может быть, потому люди облюбовали его берега еще четыре тысячи лет назад. Этому есть неопровержимые доказательства, о чем чуть позже...
Я сказал: «красоты неописуемой». Нет, это неверно. Красоту можно описать. Если не словом, то кистью. И воссозданная красота бывает прекрасной и порой живет самостоятельной жизнью. Но Севан — не просто красота, это совершенное творение. А с совершенством сложнее. В совершенстве — мудрость простоты. Но как описать ее? Такой же простотой изложения? Исчезнет мудрость.
Вода над каменной твердью, в окружении камней, под бездонным небом — вот слагаемые Севана. Бесконечное время создало совершенство из этих трех элементов сущего. Так и гений человека — сына природы — создал совершенства из простых, всем доступных слов, красок, звуков, камня, цифр... Но разве опишешь Джоконду или роденовского Мыслителя? Разве перескажешь Пассакалию Баха? Любые слова, образы — пусть самые впечатляющие — не могут выразить той глубины, гармонии, силы и той простоты, которыми обладает совершенство. Оно трогает душу и разум, но оно непередаваемо.
Множество раз я видел Севан. Жил на его берегу, ел на диво вкусную форель, купался в чистейших его водах. Но так и не привык к нему. Удивление Севаном не гасло — росло.
Впервые я повидал это озеро в раннем детстве, и память сохранила о нем чувство грозное и таинственное. Отец привез сюда всю нашу семью. Уже вечерело, когда мы уселись в лодку и поплыли к недалекому острову. Неожиданно налетел резкий, порывистый ветер, и мы никак не могли причалить. Волны метались вокруг нас. Отец взял веревку, один конец ее закрепил на кормовом крючке, второй намотал на руку и прыгнул за борт. С огромным усилием ему удалось вытащить лодку на берег. Мы поднялись в гору, где темнел храм, и заночевали у его древних стен, отогреваемые руками матери.
А Севан шумел до рассвета и бился о скалы.
Через много лет я снова увидел Севан. Он был спокойным, тихим, величавым. Я уже читал о нем у Горького: «...кусок неба, который опустился на землю между гор». У Шираза: «Пусть стану камнем средь твоих камней... Севан! Ты око матери моей!»; читал у Андрея Белого, Мандельштама... И глядел на озеро не только своими глазами: чужие образы усиливали очарование.
Потом бывал на Севане чаще. И, как все, с тревогой смотрел на белесую — сначала узкую, но с годами становящуюся все шире — кайму выступающей из-под воды земли. Будто на прекрасной картине осыпается краска, обнаруживая загрунтованный холст. И овеянный легендами остров с двумя средневековыми храмами, что, казалось, плыл по озерной глади, причалил к большой земле, соединился с ней каменной перемычкой обнаженного дна и стал на крепкий прикол. И вот тогда я вдруг ощутил: из стойкой памяти детства уплыло, ушло в призрачную даль что-то очень дорогое — таинственность ночи у церковной стены, грозно штормящее озеро под россыпью холодных фиолетовых звезд и тепло материнских рук...
Как бы там ни было, остров превратился в полуостров. А вскоре чуть ли не у самой воды там и сям выросли каменные домишки. Неужели не поднимется снова Севан? Неужели люди свыкнутся с его обмелением?
С каждым годом почти на метр опускалось огромное озеро. Почему?
Армения — страна без угля, газа, торфа. И лесов в ней мало. А нужна была энергия, чтобы развить индустрию. И вода, чтобы утолить жажду Араратской долины. Родился проект спуска вековых запасов Севана. Целый каскад в шесть гидроэлектростанций был выстроен на спаде реки Раздан, обильно подпоенной севанской водой.
Севан совершил большую работу. Многие годы он щедро отдавал свое голубое пламя заводам, фабрикам, рудникам, городам и селам. Но излишняя щедрость, бывает, и не возмещается. Опустился, уменьшился Севан... Надо было спасать его. Армения получила природный газ, — значит, будут (и уже есть) теплоцентрали. А потом и атомная энергия пришла на подмогу. Значит, можно будет сократить выпуск севанской воды, дать отдохнуть хотя бы части турбин Севано-Разданского каскада.
И еще родился смелый проект: повернуть вспять реку Арпу, что течет в недалеких горах. И вот уже у курорта Джермук воздвигнута плотина. Арпа разольется в искусственное озеро, потом, войдя в тоннель, повернет к Севану. Уникальный, в 48 километров, тоннель проходит глубоко под горным хребтом. Строители торопятся — надо быстрее выручать Севан! Очевидно, когда этот очерк увидит свет, воды Арпы уже будут вливаться в Севан и приостановят его падение.
Заглянем в глубь времен почти четырехтысячелетней давности! Обмелевший берег у села Лчашен принес ученым неожиданные открытия. Из глубоких кромлехов извлекли керамику, изделия из бронзы и золота — точно такого, какое найдено сравнительно недавно в древних забоях недалеко отсюда. Извлекли и боевые колесницы из дерева, тысячелетия пролежавшие на дне озера.
А на скале, поднявшейся из-под воды, вдруг заговорил языком клинописи тот же Аргишти, что в VIII веке до нашей эры воздвиг Эребуни. Урартский царь поведал о том, что он покорил на берегах Севана страну Киехуни и город Иштикуни. Значит, была здесь когда-то суша. И сорок веков назад (ибо находки в кромлехах — это период энеолита), и уж во всяком случае в VIII веке до нашей эры.
Так отступивший Севан открыл драматические страницы своей биографии. Так сомкнулись история и экономика. Экономическая необходимость породила исторические открытия.
Но дальше озеро не уйдет. Загадки истории будут проясняться средствами современных подводных исследований. И не только не уйдет, не опустится дальше озеро: уже зреют планы переброски в Севан воды из рек Воротан, Гергер и Гетик. Что ж, тогда придется сносить поспешно построенные домишки, иначе их затопит чудо-озеро, своей неслыханной красотой и богатством призванное вечно служить людям.
...Арарат, Арагац, Севан. Две горы и озеро — непременные слагаемые армянского пейзажа, армянской истории, армянской души. Они — и в искусстве, и в жизни народа.
Мальчуган в матросской тельняшке и джинсах, сложив рупором ладони, басовито крикнул:
— Машенька!
Но девочка — она была в таких же джинсиках и тельняшке, прыгала через скакалку, увлеченно ведя трудный счет, уже переваливший за пятьдесят, — не ответила.
А бурая медведица за невысокой изгородью вольеры, тоже увлеченная каким-то своим делом, сразу же повернула голову.
Медведицу, как и девочку, зовут Машенькой. И она очень любит, когда дети окликают ее по имени.
Дети и медведица... А вокруг тайга. Здесь повсюду тайга. Хотя ее и тронули люди, но тронули умно, осторожно — ни одного лишнего дерева не срубили.
В детском саду ребятишки играют под кедрами, соснами, березами. Играют не только игрушками и даже не столько игрушками, купленными в магазинах. Из лыка плетут корзины, из коры и шишек сооружают стародавние «ладьи» и новые «вертолеты». А больше всего они любят играть со зверюшками — бурундуками, зайцами, белками. И, конечно, с Машенькой. И кажется, что это зверье так и осталось тут жить, как жило прежде в безлюдной тайге, заключив негласный союз с детьми. В самом деле, однажды хитрая Машенька тайком выбралась из вольеры и ушла, как рассказал мне один мальчик, к своим подружкам. А потом вернулась, да с таким видом, будто никуда и не уходила.
Медведица Машенька — всеобщая любимица. Она это чувствует и старается быть приятной своим маленьким друзьям. Никаких фокусов она не делает — не обучена, но лапу ребятишкам протягивает охотно, и, честное слово, мне показалось, что при этом она улыбается.
Однажды в детстве я увидел у придорожного ресторана медведя, привязанного цепью к дереву. Его держали здесь на потеху публике, и пьяные кутилы совали ему в рот зажженные папиросы, горячий шашлык и хохотали до упаду. А зверь смотрел на них угрюмыми, затравленными глазами...
Нет, глаза у Машеньки действительно были веселыми. И мы, гости издалека, тоже улыбались, радуясь всему виденному здесь, в детском саду таежного поселка Горноправдинск на берегу реки Иртыш.
Поселок возвели геологи. Когда ходишь по его улицам, возникает ощущение, что строили поселок поэты, мечтатели. Это они назвали свое кафе «Конек-Горбунок», это они создали детский сад и сдружили своих детишек с деревьями, травами, зверьем и птицами. В Горноправдинске есть почти все, что современному человеку нужно, — Дом культуры, библиотека, телецентр, стадион, теннисные корты, хоккейная площадка, каток...
Здесь повсюду идеальная чистота. И деревянные мостовые в этом деревянном поселке чистые, как пол в доме у хорошей хозяйки. Но главное, что геологи создали в поселке, — это его чистая нравственная атмосфера. Сказать хотя бы, что в Горноправдинске нет милиции. Да и нужды в ней нет. Здесь никто не смеет нарушить норм нашего общежития — ни буйством во хмелю, ни бранью....
Люди, живущие в поселке, ищут нефть. И уже нашли ее... Дела и заботы их устремлены в будущее. Они разведчики. Но не только разведчики нефти. Горноправдинский детский сад — это уже не только настоящее, но и будущее. Можно себе представить, какими добрыми хозяевами земли вырастут дети, с которыми за руку здоровается хозяйка тайги медведица Машенька.
Подрастет тот мальчуган в джинсах, возможно, тоже станет геологом, но он никогда не сломает у дерева лишнюю ветку, попусту не выстрелит в птицу и сможет сказать о себе словами поэта: «И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». Кто знает, может быть, герб будущего города, который когда-нибудь возникнет здесь, на месте нынешнего поселка, будет изображать малыша, держащего за лапу медведицу.
Горноправдинская пристань была первой остановкой теплохода «Чернышевский», на котором группа писателей начала свое путешествие вниз по Иртышу и вверх по Оби.
В то утро людей в поселке почти не было видно. Когда мы поднялись на второй этаж пахнущего цветами деревянного дома и вошли в просторный кабинет, увешанный различными картами, начальник Горноправдинской геологической экспедиции Владимир Дмитриевич Токарев озабоченно и, как мне показалось, несколько виновато сказал:
— Боюсь, что сегодня мало кто придет на встречу с вами. У нас тут большое ЧП. Вчера в тайге пропал мальчик — Коля Кукушкин. Всем поселком ищем. И мужчины, и женщины, и ребята постарше — все ушли в тайгу...
Мальчика нашли к вечеру. Искусанного назойливым гнусом, исцарапанного колючками, простывшего в холодной таежной реке, которую он, заблудившись, пытался переплыть ночью. Но живого и счастливого.
Зал Дома культуры стал заполняться. Из тайги возвращались поисковые группы. Усталые люди улыбались и добродушно поругивали мальчика...
Я начал эти заметки с Горноправдинска, хотя до этого была Тюмень и был Тобольск. Но именно в Горноправдинске я как-то по-особому остро почувствовал, чем живет сейчас вся тюменская земля.
А на этой земле... Оказалось, большую нефть прятала от человека эта первозданная земля. И вот на ранее почти пустовавших просторах идет убыстренный процесс научно-технического преобразования края. Два начала — могучая техника и не тронутая природа — выступают здесь поразительно явственно. Друг против друга? Да, увы, кое-где именно так. Но то, что я увидел в Горноправдинске, доказывает, что оба начала могут существовать рядом друг с другом, мало того, здесь их взаимоотношения, может быть, и есть прообраз высшей гармонии, к которой стремится наш век, — гармонии между человеком и природой.
Признаться, за десять дней путешествия по тюменской земле раз или два мне захотелось хоть на короткое время передохнуть, как говорится, «выйти из игры», сбить напряжение, которое возникало в душе от непомерного обилия впечатлений. Не потому, что устал, а чтобы пережить, осмыслить виденное, чтобы осело оно в памяти не только прочно, но и коренным каким-то, доминирующим слоем. И знаете, что больше всего вызывало напряжение? Широкий, распахнутый от горизонта к горизонту мир. Огромные, бесконечные пространства. Но не молчаливые, не однообразные. Они то были окрашены кудрявой зеленью тайги, то покрыты мелколесьем тундры. В тайгу вросли новые города и поселки. Именно вросли. Без старых, хилых окраин, а сразу белыми массивами современных зданий и кварталов. Тайгу и тундру прорезали бетонные дороги, нефтепроводы. Ввысь поднялись электромачты и буровые вышки. А в глубь земли ушли скважины, чтобы извлечь оттуда миллионами лет накапливаемую энергию.
