Хренков Д.Т.
Дорогие спутники мои
От автора
Мне редкостно повезло: жизнь свела меня со многими интересными людьми. Об одних я писал в газете и радовался тому, что их опыт в какой-то мере становился достоянием читателя. У других учился сам, и до сих пор испытываю к ним чувство признательности: если бы не встретился с ними, оказался бы под старость беднее. Третьи одарили меня своей дружбой, ничего не требуя взамен, даже не зная, какую роль сыграли в моей судьбе. Однако случилось так, что именно они, мои бескорыстные друзья, стали для меня самыми близкими.
Я говорю о поэтах, о тех, с которыми давно знаком и которых лично знаю мало. Но и те и другие одинаково дороги мне. Их стихи - мои друзья и взыскательные судьи, задушевные собеседники. С ними самая длинная и трудная дорога кажется вдвое короче.
Готовя эту книгу о своих друзьях - поэтах и стихах, я постарался вспомнить, кто же первый из них протянул мне руку. Это оказалось не так легко. Кто бывал в горах, тот хорошо знает, что одна вершина может заслонить горизонт и ты не увидишь другие. Точно так же и холм, летавший на твоем пути, покажется с гору, пока он не останется за плечами.
Так я шел и шел - с холма на гору, с одной вершины памяти на другую. И наконец моему взору открылась школа, где я начинал учиться.
Наша школа помещалась в старом доме, сложенном из знаменитого керченского камня. Его пилят длинными плитками. У нас в Крыму их называли "штуками". С одной стороны перед домом, словно свечи, возвышались пирамидальные тополя с множеством галочьих гнезд. А на школьном дворе росли раскидистые клены. По осени, когда мы собирались в школу, деревья чуть ли не ежедневно переодевались, и в открытые окна класса планировали то зелено-желтые, то красные или бронзовые узорчатые листья.
В один из таких осенних дней наша учительница Айна Ивановна Мезенцева пришла на урок с томиком Пушкина.
— Дети, кто из вас знает, что такое поэзия? - спросила она.
Класс молчал. Ребята двадцатых годов, мы знали многое, но вряд ли кто-нибудь мог толково ответить на этот вопрос.
— Поэзия - это...
Анна Ивановна долго подыскивала слова, но потом, будто забыв о своем вопросе, раскрыла книгу и стала читать:
— У лукоморья дуб зеленый...
Мы не знали, что такое лукоморье, но твердо были убеждены, что никакие лешие и ученые коты из существуют, однако вместе со словами, которые произносила учительница, в наши души, в наше сознание входило что-то очень важное, возможно, самое важное. Мы слушали пушкинскую сказку так, будто она была не сочинена великим поэтом столетие назад, а рождалась вот сейчас, на наших глазах. Тишина в классе стала такая, что в паузы, казалось, было слышно, как летели по классу завороженные бронзовые листья клена.
Потом мы узнали имя Пушкина. Потом сами прочли его сочинения, как и стихи Лермонтова, Некрасова, Маяковского, Есенина... Все это будет потом, но подвела пас к границам бескрайней державы Поэзии наша первая учительница.
Ей - и первый поклон в этой книге. Ведь она могла вовсе не прочитать нам вслух эту сказку или прочитать в другой день, когда, возможно, слова Пушкина вот так бы не запали в душу и не разбудили бы воображения...
Возможно, что чудо поэзии мы познали бы в любой другой день. Оно ведь - не в нас, а в Пушкине. Но, начиная своп рассказы о стихах и поэтах, я вижу именно тот урок.
Я не ставлю перед собой задачи дать в этой книге портреты поэтов или сколько-нибудь детальный разбор их творчества. Моя задача другая: мне хочется увлечь читателя своим отношением к стихотворцам, ставшим для меня друзьями, передать свое личное отношение к тому, что они написали. Может быть, кто-нибудь, не интересовавшийся ранее поэзией, захочет вдруг протянуть руку к полке, где стоят книги стихов...
Двенадцать строк на всю жизнь
Возможно, уже не память, а воображение помогает мне отчетливо увидеть выстуженный на январском ветру город, улнцы, затянутые красными полотнищами с черным крепом, и всюду - портреты, портреты, портреты.
Обычно в такие вот январские дни, когда новороссийская бора словно хлыстом бьет по нашему городу, улицы его почти безлюдны. Тогда же все население жило вне домов. Люди тревожно вслушивались в гудки заводов, паровозов и судов, причаленных к бетонному молу, сиротливо покачивающихся на рейде.
Я был мал для того, чтобы представить размеры бедствия. Но ощущение утраты входило в меня. Оно усиливалось от того, что резко изменился быт нашей семьи. Уже несколько дней вместе со взрослыми я сидел до позднего вечера у двенадцатилинейной лампы, видел, как медленно стекло покрывалось сажей.
Отца почему-то в эту зимнюю непогоду послали "на село", а мама приходила с фабрики в черном платке и от этого стала похожей на монашку.
В один из вечеров мама собралась на фабрику и на этот раз взяла меня с собой. Но пошли мы не к проходной, где слева и справа, будто пчелиные соты, висели табельные доски, а свернули к клубу. Толпа у входа напоминала грачиный грай - черная, вся в движении, многоголосая.
Ветер рвал с балкона кумач. От ветра лицо на портрете было как бы в постоянном движении, и когда я смотрел на него, мне казалось, что человек с портрета чуть улыбался мне, словно хотел подбодрить меня.
Я и в самом деле не плакал, как мама, как многие стоявшие в толпе.
В длинном, похожем на цех зале - полным-полно. Со сцены мне опять улыбался Ленин, и я ждал, что он скажет мне что-то совсем другое, противоположное всем речам ораторов, скажет - и тотчас смолкнет эта раздирающая душу музыка оркестра.
А на сцену перед столом президиума вышла маленькая, чуть побольше меня, девчушка с косами, уложенными на голове по-взрослому, венцом. Она начала читать стихи, содержание которых не соответствовало всему, что видел я в эти дни.
