Как-то один из друзей Мариэтты Сергеевны Шагинян шутливо сказал о ней: «Это уникальное существо, появившееся на свет при каком-то особом и необычном сочетании созвездий в небе».
Я человек довольно далекий от астрологии, но, когда встречаюсь и разговариваю с Мариэттой Сергеевной, читаю ее произведения, всегда вспоминаю эту фразу и, ей-богу, не вижу в ней ничего ненаучного...
Почти восемьдесят лет прошло с тех пор, как в печати появилось ее имя. В 1903 году газета «Черноморское побережье» опубликовала стихотворный фельетон Мариэтты Шагинян «Геленджикские мотивы». Будущей писательнице было тогда пятнадцать лет.
Почти восемьдесят... Ее имя читатель постоянно встречает на страницах газет и журналов, на обложках книг. Работает она без устали, даже когда болезнь на какое-то время приковывает к постели. «Единственное, что я умею, — это работать», — сказала она однажды. И то, что пишет Шагинян, никогда не проходит бесследно, не оставляет читателя равнодушным. Потому что творчеству она отдает максимум того, что может дать человек, — и разум, и чувства, и опыт, и труд. И еще потому, что творческий акт, в котором рождается истинное произведение художника, — «не просто воспроизведение наших жизненных наблюдений и чувств. Он даже и не только одна переплавка их из пережитого в написанное. Он прежде всего и главнее всего — преодоление личного материала жизни в нечто абсолютно надличное, общечеловеческое».
Это написала Мариэтта Шагинян во второй части своих воспоминаний «Человек и Время». И это ее художническое кредо. Оно воплощено в каждом ее произведении, в том числе и в законченной теперь книге «Человек и Время», которую не назовешь общепринятым словом «мемуары». Это не просто воспоминания, хотя перед читателем проходит большая, насыщенная бурными событиями жизнь автора. Это и не регенерация прожитого и пережитого, потому что сквозь страницы новой книги проступают не только время, эпоха и осмысленный сегодняшним днем взгляд на прошлое, но и мысли о проблемах современности и выверенный всем жизненным опытом проницательный взгляд в будущее. Словом, связь трех времен, их единое, динамичное сопряжение, что делает книгу особенно значительной.
Видеть только прошлое — значит упустить настоящее или, по крайней мере, отстать от него; жить только настоящим чревато опасностью оказаться в плену самоудовлетворения, конъюнктуры, минутных забот; ну, а устремляться только в будущее, отрываясь от настоящего, может обернуться беспочвенной утопией. Истинный художник сопрягает (должен сопрягать!) все три времени. Так делает (должен делать!) и истинный коммунист. Книгу «Человек и Время» я даже назвал бы злободневной, поскольку читатель находит в ней ответы на волнующие вопросы сегодняшнего дня и вместе с писателем размышляет о дне завтрашнем.
Людная московская улица. Мариэтта Сергеевна пробирается сквозь толпу, всматривается в дома: «Где же он, тот дом, в бывшем Салтыковском переулке?» Останавливается. Кажется, здесь был дом Лапина, где 21 марта 1888 года родилась она, в семье доктора медицины, приват-доцента Московского университета Сергея Давыдовича Шагинянца.
«Первые детские впечатления связаны у меня с этой частью Москвы, а позднее с Садовой-Каретной. Помню очень хорошо рассказы о Ходынке, когда мимо нас с Ходынского поля везли на телегах трупы задавленных во время коронации Николая II...»
Ей было тринадцать лет, когда умер отец, оставив без всяких средств жену Пепронэ Яковлевну и двух девочек — Мариэтту и Лину.
Вскоре пришлось зарабатывать на жизнь. Писала богатым «лентяям-лицеистам... всевозможные сочиненья не только на заданную тему, но и на заданные отметки: на тройку, четверку, тройку с минусом, чтобы правдоподобней было...»
А сама-то учится непрерывно и с максимальной нагрузкой — кончает классическую гимназию, историко-философский факультет Высших женских курсов в Москве, изучает языки, пишет магистерскую диссертацию... «Меня захватила та почти чувственная страсть к познанию, которая потом на всю жизнь была самой сильной из всех моих страстей».
Позже, вспоминая свои первые советские годы жизни, она напишет: «Красота и увлекательность теории была огнем, пожиравшим наши сердца в вузах, на рабфаках, в специальных школах... Изумительная, музыкальная прелесть второго тома «Капитала» Маркса поглощала меня вечерами, как никакое другое наслаждение от искусства. Диалектический материализм в «Обращении капитала» воспринимался как художественный, как фуги Баха...»
Знание Гегеля, приобретенное еще в дореволюционные годы, помогло ей затем глубоко овладеть марксистской диалектикой.
Вот эту высокую культуру мышления, большой багаж знаний, владение европейскими языками, нажитую еще в юности строгую дисциплину труда, а вместе с тем редкую пытливость ума в поисках правильного, наиболее человечного миросозерцания — все это привнесла Мариэтта Шагинян в свое литературное творчество.
Она — один из самых серьезных и глубоких наших писателей, чьи книги по своей философской проблематике принадлежат не только настоящему, но и будущему. Никогда из-под пера ее не вышло ничего трафаретного, ничего похожего на то, что уже кем-то, когда-то, где-то было написано. Философское мышление в сочетании с большим художественным талантом создали оригинальную особенность творчества Шагинян, которую отмечают почти все критики, о ней писавшие. Эту особенность можно сопоставить с особенностью литературного дара Герцена, у которого, по выражению Белинского, главная сила «в мысли, глубоко прочувствованной, вполне сознанной и развитой».
Но я забежал вперед. В 1909 году выходит первый сборник стихов «Первые встречи», в 1913 году второй сборник — «Orientalia». Затем она пишет рассказы и роман «Своя судьба», изданный уже после революции.
За несколько дней до объявления первой мировой войны Мариэтта Шагинян прошла пешком от Гейдельберга через Вормс, Франкфурт-на-Майне до Веймара и позже написала книгу «Путешествие в Веймар».
Как и всем русскоподданным, застигнутым врасплох в Германии, это путешествие дорого обошлось Мариэтте Шагинян. Она была арестована, затем выслана в баден-баденский лагерь для интернированных. Но ей удалось перебраться в Швейцарию, а оттуда вернуться в Россию.
И здесь снова труд, снова творчество.
Всем ходом своей трудовой жизни, начатой в ранней молодости, она была подготовлена к безоговорочному принятию Октябрьской революции. А после революции она активный участник строительства нового, социалистического мира, новой культуры.
Она ездит по стране, публикует очерки — из Армении, Грузии, Азербайджана. И одновременно с очерками, требовавшими от автора максимальной отдачи времени и напряжения мысли, создает художественные произведения — «Перемена», «Приключение дамы из общества».
Все творчество Мариэтты Шагинян отмечено постоянным поиском, новаторскими открытиями.
Она автор первого советского приключенческого антифашистского романа «Месс-менд», выдержавшего много изданий и обошедшего страницы международной коммунистической печати.
Она автор одного из первых в советской литературе произведений о рабочем классе — романе «Гидроцентраль».
Идея этого романа тоже родилась в поездке. Своим замыслом она поделилась с И. И. Скворцовым-Степановым, тогдашним редактором «Известий», автором увлекательной книги об электрификации РСФСР. И, заручившись его поддержкой, отправилась в Армению, в Колагерань, где на реке Дзорагет начиналось строительство гидроэлектростанции.
Когда были построены первые бараки, Шагинян поселилась в комнатке, «сквозь стенные щели которой по ночам глядели звезды». Почти три года пробыла писательница на строительстве. «Гидроцентраль» писалась очень медленно, не быстрее, чем строилась реальная ГЭС, — рассказывает она. — И люди, вошедшие в роман, были обобщенным отражением живых, дорогих мне, ставших предельно узнанными, людей. В этой работе, которой я отдалась всей душой, — впервые в жизни, с величайшим творческим напряжением, пробивалась я, по мере отпущенных мне природой возможностей, к подлинно социалистическому реализму».
Пешком, на лошади, на машине, поездом пересекла писательница вдоль и поперек всю Армению — от зеленых лорийских нагорий к высоким берегам Воротана, где «скалы вокруг сдвигаются», а ущелье так глубоко, что «страшно взглянуть вниз... Срываясь, сыплются камешки из-под ваших ног, а там, внизу, едва слышно шумит древняя армянская речка...»
Мариэтта Шагинян обошла вокруг закинутого в заоблачную высь озера Севан, поднялась на самую высокую вершину четырехглавой горы Арагац, к свирепому «бутону земли», и заглянула в черную воронку некогда бушевавшего вулкана. Прошла и проехала вдоль и поперек эту страну и написала большую книгу «Путешествие по Советской Армении», за которую была удостоена Государственной премии[15].
Она создала целую серию исследовательских монографий: о Гёте, о Тарасе Шевченко (последнюю защитила как диссертацию и получила степень доктора филологических наук), о Низами, Ярославе Гашеке, Иване Крылове, Микаэле Налбандяне, Александре Ширванзаде, «Калевале»...
Романист, поэт, драматург, публицист, очеркист, философ, историк, исследователь литературы и искусства... Ее творчество так универсально и многожанрово, что можно, пожалуй, согласиться всерьез еще с одной шуткой знакомого литератора, сказавшего, что писать о Шагинян неимоверно трудно и так много от критика требуется, что единственный, кто мог бы по праву за это взяться, — сама Мариэтта Шагинян.
Но одно обстоятельство облегчает задачу: в том, что она пишет, есть четкая последовательность. И гармония. Если в дооктябрьский период ее творчество пронизывает тенденция — найти правду, по которой стоит строить жизнь, то после Октября она день за днем, год за годом неустанно изучает, анализирует и постигает приход новой эпохи в истории человечества и пытается раскрыть сущность этого нового мира не только в экономике и социологии, где ее новизну легче увидеть, но и в философии, этике и психологии. Сущность постоянно приумножаемого и еще не раскрытого потенциала будущей духовной культуры нового общества. Сущность новой культуры, еще не во всем своем безмерном богатстве видимой и предугадываемой, как для галилейских рыбаков не были видимы и предугадываемы Сикстинская мадонна, Девятая симфония Бетховена, «Феноменология духа» Гегеля и «Воскресение» Толстого.
А если говорить о главной ее теме, к которой она постоянно возвращается, то это — Ленин. Ленин как вождь величайшей в мире революции; Ленин как преобразователь человеческой культуры; Ленин как философ и этик; Ленин как учитель жизни.
Однажды Шагинян написала: «Моему поколенью выпало величайшее счастье наблюдать слово Ленина в его мгновенном превращении в дело. Я разумею его первые декреты в первые дни и месяцы революции, когда многие из нас, потрясенные до глубоких основ, не чувствовали устойчивой почвы под ногами. В этом смятении ясные, короткие, мудрые ленинские декреты, понятные всем и каждому, уверенные и внушающие уверенность, прорезывали нашу действительность, как молнии грозовое небо, — и все вокруг принимало четкие очертанья, укладывалось в новые формы бытия. Мне, страстно любившей логику и ясность, ненавидевшей путаницу и смуту, первой ступенью к познанию Ленина, первой любовью к Ленину стали эти декреты. Я читала их, как читают стихотворения. И это они привели меня к ленинской теме».
В 1923 году из Москвы в Петроград, где в то время жила Шагинян, пришло письмо от редактора «Красной нови» А. Воронского. В тот год вышли ее первые очерки и повесть «Перемена». «...Знаете, очень Ваши вещи нравятся тов. Ленину. Он как-то об этом говорил Сталину, а Сталин мне», — писал Воронский. «Этот дорогой сердцу отзыв Владимира Ильича светил мне всю жизнь», — скажет позже Мариэтта Шагинян.
К своей Лениниане писательница готовилась все советские годы, постигая жизнь, изучая великие процессы, происходящие в социалистическом обществе, освещенном идеями Ленина, исследуя духовный мир нового человека.
И многочисленные ее очерки и книги: «Гидроцентраль», «Путешествие по Советской Армении», «Урал в обороне»... — это подступы к четырехчастной Лениниане, своеобразные творческие заготовки, потому что через них складывалось понимание сути главной темы, глубокое осмысление ленинизма, претворяемого на практике. И уже непосредственными подступами явились очерки Шагинян о родителях Ленина, о Н. К. Крупской, об учителе Калашникове, о письмах Владимира Ильича к матери.
Чтобы написать первую, сравнительно небольшую по объему книгу «Семья Ульяновых»[16], Шагинян проводит свыше двух лет на Волге, разъезжая по городам, где жила семья Ульяновых и служил Илья Николаевич. Она работает в архивах, изучает документы, читает периодику той эпохи, опрашивает оставшихся в живых современников семьи Ульяновых. Она принимает участие и в общественно-культурной жизни волжских городов и сел: выступает перед рабочей молодежью, вяжет снопы на уборке урожая, выпускает на полевом стане колхозную стенгазету. Так она сочетает изучение фактов истории с постижением сегодняшнего дня. И это помогает ей острее почувствовать тему Ленина, глубоко понять процессы, происходящие в нашем обществе. Подобным образом создавались все книги шагиняновской Ленинианы.
Мне довелось встретиться с Мариэттой Шагинян, когда она работала над второй книгой своей Ленинианы. Это было весной 1965 года, хотя побеседовать я собирался с ней еще осенью 1964-го. Она назначила мне день и час. И место: больница. В палате я застал ее за рукописью. Болезнь приковала Мариэтту Сергеевну... опять к столу.
Беседа не состоялась. У нее не оказалось времени — нужно было к точно установленному ею же сроку закончить большую статью.
И вот, чтобы снова повидаться с Мариэттой Сергеевной, я приехал в Ялту. Веселый, пестрый город выглядел на сей раз совсем «нетипично». И море, и светлые горы, и островерхие кипарисы — все было затянуто сумрачным туманом. По крышам домов и пустынным улицам неугомонно хлестал дождь. Я шел к Мариэтте Сергеевне с какой-то внутренней опаской — характер у нее, что скрывать, не ахти какой покладистый, да еще погода скверная, чего доброго...
— Вы приехали удивительно вовремя, — сказала она. — Вчера закончила очередную главу и объявила себе двухдневный отдых. Вот мы и поговорим.
Год назад я хотел побеседовать с Мариэттой Сергеевной о ее книге, посвященной чешскому композитору Иозефу Мысливечку. Но книга эта — «Воскрешение из мертвых» — уже вышла, и речь теперь может идти о новой ее работе — «Первая Всероссийская».
— В этом году, — сказала она, — мне посчастливилось работать без особых помех. Я зимовала в Ялте и за зиму успела написать около тринадцати печатных листов. Пишу с огромным подъемом, скажу больше — с великим счастьем и благодарностью судьбе за то, что в семьдесят семь лет могу еще творчески работать.
— Давно ли родился замысел вашей новой книги?
— Очень давно, после окончания «Семьи Ульяновых». Мне удалось установить по архивам Ульяновска, по отдельным воспоминаниям, что отец Ленина, Илья Николаевич Ульянов, в 1872 году по командировке Казанского учебного округа провел три недели в Москве, на Первой Всероссийской политехнической выставке. И эта выставка оказала большое влияние на его последующую педагогическую работу, особенно на методику проведенных им учительских съездов. Задумав рассказать в романе о поездке Ильи Николаевича на выставку, я невольно углубилась в изучение самой выставки, и это оказалось на редкость интересно и плодотворно.
— Помог ли вам кто-нибудь из семьи Ульяновых?
— Помогали советами и Дмитрий Ильич, и Мария Ильинична, но как подойти к моей задаче, научили меня два абзаца из письма-рецензии Надежды Константиновны Крупской на старую мою книгу «Семья Ульяновых». Надежда Константиновна писала, во-первых, что, пожалуй, самое правильное для показа семьи Ульяновых — это художественное воспроизведение исторического фона, исторического времени, в которое она, эта семья, жила; и, во-вторых, что нельзя изображать семидесятые годы как годы, когда революционное движение затихло: оно пошло иными путями, развивалось в иных формах. Эти два указания были для меня решающими в работе.
— Почему решающими?
— Я просто открыла для себя семидесятые годы. Это — время выступления русской молодежи на сцену истории, время хождения в народ, формирования «Земли и воли», а под конец этих годов — народовольчества. Сейчас мне кажется, что без знания этого периода, без конкретного знания, что такое «Земля и воля», «Черный передел», «Народная воля», просто нельзя понять высокую историческую необходимость возникновения ленинизма. У нас в старое время на Женских курсах Герье читались лекции по истории политических учений. При всем формализме и схематизме этих лекций они все же были очень полезны и нужны. Сейчас, несмотря на ярчайшую страницу русской истории, охватывающую последнее сорокалетие девятнадцатого века, страницу, подобия которой нет на Западе, молодежь почти совершенно не изучает и не знает ее. Классическая триада возникновения марксизма — немецкая философия, английская политическая экономия, французский социализм — совершенно не снимает необходимости знать, что предшествовало проникновению марксизма на русскую почву.
Явление — Ленин настолько органично, настолько исторически обусловлено всем ходом предыдущей истории русских общественных движений, что не знать их по-настоящему, во всей их живой наглядности — значит, повторяю, не понять всей необходимости и неизбежности появления ленинизма. И что за чистая, восторженная, самоотверженная молодежь была в те годы! Я писала о ней с великой любовью, радуясь, что могу воспроизвести хотя бы страничку из этой эпохи. И как замечательны антибакунинские выступления таких кружков молодежи, как лавристы и чайковцы! Разве выступления этой лучшей части молодежи семидесятых годов против популярного в то время Бакунина не подготовили почву для пропаганды марксизма в русских революционных кружках? Еще скажу: исторические факты не одноклеточны. В каждом факте, как в фокусе, сосредоточено бесконечное разнообразие вкладов прошлого и настоящего. Это как море, в которое вливаются реки с притоками, а притоки с речонками, а речонки с ручьишками, — и надо уметь выделять, прощупывать каждый ручеек, если хочешь многокрасочно воспроизвести всю картину целого. Какое богатство открывается тогда в понятии «исторический факт», «историческое событие»! Это я называю творческим воскрешением жизни в искусстве, да и в науке. И это очень трудный, очень ответственный путь, когда со всех сторон подстерегают опасности антидиалектических «одноклеточных» подходов и к истории, и к вашей работе. Только трудный «неодноклеточный» путь сделает гуманитарные науки никогда не оскудевающими и не схематичными. Знаю, что мои ответы вас все еще не удовлетворяют: нет в них подробностей о содержании и сюжете книги, но скоро вы сможете начать читать книгу, и это будет полней любого моего ответа на вопросы. Одно только скажу: главное правило при писании романа-хроники — ничего не выдумывать о ведущих линиях и персонажах романа. А там, где дается у меня воля воображению, это делается при одном условии: чтоб все воображаемое было в природе и логике вещей и не только могло, но и должно было случиться.
— Историко-биографический роман очень распространен и на Западе. Ему отдали дань Томас Манн, Цвейг, Фейхтвангер, Моруа. Кому из них вы отдаете предпочтение? Я имею в виду метод разработки исторической темы.
— Из названных вами имен мне как читателю, а не писателю близок и дорог лишь Томас Манн. А писательский метод мой совершенно отличен от их метода. Не забудьте, что у меня роман-хроника, не допускающий субъективизма в подаче истории. Что же касается историко-биографического романа вообще, то он, на мой взгляд, был в моде еще во времена Карлейля и почти двумя тысячелетиями раньше него — во времена Плутарха. Интерес к этому жанру возникает, если не ошибаюсь, чаще всего тогда, когда начинают пренебрегать самою историей как наукой и в ученых кругах гуманитарные науки отходят на задний план, не имеют своих крупных представителей. Тогда берут перо в свои руки писатели, чтоб в какой-то степени возместить пробел. Ведь потребность в чтении истории всегда громадна. Не для того трудятся и действуют тысячелетиями разум и руки человека, чтоб все это засыпано было песком забвения...
Я хотел было задать Мариэтте Сергеевне еще вопросы, но почувствовал, что надо кончать, — по интонации, с которой она произнесла последнюю фразу. Да и погода — точь-в-точь как это случается в репортажах — прояснилась. Пробилось солнце, рассеялся туман, и Мариэтта Сергеевна пошла показывать мне Ялту.
Передо мной фотокопия шестой странички московского еженедельника «Ремесленный голос» за 20 мая 1906 года, сделанная по моей просьбе в Ленинской библиотеке. На этой страничке опубликовано стихотворение «Песня рабочего». Внизу фамилия автора: Мариэтта Шагинян.
Далеко за горой собирается шум,
Собирается шум с необъятных сторон;
Ветер плачет, гудит и зловещ, и угрюм,
И угрозой степной отдает его стон.
К задрожавшей земле все кусты прилегли,
Мы идем, мы идем, властелины земли,
Мы идем, и поем, и ликуем, —
Все пространство кругом мы своим молотком
Да лопатой своей завоюем!
Прочь с дороги скорей, это сила идет,
Эта сила не ждет, не щадит никогда,
Все сметает долой — и оковы и гнет,
Пробивает тропу для святого труда.
В рабстве выросший мир, нашей песне внемли!
Мы идем, мы идем, властелины земли,
Мы идем, и поем, и ликуем, —
Все пространство кругом мы своим молотком
Да лопатой своей завоюем!
Нас держали в цепях, истязали века,
Заставляли страдать в непосильном труде,
Но восходит заря, и победа близка,
Наша сила растет и ликует везде!
Люди-братья, смелей, ждет свобода вдали!
Мы идем, мы идем, властелины земли,
Мы идем, и поем, и ликуем, —
Все пространство кругом мы своим молотком
Да лопатой своей завоюем!..
Когда я показал фотокопию Мариэтте Сергеевне, она сказала:
— Хорошо, что вы это отыскали. Стихотворение, конечно, примитивное. Оно юношеское, написанное почти подростком — мне тогда только-только исполнилось восемнадцать лет. Но интересно, что там у меня — молоток и лопата — рабоче-крестьянский символ. Чуть-чуть, правда, ошиблась: вместо серпа — лопата.
— И еще хороша пророческая строчка: «Мы идем, мы идем, властелины земли...» — заметил, я.
Мариэтта Сергеевна рассказала мне о том, как в ту пору она вместе со всей прогрессивной молодежью Москвы восторженно переживала революцию. Сестры Мариэтта и Лина, с разрешения тетки, у которой жили тогда, даже таскали старые тюфяки на баррикады, стихийно возникавшие в маленьких переулках поблизости от самой горячей точки революции — Пресни. Как-то, это было уже после баррикадных боев, она прочитала в «Ремесленном голосе» призыв издателя этой газеты Лобанова слать революционные материалы. У нее было несколько рассказов и стихов, написанных под влиянием происходящего. Их она и понесла в редакцию. Вскоре в газете появилась «Песня рабочего». Это ее сильно воодушевило, и она стала много писать в «Ремесленном голосе». Опубликовала «Забастовщиков сын», «Как я стал политическим», стихотворение «В подвале»...
Первая русская революция шла на убыль. Издания, сохранявшие еще горячее дыхание тех великих дней, одно за другим закрывались царской цензурой. Был закрыт и «Ремесленный голос». Но Лобанов, тогдашний председатель ремесленной управы, человек смелый, упрямый и инициативный, стал издавать газету под новым названием — «Трудовая речь». Мариэтта Шагинян принялась сотрудничать в ней. И тут ее постигла первая литературная «трагедия». В «Трудовой речи» был напечатан большой рассказ «Жена рабочего». Она им очень гордилась. Но когда развернула еще теплую, только что из типографии газету и начала читать свое детище, ей сделалось, как тогда выражались романисты о падающих в обморок девицах, «дурно». В глазах померкло. Весь рассказ был разрезан на части, а части перемешаны, кусочек конца оказался в начале, абзац из середины — в конце... Ничего нельзя было уже исправить. Она представила себе читателей, мучающихся над этим «тришкиным кафтаном». Ужас, пережитый тогда, был предшественником многих трагедий, какие случаются с писателями за долгую рабочую жизнь по вине наборщиков, выпускающих, корректоров, редакторов и просто из-за «несчастных случаев»...
Я вернулся к этому далекому времени потому, что и литературоведы, и биографы Мариэтты Шагинян обычно скудно сообщают о первых годах творчества писательницы. И еще потому, что 1906 год, точнее, 20 мая 1906 года, когда вышел № 17 «Ремесленного голоса» с «Песней рабочего», — очень важная веха в биографии Мариэтты Шагинян. С этой даты начинается ее непрерывная литературная деятельность. Правда, в биографии писательницы, о чем сказано выше, значится еще более ранняя дата — 1903 год, когда газета «Черноморское побережье» напечатала ее стихотворный фельетон «Геленджикские мотивы». Но это был эпизод. А начало именно непрерывной творческой биографии, непрерывной публикации ее произведений надо считать с мая 1906 года.
И с тех пор ни одного года, месяца, может быть, недели, дня — без дела, без труда. В автобиографии она написала: «Своеобразное рабочее ощущение профессионализма в противоположность вольной, «свободной профессии» — одно из главнейших свойств моей методики. Рабочий профессионализм заключает в себе представление о труде как о долге не только перед собой, но и перед обществом. Если ты профессионал, посвятивший себя определенному делу, твое время превращается в рабочее время, а рабочее время — в собственность общества».
Итак, свой писательский труд Мариэтта Шагинян начала с рабочей темы, темы рабочего класса. И не оставляла ее никогда...
Октябрьскую революцию она пережила на Дону. Как только в Ростове был создан наробраз, она пошла туда предлагать свой труд. Сначала предложила «консерваторский курс по истории искусства рабочим клубам, пролеткультам...». Не понадобился. Затем, как человек интеллигентского склада, стала подавать всякие в ту пору неосуществимые предложения. Писала проекты и докладные записки. «Проекты подавались тщательно обработанные, с цитатами, с библиографией, с высокою эрудицией, — не проекты, а магистерские сочинения! Докладные записки разрабатывали... даже гносеологию предмета, — и все это в эпоху, когда не нужно было гносеологии...» И вот когда она «уже совсем отчаялась в возможности чем-нибудь послужить революции», ей предложили должность инструктора ткацкого дела при Донпрофобре. Нет, это не было ошибкой или безрассудством тех, кто предложил поэтессе Шагинян стать инструктором ткацкого дела. Как-то, еще до революции, «радуясь новому роду знания», она поступила на прядильно-ткацкие курсы и, кончив их, получила квалификацию пряхи. Об этом прочли в одной из множества анкет, ею подаваемых, и назначили инструктором ткацкого дела. Ей выдали «всесильный» мандат и предоставили полную свободу для проявления инициативы.
В считанные дни она прочитала все, что можно было прочитать об истории ткачества, овцеводства, истории Донобласти, об обработке льна, конопли, о шерстоведении. Потом помчалась за сведениями к городскому агроному... И созрел план: «открыть в Ростове прядильно-ткацкую школу». А «на следующее утро, — как писала она, — проснулась в той напряженной устремленности к цели, какая, должно быть, бывает у стрелы, пущенной с тетивы... С того утра целый год и два месяца я жила только одною мыслью и в реализации ее не знала ни отдыха, ни усталости».
Пряха и в то же время высокоэрудированный интеллигент Шагинян проявляет незаурядные организаторские и волевые качества. С небывалой увлеченностью и вдохновением в те тяжелые времена она прямо-таки на пустом месте создает школу, добывает для нее станки, прядильные машины, прялки, инструменты, сырье. Потом в донских станицах вербует в отделения областной школы молодых казачек для обучения прядению и ткачеству. Это было самое трудное. Косность в тогдашних станицах была страшная. Шагинян агитировала наглядно: собирала скептически настроенных казачек и демонстрировала им, как надо чесать шерсть, делать кудель, прясть... Наконец, она разработала проспект «Первой советской прядильно-ткацкой школы в Ростове-на-Дону», который и сейчас может служить образцом соединения производственного обучения с воспитанием рабочих-специалистов, глубоко сознающих свою роль в строительстве нового общества.
Даже в те первые годы революции, когда была острая нужда в простых рабочих, Ленин настаивал на том, чтобы рабочий получал необходимое общее образование. Это лежало в основе борьбы за политехнизацию школы. И вот, еще не зная ничего о будущей политехнизации, Мариэтта Шагинян составляет проспект прядильно-ткацкой школы, который начинается так: «Задачею школы является выпуск не бессознательно овладевших техникой предмета рабочих, а широко образованных работников, видящих в своей специальности одну из отраслей цельного народного хозяйства. С этой целью школою введен ряд общих подготовительных курсов по обработке сырья, истории материальной культуры, истории технических открытий и проч.». И далее: «Наконец, школою введен курс по социализму, чтобы оканчивающие школу инструкторы и производители сознательно разбирались в социальных вопросах современной эпохи и не находились под гипнозом прошлого».
Обо всем этом она потом напишет в очерке, где будут такие строки: «Я сделала свое дело, соскучилась по перу, вернулась на север. Но все написанные мной книги и те, что, может быть, еще напишу, кажутся мне ничтожными по сравнению с годом и двумя месяцами, когда я была «инструктором текстильного дела на Дону».
А в 1924 году Мариэтте Шагинян, уже как «спецу по текстилю», Центральное управление печати ВСНХ поручило написать для серии «Промышленная беллетристика» о ленинградских текстильно-ткацких фабриках. Прежде чем это сделать, она, как говорится, окунулась в производственную жизнь предприятий и всю зиму проработала там. «Ощупав» материал собственными руками, она написала три очерковых книжки: «Невская нитка», «Фабрика Торнтон» и «Бюджет текстильщика» (рукопись последней была утеряна издательством). «Фабрику Торнтон» писательница посвятила памяти В. И. Ленина (в конце прошлого века Ленин вел за Невской заставой революционную работу). В 1927 году «Фабрика Торнтон» уже вторым изданием вышла с предисловием Н. К. Крупской.
Газетную работу, начатую на заре нашего века, Мариэтта Сергеевна не оставляет и по сей день. Она возвращается к ней не только в перерывах между созданием очередной книги, но нередко, если требуют обстоятельства, прерывает «плановую» капитальную работу, чтобы оперативно выступить в печати.
Советская публицистика всегда была связана с развитием нашей страны, служила этому развитию. Можно без преувеличения сказать, что голос публициста Шагинян был слышен на всех этапах жизни советского народа — и в первые пятилетки, и в годы Великой Отечественной войны, и в период коммунистического строительства, когда особое значение приобрели проблемы воспитания нового человека.
Мариэтта Шагинян никогда не была просто свидетелем исторических деяний, происходящих в нашем советском обществе, а всегда — их активным, деятельным, горячо заинтересованным участником.
Она изъездила наш Союз от края и до края — от Мурманска до Керчи, от Карелии до Средней Азии, от Бреста до Горного Алтая, от песков Гоби до Закавказья — и создала художественно-очерковую летопись жизни и труда советских людей. А результатом многочисленных поездок за границу явилась книга «Зарубежные письма», с каждым изданием увеличивающаяся в объеме в связи с новыми поездками.
В первые дни Великой Отечественной войны...
Недавно Мариэтта Сергеевна дала мне прочитать свои дневники военной поры. Две пухлые тетради.
«...В победу верю. Когда-нибудь люди нового общества, хорошие, стоящие люди, будут удивляться нашей вере, мужеству...» Это запись первого дня войны. А двадцать четвертого июня она подала заявление о вступлении в ряды Коммунистической партии. Второго июля записала: «Сегодня меня приняли в партию. Единогласно. Хорошо! Надо работать... Как мало ценили мы прежнюю жизнь... Мало сделано...» Пятого августа того же года: «Сплю не более 1,5 часа в сутки. Работа лихорадочная... Фадеев ждет статью для Информбюро — «Политика мирового двурушничества». Закончила статью «О самодисциплине в тылу»... Война пересмотрела все центры тяжести. Нужен новый стиль работы — быстрота, исполнительность, политическая чуткость... Но с халтурой надо бороться, никогда ни по какому поводу нельзя давать ничего меньше тебя, ничего такого, что самой тебе перечесть бесполезно и неинтересно...»
Ее творческая энергия, жизнедеятельность, активный общественный темперамент всегда поражали, поражают и до сих пор. Но в годы войны — а тогда ей было недалеко до шестидесяти — эти черты проявились особенно сильно. Страстные, проблемные ее статьи и очерки публикуются в «Правде», передаются по радио, она сотрудничает в Информбюро, пишет для Коминтерна, для Балтфлота... Ее большой очерк «Оборона Москвы» не только яркий рассказ о героизме советских людей, в нем — глубокий анализ социальной природы человека, воспитанного Октябрем, умения нового общественного строя «приводить в единое и слитное движение огромные человеческие массы».
Поздней осенью «Правда» посылает Мариэтту Шагинян своим специальным корреспондентом по Уралу и Сибири. Ее очерки о советском тыле составили затем книгу «Урал в обороне». В ту пору она была и агитатором. Ветераны уральских и сибирских заводов до сих пор помнят ее речи, произнесенные в цехах и рабочих клубах.
Кстати сказать, Мариэтта Шагинян обладает своеобразным, ярким ораторским даром. Она умеет и любит выступать экспромтом, при этом всегда четко и логически развивая мысль, захватывая аудиторию горячим, убедительным словом.
В апреле 1942 года Мариэтта Шагинян приехала в командировку в Москву. В дневнике читаю: «Новая работа — знакомство с Подвойским». Через несколько дней: «Выехала обратно в Свердловск».
Какая же это «новая работа»? Хотел было справиться у Мариэтты Сергеевны, но... Бывают же такие совпадения! В те дни, когда я читал дневники, дочь Николая Ильича Подвойского — крупного революционного деятеля, председателя Военно-революционного комитета в дни Октября, ученика и соратника Ленина — Нина Николаевна Подвойская сказала мне, что в письмах отца периода военных лет Мариэтта Сергеевна Шагинян упоминается неоднократно. Нина Николаевна любезно предложила мне прочесть письма, и недолгая загадка оказалась разгаданной.
В письме от 12 мая 1942 года к своей дочери на фронт, военфельдшеру Лидии Подвойской, Николай Ильич сообщает: «Сегодня с Шеиным проводили в Свердловск Мариэтту Сергеевну Шагинян. Навсегда завоевал ее для военной писательской работы. Она даст художественный рассказ или очерк о танкистах...» А несколькими днями раньше Николай Ильич писал: «...возил ее (Мариэтту Шагинян. — К. С.) в управление бронетанковых войск. Она завоевала симпатии лучших знатоков танкового дела. Будут теперь работать сообща».
В Москве, затем в Свердловске и Челябинске началась эта «новая работа». Мариэтта Шагинян изучает историю танков, тактику танковых боев, материальную часть и типы машин; беседует со специалистами, с фронтовиками — танкистами и пехотинцами, имевшими опыт истребления вражеских танков. Она идет в цехи, где создаются боевые машины, отправляется на танкодром, в танковую бригаду; она облачается в комбинезон, забирается в танк и на себе проверяет работу экипажа: «...Жесткая качка... Сильные удары...» Ее дневниковые тетради заполняются конспектами прочитанных книг, схемами, чертежами, рисунками, подробными записями бесед, портретными зарисовками: «Брюнет, с проседью. Высок. По-солдатски прямолинеен, мыслит четко, рассказывает коротко, деловито». О другом: «Милое, белокурое, русское лицо. Меланхоличен, очень тонко и рафинированно чувствует язык, вживается в тему...» Одним словом, она готовится к очерку...
Боевой заказ Николая Ильича Подвойского был выполнен Мариэттой Шагинян отлично. Очерк «Танкисты» стал достоянием сотен тысяч читателей на фронте и в тылу. Но неизвестными остались дневниковые записи, по объему в несколько раз превышающие очерк, а по содержанию... Какую бы пользу они принесли, особенно молодым литераторам! Как пособие, как превосходный пример лабораторной работы мастера-очеркиста.
В июле 1942 года в Свердловске Мариэтту Шагинян приняли в члены партии. Рекомендации ей дали Павел Бажов, Федор Гладков и Марк Розенталь. А вот что говорили участники партийного собрания: «...Шагинян к каждому делу относится как к большому государственному делу. Она должна быть в партии», «...пишет она так, что, читая ее, хочется работать, творить»; «... Шагинян действительно трудовой человек, она вечно в работе, в труде».
Наградой за труд в годы войны был ей боевой орден — Красной Звезды.
Спустя тридцать пять лет, в день столетия со дня рождения Н. И. Подвойского, Мариэтта Шагинян напишет: «Храню светлую память о большой и прекрасной личности Николая Ильича Подвойского, сыгравшего огромную роль во время Великой Отечественной войны. Он сумел мобилизовать многих писателей, в том числе и меня, на священное дело обороны Родины».
Необыкновенно интересно и поучительно, приоткрыв дверь в лабораторию публицистической работы Мариэтты Шагинян, познакомиться с тем, как писательница осуществляет свои замыслы.
В очерке «Как я была инструктором ткацкого дела», по сути положившем начало ее публицистике советского времени, уже наметились особенности творческого почерка Шагинян: глубокая, обобщающая мысль, а не просто перечень впечатлений, и постоянное, живое присутствие горячо заинтересованного, увлеченного лирико-авторского «я».
Первоначальный этап подготовки публицистического произведения — сбор материала — охарактеризован ею самою в нескольких словах в очерковой книге «Роман угля и железа». Несколько слов, несколько метафор, но они принципиальны для понимания метода работы публициста. Шагинян назвала сбор материала для очерка «не собиранием грибов в корзинку», то есть внешним накоплением фактов, а работой пчелы, добывающей мед посредством переработки его в себе, своими соками. В предисловии к «Дневникам», вышедшим в начале тридцатых годов, она так разъяснила эту первую, очень важную стадию работы советского писателя-публициста: «Сейчас на вопрос: «как ты пишешь?» — ни одному из нас уже недопустимо ответить, минуя вопрос, как он живет и что делает, потому что нас окружает новый материал, который готовым в руки не дается никому; потому что этот материал еще создается и будет создаваться; потому что получить его, не познав его, — нельзя, а познать его, не участвуя в его делании, — невозможно». Это было сказано ею почти полвека назад, и все с тех пор прошедшие годы Шагинян верна этому собственному завету.
Вот почему так трудно писать о Шагинян: надо знать не только созданные ею книги, но и те «куски» жизни, ее гражданской, человеческой биографии, которые входят, непременно входят в фундамент каждого ее очерка или статьи.
Передо мной — маленькая книжка «Зангезурская медь», появившаяся в середине двадцатых годов. Читатель найдет здесь и описание рудников, и пейзаж, и живые образы людей — от еще неграмотных шахтеров до инженеров. Но он не узнает о том, что писательница спустилась в лишенные вентиляции шахты — там были случаи удушья рабочих, — сама убедилась в тягчайших условиях труда внизу и, едва выбравшись, запротоколировала отсутствие вентиляции и вскоре организовала работы по ее устройству. Не найдет читатель и того факта, что ей удалось раздобыть в Азербайджане два мотора для рудников, которых «начальство» тщетно добивалось целых три года.
Буквально каждый ее очерк, каждая статья имеют вот такой «нижний этаж» личного участия, личной заинтересованности. Этого не знают читатели. Но они чувствуют живую и действенную силу написанного слова, и, может быть, потому Мариэтта Шагинян получает так много писем с просьбой о помощи, совете.
Такое соотношение: с одной стороны — глубокое обобщение и осмысление материала, с другой — личное участие в том, о чем рассказывается, автобиографическое звучание рассказанного — составляет общие черты публицистической работы Шагинян. Большие книги писательницы выросли из зерен такой именно публицистики, начиная с «Гидроцентрали» до Ленинианы.