«Нефтяное дело обещает в России хорошую будущность» — это предсказание великого Д. И. Менделеева напомнил нам Владимир Николаевич Мельников — человек редкой увлеченности, обширных знаний, неукротимого энтузиазма. Весь день в Тобольске он, научный сотрудник местного музея, был с нами. И запомнился надолго: в белоснежной рубашке, с открытым лицом и сдержанной, чуть заметной улыбкой. Он был стремителен в движениях, но говорил степенно, чеканил каждую фразу. В его рассказах отсутствовали лирические восклицания и литературные украшательства. Были убежденность, точность и, безусловно, личная заинтересованность во всем, о чем говорилось.
В дни путешествия мне вдруг порой казалось, что с многим из увиденного я уже сталкивался раньше. Хотя быть этого не могло — просто живые рассказы Владимира Николаевича обретали зримость. И, вспоминая его, я всякий раз с завистью думал о том, как важно человеку смолоду найти свое настоящее призвание.
Теплоход шел вниз по Иртышу. Правый берег, как у всех рек Северного полушария, высокий и крутой. Над ним — тайга. Река подмывает берег. Он осыпается и тащит за собой лес. Березы и сосны, цепляясь корнями за песчаный откос, сползают вниз. К самому краю обрыва подступает новый строй. Обреченные, стоят деревья в ожидании гибели, будто перед расстрелом.
Может, правы те, кто утверждает, что само слово «Иртыш» означает «река, буравящая землю». У Чехова есть строки: «Иртыш не шумит и не ревет, а похоже на то, как будто он стучит у себя на дне по гробам. Проклятое впечатление!»
Крутой берег реки, с которого падают тысячи и тысячи умирающих деревьев, выглядит трагично. Так было испокон веку — с тех пор, как по берегам Иртыша встала тайга, или с тех пор, как в тайге пробил себе русло Иртыш. Так было. Но должно ли вечно так быть? Разве нельзя хотя бы замедлить этот процесс? Или, наконец, использовать падающий в реку лес? Несведущий в этих делах, я спросил у местного знатока. Он усмехнулся и сказал:
— Вы это серьезно? Мы тут естественный прирост не успеваем вырубать. В самой тайге леса пропадает куда больше, чем в реке.
Спорить я не стал, но про себя упрямо подумал, что все-таки можно, очевидно, найти рентабельный, благоразумный путь к спасению гибнущего богатства.
Вечером капитан «Чернышевского» пригласил всех на палубу поглядеть, как Иртыш, завершая свой четырехтысячекилометровый путь, сливается с Обью. Вчера в этот же час, когда мы вышли из Тобольска, лил дождь и Иртыш был мрачен. Шумел дождь и близ устья реки Вагай — быть может, так же, как и в ту темную августовскую ночь 1584 года, когда Ермак Тимофеевич «...мощною рукой своей валы седые» рассекал... «но сила року уступила, и, закипев страшней, река героя с шумом поглотила».
Различия в цвете иртышской и обской воды увидеть не удалось — было слишком темно. Но нельзя было не ощутить необычайного раздолья, возникающего там, где взялись крепко за руки две могучие реки, взялись и будто вскрикнули радостно: «Шире круг!»
Откуда ни возьмись, словно по волшебству, из черноты неба вдруг блеснула луна и «осребрила» грандиозность вод. Она сделала это, казалось, из доброты, из солидарности к своей союзнице-воде: «Любуйтесь, люди, какая красота и какая сила!»
Да, природа отзывчива, добра. Иногда, пожалуй, добрее людей.
Издавна установилась в географии великая, хотя и неизбежная, несправедливость. Течет река, вбирает в себя один приток, другой, третий. Иной раз даже не меньшую реку, чем сама. Набирает сил, становится могучей, поглощая собой и своих кормилиц, и их имена. Сохраняет только свое, одно свое имя...
Утром Обь торжествующе засверкала после долгих, словно тропических ливней, хотя лили они в Приполярье.
Обь — широченная водная улица с довольно интенсивным движением. Чем дальше, тем сильнее чувствуется ее причастность к нефти. Идут на буксире длиннущие, в три прицепа, чистенькие серебристые баржи-цистерны. Идут сухогрузы с машинами, трубами, белыми панелями домов. Мчатся на подводных крыльях, чванливо задрав кверху носы, «ракеты» и «метеоры». И раз на воде сигналить разрешено — сигналят при встрече во всю мочь. Кажется, идешь по морскому проливу — так широка и оживленна река. Недаром кто-то из писателей назвал Обь «длинным морем».
В один из июньских дней 1888 года «Сибирская газета», выходившая в Томске, оповестила: «Наш знаменитый писатель Глеб Иванович Успенский будет в это лето путешествовать по Сибири и с одним из следующих пароходов прибудет в Томск...»
Сибирские очерки Успенского помогают почти зримо увидеть его время и соразмерить с нынешним временем. Ну, скажем: «...бесконечная водяная пустыня Оби, без берегов и почти без признаков человеческого жилья...» Это ушло, отодвинулось в неоглядно далекое прошлое. А вот то, что осталось: «Из воды торчат верхушки деревьев, потопленных, вероятно, дремучих лесов...» Это видишь и сейчас точно так же, как видел Успенский. Но вот снова разрыв, снова ощущение давно ушедших лет: «Иной раз и сама жизнь этих пустынных тайговых мест какою-нибудь неожиданностью отбрасывает вас от современности на такие непомерные расстояния, что потом и дороги-то к этой современности долгое время отыскать не можешь».
Нет, теперь современность в этих таежных местах напоминает о себе на каждом шагу, и не какой-нибудь неожиданностью, а закономерной поступью вводит вас в будущее. И еще цитата: «В два дня раз пароход... пристает к берегу. Причем, место причала всегда носит какое-нибудь географическое название, например Сургут, Нарым, но на берегу нет и не видно ни Сургута, ни Нарыма, а лежат только тьмы-тем дров, заготовленных для парохода, стоит остяцкая юрта из березовой коры, да неподалеку от нее какая-то пустая хибарка с почтовым ящиком у запертой двери». Мы же видим сейчас большой и деятельный порт главного нефтяного города на Оби Сургута. Корабли у причалов. Над ними бесшумно орудуют краны. И вместо «тьмы-тем дров» — резервуары с новым сибирским топливом. Чего только не сотворяет всесильное время!
Сургут — город молодой, современный, устремленный вперед. Но и старинный, почти четырехсотлетний. Рядом с пятиэтажным зданием сгорбился прелестный деревянный домик с окнами, обведенными резными наличниками неповторимой красоты. Дай бог стать ему долгожителем в этом городе будущего и повидать еще не одну смену архитектурных стилей. А потому — да распространятся на кружевной этот домик все преимущества музейного экспоната!
Самолет поднялся над светлыми корпусами новой Сургутской ГРЭС и полетел поперек Оби. Внизу — водяная ширь, которую даже и по воздуху не быстро одолеешь: пойма Оби тянется десятки километров. Вода, вода, островки тайги, снова вода и снова тайга. Почему-то вспомнились строчки Амо Сагияна: «Здесь горы громоздятся на горах и в ущельях утопают темные ущелья», хотя тут-то все на одной плоскости, все одноэтажно — и вода, и лес. Никаких гор и ущелий. И тем не менее пришли на память строчки о них. Наверное, оттого, что истинная поэзия шире конкретного образа.
А сел самолет среди тайги на ничем не покрытой и не очень-то ровной земле — аэродрома здесь нет. Это село Угут, оно в самой сердцевине древней югорской земли. Живут в нем ханты-охотники. Конечно, никаких юрт и в помине нет. В ряд стоят добротные двух- и трехкомнатные дома с кухней и ванной. Водопровод, электричество, телевизионные антенны. Тут — охота на соболя, черно-бурую лису, белку, выдру. Выдрой обшивают женский национальный костюм. Яркий, украшенный бусинками. Обувь — из оленьей кожи.
В Угуте я познакомился с охотником Иваном Петровичем. Ростом он невысок, да и в плечах не очень широк. У него тихий убедительный голос. Руки крупные. На правой — свежий рубец поперек тыльной стороны. Оказалось, медведь помял. Может быть, медведь и прошел бы мимо. Но охотник прицелился, спустил курок. Ружье дало осечку. Тогда ножом хотел. Тут медведь и придавил...
Мы спустились по песчаному откосу к реке Юган. Она медленная, бесшумная, темная. То ли от густой тени кедровника, нависшего над потоком, то ли от заросшего дна. За селом Юган сворачивает в сторону, потому и кажется, что не река это вовсе, а пруд, наполненный непроницаемой, чернеющей в глубине водой. Тишина. Покой. И люди говорят здесь тихо, как и мой знакомый охотник.
— Прощения у духов просить надо, — еще тише, чем прежде, как бы про себя, сказал охотник.
Я не понял, к чему он это, и спросил, что же стало с медведем.
— Убил, — ответил охотник.
В голосе его мне послышались виноватость и жалость, и я вспомнил медведицу, протягивающую малышу лапу.
Вековечная тундра восемь месяцев в году скована льдом. В короткое лето солнце согревает землю, и по ней растекаются бесконечные речки и ручьи. Просыпаются непроходимые болота, оживают топи. Из-под твердого снега освобождается нежно-зеленый ягель — мох, которым питается олень.
Столетиями единственным богатством Ямала — огромного полуострова на Севере нашей страны — было оленеводство. Ненцы — местные жители — кочевали по бескрайней тундре, охотились и рыбачили.
И теперь — зимой и летом — по тундре скользят нарты, ненецкие санки в оленьей упряжке. В мороз — по твердому насту. В летнюю теплынь — по мху и песку. Гладкие, округлые полозья безудержны — им не помеха ни сугробы, ни трава.
И теперь оленьи стада пасутся по бесконечным просторам тундры. Но оленеводство уже не главная гордость Ямала. Здесь свершилось чудо. Чудо XX века. На Ямале нашли природный газ. В несметном количестве. И доселе молчаливая тундра загудела моторами машин и вертолетов. На земле вечной мерзлоты выросли новые поселки и города, поднялись буровые вышки. И многотысячекилометровый газопровод донес из Надыма в Москву голубое топливо Ямала.
...С группой писателей мне привелось совершить путешествие по полуострову Ямал на вертолете «МИ‑8», с экипажем которого — в высшей степени дисциплинированным, спаянным, знающим свое нелегкое дело — так подружились, что расставание огорчило нас, и мы готовы были снова подняться в воздух, хотя налетали более трех тысяч километров. И, не скрою, утомились.
А теперь все по порядку.
Салехард. Бывший Обдорск — одно из старейших сибирских поселений. «Самое это название — Обдорск — вызывает представление о чем-то скудном, о безлюдной северной земле, что погружена в величавое уныние и тонет в водянистой мгле», — писал Паустовский. Все изменилось в некогда заброшенном, «забытом богом», холодном, сплошь деревянном, с покосившимися, прогнившими хибарами городке, где людям дурманили головы шаманы. Салехард ныне — центр Ямало-Ненецкого национального округа. Город, в котором есть все, что полагается иметь современному городу. И даже свои радио- и телестудии. А передачи из Москвы идут через искусственный спутник Земли по космической телевизионной системе «Орбита».
Теплоходы и речные трамваи пришвартовываются к причалам большого порта. К северу от Салехарда, в тундре, — аэродром, где круглый год садятся реактивные самолеты.
В городском саду от тихого ветра шумит северный тальник. Когда сажали первые деревца — многие не верили: ничего, мол, не получится, тундра жестока, в ее холодной почве не приживутся деревья. Однако прижились. И в городском саду и вдоль улиц. Повсюду белые, нежные, как пушок, растения, они и называются — пушница.
Летнее солнце греет нещадно. Даже мне, южанину, не по себе. Между тем на берегу небольшой речки Шайтанки, пересекающей город, стоят три металлических столбика — здесь проходит Северный полярный круг. А к западу от Салехарда в светлом мареве неба синеет волнистая гряда — Полярный Урал.