Девочка читала:
Портретов Ленина не видно:
Похожих не было и нет,
Века уж дорисуют, видно,
Недорисованный портрет.
Может быть, именно потому, что стихи вызвали решительный протест, они запомнились сразу. Я не видел их напечатанными, но в памяти моей они оказались словно сфотографированными, и потом, когда я брал в руки книги Николая Полетаева, эти двенадцать строк не прочитывал, а просто видел их от первого слова до последнего. Я повторял знакомые строчки и каждый раз открывал в них что-то новое, прежде мною неоткрытое. После я прочитал множество стихов о Ленине. Среди них было немало таких, которые потрясали и масштабностью мысли, и точностью образов, и неожиданными рифмами. Но полетаевские строчки я повторяю так, как будто они - мои собственные. За долгие годы, что живут они во мне, я понял что-то важное и в своем отношении к Ильичу, и в никогда неутолимом желании дорисовать его образ.
Николай Полетаев всех нас пригласил в соавторы, хотя и честно предупредил:
Перо, резец и кисть не в силах
Весь мир огромный охватить,
Который бьется в этих жилах
И в этой голове кипит.
Глаза и мысль нерасторжимы,
А кто так мыслию богат,
Чтоб передать непостижимый
Века пронизывающий взгляд?
Я до сих пор не могу, говоря об этом стихотворении, разъять его на части, сделать его предметом литературоведческого разбора. Оно мне видится одной строкой.
А вместилась в ней - и история, и философия, и поэтика, и вся наша любовь к Ленину.
Есть народные песни, состоящие только из одной музыкальной фразы. Дойдя к нам через напластование времен, они живут с нами от рожденья до смерти. Такое стихотворение еще при жизни Ильича подарил нам Николай Гаврилович Полетаев.
Встреча с Корниловым
Ты не уйдешь, моя сосновая,
моя любимая страна!
Когда-нибудь, но буду снова я
бросать на землю семена.
Эти строки написаны поэтом, имя которого связано с нашей комсомольской юностью. В зрелые годы мы не часто встречались с его книгами. Но он всегда был с нами, с своей глубокой верой в счастливую советскую звезду и яростной ненавистью ко всем, кто хотел бы потушить или хотя бы приуменьшить ее свет.
Любовь и ненависть - вот две исходные позиции в творчестве Бориса Корнилова, две силы, питавшие его вдохновение.
Перечитаем его стихи, и в лицо нам ударит ветер нашей юности, проведенной у костров Комсомольска-на-Амуре, на лесах первой домны Магнитки, вновь ощутим запах бессонных ночей, которые коротали в пограничных дозорах.
Ветер юности - великий непоседа. Он настоян романтикой, устремлен к открытиям и поэтому всегда свеж.
В этом - одно из объяснений, почему стихи Корнилова находят прямую дорогу к сердцу молодежи, получают такой же отзвук, который получал у нас, вступивших в комсомол в конце двадцатых и начале тридцатых годов.
Строители и лесорубы, ткачихи и литейщики и сегодня поют песню Б. Корнилова:
Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
Страна встает со славою
Навстречу дня.
Почти четыре десятилетия назад, окрыленные музыкой Дмитрия Шостаковича, эти слова слетели с экрана, чтобы обрести жизнь на площадях и улицах наших городов и сел, вечную прописку в сердцах советских людей.
Я не был знаком с Корниловым, но видел и слышал его дважды - в Доме печати, на Фонтанке, и у нас в Ленинградском Коммунистическом институте журналистики.
Студенты любили Корнилова. Он отвечал им тем же.
Однако устроители нашего институтского вечера, как мне казалось, с опаской поглядывали на гостя: как бы он не выкинул какое-нибудь коленце.
Но Корнилов - коренастый, широкоплечий, с острыми из-под чуть припухших век глазами - сидел спокойно на сцене, ожидая своей очереди. Когда назвали его фамилию, он встал, сделал несколько широких, хорошо рассчитанных шагов вперед и остановился у самой рампы.
Секунду-другую он помолчал, потом спросил нас, что бы ему почитать, и тут же поднял руку, выставив несколько вперед, будто останавливая катящийся к нему гул.
Он начал читать стихи с несколько неожиданным названием - "Ящик моего письменного стола":
Я стою над столом разрытым,
песня наземь идет с высот
и подкованным бьет копытом,
и железо в зубах несет.
И дрожу от озноба весь я -
радость мне потому дана,
что из этого ящика песня
в люди выбилась хоть одна.
Мне показалось, что поэт чуть подразнивает нас: уж он-то точно знал, что его "Песня о встречном" давно выбилась в люди. И не одна она! Но чем дальше читал Корнилов, тем с большим вниманием слушали его. Он так завладел аудиторией, что ранее выступавшие поэты как бы отошли на второй план, хотя все это были сотоварищи Корнилова и вроде бы вместе они пели об одном.
В те годы слушатели не скупились на вопросы поэтам.
Вопросы задавались в письменном виде, и когда вышел Корнилов, эта почта по рядам работала с максимальной нагрузкой.
На столике позади Корнилова выросла бумажная горка, а поэт, хитровато улыбаясь, словно бы не замечал наших записок: он все читал и читал стихи. Мы не обижались на него. Ответы на волновавшие нас вопросы содержались в стихах.
В тот вечер Корнилов говорил с нами о самом важном - о том, как правильно прожить жизнь, на кого равняться, что делать, чтобы наши дети смогли бы учиться у нас.
На кого равняться?
Напомню, что было это в тридцать седьмом. И сам поэт, и слушатели его не успели к Октябрьским боям.
Без нас штурмовали Перекоп и разгромили Колчака. Без нас... Но всей душой, всеми помыслами мы были со старшими. Завидовали им, но и подражали, безошибочно зная, что и нам не миновать крещения огнем. А и бою, как известно, побеждает тот, кто не боится смерти. И потому естественным было обращение Корнилова к одной из героических страниц истории комсомола - Трипольской трагедии - схватке немногочисленного комсомольского отряда с белобандитами. Поведение комсомольцев Триполья стало символом мужества и беззаветной верности Красному знамени.