Чтобы работать таким образом, надо много знать, и притом знать «наперед», не останавливаясь на узнанном. Жизнь непрерывно движется, объем требуемых знаний растет, и во всех областях — технических и гуманитарных — Шагинян непрерывно училась и поныне учится, несмотря на свой почтенный возраст.
Но учение ее тоже особенное. Одному из своих корреспондентов Шагинян как-то написала, что знание греческой философии помогло ей в изучении проблем грузинского марганца. Нет, это не парадокс: широкое образование дает в руки писателя могучее оружие пусть неожиданных, но внутренне оправданных ассоциаций, сравнений и аналогий, с помощью которого он легче разберется в сложных проблемах хозяйства и ярко, художественно, образно расскажет о них читателю. И не говорит ли это о том, что для понимания всей грандиозной широты научно-технической революции недостаточно знания точных наук?
В начале тридцатых годов была устроена выставка, посвященная литературной деятельности Мариэтты Шагинян. В экспозиции были отражены и непрерывная учеба писательницы и ряд практических результатов ее выступлений. В книге отзывов один из посетителей написал: «Это невозможно!» Да, почти невероятно. Но это возможно, если вся жизнь отдана служению новому обществу. И не только возможно — это необходимо для советского публициста.
Казалось бы, из всех жанров литературы скорей всего стареет публицистика, поскольку она связана с «быстротекущим» днем. Но сколь многое в публицистике Мариэтты Шагинян живет и не стареет! В ней всегда находишь неубывающую, живую и одухотворенную мысль. Именно публицистическая сторона такого авантюрно-приключенческого романа, как «Мессменд», сделала его настолько актуальным, что спустя пятьдесят лет после его написания он перешагнул из книги на сцену и с большим успехом шел в Ленинградском ТЮЗе и Норильском заполярном театре. Знаменательно, что данная в сказочной форме тема рабочего как творца, отобравшего у капиталистов власть над вещами, им созданными, и взявшего инициативу в свои руки, созвучна социалистической были.
Читать очерки Мариэтты Шагинян — наслаждение. Читаешь их, как роман. Захватывает все: и сюжет, и знания автора, темперамент мысли, обостряющей суть проблемы. Проблема, какая бы она ни была, вдруг заинтересовывает вас; и вы становитесь соучастником размышлений писателя, а правильнее сказать — кажется, что сама жизнь говорит с вами.
Талант публициста — это умение из многогранного, разноголосого потока жизни выбрать наиважнейшие явления и дать им идейно-нравственную оценку. Мариэтта Шагинян умеет слушать жизнь и чувствовать проблему, которая еще не вышла на поверхность, а находится в глубине повседневности. В ее очерках — удивительное сочетание способности к острому публицистическому анализу с даром художественной изобразительности и философского обобщения. Приведу один из множества примеров. «Гудок» послал ее на строившуюся Южно-Сибирскую магистраль в особом вагоне, который отцеплялся там, где было нужно. Вот какие уроки она извлекает из жизни в этом вагоне.
«...Самое незабвенное, чем одаряет вас жизнь на колесах, — это мудрость самого движения. Как нигде и никогда, начинаешь понимать, что жить — это значит двигаться, потому что стоять, долго стоять — в вагоне, на запасных путях — значит медленно идти на убыль, разлагать и убивать свой быт, терять свою жизнь. Весь внутренний быт вагона охладевает и нарушается. Умирает свет, потому что нельзя уже надеть спасительный ремень под вагон, движением колес заряжающий ваши аккумуляторы; исчезает вода: вагон на запасных путях далек от водокачки, водой не заправляется... Исчезает воздух — начинаешь остро чувствовать кубатуру тесного купе, раздвигавшегося во время хода на все четыре стороны вашего взгляда. Зато растет грязь, неубираемая, неизбежная грязь запасных путей... На пятый день такой стоянки остро понимаешь: стоять — это застой, жить — это двигаться, двигаться...»
Кстати, с поездкой на Южсиб связано знаменитое выступление писательницы в печати «Выбор варианта», направленное против уже утвержденной трассы одного из участков строившейся магистрали как нерентабельного, оставлявшего в стороне белорецкие рудные залежи и огромные лесные богатства. Решение было пересмотрено, предложение Шагинян принято.
Статьи, очерки, исследования, книги. И нескончаемые поездки по стране и за рубеж... Что бы сказал тот парень, посетивший ее выставку и выразивший свое удивление словами: «Это невозможно!» — если бы узнал, что вся эта непрерывная огромная деятельность принадлежит человеку, умеющему слушать людей, но уже давно лишенному великого блага слышать? Большая часть работы Мариэтты Сергеевны протекала в то время, когда еще не существовали слуховые аппараты, и каждую информацию она должна была получать с невероятным усилием. А ведь она никогда не жаловалась на это.
Весною 1968 года предстоял юбилей писательницы.
Три года назад перед этим я посетил Мариэтту Сергеевну в Ялте, в разгар ее работы над очередной книгой. За это время она закончила большой роман-хронику «Первая Всероссийская», написала серию очерков о Франции, Голландии, Англии, Италии — очерков, возникших в результате утомительных и длительных зарубежных поездок, в которых глаза, чувства и мысли были «загружены» до отказа. Немало часов, дней и месяцев провела она в архивных и библиотечных занятиях в Лондоне, Париже, Риме, Венеции, Парме и приступила к последней главе новой книги «Четыре урока у Ленина».
Восьмидесятилетие — очень серьезная дата, и было бы неуважением к пройденному писателем большому пути говорить о нем в обычных юбилейных тонах. Поэтому, снова подъезжая к Ялте, я попытался наметить для себя — хотя бы в самых общих чертах — те главные вехи, из которых складывается не «юбилейный», а жизненный, человеческий портрет. Не «юбилейный» еще и потому, что о Шагинян нельзя говорить в рамках какого-либо возраста. Диву даешься, как могут одновременно уживаться в ней столь разные человеческие состояния — от наивной непосредственности детства и мгновенной юношеской увлеченности чем-нибудь и кем-нибудь до мудрой зрелости пожилого человека и трогательной старческой воркотни! Мариэтта Сергеевна — прабабушка и, будучи прабабушкой, остается «разъездным корреспондентом» — редкий случай в газетной практике, если уж не единственный.
Печатью неповторимой оригинальности и яркого, ясного мышления отмечено все, что написано ею за десятки лет. И в последние годы — так же свежо, как полвека назад.
...И вот я опять в Ялте. Она все та же — яркая и сумрачная, тихая и оживленная. И все та же сердитая Мариэтта Сергеевна, встречающая словами: «Приехали мешать работать!»... Все та же Шагинян с притягательной добротой в глазах.
Я всегда поражался не только творческой активности Мариэтты Шагинян, но и ее магической силе привлекать людей к себе, интересоваться ими и заинтересовывать их собой. Уметь слушать — искусство. И более трудное, чем говорить... Мариэтта Сергеевна протягивает поближе к вам малюсенький микрофон слухового аппарата и с такой пристальной внимательностью и заинтересованностью смотрит на вас, что вам обязательно хочется заговорить. В живых ее глазах вы как бы слышите себя — она необыкновенно восприимчива к тому, чем живет ее собеседник. Она не перебьет вас, а даст закончить мысль. И сама, разговаривая, умеет прочесть в глазах собеседника, все ли ему ясно.
Круг интересов ее необычайно обширен. Но в каждый данный момент всегда рационально организован — ей надо знать то, что сейчас необходимо. Разбрасываться нельзя. Надо уметь отсекать побочные интересы и «побочную работу, какой бы увлекательной она ни казалась, чтобы суметь целиком отдаться главной».
Она все делает основательно и с любовью. Крупный писатель, казалось всецело поглощенный творчеством, она с превеликим увлечением, которому могут позавидовать молодые хозяйки, возится на кухне, стряпает, накрывает стол, угощает гостей.
Притягательную силу личного обаяния Мариэтты Сергеевны чувствуют почти все, кому пришлось так или иначе встретиться с ней в жизни. Многие ощутили ее прямую помощь в трудные минуты жизни, ее влияние на свою работу.
А ее отношения с многочисленными зарубежными друзьями? Они, эти дружеские отношения, устанавливаются без посредства переводчиков — они возникают из личных, часто неожиданных встреч с людьми, с которыми ее сводят беспокойная судьба и собственная непоседливость.
Мариэтта Шагинян — человек щедрой самоотдачи; она, не задумываясь, отдает свое время и сердце людям, которые в этом нуждаются, и не замечает того, что тратит, как будто безрассудно, драгоценную жизненную силу, которую могла бы сохранить... И чем больше отдает, тем, кажется, бездонней становятся запасы ее душевно-духовных сил.
В свои годы Мариэтта Сергеевна сохранила удивительную молодость души. А ведь восемьдесят — это более чем часто время, когда график напряженной духовной жизни резко падает вниз, к закату.
Я понимал, что спросить у Мариэтты Сергеевны, в чем секрет молодости ее души, довольно нескромно и может вызвать у нее гневную отповедь. Но, видимо, я попал к ней в благоприятную минуту. Она призадумалась и ответила:
— У меня особая договоренность с временем, Временем с большой буквы. Я никогда его не оскорбляла — у меня не было за всю мою жизнь минуты, когда бы я почувствовала, что время тянется и мне скучно или что времени не хватает и мне некогда. И я никогда не позволяла себе что-либо делать лишь для того, чтобы «провести время». Может, поэтому оно и щадит меня. И не дает сразу почувствовать ту убыль, которая называется дряхлостью, будто бы обязательной для моих лет. Надеюсь, что и смерть придет ко мне отдыхом...
Мне вспомнилась «Ода Времени», написанная Мариэттой Шагинян в молодости:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как подойти к последней сени?
Как сердцу примириться, чтоб
Не быть, не слышать шум весенний
Земли, спадающий на гроб?
Но тяжкой ношей наши плечи
Обременяет ход времен, —
И вот уже не страшно встречи,
Упокоительной, как сон.
И вот насыщенный, изжитый,
Вкусивший от добра и зла,
Дух сам собой возводит плиты
Над жизнью — хладной, как зола.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давние стихи, но тема в них вечная... Я спросил, как сегодня она высказалась бы об этом.
— Если бы я вам ответила, что никогда не боялась смерти, я бы сказала неправду. В жизни человека бывает момент — обычно он случается между тридцатью и сорока годами, — когда вдруг с ослепительной ясностью вы начинаете понимать, что умрете. Этот момент переживается как ужас. Пережила его и я. Помню, я не могла долго высиживать в кинематографе. Движение и смена кадров казались мне гонкой к концу жизни. Не вытерпев как-то этого состояния, я рассказала о нем своей матери. И мать мне ответила: «Это переживает каждый, и это пройдет. Не бойся. Ты будешь жить опять так, как если бы смерти не было». И, вернувшись к своему прежнему ощущению бессмертной жизни, я с тех пор отвечаю другим, убоявшимся своего конца, так, как мне ответила моя мать.
Она помолчала...
— Мне кажется, что самый странный и непостижимый феномен, с каким мы сталкиваемся в природе человека, — это феномен памяти. Не то странно, что мы запоминаем происходящее с нами и потом узнаваемое нами. Странно, что мы держим в памяти истекшее время, все тысячелетия пережитого и созданного человечеством. Вы скажете, мы это читали в книгах. Но откуда эта странная пластика образов? Откуда эта запоминаемость культур Египта, Ассирии, Греции, Рима? Там, где начинает действовать воображение, там, мне кажется, вмешивается таинственная сила памяти (как бывает во сне, когда мы чувствуем, что это когда-то уже видели), сила воспоминаний (как если бы мы сами были участниками становления этих древних культур). Не значит ли это, что мы жили всегда (помимо нашей короткой индивидуальности) и будем жить всегда? И еще: я думаю, что тайна бессмертия личности — в настоящей любви. Любовь всегда обращена на кого-то другого и на что-то другое. Не на себя. И любишь ведь именно индивидуальное. Может быть, тайна личного бессмертия человека в той большой любви, которую кто-то к нему чувствует.
— Мариэтта Сергеевна, вы заговорили о личном бессмертии. Верите вы в него?
— Вы пользуетесь моим возрастом, чтобы задавать мне каверзные вопросы, зная, что старость не боится говорить откровенно. Мне хочется ответить вам по-детски: я ничего не имею против того, чтобы лично я, сделав свое дело на земле, совершенно исчезла. Но мне горько было расставаться с дорогими моему сердцу людьми, когда они умирали. И всегда мне казалось, что они ушли, чего-то не доделав, и я сама не успела им показать той силы любви, какую к ним чувствовала... Очень хочется мне, чтобы мои дети, внуки и правнуки жили до тех лет, пока они сделают на земле свое дело...
Я быстро переменил тему:
— Вы прожили на земле более чем три четверти столетия и, можно сказать, своими глазами видели неостановимую смену форм в искусстве, их изменяющиеся взаимосвязи. Хотим мы или не хотим, но в сознании многих современников, может быть, подспудно живет вопрос: сохранится ли вообще книга в эпоху все большего развития кино, радио, телевидения и т. д. ?
— Мне кажется, что безудержное ускорение темпов сделается в конце концов очень утомительным для наших органов восприятия. Конечно, человек меняется вместе со своей средой. Он приспосабливается к быстроте и силе внешних воздействий. Но не до бесконечности. Одновременно с приспособлением вырабатывается и спасительное торможение, останавливающее наше восприятие у какой-то предельной черты. Я почти убеждена, в частности, что книга не только не исчезнет, но придет время многочитаемости и перечитываемости книги, время для медленно развивающегося, старого, психологического романа, для Книги с большой буквы, в которую автор вложил мудрость и жизненный опыт — то, чего многие писатели не делают или не умеют делать сейчас.
— Но почему это случится?
— А я отвечу вопросом: самому вам разве не хочется вместо книги, где синтаксис превращается в пунктир, смысл остается за пределами фраз, логика заменяется кадрами случайных ассоциаций, вдруг засесть за чтение старого «Робинзона Крузо» и получить от него полное удовольствие? Я, например, с наслаждением читаю старые романы конца девятнадцатого века, русские и английские. Они меня утешают, успокаивают, ободряют, развлекают. Они — умные собеседники, с ними и себя не чувствуешь олухом царя небесного, как, например, при чтении Кафки. Впрочем, это во мне уже заговорили мои восемьдесят лет.
Публицистическое и художественное творчество Мариэтты Шагинян наводит на мысль о том, как глубоко чужды ей технократические тенденции нашего времени. Внешне это может показаться даже парадоксом: мало кто из наших литераторов уделял такое большое внимание проблемам научного прогресса, развития техники, организации производства. Но у Шагинян эти проблемы всегда становились проблемой духовной культуры человека. Между тем на Западе высказываются мнения, согласно которым развитие науки и техники настолько «облегчает» духовную деятельность человека, что ее средний потенциал якобы с неизбежностью будет понижаться. Я спросил Мариэтту Сергеевну, что она думает по этому поводу.
— Думаю, что подобные взгляды основаны на неуважении и к человеку, и к технике. Всюду, где приходилось мне видеть настоящий технический прогресс, он предъявлял и более повышенные и более усложненные требования к человеческому интеллекту. За каждой «физикой» в истории культур всегда следовала своя «метафизика» (в дословном смысле «послефизика»). И я уверена, что новейшая «метафизика» — углубленная работа человеческого разума над новыми проблемами, выдвигаемыми наукой и техникой, — непременно вырастет на открытиях современной физики. Что касается кибернетики, которая будто бы может заменить умственную работу человека, то, во-первых, любую умственную работу человек должен автоматам задать, а это само по себе по своей сложности может стать огромным напряжением ума, а во-вторых, мысль ведь не продукт одного мозга, как когда-то думали вульгарные материалисты. Чтоб жить жизнью мыслителя, надо жить и сердцем, всеми доступными нам чувствами. И одного никогда не смогут машины — страдать. А без страданья, мне кажется, ничто духовное не рождалось и не родится. О марксизме — припомните — тоже сказано было, что наш народ его выстрадал.
Слушая Мариэтту Сергеевну, я подумал, что энциклопедичность (а эту писательницу принято называть энциклопедисткой) состоит не только в многосторонних знаниях наук, языков, искусства и т. д. Энциклопедист — тот, кто думает над тем, что он знает, мыслит и чувствует самостоятельно и оригинально и умеет глубоко обобщать...
Суждения Шагинян о формах развития искусства и — шире — современной духовной культуры позволили мне спросить о ее собственной практике художника:
— Как вы относитесь к утверждению нашей критики о все усиливающейся тенденции к документальности — утверждению, которое некоторые критики обосновывают ссылками и на ваши произведения?
— Смотря что считать документальностью. И смотря где и как использовать документ. В исторических романах документальность правомерна, но надо уметь читать документы, надо их расколдовывать и размаскировывать, а это дело художника. Ведь если о выговоренном слове Тютчев сказал: «Мысль изреченная есть ложь», то про написанное это в десять раз справедливей. Документ очень часто не открывает, а скрывает правду. В историческом романе он должен помогать автору в создании атмосферы, настроения, направления эпохи, должен стать строительным материалом сюжета, а для этого надо ставить документ на ребро — и это, поверьте мне, требует всей творческой интуиции писателя и острой работы мысли. Обычно я так обращаюсь с ним: не жизнь проверяю документом, а документ стараюсь проверить жизнью. Вообще же художественный, то есть образный, анализ документа — одно из самых увлекательных дел историка-романиста. Много счастливых часов пережила я в таких анализах и для повести «Воскрешение из мертвых» и для всего цикла работ о Ленине.
...Стемнело. Мы сидели на балконе; внизу сияла огнями вечерняя, подогретая ранним мартовским теплом Ялта. Время от времени на краю мола, уходящего в темноту моря, загорался красный огонек маяка. Всякий раз, как он загорался, глаза Мариэтты Сергеевны обращались к нему. Она призналась, что вот так вечерами выходит на балкон, чтоб поглядывать на этот маяк — «старого своего друга»...
3 апреля 1968 года литературная общественность Москвы, многочисленные читатели чествовали Мариэтту Сергеевну Шагинян. Восьмидесятилетняя именинница пристроилась на краешке глубокого кресла — маленькая, уютная, в строгом зеленом платье, торжественно сверкающем орденами и медалями. Она внимательно слушала речи и поминутно смущенно улыбалась. По обеим сторонам от нее сидели А. И. Микоян и маршал И. Х. Баграмян. Рядом на столе росла пирамида из красных папок с адресами от писательских организаций страны, от издательств, редакций журналов и газет. Выросла и целая гора телеграмм.
Председательствующий Алексей Сурков предоставил наконец слово Мариэтте Сергеевне. Она подошла к краю сцены, опустила перед собой на пол пухлую черную сумочку и заговорила бойким голосом:
— Дорогие товарищи! Вы, наверно, устали, и я постараюсь сказать коротко...
Молодые девушки и парни сейчас невероятно рано женятся и потом разводятся. Я выходила замуж тридцати лет и горевала, что не доживу до того возраста, когда у меня будут внуки. И представьте, дожила до возраста, когда у меня есть правнук. Итак, не надо торопиться жениться, для того чтобы не разводиться. Мы с мужем прожили почти полвека...
На свой юбилей, — продолжала Мариэтта Сергеевна, — я смотрю не как на юбилей, а как на творческий вечер писателя. Мне хочется говорить не о прошлом, о чем говорили тут все добрые друзья мои, а рассказать вам, что я сейчас делаю. Я надеюсь все-таки пожить еще, может быть, до следующего юбилея — девяностолетия, на который всех вас от души приглашаю.
Я хочу написать книгу, которую сейчас довела до трех четвертей. Я пишу ее очень медленно — это очень ответственная работа. Тема книги равно дорога и близка всем. Это Ленин. Я пишу книгу под названием «Четыре урока у Ленина» и хочу раскрыть Ленина в тех его чертах характера, психологии, душевных качеств, о которых до сих пор у нас не говорили. Ленина, которого мы все любим, которого считаем самым дорогим, самым близким, самым живым, самым нужным для нас человеком, я хочу показать настоящим, живым, хотя бы в нескольких человеческих штрихах. И над этой книгой я работаю так, что по двадцать раз рву то, что написала, делаю бесконечные варианты каждой главы. Надеюсь, что мне помогут судьба и время, и я сделаю то, что хочу, для потомства.
Сказала и отошла от трибуны...
И аплодировала вместе со всем залом. Аплодировала Ленину.
Мне иногда приводилось видеть, как работает Мариэтта Шагинян, и поэтому хочется сказать несколько слов о технике ее труда.
Каждую работу она начинает много раз; в корзину летят различные варианты первых страниц. Иной раз кажется, что начало превосходное, но Мариэтта Сергеевна возражает:
— В нем нет инерции продолжаемости. Начало не должно упираться в стену, оно должно прорывать русло так, чтоб вещь полноводно шла дальше.
Следуя примеру своего кумира Гёте, Мариэтта Сергеевна заставляет себя останавливать работу часто в самый кульминационный момент и именно тогда, когда пишется, когда хочется писать. Это она делает для того, чтобы не исчерпать творческого подъема, чтобы завтра легче было продолжать, чтобы продолжение сохранило тягу творчества, или, как она говорит, чтобы сохранить остаточное возбуждение от вчерашнего труда. Но при этом, садясь за продолжение, писательница обязательно пробегает глазами предыдущее и правит отдельные не понравившиеся ей слова — она их соскабливает ножичком и на их место вписывает более подходящие. Иногда десять, а то и больше раз проходит Мариэтта Сергеевна по рукописи своим ножичком и пером еще до сдачи на машинку.
Что касается пишущей машинки и автоматического пера, трудно представить, как она ненавидит эти орудия труда. На столе у нее — школьные фиолетовые чернила (их у нее в запасе по крайней мере дюжина бутылочек), старая ученическая ручка и одни и те же стальные перья. Однажды, читая письма Ленина к матери, она нашла место, где Ленин попросил найти и прислать ему любимые им английские перья, которыми он постоянно писал. И тут не было границ радости Мариэтты Сергеевны, она возбужденно кричала:
— Зарубите себе на носу: у Ленина были свои любимые перья!
Пишет Мариэтта Сергеевна очень мелко и на длинных четвертках финской бумаги, называя эти четвертки «столбиками». Затем «столбики», не раз исправленные и подчищенные, местами срезанные и подклеенные, идут к машинистке. И опять новые сокращения, новые исправления (а то и целиком все заново пишется), и снова — на машинку. Потом опять поправки... И вся эта ювелирная работа делается с наслаждением.
Работа, труд — ее страсть, ее жизнь. Когда-то она записала в дневнике: «Я должна работать, пока могу работать. Ничего другого, по-видимому, мне в жизни не суждено». Никто не слышал от нее: «Устала от работы», «Надоела работа». Но множество раз: «Устала от безделья». И это «устала от безделья» говорится, когда ей приведется какой-нибудь один-единственный день провести без строчки. Но и тогда она не бывает без дела. Если Мариэтта Сергеевна одна, она играет в шахматы: сама с собой, и за себя и за противника...
Еще один необходимый элемент ее отдыха, вернее, не отдыха, а накапливания энергии для дела, для творчества: ходьба пешком. Строго рассчитанная, продуманная, в определенном, нарастающем темпе. Бывало по 10, а то и по 15 километров.
Все, что делает она, делает с разумом, а не то чтобы просто «провести время». Позволю себе отвлечься на минуту от темы этой главки и снова процитировать Мариэтту Шагинян: «Замечательно и необходимо человеку хоть на час в сутки становиться кусочком природы. Мы это забыли. Мы набиваем свободные минуты мероприятиями. Мы думаем, что свободное время — это дырка во времени, и дырки надо забить, чтоб человек не скучал и не проводил время без пользы. Но в том-то и дело, что время нельзя «проводить». Его нельзя представлять себе дыркой в пространстве. Время течет и дышит, вдыхаемо и осязаемо, оно — сама жизнь, существо жизни, и нет ничего отраднее, как отдаваться его течению, словно плыть на спине, глядя в небо. Налаживая и настраивая время в себе, как великий ритм жизни, вы собираете силы для мышления и для творчества».
Работает она с утра. Натощак. Выпьет только чашечку кофе и садится за письменный стол. Творчески Мариэтта Сергеевна трудится лишь два-три утренних часа (смолоду работала пять часов). Остальное время дня отводится на чтение с конспектированием, ответы на письма читателей, редактирование и корректуру, записи в дневнике, на тот или иной вид необходимой учебы и т. д.
Орудия своего труда — чернила, перья, школьную ручку, любимую маленькую чернильницу, стопки «столбиков», ножницы, перочинный ножик и канцелярский клей — она бережет, как рабочий в цеху, и никому не позволяет писать своей ручкой. Ей кажется чудовищным, когда писатель сразу отстукивает свой труд на машинке, не пишет, а именно отстукивает. Рука должна быть творческим орудием человека...
Как-то я застал Мариэтту Сергеевну за чтением гранок ее статьи. Она посмотрела на меня с каким-то особенным, огорченным, даже убитым выражением:
— Нельзя это печатать! Придется обратно взять...
Оказывается, у Шагинян есть свой «контроль качества», который считается ею непреложным, даже если и редактор и друзья уверяют ее, что статья хорошая и нужная.
— Видите ли, — объяснила она, сворачивая гранки и разрывая их на части, — у меня правило: если то, что я написала, при чтении в наборе ничего нового не дает мне самой, не учит меня чему-то, чего я еще не знала, — значит, дрянь работа, никуда не годится и нечего ее жалеть. Собственное дело должно быть так сделано, чтобы оно обогащало и двигало тебя, расширяло дорогу твоей мысли, было выше тебя, то есть выше того, что есть в данную минуту.
В другой раз она разъяснила это так: «В творческом труде есть что-то таинственное, нечто вроде скрытой «прибавочной стоимости», нечто от природы самого труда, от матери-природы, от земли... К тому, что есть как материал, как способность, как талант, как опыт, как производимая работа, — творчество вкладывает свою добавку сверх того, что уже есть, тот элемент нового, вновь рожденного, что двигает мир вперед».
Накануне дня, о котором будет рассказано (было это в июне 1969 года), получил из Ялты открытку от Мариэтты Сергеевны:
«...Я пишу, пишу — и счастлива!.. Здесь райски прекрасно. Такое изобилие красоты, хорошей погоды, покоя, неба и моря. И — творчества...
20‑го, во вторник, в 10 ч. 40 мин. утра мой поезд Севастополь — Ленинград будет стоять 12 мин. на Курском вокзале в Москве, проездом в Ленинград (я там должна выступить 22. VI в Доме журналиста), а 23, вероятно, буду опять проездом на 12 минут в Москве (дам знать!). Вагон мой № 6. Вы постарайтесь, пожалуйста, 20‑го быть на вокзале... Жду известий о Туманяне...»[17]
...Поезд остановился. Она была уже в тамбуре. С чемоданом.
— Остаюсь на ночь в Москве. В Ленинград поеду завтра. А сейчас мне нужно дать вам два очерка о ГДР. Прочитайте, потому что они мне очень нравятся, и я их переделывала всего один раз. Может быть, я заблуждаюсь — так бывает у меня. Мне нужно знать — получилось или не получилось. Прочитайте и скажите честно. В три часа заеду за ними.
Села в машину и помахала рукой.
В три заехала не она, а Иван Павлович (водитель ее машины). Хотя прочитать очерки я не успел — неожиданно наплыли дела, — но отдал. Через час звонок:
— Ну как?
— Что как, Мариэтта Сергеевна?
— То есть как это «что как»?
— ?
— Очерки прочитали?
— Не успел.
— Ну как вам не совестно. Чем же вы занимались, хотела бы я знать.
— Делом, Мариэтта Сергеевна!
— А прочитать мои очерки — вам не кажется делом?
— Очерки дело, но...
— Опять «но». Вы меня просто расстраиваете. Я перестану с вами знаться.
— К вечеру прочитаю.
— Как же вы прочитаете, когда у вас очерков нет? Господи, что с вами творится? — И не ожидая ответа: — Вечером зайдите ко мне. Расскажете о новостях.
Вечером приезжаю к ней. Вхожу в комнату. Мариэтта Сергеевна, склонившись над столом, правит статью о Туманяне.
Не видит и не слышит меня. Жду. Две минуты, три... Осторожно притрагиваюсь к рукаву.
— Кто это? — спрашивает она, поднимая голову. — Садитесь и не мешайте. Я сейчас. А лучше достаньте из вашего портфеля мои очерки и читайте.
— Но они же у вас?
— Как так у меня? Вы что, уже потерять их успели? Какой ужас! У меня ведь нет черновика. Я все изорвала, оставила лишь беловик.
— Но я же передал очерки Ивану Павловичу.
— Да как же вы тогда обещали прочитать к вечеру?
— Я ошибся, вернее, в ту минуту забыл, что отдал Ивану Павловичу.
— Или обманули? Признавайтесь.
— Нет, не обманул.
— Погодите, погодите, вот они, — сказала Мариэтта Сергеевна, вдруг увидев на столе очерки.
Я облегченно вздохнул.
— Ну ладно, ладно, мне сам бог велел забывать. Память мне нужна не для таких пустяков. Вот когда я сажусь за стол и мне нужно вспомнить то, что было полвека назад, — все, все всплывает, последовательно выстраивается в ряд, и не однопланово, не плоско, а во всем своем объеме. Когда я села писать о Туманяне, вспомнила его слова: «Лав э, шат лав э»[18], сказанные им по поводу моей лекции об армянских сказках, прочитанной в 1917 году в Тифлисе. А до этого ни разу не вспоминала этих слов Туманяна. И они как бы осветили мне всю статью, придали ей смысл, создали сюжет, начало и концовку... Ну, хватит. Читайте, — сказала она, передавая мне очерки...
Статья об Ованесе Туманяне, о которой упомянула Мариэтта Сергеевна, предназначалась для «Литературной газеты». Но когда статью «заверстали», она заняла на газетной полосе больше места, чем отводилось ей по макету. Газета есть газета, и я (не без опаски) попросил Мариэтту Сергеевну сократить две странички.
Приезжаю к ней за сокращениями.
— Слушайте, что я вам расскажу, — говорит Мариэтта Сергеевна. — Утром ко мне пришла Д. Вы ее знаете... Я сидела и делала для вас сокращения. Вы тоже невыносимый человек! Как можно требовать сокращения двух страниц! Это же все равно что резать ножом живой организм. Ведь статья — это живой организм со своими жизнедействующими органами. А вы заставляете меня обрубать голову или отрывать ноги. Черт знает что такое!
— Но, Мариэтта Сергеевна, вы лучше расскажите о Д. — говорю я, чтобы отвести разговор о сокращениях.
— Ну ладно, ладно, я уже сократила. Бог с вами... Так вот, заходит она и с порога начинает говорить. Боже, сколько она говорит! Я ей сказала, что занята, что срочно сокращаю статью для Серебрякова. Ничего знать не хочет. Тогда я демонстративно сняла слуховой аппарат и сказала ей: «Я вас не слышу». Она не уходит, а маячит перед глазами. Я ее не слышу, но вижу, как безостановочно работают ее губы. Говорю ей: «Уходите! Дайте мне, наконец, работать». Она не уходит. Тогда я не выдержала, всем телом надвинулась на нее и дико закричала: «У‑хо-ди-те!»... Ну, скажите, на что это похоже? Мешать работать восьмидесятилетней женщине! Это же неслыханно! Воображаю, что теперь она обо мне будет говорить: «Старуха Шагинянша с ума сошла и выпроводила меня из дому»... Но пусть знает, как мешать мне работать!
Она сидит в концертном зале, держа в протянутой руке микрофон слухового аппарата.
Лицо сосредоточенно; по глазам можно, кажется, как по нотам, воспроизвести музыку, что звучит со сцены.
Меняется выражение лица — то становится напряженно-суровым, то меланхолически-безмятежным, то радостно-торжественным. Нет, это не простое слушание музыки, это — проникновение в нее, слияние с ней.
Еще совсем маленькой Мариэтта играла в оркестре на барабане, и это, признается позднее Мариэтта Сергеевна, привило ей «чувство важности работы в коллективе». А в гимназии училась игре на рояле. Потом — на скрипке. Однако начала усиливаться глухота, и тринадцатилетняя девочка должна была бросить занятия музыкой.
Впрочем, занятия эти продолжались: концерты оставались для нее наслаждением, потребностью, нравственно-эстетической школой.
Она слышала Сергея Рахманинова, Николая Метнера, Иосифа Гофмана, Пабло Казальса, дирижера Артура Никиша... Но чаще всего — Сергея Рахманинова. На много лет связала с ним девушку большая дружба. Мариэтта Шагинян вступила, можно сказать, в борьбу за Рахманинова. В 1912 году она пишет статью против обвинения замечательного композитора в эклектизме; в письмах к Рахманинову она вселяет в него уверенность в собственных силах, благодарит за высокое искусство, которое «возбуждает благородные и мужественные начала» в человеке, «помогает ему бороться с хаосом, со стихийностью, направляет его на большие, исторические свершенья...».
«Я писала ему, вероятно, обо всем, чем жило и дышало тогдашнее русское общество... с одной-единственной, поглощавшей все мое отношение к нему, мыслью: дать Рахманинову пережить и понять историческую нужность его музыки, прогрессивность ее, в тысячу раз большую, чем все формальные выдумки модернистов...»
«Кроме своих детей, музыки и цветов, — отвечал ей Сергей Рахманинов, — я люблю еще Вас, милая Re, и Ваши письма. Вас я люблю за то, что Вы умная, интересная и не крайняя (одно из необходимых условий, чтоб мне «понравиться»); а Ваши письма за то, что в них, везде и всюду, я нахожу к себе веру, надежду и любовь: тот бальзам, которым лечу свои раны. Хотя и с некоторой пока робостью и неуверенностью, — но Вы меня удивительно метко описываете и хорошо знаете. Откуда? Не устаю поражаться». И далее идет суждение необыкновенное — по откровенно высокой оценке и проницательности: «Отныне, говоря о себе, могу смело ссылаться на Вас и делать выноски из Ваших писем: авторитетность Ваша тут вне сомнений... Говорю серьезно!»
«Воспоминания о Сергее Васильевиче Рахманинове» выходят за рамки обычных мемуарных зарисовок. Это небольшое, но емкое исследование, живо воссоздающее обстановку музыкальной жизни России десятых годов, драматизм этой жизни, определяемый, помимо прочего, и тем, что на ведущих художников того времени — людей демократических убеждений — нападали модернисты, лжепророки, «будто бы шедшие к далекому будущему человечества и «предвосхищавшие» это будущее». Со страниц «Воспоминаний» встает образ великого музыканта и великого труженика, человека сложной и противоречивой души, художника высоких устремлений, безграничной преданности искусству и одновременно обостренно-нервной неуверенности в себе. Строки писем Сергея Рахманинова к Мариэтте Шагинян полны признательности за бескорыстную помощь, дружескую поддержку, которую оказала молодая тогда писательница композитору в его трудные годы.
Мариэтта Шагинян написала свои воспоминания почти через сорок лет после последней встречи с композитором. Но факты и детали — а их тут множество — столь достоверны, столь живописны, что кажется, время совсем не затуманило памяти автора, увидевшего свою задачу в том, чтобы сохранить для себя и для нас драгоценные уроки искусства и нравственности.
Музыка прошла через всю жизнь Мариэтты Шагинян. И через все ее творчество.
В одной из своих статей Шагинян пишет о ее величестве Музыке — «самом организованном, самом бескорыстном наслаждении... дающем человеку, через слух, полноту его душевного состояния, насыщающего человека эмоцией...». Мне кажется, и в публицистике Мариэтты Шагинян живет музыка. Она музыкальна, публицистическая работа писательницы. Любая статья ее, очерк, исследование основаны на стройной композиции, отличаются слаженностью всех частей, имеют захватывающую увертюру, необходимую кульминацию, логический финал, а то и своеобразную концовку-резюме, коду. Логика в произведениях Мариэтты Шагинян — и в художественных и публицистических — неоспорима. И ритмика тоже — четкая внутренняя ритмика в каждой ее книге, в каждой статье.
В своих работах о музыке, как и во всем своем творчестве, Мариэтта Шагинян тяготеет к многожанровости. В произведениях, опубликованных в девятом томе собрания сочинений, писательница предстает и как романист, и как очеркист, и как мемуарист, и как очень оригинальный критик-рецензент.
«Воскрешению из мертвых» Шагинян посвятила девять лет жизни и труда. Она работала в архивах и библиотеках Рима, Неаполя, Парижа, Праги... Она искала и по крохам собирала все, что могло оживить человеческий образ чешского композитора XVIII века Иозефа Мысливечка, его рукописи, его музыку. По карте Рима того времени она нашла дом, где жил композитор. Нашла его портрет, с которого была сделана известная гравюра. А в Ленинграде — партитуру оперы «Медонт», следы которой были давно потеряны.
Литературное «воскрешение из мертвых» Иозефа Мысливечка явилось большим культурным событием. Творческий подвиг писательницы был отмечен высокой наградой — Золотой медалью ЧССР.
Музыка для Шагинян, как уже было сказано, не только наслаждение, но и потребность, нравственно-эстетическая школа. Эта школа нужна людям как воздух, как вода, как хлеб — вот мысль, которую не устает повторять Шагинян. Для нее это бесспорно. Несколько лет назад она задержалась в Италии лишь для того, чтобы за два дня до премьеры присутствовать на генеральной репетиции оперы Дмитрия Шостаковича «Нос», поставленной Эдуардо де Филиппо. И тут же написала небольшую статью об этом и передала ее в Москву, в «Известия».
Мариэтта Шагинян — крупный знаток музыки Дмитрия Шостаковича. Она неизменно рецензировала почти все новые его произведения. Она автор обобщающей статьи о нем. Работы М. Шагинян о Д. Шостаковиче — яркий и глубокий, резко антишаблонный творческий портрет великого композитора. «Для меня является большой честью очень высокая Ваша оценка моих опусов. Повторяю, все вышедшее из-под Вашего пера будет для меня большой честью», — писал он ей.
Весной 1943 года, точнее, 28 мая Мариэтта Шагинян записала в своем дневнике: «...Шостакович дарит мне листки сонаты, только недавно созданной...» Немного позже, под впечатлением новой сонаты, она делает в дневнике чрезвычайно любопытную запись о силе воздействия его творчества: «Музыка Шостаковича заставляет внутри как-то хорошо и определенно перестраиваться... подтягивает, выпускает отдохнувшим и готовым на продолжение жизни с новым запасом сил... Это деятельная музыка, и за это я ее страстно люблю».
В центре интересов Мариэтты Шагинян как публициста всегда стояли и стоят важнейшие проблемы жизни — «время и человек», «время и культура», «нравственное и гуманитарное воспитание» и т. п. И, я думаю, поэтому творчество Дмитрия Шостаковича, проникнутое столь острым ощущением трагизма и оптимизма нашего времени, словно магнитом притягивает к себе писательницу.
И это свое ощущение, свое восприятие музыки Шостаковича она стремится передать не узкому кругу специалистов, а широкой массе слушателей, заинтересовать их ею, вдохновить их ею, научить жить.