Надым. Пока самое северное из эксплуатируемых на Ямале уникальных месторождений газа. Отсюда, из Надыма, и пошел в Москву газ. Конечно, не из самого города: скважины и газосборные пункты находятся в пятидесяти минутах полета.
Среди множества озер и речушек сверкают легкие и светлые здания из металла, стекла и пластика. Они хорошо вписываются в ландшафт и краски суровой тундры. Недалеко от одного из таких зданий садится вертолет.
Это газосборный пункт № 2. Лишь несколько лет назад пришли сюда, в безлюдную тундру, строители и монтажники, соорудили эти ультрасовременные здания, оборудовали их совершенной техникой и передали эксплуатационникам.
Начальник газосборного пункта Ренат Каримов, молодой башкир, рассказывает:
— Каждая скважина тут дает ежесуточно около двух миллионов кубометров газа. Это достаточно для нужд большого города. Не в обиду будет сказано другим месторождениям, но в Ставрополье, например, среднесуточный дебит скважины — пятьдесят тысяч кубометров. Сравните...
Но вернемся в Надым — молодой город в тундре, построенный молодыми и для молодых, потому что средний возраст надымчан — 26 лет. Город спроектировали ленинградские архитекторы. Спроектировали так, чтобы преградить путь неугомонным северным ветрам; так, чтобы в квартирах было светло, тепло, всегда много воздуха, чтобы кухни были большие, ванны — удобные. И чтобы в зимнюю пору горожанин, минуя сорокаградусный мороз и свирепую пургу, мог по «теплой улице», то есть крытому коридору, пройти в магазин или кафе, в библиотеку или в кино, в спортзал или, наконец, в гости к друзьям. Правда, протяженность такой «теплой улицы» пока очень мала. Но будущее сулит надымчанам максимальные удобства для жизни в далекой тундре.
В Надыме — пески. Словно прибалтийские дюны, ходить трудно. Да еще и комары. Стремительные, громко и пронзительно звенящие. Кто-то назвал их двухмоторными. Комар мал и слаб. Но подбросьте в тихую теплую погоду платочек — к нему мгновенно подлетит комариный рой, и платочек повиснет в воздухе.
Каждое лето в Надым приезжают из Харькова студенческие строительные отряды. Возводят дома, прокладывают улицы, разгружают баржи. Все надо делать быстро. Лето скоротечно. Недаром шутят: июнь еще не лето, июль уже не лето. Не успеешь оглянуться, как земля станет не подвластной лопате, реку скуют лютые морозы... Горожане не нахвалятся доброй работой харьковчан. Свой полотняный городок студенты назвали «Гренадой».
Природа оказалась щедра к Надыму. Она одарила его рощей из кедра и лиственницы. Это большая редкость для тундры, где растут лишь карликовые деревья, где грибы подберезовики, подосиновики порой едва ли не достигают крохотных березок и осинок. В роще будет городской парк, у будущего входа в будущий парк на постаменте — настоящий вездеход. Как танк-победитель. Тоже защитного цвета. Это монумент в честь победителей-первопроходцев.
Надым по-ненецки — «счастье».
Уренгой — столица крупнейшего в мире месторождения газа. По предварительным данным, здесь, возле речки Ево-Яха, его залегает 10 триллионов кубометров. Цифра астрономическая, представить себе, что она означает, — трудно.
Сюда, чуть южнее Надыма, мы летели два часа. И только сошли на землю, как четверо из нас снова поднялись в вертолет и направились к Ягельному — там закладывается новый город. Его пока не нарекли — то ли назовут Ягельный, то ли Новый Уренгой, то ли еще как. Дорог нет. Первые строители прибыли сюда по «зимникам», когда земля была скована морозом. Прибыли на тракторах, вездеходах, «МАЗах» и «татрах». Завезли стройматериалы, продукты. В летнюю пору сюда не проехать — болота, топи. Земля ненадежная.
Уже стоят здесь несколько балков-вагончиков. Между двумя балками — перекрытие и две стены из сруба лиственницы. Вот вам и третий домик. Бревна и пол для утепления проложены ягелем (этого лишайника тут хоть отбавляй). Так создается временный поселок для строителей будущего города. В поселке сухой закон. На вертолетах завозятся апельсины, огурцы, помидоры.
Автокрановщик Василий Быстров прибыл сюда из Ленинграда. Жена и сынишка пока остались там. Перевезет их, как только будет настоящее жилье.
Приехал сюда Микаэл Саркисян — рослый, чернявый армянский юноша. Механик по профессии. «Отличный работник», — говорят о нем. Холода переносит стойко. Темперамент южанина, а закалка северная. Всегда бодр и увлечен делом. На досуге общителен и весел. Одним словом, душа общества.
Мы уже направились к вертолету, когда. раздался властный голос:
— Куда же вы? Не‑хо‑ро‑шо. У буровиков-то не побывали.
Это был инженер Кравченко Владимир Николаевич. Ростом в сажень, под синим беретом резкие, твердые черты лица, живописно свисающие к подбородку светлые усы. Родом Кравченко, разумеется, с Украины, а сюда приехал из Татарии.
Мы послушно забрались в кузов мощного «МАЗа» и отправились к буровикам. Мимо тех мест, где задуман город. Своей крупной рукой Кравченко «планировал» его:
— Здесь будет центр. Здесь — утепленный рынок. Там вон — жилые кварталы. Эта роща останется для городского парка...
А пока что вокруг молчит дикая тайга и таинственно сверкают на солнце зелено-желтые болота.
Скважину № 15 бурит молодежная бригада Николая Терещенко. Поблизости прозрачное озерцо. Ничем не замутненное. Таежное. Озерцо буровики берегут как нечто родное, свое.
В Уренгое тоже пески. И комары. Нам подарили накомарники. Мы тут же надели эти белые шляпы из бязи с черной длинной вуалью. И уже не помню, кто первый в шутку повторил блоковское: «...смотрю на темную вуаль, и вижу берег очарованный и очарованную даль». Тем более что берег тихой, широкой реки Пур был здесь и впрямь «очарованным» — в чистых, золотистых песках.
Мне не повезло. Очень хотелось повидать в Уренгое Василия Тихоновича Подшибякина, о котором много слышал, — открывателя уникального месторождения газа, лауреата Ленинской премии. Его не оказалось — уехал куда-то.
Мыс Каменный. Лететь сюда прямо из Уренгоя не удалось. Направились в Тазовский, а оттуда на мыс. Снова Заполярье. Бескрайняя пустынная тундра. Незакатное солнце, просторы изрезаны неторопливыми реками. Великое множество озер самых неожиданных оттенков, самых невероятных очертаний. Напрягите фантазию, и вам четко представятся контуры тел самых разных животных, самых причудливых человеческих лиц, иероглифы какие-то. И все это в красках — многоцветных и странных, — кажется, нигде никогда еще тобою не виденных.
Я помню озерцо, которое, словно чешское стекло, в глубине своей многослойно светилось голубым и оранжевым, желтым и зеленым. Другое — чернее черного. И на этой черной застывшей поверхности фантастически, как в агатовой оправе, сверкал крошечный аметистовый блик.
Севернее 68‑й параллели нам надо было перелететь Обскую губу — она здесь шириной в 40 — 60 километров. Чтобы перелет был безопасным, пилот поднял вертолет на высоту три тысячи метров...
Вот и мыс Каменный. В Обской губе, покрытой негустым туманом, плавают льдины. Навигация еще не началась, хотя конец июля. Ни одного деревца, ни кустика. Бессолнечно. Приглушенные краски Севера. Но вдруг загорелись зеленые, желтые, голубые — в такое разноцветье выкрашены аккуратные двухэтажные дома.
Всюду идеальная чистота. Нигде — ни окурка, ни щепочки. За чистотой улиц каждый следит, как за своим домом. И главный поборник этого — председатель поселкового Совета — энергичная волгоградка Валентина Ильинична Коломиец.
Живут здесь разведчики газа и нефти. Газ найден. Теперь ищут нефть. Вот мы и направились отсюда к Карскому морю, последней точке нашего путешествия — мысу Харасавэй.
По пути увидели сверху ненецкие чумы, и вертолет опустился. Пилот не заглушил мотор. Бортмеханик спрыгнул с вертолета и вонзил в землю металлический шест. Шест легко ушел в землю — почва ненадежная. Снова поднялись. Попробовали опуститься чуть дальше. Шест опять провалился. Наконец пилот «нащупал» твердый грунт. Мы покинули вертолет и поторопились к стоянке ненцев. Они вышли из чумов и ждут нас. Мужчины в малицах, женщины в палицах[8].
Стоянка была из двух чумов. Остов этой ненецкой палатки образуют деревянные шесты, поставленные конусом. Его обтягивают оленьими шкурами, сверху скрепляют кольцом, но так, чтобы осталось отверстие для дымохода. Пол в чуме устилают тоже оленьими шкурами — от сырости летом, от снега зимой.
Ненцы кочуют круглый год. Летом перебираются с оленьими стадами ближе к океану, зимой уходят в глубь материка.
Олень — это вкусное питательное мясо. Оленья шкура — замша. Мех на оленьих ножках — обувь. Все идет в дело. И оленьи рога — для безделушек, да и сами по себе — украшение. Даже из спинных сухожилий оленя выделывается волокно — крепчайшие нитки, нужные в хозяйстве. Олень — это, конечно, и незаменимый в тундре транспорт. Оленья упряжка с нартами пройдет там, где никакая машина и вездеход не одолеют. Олень — помощник и друг. Олень — необходимость и радость. Ненцы — лучшие оленеводы. Они умеют уберечь оленя от комара и гнуса — самых страшных врагов животного в летнюю пору. А зимой, как никто другой, ненец знает, где под снежным покровом упрятан ягель и как кратчайшим путем привести стадо на пастбище.
Ягель растет медленно. Пятнадцать, а то и двадцать лет нужно, чтобы подрос этот мох и стал съедобным. Ягеля в тундре много. Но беречь его нужно заботливо, как хлебный колос. Не мять и не топтать. Никто так не знает тундру, как ненец. Ведь дорог в ней нет. Не считая тех, что проложены теперь разведчиками газа и нефти, строителями новых поселков и городов. Но оленьи стада пасутся далеко от обжитых человеком мест. Тундра велика. Можно проехать сотни километров и не встретить ни души. А ненцу ведомы «дороги» тундры. По приметам, никому, кроме него, не ведомым. И наступление пурги ненец угадывает по особым, только ему известным признакам. Эти знания идут, передаются от поколения в поколение, из рода в род.
Оленеводство развивается, им занялась теперь и наука. К тысячелетнему опыту прибавились знания второй половины XX века. На Севере работают научно-исследовательские институты с опорными пунктами в оленеводческих районах. В ямальские совхозы пришли ветеринарные врачи и зоотехники. Вот и среди тех, кто ждал нас у чумов в нарядных малицах и палицах, мы встретили семнадцатилетнего Янтика из Салехарда, где он учится в зоотехникуме.
Я разговорился с ним (он свободно говорит по-русски). С другом своим Юрой, тоже учащимся техникума, Янтик проводит каникулы на летних пастбищах. Старушка Игарси заботится о них. А юноши помогают оленеводам.
У чумов стоят нарты, нагруженные высушенной оленьей кожей. Ждут. Как вернется с пастбища стадо, сложат ненцы свои чумы и переберутся на новые места в тундре, где много ягеля.
Мы попрощались с ненцами и направились к вертолету.
— Сао дорога, — сказал на прощание старик ненец с обветренным добрым лицом.
— Это значит «хорошей дороги», — тут же перевел Янтик.
Ямал называют краем Земли...
Харасавэй. Это уже 72-я параллель. Арктика. У самого моря, как белые медведи, плавают льдины. На песчаном берегу — буровая. Песок толщиной в две-три ладони ребром, а ниже — вечная мерзлота.
— Здесь мы впервые вышли на поиск, — сказал нам начальник геологической экспедиции Степан Леонидович Каталкин.
Вещими оказались слова Петра Ершова, знаменитого уроженца тобольского:
Какая цель! Пустыни, степи
Лучом гражданства озарить,
Разрушить умственные цепи
И человека сотворить;
Раскрыть покров небес полночных,
Богатства выспросить у гор
И чрез кристаллы вод восточных
На дно морское кинуть взор...