Слушая Корнилова, мы отчетливо видели, как шли в свой последний бой, а за ним - в историю, в пашу память отважные:
И шагнули сто двадцать...
Так выходят в бой.
За плечами - знамена,
сабель чистое, синее
полукольцо.
Так выходят,
кто знает врагов
поименно...
не то чтобы только в лицо.
И до этого вечера я знал поэму "Триполье", не раз перечитывая ее, но только тогда сумел, кажется, до конца понять все, что хотел сказать поэт. Я не назвал бы Корнилова мастером художественного чтения. Но он умел придать своим выступлениям такую интонационную окраску, что каждое слово западало в душу. И не просто запоминалось. Оно учило мужеству, звало на подвиг. Эпизод гражданской войны как бы утрачивал временную дистанцию, и мы, слушатели, становились соучастниками происшедшего на берегу Днепра.
Герои Триполья были старшими братьями Корнилова.
Ровесники поэта вели бой с кулаками. Ненависть комсомольцев к кулачеству - наследственная: "эту злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови".
Корнилов не скупится на краски, изображая кулака.
Нет, в его стихах мироед был не плакатный. Он, готовый "бить под душу и под ребро", изображен как человек живой, узнаваемый и потому вдвойне опасный.
В то время борьба с кулачеством для всех нас была не отвлеченным понятием, а задачей дня: мы мстили не только тем, кто организовал кровавую расправу в Триполье.
Кулак сегодня встал на нашем пути, и поэтому нужно было его уничтожить как класс. Кулак в изображении Корнилова - всегда насилие, всегда надругательство над всем, что свято в человеке.
Именно об этом вел речь в тот вечер Корнилов - ив стихах и в своих комментариях к ним.
Помню, кто-то из нас спросил в записке Корнилова, не бравирует ли он, сын сельских учителей, сам интеллигент и литератор, родством с прадедом Яковом, занимавшимся разбоем у Керженца? Речь шла о стихотворении "Прадед".
Поэт признавался: "Я такой же - с надежной ухваткой, с мутным глазом и с песней большой, с вашим говором, с вашей повадкой".
Эту, одну из немногих записок, Корнилов огласил и сказал, что вряд ли нужно нам заниматься стрижкой и бритьем в истории своего государства.
— Нужно уметь в пей разбираться, - заметил Корнилов. - Сейчас я прочту вам стихотворение, о котором идет речь, и вы увидите, что я пишу с марксистских позиций о своей родословной.
Он провел ладонью по лицу, стер хитроватую улыбку и начал читать стихотворение. Оно заканчивается такими строками:
Я себя разрываю на части
за родство вековое с тобой,
прадед Яков, мое несчастье, -
ты не выйдешь уже на разбой.
Вы глаза поверните косые,
под конец подводя бытие,
где огромная дышит Россия,
где рождение будет мое.
— Куда как приятней вспоминать про Пугачева или Разина, - сказал Корнилов, когда смолкли аплодисмен ты. - Но мы изучаем историю и для того, чтобы извлечь уроки, научиться преодолевать то, что остановило наших предков. Из этой борьбы мы должны выйти более закаленными, способными для новых побед.
И он снова читал стихи о комсомольском долге, о продолженье революции во всем том, чем заняты мы вместе со своим народом. Он закончил выступление стихотворением, которое как бы подводило итог - и литературному вечеру, и, может быть, занятию в сети комсомольского просвещения.
Мы стоим стеною - деревами
наши песни, фабрики, дела,
и нефтепроводами и рвами
нефть ли, кровь ли наша потекла.
Если старости пройдемся краем,
дребезжа и проживая зря,
и поймем, что - амба - умираем,
пулеметчики и слесаря,
скажем: все же молодостью лучшая
и непревзойденная была
наша слава, наша Революция,
в наши воплощенные дела.
Мы уходили с вечера в общежитие, повторяя эти стихи.
Упругий ритм их помогал идти. Вода в канале Грибоедова баюкала желтые ленинградские фонари, в высоком небе едва различались звезды. Все это мы видели и вчера, но сегодня наши глаза стали вроде бы острее, и зоркости им прибавила встреча с поэтом.
Розовые облака
Чем измеряется, чем определяется мера дарования поэта? Способностью запечатлеть свое время в художественных образах? Уменьем выразить думы и чаяния народные?
Открыть перед читателем двери в мир неизведанный, но сулящий приобщение к сокровенным таинствам движения человеческой души?
Да, всем этим: и особым даром перекладывать все, что нас окружает, на язык поэзии. И еще гражданственностью.
И доверием к тому, для кого пишутся стихи, верой в то, что он, читатель, поймет все, как надо, то есть примет дар из сердца поэта в собственное, чтобы стать богаче и одновременно щедрее, возвыситься над обычными нашими делами настолько, чтобы до конца понять их великую будничную необходимость.
Но есть еще одна важная мера. Истинный поэт непременно должен быть не похожим на других, пусть столь же талантливых. Его голос никогда не затеряется в общем хоре. Вот почему непреложна истина: талантливого поэта можно узнать по самой короткой строке.
Таков Александр Андреевич Прокофьев.
Я не знал его молодого, не видел его в длиннополой шипели, которая долго после того, как он демобилизовался из армии, заменяла ему пальто, не присутствовал на вечерах поэзии, на которых молодой поэт читал только что написанные "Песни о Ладоге". И тем не менее я никогда не забуду ощущение радости, оставленное его книгой "Полдень". Я завидовал автору, всем его товарищам, которым выпало на долю громить Юденича, как "песенный паек" качать в седле "Яблочко".