Она стремится в виде прямой беседы раскрыть особенности формы произведений Шостаковича. Один пример. В Четырнадцатой симфонии, этой особенной «песенной сюите», чередуется музыка на стихи таких разных поэтов, как Лорка и Рильке, Аполлинер и Кюхельбекер. «Что в них общего? Где тут связь? Но вот гений музыки опускает смычок на струну, заставляет зазвучать голос, рассыпает первую горсть звуков по клавишам фортепьяно — и вы заворожены, захвачены, потрясены углубленной трактовкой поэтического слова, магией музыки, и стихотворение впервые раскрывает перед вами полноту своего смысла, связь вдруг протягивается от каждого из них к другому, — и все обретает цельность».
В коротком авторском слове к девятому тому своего собрания сочинений Мариэтта Сергеевна предупреждает читателя, что ее работы о музыке писались «не специалистом, не знатоком, а простым слушателем». Но этот «простой слушатель» особенно остро и глубоко понимает и воспринимает музыкальный язык, выражающий не выразимые словом тайники человеческого духа. Этот «простой слушатель» ощущает организующую и дисциплинирующую силу музыки. И главное, конечно, — ее нравственное воздействие на человека. Здесь — вспомним еще раз Сергея Рахманинова — авторитетность Мариэтты Шагинян велика и несомненна.
Было еще темно, когда «Стрела» подошла к ленинградскому перрону, и едва посветлело, когда я постучал в номер гостиницы, где жила Мариэтта Сергеевна.
— Что это значит? — воскликнул я, входя к ней. — С какой стати вас, коренную москвичку, нужно разыскивать в Ленинграде? Почему и зачем вы на всю зиму удалились из родного города, не оставив даже адреса?
— Погодите, погодите, я ничего не слышу, — сказала Мариэтта Сергеевна, прилаживая к уху слуховой аппарат. — Ну, теперь повторите весь ваш монолог.
Я повторил.
— Ничего не случилось, кроме того, что я очень люблю Ленинград. Он для меня близок так же, как Москва. Еще мне нужна здешняя Публичная библиотека, где у меня свой столик. Я сейчас поглощена подготовкой к новой работе.
— Можно ли узнать, что это за работа?
— Нет, нельзя. Пока не напишу — не скажу.
— Так, может, скажете, что вы читаете в библиотеке?
— Гегеля. «Феноменологию духа».
— А как же с главной вашей темой — ленинской?
— На Гегеле воспитывались будущие марксисты. Ленин сам, как вам известно, зачитывался им... Готовясь к будущей своей книге и вновь обратившись к Гегелю, я отнюдь не отрываюсь от Ленина.
В студенческую пору, — продолжала Мариэтта Сергеевна, — мы все увлекались Гегелем. И вот сейчас сижу на своем постоянном месте в библиотеке, и передо мной с левой стороны «Феноменология духа», в оригинале, а справа — та же книга в русском переводе. Надо сказать, что Гегель в оригинале гораздо понятнее и прозрачнее того Гегеля, которого добросовестно перевели пять сотрудниц Эрнеста Радлова под его редакционным руководством. Мне, признаться, доставляет удовольствие ловить неточности их перевода, потому что это помогает глубже понять дух самого Гегеля.
— Но почему вы работаете в ленинградской библиотеке, а не в московской? — снова допытываюсь я.
— С ленинградской Публичной у меня связано очень забавное воспоминание...
В 1920 году Ленинград, тогда еще Петроград, был голодным, холодным, слабо освещенным. Библиотека не отапливалась, научным сотрудникам приходилось заниматься на верхнем этаже, под самой крышей, где было чуть потеплей. Там находилась тогда часть фондов. По поручению издательства «Всемирная литература» ей предстояло написать брошюру об Уилки Коллинзе. Это была удивительно приятная работа. Она прочитывала один за другим все его странные и страшные романы и все то немногое, что имелось на английском языке об этом замечательном писателе. Сидела она там в окружении десятков томов часто совершенно одна, обычно до сумерек. И не заметила однажды, как неподалеку захлопнулась большая чугунная дверь. Сторож не увидел ее за томами Коллинза, запер фонды и ушел. А дело было в субботу. Наступали сумерки. Света тогда не давали. Увлеченная страшным уголовным романом Уилки Коллинза «The Law and the Lady» — «Закон и женщина», она вдруг спохватилась и сунулась было к выходу. И тут только поняла, что оказалась взаперти. Сколько ни стучала, сколько ни кричала — все напрасно. Вокруг — полная тишина. Суббота, — значит: две ночи и день на самой верхотуре, без воды, без еды, без света. До понедельника. Сперва это происшествие даже понравилось ей. Она начала рыться в окружавших ее полках, где была собрана французская литература XVIII века. Встречались здесь книги и с довольно пикантными картинками... Но сумерки сгущались, читать уже было невозможно, и к тому же появились крысы. Они спокойно шмыгали мимо нее и деловито углублялись в кожаные фолианты. Она сильно струсила. Кроме того, захотелось есть и пить. Наверху в чердачном окошке было круглое отверстие вместо фортки, видимо для «буржуйки». Она порылась в кошельке, нашла медяк, написала на бумажке: «Меня заперли в верхнем этаже библиотеки. Найдите сторожа и попросите выпустить». Затем водрузила на стол стул, поднялась на него, просунула руку сквозь отверстие и со всей силы швырнула на улицу медяк, завернутый в записку.
Петроград был всегда благовоспитанным городом. Не прошло и получаса, как в полной темноте, сквозь шорох крыс, деликатно поедавших фолианты, раздался скрип и в дверном проеме показалось освещенное свечкой сердитое лицо сторожа.
— Кто разрешил вам тут спрятаться? — проворчал он.
А она в ответ посоветовала ему впустить сюда пару кошек и с достоинством направилась к выходу. С тех пор Мариэтта Сергеевна считает себя некоторым образом постоянным жильцом Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина.
— Во время переписи населения меня должны были бы записать по адресу библиотеки, где я провожу целые дни с утра до вечера, — рассмеявшись, закончила она свой рассказ.
— Это, конечно, значительный эпизод вашей биографии, Мариэтта Сергеевна, но признаться, я не вижу связи между тем, что вы делаете сейчас, и...
— Вот тут-то я вас и поймала на первородном грехе несведущих людей, как утверждает Гегель. Все они, в том числе и вы, хотят иметь дело только с результатом явлений, считая результат целым предметом. Гегель же говорит, что целое — это Werden, то есть весь процесс становления, а результат — только конечная точка этого процесса. Гегель, как и Гёте, сказал это задолго до Дарвина... Тот факт, что я сижу сейчас над «Феноменологией», и есть начало искомого вами результата, то самое Werden, в конце которого и ляжет на стол моя будущая работа...
Я придвинул к себе лист бумаги.
— Что это вы собрались записывать? — вдруг грозно прервала себя на полуслове Мариэтта Сергеевна. — И не вздумайте!
— Почему?
— Гегель — моя сегодняшняя тема. Я засекречиваю ее. А вы наведете на мою тему философов, и они опередят меня.
— Спасибо! Вот вы и проговорились. Впрочем, нет худа без добра. Поймите, в вашей беседе со мной вы как раз первой и делаете заявку на эту тему... Постойте, постойте, ведь приближается двухсотлетие...
— Вспомнили все-таки! Да, Гегель родился 27 августа 1770 года... Но если вы думаете, что я буду писать вообще о Гегеле, вы ошибаетесь. Ни один философ не додумается до моей темы. Я заинтересована лишь одной проблемой, которой он коснулся. И для этого снова перечитываю всего Гегеля. Впрочем, об этом сейчас не время...
И тут, взглянув на часы, восьмидесятидвухлетняя Мариэтта Сергеевна со студенческой лихостью внезапно схватила свою сумку, набитую тетрадями, и, заявив, что ей пора в библиотеку, выставила меня из номера...
«Секрет» свой Мариэтта Сергеевна раскрыла в августовском номере «Нового мира» за 1970 год: к двухсотлетнему юбилею Георга Вильгельма Фридриха Гегеля она опубликовала на страницах этого журнала новую работу «О природе Времени у Гегеля».
Вот, оказывается, почему Мариэтта Сергеевна перечитывала в ленинградской Публичной библиотеке «Феноменологию духа», выискивая у Гегеля разбросанные там и сям мысли о времени и пространстве — проблеме, которая волнует писательницу с давних пор.
Последняя философская работа Мариэтты Шагинян написана в органической связи с ее Ленинианой. В разделе «Заключение» она снова возвращается к Ленину, размышляя о том, как гегелевские прозрения о природе времени воспринимал Ленин и как он сам мыслил о проблеме пространства и времени.
Судьба и время помогли Мариэтте Шагинян написать «Четыре урока у Ленина», завершающую книгу четырехчастной Ленинианы — «Семья Ульяновых».
Четыре урока — это четыре главы: «Воспитание коммуниста», «По следам Ильича», «В библиотеке Британского музея» и «Рождество в Сорренто». Все новые и новые черты образа Ленина, неисчерпаемого образа!
Эту книгу можно назвать старым термином «опыты». Или «этюды». Это серия духовных встреч с сокровищницами ленинской мудрости. Писательница постигает сокровенный смысл бытия, истории, ее движения через Ленина.
Но, называя эту книгу старыми терминами, я отнюдь не лишаю себя права сказать, что «Четыре урока» — это новаторская книга по своей форме, структуре, манере.
Если первые две книги шагиняновской Ленинианы — «Рождение сына» и «Первая Всероссийская» — подчинены канонам исторического романа, основаны на строгой документальности и названы романами-хрониками, а третья работа — «Билет по истории» (эскиз романа) — также выдержана в полном соответствии с жанром, отмеченным в скобках, то «Четыре урока у Ленина» — произведение, где уловить жанровую определенность невозможно. Это нечто синтетическое, в котором спаяны и художественный очерк, и философская публицистика, и документалистика.
Никогда за свою жизнь не увидев Ленина воочию, писательница воссоздает его живым, удивительно близким себе и читателю. Она ищет его следы на дорогах и в городах Франции, Италии, Швейцарии и на старой мрачноватой диккенсовской улице Грэйс-Инн в Лондоне, по которой в утренние часы шел Ильич в библиотеку Британского музея. «Шел под дождем и солнцем, под снегом и смогом, при фонарях и при слабом лондонском утреннем свете, — должно быть, с такою же приятной зябкостью ожиданья или — хорошее русское слово — предвкушения, с какой торопишься на свиданье с чем-то любимым». Так Шагинян ищет общее с Владимиром Ильичем чувство пристрастия к библиотечным занятиям, к Книге. И дальше: «Жизнь человеческая проходит. Она течет удивительно быстро. Но в памяти, как в несгораемом шкафу, долго хранятся ощущения пережитых нами прочных радостей, не теряя своего первоначального вкуса. Я уверена, что Ильич хранил в памяти ощущение своих занятий в библиотеке. Среди немногих личных часов счастья было счастьем для него занятие в знаменитой Ридинг-Рум — читальном зале Британского музея».
Все, что пишет Мариэтта Шагинян о Ленине, глубоко осмыслено и понято с максимально ясным видением и ощущением прошлого — так, как будто это происходит сегодня, на глазах у писательницы. Все, все в этой книге пропущено через свое собственное «я».
Зорок взгляд писательницы, когда она всматривается в простые факты жизни Ильича, в черты его характера, в привычки. Она создает образ борца, мыслителя, человека, все помыслы которого обращены к людям, к революции, к общечеловеческому благу.
Нельзя без трепета читать страницы последней главы «Уроков» о дружбе Ленина с Горьким, об их сложных взаимоотношениях — людей непохожих, во многом разных, порой значительно расходившихся во взглядах. И все-таки: «Горький был тем, за что до конца жизни любил Ленин Горького, за что он не только прощал его, уча и наставляя, как отец сына, но и за то любил он Горького, и в этом глубочайшая разгадка их взаимоотношений, их дружбы — до «встречи памятью» перед смертью, — что он был ему жизненно нужен. Горький был большим, настоящим художником». И далее пишет Шагинян: «Ошибутся те, кто думает, что в своей с ним переписке один только Ленин учил Горького и был односторонне нужен Горькому. Вчитавшись в каждое слово этой переписки, начинаешь чувствовать, каким необходимым был мятущийся, отступающий, упрямый, впечатлительный, яркий Горький для Ильича, обтачивавшего свои мысли об эту дружбу, об ответы, казалось бы, такого несхожего, разного, чуждого человека, — политику нужен художник, как воздух, как хлеб, как правой ноге нужна левая; давным-давно какой-то философ сказал, что, двигаясь, мы последовательно падаем, и если б не было левой ноги, человек падал бы в одну сторону, а если б не было правой — в другую, — и только потому, что он падает то на одну, то на другую — получается движение вперед».
И как символический апофеоз этой дружбы двух великих людей — их последняя «встреча памятью» у порога смерти. Шагинян приводит слова Надежды Константиновны Крупской в письме к Горькому: «...Смотрел в окно куда-то вдаль — итоги жизни подводил и о Вас думал...» А спустя двенадцать лет Горький, умирая, тоже обратился мыслью к Ленину: «Он не то чтобы «вспомнил его». Сперанский[19] пишет: «Несколько раз вспоминал».
«Четыре урока у Ленина» — блистательное завершение, долго звучащий аккорд четырехчастной Ленинианы, наиболее совершенного в художественном и философском отношении произведения Мариэтты Шагинян. Писательница нарисовала широкую историческую панораму — от истоков общественной атмосферы, в которой формировался характер Ильича и складывались его убеждения, до глубинного раскрытия эстетических, этических и философских взглядов вождя нового типа, гения невиданного доселе масштаба.
Строгий документализм, освещенный высоким художническим даром, безмерная увлеченность автора своей темой создают для читателя тот живительный воздух любви к Ленину, который побуждает всей душой потянуться к его литературному наследию, заставляет глубже вчитаться в Ленина.
...Она обертывала в плотную синюю бумагу старую, пожелтевшую книгу с множеством пометок на полях.
— Это моя реликвия. С нее все и началось. Первая ленинская книга, которую я приобрела в начале двадцатых годов, — объяснила Мариэтта Сергеевна, заметив, что я с любопытством наблюдаю за тем, чем она занята. — И знаете, что в ней меня как философа сразу же поразило? Форма, точнее, полемичность. И это пришлось мне по духу. Ленин ничего не излагает докторально, он утверждает свою истину в полемике с народниками, потом с меньшевиками. Утверждает свою веру в то, что теория должна быть в единой связи с практикой. А для этого нужно, чтобы знания перешли в убеждение, стали действием. Этот тезис был для меня компасом в моих многолетних работах о Ленине. Этот тезис и еще одно...
Мариэтта Сергеевна на миг задумывается, ищет нужные ей слова:
— Совесть человека никогда не знает условных форм поведения. У совести нет таких решений, как «более или менее», «может быть». То есть формы отделения предполагаемого или теоретического от решения «да» или «нет». Совесть человека всегда знает, что хорошо и что плохо. Вот этот радикализм нравственного бытия Ленина создает огромное, могучее обаяние его личности. Когда я пишу о Ленине, я вижу его образ внутренним своим зрением. Чувствую его глубиной своей личной совести. Ленин всю жизнь учил меня большевизму, и я надеюсь, что мне удалось хотя бы слабо, но передать во всех своих работах о нем Ленина-большевика.
После того как Мариэтте Шагинян за тетралогию «Семья Ульяновых» была присуждена Ленинская премия, я спросил у нее, думает ли она и дальше развивать в своем творчестве ленинскую тему и в какой форме.
Мариэтта Сергеевна ответила:
— Ленинская тема для того, кто однажды прикоснулся к ней, уже не уходит из вашей творческой работы, она становится темой всей жизни. Когда любишь Ленина и чувствуешь, что понимаешь его и можешь найти в нем опору для мышления, для поведения, для своего роста (а растет человек до самой смерти), уйти от Ленина уже нельзя. Любая твоя книга в той или иной мере пропитывается тем, что получаешь от его чтения. А читать его хочется всегда, хотя бы по страничке в день, для духовного здоровья, подобно тому как, просыпаясь утром, хочешь открыть форточку, чтобы подышать свежим воздухом.
Войдя в больничную палату, я обратился к Мариэтте Сергеевне с не совсем обычным приветствием:
— Наконец-то вижу вас в стабильном положении, когда спокойно можно поговорить. Что вы думаете о спектакле, поставленном...
Она подняла взгляд от какого-то огромного томища, который просматривала с карандашом в руках, надела слуховой аппарат и спросила, что мне нужно. Подобно Голове из гоголевской «Майской ночи», она усвоила себе привычку слушать только тогда, когда ей хочется слышать. Я повторил свой вопрос лаконично и с достоинством:
— Что вы думаете о спектакле, поставленном Ленинградским ТЮЗом по вашему роману «Месс-менд»?
Мариэтта Сергеевна ответила:
— Ничего не думаю. Врачи не разрешили мне съездить в Ленинград. Не знаю, что там у них вышло. Но пьесу я прочитала. В общем она мне понравилась, хотя Меньшов проделал с моим «Месс-мендом» в обратном порядке то, что Маркс сделал с диалектикой Гегеля: поставил роман с ног на голову. Из серьезно задуманной антифашистской вещи устроил веселый эстрадный гротеск, да еще с музыкой — сейчас это модно называется мюзикл. Но достоинством пьесы считаю точное следование за содержанием книги, почти дословное сохранение моих диалогов, моего языка и, за вычетом неизбежных сокращений, такое же точное сохранение и ситуаций, и действующих лиц. В этом безусловное преимущество пьесы Меньшова перед безответственной стряпней старого трехсерийного фильма, выпущенного в тридцатых годах киностудией «Межрабпом-Русь». В сценарии и в фильме полностью была уничтожена главная мысль моего «Месс-менда»: рабочие добились власти над созданиями своих рук и эти создания победили капитализм. Помните фразу моего героя Микаэла Тингсмастера из Тайного общества «Месс-менд»: «Хозяин вещей тот, кто их делает»? «Межрабпом» все это выбросил, вместо рабочего лозунга «Месс-менд» выдумал какую-то девицу мисс Менд. Вещь потеряла всякую основу, стала банально-приключенческой. Меньшову же удалось в своем гротеске кое-что от этой темы сохранить...
Мариэтта Сергеевна на секунду умолкла, притронулась указательным пальцем к нижней губе, как она обычно делает это, когда задумывается, и снова заговорила:
— Странно, что вы спросили меня именно о «Мессменде». Я как раз вот сейчас лежу и думаю о ранней своей идее, родившейся более полувека назад.
Она чуть приподняла толстый том, лежавший перед ней на одеяле:
— Видите эту книгу? Верстка четвертого тома моего Собрания. Весь том посвящен советскому рабочему классу. И хотя здесь свыше шестисот страниц, пришлось пожертвовать больше чем половиной очерков — места дали мало. Отбирала очерки, ни о чем особенном не думая; писались они в течение многих лет. И до, и во время, и после Отечественной войны. А когда прочитала всё подряд, уже в верстке, произошло как бы открытие для меня самой. Ездила из конца в конец всей нашей земли, с завода на фабрику, с фабрики на завод, с рудника на шахту. Все было разное — люди разные, производства, стройки, города разные. И вот когда прочитала — только один человек встал передо мной: рабочий нашей страны, социалистический рабочий...
Она воодушевилась и, забыв обо мне, говорила будто для себя:
— Помню, в двадцатых годах мне как-то случилось на известинской машине подвозить одного датчанина, капиталиста, говорившего по-русски. Мы всю дорогу спорили о нэпе, и тогда я, честно говоря, не сумела ответить ему толком. Он мне сказал: «Душа капитализма — личная инициатива, свобода предпринимательства. Чистильщик сапог может стать миллионером. Социализм убьет личную инициативу, уничтожит предпринимательство. Вы сейчас в нэпе пытаетесь спасти свое производство введением микроскопической дозы предпринимательства. Но при социализме это все не даст никаких ростков, окажется бесполезным».
Я горячилась, отвечала «по линии» патриотизма, героизма и т. д. И вот, прочитав теперь саму себя, вижу, что личная инициатива, предприимчивость отнюдь при социализме не исчезают, не заглушаются, они только меняют смысл и адрес. Они переходят к рабочему! В своих очерках я описывала новатора, выступившего с личной инициативой, стахановца! — имя, не имеющее предков в лексике, словарях, энциклопедиях. Наши рабочие — это особые «предприниматели». Ростки их личной инициативы — всюду, на каждом производстве, — стали составной частью причин, дающих рост производительности труда. Вот что такое новый, социалистический рабочий. Это не чистильщик сапог, ставший миллионером. Деяния нашего рабочего идут на пользу всей страны, и предприимчивость при социализме превращается в творчество. Нужно только разумно направлять и стимулировать эту инициативу...
Она почти задохнулась от торопливости своего неожиданного монолога, а я молчал, боясь ее прервать. Потом вдруг посмотрела на меня и спросила другим голосом:
— Вы что-то хотели у меня узнать?
— Я уже все узнал, — ответил я и, чувствуя, что она утомилась, двинулся было к выходу из палаты, но вспомнил и сконфуженно остановился:
— Мариэтта Сергеевна, а как ваше здоровье?
— С этого надо было начать, — ответила она. — Вот видите эту книжку? — Она взяла с тумбочки томик в пестрой обложке. — Из последних романов Агаты Кристи. Читаю на ночь. — И, пробежав на 113‑й странице английский текст, тут же перевела фразу: — «При ревматоидном артрите бывают до того жестокие и отчаянные боли, что может быть введен морфий». Ну, так у меня ревматоидный артрит, но я к морфию не прибегаю. — И захлопнула книгу с победоносным видом, словно подчеркивая свое превосходство над английскими больными.
В конце марта 1973 года Мирель Яковлевна[20] позвонила мне и предложила поехать к Мариэтте Сергеевне в Переделкино. Весьма кстати, подумал я: повезу верстку статьи к ее восьмидесятипятилетию.
По дороге Мирель рассказала, что Мариэтта Сергеевна озабочена тем, что не может раздобыть ни одного нового английского детектива.
— Решила, что ей в свои восемьдесят пять — пора и честь знать: не писать надо, а только читать хорошие детективы. Ну, вы знаете маму: тут же заявила, что ей для своих мемуаров нужно съездить в Швейцарию.
Мирель хохочет, да так увлеченно, что того гляди руль выскользнет у нее из рук.
Мариэтта Сергеевна встречает нас на лестничной площадке. Уверенный, что обрадую ее, торжественно протягиваю оттиски статьи и фотографии.
И вдруг взрыв:
— Какой ужас! Как вы смели дать этот снимок! На кого я тут похожа? Не разрешаю, не смейте печатать!
Мирель пытается успокоить ее:
— Мама, это же дивный снимок, ты здесь милая, спокойная, с гладким хорошим лицом. Что тебе еще нужно?
— Ты ничего не понимаешь, хотя и художник. Погоди, я напечатаю в своих воспоминаниях самую скверную твою фотографию. Будешь тогда знать!
И снова — ко мне:
— Константин Багратович, раз вы выбрали этот пакостный снимок, значит, вы совершенно меня не понимаете. Значит, годы нашей дружбы ничему вас не научили. Я и статьи не буду читать. И всем своим близким не разрешу читать ее.
Пробую объясниться, показываю оттиск с другой фотографии.
— Почему вы не дали ее? Она же гораздо лучше.
— Но здесь же у вас рот открыт, — осторожно заметил я.
— Мало ли что открыт? Он всегда у меня открыт. И никто никогда мне его не закроет!
Через некоторое время мы — теперь уже втроем — возвращаемся в Москву.
Едем молча.
Прощаемся. А через час раздается звонок.
— Ну как вы там? Какие новости? Приезжайте завтра ко мне. Я вам расскажу кое-что интересное. (Пауза.) Да, вот что еще. Какой глупый заголовок вы дали к статье! «Мудрость движения». Какая мудрость? Какое движение? Что за чушь!
Тут я не выдержал и сказал:
— Мариэтта Сергеевна, должен вам сообщить, что эти слова взяты из вашего очерка, опубликованного в четвертом томе Собрания ваших сочинений. И в статье, которую, может быть, вы когда-нибудь все-таки прочтете, цитируется отрывок из этого очерка, где вы пишете о мудрости движения.
— Мало ли что я пишу! Не все надо цитировать, а тем более выдергивать слова из текста.
И повесила трубку...
На второй день поехал к ней. Две большие вазы на столе с огромными букетами красных роз. Она не без гордости говорит, что эти розы прислали ко дню ее рождения незнакомые читатели.
Потом спрашивает, вышла ли газета. Я протягиваю ей свежий номер «Литературной газеты».
О снимке и заголовке уже — ни слова, а статью стала читать внимательно. Кончила, вздохнула и сказала:
— Эта статья меня окончательно убила. Нет, вы не виноваты. Вы написали то, что чувствовали. Статья не дышит жизнью, тем порывом, с которым вы раньше писали обо мне. Потому что уже нет и во мне порыва. Потускнела мысль, устал мозг. И не заметить этого вы не могли. Подсознательно, изнутри почувствовали то, что стало со мной на самом деле...
Посмотрела на меня и снова сказала:
— Не огорчайтесь. Статья всем понравится — вот увидите. Но мне она радости не принесла. Вы пишете о моей мысли, о сюжете, о теме, о проблеме, о том, что я исследователь и философ. Но вы меня не раскрываете как художника. Может быть, виновата в этом я...
Махнула рукой и опять:
— Сегодня перечитала последние свои писания. Они мне совершенно не понравились. Плохо, скучно. Читаю, и у меня не вспыхивает мысль, не возникает интереса. Наверное, мне больше писать не надо. А надо умирать.
Я невольно сделал протестующий жест.
— Ну ладно, ладно... Идите домой. Я вас утомила своими жалобами. И мне пора спать.
Хотел ей что-то сказать, возразить, но она замахала руками:
— Не надо ничего мне объяснять. Все знаю, что вы скажете. Вот я снимаю аппарат, чтобы вас не слышать.
Стал надевать пальто. Она пошла к себе в спальню. И вдруг крикнула оттуда:
— Погодите! Погодите!
Вышла в коридор:
— Ну, не расстраивайтесь. Вы ни в чем не виноваты. Да и я не виновата. Всему приходит конец. Все, что начинается, — кончается. Чего тут расстраиваться!..
Через три дня Мариэтта Сергеевна дала мне прочесть главку из новой своей книги. Я был потрясен. Художник, публицист, философ слились воедино в этом отрывке. И какой художник!
Ноябрьской ночью выпал обильный снег, и машина делала первую борозду по пушистому белому покрову вчера еще сухой дороги, ведущей к даче Мариэтты Сергеевны в Переделкино.
— Приехали? Сейчас буду кормить вас. Я здесь блаженствую. Одна во всем своем царстве. Белом и тихом. Меня даже белка и голубь покинули. Одна осталась. Ну и пусть...
Я хотел было что-то спросить.
— Погодите, вскрою эту толстую бандероль. — Читает: — От Сименона, из Лозанны. Вот молодец, книгу прислал! А ну-ка, посмотрим какую? — Аккуратно срезает ножницами краешек пакета. — Молодчина, прислал ту, которую я не читала.
Переводит надпись на книге: «Доктору Мариэтте Шагинян. С превеликим почтением и искренней симпатией. Кланяюсь Вам в ноги. Жорж Сименон. 1973».
— Истый француз. «Кланяюсь в ноги». Каков, а?
Слева от титульного листа — портрет: в белой сорочке с бабочкой, в очках, с трубкой во рту, гладко причесанные волосы.
— Какой симпатяга, а? Люблю его читать. Мегрэ очень реалистичен, как живой, и настолько добр и человечен, что хочется иметь этого сыщика своим другом. По глубине и выразительности Сименон — писатель бальзаковского типа. Я не преувеличиваю: настоящий детектив — высокое творчество. «Шерлок Холмс» или «Лунный камень»[21] — это же классика! Вы небось Сименона читаете по-русски. В переводе исчезает весь аромат его языка. Сименон требует евангельской простоты перевода, как, впрочем, и любой крупный писатель.
Я знал, что Мариэтта Сергеевна неравнодушна к жанру детектива. Почему?
— Детектив — это современная художественная сказка для взрослых, — сказала она. — Как и в детских сказках, в нем добро побеждает зло. Мне детектив служит превосходным отдыхом. Но он и научил меня многому. Сказка учит детей, детектив — взрослых. Ну, хватит. Вы пока тут почитайте что-нибудь, а я пойду стряпать.
Убеждать ее, что я сыт и что ей не стоит беспокоиться, было совершенно бесполезным.
«Тот, кто учится... спит хорошо, становится собственным врачом. С учением связаны самообладание, целеустремленность, повышение знаний, созревание человечности». Мариэтта Шагинян приводит эту древнюю индийскую мудрость и потом пишет: «Надо быть взрослым, очень пожившим человеком, чтоб ясно представить себе проблему школы, ощутить ее как среду для своего роста. И тогда он начинает сильно корить и жалеть себя за легкомыслие своего детства и юности, когда мог бы взять от благодатного школьного времени куда, куда больше, чем взял. Я тоже поняла это очень поздно, в возрасте сорока пяти лет, когда подала заявленье о приеме в Плановую академию...»
Пристрастие к педагогике — чрезвычайно важная особенность всего ее творчества. Она пристально следит за новыми веяниями в педагогике, за судьбою ученых, рационализирующих методы преподавания, и в то же время выступает за развитие и претворение в жизнь гуманистических идей классической педагогики.
Она исследовала учение Яна Амоса Коменского и опубликовала о нем работу, в которой показывает, как созвучны нашему времени его великие гуманистические принципы, изложенные еще в XVII веке, — принципы «равенства людей любой расы и национальности, любого состояния, пола...»; как непоколебимы во времени его идеи о «пансофическом» — всеохватывающем — образовании, «основанном на методе сближения и связного изложения научных сведений»; каким нестареющим оказался его учебник «Orbis pictus». Шагинян не только творчески излагает бессмертные идеи великого педагога, гуманиста и демократа, но сопоставляет их с нынешней системой нашей школы, делает глубокие и актуальные выводы.
Помимо специальных работ по педагогике, таких, как «Об учителе», «Надо знать иностранные языки», «Не включаясь в спор», «Мысли к съезду» и других, почти во всех произведениях Шагинян рассыпаны мысли о школе, о воспитании нового человека. Она изучила педагогику древней Индии, Ирана, Израиля и других восточных стран, новейшие педагогические веяния в Болгарии. И, конечно, более всего — русскую педагогическую мысль, в особенности педагогическую деятельность К. Д. Ушинского и И. Н. Ульянова.
А практику дореволюционной русской школы с ее плюсами и минусами она прошла сама. И, как всегда, Шагинян умеет проложить «логический мостик» между прошлым и настоящим и заговорить о современных проблемах. Ну, скажем, о «резерве», который нужен и в производстве, чтобы иметь некоторый запас сырья, и в здоровье человека, чтобы перенести болезнь, и в искусстве, потому что, если у творца вдохновения «в обрез», «это не настоящий творец». Не может быть правильного планирования «без наличия какого-то запаса, дающего возможность маневрировать. Наконец, коротка та любовь, у которой все, что есть, расходуется сразу и в одночасье, как вода на донышке. И плох тот учитель, кто идет в класс с наличием только того знания, какое нужно для проведения данного урока». Писательница со всей страстью ратует за то, чтобы в педагогику, непосредственно для обучения детей и юношей, шли высокообразованные люди, которые «приносили бы в класс знание многого такого, чего нет в учебниках и не вычитаешь в пособиях».
Личность учителя — вопрос, который всегда волновал классическую педагогику, — с особой остротой стоит и сегодня. И второе — методика преподавания. Объем знаний растет, поток информации неуклонно, в нарастающем темпе увеличивается, и методика обучения, основанная на запоминании, уже не годится. Как же надо изменить эту методику, размышляет писательница, чтобы из школы выходили молодые люди, обогащенные живым мироощущением, творческим пониманием идей и перспектив современной науки, чтобы знания становились твердой основой для дальнейшего духовно-нравственного совершенствования человека?
В дни учебы в Плановой академии Мариэтта Шагинян обратила внимание на то, что в разных науках одни и те же вещи называются разными терминами. «Почему те же самые понятия параметров, координат нельзя опознать, как доброго знакомого, в высшей математике, в физике, в электротехнике, в механике, ну даже в ткачестве, хотя бы они там назывались совсем по-разному, не аргумент и функция, а, скажем, основа и уток?» Или такое понятие, как рычаг, рядящееся в разные названия в различных областях знаний? Как легко было бы целостно охватить любую науку, если б размаскировать эти термины, привести их к унификации, но при этом рассказать о специфическом значении их изменений в каждой науке! «И какая экономия времени получилась бы при таком «сжатии» предметов...»
Мечтая об этом, Мариэтта Шагинян написала статью о создании сжатого «компендиума знаний», в которой изложила свои соображения об унификации терминов разных наук. И написала ее более тридцати лет спустя, уже в шестидесятых годах, когда развитие естественно-математических наук привело к их сближению, когда были стерты межи, разделявшие, скажем, физику и химию, и когда создание такого компендиума приобрело особую актуальность. Общий язык естественных наук — проблема сейчас активно и широко обсуждаемая, решение которой, очевидно, будет способствовать новому прогрессу самих наук.
Мариэтта Шагинян — писатель-педагог. И не только в книгах своих педагог. А и в жизни. Хотя часто не воспринимаемый собеседниками в этом своем качестве.
Есть у нее любимое гётевское стихотворное изречение: «Всё могли бы мы утратить, оставаясь тем, что есть».
Человек, который не растет, теряет и то, что он имеет. И Мариэтта Сергеевна старается, чтобы в человеке проросли семена тех творческих возможностей, которые заложены в нем самом, но еще неведомы ему. В этом — особенность ее педагогического дара. Но это не дидактизм, не учительское навязывание чего-то постороннего, а искусство, как бы подобное «повивальному» мастерству Сократа, умевшего пробуждать в своем собеседнике мудрость, «вытягивает» ее. Надо, однако, оговориться: не с каждым она может так беседовать — есть люди, невосприимчивые к такого рода педагогике.
Как читать? Вернее, как научиться читать? «Научить человека читать очень трудно. Еще и потому трудно, что сделать это никто не может, кроме самого человека...» — пишет Шагинян и цитирует Гёте, сказавшего незадолго до смерти: «Добрые люди не знают, сколько времени и усилий стоило иному, чтобы научиться читать. Я потратил на это восемьдесят лет и еще сейчас не могу сказать, что достиг цели».
Мариэтта Шагинян считает процесс такого научения особой формой взаимодействия с книгой. «...Чтоб книга вам дала, вы ей должны дать, — do ut des, — отдача-получение, вечная великая двоица процесса жизни!» Чтоб книга вам «протянула смысл», нужно «приложить работу к чтению книги». Как-то Мариэтта Сергеевна сказала, что можно зачитываться множеством книг, переходя от одной к другой, стать своего рода «всезнайкой» и в то же время остаться совершенно необразованным человеком. Но можно прочитать только одну книгу, хотя бы такую, как «Путешествие на корабле «Бигль» Дарвина, прочитать творчески, умно, с прилежанием, до глубины постигнув замысел и пафос автора, беспрестанно сопоставляя со своим духовным опытом, и от прочтения одной этой книги больше приблизиться к типу образованного человека, чем от проглатывания сотен книг.
Интерес к педагогике у Мариэтты Шагинян не ослабевает никогда. Ей пишут со всех концов страны, из-за рубежа — преподаватели, учащиеся. Спрашивают, советуются, делятся опытом. Она отвечает на каждое письмо. Однажды, перебирая почту, она заметила:
— Самой важной задачей сейчас я считаю образование и воспитание нашей молодежи. Я хочу написать о новейших приемах преподавания. Мы много говорим о научно-технической революции, но порой забываем, что неизбежным ее спутником должно быть коренное обновление методов преподавания. Я считала бы себя счастливой, если бы смогла суммировать все зачатки новых приемов преподавания, которые, как искры, вспыхивают в разных концах нашей страны у разных талантливых педагогов в различных областях знаний. А мы часто не только не изучаем, не суммируем, не поощряем эти новые революционные приемы, не только не делаем их достоянием всей нашей школы, но глушим и тормозим их. Вот, например, педагог-профессор П. Эрдниев из Элисты. Ведь он открытие сделал в преподавании арифметики, чуть ли не вдвое ускорил процесс освоения детьми первых четырех арифметических действий. Или возьмите новый метод преподавания сольфеджио... А чего только с этими остроумными, нужными приемами, с этими педагогами-рационализаторами не делает кое-кто из ученых-рецензентов!.. Повторяю, я была бы счастлива написать на эту тему, если хватит у меня сил.
...В самом заглавии одной из ее значительнейших книг есть слово «урок» — «Четыре урока у Ленина». Стараясь как можно ближе подойти к неисчерпаемому духовному миру вождя революции, она берет у него уроки человечности, уроки борьбы, уроки знаний и тяги к знаниям, к совершенствованию, то есть всех тех слагаемых, которые делают человека личностью.
В 1968 году мне довелось беседовать с Мариэттой Шагинян на Ереванской телестудии. Поначалу все шло хорошо. Я спрашивал, а Мариэтта Сергеевна отвечала. К концу передачи я взглянул на часы: в запасе оставалось несколько минут, и я придумал еще один, как мне тогда показалось, коронный вопрос:
— Мариэтта Сергеевна, когда же вы начнете писать мемуары? Ведь вы так много...
Договорить я не успел. Она сердито прервала меня:
— Мемуары?
— Да, мемуары, — почуяв недоброе, осторожно и тихо повторил я.
И тогда Мариэтта Сергеевна, словно забыв, что ее видят и слышат сотни тысяч телезрителей, обрушилась на меня... Это был взрыв возмущения:
— Вы уже не первый раз задаете мне этот неуместный вопрос. Никаких мемуаров писать не собираюсь!..
Я совершенно ясно понял, что провалился. В страхе посмотрел на сигнальный глазок, потом на контрольный телевизор, что стоял слева: господи, какая растерянность на моем лице! Я попытался вместе со стулом медленно уползти в сторону, чтобы исчезнуть с экрана. Но оператор то ли умоляюще посмотрел на меня, то ли пригрозил взглядом — сейчас уже не помню, — и я вынужден был досидеть до окончания передачи, чувствуя жар, охвативший мою несчастную голову. Одним словом, на другой день я избегал показываться на улице...
Я не раз вспоминал этот кажущийся мне теперь забавным случай, последовательно — по частям — читая новую книгу Мариэтты Шагинян «Человек и Время» — воспоминаний, публиковавшихся в журнале «Новый мир» в течение семидесятых годов.
Она не любит заранее говорить о не начатых еще книгах, потому, наверное, так сердито восприняла мой вопрос в тот памятный вечер ереванской телебеседы. Да и нельзя назвать «мемуарами» ее рассказ о прошлом, больше похожий на исповедь.
Ну а теперь? Могу ли я спросить теперь, когда перед сотнями и сотнями тысяч читателей прошли молодые годы Мариэтты Шагинян? И я спросил, конечно. И у нас состоялся разговор, начатый тем же злополучным вопросом о мемуарах и мемуарности; разговор после выхода в свет пяти частей «Человека и Времени» — в них автор рассказал о первых двадцати трех годах своей жизни. Рассказал так, что далекое прошлое ожило, вспыхнуло ярким светом. Воспоминания пропитались острым чувством современности, и писательница как бы заглянула вперед. «Люди созданы так, что глаза у них посажены только спереди... Человек может глядеть только вперед, и только вперед; даже когда он обернется назад, он смотрит назад, как вперед». Этой своей мысли, высказанной еще в «Воскрешении из мертвых», Мариэтта Шагинян подчинила книгу «Человек и Время».