Скважину начали бурить всего за два месяца до нашего прилета. С глубины 1600 метров пошел газ. Теперь бурят дальше: есть ли там нефть?
Я поднялся на буровую вышку, когда наращивали трубы. У высокого, стройного молодого человека спросил фамилию.
— Подшибякин Вячеслав.
— Не в родстве ли вы с Василием Тихоновичем?
— Сын его.
Вячеслав Подшибякин оказался старшим геологом экспедиции. В отца. Так частично восполнилась моя неудача в Уренгое.
Под открытым небом, у балка-вагончика, на холодном ветру, в перерыв собрались буровики послушать стихи и рассказы гостей...
Мы улетали, когда крохотный поселок разведчиков нефти опустел — все снова ушли на буровую.
Скоро пройдет короткое лето, опустится полярная ночь, наступит суровая стужа, задует пурга. А люди будут пробиваться к подземному теплу Ямала, где край Земли и где его начало.
Долго разыскивал я тот фронтовой блокнот. Записи мне нужны были не потому, что время выветрило воспоминания военных лет. Бывает, увидишь написанное, и все встает, как живое, сегодняшнее.
И еще не давали покоя два Шмидта — Бруно и Фридрих...
И вот блокнот лежит на столе.
Никак не ожидал, что окажусь в таком городе! Вчера еще мне казалось, что все города мира погружены в темноту, все окна повсюду укрыты черными завесами. А здесь вдруг полное раздолье свету — и в домах и на улицах. Витрины ослепительно сияют, отчего россыпи и гирлянды восточных сладостей и бараньи туши, висящие на крюках вниз головами, выглядят необычайно пестро и даже торжественно. И запахи пестрой «палитры»: пахнет гарью и сыростью, горьким и кислым, пряным и острым. То они доносятся до нас раздельно, то смешиваются в знойном, неподвижно-плотном южном воздухе.
Народу на улицах — уйма. «Шагом» движутся машины, бесцеремонно подталкивая своими передками фланирующих. Иногда кто-то из них взбирается на капот, весело радуясь своей предприимчивости, и тогда хозяин автомобиля высовывается в окошко и сердито сгоняет непрошеного пассажира... Лысый чайханщик величаво-медленным движением руки приглашает к столику попить ароматного чаю. Юноша в белых штанах зазывает в кинематограф, где день и ночь, без перерыва, крутят фильмы. Мальчишки в лохмотьях шмыгают среди прохожих; мольба в глазах, на ладони маленький поднос с горящими угольками, хлебными крошками и жестяной банкой для воды — символика нищеты должна привлечь внимание тех, кто захочет помочь.
Вокруг людей в нашей военной форме то и дело собираются местные, и тут же в толпе находится переводчик. Военных спрашивают, военных слушают. Внимательно, заинтересованно.
Это — Тебриз августа сорок первого года. Попал я сюда вот как.
Два дня назад редактор газеты «Боец РККА», батальонный комиссар И. Бережной, вызвал старшего лейтенанта Юрия Прокофьева и меня, приказав любыми средствами и как можно быстрее добраться до Степанакерта.
— О дальнейшем узнаете на месте, — сказал он и пожелал удачи.
Вечером мы были в столице Нагорного Карабаха, где воздух такой чистый и упоительный, что грешно засорять легкие табачным дымом: тем более нельзя нарушать светомаскировку — даже горящей цигаркой.
В Степанакерте нам велели выехать в Нахичевань.
— О дальнейшем узнаете на месте, — услышали мы уже знакомую фразу.
Дорога шла мимо лесистых нагорий, пересекала быстрые шумные речки. Один перевал сменялся другим. Чем дальше — тем пустынней ландшафт. И тем жарче воздух.
Прибыв в Нахичевань, отправились в штаб. «Дальнейшее» приобрело здесь наконец четкое понятие; наши войска, согласно советско-иранскому договору 1921 года, переходят государственную границу...
— Тут еще один корреспондент прибыл. Павленко, — сказал штабной офицер.
— Павленко? Какой Павленко? Петр Павленко? — переспросил я.
— Это уж вам лучше знать, — ответил офицер и занялся своим делом.
Павленко мы нашли вскоре в расположении воинской части. Он примостился на подножке полуторки и что-то писал, положив бумагу на новенькую планшетку. Был он в круглых очках в золоченой оправе, в ладно сидевшей гимнастерке с орденами Ленина и Красной Звезды — полковой комиссар Петр Андреевич Павленко, специальный корреспондент «Красной звезды».
Мы представились. Он встал с подножки, протянул руку.
— Из «Бойца РККА»? Знаю, знаю, очень давно знаю эту газету, — сказал он, как-то странно щурясь одним глазом.
С первой же его фразы улавливался грузинский акцент. И то, что он давно знает «эту газету», и то, что у него грузинский акцент, объяснялось просто. В 1921 году Павленко с частями 11‑й армии вступил в Тбилиси. Правильнее сказать, вернулся в Тбилиси, поскольку провел здесь детство и юность. Жил в рабочем предместье Нахаловке. Отсюда уехал учиться в Баку. Из Баку ушел добровольцем в ряды Красной Армии, вступил в партию. В Тбилиси Петр Павленко стал политработником, начал сотрудничать в красноармейской газете «Красный воин» — позже «Боец РККА» — ее создал С. М. Киров, а редактировал некоторое время Дмитрий Фурманов.
Боже, да сколько же лет прошло с тех пор! Перед нами стоял ветеран военной печати, известный писатель, автор популярного в то время романа «На Востоке».
«Ну, уж если Павленко сюда приехал, — подумал я, — значит, дело важное». Это нас сильно приободрило, потому что и Прокофьев и я были порядком обескуражены тем, что редактор послал нас, военных корреспондентов, так далеко от фронта.
Полковой комиссар ведет себя очень просто, как равный с равными, как товарищ. Он лишь спрашивает: «Как добрались? Где спали? Сыты ли?» И ничему не поучает. А нам хочется его советов. И вот он говорит, как бы сам советуясь с нами:
— Может быть, одному из вас написать о наших красноармейцах, вступающих на территорию иностранного государства, а другому поискать материал о германских разведчиках, свивших себе гнездо в Иране?
...Мы с Прокофьевым забрались в открытый «У‑2», и самолет, оставив за собой облако желтой пыли, оторвался от земли. Часа через полтора опустились на безлюдном тебризском аэродроме. Иранский город лежал среди невысоких гор. Солнце нестерпимо палило, и, плоскокрыший, он издали казался серой горячей пустыней, освежаемой зелеными пятнами садов. Здесь, в Тебризе, я расстался с Прокофьевым: он отправился в одну из советских частей, вступившую в Иран, я — в советское консульство. А отсюда поспешил к одному из домов Тебриза...
Дом этот, двухэтажный, стоял особняком. Мы толкнулись в парадный подъезд (мы — это майор из штаба соединения, старший политрук из политотдела, переводчик в звании лейтенанта, представитель городских властей, местный полицейский и я). Дверь оказалась заколоченной. И другая дверь тоже. В третьей, с боковой стороны дома, наверху имелось небольшое оконце. Я был, пожалуй, самым щуплым и весом полегче остальных, поэтому меня легко подняли на руках. Локтем проломил стекло, очистил от осколков раму, перевалился внутрь, ногами вперед, и уже почти было оторвался от оконца, как вдруг услышал: «Ты там поосторожней, — может, мина где спрятана». Это было сказано невзначай, будто речь шла о гвозде, за который можно зацепиться. Признаться, столь любезное (сколь и запоздалое) предостережение не вызвало у меня в ту секунду положительных эмоций. Но мины там, где я очутился, не оказалось. Отодвинув внутреннюю задвижку, распахнул дверь.
Потом мы все поднялись на второй этаж.
Чего только не было в этой конторе-квартире представителя немецкой торговой компании, резидента германской разведки в Тебризе Бруно Шмидта! Перламутровые пуговицы любых цветов и размеров, лезвия и кисточки для бритья, посуда и люстры, будильники и несессеры, керосинки и примусы, наборы ножей и вилок, мясорубки и прочая кухонная утварь. Образцы товаров красовались за стеклами высоких шкафов. Мы проходили из комнаты в комнату, бегло оглядывая содержимое шкафов и задирая головы на лепнину потолков. Последним на нашем пути был большой кабинет.
Полумрак, окна завешены тяжелыми гардинами, посреди кабинета на львиных лапах старинный письменный стол, тяжелое кожаное кресло с высокой спинкой из мореного дуба, увенчанное какими-то амурчиками. Ящики в столе и сейф, вделанный в стену, пустовали. В камине пепел, залитый водой, и недогоревшая бумага — банальные следы поспешного бегства. На стене в широкой раме — портрет Гитлера. И полки, полки с множеством экземпляров «Майн кампф»: эту библию нацизма фирма выдавала покупателям в награду за хорошую сделку. И еще выдавались портреты Гитлера, отпечатанные литографским способом на плотной бумаге. Нашлись здесь и пистолеты. Это были новенькие «вальтеры» — тоже товар. Каюсь, я взял. Заведомо решив, для кого.
Повсюду искал я фотографию хозяина этого заведения — уж очень хотелось увидеть, каков он, «представитель торговой компании». Снимков не было. Ни одного. Только на голубой стене в спальне торчали два маленьких крючка и темнели два квадрата.
В тот же день я передал в редакцию корреспонденцию «Лавочка закрылась». Ее опубликовали, дав другой заголовок — «В Тебризе». А зря! Вступление Красной Армии в Иран прикрыло «коммерческую деятельность» нацистских пропагандистов и шпионов. Таких, как Бруно Шмидт. Да и дельцов покрупнее было немало в этой стране. Они вынашивали далеко идущие планы. Готовили в Иране плацдарм для германской агрессии на Восток. В роли туристов изучали ирано-советскую границу. Тайно доставляли оружие...
Но я отвлекся. На Хиябан Пехлеви — главной улице Тебриза — встретил Павленко, вручил ему завернутый в газету «трофей» (теперь-то думаю, было в этом что-то мальчишеское) и рассказал о доме немца.
— Можно считать, вы повидали кусочек фашистской Германии. Так, так. Опередили, значит, всех нас, — с улыбкой сказал он.
Еще не раз я встречался в те дни с Петром Андреевичем. Казалось, каждую свою фразу, каждое суждение об Иране, о его людях, традициях и привычках он вынашивал давно. И это тоже объяснялось просто: Павленко был болышим знатоком Востока. И знал его не только по книгам. Он много ездил и многое видел. Он всегда поражал своих собеседников глубоким пониманием культуры и быта восточных народов. Иран, куда на короткое время забросила Петра Андреевича судьба военного корреспондента, стал для него и объектом очередного творческого исследования.
Пробыл я тогда в Иране восемь дней. И думать не думал, что будет еще одна встреча, которая останется в памяти до сегодняшнего дня.
...Город опустел поздно. Погасли огни, и все отошло ко сну. Бодрствовали лишь бездомные собаки.
Ночевать я отправился в дом, который мне указали в комендатуре. В темноте высмотрел себе свободное местечко на ковре среди спящих военных. Подложил под голову полевую сумку и тут же заснул. Но так же быстро проснулся: что-то довольно ощутимо коснулось моего лица. Это оказалась рука соседа, резко повернувшегося во сне с боку на бок. Осторожно я отвел руку от себя.
А утром мы пробудились одновременно — я и тот самый сосед справа. Мы лежали лицом к лицу, что называется «нос к носу». И носы наши, будучи истинно армянскими, легко достигали друг друга.
Встреча была неожиданной. Рачия Кочара последний раз я видел в Ереване, в 1939 году, на праздновании тысячелетия эпоса «Давид Сасунский». Кочар уже тогда был видным писателем — автором сатирической повести «Путешествие Огсена Васпура» и превосходных рассказов. Спокойный, рассудительный, неистощимый на шутку, интересный собеседник, не по годам мудрый, он как магнитом притягивал к себе людей. Я, правда, не часто встречался с ним и не вправе был называть себя его другом, хотя питал к нему искреннюю симпатию. А вот эта, сколь удивительная, столь и естественная встреча в далеком чужом городе, да еще в такой необычной ситуации, сблизила нас сразу. Спустя десятилетия отчетливо помню, как в то утро Рачия Кочар (оказывается, корреспондент газеты одного из наших соединений, вступивших в Иран) медленно, по-особому, «по-кочаровски», выговаривая слова, сказал:
— Доброе утро сегодня, Костя джан. Судьбе было угодно свести нас.