Поэзия Прокофьева для людей моего поколения (когда вышел "Полдень", нас еще только принимали в комсомол) была сказочным ковром-самолетом, на котором в одно мгновенье мы переносились из наших скучных школьных будней в пекло гражданской войны, пересекали Россию с юга на север, чтобы оказаться в пропахшей рыбой и хвоей диковинной стране - Олонии. Нам слепила глаза приладожская синь. Мы присаживались в неведомой еще никому деревушке Кобоне на завалинке в ногах у продубленной ветром кряжистой старухи, чтобы услышать новые былины. Мы видели, как дремлют у изб голубые туманы, а само озеро "серебрит сигами и золотит ершом". Мы не знали, да и не могли знать тогда, что кому-то из нас - настанет время - придется увидеть Ладогу другой - то вспененной вражескими бомбами, то закованной в легкий панцирь первого льда, по которому мы поведем первые машины с хлебом в осажденный Ленинград, а люди назовут ту трассу "Дорогой жизни"...
Но не красоты, не экзотика Олонии, не свежие ритмы книги "Полдень" брали прежде всего в полон. Слов пет, поэзия - это всегда путешествие в неведомое ранее. Но тогда мы читали стихи так, будто сама Революция рассказывала нам о себе:
А. Прокофьев (слева) и Ю. Рытхэу
Земля - но моря в окопах, на небе - ни огонька,
У нас выпадали зубы с полуторного пайка.
Везде по земле железной железная шла страда...
Ты в гроб пойдешь - не увидишь, что видели мы тогда.
Я всякую чертовщину на памяти разотру.
У нас побелели волосы на лютом таком ветру.
Нам крышей служило небо, как ворон, летела мгла.
Мы пили такую воду, которая камень жгла.
Мы шли от предгорий к морю, - нам вся страна отдана,
Мы ели сухую воблу, какой не ел сатана!
Из рук опускали в руки окрашенный кровью стяг.
Мы столько хлебнули горя, что горе земли - пустяк...
Потом Прокофьев напишет много других стихов. В них будет играть всеми цветами радуга красок. Стихи расскажут о многом - о рыбаках Ладоги, о ленинградских белых ночах, о любви и дружбе, о высоком мужестве воинов, защищавших великий город на Неве, но романтика революции, но ритмы и песни ее останутся главным в творчестве поэта. Романтика революции придаст стихам Прокофьева крылья, вознесет их в дали десятилетий...
Романтика - это атмосфера. Она создает питательную среду одного-единственного героя поэзии Прокофьева. Она будет переходить из книги в книгу. Ровесники поэта узнают в нем однополчанина, мы, идущие за ними, - своего отца или старшего брага. Вот он вступает в поэзию, "весь в патронах, в бомбах весь".
Молодой и новый. Нате!
Так до ленты молодой.
Он идет, и на гранате
Гордая его ладонь.
Справа маузер и слева,
И, победу в мпр неся,
Пальцев страшная система
Врезалась в железо вся...
Он вторгается, как мастер,
Лозунг выбран, словно щит:
"Именем Советской власти!" -
В этот грохот он кричит.
Герой поэзии Прокофьева не был похож на украинского хлопца Светлова, который, как известно, "хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать".
Он был отличен и от "праздничного, веселого, бесноватого" героя поэзии Тихонова, без страха и сомнения шедшего на смерть через Перекоп. Его не спутаешь с пареньком из-за Нарвской заставы, которому отдал свое сердце и свою песню Саянов. И тем не менее он в одном строю с ними.
У них одна мать - Революция. Одну веру они исповедуют - коммунизм. Каждый из них мог рассказать свою биографию словами Прокофьева:
Мы в буре наступлений,
Железом землю замостив,
Произносили имя Ленин,
Как слова не произнести.
Все было в нем: поля, и семьи,
И наш исход из всякой тьмы,
Так дуб не держится за землю,
Как за него держались мы.
Чем же брали нас за живое эти стихи, что придавало им силу, почему мы, еще не нюхавшие пороху, повторяли их, словно клятву? Да потому что поэзия приблизила к нам Революцию настолько, что она перестала быть событием истории, а становилась нормой бытия, нашей собственной жизнью.
Я помню, как 22 июня 1941 года под маленьким литовским городишком Тауроге, в дыму разрывов снарядов и мин пошли на нас тупорылые фашистские тапки. Никто из нашей цепи не поднялся, не ринулся назад. Лишь один не выдержал: зажав в руке гранату РГД, пошел навстречу танку. Танк остановился, его тотчас расстреляли наши артиллеристы в упор. Но тут же упал на землю наш однополчанин. Я не помню фамилии этого бойца из 125-п стрелковой дивизии, но когда я думаю о главном герое нашей военной поэзии, мне всегда кажется, что он такой, удивительно похож на того солдата...
В годы Великой Отечественной войны мне довелось провести несколько дней с Александром Прокофьевым на переднем крае Волховского фронта.
Меня поразило удивительное умение поэта в сложной обстановке сохранять жадность к людям, его способность расположить к себе человека. При этом - никаких репортерских ухищрений, никаких видимых попыток привлечь к себе внимание. Прокофьев начинал разговор с незнакомыми людьми так, будто знал их целую жизнь, знал про них все, как в его родной Кабоне все знают друг о друге.
Кажется, это я познакомил Александра Андреевича с прославленным на Волховском фронте минометным расчетом братьев Шумовых.
Был обычный день войны. Над окопами висела июльская дымка. Стрекотали где-то пулеметы, а изредка, оглашая все вокруг воем и скрипом, бросал мины на наш передний край шестиствольный фашистский миномет. Ему отвечали паши пушки. Они стреляли на такую короткую дистанцию, что выстрел и разрыв сливались, как пароль и отзыв.
Шумовы были на огневой. Они тоже вели огонь, и несколько раз нам с Прокофьевым приходилось перемещаться по окопу; укрытие служило одновременно складом боеприпасов и до половины было заставлено ящиками с шестнадцатикилограммовыми минами.
Через несколько минут огонь прекратился.
Шумовы спустились в окоп. Их гимнастерки потемнели на плечах.
Пилотками они утирали пот с лица. Кое-кто еще плохо слушавшимися пальцами свертывал цигарки.