Я тогда решил не спрашивать, когда будет шестая часть и о чем она будет. Я спросил, как сама Мариэтта Сергеевна относится к создаваемой книге.
— Эта книга для меня больше чем книга, это нечто почти мистическое, вроде гоголевского «Портрета». Я как бы перехожу в нее из собственной жизни, живу вторично, старея вместе с ее продолжением. Дело в том, что огромное число «биографий», прочитанных мною об интересных для меня людях, до сих пор, как вспомню их, наполняют меня ужасом от своей приблизительности, скользящей неточности, иногда просто вранья и выдумки. Когда мне самой пришлось воскрешать самых разных и по-разному дорогих мне людей, живших в самые разные эпохи, я старалась бороться с этой приблизительностью, звала на помощь чувство личной любви к ним, поиски и нахождения душевно-духовной общности между нами или хотя бы крохотные общие черточки в характере. Так я писала о Шевченко, Гёте, Иозефе Мысливечке, Низами, баснописце Крылове — и все же ужас неточности преследовал меня. Казалось, сами покойники вставали из гробов, грозно неподвижные; вставали, требуя полного восстановления себя такими, какими были в прожитой жизни. Может быть, этот ужас от их беспомощности перед потомками, ставшими хозяевами их неточных портретов, и скрытый страх, что станут (если, конечно, станут) писать обо мне после моей собственной смерти, заставил меня взяться за перо. И надо сказать, произошло тут нечто странное. Я поняла, что страх ушедших индивидуальностей из-за искажения чего-то сугубо индивидуального в них — это, в сущности, пустой страх, вызванный некоторой ограниченностью самого человека, видящего себя при жизни только лишь в оглоблях своей «индивидуальности». А она ведь, индивидуальность, черта временная, смертная, сделала свое дело на земле — и уходит. Главное — передать сверхличное, общечеловеческое, то, к чему человек стремится сквозь свое индивидуальное и до чего дорастает. Вот это надо уметь воскрешать!
— Но позвольте, Мариэтта Сергеевна, разве в человеке не интересно его индивидуальное, то, что отличает его от других?..
— Я вам рассказываю о своем опыте. Любить надо в человеке не это индивидуальное, из-за гибели чего мы, в сущности, и переживаем муку утраты любимых людей. Вот если любить главное в людях, в человеке, общее для всего живущего и мыслящего, то ведь оно... оно тогда никогда не утратится, оно всегда останется. По мере писания «Человека и Времени» я все больше теряла свою индивидуальность — она сохранялась лишь в ощущении сегодняшнего, сейчасного мгновения самого писания во мне самой, — а под пером возникал человек вообще, в плохом и хорошем, человек, как он есть. Это очень трудно объяснить.
— Пусть так, но как же совместить это ощущение с историчностью?
— Когда я пишу главу за главой, человек у меня возникает последовательно, подобно течению времени. Я чувствую это течение времени, верней сказать, втечение его. Словно вода, втекающая в ладонь, — так материально я это чувствую. Мне кажется, время втекает, по-настоящему втекает. Оно втекает в чашу жизни, переполняет ее до краев, и, когда потечет через край, надо подставлять другую чашу. Время претворяется в жизни другого человека. Вот и думаю иной раз, что ошибаются люди, воображая процесс времени необратимым, то есть всегда уходящим. На самом деле оно всегда приходит. Оно обратимо больше, чем что-либо другое на земле, оно обратимо в самом себе, сама природа его есть обратимость... Нет, вижу по вашему лицу, что вы или не согласны со мной, или не понимаете меня. И физики, наверное, разорвут меня на части за подобную неграмотность. Но хочу ответить на ваш вопрос правдиво, а это и есть правда, как я ее понимаю. Историчность для меня — тоже особая, гегелевская.
Она замолчала. Ушла в себя...
Прервав молчание, я все-таки спросил, сколько еще частей книги «Человек и Время» она собирается написать.
— Одну или две. Я хочу довести книгу до Октябрьской революции... Ну, а вся остальная моя жизнь после Октября лежит перед читателем, почти уже рассказана во всем, что я за эти шестьдесят лет написала, живя и работая в новом мире, служа новому общественному строю. Конечными страницами «Человека и Времени» будет мой приход к Ленину... Я еще не знаю, как и что выйдет — работы много. И «Человек и Время» не последняя моя книга. Последней будет начатая параллельно этой, тоже очень личная, небольшая книга «За чтением Ленина». В ней я от писания как бы перехожу к чтению, сама становлюсь читателем.
Несколько лет назад в одном из своих интервью, Мариэтта Шагинян вспомнила прочитанный ею в детстве в какой-то немецкой книжке рассказ о бабочке.
Родилась бабочка, и перед ней открылась долгая-долгая жизнь. Сперва было утро со множеством минут и секунд, и ей оно показалось нескончаемым — так много она перевидела и налетала; потом пришел бесконечный день — целая вечность дня. И, наконец, вечер — сперва золотой от солнца, потом он порозовел, покраснел, посинел. Все это длилось и длилось, и бабочка устала. Потом пришла темнота, и с ней — конец жизни.
— Прочитав рассказ, я вдруг почувствовала протяженность времени: какое это большое, какое огромное количество времени — один-единственный день. И задумалась о том, как надо прожить свое время — не впустую, не зря, а всерьез, на пользу другим людям, чтобы, когда придет конец жизни, сказать себе удовлетворенно: сделала все, что могла, не испортила жизнь, не потеряла драгоценного, отмеренного мне времени.
Быть может, в особом осознании долготы времени — и одного-единственного и всех дней жизни — кроется еще одна разгадка колоссальной творческой энергии Мариэтты Шагинян.
...Это было в преддверии новой юбилейной даты — ей исполнялось девяносто лет. Семьдесят пять из них отданы литературе. Случай редкостный! И сейчас она пишет — почти каждое утро.
А здоровье? — спросит читатель. Может быть, этот феномен объясняется неслыханно крепким ее здоровьем. Нет, природа неумолима. К ней она была даже жестока. Природа лишила тринадцатилетнюю девочку слуха. Лишила на всю жизнь. И Мариэтта Сергеевна привыкла к этому. Теперь, в старости, природа подкралась к зрению...
Я застал ее среди великого множества пакетов. Они громоздились на столе, на стульях, на подоконнике. Груды пакетов с конвертами, пачки аккуратно перевязанных бумаг. Мариэтта Сергеевна рылась в них, то и дело наклоняя голову чуть ли не вплотную к бумагам и приставляя к прищуренным глазам большую лупу.
— Чем это вы заняты? — спросил я.
— Привожу в порядок архив... Но вот беда, почти ничего не вижу.
Я предложил свои услуги, сам, правда, не зная, в чем они могут состоять.
— Нет, вы только напутаете. Если хотите, поглядите кое-что. Здесь есть интересное.
Беру наугад один из пакетов. На нем надпись: «От ученых наших и зарубежных. 1935 г.». Не глядя запускаю руку в пакет и вынимаю на счастье первую попавшуюся бумагу.
Это не письмо, а чья-то рукопись. Английская. Откуда?
Мариэтта Сергеевна разглядывает рукопись.
— А-а, это мои сокровища с XV Международного конгресса физиологов в Ленинграде в 1935 году. Я там была корреспондентом «Правды» и за 16 дней ухитрилась написать 17 очерков и репортажей. Два последних прошли в одном номере. Под одним стояла подпись «Мариэтта Шагинян», под другим — скромнее: «М. Шагинян». Конгресс был замечательный, и мне удалось заполучить для «Правды» две статьи от крупных ученых — английского физиолога Арчибалда Хилла и японского физиолога Генити Като. Оригиналы остались у меня. То, что вы вытащили, и есть рукопись Хилла.
Другой конверт из Швейцарии. И опять с громким именем ученого — «тайного медицинского советника», биохимика и физиолога Эмиля Абдерхальдена.
— У этого письма своя маленькая история, — заметила Мариэтта Сергеевна. — На обеде у академика Штерн Лины Соломоновны меня посадили рядом с гостем из Швейцарии; с ним нужно было говорить по-немецки. Узнав, что я писатель, Абдерхальден спросил, нет ли у меня книги, переведенной на немецкий. А в то время как раз вышла на немецком моя «Гидроцентраль», и на следующий день я ему эту книгу послала в гостиницу. Позже узнала, что обо мне справлялся профессор Борис Ильич Збарский. Оказалось, он получил письмо от Абдерхальдена, который просил сообщить ему адрес «дамы, что сидела рядом с ним на обеде у Штерн». Прошло месяца полтора, и вот пришло от него письмо уже мне. Вы его держите в руке.
«...Я читал Ваше произведение с огромным интересом... Шлю Вам сердечное спасибо за то, что Вы его сделали доступным мне...» — писал ученый.
— Ну, вытягивайте еще «билетик на счастье», — с полуулыбкой сказала Мариэтта Сергеевна.
Из другого пакета я вытянул сразу несколько писем. От академика Вячеслава Петровича Волгина: он писал Мариэтте Шагинян, с каким большим вниманием прочел ее работу «Утопия» Низами». От Игоря Грабаря — о ее книге «Гёте». Открытка на итальянском языке от Бруно Понтекорво...
А вот письмо, подаренное ей «Литературной газетой». В июне 1957 года газета опубликовала большую статью Шагинян об Альберте Швейцере. Это был ее отклик на речь восьмидесятидвухлетнего ученого, требовавшего прекратить испытания атомной бомбы. Статья стала известна знаменитому врачу, и он прислал письмо в «Литературную газету» с теплыми словами о «мадам Шагинян».
Письма, письма... Датированные еще дореволюционными годами — от профессора Александра Евгеньевича Грузинского, профессора Дмитрия Николаевича Овсянико-Куликовского, даже от Петра Струве, когда он редактировал «Русскую мысль» в Петрограде. Вот письма Андрея Белого, Зинаиды Гиппиус... Читатель о них уже знает по главам «Человек и Время». Много писем Сергея Рахманинова — об этом тоже написано в воспоминаниях. От Блока, Ромена Роллана. От Ахматовой, Мандельштама, Елизаветы Полонской, А. Ф. Кони, Заболоцкого, Зощенко, Слонимского...
Особый пакет с письмами Надежды Константиновны Крупской, Марии Ильиничны и Дмитрия Ильича Ульяновых. Дмитрий Ильич подарил Мариэтте Сергеевне свою тетрадь с рукописью воспоминаний о детстве Владимира Ильича. Эти письма и эта рукопись сослужили большую службу, они помогли писательнице создать свою Лениниану. Есть в архиве письма от Серго Орджоникидзе и Александра Мясникова, от Елены Дмитриевны Стасовой и Отто Куусинена. Более пятидесяти — от Дмитрия Шостаковича.
И тысячи, тысячи от «простых» читателей. Этими письмами Мариэтта Сергеевна особо дорожит. В них не только благодарность за созданные книги, но откровенные рассказы о своем житье-бытье. Есть и жалобы, которые она никогда не оставляла без внимания. Письма читателей... Писательница умеет услышать в каждом из них живой голос своего незримого собеседника.
Мариэтта Шагинян — всегда в авангарде нашей публицистики. Так было раньше. Так остается и сейчас: достаточно вспомнить сравнительно недавние ее статьи «Право не быть равнодушным» в «Правде», «Мысли о десятой пятилетке» в «Известиях», «Завтрашний день» в «Литературной газете», «Искусство убеждать» в «Советской культуре».
Перебираю пакет за пакетом, письмо за письмом...
— Неужели такая огромная переписка не отвлекала, не обременяла вас? — вырвалось у меня.
— Нисколько. Это не просто «переписка» и не «ведомственные» послания. У меня таких нет, я ведь никогда не была администратором. Это общение мое с внешним миром, с интересными, мыслящими людьми из самых различных уголков нашего необъятного Союза и зарубежных стран. Внутри этих конвертов — человеческая речь. Она — в буквах заменяет мне беседу в звуках. Я ведь не слышу! А потом, многие письма были для меня поучительны, будили воображение — чего стоит, например, общение — вот эта толстая пачка — с переводчиком моим, японским профессором Ито. Он немецкую литературу преподает в Японии, перевел моего Гёте, «Семью Ульяновых». Посылает свои собственные статьи. Общение — нужное, переходящее в дружбу, — ведь это тоже вклад в нашу борьбу за мир.
Я снова просматриваю письма и неожиданно для самого себя спрашиваю:
— А не хотели бы вы опубликовать эти...
Тут я осекся: не покажется ли мой совет ей неуместным? Подсказок Мариэтта Сергеевна не терпит.
— Что ж вы замолчали? Да, да, я отберу и опубликую архив. Надо сделать, пока я жива. Буду печатать с комментариями. Никто за меня этого сделать не сумеет.
Почта писателя... Почта десятилетий жизни Мариэтты Шагинян. Три революции свершились на ее глазах. Прогремело несколько войн. Октябрь семнадцатого она, одной из первых среди дореволюционных писателей, приняла как событие кровно для себя необходимое, как исторически неизбежное, по-народному великое. Интеллигент по происхождению и воспитанию, она незамедлительно включилась в борьбу за строительство нового мира, с головой погружаясь в любое нужное этому миру дело, и опыт этот преобразовывался потом в строки, страницы, книги художника — летописца времени.
Какой же захватывающе интересной будет книга архива с комментариями, сделанными человеком, прошедшим столь большую жизнь! Какие важные подробности она сможет прибавить к биографиям тех, кто писал ей, и к своей собственной биографии.
В этот вечер Мариэтта Сергеевна поведала мне еще о другом своем замысле.
На нижних полках книжного шкафа в тесном ряду стоят десятки толстых тетрадей, порядком потрепанных, в поблекших обложках. Это дневники. Писательница ведет их с июля 1915 года и по сей день. Шестьдесят три толстенные тетради, исписанные мелким, бисерным почерком. Кое-где к листам аккуратно подклеены вырезки из газет и журналов, документы, короткие записки, автографы рабочих, инженеров, ученых, фотографии. В трех первых тетрадях отражены военные и предреволюционные годы. В остальных — ежедневные записи о своей работе, разъездах, «вмешательстве в жизнь» — все то, что видела, что узнала, чем жила она шестьдесят с лишним советских лет.
— Вот и с дневниками мне нужно поработать. Нельзя умирать, пока не просмотрю и не выберу, что годится для печати. Это огромная работища. Отберу все существенное и, быть может, если найдется издатель, — опубликую. Но прежде закончу «Человек и Время», потом займусь всем этим.
Было уже поздно, и я собрался уходить.
— Погодите, погодите. Небось думаете, что все это мне не под силу: слепнет, мол, старуха, ходить ей трудно, руки слабеют...
— Нет, не думаю, — совершенно искренно сказал я. — Но хотел бы все-таки знать, годы-то сказываются?..
— Извольте присесть и выслушать. — И сама села за стол, отодвинула в сторону листы бумаги, флакон с чернилами и старую ученическую ручку с английским пером, давая мне знать, чтобы я не вздумал записывать при ней. И заговорила:
— В возрастных состояниях — детства, юности, зрелости, старости — самое интересное то, что человек, когда он переходит в следующий возраст, чувствует себя, будто всегда был в этом возрасте. Мне было дано чудесное чувство пребывания в молодости почти до последних лет. Я бегала, могла проходить свободно до двадцати километров за день и почти все, что свойственно молодости, способна была переживать. Но зато, когда пришла старость, это была уже настоящая старость. Тут у меня и ноги стали отниматься, и полуослепла. Напали на меня, как волки, со всех сторон разные болезни. Особенно трудно стало переносить потерю книги — невозможность чтения. И тогда начал действовать великий закон освоения своего возраста. Не надо впадать в панику, возмущаться природой. Как я раньше чувствовала, что всю жизнь была молода, так сейчас я чувствую, что всю жизнь была старая. И у этого возраста есть свои привлекательные стороны. Во-первых, появилось много свободного времени. Оказывается, чтение пожирало у меня массу времени и сил. Особенно чтение ненужных, бесплодных, неумных книг. Я, например, могла зачитываться всякого сорта детективами несколько дней, читать их ночами, за обедом, даже иногда во время прогулки шла себе по дороге, уткнув нос в книгу. Сейчас такое отпало. И та малая возможность чтения, которая осталась теперь, доставляет мне колоссальное наслаждение и пользу. Недавно я получила вторую книгу «Размышлений натуралиста» В. И. Вернадского. Раньше бы я начала читать сразу и целиком. Сейчас увидела в оглавлении самое интересное для меня — 3‑е приложение «Правизна и левизна» в связи с Пастером и Пьером Кюри. Вопрос этот занимает меня давно, я писала о нем, когда посетила дом в городе Доле во Франции, где родился Пастер. Статья-приложение оказалась коротенькой, всего в две странички, и я прочла ее с помощью лупы за два дня. Прочла и подумала: слепота помогает ценить настоящее и оберегает от ненужного и лишнего. Конечно, мне бы хотелось сохранить эту маленькую долю зрения подольше. То же самое с движением. Ноги отнимаются, а какое удовольствие дает прогулка от дома до ворот и обратно — без опоры на кого-нибудь, а только на одну палку! Вообще старость приносит немало удовлетворения, если при этом думаешь, что ты всегда был старым... А теперь — спокойной ночи, — вдруг сказала она и выключила слуховой аппарат.
Вышла за порог. И помахала мне вслед своей маленькой рукой.
«Вы никогда не хотели никому бросаться в глаза...» — писал Александр Блок Мариэтте Шагинян в мае 1921 года. Эта проницательно подмеченная Блоком черта сохранилась у нее на всю жизнь.
Наступал день ее девяностолетия. Она не хотела никаких чествований. Друзья настойчиво уговаривали.
— Вы же десять лет назад, в день вашего восьмидесятилетия, пригласили всех, кто был в ЦДЛ, на свое девяностолетие!
— Мало ли что... То было десять лет назад. Теперь раздумала...
В конце концов ее сопротивление удалось «сломить».
Кто-то предложил устроить вечер в зале Чайковского.
— Ни в коем случае. Только в ЦДЛ! Десять лет назад я пригласила всех именно туда, — ответила Мариэтта Сергеевна.
Кто был на этом вечере, тот ощутил, наверное, необычайную его атмосферу. При всей, я бы сказал, уникальности события, на вечере отсутствовала какая-либо гиперболизация личности юбиляра, отсутствовали юбилейные переоценки. Ведь бывает порой, что на подобном торжестве незримо возникает особый, юбилейный образ человека — будто иного, чем тот, которого знаешь. Горячие в своем воображении ораторы стараются перещеголять друг друга в панегирическом азарте, а подлинный — живой и реальный человек, юбиляр — ерзает в кресле от смущения. Бывает, правда, что и не ерзает, а принимает все всерьез.
На девяностолетии Мариэтты Шагинян не было преувеличений, хотя были высокие эпитеты, соответствующие ее могучему таланту и энциклопедическим знаниям, ее редкостному трудолюбию и неугасимому творчеству.
Так же как в день восьмидесятилетия, Мариэтта Сергеевна смущенно вышла на сцену в строгом зеленом платье. На нем сверкали Золотая Звезда Героя Социалистического Труда, лауреатские знаки Ленинской и Государственной премий. Юбиляр держала пухлую черную сумочку, то и дело прикрывая ею глаза от ослепительных прожекторов.
Зал был полон. Проходы забиты. Долго не утихали аплодисменты. Константин Симонов поднял руку и указал на юбиляра: хватит, мол, а то ведь она устанет стоять.
Позволю себе привести цитаты из некоторых выступлений на вечере: они, мне кажется, дополнят штрихи к портрету Мариэтты Шагинян.
К. Симонов:
— Для меня большая честь председательствовать на этом вечере. Мы отмечаем девяностолетие Мариэтты Сергеевны Шагинян — замечательного писателя, ученого, деятеля нашей советской культуры, человека удивительного, даже необыкновенного. Не знаю другого такого человека, который бы столько сделал и который в такие годы продолжал бы столько делать. Я обратил внимание, что в четвертом номере «Нового мира» на странице 179, где оканчивается очередная часть нового произведения Мариэтты Шагинян «Человек и Время», стоит дата: «31 декабря 1977 года». Под самый Новый год она завершила шестую часть своей замечательной книги...
М. Шагинян (с места):
— Я уже и седьмую закончила.
Потом погас свет, и с экрана донесся звонкий голос, появилось изображение молодой Мариэтты Сергеевны, выступавшей в 1932 году в Лорийском ущелье на открытии Дзорагэса, где она писала свой знаменитый роман «Гидроцентраль» (за участие в строительстве электростанции она получила тогда свой первый орден — орден Трудового Знамени Армянской ССР). Такая же страстность в голосе, убежденность, раскованность, что и сегодня, такая же неуемность натуры...
Когда загорелся свет и смолкли аплодисменты, Константин Симонов развел руками и тихо произнес:
— Ну, что тут сказать? Даже и не знаешь...
С. Михалков:
— Я никогда еще не поздравлял такую историческую личность. Может быть, и можно дожить до девяноста лет, но — остаться такой молодой писательницей! Вот с кого нужно брать пример нам. Мы постараемся дожить до вашего столетия, Мариэтта Сергеевна. Постараемся, чтобы поздравить вас с новым юбилеем!
И. Андроников (подходит к Мариэтте Сергеевне, целует ей руку):
— Я написал вам письмо, — и тут же читает своим мягким, бархатистым голосом, «укладывая» каждое слово в душу слушателя: — «Когда я думаю о Вас (а думаю я о Вас постоянно), то первая черта Вашего необыкновенного характера, которую я называю, — это отвага. Отвага во всем. Вы не вступаете в разговор — Вы бросаетесь в него, глубоко уверенная в своей правоте и готовая переплыть океан. Отсюда Ваша непосредственность и та искренность, которые так привораживают к Вам сердца Ваших читателей и, прежде всего, Ваших друзей. Вы никогда не уходите от спора, если не согласны со своим собеседником. Вы звонко смеетесь — не над ним, а потому, что знаете истину и не можете понять, как она может быть недоступна другому. И этот смех не может обидеть, потому что он выражение той же Вашей открытости. Но Вы можете спорить с горящими глазами, и спорить яростно, неукротимо, когда дело идет о неприкосновенном.
Каждый раз Вы увлечены своей работой и теми, о ком пишете. Эта увлеченность сохраняется в Ваших книгах, которые и по прошествии десятилетий сохраняют прежнюю раскаленность...
Не могу передать, как импонирует мне сочетание в Вас пылкого характера и глубокого аналитического ума, как дорого мне соединение в Вас писателя и ученого-исследователя, выдающегося мастера синтеза и анализа. Именно это сочетание помогло Вам в работе над Вашей Ленинианой. Каждая Ваша книга — это новый путь, каждая неповторима и отражает Вас всю с Вашим характером, ибо в каждой фразе, невидимая, а иногда и видимая, присутствуете Вы сами, дорогая, любимая и глубоко уважаемая, чудесная Мариэтта Сергеевна!
Ваш Луарсабыч».
И хотя десять минут назад юбиляр заявила, что целоваться ни с кем не будет, опасаясь гриппа, однако не выдержала и обняла Ираклия Луарсабовича.
А. Барто:
— Я написала стихотворение. Называется оно «Мариэтта».
Великолепна Мариэтта!
В ней сочетание поэта
С великой прозой НТР.
Великолепна Мариэтта —
Страстей шекспировских пример.
Ее шекспировские страсти
Посвящены советской власти.
Она все видит и все слышит,
Отлично знает, кто чем дышит,
И пишет, пишет, пишет, пишет.
И это вечное перо
Живет, сражаясь за добро.
Она и в гневе хороша!
Она кричит: «Я протестую!»
И, пять редакций сокруша,
Она берется за шестую.
Великолепна Мариэтта!
И пусть сверкает имя это —
Пусть в небе новая планета
Так будет зваться — «Мариэтта»[22].
Юбиляр, окончательно презрев угрозу гриппа, целуется с Агнией Барто.
А. Гребнев (заместитель главного редактора «Известий»):
— Низкий поклон вам от коллектива журналистов «Известий», поклон благодарности и восхищения вашим талантом писателя и публициста — вы у нас сотрудничаете 52 года! И история «Известий» самым тесным образом связана с историей вашей деятельности. У нас принято говорить о публицистической школе Шагинян: это написано по-шагиняновски, это стиль Шагинян. Вот каков ваш вклад в историю нашей газеты, в историю советской публицистики.
Председатель объявил, что сейчас выступит лауреат международного конкурса Дина Иоффе и исполнит «Времена года» Чайковского. Пианистка села за инструмент.
М. Шагинян:
— Погодите, погодите! Дайте мне подойти. Отсюда я не услышу. — Прошла по краю сцены, присела поближе к роялю, огорченная, что не успела наладить слуховой аппарат...
И. Кобчикова (главный редактор журнала «Крестьянка»):
— Многие годы Мариэтта Сергеевна была членом редколлегии нашего журнала. Не пропускала ни одного заседания, не только критиковала активно, но и активно рекомендовала, что и как улучшить. Никому ничего не спускала, в то же время была добра и внимательна. Время пребывания Мариэтты Сергеевны в наших рядах сказалось на всем облике журнала. И если тираж «Крестьянки» вырос с двух миллионов до шести — в этом есть доля усилий Мариэтты Сергеевны...
М. Шагинян:
— Это была счастливая пора в моей жизни. Я знаю нашу «Крестьянку» с первых номеров, видела, как журнал тянется к теплым ленинским словам, чтоб дошли они до деревни, до нашей жизни.
К. Симонов:
— Позвольте прочитать одну из многих сотен телеграмм, поступивших на имя Мариэтты Сергеевны. Телеграмма из Армении: «Накануне Вашего юбилея геологоразведочная экспедиция в Кафане нашла богатую золотоносную жилу. Горняки назвали новую жилу именем Мариэтты Шагинян...»
Потом пел Евгений Нестеренко. И снова приветствия, адреса, цветы...
И вот встала Мариэтта Сергеевна. Взяла в руку микрофон и сильным, таким же звонким голосом, какой раздавался сегодня с экрана, спросила:
— Вы меня слышите?
По залу прокатилась волна веселья.
— За все доброе, за все хорошее, что было здесь сказано, глубоко вас благодарю. Мне хочется сказать вам простой секрет той большой трудовой жизни, которую я прожила. Тут читали много стихов. Андрей Вознесенский великолепно прочел даже одно мое стихотворение, которое сама я забыла. Я хочу прочесть тоже одно, не свое, стихотворение, а поэта двенадцатого века Низами Гянджеви. Это — басня, приложенная к поэме «Сокровищница тайн». Царь Соломон вышел однажды отдохнуть в поле и увидел там землепашца. Увидел, как он трудится на сухом, безводном пустыре. И вот царь говорит ему: «Брось бесполезный труд — тут нет воды, и земля не взрастит зерно». Старик отвечал:
Царь, прости мой ответ, —
Не думаю, есть ли вода или нет,
Водою мне, — видишь, — мой пот на спине;
Концы моих пальцев — лопатою мне.
Великим мне счастьем бывает зерно...
— Вот я и забыла. Вот старость! — И обернулась назад: — Дайте мне сумку, там у меня шпаргалка... Вот беда. — Глянула на бумажку и снова:
Великим мне счастьем бывает зерно,
Когда получаю семьсот за одно.
Не сей никогда с сатаной на устах —
И ты с одного будешь при семистах!
— Так вот, товарищи, если у меня есть какая заслуга — это то, что я никогда, ни к какому труду не подходила с сатаной на устах. Я ругаюсь, я бешеный человек, я могу обидеть, но когда я подхожу к труду, к какой-нибудь работе, все равно какой — не только творческой, — я подхожу с благоговением, с уважением, и, может быть, потому мне удается с одного зерна вырастить семьсот. Вот и весь мой секрет...
Поздним вечером я спросил по телефону Мариэтту Сергеевну, довольна ли она вечером.
— Нестеренко доставил мне огромное наслаждение. «О Дельвиг, Дельвиг!» Шостаковича — моя любимая вещь. А какой голос! Ну, спокойной ночи...
В седьмой части воспоминаний «Человек и Время»[23] есть такие строчки: «...Алянский принес мне... от Блока... длинное запечатанное письмо от 22 мая, которое у меня хранится под стеклом. На письмо я ответила, лично снесла его Л. Д — не[24], но не получила уже на него ответа ни письменного, ни устного...[25]
Мариэтта Сергеевна считала свое письмо потерянным. И вот...
Прошло с тех пор 58 лет. Доктор искусствоведения И. С. Зильберштейн нашел это письмо в архиве Менделеевых. В конце февраля 1979 года он позвонил мне и спросил: не знаю ли я, где сейчас находится Мариэтта Сергеевна, он хочет прочитать ей письмо, этот, как он выразился, необычайной силы документ.
В те дни Мариэтта Сергеевна лежала в больнице после глазной операции и, к счастью, через час после моего разговора с Зильберштейном позвонила мне и с торжеством, давно не ощущаемым в ее голосе, сказала:
— Мне сняли повязку. Я счастлива! Снова вижу мир и свет. Грешно мне жаловаться на судьбу. В 91 почти год — вы подумайте! — сделали операцию. Выходит книга! Что мне еще нужно?! Хочется только одного — знать, что жизнь не прошла даром, что ты еще действуешь и что ты еще нужна.
Я сообщил ей о письме. Она буквально вскрикнула:
— Неужели нашлось? Завтра вместе с Зильберштейном приезжайте ко мне. Буду ждать...
Мы ее встретили в коридоре. Она шла, поддерживаемая внучкой Леной. Узнала меня сразу. Это хороший симптом — значит, лучше стала видеть, подумал я. Завела нас в палату. Перед чтением письма Зильберштейн не удержался, чтобы не сказать ей, какая она мудрая, какая замечательная и какое это бесценное, не имеющее себе равного в эпистолярной литературе письмо. «Это письмо века», — заключил он.
— Ну, ладно, ладно, читайте. Посмотрим, имеет или не имеет себе равных, — сказала она.
— Только не перебивайте меня, — пошутил Илья Самуилович, — тем более, что я старше вас.
— Вы поглядите на него — он старше! Малютка вы по сравнению со мной.
— Вы отчаянная дама!
— Не дама, а отчаянная девчонка. Ну, читайте же.
Читал он медленно, внятно, отчеканивая каждое слово этого действительно удивительного письма по беспощадности самоанализа, откровению, а главное, — по глубине понимания поэмы «Двенадцать». Можно без преувеличения сказать, что Мариэтта Шагинян — одна из первых, кто так верно постиг и оценил историческое значение «Двенадцати». В этом письме и тревога за больного Блока, отягощенного душевными метаниями, напором злобствующих эстетов из среды буржуазной интеллигенции, пытавшихся снять с него «клеймо большевика», оторвать от революции.
Мариэтта Сергеевна слушала свое письмо молча, напряженно-внимательно, иногда кивала головой в знак согласия с тем, что утверждала сама пятьдесят восемь лет назад, иногда улыбалась, а в конце даже всплакнула... Потом наступило молчание.
— Вы знаете, на меня сейчас дохнуло воздухом Октября. Какое было время! А он, он прочитал это письмо, как вы думаете?
— Может, и прочитал, — сказал Зильберштейн. — Но ответить уже не мог. Угасал...
Письмо Мариэтты Шагинян Александру Блоку будет опубликовано в четвертой книге 92‑го тома «Литературного наследства». Мариэтта Сергеевна разрешила мне процитировать некоторые места из этого, написанного мелким почерком на шести страницах, письма. Что я и делаю.
«...Не знаю, как и благодарить Вас за все, что Вы... написали, а главное за то, что так скоро прочитали пьесы.
Только в одном Вы, пожалуй, ошиблись (лестным для меня образом!): «Не особенно органический язык»[26]: «недостаточная пристальность взгляда» — у меня вовсе не почетный порок символистов, преодоленный сильнейшими из них в настоящий классицизм. Это у меня не «печать школы» и не временное несовершенство, — а самое тяжкое личное бремя, которое преодолеть мне не суждено; я могу лишь постепенно создать себе условный стиль из стремления его преодолеть... Дело в том, что у меня матовое восприятие мира (плохо слышу и вижу), и нет своего языка. Органичен язык лишь тогда и там, где он речь. Но я не знаю речи; остатки своего слуха я невольно приспособляю к бескрасочному услышанию, то есть напрягаюсь услышать, что мне сказали, а не как; на музыку, на связь, на очарованье речи уже ничего не остается, ибо внимание приковано неизбежно к понятиям. И вот, постоянно силясь понимать, я неизбежно разучаюсь слушать. Где уж тут питаться живой органикой речи! Остается книга, и свой собственный «потенциал». Но через книгу и от книги (даже самой стихийно-народной) родится только «книжность и производность». А «потенциал» у меня почти бессилен: я — русская армянка, инородка, с испорченной расовой памятью; речь моих предков мне не «вспоминается» (не знаю ее), речь родного по духу русского народа — тоже не «вспоминается», потому что не отложена в моей крови. Трагедия же для меня не столько в отсутствии своего языка, сколько в присутствии своей «темы», которая все время развивается и набухает внутри и никак не может разродиться в органически-целое. Вот Вам полная правда обо мне, как о поэте...»
Прежде, чем привести вторую цитату, следует сказать: Мариэтта Шагинян со временем создала свой, своеобразный, ни на кого не похожий стиль. Он рожден ее мышлением. Выражению своей мысли — точной и емкой — она подчиняет такой же точный и емкий язык. Мысль и язык у нее нерасторжимы. В «плотный язык» уложены и пейзаж, и портрет человека, и диалог. Но эта плотность свободна, она как бы раскрепощена. Она движется, дышит, живет. И в этом, мне кажется, необъяснимая тайна шагиняновского почерка.
И тем не менее, прочитав письмо Блоку, я спросил у Мариэтты Сергеевны, как бы она сейчас объяснила эти свои строки?
Полушутя, полусерьезно, но решительно она ответила:
— Я никогда не была символисткой, ни в какое время не причисляла себя к символизму, и когда Блок упрекнул меня за неорганичность языка — «общий порок «символистов», от которого ни один из нас не был свободен», — я, чтобы резко оградить себя от причастности к символизму, свела вопрос о языке к своему происхождению. Гордыня, самолюбие заиграли во мне...
И далее уже о «Двенадцати»:
«Для меня «Двенадцать» — символ веры, художественная формула сокровеннейшего религиозного опыта, который пережили немногие из нас, «интеллигентов», и почти все «простонародныя» души в октябрьскую революцию. Вы дали тончайшую, точнейшую реакцию на реальнейшую, но невесомую и невидимую действительность. Людям, пережившим ту правду, Ваши «Двенадцать» были связью, встречей друг с другом. Я жила на юге России, в самом глухом одиночестве, и когда контрабандой (через украинскую границу) к нам из красного Харькова в белый Ростов завезли скверную перепечатку «Двенадцати» Блока и она попала мне в руки, я (простите мне эту неприличную нескромность) молилась Богу над нею и плакала от счастья, что Вы увидели и воплотили. Потом дошла до нас и Ваша статья, кончающаяся заповедью «Слушайте музыку революции»... Вы — умны, как Пушкин, у Вас ясное сознанье и Вы эту ясность отлагаете в кристаллах мысли»...
И на этот раз я застал Мариэтту Сергеевну за письменным столом, на котором лежали листы бумаги, исписанные непривычным для нее крупным почерком — как в букваре. Увидев меня, она сняла с глаз какое-то странное соооружение, напоминающее трубочку на глазу у часовых дел мастера. Три месяца назад ей сделали операцию катаракты. На девяносто первом году жизни. И вот теперь, когда все позади, я спросил ее, как она решилась на это?
Она спрятала сооружение в специальный ящичек, надела обыкновенные очки и сказала:
— Это долгая история. Признаюсь вам, за время моей почти полной слепоты, да еще с каждым днем усиливающейся, я думала не столько об операции, сколько об одной очень важной проблеме: о пересадке органов и регенерации. Пересадка чужих органов, особенно сердца, с самого начала возбуждала во мне неприязнь. Во-первых, потому, что для нас, материалистов, личность человека создается из каждого его атома, и каждый орган носит в себе частицу индивидуальности. Пересадка организованной материи из одной биологической структуры в другую не может не нарушить индивидуального целого введением в него чужеродной частицы другой биологической структуры. Совсем другое дело регенерация: подлечивание органа, на время освобождаемого от своих функций, в результате которого человек как бы возрождается к новой жизни.
Я была против изъятия из глаза хрусталика. Правда, смелый и талантливый хирург Федоров вставляет в глаз вместо негодного старого хрусталика пластмассовый. Но к живому хрусталику еще древние греки относились с благоговением. Они называли его «богом философии». И мне всегда казалось, что живой хрусталик связывает отражаемое с его осмыслением в мозгу человека, и я боялась операции, ни за что не хотела ее. Но когда наступила слепота — выхода не было. И мне пришло в голову: а не придет ли такое время, когда можно будет «омолаживать» хрусталик каким-то способом, подвергнуть его регенерации? Каждый день у нас оперируют глаза у сотен людей и выбрасывают, как негодный хлам, отживший хрусталик. А ведь в нем еще теплится зерно индивидуальности. Что, если я попрошу хирурга не выбрасывать мой хрусталик, а положить беднягу в бутылочку с физиологическим раствором? Найдут, должны же найти в конце концов ученые, думала я, способ опрозрачивания хрусталика. Вот мой пусть и лежит до того времени. И это стало моей, как говорится, «idee fixe». Я была уверена, что почти все хирурги посмеялись бы над моей просьбой или не приняли бы ее всерьез. И тут, в одной из больниц, я познакомилась с замечательным хирургом, удивительным в своем отношении к больным человеком. Он совершенно серьезно выслушал мою просьбу и обещал выполнить ее. Не знаю, может быть, c его стороны это была благородная хитрость. Во всяком случае, я согласилась на операцию, великолепно проведенную этим хирургом. Сейчас прошло более трех месяцев со дня операции, и я осваиваю новую технологию зрения, которая, надеюсь, позволит мне хоть немножко, но читать своими глазами.
Мариэтта Сергеевна говорила все это с каким-то особым, восторженным увлечением, и я остерегался отвлечь ее не только случайно оброненным словом, но и жестом, а когда она закончила, сказал:
— Это очень интересно, но все-таки как вы перенесли операцию? Когда я навещал вас в больнице, то лечащий врач сказала, что, учитывая возраст, вам сократили дозу наркоза до минимума, но вы ни разу не пикнули и даже не вздрогнули.
— Во-первых, я понимала, что каждое мое неосторожное движение могло помешать хирургу. А во-вторых, мне помогла моя привычка «воображать». Я представила себе, что многие и многие больные переносят куда более серьезные испытания и что такое моя боль перед их болью?! С помощью воображения и сравнения человек может облегчить себе любую боль.
Мариэтта Сергеевна открыла ящичек, достала оттуда свою новую оптику, надела ее и поднесла к глазам книгу с крупным шрифтом.
— Медленно, но читаю. Это же счастье!
В июльский вечер 1978 года в Малом театре шел спектакль «Возвращение на круги своя». В антракте я увидел Мариэтту Сергеевну, сидевшую в первом ряду с краю. Подошел к ней.
— И вы тут? Присядьте и послушайте, что я вам скажу. Сегодня закончила «Человек и Время». Не знаю, что получилось, но точку поставила. — Помолчала и снова: — Спектакль, по-моему, тяжелый. А Ильинский играет превосходно. Кажется мне, он очень похож на Толстого — и голос, и движения, и мимика.
Признаться, я пожалел, что она перешла к своим впечатлениям от спектакля и ничего больше не сказала о новой книге.