Я не сказал бы, что военная гимнастерка, пилотка и яловые сапоги, в которые были туго заправлены брюки, шли этому крупнотелому высокому человеку. Казалось, все ему было не по размеру, может быть только черная кобура, в которой свободно болтался наган.
Мы уже выходили на улицу, когда Кочар остановился на секунду и проговорил то, что промелькнуло и у меня:
— Все-таки не к лицу мужчинам в такие дни быть здесь, спокойно ходить по мирному городу...
Потом мы пошли на полевую почту, и Кочар отправил жене написанное накануне письмо. «Ереван, ул. Гнуни, 10...» — значилось на конверте. (Теперь в стене того здания — серая базальтовая плита с надписью: «Здесь, в этом доме, жил и работал известный армянский прозаик, публицист и общественный деятель Рачия Кочар».)
В то утро мы расстались с ним так, будто не позже чем в полдень должны встретиться. Но до конца войны мне не удалось повидаться с Кочаром. Вечером я уехал в Маранд и Маку. А через несколько дней из разных пунктов мы оба выехали из Ирана. Он воевал на Украине и на Дону. Долгие месяцы провел под Сталинградом. Испытал и горькие наши дни, и победную пору. На страницах газет и журналов я встречал его гневные, полные мужества и жизнелюбия статьи и очерки. С фронта он писал Аветику Исаакяну: «Смерть стоит на нашем пути, и рано или поздно нам не избежать ее. Конечно, не безразлично, сегодня или завтра. Но если смерть безвременно победит нас и много желаний останется неисполненными, то у нас есть утешение: судьба нашего народа решилась положительно и окончательно. Он будет жить. Он не может умереть. Эта мысль и эта вера делают нас твердыми в боях... Моя мечта — увидеть последний день войны и, вернувшись домой, вновь слушать Ваши мудрые беседы, видеть морщины Вашего лица, на котором, вероятно, оставили печальный след и эта война, и ее жертвы...»
Рачия Кочар увидел последний день войны. И еще многие послевоенные дни и годы. Он написал эпический роман «Дети большого дома» — значительное произведение о Великой Отечественной войне. Он — автор множества рассказов, в которых отразилось виденное и пережитое на фронте. Он создал повести, отмеченные тонким юмором и всегда присущей ему детальной реалистичностью. И, наконец, появился «Наапет» — книга о духовном возрождении армянского народа, история возвращения к жизни человека, испытавшего страшную трагедию, что разразилась в 1915 году, потерявшего жену и детей, видевшего, как умирали от рук турецких янычар тысячи и тысячи земляков. Наапет оставил после себя на склонах горы Арагац яблоневые сады, в которых потонуло некогда убогое село, приютившее его в тяжкие минуты жизни.
...Подкошенный болезнью, Рачия Кочар лежал в своем домике на краю горного поселка. Вокруг домика в те майские дни цвели яблони, посаженные в каменистую почву руками писателя. Однажды утром он поднялся с постели и встал во весь рост. Дочь, услышав шаги, бросилась в комнату отца. Не успела. Он рухнул. И умер. Как солдат. Мужественно.
Каждую весну вокруг того домика цветут яблони. Они живут, глубоко пустив свои корни в землю.
Живут книги Кочара.
И память о нем — человеке, воине, писателе.
«Боец РККА» в годы войны выходил на четырех языках — русском, грузинском, азербайджанском, армянском. В редакции собрался тогда немалый отряд писателей. Здесь служили ростовчанин Виталий Закруткин, ленинградец Александр Попов, киевлянин Василий Минко, крымчанин Эммануил Фейгин, кубанец Семен Бабаевский, грузины Вано Дарасели, Иосиф Нонешвили, Элизбар Зедгенидзе, азербайджанцы Джабар Межлумбеков, Джафар Гаджиев, армяне Гурген Борян, Степан Куртикян, Мкртыч Асланян, Мартин Карамян. В начале 1943 года к нам в редакцию прибыл Ираклий Андроников, но о нем, как и о Боряне, будет сказано особо. Литераторы беспрерывно выезжали на передовые и оттуда слали материалы. Редко когда в редакции собирался весь «писательский взвод». Чаще и больше других отсутствовал Виталий Закруткин. За долгие месяцы обороны Кавказа он побывал на всех участках тысячекилометрового фронта: под Новороссийском и в лесных чащобах северо-восточнее Туапсе, в долинах Баксана и Терека, под Моздоком, Малгобеком и Владикавказом, на высоких перевалах Главного Кавказского хребта. Закруткин был корреспондентом «Бойца РККА», когда советские войска штурмовали Берлин и освобождали Прагу. А Эммануил Фейгин выезжал в части 4‑го Украинского фронта и Приморскую армию, освобождавшую Крым. Первой книгой о войне Виталия Закруткина были «Кавказские записки», писавшиеся тогда же, в дни войны. Первой военной повестью Эммануила Фейгина — «Девушка из легенды», датированная 1944 годом.
Авторами нашей газеты были известные писатели братских республик Закавказья — Аветик Исаакян, Георгий Леонидзе, Симон Чиковани, Самед Вургун, Иосиф Гришашвили, Константинэ Гамсахурдиа, Рачия Кочар, Гегам Сарьян, Ираклий Абашидзе, Григол Абашидзе, Расул Рза, Мирза Ибрагимов. Стихи, рассказы, очерки этих писателей печатались на их родных языках и очень часто переводились на русский — для русского издания «Бойца РККА».
Снова просматриваю фронтовой блокнот...
Должен он пахнуть старой бумагой, а вдруг запахло морем. И я увидел, увидел, будто это было вчера... Побитая осколками, словно в черной оспе, фронтовая дорога на Новороссийск. Слева — море, справа — лесистые горы. И над морем, и над горами, и на море, и в горах, не умолкая, гремят бои.
То была тяжелая осень 1942 года. Гитлеровцы яростно рвались к Туапсе. Методично, по нескольку раз в сутки нещадно бомбили порт, город, шоссе единственную магистраль, по которой день и ночь из тыла, совсем близкого тыла, на фронт шли машины с оружием, боеприпасами, продовольствием. Уже в который раз генерал-полковник Клейст, командующий группой германских войск на Кавказе, приказывает своим дивизиям взять Туапсе, выйти к морю, отрезать зажатые у побережья советские войска. А Туапсе живет. В черных развалинах, в гари, дыму — живет. Его защитникам приказано удержать город любой ценой. Сражаются и ближайшие местечки — южнее и севернее Туапсе.
...Геленджик. Тусклое осеннее небо. Неспокойное море. Фашистский самолет потопил наш корабль. Раненых подобрал сторожевой катер. Кто мог — добрался до берега вплавь.
Возле пирса плавает картина в багетовой рамке. С того корабля... Морской пейзаж. Море в море. Мальчишка лет двенадцати сбрасывает одежду, прыгает в воду. Потом кладет на камни промокшую картину. Подхожу, смотрю: довольно хорошая копия с Айвазовского.
— Подсохнет, снесу морякам, — говорит мальчик.
Имени его в блокноте нет. Но паренек — худенький, смуглый, с большим родимым пятном на шее — запомнился навсегда.
Пройдет четыре месяца, и отсюда, из Геленджика, в холодную февральскую ночь моряки-десантники Цезаря Куникова уйдут на одну из самых дерзких операций Великой Отечественной войны. Они высадятся в Станичке на окраине Новороссийска, в тылу у врага, и будут насмерть держать легендарную Малую землю.
...Девятый километр от Новороссийска. НП артиллерийского дивизиона. Юный лейтенант москвич Трофимов Владимир Алексеевич показывает на стереотрубу и говорит:
— Смотрите, немцы думают, что они хозяева в Новороссийске, а я сейчас буду регулировать уличное движение в городе.
И кричит в телефонную трубку отрывистые слова артиллерийской команды... Над нами летят снаряды. Наши снаряды. Огонь по фашистам! Чтоб знали, кто хозяин на этой земле!
Читаю запись в блокноте. Короткую: «Вишневка, дневник немца».
В Вишневке, неподалеку от Туапсе, находилось политуправление Черноморской группы войск Закавказского фронта. В тот день я собирался отправиться в Туапсе и оттуда ночью, под покровом темноты, пробраться под Хадыженскую, в батальон капитана Лукина, оборонявший важную высотку. Но утром узнал, что захвачен дневник какого-то гитлеровца и этот дневник срочно переводит на русский язык сын Вильгельма Пика — Артур Пик. Мне обещали один экземпляр перевода. Я торопился: выехать нужно было засветло.
Наконец дневник у меня. Его вел в Буденновке, близ Мариуполя, секретарь тайной полевой полиции 626‑й группы при первой танковой армии германских вооруженных сил однофамилец тебризского Шмидта — Фридрих Шмидт. Наскоро пробегаю глазами дневник. Это документ саморазоблачения гитлеровцев. Его должны прочитать как можно больше людей!
Решаю отослать не в свою фронтовую газету, а в «Красную звезду» — Илье Эренбургу. Пишу короткое письмо, кое-как склеиваю пакет и мчусь на аэродром. К счастью, есть оказия. Пакет мой заложили в мешок, мешок запечатали, и я со спокойной душой вернулся в Вишневку. И только вернулся, как над головой прошумел «У-2», взлетевший с аэродрома и уже над морем набиравший высоту. «Полетел мой пакет», — подумал я. Но когда «уточка» разворачивалась, показался «мессершмитт», настиг ее и обстрелял. «Уточка» задымилась и начала резко терять высоту.
Что стало с пилотом? Не знаю. Видел только, как от берега рванулся в море катер...
Возвратившись из-под Хадыженской, я раздобыл еще один экземпляр дневника. Отсылать, однако, не понадобилось: раскрыв свежий номер «Красной звезды» от 11 октября 1942 года, увидел высоким «подвалом» напечатанный дневник гитлеровца. После кавычек шли слова Эренбурга:
«Я заканчиваю выдержки из дневника секретаря тайной полиции Фридриха Шмидта. С трудом я переписываю страшные строки. Кажется, во всей мировой литературе нет такого страшного и презренного злодея. Он расстреливает подростков, и он боится самолета... Ему не напрасно дали крест с мечами за военные заслуги — ведь он отважно истязал русских девушек. Он даже храбро убил четырехлетнего ребенка. Поганый трус, который мучается от мысли: «А вдруг поймают?..» Я прошу иностранных журналистов передать дневник секретаря тайной полиции во все газеты свободолюбивых стран. Пусть узнают о работе Фридриха Шмидта англичане и американцы. Пусть узнают о ней граждане нейтральных стран. Немец-завоеватель, кавалер креста с мечами, ближайший сотрудник графа фон Ферстера должен обойти земной шар...»
И до сих пор я не знаю, моим ли экземпляром воспользовался Илья Эренбург, опубликовав этот дневник? Может быть, почту со сбитого самолета удалось спасти? А может, в Москву был доставлен другой экземпляр? Этого я не знаю. Но какая разница? Важно, что дневник прочитали миллионы...
Не то в конце июля, не то в начале августа 41‑го года — точно не помню, а даты такой в моем блокноте нет, — к нам в редакцию прибыл из Еревана Гурген Борян.
Каждый день войны так был насыщен событиями и делами, что казалось, не месяц с ее начала прошел, а год. И некоторые из тех, кто служил в Красной Армии с первых дней войны, считали себя чуть ли не ветеранами и на новичков смотрели глазами бывалых воинов, хотя пороха еще и не нюхали...
Худой и потому казавшийся выше своего роста, Борян, было видно, впервые облачился в военную форму и чувствовал себя в ней неловко: то одергивал гимнастерку, на нем мешковатую, то, переминаясь с ноги на ногу, смущенно поглядывал на великоватые кирзовые сапоги.
У него были добрые, теплые глаза, густые, вьющиеся волосы, которым суждено было потом сильно поредеть; на его выразительном, красивом лице постоянно вспыхивала застенчивая улыбка, которой так соответствовала нежная ямочка на подбородке. Гурген вел себя сдержанно и даже стесненно, но сразу же располагал к себе людей. Может быть, оттого, что обладал даром слушать собеседника — внимательно, сосредоточенно, чутко. Эта восприимчивость, казалось мне, и рождала в нем поэта.