Мы, фронтовые журналисты, много и охотно писали о минометном расчете братьев Шумовых. Но в наших корреспонденциях и очерках на первом плане всегда была боевая работа минометчиков, а Прокофьев увидел в зтот день совсем другое, во всяком случае более важное, чем мы. Прокофьев увидел в расчете братьев Шумовых ячейку государства, ту каплю, которая впитала в себя национальные черты народа, России. Он посвятил Шумовым поэму, а главным героем ее стали не столько минометчики, сколь ко сама Россия.
Сколько звезд голубых, сколько синих,
Сколько ливней прошло, сколько гроз.
Соловьиное горло - Россия,
Белоногие пущи берез.
За эту поэму (он назвал ее "Россия") поэт был удостоен Государственной премии, по, видимо, высокую награду ему можно было бы присудить и за многие другие стихи о родимой земле. Ведь поэт всегда чувствовал себя кровинкой, песчинкой ее. Недаром в одном из стихотворений он признавался:
А мне Россия
Навек люба,
В судьбе России -
Моя судьба.
Такая слитность видна во всем, что написал Прокофьев. Она не всегда декларируется. Больше того, слитность, сопричастность поэта со всем, что -происходит на родной земле, сильнее всего чувствуется как раз не в стихах-клятвах и заверениях, а в самых, что называется, интимных, будто бы и не предназначенных для иного разговора, кроме как с глазу на глаз.
Где ты? Облака чуть-чуть дымятся,
От цветов долина, как в снегу.
Я теперь ни плакать, ни смеяться
Ни с какой другою но могу.
Не твоих ли милых рук сверканье
Донеслось ко мне издалека?
Не с твоим ли розовым дыханьем
Розовые ходят облака?
И снова на память приходят фронтовые годы. Осажденный Ленинград. Снежные сугробы на Невском. Заметенные метелями трамваи и троллейбусы. Проруби на Неве, из которых берут воду для питья. Детские саночки, превращенные в скорбные катафалки.
Прокофьев вместе с Тихоновым, Саяновым входил в особую группу при Политуправлении фронта. О том, что делали писатели этой группы, скажет лаконично Борис Лихарев:
Коридорами Смольного
Ночью шагают поэты,
И стихи сочиняют,
И пишут воззванья к полкам.
То, что делали поэты, было существенной добавкой к скудному пайку ленинградцев.
Однажды мне вместе с Прокофьевым пришлось выступать в запасном полку. Сюда направляли из госпиталей после выздоровления раненых и солдат пополнения, переброшенных по Ладоге. В тесном клубе собрались люди, пережившие на своем веку, казалось бы, все, что могло выпасть на долю не только одного поколения, а целого народа за всю его долгую историю. Многие были еще в бинтах. Голодные, беспредельно уставшие люди равнодушно слушали докладчика. В зале царила унылая тишина.
И вот вышел на сцену Прокофьев. Он никогда, как мне сдается, не умел читать своих стихов, не был оратором. Но он начал читать, и по залу прокатилось первое, еще совсем слабое дуновение интереса. Каким-то шестым чувством поэт понял, что нельзя этим солдатам читать про войну.
В зал посыпалась дробная скороговорка перепляса, стихи про дролю, про свиданья и разлуки, про разные веселые истории, происходившие с ладожскими рыбаками.
В зале раздался смех, послышались аплодисменты.
Люди, только что дремавшие, вспомнили что-то далекое, но дорогое и были благодарны поэту за то, что он помог им совершить это путешествие из блокады к отчему дому.
А потом мы были с Прокофьевым в его Кабоне. Во время войны она стала перевалочным пунктом, куда с Большой земли доставляли грузы для Ленинграда: либо на баржах, если было лето, либо зимой - на автомашинах.
Кабона кишела военным людом. Над ней стояла столбом пыль от тысяч автомашин, неумолчный грохот железа, шум голосов.
Александру Андреевичу нужно было кого-то повидать, прежде чем отправиться в Ленинград. Но едва мы спрыгнули с полуторки, которая везла нас от Жихарева, как в небе появились фашистские самолеты, и началась одна из тех бомбежек, когда кажется: все на земле должно быть стерто в порошок, выжжено, развеяно в пыль.
Мы побежали сперва вдоль улицы, а потом свернули на чей-то огород и скатились в предусмотрительно вырытую хозяевами щель. Щель была узка, глубока и служила надежным укрытием. Забившись в нее, мы не видели, что происходило в воздухе и на земле. Бомбы рвались рядом.
Взрывная волна швыряла на наши плечи горсти земли, а потом подле Александра Андреевича упал горячий, с острыми рваными зубцами осколок. Прокофьев в минуту затишья взял его в руки, несколько раз перекинул из ладони в ладонь, чтобы он поскорее остыл, а затем спрятал в полевую сумку.
Я не помню, сколько времени продолжался налет. Мы изрядно намучились в своей щели, как вдруг неожиданно к нам свалился человек в ватнике.
— Александр Андреевич, - сказал оп, - наказали вам передать.
Он протянул Прокофьеву какой-то сверток. Но меня удивил не сверток, не то, как сумел этот человек отыскать нас в кромешном аду, царившем в Кабоне, а сам голос его, интонация. Человек говорил так, будто не было налета, бомб, смертей. Ему важнее всего было повидать земляка, поклониться ему. И в этом мне показалась важная примета неразрывной связи поэта со своими односельчанами.
А ведь ушел он из деревни давно, вскоре после того, как кулаки убили его отца, и будущему поэту пришлось доделывать то, что не успел довести до конца отец.
Я вспомнил об этом эпизоде в день, когда Александру Андреевичу исполнилось семьдесят лет. К тому времени поэт был уже тяжело болен. Мы почти не виделись. Но, прочитав мою статью в газете, Александр Андреевич попросил близких позвонить мне. Потом он сам взял в руки трубку. Я не все понял из того, что он говорил (после инсульта речь его сильно расстроилась), но ворчание в трубке было добродушным, таким же, как в тот день в Кабоне, когда он встретился с односельчанином...
Учитель добра
Перо быстро бежит по бумаге. Строчки, четкие, аккуратные, с заметным наклоном вправо, заполняют снежный простор листа. И в конце письма - столь же четко, но более размашисто ставится подпись: "Николай Тихонов".