...В девятом номере «Нового мира» за тот год вышла седьмая часть «Человека и Времени», в одиннадцатом — восьмая, завершающая. На последней ее странице мелким шрифтом значилось: «90 лет и 4 месяца. Переделкино — Москва». А весной 1980 года вышла книга.
Итак, почти девять лет из девяноста Мариэтта Шагинян посвятила воспоминаниям о своей жизни, виденному и пережитому в тяжелые и светлые, но всегда трудовые, творческие годы. Я сказал привычное — «воспоминания о своей жизни», но это неточно. В конце книги она пишет о тирольском поэте Адольфе Пихлере, оставившем человечеству четверостишие, мудрость которого «можно применить как совет, как указание каждому человеку». Цитируя четверостишие по-немецки, она дает его пересказ: «Молод только тот, кто находится в процессе становления, в процессе роста, кто продолжает развиваться, хотя бы и с седыми волосами. А-тот, кто недвижно пребывает (окопался, окаменел, застоялся) в своем времени, в узком кругу своего времени, тот пусть себе ложится в гроб». И, комментируя, замечает, что Пихлер имеет в виду два времени: одно, развивающееся из прошлого в будущее, — это Время с большой буквы, и другое — сегодняшние часы и минуты, свое, узкое время, «в котором застаивается, окаменевает человек, как муха в клее».
Мариэтта Шагинян живет и всегда жила во Времени с большой буквы. И книга ее — о жизни человеческого духа, человеческой совести, исканий истины в большой эпохе, в большом мире.
Время, его природа — давний предмет интереса у Мариэтты Шагинян. Сначала было восторженное и робкое прикосновение к теме времени в стихах:
Тебе, кому миры подвластны,
Кто чередует свет и мглу,
Мой скромный стих, мой слабогласный,
Споет ли должную хвалу?
Это из «Оды Времени», написанной в 1915 году. Потом мысли о Времени возникали в разных произведениях. В 1959 году она пишет статью «Время с большой буквы» — размышления, навеянные научным трудом астрофизика Н. А. Козырева. В 1970‑м публикует философскую работу «О природе Времени у Гегеля».
И вот — книга воспоминаний. Время, необратимый ход которого направлен из прошлого в будущее, предстает в ней как «великая ведущая сила жизни». Человек не просто пребывает во Времени, он сам несет его в себе — как частица, как элемент неотделимого от бытия Времени-силы.
Девять лет на воссоздание последнего десятилетия девятнадцатого века и первых двух десятилетий двадцатого.
И тем не менее тридцать лет — это лишь условное ограничение времени воспоминаний об эпохе и своей жизни в ней. Рассказ о том, что было в тридцатилетие, ведется человеком, обладающим живой памятью десятилетий последующих. А эта память, накопившая колоссальный опыт в самых различных областях жизни и творчества, в самых различных науках, которые постигала Мариэтта Шагинян (и постигает по сию пору), освещает события прошлого с высоты сегодняшнего дня. И нередкие, лучше сказать — постоянные, в решающих пунктах текста осуществляемые «выходы» автора из прошлого к событиям нынешним раздвигают временные рамки книги и превращают ее, по сути, в концентрированное духовно-философское повествование об огромном периоде жизни человека-мыслителя, притом страстно-эмоционального, чуткого и к законам истории, и, начиная с самого первого ощущения бытия, к деталям, в которых скрыто пульсирует ощущение времени.
«Тогда, в самом начале пути, я еще не предчувствовала, каким большим путешествием будет моя жизнь». Ее жизнь-путешествие было поистине большим. И сложным. Противоречивым. Начиналось оно с домашнего воспитания и учения. Учения, которое не прекращалось никогда. Проходило сквозь всполохи 1905 года. Когда схлынула волна первой русской революции, для нее, как и для части тогдашней молодежи, наступил период напряженных духовных исканий. Участие в религиозном кружке новоселовцев — и уход из него. Увлечение идеей религиозной революции — и разрыв с этой проповедью Зинаиды Гиппиус и Мережковского, как и с «голгофским» движением во главе с епископом Михаилом Старообрядческим...
Разбитая, опустошенная, она вернулась из Петербурга в Москву и в первый же день сказала сестре: «Линуха, все кончено. Передо мной стена». Лина ответила: «Вот и слава богу, что стена, значит, ты — у поворота, а раз у поворота — все будет по-новому». Поворот к новому, однако, наступил не сразу. Еще одно искушение пережила она — уход в «чистую науку», «чистую культуру». Но пришло наконец осознание социальной правды Времени, обретение рубежей истины. И это было неизбежно — ведь сквозь тяжкие испытания души, сквозь наносные влияния студенческих лет в ней прорывалось, развивалось заложенное еще с детства и юности демократическое начало подлинной культуры. Оно ширилось, оно дало ей прозрение, оно привело ее к Революции. Вот уж когда правомерно сказать: гражданскую позицию, основанную на марксистско-ленинском мировоззрении, этот человек, главный персонаж книги, выстрадал, выносил в себе!
В восьмой, завершающей части своей книги Мариэтта Шагинян подводит как бы нравственный итог пройденному: «Я пишу о себе, о своем самочувствии. Так встает передо мной прожитое прошлое. Оно никогда не мешало мне мыслить, писать и говорить то, что я думаю, в чем убеждена. И могу сказать в лицо моим детям и читателям: я не знала за эти творческие рабочие мои годы ни лжи, ни фальши, ни соскальзывания с простой и прямой дороги чести. Не могу не сказать этой правды в конце жизненного пути, потому что в этой правде о себе я берегу как дорогую для меня драгоценность историческую правду эпохи».
Первого января 1900 года она, одиннадцатилетняя девочка, записала в ученическую тетрадку фразу, услышанную от незнакомого человека: «Правильно жить!» И эти два слова со временем стали ее жизненным лозунгом, оберегавшим от фальши, от «соскальзывания с простой и прямой дороги чести»; они стали духовной силой, которая помогла ей преодолеть «хаотические противоречия» раннего своего творчества, освободиться от юношеской религиозности, порвать с идеализмом.
А какие незабываемые встречи были в этом большом путешествии! Андрей Белый, Сергей Рахманинов, Николай Метнер, Максим Горький... Об этих встречах — вдохновенные страницы книги, написанные с максимальной точностью и открытостью, без малейшего утаивания порой даже нелестных для автора деталей. И переписка с Блоком, с которым она не была знакома лично, впервые вблизи увидела великого поэта на смертном одре и всю ночь при свече в одиночестве читала псалтырь. Это, может быть, самые сильные по своей искренности страницы книги!
Я назвал знаменитые имена, и, конечно, не все, но в книге много героев, среди них люди и с малоизвестными именами — те из современников, кто встречался Мариэтте Шагинян на жизненном пути: однокурсницы, педагоги, церковники, ученые, библиотекари, рабочие, артисты, коллеги по перу... С кем только не сталкивала ее судьба! Характеры, взгляды, поступки — об их многообразии и об их типичности рассказывается зримо, динамично, страстно. Вместе с автором к одним проникаешься глубоким уважением, порой искренней любовью, другие вызывают, как и у автора, осуждение. Разбросанные по книге портреты людей, органически вплетенные в канву повествования, могли бы, однако, жить самостоятельно. Это портреты-размышления, портреты-эссе.
Лишь один человек не может жить вне всей канвы книги, поскольку он почти повсеместно сопровождает ее страницы. Это младшая (всего на полтора года моложе) сестра Мариэтты Сергеевны — Лина. Редкостно одаренная — художник, музыкант, педагог, — она посвятила себя старшей сестре: стала ее советчиком, помощником, верным другом, совестью, наконец.
Ее совестью осталась она и после ухода из жизни в 1961 году... Строки о ней — волнующее признание в неугасимой любви к сестре, вечная благодарность за самоотверженность в дружбе.
Но не только это. Я повторяю уже цитированные мной однажды слова Мариэтты Шагинян о том, что творческий акт, в котором рождается истинное произведение художника, — «не просто воспроизведение наших жизненных наблюдений и чувств. Он даже и не только одна переплавка их из пережитого в написанное. Он прежде всего и главнее всего — преодоление личного материала жизни в нечто абсолютно надличное, общечеловеческое». Об этом именно преодолении думаешь, «подсматривая», как ее личные воспоминания о сестре превращаются в художественный портрет, художественный образ, становясь надличными.
Есть, мне кажется, чрезвычайно примечательная особенность этой мемуарной книги. Писательница меньше всего пишет о том, что, как и когда она создавала. Но по той широкой панораме общественной жизни и тем ее «микроклиматам», которые рисует автор, угадываешь, ощущаешь истоки и принесшей Мариэтте Шагинян первую известность стихотворной книги «Orientalia», и серьезной исследовательской работы «Путешествие в Веймар», и повести «Перемена», романов «Своя судьба», «Приключения дамы из общества», и остросоциального романа-сказки «Месс-менд», «Гидроцентрали» и т. д. А уж истоки и общественный фон, на котором исподволь созревала ее главная книга, ее Лениниана, ощутимы повсюду. Жажда знаний, общественной активности, поисков истины, самоанализ и умение учиться на ошибках, ее изо дня в день труд, в котором она видит главное призвание, — путь к совершенствованию — не могли не привести ее к Ленину, к ленинскому пониманию истины — стало быть, к Лениниане.
«И тут я опять хочу — да простит мне мой терпеливый читатель! — свернуть по ассоциации в сторону...» Такую или подобную оговорку в книге встречаешь не раз. Но читатель только благодарен автору за «сворачивания» в сторону от сюжетной магистрали — тут совет, выношенный работой мысли, опыт, урок, актуальная проблема:
педагогики, например: когда автор повествует о болгарском опыте проблемного обучения как наилучшем способе развивать самостоятельное детское мышление. Или: об умении видеть в человеке всю целостную личность, а не обладателя только одного качества;
музыки, например: что такое мелодическое целое?
нравственности: никогда не быть требовательной, если любишь;
политэкономии и философии... В сорок три года Шагинян поступила в Плановую академию, чтобы прочитать и понять все три тома «Капитала» Маркса; рассказ о том, как постигала «тайну прибыли» и что такое труд, подводит — в этой же главке — к размышлениям о социалистическом планировании.
Так со страниц книги глядит на вас глубоко увлеченный наукой, творчеством, мыслящий, пытливый ее герой, и вы вместе с ним испытываете каждый раз радость обретения новых знаний, новых открытий. В этой книге — вся мудрость одной яркой, незаурядной человеческой жизни.
«Человек и Время» писалась с перерывами. Мариэтта Шагинян, как всегда, продолжала жить интересами современности. За эти девять лет на страницах наших журналов и газет неоднократно появлялись ее проблемные статьи и очерки. Работу над книгой прерывали и болезни. Но, читая главу за главой, не ощущаешь никаких перебоев, никаких спадов, хотя годы шли... Нет, ни на йоту не убывает тяга к чтению, к продолжению чтения этой книги. И, как всегда, нигде не блуждает авторская мысль. Она пробивает себе путь уверенно, зная все повороты своего русла, все его глубины и подводные камни. И мысль развивается, расширяется, как река, — от истоков своих по мере течения становится шире и полноводней.
Почему так живы и свежи события многолетней давности? Почему с такой ясностью, четкостью встают перед читателем картины и детали давно ушедших дней и лица, как живые, появляются из теней прошлого? Талант художника? Да. Но не только. Еще и огромная ответственность перед законами Истории и как я уже сказал — перед ее конкретностью, совестливая ответственность перед памятью тех, кто встретился ей на пути. И, наконец, перед Читателем, которому она передает на суд исповедь своей жизни.
Дневники писательница ведет, как о том упоминалось, с 1915 года. Они, надо думать, многое напомнили ей и во многом помогли. Но этого было мало. Она читала, изучала комплекты газет и журналов тех лет, о которых писала. Читала, чтобы войти в атмосферу времени, услышать голос эпохи. Она поехала в Гейдельберг, где жила еще в 1914 году, готовя магистерскую диссертацию о малоизвестном немецком философе-идеалисте Якобе Фрошаммере, но не написала — помешала война. Съездила в Веймар, куда в том же далеком 1914 году она, восторженная и убежденная гётеанка, совершила паломничество. Отправилась и в Цюрих, памятный тем, что здесь, все в том же грозном 1914-м, она провела месяц с сестрой Линой, вызволившей ее из баден-баденского лагеря для интернированных. Но особенно тем памятный, что этот город «стал местом зарождения» в ней «будущего нового человека». Она услышала здесь доклад члена думской фракции большевиков, излагавшего совершенно неожиданную тогда, потрясшую молодую пытливую душу ленинскую точку зрения о необходимости поражения царской России в империалистической войне. То был для нее первый урок ленинской диалектики.
И вот, уже в 1973 году, в Цюрихе она целые дни, с утра и до сумерек, проводит в городской библиотеке. «Пусть смеются надо мной ученые. Но я должна признаться: «живой фермент труда», созидающее начало у Карла Маркса в его «Капитале», как ни невероятно это, был последним толчком, заставившим меня наконец в восемьдесят пять лет вернуться к моей покинутой диссертации о Якобе Фрошаммере».
Она скрупулезно собирала материал в Цюрихе, Берлине, в Москве и Ленинграде. Собрав материал, не сумела, однако, осилить его — резко ухудшилось зрение. Но к тому времени она завершила другой свой, несравненно более значительный труд — книгу «Человек и Время». Эту диссертацию жизни можно считать защищенной.
«Не знаю, что получилось...» — сказала Мариэтта Сергеевна в тот памятный вечер в Малом театре. Позволю себе ответить: нужная людям, глубокая, правдивая книга об истории человеческого становления, о Человеке и его высокой причастности ко Времени.
Ей пошел девяносто четвертый год. У нее много книг — едва ли не столько, сколько ей лет. А ее творческая активность, ее жизнедеятельность поразительны.
Она продолжает писать, хотя уже не может прочесть написанного. Иногда буквы набегают на буквы, слова на слова, строчка на строчку. Но она пишет. Потом ей читают, и она исправляет. А если написанное ей не нравится — выбрасывает в корзину. И начинает снова. Никаких поблажек, никаких скидок на старость она не позволяет себе в творчестве. Все должно быть «по-шагиняновски» — и язык, его ритмика, и начало, чтобы захватило читателя, и сюжет, и концовка, которая сама образуется, как точный ответ при правильном ходе решения математической задачи; и, главное, мысль — глубокая и ясная.
В ее статьях и очерках последнего времени есть и факты прошлого, встречаются и даты, и цитаты... Как же она, лишившись зрения, находит их в книгах, справочниках? Только и остаётся, что пожать плечами.
— Теперь я живу копилкой памяти, — объяснила она.
Ну, а то, что ей необходимо прочесть своими глазами — не на слух понять, а зрительно увидеть и продумать, — помощница переписывает ей из книг такими большими буквами, чтобы она могла разобрать, да и то в лупу.
Она в курсе событий в стране и в мире. Она слушает телевизор, приблизив к нему микрофон слухового аппарата, и видит, если изображение дается крупным планом.
Недавно она сказала:
— Как это ни странно, но интенсификация огромного внимания прибавляет мне и зрения, и слуха. А что прибавилось или убавилось в моем творчестве? Я приобрела лапидарность, лаконичность стиля. Это — преимущество старости, за это надо благодарить годы... Если мозг продолжает творчески работать, старость учит человека. Учит двигаться дальше, развиваться.
Не по годам и ее непоседливость, страсть к путешествиям, к новым открытиям для себя и через себя, через свои книги — для читателя. Вот и теперь она собирается в Ленинград и помышляет об очередной зарубежной поездке...
В чем же тайна этой уникальной жизнедеятельности и огромного творческого трудолюбия? Ответ на это, пожалуй, можно найти в этическом и философском содержании понятия «получение и отдача» или «отдача и получение». Чем больше отдаешь людям, тем больше получаешь от самого процесса жизни; чем больше тратишь творческой энергии, тем больше она возрастает у человека, подобно тому как донор, отдающий свою кровь, усиливает ее воспроизводство в организме. Это утверждается всей жизнью и всем творчеством Мариэтты Шагинян. Она щедро отдает людям свои знания, свой талант, свой труд, свое время, испытывая великое чувство удовлетворения от полезности своей работы. Отдача — это единение с людьми, с обществом, с миром.
Мариэтта Шагинян как-то процитировала афоризм великого армянского поэта Аветика Исаакяна: «Мыслящие люди и в старости сохраняют молодость души. Мысли обладают долголетием». И приписала от себя: «Молодость души — это способность чувствовать; долголетие мозга, тянет за собой сердце, освежает и омолаживает сердце...»
Крестьянский сын, он стал великим художником.
Прожил девяносто два года и ушел из жизни, оставив людям свой дивный — сарьяновский — мир.
Его называют певцом радости, певцом солнца. Можно подумать, что он безоблачно прожил свой век. Нет, он перенес и обиды, и горести, и сильные душевные потрясения. Его, было время, называли и эпигоном, и формалистом, а он, ни на йоту не отступая от своих творческих идей, создавал неповторимый «стиль Сарьяна».
Он обладал непобедимым упорством и до конца дней остался верным себе, своей художнической правде.
В 1915 году, когда разразилась страшная трагедия армянского народа, когда под турецкими ятаганами гибли сотни тысяч беззащитных людей и «оргия смерти разливалась по... гигантскому человеческому морю до седого Арарата»[27], Сарьян покидает Москву и едет в Армению, чтобы помочь беженцам из султанской Турции.
Потрясение от увиденного и услышанного было слишком сильно. Сарьян очнулся в Тифлисе: друзья, заметив признаки душевной болезни, спешно вывезли художника из Армении. Придя в себя, он пишет натюрморт. Яркий, жизнеутверждающий натюрморт с древнеегипетскими масками; они символизировали вечность, неистребимость жизни...
В 1928 году от пожара на французском пароходе погибло сорок работ Сарьяна с персональной парижской выставки.
Художник преодолел этот тяжелый удар. В созданной тогда картине «Осенний мглистый день» торжествует не забиваемая ничем зелень деревьев.
В жизнелюбии — тайна искусства Сарьяна. И потому оно общечеловечно.
Но жизнелюбиво не только творчество художника. Жизнелюбие было в его человеческом поведении, в его повседневном бытии. Иначе он не смог бы выразить этого бесценного качества с такой искренностью, яркостью, обобщенностью и простотой форм, чистотой и открытостью цвета.
«Каждый — день — торжество, — писал Сарьян, — солнце поднимается и по-новому раскрывает все... Лучи света как будто осязают землю, заставляют ее дышать, и все вокруг начинает оживать, двигаться. Какое это чудо!»
Его вера в жизнь и его преданность искусству были лучшим снадобьем от невзгод. А творческие взлеты окрыляли, прибавляли сил.
Сарьяна однажды спросили: к какой школе он принадлежит? Художник ответил: «Ни к какой: я человек».
Мысль здесь более широкая, чем в общеизвестном: «Стиль — это человек». Человек больше, чем любой стиль.
Его удостоили самых высоких почестей. Он был лауреатом Ленинской премии, Героем Социалистичесского Труда, народным художником СССР, академиком. При жизни он получил мировое признание, стал классиком. И остался простым, добрым человеком, каким был всегда.
О нем написано много.
Может быть, мои краткие заметки, рожденные впечатлениями от встреч с Мартиросом Сарьяном, а главное, радостью, испытанной от его картин, хоть еще немного расширят представление о художнике.
Когда я впервые перешагнул порог этой мастерской, у меня захватило дух. От цвета. Казалось, здесь и воздух напоен цветом. И ты дышишь им, цветом.
Пламенела живая природа в самых различных своих проявлениях. Вдруг почудилось, что стою на склоне горы. Внизу расстилается слепяще желтая долина, в буйной зелени пестреют села, по дороге бредут волы, древние, библейских времен. Вдали взметнул в жгучую синеву неба свою холодную вершину сияющий, как светлая мечта, Арарат.
Одно видение сменялось другим... Знойный полдень. Все неподвижно: и легкие листья кустарника, и воды реки, просветленные прямыми лучами солнца.
Скалы, крутобокие скалы. Звонкий, прозрачный воздух. И сочные плоды земли. Это восторг художника.
Все гармонично: и природа, и плоды человеческого труда. Монументальное видение, широкое, смелое обобщение характера природы, ее души и колорита.
Полотна Сарьяна действуют на зрителя сразу. И целиком. Деталей, которые стоит рассматривать отдельно, немало. Но они — в едином звучании, нет побочных или существующих каждая сама по себе. Все — главное.
Так и с цветовой гаммой. Художник сам сказал по этому поводу: «В сочетании с общим каждый цвет должен иметь свою определенность, должен воздействовать определенно подчеркнутыми объемом и сочностью. Цвета в сочетании должны обладать общей звучностью, но не терять свою ценность, не тускнеть в среде, а получать от нее силу».
На стене висит автопортрет работы 1909 года. Лицо испещрено стремительными линиями, излучающими свет. Это живописное изображение мечты молодого Сарьяна. Мечты о том, чтобы каждый человек излучал свет и чтобы художник имел силу и право передавать его на холсте.
Один возле другого, целая галерея портретов наших современников — ученых, рабочих, писателей, музыкантов, врачей. У каждого своя мысль, своя судьба, свои искания. Художник выразил это остро и емко. И за каждым образом, тоже озаренный светом, родной пейзаж. Так сплетается внутренний мир человека с внешним...
Андрей Белый, который провел однажды с художником целый день, сказал Мариэтте Шагинян: «Как тихо, какая тишина стоит в присутствии Сарьяна».
Слова эти пришли на память, когда я вдруг заметил, что в мастерской, кроме меня, находилось еще четыре человека. И был Сарьян. Было тихо. Очень тихо. Лишь иногда художник почти шепотом произносил короткие фразы. Я спросил его:
— Скажите, что же такое цвет?
Он хитровато посмотрел на меня, побарабанил двумя пальцами по столику и медленно проговорил:
— А вы знаете?
— Откуда же мне знать, если даже Пабло Пикассо признался, что за всю жизнь не сумел разгадать этой тайны?
— И вы хотите, чтобы я разгадал? А потом скажете, что вот, мол, Сарьян какой умный — Пикассо не знает, а Сарьян, видите ли, знает.
Я был «изобличен», а Мартирос Сергеевич продолжал «давить» на меня:
— Да вы же сами недавно напомнили мои же слова о том, что цвет — это настоящее чудо! А разве чудо можно объяснить? Удивляться ему, восторгаться им можно. И пользоваться... А объяснить? Могу добавить, что цвет выражает состояние души, ее отношение к миру, к жизни. Умение же им пользоваться зависит от того, насколько ты честен в творчестве... Что же такое цвет? Бог его знает!
Я рассматривал портрет внешне непривлекательного человека. Мартирос Сергеевич, будто угадав мое смущение (как все-таки цепка привычка ожидать от живописи внешней красивости!), сказал:
— Не чертами лица красив человек, а красотой души. Важно через внешнее передать внутреннее. А в литературе разве не то же самое? Нужно лишь уметь это делать.
В этой комнате навечно поселилось солнце. Впрочем, свет здесь излучает человек. Его мысль, его страсть, его гений. Сарьяновское солнце неповторимо, но изобразить свет солнца, думается, все-таки легче, чем свет человеческой души. Человек изменчив и сложен, как ничто в природе.
...Художник выходит в небольшой сад возле дома. Выхожу за ним и я. Все вокруг — и окрестные горы, и деревья, и глубокое небо — светится теми же красками, что на полотнах, только что виденных, — сильными, страстными, звучными, без компромиссных полутонов. Час назад я не замечал этой силы красок. А теперь чудится, будто природа засверкала палитрой Сарьяна. Да, теперь все видится глазами Сарьяна.
В саду, огибая стволы деревьев, бежит ручеек. Художник берет лопату и прорывает канавку к дереву, что осталось без влаги...
Не помню сейчас, какое уж дело привело меня тогда к Сарьяну, помню только, что тайной моей целью было вызвать его на разговор об искусстве. Со мной был фотокорреспондент Михаил Трахман, давно мечтавший побывать у художника. Я представил его Мартиросу Сергеевичу. Гость быстро отошел в сторону, навел на художника объектив и стал «щелкать» — аппарат был наготове.
Сарьян с любопытством посматривает на гостя.
— Мартирос Сергеевич, вы на меня не обращайте внимания. Меня здесь нет, — говорит фотокорреспондент.
— Ну, и вы на меня не обращайте внимания. Меня здесь тоже нет, — полушутя-полусерьезно отвечает художник.
Я рассматриваю в это время картины, висящие на стенах гостиной. Уже в который раз рассматриваю! Всякий раз краски говорят со мной по-новому, не так, как прежде. Нет, зеленый цвет остается зеленым, а синий — синим. Не цвет меняется, а жизнь цвета. Поистине тайна цвета — это тайна души художника.
— Ну что вы все смотрите, смотрите... Не надоело? — прервал меня Мартирос Сергеевич. — Вы, кажется, хотели что-то спросить у меня. Забыли? Спросите, пожалуйста. А то и я забуду, что вы пришли.
Я смутился и пошел за художником по крутой лестнице, ведущей в мастерскую. Сарьян, чуть касаясь рукой перил, бодро поднимался вверх. Но гость опередил его. И опять стал «щелкать».
— Что вы меня сверху снимаете? Я и так не высок ростом, а на снимке получусь совсем коротышкой.
Поднявшись, добавил:
— Сверху все кажется маленьким. Снизу — большим. Лучше смотреть прямо. На себя и на других.
Вошли в мастерскую. Сарьян взял со стула синий выцветший халат и по обыкновению надел его, хотя работать не собирался.
— Так я больше похож на художника. Теперь снимайте сколько вам угодно.
Потом подошел к столику, где рядом с полевыми цветами стояли в банках кисти. Взял одну и ласково погладил ее пальцами.
— Любите? — спросил я.
— Кисть — это смычок. Коснешься холста — зазвучат краски, как скрипка. Вы слышите краски? — И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Краски должны петь, а зритель должен слышать музыку картины. Музыка может быть разной — нежной или суровой, тихой или громкой. Но молчать картина не должна. И кричать не должна. Кричат только бескрылые натуралисты, стараясь заглушить чужое творчество. А молчат эпигоны, потому что сказать своего не могут. Им нечего сказать... Впрочем, натуралист тоже эпигон. Он повторяет, а не создает.
Художник положил кисть на место. Взял другую. И опять нежно провел по щетинке пальцами.
Я почувствовал, что Мартирос Сергеевич расположен к разговору, и спросил:
— Где заметнее фальшь — в музыке или живописи?
— Фальшь не скроешь ни в живописи, ни в музыке. Конечно, от тех, кто обладает хорошим слухом и хорошим зрением. А чтобы не сфальшивить, нужна искренность. Ключ к познанию мира — мировоззрение художника, его гуманистическое восприятие жизни; оно, будучи искренней потребностью души, помогает выразить время. А это высшее призвание истинного творца.
Мартирос Сергеевич в тот день говорил охотно и увлеченно: о взаимосоотнесенности и взаимосоотносимости науки и искусства (искусство помогает науке совершать великие открытия, а наука помогает человечеству созидать мир, рожденный в лучших мечтах искусства), о преемственности в искусстве и о его будущем...
За широким окном, выходящим в сад, постепенно тускнело, исчезало солнце. Темнота заволакивала небо. Художник зажег настольную лампу. Гость перестал наконец «щелкать». Мы собрались уходить.
Прощаясь, Мартирос Сергеевич спросил Трахмана:
— Сколько же вы сегодня Сарьянов сделали? Тридцать, пятьдесят?
— Не считал, Мартирос Сергеевич, — ответил фотокорреспондент, но если хоть пять хороших кадров получится, буду считать, что мне повезло.
— Получится, получится. Теперь часто фотографы становятся художниками. Это хорошо. Но вот когда художники фотографами... — не договорив, Сарьян махнул рукой.
Трудно привыкнуть к тому, что в этом городе жгучего солнца, долгой и мягкой золотой осени вдруг нежданно-негаданно где-то в середине календарной зимы выпадет обильный снег и наступят холода. А еще удивительнее, когда в этакую белую стужу созревают напоенные солнцем арбузы и тыквы, виноград, персики и айва.
Такое привелось мне повидать в самом начале 1964 года в доме Сарьяна в Ереване. Стряхнув с обуви липкий снег, я поднялся по узкой деревянной лесенке в комнату с высоким потолком.
И зимы как не бывало — все светилось, играло, словно в солнечных лучах. Ярче всего горели в круглой корзине огромные красно-желтые, зеленые и синие плоды. Старый мастер создавал их с увлечением, с удовольствием почти гурманским.
Художник встал, посмотрел на свое полотно. Потом подошел к заиндевевшему окну, подержал теплую руку на тонкой ледяной корочке — сад открылся сквозь маленькое отверстие; сад, лежащий в тишине белых сугробов. А в комнате — неистовая летняя жизнь...
Я спросил художника, почему это зимой ему захотелось нарисовать плоды.
— Вам нравится? — ответил он вопросом на вопрос.
— Очень!
— Вот и хорошо. Весь год, значит, будут у нас красивые плоды.
Помолчав, добавил:
— Красота всегда нужна людям.
— Сколько времени ушло у вас на этот натюрморт?
— Как вам сказать — и мало и много: три часа и еще... восемьдесят три года, — ответил художник.
Может быть, впервые видит Мартирос Сергеевич Сарьян, как создает художник Сарьян свои полотна...
Это было в Москве на просмотре кинофильма «Мартирос Сарьян». В зале был и художник.
С экрана смотрит его лицо — мудрое и страстное. Неистово работает рука, и под кистью рождаются сарьяновские цветы, опаленные жаром сердца художника. Впрочем, все прошло через его сердце — и горести, и радости. И синяя египетская ночь, и голубые тени на багровых армянских горах, и туманный палевый уголок Парижа, и таинство утренней зари. И образы современников, запечатленные на портретах. Эти портреты — тоже часть Сарьяна, «мемуары» его души. Он сам сказал однажды: «Надо смотреть глазами, а писать сердцем».
Музыка фильма — как сарьяновские мазки: кажется, что звучат сами краски, и тогда достигается редкостное слияние живописи и музыки.
Музыку написал сын художника — Лазарь Сарьян. Тихо, на ухо я сказал Мартиросу Сергеевичу:
— Ваш сын умеет слушать вас.
Художник обернулся.
— Не слушать, а подслушивать. — Он улыбнулся и снова стал глядеть на экран.
Кинофильм о художнике, думал я, это огромная выставка. Ее смогут посмотреть миллионы зрителей — никакие экспозиции и репродукции не сравнятся здесь с возможностями фильма. Пожалуй, это сильнее и любых монографий, потому что, смотря на экран, непосредственно, глазом проникаешь в тайны творчества. Детали на экране укрупнены, аппарат задерживает внимание на мазке, на разрезе глаз, просто на одном дереве, вросшем в суровую скалу; аппарат помогает пристальней всматриваться в ту игру цвета, из которой слагается картина, тем более если хороша передача цвета, если она максимально близка к подлиннику... Очень нужны документальные фильмы о больших художниках!
...Сарьян идет по севанскому берегу. Холодный ветер бьет в лицо. А Сарьян улыбается. Это его стихия, его жизнь.
Фильм кончился. Секунды три было тихо... Потом раздались аплодисменты, и все повернулись в сторону Сарьяна. Он встал и сказал:
— Чего ради вы мне аплодируете? Я же не артист. Это вы им аплодируйте. — И показал на режиссера Лаэрта Вагаршяна и оператора Марата Варжапетяна. — Я своим делом занимался, — продолжал художник, — а они снимали. Даже не спрашивая меня, снимали. Вот и получилось что-то. И еще поблагодарите Илью Эренбурга за текст. Ну, если хотите, и моего сына, Зарика.
И, подмигнув мне, добавил:
— Он у меня по‑слуш‑ный сын.
Ровно год назад, помнится, сад этот лежал в снежных сугробах. День был бессолнечный, и казалось, все вокруг скрыто под одним цветом — монотонным и немного грустным.
Теперь же солнце светило во всю свою незимнюю мощь, и такой же щедрый свет лился из мастерской художника: живая природа и ее воплощение соперничали.
В проеме высокой стены я заметил картину, которая раньше не бросалась мне в глаза: рыжая, холодная земля и густое, пронзительно синее небо, легким инеем схваченные деревья, а вдали в девственной чистоте — Арагац, сверкающий как близкая надежда. Картина написана в последнюю военную зиму...
Художника в мастерской я не застал. Он сидел за мольбертом в маленькой комнате, стены которой украшали знаменитые «Маски» и «Константинопольские собаки», «В роще на Самбеке» и «Утро в Ставрине», «Любовь» и «Портрет девушки» — ранние работы Сарьяна.
Старый мастер положил на столик кисть и с какой-то еле уловимой детской радостью в глазах оглядел стены, как бы говоря: «Это моя молодость».
— Ну, а теперь взгляните сюда, — сказал художник, показывая на окно.
Напротив сносили ветхие глинобитные домики, прокладывали улицу, воздвигали новые большие здания. Куда-то торопились люди. Ребятишки играли в мяч...
Отвернувшись от окна, я увидел на мольберте почти завершенное изображение того, что было на улице. Заоконный пейзаж обретал иную, вторую жизнь. Здесь было то же сарьяновское обобщение формы и цвета, те же сильные сарьяновские светотени, те же смелые тона, что и в ранних работах художника, развешанных в маленькой комнате. Мастер рассказывал на полотне о жизни, озаренной гордой идеей обновления, он воплощал мечту, к которой прикоснулся в далекую военную зиму, живописуя чистую вершину Арагаца.
В комнате на полу лежал неприхотливый макет: домик с сараем, акации в два ряда, колодезь и обозначенная стеклышками речка. В нижнем его углу — металлическая пластинка с выгравированной подписью: «Дорогому земляку от учителей и учащихся чалтырской средней школы». В этом домике в селе Чалтырь, что неподалеку от Ростова-на-Дону, провел свои детские годы Мартирос Сергеевич.
Художник нагнулся к макету и заговорил:
— Как-то малышом я бродил в здешних окрестностях. Устал и уснул в душистой траве. Когда открыл глаза, увидел необыкновенную красоту: высокое небо, солнце, цветение земли. В моей памяти это первое видение мира. И тогда я впервые ощутил счастье жизни. Это ощущение я пронес сквозь все свои годы. Искусство мне хочется сравнить с цветением растений, корни которых уходят глубоко в землю. Они, если это не пустоцветы, обязательно дают плоды. Так и искусство...
Когда мне хочется посмеяться, я смотрю на этот рисунок...
Была весна 1966 года. Художника я застал в отличном, несколько шутливом настроении, какое бывает у людей, удачно завершивших сложное дело.
Оказалось, в тот день он дописал картину, которая долго стояла в мастерской, прислоненная лицевой стороной к стене.
И вот картина готова. Еще не просохла, пряно и тепло пахнут масляные краски.
Я полюбопытствовал, почему он не закончил ее раньше.
— Не мог найти краску, — ответил Сарьян.
— ?
— Не понимаете? Что же тут непонятного? Краска то же, что и слово. Разве не бывает, что литератор долго и мучительно ищет нужное слово? Вот и я искал нужную краску. А сегодня нашел. И знаете как? Увидел на улице мальчугана в клетчатых штанишках необыкновенно пестрой расцветки. Шел он себе беззаботно и что-то насвистывал, размахивая сумкой. Я остановил его и стал разглядывать штанишки. А он — или испугался меня, или решил, что я того, — Мартирос Сергеевич повертел пальцем у виска, — состроил мне гримасу и удрал. Но я запомнил цвет...
Художник придвинул к себе лист бумаги, взял фломастер, посмотрел на меня и снова сказал:
— Вы сейчас очень смешно выглядите. То ли решили, что я выдумываю, то ли вам, как тому мальчику, кажется, что я чудак какой-то. Лицо у вас очень смешное. Вот я вас нарисую, сами увидите.
Тут я поднял голову повыше, постарался сосредоточиться — одним словом, принял позу.
— Вы что все портите?! Сидите, как сидели! — рассердился художник и стал быстро водить фломастером по бумаге, приговаривая: — Нос у вас и без того большой: увеличивать не буду. И на лбу зализы порядочные...
Мартирос Сергеевич рисовал шарж, и я был в восторге.
— Не радуйтесь заранее. Скоро огорчитесь. И не заглядывайте сюда. Нетерпеливый вы, однако. Таким и нарисую.
Прошло минут двадцать, и Мартирос Сергеевич, хитровато улыбаясь, протянул мне рисунок.
Конечно, я выглядел смешно. Но меня удивили маленькие, беглые рисунки вокруг головы, и я спросил, что это означает.
— Шарж — не моя область, — ответил художник, — хотя отношусь я к нему серьезно. Не черты лица нужно утрировать, доводя их до смешного, а обнажать смешное в характере. Как в портрете — искать внутреннее содержание. Повторяю, я не карикатурист, поэтому не уместил на вашем лице все то, что хотел. Вот и нарисовал вокруг эти атрибуты.
«Атрибуты» действительно выражали смешные стороны моего характера. А какие — о том предпочитаю умолчать...
— Шарж — дело нелегкое, — подчеркнуто серьезно сказал художник. — Да разве есть в искусстве что-либо легкое?
Несколько лет назад мне довелось побывать на Ямале. Более трех тысяч километров пролетел я тогда на вертолете.
С высоты открывалась тундра. Пустынная, унылая тундра. Но как преображалась она, когда светило солнце! В какие цвета — редкие, нигде, казалось, не виденные — окрашивались ее неторопливые реки и бездонные озера, ее просторы, покрытые нежным ягелем и карликовыми деревьями!
Я вспомнил краски тундры, читая книгу Э. Кузнецова «Пиросмани». Есть там такие строки: «Принято считать, что яркая многоцветная палитра Сарьяна отразила в себе краски Армении — «солнечной Армении». Но это недоразумение. Природа Армении не богата и не многоцветна... Сияющие, открытые краски Сарьяна не столько отразили особенности природы Армении, сколько выразили важную эстетическую потребность ее народа, может быть, именно потребность в цвете... Собственные творческие устремления Сарьяна счастливо совпали с устремлениями молодого (?! — К. С.) армянского искусства».
Мне бы хотелось, чтобы автор этих строк хоть раз взглянул (если ему до сих пор не посчастливилось взглянуть) на холодную землю Ямала, залитую лучами летнего солнца. Какое многоцветье он увидел бы здесь! Солнце — чудо, способное заставить гореть яркими красками даже тундру!
Что сказать тогда о цветовой гамме армянских гор и озер, ущелий и долин? Они ведь куда щедрее озаряются всепроникающим солнечным светом. Надо только уметь видеть «краски» солнца. Сам Сарьян говорил: «Исток цвета и света у меня был в Армении».
Как-то в осенний день, когда с деревьев уже опадали листья, художник гулял по саду. Он шел молча, поминутно останавливался, разгребал ботинками опавшие листья, прислушиваясь к их шелесту. Под широким платаном он поднял с земли желтый лист, разгладил его на ладони и спросил меня:
— Какого цвета лист?
— Желтого, — не задумываясь ответил я.
— Теперь идите сюда, — сказал Сарьян и, выйдя из-под тени платана, протянул лист навстречу солнечным лучам. — Смотрите, здесь и красный, и коричневый, и зеленый, и лиловый... В какие только цвета не красит его солнце! А мне чаще всего нужен один только цвет.
— Какой? — спросил я.
— Этого я пока не знаю...