А Борян был поэтом. Лириком. Заявил он о себе не сразу. Но вот когда написал: «Ах, если бы дорога бежала без предела, как звездные пути! Чтоб не было рассвета, чтоб сердце радость грела... Чтоб нам идти, идти... Чтоб ту любовь, что в жизни не гасла, не скудела, в бессмертие нести. Ах, если бы дороге тянуться без предела, а нам — идти, идти!»[9] — написал он это стихотворение, и сам Аветик Исаакян его поцеловал в лоб. Стихи переложили на музыку и стали петь...
И первое, что в дни войны написал Гурген Борян, корреспондент газеты «Боец РККА», тоже были стихи: «...Отважный воин, павший в грозный час за край родимый, здесь в гробу лежит. Из гроба этого не смерть на нас, а вечное бессмертие глядит»[10].
Борян был трудолюбив, неиссякаем в делах. Из Тамани, из Керчи он ежедневно слал корреспонденции о фронтовых буднях. Возвращаясь в редакцию, тут же садился за новую статью. И снова — стихи (уже к концу 1941 года вышел его сборник о войне — «Клятва бойца»). И письма, почти ежедневно — жене, отцу, друзьям. Однажды в минуту откровенности он сказал мне:
— Знаешь, почему еще я люблю писать письма?.. Вот пишу, и такие наплывают чувства, что не могу выразить их в письме, и тогда письмо отправлю и пробую выразить в стихах...
Как-то ночью мы возвращались с фронта в редакцию. Поезд шел медленно, почему-то подолгу стоял на затемненных, безлюдных, объятых тишиной станциях. Да и когда трогался, то казалось, нехотя крутил колесами. Потому что нам хотелось двигаться быстрее.
Проплывали мимо нас, не спавших, силуэты домов, деревья, очертания гор вдали. А небо было усыпано крупными сияющими звездами — вот уж кому нипочем светомаскировка!
Гурген все глядел и глядел в окно. Я же забрался на верхнюю полку и заснул. Но на остановке проснулся — с грохотом промчался встречный поезд. Открыл глаза. Гургена не было. Долго не было. Поезд уже подходил к следующей станции, а его нет. Я слез с полки, прошел, нет, скорее, пробрался через весь темный вагон, — конечно, битком набитый военными и невоенными, — обшарил взглядом все сиденья и полки, в каждом отделении тихо, почти шепотом, чтобы не разбудить людей, повторял: «Гурген, Гурген...» Тщетно. Оставалось справиться у проводника. Заглянул к нему и вижу: за откидным столиком, при робко мерцающем синем свете фонаря, сидит Гурген рядом с тихо похрапывающим проводником, который тут же пробудился, схватил фонарь и, не говоря ни слова, выскочил в тамбур.
— Что ты тут делаешь? — спросил я.
— Сейчас вернется фонарь — узнаешь, — ответил он с какой-то гордой интонацией в голосе и пошелестел бумагой.
Когда поезд тронулся и «фонарь вернулся», Гурген прочитал по-армянски строфу, которую только что сочинил: «Много припомнил я звездных ночей, но никогда еще так не сияла звездная россыпь мильоном лучей, столько их на небе и не бывало!..»
Осенние дни 1942 года были тяжкими для Владикавказа. Враг наступал мощными силами. Тридцать первого октября фашистские танки прорвали нашу оборону северо-западнее Владикавказа. А второго ноября захватили селение Гизель — вблизи города. Теперь на Владикавказ падали не только бомбы — его обстреливала и артиллерия. Пылали пожары, над городом стоял тяжелый дым, клубились тучи пыли; гибли дома, и под ними — гибли люди, мирные жители города. «Участь Владикавказа уже решена, и перед победоносной германской армией открывается прямая дорога в Тифлис...» — хвастливо писала в те дни гитлеровская военная газета «Панцер форан!»[11], которая, как вскоре выяснилось, не оправдала своего названия: клейстовские танки, из тех, что остались неподбитыми, возглавили... отступление.
...Когда я помогал телеграфисту расшифровывать свою наспех написанную корреспонденцию, меня окликнул дежурный по узлу связи:
— Товарищ политрук, вас тут какой-то корреспондент спрашивает.
Я поднялся из аппаратной, разместившейся в глубоком подвале старинного дома. У подъезда в мокрой плащ-палатке поверх шинели (в те дни не переставая моросил холодный осенний дождь), с вещевым мешком за спиной стоял Гурген Борян.
— Какими судьбами?
— Только вчера добрался. На перевале повалил густой снег, долго расчищали... Побывал уже под Малгобеком, поговорил с бойцами. Трудно им. Но стоят крепко. Одним словом, материал собрал. Теперь надо отписываться. — Помолчал и снова: — Но вот стихи покоя не дают, на бумагу просятся. — Он раскрыл вещмешок и вытащил оттуда два больших желтых персика. — Ереванские, ешь. И возьми-ка лаваш попробуй. Из темной муки, правда, но лаваш...
В назойливо моросящий дождь мы шли по пустынным, уже темнеющим улицам Владикавказа. Лишь несколько минут назад прекратился очередной артобстрел. У разрушенной стены женщина в черном и паренек лет четырнадцати молча разгребали кирпичи, вытаскивая из-под них домашний скарб.
— Давай поможем, — сказал Гурген.
Принялись за работу.
— Не беспокойтесь, сыночки. Спасибо! Мы сами. У вас свои дела есть, — сказала женщина.
Гурген вытянул из-под груды кирпича большое, сшитое из разноцветных лоскутков одеяло, отряхнул его от битой штукатурки и передал хозяйке.
— Где же вы будете ночевать? — спросил он при этом.
— Не беспокойся, сыночек. Добрые соседи есть. Пока их дом цел.
Мы пошли дальше. И вдруг оба одновременно остановились: на мостовой лежала рука. Оторванная по локоть женская рука в узком вязаном рукаве.
Огляделись вокруг. Прошли вперед. Снова вернулись. Прислушались. Нет, никто не стонет, не зовет на помощь. Было тихо. Мы переглянулись с Гургеном — ни он, ни я не знали, как в таких случаях поступать. Решили закопать руку. Тут же, недалеко, в безлюдном саду, у забора.
Несколько ночных часов провели в домике с выбитыми окнами и сорванной входной дверью, на окраине города, неподалеку от КП одной из частей, оборонявшей подступы к Владикавказу.
Домик пустовал. Как и многие жители города, хозяева, наверное, ушли в горы. Мы расположились на широкой тахте под пестрым домотканым ковром. Комната была низкая; с деревянного потолка свисала люстра, удивлявшая предусмотрительно вделанной в нее керосиновой лампой. Люстра то и дело вздрагивала и покачивалась от взрывных волн. В углу комнаты стояла бамбуковая этажерка, на ней — школьные учебники и клубок шерстяных ниток, из которого торчали две стальные спицы.
— А может быть, жива та женщина? — сказал Гурген.
— Может быть, — ответил я.
— Хорошо, что она никогда не узнает, где захоронена ее рука...
Неожиданно утих артиллерийский гул. В небо взлетела осветительная ракета и на мгновение вырвала из темноты вершины гор. То ли горы, мелькнувшие вдали, навеяли воспоминания, то ли он хотел уйти от скорбных мыслей, но Гурген запел. Голос у него был небольшой, но приятный. Пел он «Горы высокие» — из оперы «Ануш». Жестом попросил поддержать его. Я молчал. Голоса у меня сроду не было. Слух был, а вот с голосом не получилось.
Спев «Горы высокие», Гурген поддел меня:
— Эх ты, такой песни не знаешь!
Мое самолюбие было ущемлено, и я сказал Гургену, что он-то, наверное, и понятия не имел об этой песне, когда мы, ученики 82‑й тбилисской трудовой армянской школы, разучивали оперу «Ануш» под руководством — как он думает, кого? — самого автора, тогда еще мало известного композитора, — Армена Тиграняна, который в ту пору преподавал нам пение.
— И ты там пел?.. Тогда жаль мне Тиграняна, — снова поддел Гурген.
Но не прошло и минуты:
— Не обижайся, это я в шутку.
Вздрогнула, закачалась люстра.
Опять загремела канонада и вернула нас к суровому бытию войны.
Между Гизелем и Владикавказом шло ожесточенное сражение. Немцы бросали в бой новые и новые силы — танки, авиацию, артиллерию, стремясь сломить сопротивление защитников города...
На другой день мы расстались с Гургеном. Но мне одному оставаться не пришлось. Прибыл ростовчанин Михаил Андриасов — тоже корреспондент нашей фронтовой газеты — очеркист и поэт, веселый, остроумный человек. Вместе и провели мы оставшиеся дни тяжелой обороны Владикавказа. А потом...
7 ноября 1942 года, в день 25‑летия Октября, началось то, что все ждали с нетерпением, — исподволь, упорно готовящееся наступление наших войск. Началась гизельская операция, решившая судьбу осажденного города. Танки Клейста поползли назад со все большей скоростью. 19 ноября Советское Информбюро сообщило о разгроме немецко-фашистских войск в районе Владикавказа (Орджоникидзе).
Первыми в Гизель ворвались бойцы гвардейской бригады полковника Даниеляна. В тот же день мы встретились с ним в Гизеле, а вечером передали в редакцию корреспонденцию «Защитники Владикавказа». Ее напечатали 21 ноября. В том же номере, на первой странице, было опубликовано стихотворение Гургена Боряна «Герою».
Защитники Владикавказа пошли в новое наступление, очищая от врага предгорья Кавказа...
Сразу после войны Гурген Борян напишет первую свою пьесу «На высотах» — о героях битвы за Кавказ. Потом — «На мосту» и «Под одной крышей». Он станет драматургом. Останется поэтом. И до конца жизни, которая оборвалась на полпути, — деятельным, активным человеком. Добрым и чистым.
Итак, в начале 1943 года в «Боец РККА» прибыл майор административной службы Ираклий Андроников. Был он уже обстрелянный, бывалый офицер-фронтовик. А в сорок втором провел две недели в тылу у врага, на Смоленщине, где действовали партизанские отряды знаменитого Бати — Никифора Захаровича Коляды. Очерки Андроникова были одними из первых о советских партизанах, и читали их с огромным интересом. Он служил в газете Калининского фронта, в войсках которого познакомился с генералом Чанчибадзе. Встреча эта породила целый цикл «устных рассказов», которые Андроников читал фронтовикам. И первый материал Ираклия Андроникова, напечатанный в «Бойце РККА», назывался «Как бить вражеские танки. Беседа генерала Чанчибадзе с бойцами пополнения».
Помнится, в тот день газета переходила из рук в руки: «Читали? Читали о Чанчибадзе?» Но еще больше восторгались люди, когда им доводилось слышать рассказы самого Андроникова. А нам, офицерам редакции, в этом смысле везло больше других. В свободные минуты собирались в комнатке, где сидел Андроников. Просить он себя не заставлял. Он рассказывал, часто импровизировал, и мы слышали незнакомые и знакомые голоса, иногда даже свои собственные. Каскад остроумия! А закончив, этот уникального дарования человек, все с той же доброй улыбкой, которой он, как бы со стороны поощрял себя-рассказчика, нарочито густо басил своим великолепным голосом:
— Ну, хватит, хватит. Работать надо.
В том, 1943 году Андроникову не повезло.
По заданию нового редактора газеты, подполковника Ивана Михайловича Лаврухина, Андроников написал очерк «Генерал Таварткиладзе» — об участнике Сталинградской битвы, ставшем прототипом одного из героев романа Рачия Кочара «Дети болышого дома». Перед публикацией редактор попросил командующего фронтом генерала армии Ивана Владимировича Тюленева прочитать этот очерк. Тот прочитал и одобрил. Вечером, когда версталась газета, Андроникову сказали, что очерк надо сократить. Андроников не хотел, но — газета не резиновая — сократил. На второй день командующий проводил совещание с офицерами, держа перед собой свежий номер фронтовой газеты. Он похвалил очерк и хотел было прочитать какой-то отрывок. Быстро пробежав страницу, не нашел его. Хотел прочитать другой отрывок — тоже не нашел.
— Что за чертовщина! — сказал он сердито и отложил газету в сторону.
После совещания Тюленев вызвал редактора:
— Какую это статью вы мне подсунули? Даете читать одно, а печатаете другое.