Николай Семенович отвечает своим корреспондентам.
Кого только нет среди них: и собратья по писательской профессии, и ленинградцы, пославшие его в Верховный Совет страны, и, конечно же, фронтовые друзья. А письма к нему - не страничка с приветами и добрыми пожеланиями. Нередко вместе с ними приходят объемистые рукописи, написанные в большинстве своем рукой неумелой.
Такую и прочесть нелегко, а посоветовать автору еще труднее. Но, несмотря на свою чудовищную занятость, Николай Семенович, отрывая часы от сна и отдыха, вгрызается в эти пласты, пытаясь отыскать в них то, что может стать интересным людям, и тогда к нам, в Лениздат, в другие издательства летят его письма-просьбы: присмотритесь, помогите человеку, может получиться полезная книга. Ковда же, следуя его советам, автор и издательство общими усилиями возводят какое-то подобие будущей книги, Николай Семенович снова возвращается к рукописи, опять прочитывает ее от строки до строки, снова шлет рекомендации, правит сам. В конце концов эти книги появляются в свет, часто - с добрым напутствием Тихонова. Так было со сборниками "Победа", "123-я шла вперед", с воспоминаниями танкиста Румянцева "Огнем и тараном", многими другими. Кроме того, Тихонов сам выступает в наших сборниках как автор, участвует в обсуждении ближайших планов издательства, прочитывает выпущенные нами книги и делится своими впечатлениями.
Во все последние наши встречи, о чем бы ни заходила речь, мы все чаще задумываемся, какой должна быть одна из самых главных книг нашего издательства "Летопись героической обороны Ленинграда". Все изданное нами о войне в известном смысле можно рассматривать как подготовку к созданию "Летописи".
Николай Семенович соглашается с этим, но уточняет:
— Это должна быть народная книга - о народе и для народа. В нашей семье, помню, хранилась книга о Суворове. Когда я был мальчуганом, ее часто читали у пас вслух, да и я сам частенько брал ее в рукн. Книгу можно было не только читать, но и рассматривать. Это тоже было поучительно. Иллюстрации не просто дополняли текст, но сами по себе несли большую воспитательную нагрузку.
Думая о "Летописи", я часто вспоминаю ту книгу о Суворове.
— Как уместить девятьсот дней блокады в одной книге?
— Уместить действительно нелегко. Но трудности - не только в подневном изображении событий. Ленинград в осаде - это не только армия, флот, горожане, но и вся страна. Ничего нельзя забыть, как нельзя не помнить, что книга должна быть не для историков, а для чтения самими широкими кругами читателей.
Кажется, Николай Семенович видит эту книгу перед глазами.
— Конечно, факты нужно отобрать со всей тщательностью. И очерк написать настоящими словами. Не забыть про стихи и рассказы. Даже анекдоты!.. Да, да не бойтесь этого.
Вспоминаем стихи, написанные в осажденном городе.
— Мы сегодня часто говорим: солдат Великой Отечественной - звучит гордо, - раздумчиво говорит Николай Семенович. - Но в те дни поэт был под стать солдату.
Огромным уважением пользовался поэт у ленинградцев.
Он вспоминает забавный эпизод.
Елена Рывина прогуливалась по Михайловскому саду.
На скамье отдыхал генерал, которого Рывина не заметила.
— Товарищ майор!
Рывина ие подумала, что обращаются к ней.
— Товарищ, майор, почему не приветствуете старших?
Но и на этот раз Рывина не отозвалась.
Тогда генерал встал и догнал Рывину.
— Товарищ майор, вас приветствует старший по званию...
Рывина оторопело посмотрела на генерала.
— Чем вы, собственно, занимаетесь? - вскипает генерал.
— Я - поэт.
— Простите, товарищ майор, - генерал прикладывает руку к козырьку фуражки. - Простите, если помешал Вам...
— Вот такое уважение к поэту мы должны воспитывать сегодня у наших читателей, - замечает Тихонов.
Для меня Николай Семенович - образец литератора.
И не только потому, что его перу принадлежат замечательные произведения. Удивляет его постоянная активность.
Готовность каждому делу, за которое берется, отдать себя целиком. Казалось бы, что для него наш Лениздат с его заботами и бесконечными хлопотами. Но иной наш штатный работник не вкладывает в издательское дело столько сердца, как он.
Перебираю его письма. Можно цитировать без выбора.
"Несмотря на нестерпимую жару, точно нас перенесли в самые жестокие тропики - 30° - в тени, я засел за работу и высылаю Вам для тов. И. М. Афоничева свой очерк "В дни прорыва", для сборника, который называется "Операция "Искра", - пишет он мне в одном из писем. -
...Что касается материала для сборника "Ветеран", то я на днях получил письмо и ответил товарищу Потехину, Якову Филипповичу, что свой очерк для сборника вышлю ему сразу же после 15 августа".
"Исполняя свое обещание, высылаю Вам краткое мое слово об Александре Андреевиче Прокофьеве..." "Спасибо Вам большое за второе дополненное издание книги доброго человека и полководца С. Н. Борщева "От Невы до Эльбы!". Я только сегодня получил от Семена Николаевича эту книгу и буду читать ее с большой радостью - книгу о героях, и сам автор - хорош!"...
Переписка - живое свидетельство отзывчивости Тихонова, его постоянных контактов с издательством, в котором когда-то давным-давно он нашел друзей и добрым отношением одаривает новых работников его, пришедших на смену ветеранам.
Как его хватает на все это - уму не постижимо. Ведь "этим" он может заниматься лишь в часы, когда не занят в Президиуме Верховного Совета, в Комитете по Ленинским н Государственным премиям и Советском Комитете защиты мира (в обоих комитетах - он - бессменный председатель), в Секретариате Союза писателей СССР...
Вот только один пример обязательности Николая Семеновича.