Ну, и попутно о «молодом» армянском искусстве. Истины ради не следовало бы предавать забвению богатые традиции многовекового армянского искусства, его больших мастеров (ну, хотя бы знаменитого миниатюриста XIII века Тороса Рослина или Григора Татеваци, творившего в XIV веке), чье творчество помогло Сарьяну стать Сарьяном.
И создать свои традиции.
Он умер весенним днем 1972 года. Спокойно, словно заснул.
За несколько часов до смерти он, не открывая глаз, прошептал:
— Солнце армянское, с чистого неба дай мне воды напиться.
Так перед уходом из жизни Сарьян снова обратился к солнцу. Может быть, за самым нужным в те минуты — живительным глотком; к солнцу, силой и ритмом которого было одухотворено его искусство, да и вся его жизнь.
А за месяц перед тем, он, сидя за столом и набрасывая черным фломастером свои последние пейзажи Армении, спросил молодого друга, хранителя музея и знатока его творчества Шаэна Хачатряна:
— Что такое жизнь? — И сам же ответил: — Остров. Люди выходят из моря, идут через этот остров и снова уходят в море. Но эта короткая жизнь — вечна и прекрасна.
Среди последних его рисунков-пейзажей, созданных воображением, а может быть, и по памяти, потому что Армению он знал как свой дом, есть один удивительно символичный. На нем три дерева. Стволы их крепкими корнями вросли в землю. Внизу художник написал: «Катя, я и Лусик».
Всматриваюсь в рисунок, в кроны деревьев. В коротких и тонких линиях замечаю три старческие головы — Екатерины Сергеевны, сестры художника, самого Сарьяна и Лусик Лазаревны, его жены.
В гармонии нетронутых белых пятен бумаги и черных линий чувствуется свет, излучаемый лицами этих людей. И линии живут, будто колышутся седые пряди волос. Или живые кроны деревьев.
Не изобразил ли он здесь графически то, что написал несколько лет назад? «Человек... не умирает, так как он — сама природа. Познание этого есть познание бессмертия, вдохновляющее человека. С этой верой я прожил жизнь, ставшую житницей моей личной истории, жизнь, наполненную стремлениями, горестями, радостями и победами. И как единственный и державный ее властелин и страж, я не раз имел повод производить в ней изыскания».
Уже несколько лет этот дом из розового туфа с мозаичным пейзажем на фасаде живет без Художника. Трудно поверить, что, войдя сюда, вы не увидите старого мудрого человека в белом ореоле волос, с тонкими, крепко сжатыми губами, с цепким, одновременно суровым и добрым, взглядом чуть суженных глаз, почти век наблюдавших мир.
Ненадолго пережила мужа и Лусик Лазаревна. Ушла из жизни, словно истаяла, эта добрая подруга художника...
Ушел Сарьян, навсегда оставив живую плоть своего великого труда, одарив людей радостью общения с неугасимым искусством...
Я хотел повидаться с Шаэном — он оказался в Италии. Уже четвертый месяц там экспонировались пятьдесят работ Сарьяна.
Обошел залы музея, снова и снова всматриваясь в знакомые полотна. Они вспыхивали сочной зеленью лугов, четкими силуэтами далекой горной гряды, многоголосьем полевых цветов, яростью солнца... Блеснул красный язычок собаки, лениво побрел в гору буйвол, потянулся к травке ослик — все жило, двигалось, дышало в этом мире Сарьяна.
Дольше других я стоял перед небольшой картиной — столь же фантастической, сколь и земной. И называется она «Земля». Художник посмотрел на нее сверху — на свою Землю, на общую нашу Землю. Сверху, с воображаемой высоты космоса. И она открылась ему еще прекраснее — вся в многообразии цветов, трепетная, одухотворенная. «Земля как живое существо, она имеет свою душу...» — писал художник.
Сарьян открыл людям радостную мудрость постижения родного дома — Земли.
Потом я поднялся в мастерскую художника — давно не был там. Дверь открыла смуглая девушка, сотрудница музея. Открыла беззвучно. Так же беззвучно ступая по полу, вошла и молча поманила меня, будто сказала: «Не будем тревожить мастера».
Потоки полуденного солнца лились сквозь стеклянный потолок. И эта небольшая, по сути, комната показалась огромной от бесконечного простора неба, подступившего к широким окнам, и от сарьяновских далей на пейзажах.
Со спинки стула, что стоял у мольберта, свешивался тот самый синий выцветший халат мастера. На столике, покрытом текинским ковриком, лежали две палитры с застывшими красками, на тумбочке — банки с кистями, пузырьки с разбавителем. А на мольберте — картина. Незаконченная картина. Последняя.
Что он изобразил на ней?
В левом верхнем углу на синем облаке желтела луна. А под ней, в ее сиянии — большая собака в стремительном беге. Справа в образе ребенка — оранжевое солнце, освещающее землю. Колорит как на картине «Земля». Кое-где холст остался не тронутым краской — Сарьян не успел...
Это была сказка. Возвращение к детству, «к тем отрадным временам, когда предо мной раскрылся мир со всеми своими чудесами». Может быть, девяностодвухлетний мастер вспомнил свою любимую собаку, кудлатого Полкана, что лаял на луну и жил у них в степном хуторе Приазовья? А эти желтые пятна на земле? Не берег ли это речки Самбек, заросшей камышом? А может, баштан, что сторожил отец и где созревали крупные полосатые арбузы и такие же большие желтые дыни? А ребенок? Только что начинающий жить, солнечный, светлый ребенок, чудо жизни?
Рассказывают, что перед смертью к постели художника подвели правнучку. Он погладил ребенка по головке и тихо произнес:
— Я ухожу, а ты начинаешь. Так все и продолжается...
На холсте была сказка. Ранняя тема творчества. Мне вспомнились строки поэта:
...Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему...
Художник не закончил свою сказку. Сказка продолжается.
Картину эту я знаю с детства: старинная крепостная стена с двумя башнями, освещенными багряным восходом солнца. Перед нею — плетень, кустарник, за стеной — неоглядный простор долины, в бледной дымке — мерцающая лента реки, темная полоска леса. И, наконец, в глубокой дали — хоть глаза сощурь — сверкающие белизной башлыки устремленных в небо Кавказских гор. Легкий воздух — такой, что хочется вдыхать и вдыхать его живительную утреннюю прохладу.
Я поднимался на ту возвышенность, откуда еще в прошлом столетии глядел на мир вокруг себя художник и где, быть может, он мысленно вдохновенно писал свою будущую картину. Я чувствовал то же обилие воздуха, видел те же далекие дали, ту же, но уже не ту долину. Ее пересекали ломаные линии Алазанского канала, по ней стелились широкие массивы виноградников, на ней желтели уже скошенные нивы. Разрослись, расцвели села, и нет уже там покосившихся хижин со струйками унылого сизого дыма.
На вершине горы примостился Сигнахи — редкостно живописный городок. Поднимаешься к нему и думаешь: почему это люди забрались на такую высоту? Только ли потому, что на ней, за крепостной стеной, безопаснее было жить? А не потому ли еще, что горный хребет Кавказа кажется с этой высоты на уровне вытянутой руки? Недаром Геворг Башинджагян — уроженец Сигнахи — говорил: «Вот если бы человек жил вечно и любовался красотами природы».
Он любил природу тонкой и сильной любовью. Однажды на рассвете, взяв кисть, краски, мольберт, художник направился к склону горы. Пробыл там он долго и вернулся... с чистой кистью и не тронутым красками холстом. Величие, очарование природы «было столь властным, — вспоминал Башинджагян, — что я забыл обо всем. Как завороженный смотрел я неотрывно вокруг и не мог насмотреться...»
Природа родного края была для художника милей всего. Он восхищался воспетой многими мастерами кисти природой Италии, но предпочитал другое: «Неприхотливый сельский пейзаж, сбегающая вниз горная речка, убогая деревенская хижина с трудолюбивыми обитателями говорят сердцу моему гораздо больше, чем прибранные горы с воздвигнутыми на их склонах пышными замками, фонтанами и искусственными парками, где разгуливают аристократические дамы и павами выступают разнаряженные мадонны... Природа Италии не может пленить сердца того, кому ведома величественная природа Кавказа».
Но вернемся в Сигнахи, в этот уютный, чистый городок, где необыкновенная тишина, где люди говорят спокойно и негромко. Ровных мест в городке мало. Он весь в подъемах и спусках. Его перерезают глубокие овраги и обрывы. Домики тесно прижались друг к другу. И не только своими стенами. Иногда крыша одного дома подступает к нижнему полуподвальному этажу другого. Каждый свободный клочок земли отдан деревьям и кустам. Иначе скучно было бы жить людям на этой горе, вознесенной над долиной. Вот и сомкнули они свои жилища — в тесноте, да не в обиде, родственники, друзья и просто знакомые — все рядышком, каждому до каждого рукой подать. А немного напряги голос — можно и поговорить между собой, не спускаясь с балкона спросить о здоровье, пригласить в гости.
Домики кирпичные, каменные. На крышах с фасадной стороны незатейливые украшения из жести — малюсенькие силуэты петуха, голубя, овцы...
Летом в Сигнахи много зелени. Особенно хорошо на Телавской дороге. И хотя есть небольшой городской сад, однако сигнахцы, по старой привычке, любят прогуливаться по этой дороге, где веет прохладой, свежестью трав. Вечерами тихие голоса людей и песни слышатся отчетливо, звонко. Внизу расстилается долина, мерцающая множеством огней. Как звездное небо, опрокинутое наземь.
Говорят, нет нигде города, похожего на Сигнахи. А все-таки по очерку, по краскам и свету есть у него далекий близнец в итальянской провинции Перуджа — знаменитый Ассизи. Знаменит он тем, что стены основанного Франциском Ассизским местного монастыря расписаны Джотто. Ассизи тоже угнездился на взгорье и глядит с высоты своей на голубую долину. В Ассизи тоже теплится свет нетронутой старины и на узких улицах лепятся друг к другу каменные дома, покрытые потускневшей черепицей. И седые ноздреватые руины этрусских городских стен, как и сигнахской крепости, загораются по утрам живыми бликами солнца. И расположены эти два города почти на одной параллели, — значит, и сила солнечных лучей одинакова.
В далекие годы я часто бывал в Сигнахи. Сюда меня привозил отец — тоже уроженец этого городка, с детства друживший с Геворгом Башинджагяном.
Поездом из Тбилиси мы доезжали до станции Мелани, а потом — двадцать километров — на лошадях до Сигнахи.
Дорога в то время была немощеной, и мы, оставляя за собой длинный хвост пыли, небыстро ехали мимо веселых солнечных полян, поросших высокой травой и цветами, мимо курчавых перелесков и островков желтых хлебов на косогорах. А если все-таки в пути нагоняли другую линейку или фаэтон, а чаще медленную, скрипучую арбу, запряженную парой могучих и покорных буйволов, то пыльная туча обволакивала и нас с ног до головы. И тогда мне казалось, что пыль — это самое большое зло природы, что она умеет очень хитро мстить тем, кто будоражит ее покой.
Однажды, когда я впал в столь серьезные раздумья, возница — в маленькой кахетинской куди[28] на голове, краснощекий, с черными усиками, — будто угадав мои думы, глянул на меня через плечо и все сразу разъяснил:
— Лубиш катаца — луби и пил глатат.
И, лихо хлестнув в воздухе кнутом, подбодрил своих лошадей...
Но бывало, до Сигнахи мы добирались и другим путем: доезжали поездом до конечной станции Цнори, расположенной на юге Алазанской долины, а оттуда пешком, в гору, по дикому, в мелком кустарнике ущелью.
Подъем был изнурительно крутой. Но зато как красиво вокруг!
Эту дорогу любил Башинджагян.
С каждым шагом раздвигался горизонт, в дневном мареве долина перекатывалась желтыми, зелеными, лиловыми волнами, и узкий, только недавно заключенный в окне железнодорожного вагона мир становился вдруг беспредельным и голубел, постепенно сливаясь с бездонным небом. А горы по ту сторону долины, эти синие с белыми макушками горы, пребывающие в безграничности прошлого и будущего, все выше вытягивались перед тобой в рост.
Разморенные полуденным солнцем, добирались мы наконец до городка. Но прежде чем направиться в маленький кирпичный домик с крохотным садиком, где росли вишня, тута и унаби[29], сворачивали на узкую тропку и, цепляясь за колючую ежевику — только берегись, а то, чего доброго, угодишь в обрыв, — спускались к роднику с ледяной вкусной водой. Родник здесь называют «тавгатехили» — разбитая голова. Откуда такое название — никто толком не знает. Но воде этой — особый почет у сигнахцев. Если в жаркий день вы зайдете к знакомым, на столе тут же появится красный глиняный кувшин, обернутый влажным полотенцем, и вам дадут напиться «тавгатехили»...
А еще раньше, в Тбилиси, отец водил меня домой к художнику. Дом стоял на узенькой горбатой улице недалеко от нынешнего памятника Руставели.
Уже с подъезда «открывался» художник — стены и потолок вестибюля были покрыты росписями на аллегорические темы. Содержание их позабылось. Но помнится, входя в подъезд, я всякий раз испытывал почти суеверный страх: что-то таинственное наплывало на меня в сиянии неземных красок. А однажды мне почудилось, что в дверях стоит сам бог — таким божественно красивым, величавым и строгим было лицо художника — бледно-матовое, с большими зелено-голубыми глазами, обрамленное густыми вьющимися волосами. Но лицо вдруг изменило свою божественность: широкая и добрая улыбка осветила его, и мое оцепенение мгновенно исчезло.
В просторной мастерской, где тепло пахло масляными красками, художник показывал отцу новые работы. Всей прелести полотен я тогда не понимал. Лишь детским своим нутром чувствовал, что их рисовала волшебная рука. Уже позднее, когда я бродил по сигнахским окраинам, стал видеть, что краски многих башинджагяновских полотен «сняты» с этих мест. Но «сняты» не доподлинно, а с той благородной закваской душевного волнения и фантазии, что отличает истинного творца от ремесленника и позволяет нам сызнова и по-новому увидеть нашу землю и небо, дерево и колос, озеро и ручей. Увидеть глазами художника.
И, глядя на синеву далеких гор, вставших над Алазанской долиной, мне снова вспоминалась картина со старинной крепостной стеной и двумя башнями, освещенными багряным восходом солнца. Эту картину художник подарил отцу еще в молодости (теперь она висит в доме моей дочери). Отец прожил свой век в больших и малых, близких и далеких от Сигнахи городах и к концу жизни вернулся в родной городок, где вскоре умер — в том же домике с крохотным садиком и в той же комнате, где родился. Умер весенней ночью, тихо, никого не тревожа. Я похоронил его у той крепостной стены, что нарисована на картине Геворга Башинджагяна...
И вот я снова — уже по гладкой асфальтовой дороге, без пыли, за два часа из Тбилиси вместо прежних шести — приехал в Сигнахи. Обошел знакомые и близкие сердцу места, побывал, конечно, и на старой улочке, именуемой теперь улицей Челюскинцев, где рядом с круглой крепостной башней, над которой сигнахцы когда-то пристроили церковную колокольню (правда, тут уже нет ни колоколов, ни креста), стоит простенький одноэтажный домик — в его окна стучатся ветви инжира и сливы, а у двери вьется виноградная лоза. На стене — мемориальная доска: «Здесь в 1857 году родился выдающийся художник Георгий Захарьевич Бажинджагян».
От того ветхого жилья, в котором художник провел свои детские годы, говорят, уцелели лишь две стены. Не на этих ли стенах двенадцатилетний мальчуган, чтобы восполнить убогую обстановку, нарисовал диван, изобразил вешалку, да так искусно, с таким неожиданно точным воспроизведением предмета, что гость, приняв ее за настоящую, хотел было повесить шапку, а она упала на пол. Не в тот ли угол уткнулся трехлетний братишка художника, горько плача... а повод оказался вот какой: однажды Геворг получил в подарок от тифлисского товарища набор акварельных красок. Кистей в посылке не оказалось. Юный художник обычно мастерил их из собственных волос, но на сей раз решил воспользоваться мягкой шевелюрой младшего брата и не задумываясь срезал у него кудрявый локон.
Семья Башинджагянов жила в нужде, особенно трудно пришлось ей после смерти отца будущего художника. Четырнадцатилетний Геворг писал вывески, получая за каждую от маляра Михака 20 копеек. Как-то маляр снизил плату на 5 копеек. Художника это обидело, и он не закончил очередного заказа — вывеску «Духан», написав лишь первые две буквы.
Духан был на маленькой грязной площади, у почтовой станции. Теперь духана и в помине нет. На его месте — выложенный тесаным камнем родник. Здесь в хмурое дождливое утро осени 1874 года беспокойно ржали лошади, увязая копытами в липкой глине, а ямщик в потрепанном армяке ворчал под нос, мол, пора трогаться, а пассажир задерживается... Сюда пришли тогда проводить Геворга родные и товарищи. Юный художник уезжал в Тифлис попытать счастья.
Он бедствовал, но учился. Вначале в Тифлисской школе рисования при Кавказском обществе поощрения изящных искусств. Затем, скопив немного денег от продажи исполненных им копий с известных картин, отправился в Петербург и поступил в Академию художеств. Его преподавателем был М. К. Клодт, а нередким советчиком — И. К. Айвазовский.
В 1883 году, окончив Академию с серебряной медалью, Башинджагян вернулся на Кавказ. С мольбертом и красками он бродит по горам и долинам Грузии и Армении, очарованный красотами родной природы, пишет этюды. Пишет без устали — ведь замыслов так много! Трудно сказать, чего было больше в его неуемной натуре — увлеченности или трудолюбия? Скорее одно порождало другое.
Картины создавались позже, в мастерской, когда отстаивались впечатления от виденного, пережитого, когда эскизы и этюды — эти слепки с природы — рождали мысль более широкую, чем впечатление. Тогда воображение помогало создавать произведение искусства. А этюды и эскизы оставались, как дневниковые записи писателя, как наброски, из которых уже почерпнуто все нужное для книги...
Пришло признание. Выставки в Тифлисе, Баку, Петербурге, Москве, Париже... Пресса единодушно отмечала незаурядное мастерство пейзажной живописи, тонкий вкус Башинджагяна, его поэтическую душу, его демократизм. Ованес Туманян посвятил художнику стихи.
Годы учебы Башинджагяна в Петербурге совпали с периодом творческого взлета и идейных побед передвижников над консервативным академизмом. Еще тогда Башинджагян примкнул к передовой реалистической школе, а позже стал ее проводником в армянском искусстве. Он никогда не изменял своим взглядам, всегда был верен подлинно реалистическому искусству. За реализм он боролся не только кистью, но и пером. Боролся против формализма в искусстве, против лжеискусства — за правду. Башинджагяну принадлежит мысль о том, что истина является матерью двух сестер — искусства и литературы.
Более двух тысяч полотен создал художник за сорок творческих лет и вошел в историю искусства как основоположник армянского реалистического пейзажа.
Позже Мартирос Сарьян назовет Геворга Башинджагяна «самым крупным художником на Кавказе до революции». А Аветик Исаакян припомнит: «Наше поколение восторгалось его произведениями... На меня он произвел чарующее впечатление. Какой глубокий патриотизм жил в его сердце!»
Геворг Башинджагян прожил большую, истинно вдохновенную жизнь. От изображенной на стене вешалки — первой пробы рисовальщика — до великолепных полотен, воспевающих Казбек, Ясную Поляну, Арарат, Севан, в которых уже зрелое мастерство рисовальщика вступило в нерасторжимую гармонию с искусством живописца, овладевшего магией красочной палитры.
Иные называют Башинджагяна художником безлюдных пейзажей. Так ли это? Разве на его полотнах вместе с живой природой не живет человек? Безлюдно ли вспаханное поле? А дымок, вьющийся над сельской хижиной? А стог сена на лугу? Или лодка, проплывающая по трепетной лунной дорожке? В каждой картине есть дух человека, следы его жизни, его труда. Не говоря уже о пейзажах с силуэтами людей — у костра, на дороге, в поле.
Давно расставшись с детством, мы живем воспоминаниями о нем. Нет, наверное, ничего устойчивей впечатлений детских лет. Откуда на полотнах Башинджагяна так много воздуха, откуда такое широкое небо — и утреннее, и полуденное, и ночное? Не жило ли всегда в его памяти обилие сигнахского воздуха, огромное небо, которое во всей глубине своих красок видится с горы? И не были ли эти впечатления детских лет столь сильными, что питали творчество художника всю жизнь? Мне думается, что небо на многих полотнах Башинджагяна — не просто необходимый «компонент» пейзажа, а главный его объект, примат-объект, сообщающий всей картине и характер, и настроение, и смысл. И даже там, где, кажется, можно «урезать» небо, художник не делает этого, а предоставляет ему естественный для него простор. Пожалуй, лучше сказать: вынужден не делать этого. Как в литературном произведении — созданный воображением писателя образ героя порой уходит из-под повиновения автору и сам диктует ему свои поступки, действия, степень своего участия в рассказе, повести или романе.
Башинджагяновское небо живет в самых разных состояниях. Оно и мягко-голубое, безмятежное и ровное, как глянец («Роща на боржомском плато»), и озаренное лилово-красным светом («Закат на Арарате»), и неяркое, неподвижное, как полотно на заднем плане сцены («В окрестностях Парижа»), и напряженно-свинцовое, предгрозовое («Дарьяльское ущелье»), и ночное — особенно любимое художником, — где желтая луна плывет среди густо-зеленых облаков и освещает кровлю одинокого домика, затерянного в горной мгле («Почтовая станция в лунную ночь»).
Художник Башинджагян обладал и литературным даром. Писал рассказы, путевые очерки, воспоминания, отмеченные тонкой наблюдательностью, искренностью, благородной простотой языка. Но самым высоким проявлением его литературных интересов была безмерная любовь к Саят-Нова. Владея тремя языками народов Закавказья, художник многие годы занимался исследованием армянских, грузинских и азербайджанских текстов великого ашуга.
Известный армянский историк и писатель Лео отмечал, что Саят-Нова был для Башинджагяна «святая святых» и что «среди армян нет такого второго авторитетного саятновиста».
Авторитетный исследователь был и неутомимым пропагандистом творчества гениального поэта XVIII века. Он устраивал литературно-музыкальные вечера, посвященные Саят-Нова, хлопотал об издании произведений поэта, приглашал к себе тифлисских ашугов, раздавал им тексты его песен...
А в 1912 году обратился с воззванием к армянскому народу собрать средства и воздвигнуть памятник на могиле Саят-Нова. Воззвание было горячо поддержано, и в 1914 году памятник по эскизам Башинджагяна был сооружен.
Мне помнятся похороны Геворга Башинджагяна в Тбилиси в октябре 1925 года. Многолюдная процессия разлилась по б. Головинскому проспекту, пересекла Эриванскую площадь (ныне имени Ленина), затем втянулась в крутые, извилистые улицы, ведущие к церкви св. Геворга. Здесь, у притвора, рядом с мраморным надгробием, под которым покоится прах великого Саят-Нова, зияла свежая могила.
По пути процессии, на одном из ветхих деревянных балконов, кто-то вывесил пейзаж Башинджагяна. Угол рамки был обвит траурной лентой.
Картина провожала в последний путь своего творца, сама оставаясь жить и жить…
Около семидесяти лет провел он вдали от родины. Побывал в десятках стран мира.
Писал романы, рассказы, поэмы, стихи, критические статьи, искусствоведческие исследования, философские трактаты. Писал по-армянски. По-французски, по-английски, по-итальянски.
Печатался в Париже, Брюсселе, Риме, Константинополе, Софии, Бостоне, Нью-Йорке... В Париже издавал журнал, который иллюстрировали Пикассо, Делонэ, Леже, Шагал. Встречался с Верхарном, Драйзером, Буниным, Цвейгом, Ремарком, Лоркой, Мачадо, Унамуно, Пиранделло, Валери, переписывался с Тагором...
Армянский язык, язык своих предков, своего народа, он изучил, когда минуло ему уже двадцать четыре года. Однажды Эмиль Верхарн просматривал французские стихи молодого тогда поэта Костана Заряна.
— На каком языке вы молитесь? — спросил Верхарн.
— Я неверующий.
— Ну, а если б верили в бога?
В его памяти вдруг всплыли слова выученной в детстве молитвы. Он тихо произнес их на армянском языке.
Эмиль Верхарн внимательно слушал молодого друга и, когда тот умолк, сказал:
— Поэзия — тоже молитва...
Костан Зарян поехал в Венецию и около двух лет пробыл на острове Сан-Лазаро в старинном армянском монастыре. Долгими часами он просиживал в келье, изучая древнеармянский и новый армянский язык. В той самой келье, в которой когда-то изучал этот язык мятежный Байрон.
Лучшие свои произведения Костан Зарян создал на армянском языке. В 1963 году в Ереване вышел его роман «Корабль на горе». Первое издание на родной земле. Роман — о судьбе Армении в тяжелые предреволюционные годы, о крушении абстрактного «национального романтизма», владевшего умами многих интеллигентов, о становлении революционного самосознания армянских трудящихся.
Эту книгу Зарян написал по живым впечатлениям. Он прожил в Армении последний период дашнакского режима и первые годы советской власти. Потом снова уехал за границу — он многого не понимал тогда...
На родину Зарян вернулся в 1962 году.
— Я нередко заблуждался. Но никогда не блуждала тоска моя... Ею я был пригвожден к родной земле, только к ней, — сказал Костан Христофорович в тот сентябрьский день 1965 года, когда я впервые навестил его в Ереване в просторной квартире на улице Абовяна. — Однажды в Париже, в кафе на бульваре Сен-Жермен, я познакомился с Иваном Буниным, и он тут же спросил меня: «Вас тянет на родину?» — «Очень. Я глубоко переживаю разлуку с ней. А вы?» — в свою очередь спросил его я. «Да, слишком глубоко. Россия во мне, и я не могу без нее», — ответил Бунин. В тот вечер мы говорили мало. Наверное, потому, что каждый из нас чувствовал свою вину: тоска не только мучила, но и осуждала...
— А еще раньше, — продолжал Костан Зарян, — я встретился с человеком, судьба которого показалась мне не менее трагичной. Это был Теодор Драйзер. Я говорил ему о том, как тяжело жить вдали от родины. «А что сказать мне, когда и в своей стране я одинок...» — признался Драйзер.
Костан Христофорович то и дело подходит к полкам с книгами. Вот эта в желтом переплете с тисненным золотом заголовком, поэма «Невеста из Татрагома», вышла совсем недавно. В поэме есть такая строка:
Песня хватает бурю за горло...
Этим многое сказано. Поэзия Костана Заряна — не на услужении у горя, она рвется сквозь ненастья судьбы, сквозь грозу...
«Невеста из Татрагома» — поэма о национально-освободительной борьбе армянского народа и о судьбе девушки Сана. В трагические дни народ сплотился в священной борьбе и даже:
Горы армянские стали плечом к плечу.
Не раз Костан Зарян возвращается к образу природы, к образу гор — символу непоколебимости духа народа:
Буря вокруг.
И над суровыми горами Армении
Сердитые боги бродили.
И в прозе — даже в самом названии романа «Корабль на горе» — тот же символ. К поднебесью, где веками боги бродили, равнодушно взирая на несправедливость жизни, человек поднимает корабль.
Костан Зарян роется в большом, обитом железными прутьями сундуке. В нем — архив. Где только не побывал этот старый сундук с потертым на углах металлом! Это не просто архив, а «живой свидетель» творческой биографии писателя. Кстати, однажды один из молодых его друзей извлек из сундука неопубликованную поэму, написанную двадцать лет назад, о которой автор даже позабыл.
— Говорят, писать — удовольствие, печатать — ответственность. Я часто доставлял себе только удовольствие.
Накануне писателю принесли армянский перевод поэмы Данте: Костан Зарян взялся редактировать его и уже написал письмо Ренато Гуттузо — просит прислать из Италии иллюстрации для армянского издания.
Костан Христофорович перелистывает страницы «Божественной комедии»:
— Трудно подниматься по чужим лестницам, говорил Данте. Может быть, потому моя поэма и лежала до сих пор в сундуке... Но что мы говорим только о прошлом? — Зарян снова подошел к полке и неожиданно заговорил на другую тему: — Вот поглядите, этот альбом я привез недавно из Скандинавии. Впрочем, теперь никого не удивишь абстракционизмом. Здесь работы шведского художника Йонеса. Поглядите.
На глянце альбома был изображен глаз из... расслабленной металлической пружины. Казалось, что и художник смотрит на мир таким же неживым металлическим глазом, потому что все остальные его работы, собранные в альбоме, словно были пропущены через мертвенное око.
— Это не значит, — сказал Костан Христофорович, — что на Западе господствует только такого рода искусство. Какие бы трудности оно ни переживало, время всегда рождает художников, у которых живые, честные глаза.
А я хотел вернуться к литературной теме и спросил, какого он мнения о теории умирания романа.
— Теория эта, как мне кажется, — выражение внутренней сумятицы ее сторонников. Иное дело, когда спорят о реалистических тенденциях развития романа. Каждый выдающийся роман по-новому раскрывает наш старый мир. И именно этот новый аспект кое-кому кажется отрицанием «старого романа». Не претендуя на оригинальность, скажу, что в создании романа «Война и мир» участвовали и Пушкин, и Гоголь. Роллан, не освоив творческого опыта Стендаля и Бальзака, не мог бы стать духовной гордостью Франции. Нет, роман не может умереть, он мне представляется неумирающей традицией литературы. А если кто считает иначе, что поделаешь, — слепого светом не удивишь.
— Как вы думаете, есть ли прямая связь между развитием техники, большими скоростями века и литературой?
— Мне думается, что некоторые писатели просто все еще никак не могут правильно воспринять и осознать высокие скорости века, ставшие уже нормальными. Говорить о сверхскоростях — бесплодно, как и о некой сверхлитературе. Это патология. Каждого человека, со всеми его сложными особенностями, я представляю микрокосмом в макрокосме. У него и свои скорости, и свои законы измерения этих скоростей. Человек безграничен. Безграничны его душа, его стремления. И мечты. И знаете что? Как бы быстро ни развивалась техника и, так сказать, ни ускорялись скорости, в этом процессе сравнительно легко увидеть, что полезно человеку и что может лучше служить ему. В литературе это труднее. Но истинный писатель создается именно в таких трудностях. Для него мерилом всех скоростей всегда остается человек.
Однажды ехал я с Костаном Заряном по дороге из Еревана к Севану. Машина взяла подъем, и город, огромный, сверкающий в свете майского солнца, лежал уже внизу. По обе стороны широкого шоссе зеленели сады, мелькали новые дома. А впереди были горы, еще покрытые снегом. По этим местам Костан Зарян проезжал — подумать только! — сорок семь лет назад, будучи корреспондентом итальянской газеты «Мессаджеро». Тогда по дороге шли гонимые нуждой, бездомные люди — голодные, уставшие, изнуренные. Упавших некому было поднять...
— На какой из этих вершин вы видели корабль, описанный вами в романе? — спросил я молчавшего всю дорогу спутника.
Он ответил не сразу:
— Корабля я не видел. Я его придумал. Правда, позже я слышал, что этим же путем люди действительно тащили к Севану корабль. Но так и оставили его где-то в горах. Я же о другом корабле писал и о других людях.
Внезапно за поворотом открылся Севан. Спокойный, синий. У причалов и на рейде стояли белые корабли. И хотелось думать, что среди них был и тот, что когда-то с берегов Черного моря переправлял на это заоблачное озеро герой романа Заряна — безумец Ара Герян.
Когда мы вернулись в Ереван, Костан Христофорович снова пригласил меня к себе. Он сварил кофе, сказав, что очень любит и умеет это делать. Напиток был действительно превосходным. То ли поездка к берегам Севана настроила на воспоминания, то ли густой кофе приободрил старого писателя, но в тот вечер он говорил увлеченно. Я поражался его ясной, ничем не замутненной памяти...
— Нет, нет, об этом не надо, — сказал Костан Христофорович, когда я уходил от него после долгой беседы.
Что поделаешь — просьбу следовало выполнить, и в статье о Костане Заряне (она была напечатана в «Литературной газете») я умолчал о том, что как раз и взволновало меня больше всего.
Но вот года через два, побывав в Ереване, я навестил писателя и снова попросил у него разрешения написать «о том».
— Мне кажется, это очень личное. А впрочем, если считаете нужным... Одним словом, решайте сами — ответил он.
В тот памятный вечер, вечер нашей долгой беседы, когда я уже положил в карман блокнот и авторучку, Костан Христофорович сказал:
— Есть еще одно, о чем я всю жизнь вспоминаю... Вы знаете, я в долгу у Ленина.
— То есть?
— Возьмите, пожалуйста, с полки вон ту книгу и раскройте заложенную страницу.
Это был 47‑й том Полного собрания сочинений В. И. Ленина.
Читаю на странице сто шестьдесят третьей:
«21. Tavistock Place,
London, W. C.
Дорогой товарищ Гюисманс!
Товарищ Исецкий (Salomon, Rue Goppart 78, Bruxelles) Вам, вероятно, уже сообщил, что три русских товарища, члены Российской социал-демократической рабочей партии, Сара Равич, Ходжамирян, Богдасарян, арестованные несколько месяцев тому назад в Мюнхене, находятся в условиях чрезвычайно...[30]
...что они протестовали голодовкой (по-немецки Hungerstreike), [я не знаю], можно ли сказать по-французски «протестовать голодовкой»).
Их адвокат, немецкий социалист Бернгейм, нам пишет, что абсолютно необходимо доказать, что арестованные являются членами социал-демократической партии. Я ему послал свое официальное заявление, констатирующее, что арестованные являются членами нашей партии. Но он считает, что моего заявления недостаточно и что необходимо иметь подтверждение Международного социалистического бюро.
Я надеюсь, дорогой товарищ, что Вы...
...чтобы свидетельство, констатирующее, что три лица, арестованные в Мюнхене, являются членами социал-демократической рабочей партии, было подписано представителем или же секретарем Международного социалистического бюро, а его подпись была заверена нотариусом. Товарищ Исецкий (Salomon) перешлет это свидетельство в Женеву...
Примите, дорогой товарищ, мой братский привет.
Вл. Ульянов (Н. Ленин)»
Костан Христофорович опередил мой вопрос:
— Богдасарян — это я...
Тиграном Богдасаряном он стал случайно: купил паспорт у одного парижского сапожника, персидского подданного. Этот паспорт должен был уберечь его от возможных преследований — в то время К. Зарян, член РСДРП, печатал свои вольнолюбивые стихи в журнале «Радуга», издававшемся в Женеве. Он приехал в Париж в конце 1907 года — как раз в ту пору, когда сюда были переправлены деньги после знаменитой «тифлисской экспроприации», осуществленной легендарным Камо. Группе товарищей поручили разменять русские пятисотки. Эту операцию, во избежание случайностей, нужно было провести одновременно в разных городах Европы. С. Равич, М. Ходжамирян и Т. Богдасарян выехали с этой целью в Мюнхен. Но здесь полиция арестовала их и упрятала в тюрьму. В каких условиях содержались заключенные, можно понять из приведенного письма Ленина. В конце концов адвокату удалось доказать, что они действовали как революционеры, а не как уголовные преступники. Их выпустили из тюрьмы.
Костан Зарян (Тигран Богдасарян) вернулся в Париж. Положение молодого человека, оказавшегося в чужом городе без денег, было нелегким. Помощи ждать не от кого. Отец Костана Заряна был офицером царской армии, и родители отреклись от сына сразу же, как только узнали, что он стал социалистом.
Зарян пришел в редакцию газеты «Пролетарий» и, встретив там знакомого, откровенно рассказал ему о своих затруднениях.
— Одну минуту, — сказал товарищ и куда-то скрылся.
Послышались быстрые шаги. Вошел Ленин, поздоровался. Узнав, что Зарян хочет ехать в Брюссель для продолжения образования, Ленин вынул из внутреннего кармана 50 франков:
— Это вам на первое время.
Владимир Ильич поинтересовался, чем занимается его молодой собеседник, как собирается зарабатывать себе на жизнь. Прервав самого себя, вдруг спросил:
— Вы завтракали?
— Нет.
— Идите подкрепитесь и снова приходите сюда.
Когда Зарян вернулся, Ленин протянул ему конверт с письмом на имя Гюисманса:
«З0/VII 09.
Дорогой товарищ Гюисманс!
Позвольте рекомендовать Вам подателя настоящего письма, товарища Богдасаряна, члена нашей партии. Этому товарищу, вышедшему из тюрьмы, родственники отказали во всякой поддержке, и он не может больше продолжать занятия в Университете. Он хорошо знает французский язык, и я надеюсь, что Вам не будет затруднительно подыскать ему какую-либо умственную работу.
Заранее благодарю Вас и шлю Вам свой братский привет.
Н. Ленин»
Прощаясь, Ленин сказал:
— А вот вам комплект «Пролетария». В тюрьме вы оторвались от нашей партийной жизни. Почитайте.
В тот же день Зарян уехал в Брюссель. Камиль Гюисманс выполнил просьбу Ленина, устроив Заряна переводчиком к специалисту, занимавшемуся археологией Кавказа.
Много позже, когда уже свершилась Октябрьская революция, Зарян встретил в Италии Л. Б. Красина и попросил передать Владимиру Ильичу свой долг — пятьдесят франков. Красин только рассмеялся...
Писатель умолк. Заметно было, что он взволнован. Я спросил его:
— Мне кажется, вас что-то тревожит? Может быть, то, что вы так и не сумели выразить Ленину свою признательность за его внимание к вам?
— Дело не только в этом... На протяжении многих лет, в каких бы сложных перипетиях я ни находился, передо мною вставал образ этого великого человека, проницательного и простого... Для меня то, что произошло, этот случай, который кажется не столь уж и значительным, неотделим от образа Ленина в целом — от образа человека, о котором я думаю постоянно... В годы первой мировой войны под натиском шовинизма рушились многие гуманистические устои и идеалы, отчаяние охватывало значительную часть западной интеллигенции. Что греха таить, заблуждался и я, когда отошел от социал-демократического движения, замкнулся, ушел в «чистое» искусство. Это была тяжелая пора духовного кризиса... Немало пришлось пережить... Но шли годы. И пример яркой и прекрасной жизни Ленина укреплял во мне веру в будущее, помогал снова обрести себя... Для человека интеллектуального труда бывает совершенно необходим моральный ориентир, духовная опора, воплощающаяся в образе какого-то другого человека. Вспомните Ромена Роллана. В трудные годы он обратился к жизни Бетховена, нашел здесь источник оптимизма и человечности. Для меня таким источником стал Ленин. Его жизнь, его борьба, его вера в человека... Я в долгу у Ленина. Я обязан ему тем, что жизнь моя обрела смысл... И тем, что вернулся на родину...
— Так, значит, можно написать об этом? — спросил я.
— Решайте сами.
...Костан Зарян был тяжело болен. И все-таки на столик у своей кровати время от времени он клал исписанные тонким почерком листы бумаги. Это были стихи. Последние стихи уходящего из жизни поэта.
В русскую литературу река орлиного имени Кодо́р вошла с рассказом Максима Горького. Рассказ этот о том, как в один из осенних дней голодного и мрачного 1892 года его автор стал восприемником нового жителя «земли русской» — человека «неизвестной судьбы». Кто знает, что стало с тем крохотным человеком, который громким криком на берегу горной кавказской реки возвестил о своем появлении на свет божий и которому Горький от всего сердца пожелал:
— Шуми, орловский! Кричи во весь дух...