— Нет, товарищ командующий, это та же статья, только немного сокращенная.
— Почему сократили? Кто сократил?
— Сам автор.
— По своей воле?
— Нет, ему предложили...
— Раз он такой малодушный и не умеет отстаивать свое, наложите на него взыскание. Да покрепче...
Работал Андроников неутомимо. Корреспондентом ездил и ездил в воинские части. Там же выступал рассказчиком. В редакцию стали поступать заявки на корреспондента Андроникова. Один из его вечеров открыл Петр Андреевич Павленко.
— Перед вами выступит сейчас Ираклий Андроников, — сказал он. — Кто такой Андроников? Писатель. Но какой он писатель, когда больше говорит, чем пишет? Ученый. Но какой он ученый, когда выступает в газете, а не в ученых сборниках, да еще не с научными статьями? Артист. Но какой он артист, если не выступает в театре? Сейчас Андроников начнет рассказывать, и вы будете умирать от хохота, узнаете в лицо людей, которых никогда в жизни, наверное, не видели. Вот все это вместе взятое и называется: Ираклий Андроников.
Наступил день 25‑летия «Бойца РККА». Военный совет фронта устроил прием в честь этой даты. Андроникова попросили выступить. Он прочитал рассказ о генерале Чанчибадзе, затем об Ал. Толстом, о Качалове... Успех был огромный. Когда смолкли аплодисменты, заговорил Тюленев:
— Есть слово «заметить», есть «наметить», есть «разметить» — так, кажется, говорят, когда гонорар проставляют в газете, верно, товарищ редактор? А еще есть слово «отметить». Вот мы и решили на Военном совете отметить товарища Андроникова и наградить его орденом Красной Звезды...
В 1944 году Андроников приехал в Москву и в тот же день встретился с Павленко.
— Вы всю жизнь опаздываете на один день, — сказал ему Павленко. — Вчера у писателей выступал маршал артиллерии Воронов. Если бы вы были здесь вчера, вас уже назначили бы главным писателем артиллерии. Но ничего, ничего, завтра я буду у Воронова и возьму вас с собой.
На следующий день они действительно поехали к маршалу артиллерии. Входя в кабинет, Павленко сказал:
— Здравствуйте, Николай Николаевич! Я не один к вам, а с моим товарищем, из Закавказья — Ираклием Андрониковым.
— Слышал, слышал, — сказал маршал артиллерии.
— Если вы возьмете его в артиллерию, он все сделает. И обобщит опыт артиллеристов, и о героизме напишет, и историю артиллерии создаст.
— Я бы взял его, Петр Андреевич, но если он такой разносторонний человек, вряд ли его ко мне отпустят.
— Отпустят, отпустят, Николай Николаевич, он там все равно ничего не делает. Скучает. Фронт перестал действовать...
И еще об Ираклии Андроникове. Но для этого нужно вернуться к началу войны.
22 июня 1941 года «Правда» опубликовала большую статью «Бородино» Лермонтова». Это была единственная на военную тему статья в тот день во всей центральной печати. В ней сопоставлялось содержание стихотворения «Бородино» с фактическими деталями исторической битвы, рассказывалось о патриотическом подъеме, охватившем русскую армию, о мужестве русских артиллеристов.
Утром Андроникову — автору статьи позвонили (поздравили!) С. Маршак, В. Шкловский, К. Федин. А в 12 часов 15 минут радио передало сообщение о начале войны...
— Признаться, я тогда подумал, что уже больше никто не прочитает моей статьи, — сказал недавно Андроников.
«Ребята! не Москва ль за нами? Умремте ж под Москвой...» Как близка эта лермонтовская строчка к призыву генерала Д. С. Дохтурова к армии, когда, после ранения Багратиона, он получил приказ Кутузова принять на себя командование левым флангом: «За нами Москва, умирать всем, но ни шагу назад!» Как же прозвучали эти слова Лермонтова и Дохтурова в тот тяжелый день, в тот первый день войны!
А пять месяцев спустя политрук Клочков-Диев, один из двадцати восьми героев-панфиловцев, бросил своим воинам клич: «Велика Россия, а отступать некуда — позади Москва».
Разве не символическую статью «Бородино» Лермонтова» написал Ираклий Андроников?
Вот что напомнили мне беглые записи в том фронтовом блокноте.
Живет мой фронтовой друг Эммануил Фейгин в Тбилиси, и все же видимся мы довольно часто. Вот и недавно встретились в Москве. И по какому-то поводу зашла речь о далеких днях войны.
— А помнишь нашу поездку под Новороссийск? — спросил я.
— Постой, когда это было?
— В феврале сорок третьего.
— Ну да, в феврале. Конечно, помню. Тогда у тебя родилась дочь, и ты пробрался в роддом, чтобы повидать ее. Поезд отошел, тебя все не было. Я встревожился, что попадешь под трибунал, а ты нагнал поезд, кажется, на дрезине.
— У дочери теперь своя дочь. И сын.
— А помнишь?..
И вдруг осечка.
— Не помню, никак не могу вспомнить.
— Послушай, а у тебя сохранился тот февральский блокнот?..
Снова просматриваю короткие, иногда в одно слово, порядком поблекшие записи...
Утром первого февраля 1943 года редактор фронтовой газеты «Боец РККА» сказал нам своим мягким говорком:
— Вот что, хлопцы, — отправляйтесь-ка сегодня в Черноморскую группу войск. В штаб можете не заезжать. Прямо под Новороссийск. Ясно?
Поездом из Тбилиси мы доехали до Сухуми, а оттуда на полуторке — мимо некогда веселых приморских курортов, теперь малолюдных, притихших, по ночам затемненных. Из Сочи вышли на рейдовом катере. Недалеко от Туапсе из облака вынырнул вражеский самолет-торпедоносец и сбросил торпеду. Катер сманеврировал, и торпеда прошла мимо. Для команды это было обыденным, для нас довольно невеселым испытанием.
Зашли в Туапсе и после короткой стоянки поторопились к Геленджику, где уже не раз приходилось бывать. Отсюда завтра, в ночь с 3 на 4 февраля, высадится морской десант и начнется героическая эпопея Малой земли, о чем мы с Фейгиным тогда еще не знали.
Не знали, но такова уж привычка военных газетчиков: есть возможность — поговори с бойцами, узнай, кто они, откуда родом, где сейчас их близкие? Как воевали вчера, сегодня?.. Вот мы и заполняли — тут же на пристани, примостившись то у ящиков с боеприпасами, то присев у портовой стенки, — свои блокноты. Благо, было с кем поговорить: и морских пехотинцев, и сухопутных бойцов оказалось в тот день в Геленджике непривычно много. Фейгин даже встретил одного знакомого — и долго с ним беседовал...
Позже, когда мы добрались до Кабардинки, Эммануил прочитал мне запись своего разговора с командиром взвода старшим сержантом Чебанюком. Рассказ воина мне показался страшно интересным, и я сказал:
— А что, если подправить, переписать и сегодня же отослать в редакцию?
— Рано, — возразил Фейгин, — назревают важные события, и Чебанюк наверняка будет в боях. — И, задумавшись, как бы про себя, добавил: — И характер у него огневой, и судьба огневая. Он всегда в самом пекле. Будь моя воля, я бы его фамилию так писал: Чебанюк-неопалимый.
Сказать по правде, мне не терпелось как можно скорее снабдить редакцию «гвоздевым» материалом, но Фейгин устоял против такого журналистского соблазна.
— Рано, — повторил он. — Подождем.
И вот снова, как четыре месяца назад, — девятый километр от Новороссийска. Сюда нас и посылал редактор.
Среди развалин старого здания расположилась артбатарея. Встретили мы здесь военного корреспондента «Известий» Алексея Степанова.
— Что, уже и на фронте не разминуться корреспондентам? — сказал он с улыбкой. — Но договоримся, братцы: здесь моя епархия, и дайте мне первому поговорить с народом.
— А мы уже поговорили, — ответил Фейгин. — Во сколько записали, — и вытащил из кармана пухлый блокнот.
Только мы покинули разбитое здание, как началась бомбежка и артобстрел. Залегли. Низко пролетел немецкий самолет и обстрелял из пулемета. Пули попали в лежавшую рядом мертвую лошадь. Снова, еще ниже, пролетел самолет. У Фейгина был автомат, и он дал очередь по нему. Стрелял, как он потом сказал, «для самоуспокоения» — просто так, без дела лежать невозможно. И очень сожалел, что нет при нем карабина — вместе с наганом он сдал его в госпитале, откуда только недавно выписался.
— Из карабина можно попасть, — сказал он. Сказал так, что я понял: очень ему нужно попасть. Душа горит.
Мы придвинулись поближе к лошади. Мертвым своим телом она прикрыла нас, живых.
Когда утих артобстрел и угомонилась авиация, мы выбрались из своего «укрытия». Фейгин признательно и прощально притронулся рукой к голове павшего коня.
Надвинулись сумерки, все гуще и гуще заволакивая землю. С моря дул колючий ветер, подсекая тонкие струйки моросящего дождя. Быстро стемнело. Мы шли в черноте сырого холодного вечера по расковырянной снарядами дороге, еще не зная, где проведем ночь.
— А я, — заговорил Эммануил, — все о Чебанюке думаю. Романтик он все-таки. «Вы, говорит, литераторы, должны писать для нас возвышенно». То есть как возвышенно? — спрашиваю. «Да очень просто, — отвечает, — так, чтобы бойцы полюбили свой военный труд. Полюбили побеждать».
Я заметил, что романтика, наверное, помогает переносить суровую суть войны.
— Все, что делаешь, надо любить. А иначе не пойдет дело, — сказал Эммануил.
Ночью раздался мощный орудийный грохот. Мрачное февральское небо над Цемесской бухтой заалело сполохами, его прочертили огненные стрелы «катюш». Наша артиллерия с земли и с моря ожесточенно била по западному берегу бухты...
Утром мы узнали, что на окраине Новороссийска, у рабочего поселка Станичка, высадился десант.
— Где-то там наш Чебанюк, — сказал Фейгин...
23 февраля — в день именин Красной Армии — во фронтовой газете «Боец РККА» вместе с нашими корреспонденциями (очерк Фейгина назывался «Звезды Черноморья») был опубликован рассказ уроженца Новороссийска командира взвода старшего сержанта Чебанюка под заголовком «Мы научились бить немцев». Это был суровый рассказ о трудных дорогах войны, о том, как шаг за шагом шел советский солдат к воинской зрелости, как он мужал, как крепла его воля: «Мы научились любить победу, и не только ту окончательную победу, которая будет через месяцы, а ту, которая будет через час, через минуту, когда ты врываешься во вражеский дзот или дом, занятый фашистами, и колешь их штыком, бьешь прикладом, душишь руками. Да, мы научились любить победу, почувствовали ее вкус и, что самое главное, мы научились добывать победу». В конце было сказано, что глубокой ночью взвод Чебанюка высадился с катера на берег, пробился в пригород Новороссийска...
Не раз еще мы с Фейгиным оказывались вместе на фронте, и всегда я чувствовал заботливую руку друга, его ненавязчивое, корректное покровительство. И хотя разница в возрасте у нас небольшая, я относился к нему как к старшему, более искушенному в жизни. Тем более в литературе. Войну он начал уже писателем. За плечами были четыре изданных книги... Позади — Перекоп, Севастополь, Керчь, Кубань... «Бывалый парень», — сказали мне друзья, знакомя с Эммануилом Фейгиным ранней осенью 1942 года, когда он служил еще в газете Черноморской группы войск «Вперед, к победе!». Никогда не забуду, как участлив он был, узнав, что меня ранило, как снаряжал, когда я уезжал в тыл полечиться. Уже в пути я обнаружил, что в сухом пайке, который он вручил мне, когда я взобрался в кузов машины, — и печенье, и табак, и даже копченая рыбешка. Где он раздобыл эти «деликатесы» — одному богу известно.
В конце сорок третьего нас разлучили кадровики. Меня перевели в другую газету, а он остался в «Бойце». Встретились мы лишь после войны — в Иране, куда меня снова забросила тогда судьба газетчика.
Было это в Казвине — плоскокрышем, знойном городе, в ста сорока километрах от Тегерана. Приехал Фейгин неожиданно и удивительно вовремя, потому что в тот день я собрался в далекую поездку. Когда улеглись наши обоюдовосторженные восклицания, он вынул из полевой сумки и подарил мне свою новую повесть «Девушка из легенды».