Я обратился к нему с вопросом, не сможет ли он принять участие в вечере, посвященном 70-летию В. М. Саянова, который намечался на осень. Отправив письмо, я уехал в отпуск, а по возвращении нашел сразу три письма от него.
12 июня он сообщал о том, как складывается его жизнь на ближайшее время.
"...И вот определился и календарь, и я все думаю о вечере Саянова.
Календарь у меня такой--12 и дальше - юбилейная комиссия Нисами.
Дальше - подготовка к юбилею Маяковского.
7, 8, 9 июля - заседания Подготовительного комитета но организации Всемирного конгресса мира в Москве.
19 июля - завершающие вечера В. В. Маяковского.
Август - глухой месяц лета, столица пустынна...
И подготовка к Нисами и конференции в Алма-Ате.
Съедутся писатели Азии, Африки, Европы, Америки.
С 4 но 8 сентября - эта конференция в Алма-Ате.
С 10 сентября по 14-15-ое - юбилейное торжество в Азербайджане (Нисами), а 2 октября - начало мирового конгресса в Москве - до 10-го, скажем. А с 15-го - осенняя сессия Комитета по Государственным премиям..."
Я сижу в гостях у Николая Семеновича в Переделкино.
Он расспрашивает меня о Ленинграде и ленинградцах, хотя множеством нитей связан с городом. Его натруженный с хрипотцой голос звучит устало, но вдруг в нем просыпается дремавшая медь, и Тихонов начинает читать стихи.
— Миша наш - молодцом! - говорит он.
Чувствуется, он рад хорошим стихам. Так радуется старый мастер успеху младшего собрата.
Он мог бы сказать о Дудине не "наш", а "мой", точно так же, как о Сергее Орлове, Георгии Суворове, других поэтах, пришедших в литературу с его напутствием, помощью, поддержкой.
Н. С. Тихонов с женой Марией Константиновной в блокадном Ленинграде. 1941 г.
Я помню Николая Семеновича в дни ленинградской блокады. Высокий, сухощавый, с обветренным осунувшимся лицом, отчего подбородок стал еще более массивным, он шел по траншее на передний край повидаться с друзьями.
Как солдат, за плечами которого три войны, он не кланялся свистящим пулям. Глядя на него, приободрялись другие.
Как-то в мрачном, слабо освещенном подвале Эрмитажа, я брал интервью у академиков И. А. Орбели и А. С. Никольского. Вслушиваясь в близкие разрывы бомб, мы говорили о насущных делах ленинградцев.
— Каким должен быть памятник героям осады? - неожиданно спросил Иосиф Абгарович.
Вопрос застал меня врасплох. Архитектор Никольский, всю беседу что-то рисовавший карандашом, и на этот раз не оторвался от ватмана. Я придвинулся к нему поближе, заглянул в альбом и увидел солдата на постаменте. Мне показалось, что у солдата - лицо Тихонова.
Таким архитектор Никольский видел Тихонова на улицах города, на вечере, посвященном 800-летию Низами, который отмечался в осажденном Ленинграде, на митинге в заводском цехе. Тихонов был храбр. Но важнее этой храбрости, видимой сравнительно узкому кругу людей, но нужнее ее было слово Тихонова. Его слышали тысячи.
То, чему он учил в стихах и статьях, и то, как он тогда жил и работал, было безраздельным. Может быть, именно поэтому к нему, тогда еще в сущности молодому человеку, начинающие поэты относились как к серебробородому аксакалу, знающему главную мудрость - поэзии и жизни.
Кто из нас не замирал от изумления и счастья, когда читал у Тихонова:
Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить,
Вижу я, что небо небогато,
Но про землю стоит говорить.
Герои поэзии Тихонова не только декларировал любовь к земле. Он находил на земле место, достойное человека.
В пору становления советской литературы, таким местом оказался фронт. Здесь не столько проверялась художественная зрелость стихотворения, сколько уменье поэта бороться с врагами, побеждать их, чтобы потом сказать о себе по-тихоновски просто:
Жизнь учила веслом и винтовкой,
Крепким ветром по плечам моим
Узловатой хлестала веревкой,
Чтобы стал я спокойным и ловким,
Как железные гвозди - простым.
В "Балладе о синем пакете", в "Балладе о гвоздях", во множестве других стихотворений Тихонов создал тип солдата, беззаветно сражающегося за Родину, образец советского характера. В этом - причина необычайной популярности Тихонова, бесконечного уважения к нему.
В самую тяжкую пору блокады Тихонов обратился к образу человека, пользовавшегося особой любовью ленинградцев, образу Сергея Мироновича Кирова.
Имя Кирова очень много значило для ленинградцев.
Оно как бы аккумулировало множественность чувств, которыми измерялась крепость человеческого сердца. И Тихонов написал поэму, на страницах которой вместе со всеми ленинградцами живет и борется Сергей Миронович.
В железных ночах Ленинграда
По городу Киров идет.
И сердце прегордое радо,
Что так непреклонен народ,
Что крепки советские люди
На страже родной земли...
Эту поэму в Ленинграде знали многие, даже те, кто отроду не читал стихов.
Слово Тихонова поддерживало ослабевших, сильным помогало стать храбрыми, храбрым - героями.
В то время литературная жизнь города протекала не в клубах, не во Дворцах культуры. Она сосредоточивалась вокруг газет - городских, фронтовых, армейских и дивизионных.
Всю блокаду существовал один клуб, о котором, естественно, не могли знать все. Этот клуб был в квартире Тихонова на Зверинской улице. Тут не могли дать тебе дополнительную пайку хлеба. Зато добрейшая Мария Константиновна - жена поэта, - знавшая, кажется, всех ленинградцев, пишущих стихи, щедро угощала кипятком, терпеливо слушала только что сочиненные стихи и в ожидании Николая Семеновича потчевала гостей стихами разных поэтов, великих и только мелькнувших на поэтическом небосклоне. Она многое знала о многих, и еа беседы заменяли молодым стихотворцам лекции, которые, судя по их возрасту, в другую пору им бы слушать в аудиториях университета.