Может, так и вышло, что имя и голос этого орловца прошумели в новой жизни, на обновленной русской земле. Только этого мы, к сожалению, не знаем. Но зато хорошо известно, как сложилась судьба целого народа, который живет по обоим берегам Кодора, Бзыби и в горах, возвышающихся над этими реками и теплым морем. А ведь в те далекие годы и его судьба была неизвестной. Небольшой народ этот, абхазцы, издревле населял землю, похожую на рай. Но жизнь абхазцев была подобна жизни в преисподней, и впереди — ни лучика, ни просвета. Десятки, сотни лет было в обиходе абхазском тоскливое, как плач над покойником, слово «махаджиры».
Кто они, махаджиры? Для многих было загадкой, как могло случиться, что люди, живущие в райском уголке земли, стали покидать родимые гнезда и кинулись за море, на чужбину. Ну что ж, сейчас ответ прост и ясен. Его даст вам каждый абхазский школьник: замучили князья и они же задурили народу головы.
Среди махаджиров — переселенцев — была и большая семья крестьянина Урыса Гулиа из села Уарча, что стоит на правом берегу реки Кодор. На утлой фелюге переправилась эта семья через Черное море и пристала к чужому турецкому берегу. Но, хлебнув здесь горюшка горького, пустилась в обратный путь — помочь взялся турецкий рыбак. Плавание было опасным — шла война России и Турции. Но судьба уберегла махаджиров от турецкого свинца, они вернулись в свою Абхазию и поселились уже на левом берегу Кодора, в селе Адзюбжа — как раз напротив того места, где прежде стоял их дом, сожженный аскерами, воинами султана.
Старшему сыну Дмитрию (в детстве его называли Гач) было тогда четыре года. Когда Семья Урыса плыла домой и в безветренные часы на мачте увядали паруса, Гач тоже брался за весло — малыш, он жаждал поскорей услышать плеск кодорской волны.
Нет! Мы запомнили
жгучие слезы
у махаджиров
в кровавых очах,
и не заставят нас войны,
и беды, и грозы
бросить родимый очаг! —
напишет он позже.
В тот год, когда на берегах Кодора родился крикливый орловец, Дмитрию было восемнадцать лет. Он уже учительствовал. Бывал и в Сухуме, и в Очамчирах, разъезжал по селам. А двадцатичетырехлетний Горький строил дорогу Сухум — Новороссийск и однажды, увидев одинокую женщину, у которой начались роды, принял ребенка. Не смею утверждать, что Дмитрий Гулиа встречал на абхазских тропах высокого, худого, скуластого русского парня. Но мог и встретить — ведь оба они ходили вдоль одной и той же реки, пили одну и ту же светлую воду быстрого Кодора — глаза человека видят в жизни великое множество людей, но люди проходят чередой и исчезают из памяти...
Новую судьбу абхазского народа определил Октябрь. И судьба эта воплотилась в человеке с берегов Кодора — известном теперь всем поэте, романисте, драматурге, ученом, просветителе Дмитрии Гулиа.
В семнадцать лет он создал абхазскую азбуку. Написав эту фразу, я поймал себя на том, что, наверное, грешно о таком огромном просветительском и научном подвиге говорить так просто: «создал азбуку...» Какими обширными знаниями вообще и родного языка в особенности нужно было обладать, чтобы в семнадцать лет придумать для родного народа его буквы и написать первый букварь! А ведь юноша проучился в горийской учительской семинарии всего четыре месяца, заболел тифом и был отчислен по той причине, что «местный климат не подходит для слушателя Дмитрия Гулиа». Он учился сам — читал философов, историков, географов и этнографов, изучал латынь и греческий, библию, коран и талмуд, классическую литературу России и Грузии, Запада и Востока...
Азбука — книжечка в сорок пять страниц — пришла в самые глухие абхазские села. А Гулиа — автор ее — принялся обучать читать и писать на родном языке детей и взрослых. То были годы удивительного подвижничества. Гулиа — и преподаватель начальных школ, и учитель старых горцев, и главный советчик своих земляков, и сочинитель прошений — защитник обездоленных. Он просветитель и борец. Просветитель-борец. Бескорыстный и бескомпромиссный.
Он заряжен неиссякаемой энергией. Он настойчиво и умело преодолевает преграды, которые ставят на его пути сначала царские чинуши-администраторы, а затем и меньшевики.
Его духовные, творческие силы поразительны.
В 1912 году впервые на абхазском языке выходит книга стихов. Автор ее — Дмитрий Гулиа. Это дата рождения абхазской художественной литературы.
В 1919 году начала издаваться первая абхазская газета «Апсны». Редактор ее — Гулиа.
В 1921 году открылся первый абхазский театр, тогда еще только передвижной. Его руководитель и режиссер — Гулиа. Он же перевел с русского и грузинского первые пьесы для этого театра.
В 1925 году выходит в свет первый том «Истории Абхазии» — плод многолетнего труда Дмитрия Гулиа. Потом год за годом — новые стихи, рассказы, пьесы, роман, переводы, статьи, собрания абхазских пословиц и загадок, словари...
Поистине: Человек-Энергия. И вся эта энергия, все усилия — родному народу.
Как-то Гулиа записал: «Когда мне слишком «левые» абхазские товарищи рисовали картину «мировой революции», в которой Абхазия всего-навсего малозначащая капля, у меня — не скрою — невольно выпадало перо из рук. Стоит ли трудиться ради капли, которая все равно испарится? Но жизнь показала, что стоит, что можно и должно работать во имя даже капли. Если хорошо потрудиться — она не испарится. Она устоит. Тем более если тебе помогают более многочисленные народы».
В другой раз он рассуждал так: если бы мы «попытались рассматривать горе человека «с мировой точки зрения» и, не дай бог, принялись бы подсчитывать при этом проценты, то горе Анны Карениной оказалось бы горем одной двухмиллиардной частицы человечества и, может быть, с точки зрения статистики, малосущественным делом. При таком подходе и смерть героя «Овода» была бы смертью всего-навсего одной двухмиллиардной человеческой особи с соответствующим ничтожно малым процентным числом...»
Так думать может лишь тот, у кого сердце открыто для всего человечества и для каждого человека в отдельности.
Я вновь перечитываю это рассуждение, и мне кажется, оно не только о судьбах людей — о судьбах народов.
Гулиа написал немало стихов о любви человека к человеку. Он был проникновенным лириком. Опыт собственного сердца — а он был чист и прекрасен, этот опыт, — Гулиа выразил так: «Что выше человеческой любви есть на земле? Попробуй назови!»
И в автобиографии он сказал об этом замечательно: «В работе мне помогала моя жена. К слову хотелось бы заметить, как важно для писателя иметь хорошую жену-друга. Я бы не сделал и десятой доли того, что сделал, если бы не Елена Андреевна — женщина, готовая на самопожертвование, когда дело касается литературы, искусства».
Долгие годы Дмитрий Гулиа оставался один-одинешенек в абхазской литературе — и ее основанием, и ее вершиной был одновременно. И как он обрадовался, когда рядом с ним встал собрат по перу. Это был Самсон Чанба, в будущем — председатель ЦИК Абхазии.
Он оказался не только незаурядным поэтом и прозаиком, но и сподвижником Гулиа на ниве культурного возрождения народа. Потом, в первые советские годы, в абхазскую литературу пришел одаренный поэт Иуа Когониа. А в народе уже зрели новые духовные силы и поднималась молодая литературная поросль. И вместе со своим народом, со своей литературой развивался талант Дмитрия Гулиа, чье творчество покоряло высоким благородством и общественным темпераментом. Сын Абхазии, основоположник родной литературы, он стал мастером всей советской социалистической культуры, общесоюзным творческим авторитетом и нравственным примером.
В 1954 году он написал:
Как ручейком
рожденная река,
поэзия народа глубока.
Невиданно быстрый скачок от фольклора, от устного творчества к литературе письменной, многожанровой — одно из чудесных знамений нашего времени, нашего общества.
Кодор, Кодор,
шумливая река —
горячий конь, скакун
с боками в мыле...
Течет река, неся с высоких гор чистые воды, и незамутненными дарит их морю. Как и прежде, по осени «в белой пене Кодора» кружатся, мелькают «желтые листья лавровишни», которые показались тогда Горькому похожими на маленьких, проворных лососей.
Как и прежде... Да, как и прежде, несет Кодор свои воды в Черное море. Но все изменилось на его берегах с той давней поры, когда молодой Горький задумчиво прислушивался к неумолчному шуму реки. Все изменилось. К лучшему. И с каждым мгновением меняется. К лучшему. Жизнь, как и река, без устали движется. И поистине — нельзя ступить дважды в одну и ту же реку.
Течет Кодор. По берегам его живут земляки первого поэта Абхазии. Выращивают цитрусы и чай. Справляют свадьбы, мечтают. И колхоз свой нарекли именем Дмитрия Гулиа. В селе оберегают место, где чернеют камни фамильного гулиевского очага. Стоит неподалеку и могучее красное дерево, посаженное предками поэта. Растут, зеленеют деревья и у школ села Киндг и села Тамш — их сажал Дмитрий Гулиа. Неизгладимый след оставил он на родной земле и в душе народа.
«Я — человек. Я все могу». Это написал восьмидесятидвухлетний Гулиа. «Превосходная должность — быть на земле человеком...» — знаменитые слова Горького из рассказа «Рождение человека», навеянного случаем, происшедшим на берегу реки Кодор.
Все, что положено человеку, смог сделать в жизни Дмитрий Гулиа. И превосходно исполнил свою должность человека на земле.
Он был уже плох. Почти ослеп. Исхудал. Лицо пожелтело. Тонкие пальцы, казалось, просвечивали насквозь. Острый сахарный диабет медленно, но необратимо подтачивал его силы.
Бороться против недуга было тяжело. И врачам, и ему.
Жил он тогда, в последнюю свою осень, на даче в Окроканах. Это недалеко от Тбилиси, в большой складке горы Мтацминда. Там тихо, безветренно, прохладно. В тот предвечерний час пьяно пахло скошенной травой и свежевыпеченным хлебом.
Симон Чиковани сидел на балконе, укутанный в теплый халат. Из комнаты доносился гул стадиона и голос ведущего телепередачу. Симон Иванович слушал: футбол был его слабостью, и он живо реагировал на все, что творилось на поле. Я дождался окончания игры и только тогда подошел к нему.
— Приехали? Вот хорошо, — сказал он. — Рассказывайте московские новости...
Он внимательно слушал мой сбивчивый рассказ — о том о сем. Иногда прерывал, задавал вопросы, а после вечернего чая сказал:
— Ну, а теперь давайте побеседуем на нашу тему.
Слово «нашу» он произнес с особой интонацией, как бы давая понять, что помнит наш уговор — поговорить о поэзии. А я, признаться, думал, что он позабыл, не до того ему сейчас. Напоминать же было неловко, а в таком его состоянии даже неуместно. Но раз он сам сказал, значит, ему хочется, поэту хочется говорить о поэзии.
Мы были не одни. С нами был неразлучный и преданный друг Симона Чиковани — критик и литературовед Георгий Маргвелашвили. В тяжелые для поэта дни он счел своим долгом записывать его «мысли вслух», тут же, по ходу той или иной беседы, фиксируя раздумья поэта, человека огромной культуры. А если эти своеобразные монологи Симона Чиковани звучали по-грузински, но предназначались для русской прессы, то они сразу же переводились и записывались по-русски. Далее текст зачитывался автору и уточнялся. Так родились некоторые последние по времени статьи Симона Чиковани, опубликованные в газете «Заря Востока», в журналах «Вопросы литературы» и «Литературная Грузия». Частично, кроме моих вопросов и ряда ответов, так фиксировалась и эта наша беседа.
Зная пристрастие Симона Чиковани к теме, затронутой им в иной форме во многих его стихах, я спросил, какое содержание вложил бы он в распространенное понятие «поэтическое ви́дение мира» и в чем он лично видит различие между поэтическим образом в лирике и в эпическом творчестве? Я не ошибся — в ответ прозвучал взволнованный монолог поэта:
— Я, пожалуй, редко задумывался над вопросом: что же такое «поэтическое ви́дение мира»? Для поэта это такое же органическое свойство, как свидетельства всех пяти чувств для любого человека, и поэт так же мало думает об этом своем «воспринимающем аппарате», как и любой человек о своем зрении, слухе, обонянии. Для меня поэзия — это накопление интенсивных впечатлений, сгусток пережитого и продуманного, разрядка накопившихся мыслей и чувств. Я однажды писал, что сфера поэзии — это покорение действительности вдохновением и создание новой, поэтической действительности. Поэзия всегда является чудесным результатом непростой, напряженной, драматической встречи поэта и мира, искрой, высеченной при их столкновении, независимо от того, гармония или конфликт связывают поэта с миром. Равнодушие неспособно высечь эту искру, то есть неспособно к зачатию стиха.
Но ваш вопрос можно, разумеется, толковать и более узко. Мне вспоминается разговор, происшедший у меня в конце тридцатых годов с крупнейшим нашим поэтом Галактионом Табидзе. Как-то утром я встретил на улице этого обычно несловоохотливого человека, и он с ходу смутил меня неожиданно серьезным вопросом: что я считаю поэзией и как воспринимаю окружающий мир? И не дожидаясь моего ответа, сам же стал отвечать на него — настолько сильно было у него, видимо, желание высказаться. Он сказал, что у каждого предмета и явления в природе, вообще в действительности есть своя музыка, свое звучание и что он слышит эту музыку предметов и явлений, всего, что он видит и ощущает. Всякий подлинный поэт и должен воспринимать тончайшие нюансы этой музыки бытия, улавливать тональности предметов и явлений, чтобы воспроизвести это на струнах своей души. Пример такой полифонической поэзии являют нам Блок и Рильке, хотя можно назвать и очень больших поэтов одной (и, как правило, до предела напряженной) интонации.
Меня тогда очень обрадовала, — продолжал Чиковани, — эта доверительная откровенность поэта, редко высказывавшегося о стихах не в стихах. Мне понравилась определенность его суждений, созвучность их его собственному поэтическому опыту. Вне всякого сомнения, у Галактиона Табидзе поэтическое восприятие мира проистекало из его музыкального восприятия, поэтический образ порождался у него музыкой жизни.
Это, конечно, не значит, что все поэты воспринимают окружающее музыкально. Иные, насколько я знаю, видят в предметах и явлениях их пластическую, живописную сторону, воспринимают мир «весомо и зримо», и вещи открывают им свои линии, краски, объемы, их оттенки, переливы, светотени. Поэзия, порождаемая таким восприятием, в равной мере естественна и закономерна.
А разве нет поэтов, которым одновременно доступна и музыкальная, и живописно-пластическая палитра жизни? Такая универсальность придает еще большую глубину поэтическим творениям. И, акцентируя, выделяя свой основной принцип жизневосприятия, тот же Галактион Табидзе вовсе не утверждал, что ему чужды иные стороны предметов и явлений. Лично я, говоря откровенно, никогда не пытался приводить в стройную систему доступные и свойственные мне способы покорения действительности поэзией. Я старался доверять своему поэтическому чутью. Доминанта могла возникнуть и возникала объективно, без сознательных усилий, прилагаемых к этому. Но главным для меня всегда были не пластика или музыкальность восприятия и ви́дения, а драматизм связей вещей, что и определяло мою интенсивность переживания мира.
Здесь мне хочется сказать о метафоре, которая для меня также не просто поэтический аксессуар и тем более не декоративно-украшательский прием, не орнамент, а своего рода телескоп или микроскоп, через который раскрывается мир, вернее, тайны мира, недоступные обычному невооруженному глазу. Именно поэтому становится поэзия орудием открытия и познания мира, его далей и глубин. Вместе с тем метафоричность — могучее средство выражения душевного строя поэта, одно из самых органических свойств лирики. Метафора — это специфически поэтическое средство открытия и утверждения сложной связи в предметах, явлениях, она — орудие ассоциативного освоения мира, и она не самоцельна, ибо всегда является слугою мысли, осваивающей мир, вскрывающей связи времен, событий, явлений, предметов. Метафора, как и лирика в целом, является, говоря словами Гоголя, проявлением «верховной трезвости ума»...
Тут я повторил Симону Ивановичу вторую половину своего вопроса о различии поэтического образа в лирике и стихотворном эпосе.
— Это разграничение, — сказал он, — думается, очень условно, и нужно оно, на мой взгляд, больше литературоведам и теоретикам литературы, чем поэтам и их читателям. Разумеется, имея в виду эту условность, можно сказать, что в лирике доминирует непосредственное отношение автора к действительности, а в поэтическом эпосе преобладают объективные картины и образы мира, но в обоих случаях нельзя отделить субъект от объекта и речь должна лишь идти о преимущественном акценте. Спор о «самовыражении», возникший в свое время, неудачен, по-моему, из-за того как раз, что стали противопоставлять друг другу оба возможных и закономерных акцента. Но ведь, выражая себя, поэт — если он, разумеется, не отгораживается от мира, живет его заботами, вдохновляется его передовыми тенденциями, — отражает и мир, им воспринимаемый, так же как, отражая мир, он выражает и свое отношение к нему. Не случайно возникло само понятие лирического эпоса для точной характеристики тех произведений, в которых на равных началах идет речь о времени и о себе.
Я воспользовался наступившей паузой, чтобы напомнить Симону Ивановичу тему, обсуждавшуюся незадолго до моего приезда к нему в «Литературной газете», — о сюжетной и бессюжетной, лирической и повествовательной поэме, и спросил его мнение на этот счет.
— Спор этот закономерен, если он обогащает поэта многообразным опытом. Поэзия отнюдь не монополизация того или иного жанра или жанровой разновидности. В любом случае, если говорить о поэме — будь она сюжетной или повествовательной, — она не должна быть зарифмованной прозой. То, что может быть выражено прозой, не должно выражаться поэзией. Ибо сами принципы повествования в поэзии иные, чем в прозе. Да и сюжет-то далеко не всегда является в поэзии свидетельством эпичности. Ведь существуют сюжеты, если можно так сказать, метафорические, закрепляющие своей композицией движение и развитие метафоры, ее, как говорится, «реализацию». Таковы сюжеты «Облака в штанах», «Человека», «Про это» Маяковского, таковы сюжеты ряда новейших поэм, — тут мой собеседник на секунду остановился, — например Беллы Ахмадулиной и Андрея Вознесенского. В этом они перекликаются с Маяковским и Пастернаком, с Цветаевой, Антокольским и Кирсановым. Лично мне этот путь лирического эпоса ближе, чем поэзия собственно повествовательная, хотя я с удовольствием признаю, что и в этой сюжетно-повествовательной области советская поэзия достигла таких вершин, как... — Симон Иванович вновь на секунду прервался, подыскивая наиболее убедительные, с его точки зрения, примеры, — ...как «Улялаевщина» Сельвинского, «Дума про Опанаса» Багрицкого, «Василий Теркин» Твардовского. Но, скажем, «Человек предместья» или «За далью — даль» тех же Багрицкого и Твардовского говорят о многообразии и разнообразии принципов поэтической выразительности даже в творчестве одного и того же поэта. Поистине, поэт творит по художественным законам, им самим себе предписываемым. И, добавил бы, им открываемым.
В стихах Чиковани очень большое место занимают образы, связанные с природой. Я спросил, существует ли, на его взгляд, чисто пейзажная лирика, или для поэта природа является лишь средством раскрытия внутренней лирической темы? И еще: может ли существовать в лирике пейзаж-описание?
— Поэт чаще всего опирается на образы природы, чтобы высказать свое настроение, свое отношение к миру, свое миросозерцание. Если природа вдохновляет поэта, она живет в стихах полноценной жизнью. Французские «парнасцы» хотели создать чистую пейзажную лирику, где доминировала бы описательность. Мне такая лирика чужда, хотя и сами «парнасцы» оказывались часто выше собственных установок и схем. Для меня тютчевское ви́дение природы и его драматизм являются высшим родом поэзии. Природа в поэзии должна раскрывать внутреннюю лирическую тему поэта. Такое восприятие природы с неслыханной экспрессией и драматизмом проявилось в поэзии Важа Пшавела, а среди новейших поэтов — у Пастернака, у Тихонова и Заболоцкого. У всех у них «портрет природы» одновременно и собственный «автопортрет». Природа — волшебное зеркало, отражающее душу и характер каждого, кто умеет в него заглянуть.
Ответ был, что называется, недвусмыслен и категоричен. Я пошел дальше. Я начал рассуждать о том, доступна ли лирике вообще задача описания, а значит, в некотором смысле и сюжетность. Существует мнение, что лирика бессюжетна, что она представляет собой чистый монолог, фиксацию мгновенного состояния внутреннего мира. Но если это правильно, как быть тогда с теми миниатюрными «романами», которых столь много среди шедевров мировой лирики. Ну, взять хотя бы пушкинское «Я помню чудное мгновенье», кстати, совершенно не метафорическое по своему образному строю. Ведь перед нами, по существу, целая история взаимоотношений двух людей, и, однако, это лирический шедевр. К таким же лирическим шедеврам можно отнести многие сонеты Шекспира, в которых тоже есть сюжет как история чувств...
— По-моему, лирику нельзя, — Чиковани прервал меня энергичным жестом, — понимаете? нельзя делить на сюжетную и чистый монолог. Зачем опять-таки противопоставлять союзников?! Возьмите пушкинское: «Я вас любил: любовь еще, быть может...» — это же чистый монолог, чистое лирическое излияние, здесь действительно нет метафоричности. Но вот другое — «19 октября» («Роняет лес багряный свой убор...»), в котором и обращение к друзьям, и описание природы, и воспоминания. И то и другое стихотворения написаны с подлинно лирической духовной проникновенностью. Далее. Если первое стихотворение оставляет впечатление (только впечатление) мгновенно рожденного, то «19 октября» явно подготовлено в душе поэта, оно — следствие большого накопления впечатлений.
Как-то, будучи в Тбилиси, Маяковский сказал мне, что «Необычайное приключение...» он писал семь месяцев. Я удивился.
— Нет, это не значит, что я семь месяцев писал, — сказал Владимир Владимирович, — я его вынашивал семь месяцев...
Сколько стихов Симон Чиковани написал в дороге, путешествуя... Я спросил:
— Как вы смотрите на закономерность «дорожных» стихов и когда, на ваш взгляд, поэту сопутствует в них творческий успех?
— Мне кажется, что так называемым дорожным стихам предрешен успех лишь в том случае, если поэт духовно подготовлен к путешествию. Без такой подготовки путешествие лирического героя будет просто перемещением его в словесно фиксируемом пространстве, когда новые впечатления не обогащают ума и памяти ни поэта, ни читателя. Мы все время возвращаемся к Пушкину. Заметили? Так вот, Пушкин считал, что путешествие в поисках вдохновения — это «смешная и нелепая причуда».
Для меня сегодня как поэта такого рода циклы, связанные с путешествиями, психологически и творчески непривлекательны, хотя я сам в свое время отдал дань этой форме.
— И еще вопрос: в чем вы видите своеобразие грузинского поэтического образного строя и значение этого своеобразия?
— Образный строй грузинской поэзии, — ответил Симон Иванович, — тесно связан с развитием образной природы грузинского языка, народной грузинской речи, с ее идиоматическим богатством, природой ее метафор. Изначально язык является не только оружием утилитарного общения людей, но и оружием эстетического освоения действительности, язык — это материализация духовной культуры народа, он — его высшее творение. В 1946 году Борис Пастернак как переводчик, приобщившийся к тому времени к грузинской поэзии — классической и современной — и во многом познавший ее тайны, писал: «В ряду искусств Грузии ее новая поэзия занимает первое место. Своим огнем и яркостью она отчасти обязана сокровищам языка. Народная речь в Грузии до сих пор пестрит пережитками старины и следами забытых поверий... Явления словесности, например, красота иного изречения или тонкости какой-нибудь поговорки, больше, чем византизмы церковной мелодии... соответствуют впечатлительности и живости грузинского характера, склонности фантазировать, ораторской жилке, способности увлекаться». Как видим, здесь по-своему выражена, подчеркнута связь между исторической жизнью народа, его характером, народной речью, языком. Историческая судьба народа и его психические черты закрепляются в языке, но не застывают, а динамически развиваются вместе с ним. Поэтому и национальная форма, начиная от ее первоосновы — языка — и кончая тем, что вы назвали образным строем поэзии, находится в вечном движении, в постоянной динамике, в процессе развития и обогащения. Этот процесс безграничен, как безгранична сама история.
Нельзя исключать из процесса взаимовлияния исторической жизни народа и культурного его развития, фиксируемого языком, речью, поэзией, образным строем этой поэзии, и другие факторы, например географический. Как-то Николай Тихонов, говоря о грузинской поэзии, справедливо подчеркнул, что на материю языка, на плоть и ткань речи определенно влияют географические условия жизни народа. Я помню, он сравнивал русское «вода» и грузинское «цкали», видя в первом словно отзвук плавного течения русских долинных рек, а во втором — отголосок буйного плеска грузинских горных потоков.
Через язык, им созданный, народ оказывается соавтором любого поэта. Вспомним пушкинские французские, тютчевские немецкие или церетелевские русские стихи. Эти поэты владели другими языками совершенно, а вот стихи, о которых я говорю, нечего и сравнивать с произведениями, созданными Пушкиным, Тютчевым, Церетели на родном языке. Поэт, вспомним Маяковского, всегда «подмастерье» народа-«языкотворца».
Чиковани умолкает. Он заметно утомлен. Мы с Георгием Маргвелашвили собираемся уходить.
Симон Иванович, сидя за столом, протянул свою тонкую руку, и хорошо, что я вовремя заметил, как он чуть-чуть повел ею из стороны в сторону, отыскивая мою ладонь...
Небо светилось чистыми звездами. И воздух был такой же чистый. Тонкий, легкий — надышаться им было невозможно.
Мы шли молча. В молчании гор. И каждый, наверное, думал об одном и том же. Но Георгий вдруг заговорил. Стихами Симона Чиковани:
В Гегути ночь еще не побледнела,
когда во мраке теплом и густом
стыдливый светлячок — цицинатела
над придорожным вспыхнула кустом.
Не устремляйся к небу понапрасну, —
твой свет холодный звездам не родня.
Погаснешь, а вослед и я погасну —
цицинатела! Пожалей меня...
В ту ночь стихотворение это звучало томительно-печально, и Георгий читал его с сжимающим горло волнением:
Ночным цветком гори в грузинских селах,
над Грузией стыдливо расцветай,
светись во мраке кос ее тяжелых.
Моя свеча! Не тай! Не улетай![31]
Не думал я, однако, что никогда больше не увижу поэта...
Факт остается фактом — наш разговор сначала не состоялся. Обычно такой общительный, веселый собеседник, Ираклий Абашидзе был немногословен. Он сказал мне:
— Поэту трудно говорить о своих стихах, о своих планах. Лирику не запрограммируешь, иногда стихотворение рождается вдруг. А в другом случае его вынашиваешь годами. Как говорил Маяковский: «долго ходят, размозолев от брожения».
И тут же, словно сворачивая разговор, Абашидзе говорит:
— Вообще же у лирика есть большое преимущество перед прозаиком — он говорит о себе в своих стихах.
— Значит, мне просто надо читать ваши стихи?
— Это всегда приятно автору.
Здесь я почувствовал, что интонация в моем вопросе была не та: ведь я достаточно хорошо знал, часто читал стихи Абашидзе. Но вот писать о нем мне приходится впервые, а мой вопрос никак не способствовал тому, чтобы «подогреть интерес» к нашему разговору.
И все же мы договорились встретиться снова.
У каждого поэта, наверное, есть стихотворения и строчки, наиболее точно выражающие природу его дарования, своеобразие его личности. Для меня Ираклий Абашидзе полнее всего раскрылся в «Приближении» (1955) и в «Памяти невысказанных стихов» (1957). Первое написано, наверное, в минуты особенной откровенности, когда поэт был на пороге своего пятидесятилетия и почувствовал необходимость спросить самого себя:
Неужели в словах
Заведется излишек рассудка,
Непосредственность речи
Степенною скукой сменив,
Перестанет строка
Отзываться бессонно и чутко
Шуму ранней листвы
И осеннему шелесту нив?..
И в конце:
Если мир прекратит
Предо мной открываться, как внове,
Если крылья мечты
Отрешит от себя вышина...
О раздумье мое!
Обрываю тебя на полслове —
Эта весть роковая
До слуха дойти не должна![32]
Во втором стихотворении поэт пишет о «невысказанных стихах», о тех, что жили в нем и жгли огнем душу:
И вот во мне звучите вы опять,
Не силясь грешный опыт воплощенья
Проделать, чтобы памятником стать... [33]
В этих строчках, я думаю, секрет поэтической личности Ираклия Абашидзе. Есть лирика, как ее называют, интеллектуальная, главное обаяние которой в движении мысли поэта. Для лирики же Ираклия Абашидзе чрезвычайно характерно искусство быть непосредственным — не казаться, не принуждать, не заставлять себя, а быть им, когда слово поэта действительно сохраняет «чуткость веток чинары», дышит землей, а не «призрачной эдемской синевой».
— Ну вот, вы говорите о том, как важна лирическая непосредственность. Но не ограничивает ли это поле лирики? Не суживает ли ее горизонты? Ведь если только в этом сила поэта, то очень многое, важное просто-напросто выпадает из поля его зрения.
— Дорогой мой, — улыбается Ираклий Абашидзе (сегодня он весел, открыт и, как всегда, располагает к себе), — во-первых, я не сказал, что только непосредственность важна для лирики. Это одно из возможных качеств, вовсе не обязательное для каждого лирического поэта. Твардовский и Бажан, Расул Гамзатов, Паруйр Севак или Леонид Мартынов — это прекрасные, но совершенно разные поэты... Да, надо найти себя! Это очень важно. Но это, конечно, далеко не все.
Великие проблемы мира проходят через человеческое сердце. Они просто не существуют без этого. Так вот, когда они преломляются в человеческом сердце, то всякий раз находят форму очень естественную, зависящую именно от данного человека, иначе сказать, они принимают форму его, в хорошем смысле слова, обыденных чувств, для выражения которых и нужны собственные поэтические средства. Найти себя — значит самому найти великие проблемы, сделать их своими. Тогда и форма выражения будет твоя.
Слушая поэта, я думал о том, как это важно для лирика — удержать в стихе мгновение. Но не ради него самого, этого мгновения, нет! Никакой импрессионизм, никакая свежесть впечатлений не спасает поэта, если он пишет, не открывая чего-то нового читателю. Поэт, как чуткая мембрана, ответствует своему времени, наполняется его содержанием. Писать для себя, пусть непосредственно, пусть до предела тонко, — это занятие для «герметистов», а не для настоящих поэтов. Высказываю это собеседнику. Ираклий Абашидзе согласно кивает головой:
— Тем более не для наших поэтов.
— Кстати, и на Западе, — замечаю я, — поклонников поэзии, отрешенной от забот времени, становится все меньше. А у нас это просто нелепо. И когда, скажем, у некоторых молодых поэтов встречаются отголоски таких индивидуалистических настроений, это скорее модничание, чем выражение найденной, выстраданной позиции. У Гёте есть мысль о том, что мелкую, «замкнутую» в своих никчемушных переживаниях тему даже гениальный поэт не сделает большой.
Ираклий Абашидзе улыбается и в свою очередь продолжает:
— Писатель каждый день сталкивается с людьми, и, наверное, очень легко перенести свои впечатления на бумагу. Гораздо труднее, сохранив непосредственность впечатлений, раскрыть нравственный облик людей, новизну их мироощущения, органичность идеалов того мира, который строит наш многонациональный народ. И это я должен сделать именно как лирик. Встречаясь с людьми, как бы встречаешься с собой. А думая о своем, приходишь к общему. Но для такого двуединства, очевидно, нужна соответствующая настроенность души.
— Хорошо, — говорю я. — Но разве своя форма выражения, о которой вы сказали, автоматически следует за своей формой чувствования больших, общечеловеческих проблем? Очевидно, нет. Но тогда обязательна ли новая поэтическая форма? Если я по-старому, привычно переживаю проблемы, зачем мне искать новую форму?
— Подождем немного, — смеется Ираклий Абашидзе, — и я окажусь в рядах формалистических экспериментаторов, а? Но нет! Большие чувства и мысли в поэзии, в литературе — не банальность, которую надо лишь скрыть увертками формы. Нет и нет! На мой взгляд, формализм — это когда поэту нечего сказать людям об общеинтересном и свою пустоту он хочет «компенсировать» словесной игрой, эквилибристикой, а то и просто чудачествами. Повторяю: в настоящей литературе большие чувства и мысли, касающиеся больших проблем, всегда существуют в неподдельно индивидуальной форме внутреннего бытия. А задача — сделать его «внешним», твою форму чувствования превратить в нужную другим, принятую другими. Вот тут и возникает необходимость новой — уже художественно новой — формы. Как нельзя представить себе спутник Земли или космический корабль без ракетоносителя, так и поэзия бессильна подняться на высокую «космическую» орбиту без ракетоносителя — новой, современной формы. Наше время требует, просто требует от литературы поисков, новаторства — подлинного, конечно.
— Вы имеете в виду не только глубину поэтической передачи человеческой психологии?
— Конечно, не только. Вы знаете, как расширилась сейчас «карта» интересов нашей поэзии, в том числе и «географически» расширилась...
Я прерываю Ираклия Виссарионовича и говорю о том, что «карта» его личных литературных странствий внешне выглядит довольно причудливо. В ней нет какой-либо видимой последовательности: Индия, Ближний Восток, Соединенные Штаты Америки, Китай, Палестина, Турция, Италия...
— Нет, последовательность есть. Для нас жизнь — это человек, человеческая душа. Но она по-разному устроена. И дело здесь не только в национальных особенностях. Ты ездишь по свету, встречаешься с проявлениями простых человеческих чувств и понимаешь, что при всей общности эти чувства говорят о разных социальных мирах. Почти из каждой поездки я привозил с собой книжки очерков. Не буду говорить о них как о каких-то художественных дерзаниях. Мне было просто интересно запечатлеть увиденное. Я привозил также из этих поездок и новые лирические стихи. Но я ничего не мог написать в стихах, скажем, о Китае (я был там в шестьдесят четвертом году). Какая-то странная унификация в проявлении человеческих чувств сковывала мое воображение. Не поймите меня так, что я признаюсь только теперь в этом, но в размеренно регламентированных встречах в Китае с людьми, которые нас окружали в поездке, я чувствовал себя как-то неуютно. Словом, не получил я возможности прикоснуться к миру человеческих чувств — добрых, искренних, чрезвычайно содержательных, которыми, я знаю, живут все люди истинного труда.
И сейчас, когда думаю об опасном авантюризме китайских руководителей, меня больше всего волнует то неуважение к народу, к человеческому достоинству, признаки которого я видел уже тогда в Китае.
Ираклий Абашидзе замолкает.
Как это хорошо сказано: «Поэт — эхо мира». Настоящий поэт. Каждый по-своему — эхо. И труд поэта — это, конечно, не подбор рифм позвучнее, не просто выражение собственного внутреннего голоса, фиксация его на бумаге. Это прежде всего постоянная способность глубокого сопереживания того, чем живут люди.
В творчестве Ираклия Абашидзе последних двадцати лет легко прослеживается постоянная тема — руставелевская. Еще в цикле стихов «Из индийской тетради» есть стихотворение «По следам Руставели». Поэт много раз возвращался к образу великого отца грузинской поэзии. Абашидзе писал об этом и как поэт, и как исследователь. Но прежде всего — как поэт.
Вот и сейчас, когда мы сидим в комнате, где все напоминает о Руставели — и чеканка, и фотокопия знаменитого портрета, найденного на колонне Крестного монастыря в Иерусалиме, и фолианты «Витязя в тигровой шкуре», — Абашидзе показывает мне отлично изданные книжки с навевающим грусть названием «Палестина, Палестина!..». Это цикл стихов Ираклия Абашидзе, продолжающий ту же руставелевскую тему.
Стихи рождались в раздумьях о судьбе поэта, в странствиях по следам Руставели, в долгих поисках по далеким дорогам Востока.
«Минуя семь веков», наш современник по всей Индии искал «заветный след, — там, где на пыль дорог семь тысяч ливней пало, семь сотен лет прошло, — и след свело на нет». Искал он этот след и там, где Руставели «ловил неумолимый пророческий напев, где сердцем услыхал, как в верности клялись... друг другу побратимы, увидел, как встает в Арабском море шквал».
Наконец, Абашидзе — в Иерусалиме, у порога Крестного монастыря, где, по преданию, нашел последнее пристанище Руставели. После долгой череды тщетных поисков он, Абашидзе, несказанно гордый, исполненный высокого благоговения, восклицает: «Ты здесь...»
И вот далекий потомок Руставели, «услышав» в Крестном монастыре Его голос, Его исповедь, «просит» у него счесть «услышанное» за действительно услышанное и поведать людям о том, что Он «думал и переживал... в последние дни жизни» семьсот лет тому назад.
И со страниц «Палестины, Палестины!..» звучит голос Руставели. Звучит у стен монастыря, в монастыре, в оливковом саду, у колокольни, в белой келье, у Катамона, у Голгофы... Каждая главка — монолог великого поэта. И каждый монолог — своя высокая тема: разума и сознания, которые он почитал «высшим даром», поскольку они «из всех существ недаром лишь человеку только и даны»; тема родины, которая была его «дыханием когда-то»; родного языка, позабыть который не дано даже «в минуту кончины»; и снова тема отчизны, которой ниспослать «покой и процветанье» он молит бога...
Читаешь, перечитываешь цикл и чувствуешь, как прошлое удивительным образом приближается, как голос Руставели пробуждает мысль о нашем сегодня. Почему сегодня? Да потому, что он созвучен высокому гуманизму, который рожден всем строем нашей жизни, постоянно развивается и духовно обогащается. Бережно, с поразительно тонким чувством времени автор рассказал о своем герое.
«Палестина, Палестина!..» — это не только поэтический взлет Ираклия Абашидзе, но, не побоюсь гиперболы, и лучшее из того, что создано в грузинской поэзии о ее бессмертном отце.
Этот поэтический взлет не был случаен, он готовился исподволь, долго, может быть, даже незаметно для самого поэта, как скрыта от взора жизнь растения под землей, пока оно не пробьется наружу.
И взлет этот, рожденный и вскормленный силой могучего примера, преподанного Руставели, — его гуманизмом, нравственной чистотой, неистребимым чувством высокой любви, мудростью и патриотизмом, — открыл в творчестве современного поэта новые горизонты. А былая неуверенность в долговечности своей музы — «Мой стареющий стих... Что ему суждено впереди?» — тяготившая поэта на пороге полувека, сменилась верой в силу своего призвания:
Душа поэта — Разъяренный лев,
Иль колесница, мчащая над бездной,
Иль древний Рим,
где, все преодолев,
Сойдутся все:
и царь и раб безвестный.
В какой руде
Столь стойкий сыщешь нрав,
Иль, может,
в камне, или же в алмазе,
Чтоб все принять,
не сгинув, не пропав,
Как свет Помпеи или свод Армази?..[34]
Так прилив вдохновения, творчества поглотил сомнения, словно морской прибой мелкую гальку.
В конце той встречи поэт сказал:
— В жизни человек чувствует себя счастливым тогда, когда он в первый момент, развивая, продолжая что-то, стремится к новому, к началу чего-то нового.