— Когда ты успел? — спросил я.
— Хотелось, не мог не написать.
Мы собрались идти обедать. Эммануил спросил, не найдется ли у меня чего-нибудь поесть. Заметив мое недоумение, добавил:
— Сейчас узнаешь.
У лестницы его поджидал пес. Рыжий, лохматый, хилый, он, высунув язык, прерывисто дышал.
— Жарко бедняге, — сказал Эммануил и дал ему ломоть хлеба.
— Где ты эту дворнягу нашел? — спросил я.
— С утра ходит за мной. Бездомная. Тут много бездомных собак.
Позже я узнал, что все три недели пребывания Фейгина в Казвине собака неотступно следовала за ним. Он ее кормил, даже купал в арыке. А когда выехал в Тебриз и через три дня вернулся, пес поджидал его у дома.
Вечером я отправился в восточную иранскую провинцию Хорасан.
Война не дошла до Ирана, хотя немцы изо всех сил пытались сокрушить Кавказ, затем устремиться в Иран, в Индию... Кавказ выстоял и победил. Иран продолжал мирную жизнь — по его территории пролегала лишь трасса военных перевозок. Ну, а здесь, в Хорасане, вдали от тех дорог, по которым с юга на север шли грузы, даже в войну не ощущалась война. В 46‑м и подавно. А в тихом, несуетливом городке Нишапуре, что по дороге из Тегерана в столицу Хорасана — многолюдный, бойкий Мешхед, средоточие паломников, — время, казалось, вообще застыло, остановилось.
Это чувство особенно сильно овладело мною, когда я пришел к холмику, благоухающему розами. Такой была тогда могила Омара Хайяма. Теперь в Нишапуре возвели великолепный мемориал и прах поэта покоится под камнем. Но холмик, покрытый розами, казался мне самым подходящим, самым естественным надгробием тому, кто лежал под ним. Самым подходящим, самым простым и великим.
Меня, когда умру, вы соком роз омойте...
Кругом стояла непроницаемая тишина, с неба, отполированного до синевы, нещадно палило солнце. А розы сияли свежестью, бессмертием красоты, как рубаи Хайяма о нежности и страсти, любви и грезах, о тайнах мироздания и свободе разума.
Стихи шли из глубины времени, не увядая и не теряя силы, напротив, обретая ее, потому что, простые и мудрые, они покоряли разум и душу все новых и новых поколений, призывая их к справедливости, к добру.
Когда б я властен был над этим небом злым,
Я б сокрушил его и заменил другим,
Чтоб не было преград стремленьям благородным
И человек мог жить, тоскою не томим.
Может быть, никогда раньше так пронзительно не звучали во мне эти строки, как в тот жаркий день в Нишапуре у могилы их творца.
Нет, не застыло здесь время! Тишина, прочно властвовавшая вокруг, словно наркоз, притупляла его ощущение. Жила, звучала в эти мгновения лишь поэзия Хайяма. Это она вобрала, вместила в себя время: и те восемьдесят с лишним лет, которые прожил ее творец на свете, и те восемь с лишним столетий, в которых живет его дух и его дар. И будет жить всегда.
Потом мы с водителем отправились перекусить в придорожную чайхану с рекламным названием «Омар Хайям». С потолка гирляндами свисали едко-желтые бумажные ленточки, усеянные черными точками мух, с неровного глиняного пола пахло испаряющейся водой. У входа висел потемневший от времени, но аккуратно обтянутый по краям синим бархатом, картонный портрет мудрого и печального старца в чалме.
Посетителей было мало. Трое молодых мужчин сидели за столиком, еще трое пожилых, поджав под себя ноги, — на ковре. Из маленьких стаканчиков они медленно пили чай с сахаром вприкуску и вели тихую беседу. Один уселся в сторонке и, облокотившись на цветастую подушку, тянул кальян, наблюдая, как при очередной затяжке булькает в стеклянной трубке вода.
Еще один посетитель находился в чайхане — худущий, с землистым лицом и в рваной одежде. Возраст его определить было трудно. Он стоял у входа и неотрывно, завистливо глядел на человека, курившего кальян. Потом приблизился к хозяину, разливавшему чай, но не успел проговорить ни слова: тот вышел из-за стойки, взял его за ворот куртки, подвел к портрету старца, заставил поклониться портрету и, что-то сказав, выдворил за дверь.
Лишь позже я, кажется, догадался, что мог сказать хозяин этому человеку с землистым лицом. Он мог повторить слова из рубаи Хайяма, придав им свой смысл: «Прошу сейчас, наличными... В кредит не верю!» Может быть, для подобных случаев и висел здесь портрет знаменитого поэта и ученого?
Когда мы вышли из чайханы, человек с землистым лицом, поджидавший нас у машины, умоляюще сказал водителю:
— Разреши помою, арбаб[12]. У меня тут ведро. Я быстро.
Водитель дал ему несколько риалов[13]. Человек вознес руки к небу, прошептал слова благодарности, потом низко поклонился, разжал ладонь и подсчитал монеты.
Мы поехали в Мешхед по пыльной, плохо утрамбованной дороге...
Возвратясь из Хорасана, я застал Эммануила играющим с собакой. Она заметно окрепла, была уже, как говорится, в теле. Приободрился, повеселел пес; видно, лучше ему стало жить на белом свете.
— Теперь он у меня Принц, — сказал Эммануил.
— А не рискованно ли это для здешней монархии? — спросил я.
— Во всяком случае, песик нисколько не возражает и охотно откликается, когда его так величают, — ответил Эммануил и обратился к песику: — Ну, теперь забирай, дружок, свою игрушку и отправляйся на место.
Принц почему-то тявкнул, зажал в зубах какую-то деревяшку и, вертя хвостом, удалился.
Я поделился с Эммануилом горсточкой земли, взятой с могилы Омара Хайяма, и в подробностях рассказал о том, что повидал в Мешхеде, Нишапуре и в придорожной чайхане.
— Надо и мне побывать в тех местах, — сказал он. — А о курильщиках опиума, об этой трагедии людей, я задумал рассказ написать.
Прошло несколько месяцев, и, когда я приехал в Тбилиси, в газете «Ленинское знамя» (так стала называться с ноября 1945 года газета «Боец РККА») прочитал рассказ «Отравители». Позже Фейгин переработал, расширил рассказ, и он вошел в трехтомное собрание его сочинений, изданное в 1974—1979 годах.
Недавно я перечитывал этот трехтомник, придерживаясь хронологии помещенных в нем произведений (хотя в книгах хронология не соблюдена), и от рассказа к рассказу, от повести к повести передо мною раскрывалась биография автора — не только творческая, но человеческая. Детство в степном городке Джанкое, учеба на слесаря, работа в МТС и семеноводческом совхозе в предвоенные годы. Война, по дорогам которой проходит он военным корреспондентом... А в послевоенные годы все виденное, пережитое, осмысленное ложится на страницы рассказов, повестей, романов. С каждой вещью зреет его писательское мастерство.
Когда читаешь Фейгина, обнаруживаешь удивительное сходство того, что написано им, с тем, как он ведет себя в жизни, как относится к людям — к тем, кого любит и кого не приемлет. Видишь его благородство и доброту. И непримиримость к злу, к пошлости. И все написанное согрето внутренним огнем. «Хотелось, не мог не написать», — вспомнилась его фраза. Пожалуй, можно не колеблясь сказать, что нет различия между Фейгиным-человеком и Фейгиным-писателем. Он и пишет, как разговаривает в жизни, — без нравоучений, но заинтересованно; без позы, но убедительно; просто, но не простецки. Без красивостей, но ярко он может дать картину, пейзаж. Прочтите одну из последних его повестей — «Тбилиси, предвечернее небо», и вы, наверное, согласитесь со мной, потому что почувствуете тбилисский колорит, его краски, его запахи, его воздух. А когда прочитаете роман «Совершеннолетие» или повести «Обида Егора Грачева» и «Бульдоги Лапшина», увидите, как Фейгин, трогательно любящий «братьев наших меньших», переносит эту любовь на «персонажей» своих произведений — «пегого кареглазого жеребенка», незабываемо мелькнувшего в самом конце романа; «обыкновенную рабочую лошадь» по прозвищу Чемберлен; на собачонку Принца «с веселыми озорными глазами»... Да, Принца, как он нарек бездомную дворнягу, встретившуюся ему в иранском городе Казвине, а потом дал эту же кличку щенку из повести о Егоре Грачеве.
Собачка и лошадь «помогают» Фейгину вылепить образ Егора Грачева и на своеобразном жизненном материале поставить в повести важные моральные проблемы — ответственности и долга. Об этом же — об ответственности, долге и совести — написал Фейгин и свое лучшее, пока лучшее, как мне кажется, произведение — роман «Синее на желтом». Один из наших литературных критиков заметил, что роман этот написан «сильным и честным пером». Я хочу добавить: и смелым. Более того: дерзким.
Хорошо, когда, читая писателя, знаешь его лично. А еще лучше, когда замечаешь, что жизненные позиции этого писателя, его взгляды находятся в полном соответствии с созданными им образами, с тем, что он проповедует в своих книгах. Потому-то, наверное, от написанного Фейгиным веет искренностью — благородной и нужной людям. Потому-то со страниц его книг встает правда, а не правдоподобие. И хочется сказать, что многолетний писательский труд Эммануила Фейгина еще не рассмотрен нашей критикой в достаточной мере...
Но я забежал слишком вперед во времени.
В 1950 году случай свел нас уже в Ереване. На этот раз Эммануил подарил мне сборник своих рассказов, «Верность» — так хорошо и правильно назвал Фейгин эту свою послевоенную книгу. Он все еще служил в «Ленинском знамени» и приехал сюда с заданием, как он сказал, «заполучить» статью Аветика Исаакяна для воинов Закавказского округа.
— Как ты думаешь, напишет? — спросил он меня.
— Попросим.
Дверь нам открыла невестка поэта. За ней стоял Аветик Исаакян. В коричневом в полоску костюме, в каком ереванцы нередко встречали его на улицах.
— Пожалуйте, — сказал он, и его мудрое красивое лицо, освещенное улыбкой, его добрые глаза и то, что он сам вышел встретить нас, сразу же погасили заметное волнение Эммануила Фейгина, переступающего порог дома великого поэта. Да и мне, признаться, как-то передалось волнение друга, хотя я был уже знаком с варпетом[14].
Уселись за стол, и поэт спросил Фейгина, впервые ли он в Ереване, где воевал и не собирается ли сменить военную форму на гражданский костюм?
Фейгин ответил и тут же изложил свою просьбу.
— А я уже демобилизовал себя и занялся мирными делами, — снова улыбнувшись, ответил поэт.
— Вот мы и просим у вас статью о том, как беречь мир.
— Это я напишу. Война всегда страдание. Кто ее затевает — преступник. А то, что фашисты натворили в эту войну, — вдвойне преступление. — Помолчал, медленно расправил скатерть, которую накрыла невестка, и снова заговорил: — Если бы Адам дожил до наших дней, он, пожалуй, простил бы Каина, потому что преступление библейского злотворца показалось бы ему наивным по сравнению с тем, что совершили современные каины.
В устах поэта, который в трагические годы первой мировой войны вобрал в свое сердце «армянскую скорбь», а повидав мир, познал невзгоды человечества и в стихах своих поднял гневный голос против несправедливости и зла, — эти тихо сказанные афористичные слова прозвучали как страстное осуждение войны.
— Вы любите свою профессию? — спросил он Фейгина.
— Люблю. И живу военной темой.
— Понимаю, вы военный литератор, и ваш долг писать о войне и военных. Это — тема вашей жизни. Творчество и будни должны дополнять друг друга. Во всем. И в нравственном смысле особенно. Придет время, и угроза войны исчезнет. Военных не станет. А писатели останутся — литература ведь дело вечное. И тогда гармония творчества и будней будет решаться легче...
Мы ушли от поэта еще засветло. Стояла поздняя осень, и добрые в эту пору лучи ереванского солнца поблескивали сквозь редеющую листву платанов, тепло ложились на розовые, оранжевые, сиреневые камни домов.
— «Творчество и будни должны дополнять друг друга», — повторил мой спутник слова поэта. — Как здорово это сказано! И как верно!