«Стремится к началу чего-то нового» — может быть, в этом и есть разгадка неугасающего поэтического горения Ираклия Абашидзе? Во всяком случае, он пришел к своему семидесятилетию не только как к знаменательной дате, но и как к новому этапу в творчестве.
Я встретился с ним в Москве. Он был, как всегда, приветлив — этот высокий, статный мужчина с выразительными чертами открытого лица, с внимательным, участливым взглядом.
Это было на второй день после юбилейного вечера в зале Чайковского, где Ираклия Абашидзе чествовали торжественно и по-дружески, а он сидел, стараясь скрыть неловкость «неопытного юбиляра» (его реплика). Потом сосредоточился, и казалось — он не «виновник», а лишь участник торжества и слушает речи не о себе, а о ком-то другом, но близком человеке...
Я поздравил его с присвоением звания Героя Социалистического Труда, и у меня вырвалось:
— Ну как, не легко нести груз такой славы?
Он неожиданно сделал очень серьезное лицо и ответил своей иронической строкой:
— Хожу я как литературное наследство! — и широко улыбнулся.
— И все же? — переспросил я.
— Сказать, что слава мне не нравится, — не могу, слава, как и любовь, вдохновляет. Но привыкать к славе, как и к любви, — нельзя. Ни в коем случае! Иначе все станет скучным и томительным. Слава — тоже рубеж, с которого опять нужно начинать.
...Есть у Ираклия Абашидзе слова, которые я часто вспоминаю. Это слова о том, что человеческая жизнь похожа на вечность, если это подлинно человеческая жизнь, когда ты
...Все живешь, тревожась и тревожа,
И начинаешь снова начинать.
Глубоко правдивы эти слова. По отношению к истории человечества и к судьбе человека. По отношению к любви. К труду. К поэзии.
Полчаса езды от Берлина, и сквозь лесную чащу выглянули светлые домики дачного поселка Цигенхальс.
Большой пушистый кот, черный с белыми лапками, чинно подошел к остановившейся машине и деловито мяукнул. Тут же вышел хозяин дома. Невысокого роста, энергичное лицо в резких морщинах.
Мы прошли в кабинет. Это был строгий рабочий кабинет писателя. Книги, стол, кресла. Все аккуратно и рационально. Ничего лишнего, ничего случайного, ничего отвлекающего. Может быть, только десятки великолепных курительных трубок из вереска и морской пенки, веером разложенные на низкой круглой тумбочке. Трубки — моя слабость, и я не мог не поглядеть на них с любопытством.
Хозяин молчал, как бы давая мне время освоиться. Потом, когда я посмотрел на длинные ряды книг, выстроившихся по стенам, он указал на полку, где стояли тома изданных на немецком языке мемуаров советских военачальников, и сказал:
— Мои настольные книги.
Это понятно: роман, принесший Дитеру Ноллю широкую популярность, — «Приключения Вернера Хольта» — произведение о второй мировой войне. Роман исповедальный, во многом автобиографичный. Нолль сам сказал об этом: «Позиция Хольта в романе адекватна моей тогдашней жизненной позиции — позиции антифашиста на подступах к социализму. В подобной ситуации находились в ту пору многие люди. Однако этого было недостаточно. Из противника нацизма надо было стать строителем социализма. Это означало также — и порой этот процесс был очень болезненным, — что необходимо оторваться от прошлого и стать на новый путь — и в собственной жизни, и в литературе».
В 1946 году Дитер Нолль вступает в ряды коммунистов. Работает в журнале «Ауфбау», жадно присматривается к жизни. Через несколько лет публикует книги очерков о том новом, что возникало в те годы в Германской Демократической Республике. Так, быть может, из сопоставления современной действительности с последними годами войны возникли идеи «Приключений Вернера Хольта», где столь отчетливо выражена позиция художника-гуманиста. Роман был удостоен премии имени Генриха Манна, переведен на многие языки мира.
— Да, я очень рад, что моя книга... — Нолль выбивает пепел из трубки, — что моя книга оказала известное влияние на молодых людей нашей страны. И прежних молодых, и нынешних. Их сознание тоже надо формировать. Никто готовым строителем социализма не рождается.
Мы вышли на веранду. Перед ней весело зеленела лужайка с низко подстриженной травой. Вдоль лужайки горели кусты роз. А дальше плескались зеленые воды озера Кросин с плакучими ивами по берегам и темной полоской леса на горизонте. И утки плавали, и лебеди, и белые паруса маячили вдали — все как на старинной, чуточку сентиментальной акварели. От слегка сумрачного неба краски были приглушены... Я спросил:
— Вы любите писать природу?
— Критики упрекали меня за пейзажи, и я перестал их писать. Но...
Он умолк. А я был настойчив:
— Что значит ваше «но»?
— А то, что я пишу природу только для себя.
— И этого вам достаточно?
— Видите ли, когда я пишу пейзаж, я не только вторично вижу его, но вживаюсь в него. И это острое ощущение природы питает творческие силы. Мне тогда легче даются психологические ситуации. Да что угодно легче! Могу еще признаться: пишу и стихи. И тоже только для себя. В литературе я скорее рационалист, но эмоции мне нужны. Хотя бы для душевного равновесия.
Супруга писателя поставила на стол поднос с чашечками и кофейником.
— Вот кто ухаживает за лужайкой, — сказал Дитер Нолль. И добавил: — Но Моника помогает мне и в работе. Я диктую — она стенографирует.
— Когда вы работаете?
— Ежедневно с пяти до десяти утра.
— И сколько страниц диктуете за эти часы?
— Бывает, до двадцати. Потом недели четыре правлю. Для последнего романа — «Киппенберг» — я написал пять тысяч страниц. Предварительно создал подробные биографии героев, чтобы знать всю их подноготную и лучше владеть материалом.
— Какая часть из пяти тысяч страниц вошла в роман?
— Лучшая, — сразу же ответил он, но тут же оговорился: — Впрочем, и остальное не пропадет...
«Киппенберг» вышел в 1979 году и быстро завоевал признание читателей, заждавшихся нового слова Дитера Нолля: интервал между «Приключениями Вернера Хольта» и «Киппенбергом» составил пятнадцать лет!
— Мое длительное молчание, — объяснил Нолль, — ничуть не удручало меня. Напротив, оно помогло избавиться от бремени успеха после «Хольта». Я решил, что если от меня не ждут ничего большего, то со временем можно предложить читателю нечто новое. Совсем новое. «Киппенберг» — не продолжение «Хольта», это новая проблематика.
Главный герой романа Иоахим Киппенберг — ученый. Но дело не в профессии героя. Это роман о человеке нашего времени. О гражданском долге, об ответственности за свое дело. Герою приходится решать сложные проблемы, требующие мужества, которого ему не хватило в необходимый момент. Отсюда острота конфликтной ситуации, чреватой серьезными нравственными уроками. И отсюда успех у читателя. Я спросил Дитера Нолля, как зародился замысел романа.
— После «Хольта» я работал над повестью, сюжет которой мне подсказала газетная заметка. То был случай, связанный со смертью девушки, отравившейся газом. Признаюсь, получалась душещипательная сентиментально-любовная драма. И для того чтобы изобразить несчастную любовь девушки к женатому человеку, мне нужен был персонаж, чье общественное положение и психологический склад определили бы развитие сюжета. Так я придумал доктора Киппенберга. Но герой — ничто, если он действует вне общественно-социальной среды. И к Киппенбергу я приставил еще несколько сотрудников и даже целый институт создал. И вот случилось так, что первоначально задуманный сюжет повести оказался лишь подступом к большой и серьезной работе. Неопубликованную повесть «Последнее дело Крузе» я называю теперь «Пра-Киппенберг»...
Медленно и величаво со стороны озера подошел кот.
— О-о, Мориц, давно тебя не было, — сказал хозяин, взял кота на колени и потрепал за ухо. — Ты что, опять за ондатрой охотился?
— ?
Дитер Нолль понял мое недоумение и пояснил, что в озере водится много этого зверька и Мориц наловчился истреблять его.
«Кот-браконьер», — подумал я про себя, но промолчал. И снова спросил:
— О чем будет следующий роман?
— Опять-таки о становлении нового человека, о развитии человеческой личности. А это, как вы знаете, процесс нелегкий. Пока, правда, я не могу сказать, в каких конкретных ситуациях будет действовать мой герой. Возможно, им будет артист. У меня уже есть ансамбль персонажей. Труппа, так сказать, подобрана, скоро начну репетиции. Но характеры и действия участников романа будут создаваться в процессе писания. Ведь известно, что герои не всегда подчиняются писателю. Порой они сами диктуют ему свою волю. Писатель — это не режиссер, требующий от артистов повиновения... — Нолль отпил кофе и неожиданно спросил: — А вас интересует, как у нас читается советская книга?
— Да, конечно.
— Расскажу о таком случае. Один из моих сыновей подружился с молодым человеком из семьи с мелкобуржуазными привычками и католическим духом. У молодого человека не было — как это сказать? — конструктивного понимания нашей новой действительности. Он попросил помочь составить ему «круг чтения». И я порекомендовал в этот «круг» трилогию Константина Симонова.
Дитер Нолль продолжает рассказ о юноше, которому романы Симонова открыли глаза на многое. А Серпилин и Синцов стали для него, по его же определению, «людьми, которыми хочется быть».
— Он сейчас в армии, — говорит писатель, — и книги Симонова помогли ему найти цель в жизни...
Через день на Александерплац я встретил... Но прежде о том, что происходило в пятницу, 31 августа, на этой большой берлинской площади.
В тот день Александерплац выглядела необычно. За прилавками нарядных киосков, увенчанных гербами немецких городов, стояли редакторы и сотрудники редакций более ста газет Берлина и всех других крупных городов ГДР, руководители издательств, радио и телевидения. Что только не продавалось здесь! Дивные саксонские гравюры из Дрездена и нежные гладиолусы из сельскохозяйственного кооператива Гентин; сверкающие внутренним огнем куски горных пород, добытые в Тюрингии, и фиолетовые упругие кочаны капусты с огородов Ребеля; всевозможные календари, альбомы, изготовленные в Лейпциге, и открытки с видами Веймара — этого старинного очага классической немецкой культуры; детские игрушки и сдобные крендели; плюшевые мишки — эмблема Олимпиады‑80 — и книги, книги, книги... По площади шмыгали мальчишки, потея в теплых, не по сезону, традиционных костюмах берлинских газетчиков, с пухлой сумкой через плечо, в фуражке с блестящим черным козырьком и, выкрикивая, предлагали публике факсимильные экземпляры первого номера «Берлинер цайтунг» от 21 мая 1945 года.
Это был десятый ежегодный праздник журналистов ГДР — День международной солидарности.
Многое из того, что было на стойках киосков, выработали сверх плана рабочие предприятий и безвозмездно передали в фонд солидарности. Зарубежные корреспонденты «Нойес Дойчланд» прислали чешское стекло, кубки с берегов Ла-Платы, палестинские головные уборы... А берлинцы (их побывало на площади более 150 тысяч) за ценой не стояли и нередко платили за покупки в двух- а то и в трехкратном размере.
...Блистая остроумием, журналист Ганс Узлар зазывал людей на аукцион сувениров и сам же собирал деньги в большую пивную кружку. Художник Герхард Вонтра со скоростью урагана рисовал портреты с натуры. Гельмут Шельхарт, дублировавший на немецком языке Берта Ланкастера в киноэпопее «Великая Отечественная», продавал снимки кадров из этого фильма.
Одним словом, фантазия бурлила, кипела у организаторов праздника, по внешнему облику, пестроте и многолюдности напоминавшего былые городские ярмарки, а по содержанию отражавшего новые человеческие отношения, интернационализм, истинную гуманность. В прошлом году, как мне сказали, вся выручка этого дня была послана во Вьетнам, в нынешнем — пойдет на помощь никарагуанцам.
Весь день играла музыка, с речами выступали журналисты и писатели, пели популярные артисты... Здесь-то я и встретил Дитера Нолля. Он стоял за прилавком киоска «Нойес Дойчланд» и продавал свой новый роман «Киппенберг», который давно уже исчез из магазинов. Выстроилась длинная очередь, и каждый, отходя от киоска, разглядывал автограф известного писателя. Наконец Нолль как-то виновато улыбнулся и сказал:
— Все. Больше книг нет.
Был он в светлой куртке, таких же брюках, в модных, немного грубоватых туфлях и с неизменной трубкой. Выглядел Нолль весьма моложаво, и я сказал ему об этом.
— Еще бы, — ответил он, — я продал сейчас сто «Киппенбергов», и большинство покупателей были девушки.
— А когда вы будете продавать свой следующий роман? Неужели... — я не закончил фразу.
Дитер Нолль рассмеялся:
— Понимаю, понимаю. Нет, следующую книгу я напишу гораздо быстрее. Долгая работа над «Киппенбергом» даст мне теперь большой выигрыш во времени. Труд ведь всегда окупается сторицей. Новый роман я напишу за пять лет. Значит, через пять лет снова помолодею, потому что надеюсь, вот так, как сегодня, буду продавать его красивым девушкам на Александерплац.
Это был его второй приезд в Армению. Впервые он побывал здесь в 1935 году. Тогда познакомился и подружился с Егише Чаренцем. И Чаренц сказал ему: «Ты пишешь по-английски, и все-таки ты армянский писатель». Спустя год в Нью-Йорке вышла книга Уильяма Сарояна «Вдох и выдох» с авторским посвящением: «Английскому языку, американской земле и армянскому духу».
И вот он снова в Армении. Для него это не экзотическая страна, а родной край, земля его предков, где он слышит язык, на котором мать учила его молитве в калифорнийском городе Фресно — туда привела ее горькая доля таких, как и она, скитальцев из западно-армянского города Битлиса.
Чаренца уже не было... Был его друг — поэт Гурген Маари, ставший другом и Сарояна. Подружился он и с прозаиком Рачием Кочаром — умным собеседником, владевшим различными армянскими диалектами, в том числе битлисским, и с драматургом Ашотом Папаяном, чьи родители, как и у Сарояна, родом из Битлиса. Да мало ли с кем свели его насыщенные встречами яркие осенние ереванские дни 1960 года?
Непосредственный, импульсивный, быстрый в движениях, он тогда, в свои 52 года, казался непоседой. На представлении своей пьесы «В горах мое сердце» трижды вставал с места и, нагнувшись, быстро пересаживался в другой ряд. Невольно думалось: как же он подолгу сидит за письменным столом?
А за стол Сароян садится ежедневно. Даже когда находится в путешествиях. Вот и в те дни он каждое утро отстукивал на машинке, которую повсюду возит с собой, три-четыре странички, а то и больше — и только после этого выходил из гостиничного номера. Иначе как бы он мог создать свыше тысячи рассказов, больше двадцати романов и пьес, написать множество сценариев, очерков, эссе, как?
Сестра Кочара пригласила Сарояна к себе в село Джанфида — недалеко от Еревана.
Приехали к обеду. У дома собрались сельчане поглядеть на знаменитого писателя. Сароян вышел из машины и стал радушно здороваться со всеми: «Здравствуй, брат, здравствуй, сестра».
К дому прилегал виноградник. Из-под зеленых листьев выглядывали спелые желтые гроздья. Сароян быстро оказался среди лоз. Сорвал гроздь, попробовал:
— Такой в Калифорнии не родится.
— Кушайте, кушайте, — послышались голоса.
Он нарвал целую охапку и вышел из виноградника.
— Берите, кушайте, — предлагал собравшимся.
Никто, конечно, не брал. Обеими ладонями прижимая к груди гроздья, он стал подниматься по лестнице, вдоль которой стояли хозяева дома — взрослые и дети.
— Берите, кушайте, — продолжал он.
Все заулыбались.
— Странно, такой почтенный виноград, а вы не пробуете.
Он любит слово «почтенный» и часто «прикладывает» его к людям, предметам, животным.
Уселись за стол. Гроздья он аккуратно положил рядом с собой. Кочар провозгласил тост за гостя. Сароян пригубил рюмку и закусил виноградинкой.
— Теперь давайте выпьем за этот виноград, за эту землю и за руки, что оживляют ее, — сказал Сароян.
Всегда трудно угадать, что сейчас скажет Сароян и что он, непоседа, сделает. В самом разгаре обеда, когда внесли дымящиеся душистые шашлыки и появились шампуры с нанизанными на них крупными, чуть подгоревшими, будто покрытыми красно-черной политурой, помидорами, зеленым перцем и густо-синими баклажанами, Сароян вдруг встал, взял высвободившийся шампур, обошел стол, надел чью-то папаху и уселся на тахту, поджав под себя ноги и взлохматив свои черные усы.
— Похож я на фидаи?[35] Похож?
— Шашлык остынет, — заметил ему Кочар.
— Не беда, лишь бы память не остыла. Нужно помнить свое прошлое, тогда и шашлык и виноград вкусней будут.
Кто-то запел песню армянских фидаи.
Все подхватили. Пел и Сароян.
Прощаясь, он спохватился:
— А виноград? Мой виноград! Я сохраню косточки и посею их во Фресно. Пусть растет там армянский виноград.
Ашот Папаян — величавый, с бело-сизой гривой свободно спадающих на лоб волос, с грозным и в то же время ласковым взглядом больших глаз — статный, красивый мужчина.
— Ты настоящий битлисец, — сказал ему Сароян. — Моя мать и дядя говорили, что в нашем городе все были красавцы.
Сароян побывал в доме Папаяна. Мать драматурга Грап (ей тогда было уже восемьдесят) поцеловала Сарояна в лоб, а он склонился и нежно поцеловал ей руку.
Разговорились. И Сароян узнал в тот вечер, что Папаяны жили в Битлисе по соседству с его родителями — отцом Арменаком и матерью Такуи — дом к дому. Старая Грап вспомнила, что во дворе у Сароянов росло большое тутовое дерево. Его крупные белые плоды были сладки как мед. Летом мальчики взбирались на дерево, трясли ветки, и спелые ягоды сыпались на полотно, разостланное на земле. В такие дни Сарояны приглашали Папаянов полакомиться сочной тутой.
— Жаль, меня не было тогда на свете, а то бы и я съел. — Помолчал и, как бы про себя, добавил: — Может, когда-нибудь побываю в Битлисе. Ведь я никогда там не был.
Спустя два года ему удалось съездить в Битлис — «в город, выстроенный в горах», где и улицы «были пробиты в горах». Позже он сообщил Ашоту Папаяну, что без труда разыскал отчий дом — так точны были рассказы матери, дяди и старушки Грап.
Руины Звартноца, храма VII века. Суровая голизна громадных камней, четкий орнамент на низвергнутых капителях: орел, виноградная гроздь, гранат. И — будто туго закрученная пружина — символ «вечного движения».
Сароян ходит молча, непривычно медленно, погруженный в себя. «Удивляться надо молча», — скажет он позже.
Я был тогда корреспондентом «Литературной газеты» по республикам Закавказья и конечно же собирался написать репортаж о пребывании Уильяма Сарояна в Армении. Вот и поджидал удобного момента, чтобы побеседовать с ним.
Когда был закончен осмотр Звартноца и Сароян вернулся к привычной своей общительности, я попросил его об интервью.
— Хоть сейчас. Задавайте вопросы.
Тут по моей просьбе хотел было вступить в свои обязанности переводчик: мне казалось, что Сарояну будет легче изъясняться по-английски. Он категорически отказался от услуг переводчика и повел разговор на армянском языке. Иногда затруднялся, искал подходящее слово, но ни разу не перешел на английский. А о беседе и о том, как она далее обернулась для нашего гостя, скажу чуточку позже.
Сароян уезжал из Советского Союза. Рачия Кочар, Ашот Папаян и я решили проводить его до Тбилиси, откуда он отправится в Батуми, потом морем — в Грецию.
Ровно в девять утра, как условились, мы выехали из Еревана. В машине я спросил Сарояна, неужели и сегодня он успел поработать, «настучать» свои странички.
— Это для меня так же необходимо, как выпить чашечку кофе или побриться, — ответил он.
Остановились на Севане. Подошли к берегу. Вода в озере, согретая летним горным солнцем, успела уже остыть. Было довольно зябко. Ашот Папаян скинул с себя костюм: купаться, купаться!
— Вот это битлисец! — с гордостью сказал Сароян.
Пока мы с Кочаром наблюдали, как здоровенное тело Ашота барахтается в холодной воде, Сароян куда-то исчез. Мы обернулись и увидели его совершающим какие-то странные перебежки. Он прыгал через камни, останавливался, нагибался к земле, вскакивал и снова устремлялся вверх по крутому берегу.
— Что случилось, Уильям? — крикнул Кочар.
Сароян не унимался. Наконец остановился и, держа что-то в руке, стал внимательно рассматривать.
Мы подошли к нему.
— Почтенное животное. Солнце любит. А какие глаза! — с детской восторженностью говорил он.
В руке у него была обыкновенная, серая, как камень, маленькая ящерица с удивленно выпученными глазами.
— Как она смотрит, а? Как смотрит! — снова сказал он и бережно опустил ящерицу на плоский валун. Она тут же скрылась.
Этот эпизод показался мне особенно примечательным после того, как я прочитал в сборнике Уильяма Сарояна «Меня зовут Арам» рассказ «Гранатовая роща». Там есть тонкий, смешной, порой нарочито несуразный, внешне предельно простой, а по сути многозначительный диалог Арама и дяди Мелика. Позволю себе процитировать некоторые места.
«Рогатая жаба выползла на поверхность прямо у него из-под ног. Дядя стиснул мне плечо и замер в благоговейной неподвижности.
— Что это за животное?
— Это крохотная ящерица?
— Это мышь с рожками. Что это такое?
— Не знаю наверное. Мы их зовем рогатыми жабами...
— Она не ядовитая? — сказал он.
— Если ее съесть? Или если укусит?
— В том и другом случае, — говорит дядя.
— По-моему, они несъедобные, — говорю я. — Но, кажется, безвредные. Я их много ловил. В неволе они тоскуют, но не кусаются. Поймать ее?
— Пожалуйста, — говорит дядя.
Я подкрался и схватил рогатую жабу, а дядя за мной наблюдал...
Я протянул рогатую жабу дяде. Он старался показать, что ничуточки ни боится.
— Прелестная крошка, правда? — сказал он не совсем твердым голосом.
— Хотите ее подержать?
— Нет, — сказал дядя. — Лучше ты сам. Я никогда так близко не видел этих зверюшек. Гляди-ка, да у нее есть глаза! Она, наверное, нас видит.
— Конечно, — говорю я. — Она смотрит прямо на вас...
— Какие огромные глаза для такого маленького создания. Ты уверен, что они не сердятся, когда их хватают руками?
— Они, наверное, сейчас же забывают об этом, как только их отпустишь.
— Ты в самом деле так думаешь?
— Да, вряд ли у них хорошая память.
Дядя выпрямился и глубоко вздохнул.
— Отпусти ее с миром, — сказал он. — Не надо быть жестоким с невинными тварями божьими. Раз она не ядовитая и не злопамятна... отпусти эту робкую крошку на землю. Будем добры ко всем зверюшкам, которые живут на земле вместе с нами».
Сначала я подумал, что диалог этот навеян эпизодом, случившимся на Севане. Но потом узнал, что рассказ «Гранатовая роща» написан задолго до этого, и тогда... тогда меня поразило, как сильно и непосредственно живут в художнике творчески уже выпестованные детали. Ведь на севанском берегу Сароян вел себя прямо по рассказу — сам по своему рассказу...
Мы уже принялись за еду в прибрежном ресторане, когда появился посиневший от холодной воды Ашот Папаян. Он обтирал платком затылок, шею, потом просунул платок под сорочку. Заметив насмешливый взгляд Кочара, объяснил:
— Не просох. Полотенца-то не было.
— Не смущайся, хорошенько ощупай себя — не застряла ль где под мышкой форель? Выпусти беднягу в озеро, пока мы не уехали отсюда. Будем добры с невинными тварями божьими, — неожиданно произнес Сароян.
Позади остался перевал. На смену суровой пустынности гор хлынули нам в очи зеленые волны леса. Дохнуло терпким воздухом хвои и прохладой ручьев.
— Армянский рай! — воскликнул Сароян. — Тут не машина нужна — велосипед. А еще лучше — пешком. — Улыбнулся и добавил: — Ашот быстрее бы просох.
Позже в одном из интервью он скажет: «Вершиной лечения считаю ходьбу и езду на велосипеде». И еще скажет: «Не могу жить без иронии».
Миновав Дилижан, поехали лесным ущельем реки Агстев. Среди деревьев мелькнули фигуры людей в пестрых одеждах.
— Это кто, цыгане? — спросил Сароян.
— Нет, курды, — ответил Кочар.
— О, это страшно интересно! Остановите машину.
Кочар, владевший курдским языком, тут же установил контакт.
— Они из Тбилиси. Невесту везут на свадьбу, — сказал он нам после того, как обменялся с курдами быстрыми вопросами-ответами.
— А можно взглянуть на невесту? — не унимался Сароян.
Кочар перевел на курдский его просьбу, и нас подвели к невесте. Это была прехорошенькая девушка в длинном пунцово-желто-зеленом платье, увешанном поверху тяжелыми рядами ожерелий из монет. Она кротко сидела на камне со своей подружкой и, когда обернулась к нам, вся зазвенела.
— А кто здесь ее отец? — спросил Сароян.
— С отцом я и разговариваю, — ответил Кочар.
Сароян пожал руку рослому, крепкому человеку, — и если б не огромные, низко спадающие усы, которые придавали приличествующую возрасту солидность, отца девушки вполне можно было бы принять за ее жениха.
— Вот это усы! — Сароян был в восхищении. — Сколько лет понадобилось, чтобы отрастить такие?
Переговорив с носителем огромных усов, Кочар объяснил:
— Он стал отпускать их двадцать лет назад. Теперь только подрезает.
— Пожелай ему много внуков с такими же усами.
В машине Сароян сказал:
— За кого, интересно, он меня принял? Наверно, за странствующего бизнесмена или чудаковатого клерка.
— Нет, я сказал, что ты писатель, — ответил Кочар.
— А он?
— Он сказал, что раз писатель, значит, почтенный человек.
— Неправда, он не сказал «почтенный».
— Ну, «уважаемый».
— Это не одно и то же.
— Уильям, почему ты лишаешь меня права на вымысел?
— Потому что мне нужна правда о человеке с такими почтенными усами.
— Не вздумал ли ты написать о нем?
— Нет, чтобы написать о нем, мне понадобилось бы узнать все его беды.
— Но если они у него и есть, сегодня он их забыл. Сегодня у него такой важный день! Пожалуй, даже счастливый день.
— Может, и счастливый. Но, дорогой Кочар, день погаснет, наступит ночь, а она может оказаться чересчур темной. Ты заметил тревогу в его добрых глазах? Он, наверно, и сам не чувствует ее, а глаза выдают.
Кочар неожиданно спросил:
— Уильям, в чем ты видишь призвание писателя?
— Помогать человеку познавать самого себя.
В Тбилиси мы распрощались с Сарояном. И с тех пор я его не встречал. Он еще дважды приезжал в Советский Союз и оба раза был в Армении. Я читал в газетах беседы с ним, видел на фотографиях заметно изменившееся лицо. Он отрастил усы, пожалуй, еще длиннее, чем у того счастливого (с тревогой в глазах) отца, что встретился нам за Дилижаном.
Ну, а теперь об интервью с Уильямом Сарояном, том самом, о котором я не договорил.
Мы отошли под тень разрушенной колонны Звартноца. Сароян провел рукой по камню, которому тринадцать столетий назад безвестный резчик придал дивный орнамент. Мне показалось, что Сароян прикоснулся к этой резьбе так, словно желал благодарно пожать руку своему далекому предку, что оставил людям не покоренную никакими невзгодами красоту.
— Ну, так спрашивайте, что хотите, — снова предложил Сароян, возвращая меня к конкретному, сиюминутному делу.
Я спросил, и он ответил:
— Вас интересует мое мнение о динамике советского развития? — И, улыбаясь, добавил: — О, я «крупный эксперт» в области политики и экономики... Но шутки в сторону. Второй раз, приезжая в Советский Союз, я вижу прямо-таки невероятные изменения к лучшему. Нельзя не уважать этих огромных достижений. И думаю, что в предстоящем десятилетии успехов у вас будет больше, чем за все прошедшие сорок с лишним трудных лет. Америка не может не замечать перемен, и не случайно она опасается, что Россия перегонит ее. Американцы были ошеломлены, когда увидели ваши спутники, — они вдруг постигли, что стали уже второй, а не первой державой в мире. Америка вынуждена будет учиться у вас, и прежде всего тому, как относиться к другим народам. Простые американцы начали понимать русских еще во время войны, когда увидели, как советские люди защищали Ленинград, Сталинград, Одессу, и они любят русский народ. Но у него есть в Америке и враги... Людям прежде казалось, что спорные вопросы надо решать только силой. Теперь всем пора бы понять, что нельзя в спорах прибегать к мечу, ведь меч стал слишком большшим и слишком страшным. Смысл слова «победить» ныне изменился. Он стал бессмысленным... Нам надо жить в мире. Спорить, соревноваться. Без меча! Русские учат терпению. Надо быть терпеливыми всем: теперь война — самоубийство. А далеко не все хотят быть самоубийцами...
Наш разговор продолжился во второй день встречи. В девять утра я пришел к Уильяму Сарояну в гостиницу. У него уже были гости — артисты, студенты. В номер вошла пожилая женщина. Видно было, что Сароян ждал ее. Они трогательно обнялись. Это была его родственница. Судьба скитальцев-армян разбросала их по разным странам. И вот они встретились. Впервые в жизни: крупный писатель, познавший на чужбине приютскую жизнь, труд продавца газет, батрака на калифорнийских фермах, чернорабочего, и уже старая Марта, лишь в советские годы вернувшаяся на родину и обретшая здесь душевный покой.
Зашел разговор о литературе. Я спросил Сарояна его литературных симпатиях и антипатиях.
— Я читаю только по-английски. Поэтому могу судить лишь о произведениях, написанных на английском языке. Но на каком бы языке ни писать, я всегда считал, что писать нужно так, чтобы литература помогала людям. Иной литературы я не признаю. Литература должна быть близка человеку, потому что она живет его жизнью... Русский народ великодушен, и о величии его души мир знает из произведений Толстого, Достоевского, Чехова, Горького, Маяковского...
— Что вы думаете о современном романе?
— Литература двадцатого столетия не должна быть похожа на литературу прошлых веков. Времена изменились. Раньше люди передвигались пешком и на лошадях. Теперь, как известно, со средствами передвижения дело обстоит совсем иначе. Современный человек очень занят, у него нет времени и терпения читать неторопливые и объемистые романы. Такие романы люди читают, когда лежат в больнице. А если мы пишем не для больных, а для здоровых, то должны писать лаконично. Существует много хороших писателей, которые этого мнения не разделяют. Они пишут объемистые вещи, и люди их читают. Больные и здоровые. И не ловите меня на противоречии...
Сароян посмотрел на часы:
— О, уже десять. Надо спешить к Мартиросу Сарьяну. Он пожелал написать мой портрет. Это большая честь для меня.
Вот, собственно, и все ответы на мои вопросы. Они вошли в репортаж, напечатанный в те дни «Литературной газетой».
Вернувшись в Америку, Уильям Сароян получил письмо из государственного департамента...
Нет, все-таки опять придется прервать рассказ об интервью, потому что мне довелось видеть — правда, в течение короткого времени, — как Сарьян писал Сарояна, и хочется вспомнить о тех минутах.
Художник усадил писателя на стул, а сам стал медленно обходить его то с одной, то с другой стороны. Потом уселся перед мольбертом, взял со стола палитру, выбрал в банке кисть, выдавил из тюбиков краски. Лицо художника, до тех пор задумчиво-спокойное, неожиданно напряглось, и он пронзил гостя своим острым, цепким взглядом. Вскоре быстрые, решительные движения его руки вывели на полотне первые контуры будущего портрета.
Никаких указаний, как сидеть, как держать голову — наклонить ее или приподнять, — художник не делал. Писатель понимал его каким-то тонким чутьем, будто сам был художником. Сароян понимал Сарьяна.
Художник, сделав очередной мазок на полотне, вдруг чему-то улыбнулся, откинулся на спинку стула, расслабился и сказал:
— А нас ведь легко перепутать: Сароян, Сарьян...
— Выиграю я, — заметил Сароян.
— Скромничаете, — ответил Сарьян и снова ушел в работу.
Не знаю, только ли сходное звучание фамилий имел в виду Сарьян, но я подумал: как, однако, много общего между художником Сарьяном и писателем Сарояном!
Сыны одного народа, перенесшего в своей истории жестокие испытания, они сохранили неистребимость духа и жизнелюбие. Оба они несут в себе доброту, душевную чистоту, человечность. Искренность, непосредственность. И простоту. Большую, необходимую в жизни и в искусстве простоту.
«Художник должен обладать той простотой духа, которая позволяет ему думать, что он пишет лишь то, что видит... И, даже отступая от натуры, он должен быть убежден, что делает это в целях более полной ее передачи», — это слова Анри Матисса. Их, я думаю, справедливо отнести и к полотнам Сарьяна, и к книгам Сарояна.
Пейзажи и портреты Сарьяна — это биография виденного и пережитого, глубокие размышления о жизни, изображенные не изощренно-сложными формами, а простыми, действенно красочными.
То же и у Сарояна. Его рассказы, пьесы, романы в основе своей жизненно-конкретны, более того — автобиографичны. Потому-то, наверно, в них так остро ощущение жизни, такая достоверность образов, естественность всех деталей; потому-то в них так рельефно лирическое начало и так глубинна и ясна философия жизни. Это и есть та высокая простота духа, о которой писал Матисс.
В творчестве Сарояна живет все то, что он впитал в себя с молоком матери, все то, что он видел и пережил в детские годы и с чем встречается по сей день, — национальные черты, обычаи и нравы, горести и радости, житейские неурядицы и удачи, надежды и иллюзии армян-иммигрантов, давно покинувших свою «старую родину» и расселившихся в калифорнийской долине Сан-Хаокин, в городе Фресно. Армянские мотивы, армянские образы, опоэтизированные талантливым пером художника, обрели звучание всеамериканское и всечеловеческое. И это тоже роднит его с Сарьяном. Хотя у Сарьяна горы и небо своей «старой родины» и люди, живущие в иных условиях, иной жизнью; его отличает иное мироощущение, иные взгляды на устройство мира, на пути и способы обретения человеческого счастья. Но двух творцов из разных по социальному строю стран объединяет вера в силу и доброту человека...
Портрет Сарояна Сарьян дописал на второй день. Писатель долго смотрел на полотно. Отходил от него, снова приближался, даже, как говорят, принюхивался к теплым краскам. И, сердечно поблагодарив художника, сказал:
— Теперь я себя буду знать лучше.
Как всегда, и в этом портрете Сарьян выразил характер человека, главные черты его личности, его души, быть может, увидел то, что не видит другой, даже сам Сароян. Это был простой и емкий рассказ о человеке, созданный кистью, — такой же простой и емкий, как рассказ Сарояна, созданный словом.
Кстати, поэт Геворг Эмин, побывавший немало лет спустя во Фресно, сказал мне, что Сароян очень увлекается рисунком и украсил квартиру своими работами.
Но — снова об интервью, теперь уже не сворачивая в сторону.
Итак, вернувшись в Америку, Уильям Сароян получил письмо из государственного департамента США:
«У нас возникли сомнения относительно точности заявлений, приписываемых Вам московской «Литературной газетой» в номере от 29 сентября 1960 года. Прилагаем к сему фотокопию статьи и ее перевод».
Еще шла «холодная война», все, кто подозревался в «антиамериканской деятельности» там, в Америке, брались на заметку, и похвалы Сарояна нашей стране бесследно не прошли.
Ответил он не сразу. Спустя год. Ответил, как подобает писателю. В автобиографической книге, которую он тогда написал. Вышла книга в Нью-Йорке под названием «То приедет, то уедет, сами знаете кто». В ней есть глава «Паспорт». И в этой главе такие строки:
«Уважаемый Паспортный отдел государственного департамента!
Ваше письмо я прочел, с приложениями ознакомился. Что-то не пойму я из этого письма, ждете Вы от меня ответа или нет. Но, с другой стороны, я ума не приложу, с какой бы стати было Вам посылать мне письмо с приложениями, если бы Вы не ожидали моего ответа. Или, может быть, я просто-напросто не понимаю языка, на котором изъясняются различные правительственные ведомства? Как знать, быть может, на самом деле тут черным по белому написано: «Вам лучше бы ответить, не то...»? Иначе как объяснить связь между Паспортным отделом и тем, что я недавно побывал в России? Я привык говорить то, что думаю, или, во всяком случае, стараться говорить то, что думаю. Я не умею читать между строк, разглядывая скрытый смысл того, о чем вообще ни слова не говорится.
Уж не кроется ли здесь завуалированная угроза — так, кажется, это называется?
Ну, если это и впрямь завуалированная угроза, значит, так уж, наверно, положено, чтобы взяли да и адресовали мне завуалированную угрозу...»
И далее каждой своей строкой писатель высмеивает попытки вырвать у него что-то вроде «покаяния» или отречения от высказанных им в советской газете взглядов. Своим ироническим замечанием (вспоминается его: «не могу жить без иронии») по поводу «сухой газетной манеры» изложения его высказываний Сароян еще сильнее подчеркивает свой решительный отказ подчиниться подсказке госдепартамента опорочить содержание интервью. А ведь именно эта «газетная манера» и могла бы послужить удобным предлогом для «отречения».
«Так чего же Вы хотите — чтобы я написал Вам письмо такого вот содержания: «Не беспокойтесь, мистер Паспортный отдел. Я патриот. Я люблю Америку и ненавижу Россию»?
Ну, а я не стану этого делать. Если бы Вы рассчитывали получить от меня ответ такого рода (а очень и очень возможно, что как раз на это Вы и рассчитываете), мне пришлось бы считать себя оскорбленным подобным отношением ко мне... Так что, увольте, не могу пойти Вам навстречу. Отказываюсь.
Я ведь не состою на государственной службе. И никогда не состоял... Куда бы я ни ездил, я езжу на свои деньги и говорю от своего имени.
Если Ваше письмо нужно понимать как предписание не высказываться даже от моего собственного имени, то, простите, подобные инструкции для меня неприемлемы...»
Много воды утекло с тех пор, многое изменилось. «Холодная война» сменилась годами разрядки. Но вот снова на горизонте мира повеяло холодом. И мне захотелось спросить Уильяма Сарояна о том же, о чем я спрашивал его двадцать лет назад.
Я узнал его телефон во Фресно и в Париже, где он нередко бывает, и собрался было позвонить. Но не сделал этого. Я был уверен, что честный, добрый и мужественный человек Сароян и честный, добрый и мужественный писатель Сароян ответит так же здраво, как и двадцать лет назад. Что он, собственно, и делал не раз за эти двадцать лет — и в Москве, и в Ереване, и в Софии, и в своей стране. Я мог бы легко привести здесь цитаты, которые перекликались бы со старым интервью. Но еще раз спрашивать, чтобы, чего доброго, госдепартамент снова запросил от Уильяма Сарояна разъяснений?..
Я не стал ему звонить.
Когда эта книга готовилась к печати, из США пришла печальная весть о том, что в городе Фресно (штат Калифорния) в возрасте 72 лет скончался один из крупнейших современных американских писателей Уильям Сароян.
Позже стало известно, что в своем завещании Уильям Сароян просил, если это окажется возможным, захоронить часть его праха в Армении, на земле предков.