И сейчас, бывая в гостях у Николая Семеновича в Переделкино или в его московской квартире, я продолжаю чувствовать себя студентом, которому нужно не только держать экзамен, по и в ходе его узнать многое из того, о чем пока не написано ни в одной книге.
Как-то я пожаловался Николаю Семеновичу на то, что все труднее становится работать в издательстве, редактирование нередко напоминает литературную обработку.
— В Карачи, в зоопарке, я видел двух слонов, - ответил Тихонов. - Когда бросали большому и старому слону перезрелый, а потому не сочный и, видимо, невкусный сахарный тростник, он захватывал его хоботом и, продолжая вежливо притоптывать, то ли кланяясь, то ли твист танцуя, старался незаметно откидывать стебли назад. Он не хотел обидеть дающих, по и не желал есть тростник, в котором ничего лакомого не было. Молодой же слои сердито швырял стебли обратно в публику. Редактор может поступать и как первый слон, и как второй. Главное тут, конечно, то, что кладут на стол редактору. Но такт в наше время - категория весьма важная.
В другой раз я привез Николаю Семеновичу нашу библиотечку "Стихи о Ленинграде" - двадцать тоненьких книжек. Когда библиотечка задумывалась, мы хотели представить в ней и поэтов, ушедших из жизни. Но в ходе многократных обсуждений и согласований случилось так, что живые основательно потеснили мертвых.
— Нельзя винить тех, кто теснил. Тут уж вы, издатели, не проявили характера, - заметил Николай Семенович. - Жаль, что много хороших поэтов не получили прописки в библиотечке! И не только - поэтов двадцатых годов, но и совсем недавно работавших с нами. Разве можно забыть такие стихи...
Николай Семенович начинает читать. Он все время посматривает на Марию Константиновну. Памятью бог его не обидел, но и ему далеко до Марии Константиновны.
Она помнит не только стихи, но и массу подробностей, связанных с их появлением в печати, с их авторами. Об этом ни в одной книге не прочтешь.
Н. С. Тихонов и Ольга Форш
Так клуб, существовавший тридцать лет назад, на Зверинокой, продолжает работать, сменив лишь адрес. Он очень важен для нашей культуры, для поэзии, в частности, ибо в нем учат не прописным истинам, а непреходящим ценностям, учат по-прежнему личным примером. Я пытаюсь кратко сформулировать содержание этой учебы и не могу, потому что трудно выразить словами то, что образуется магнитным полем души. И все-таки, если бы пришлось выбирать отдельные слова, прежде всего остановился на "доброте". Все, что делает Николай Семенович, проникнуто добрым расположением к людям.
Перечитываю его стихи, которые для многих словно бы уже и утратили авторство - столь вошли они в паше сознание, в нашу жизнь, стали нашим символом веры.
Открываю его книги - "Шесть колонн", "Двойная радуга" и снова учусь быть внимательным к людям, беречь их расположение, видеть их не случайно обращенной к тебе стороной, а в многообразии характеров и привычек, в многосложности бытия. Люди, о которых пишет Тихонов, даже те, которых я, кажется, должен был знать лучше его, открываются передо мной в новом качестве, становятся ближе. Их "приближает" строгая доброта Тихонова-солдата, видевшего человека сквозь прорезь винтовки, мерзшего вместе с ним в железных ночах ленинградской блокады и ныне идущего без оружия против атомной бомбы.
Николаю Семеновичу уже немало лет. Но что значит возраст для истинного поэта? Николай Семенович делает то, что должен делать по убеждению, делает без всяких скидок на прожитые годы. И поэтому он не сердится, когда мы докучаем ему письмами. Наоборот, они ему нужны, чтобы чувствовать: пи одна ниточка, связывающая его с миром, не обрывается.
А стихи? Стихи его живут уже тысячами жизней.
Каждое поколение открывает их для себя, и я радуюсь, что внук мой, еще не научившийся складывать из кубиков простое, как дыхание, слово "мама", придет день, откроет книгу стихов Тихонова, и душа его станет богаче.
Здесь оставлено сердце мое...
У каждого из нас есть книги, к которым мы возвращаемся часто, потому что все рассказанное в них - о нас, нами пережитое и перечувствованное. Мы обращаемся к этим книгам в минуты трудные, чтобы восстановить душевное здоровье. Мы раскрываем их в минуты радостные, чтобы поделиться своим счастьем с другими.
Так я беру в руки книги Ольги Берггольц. Стихи ее я знаю наизусть, помню целые куски из "Дневных звезд", но каждый раз, когда перечитываю, нахожу в них новое, то, что раньше не замечал. Это чтение - поездка в юность, в блокаду, которая, кажется, никогда не станет далекой.
Война - теперь неотъемлемая часть нас самих, и книги, честно написанные о тех днях, мы перечитываем как страницы собственных биографий.
Вспомним заключительные строки "Дневных звезд".
"Я раскрыла перед вами душу, как створки колодца, со всем его сумраком и светом. Загляните же в него!
И если вы увидите хоть часть себя, хоть часть своего пути - значит, мы увидели дневные звезды, значит, они зажглись во мне, они будут разгораться в Главной книге, которая всегда впереди, которую мы с вами пишем непременно и неустанно..." "Дневные звезды" - книга удивительная, пожалуй, не имеющая себе равных в нашей послевоенной литературе по своей исповедальной силе. Но она лишь продолжила стихи, написанные в блокаду.
Не забыть мне первого знакомства с ними.
Наша армия вела кровопролитнейшие бои на знаменитом "Невском пятачке". Я только что вернулся оттуда в редакцию усталый, оглушенный бесконечными взрывами бомб и снарядов. Кажется, не было сил вытащить из полевой сумки блокнот и перо, чтобы написать о только что увиденном и пережитом. А тут вдруг закапризничали оба наших радиоприемника, но которым мы принимали сводки Совинформбюро, и редактор посадил меня к одному из них: может быть, мне удастся помочь нашей радистке-стенографистке Екатерине Ильиничне хоть что-нибудь записать.
А в эфире был шабаш ведьм. В наушниках стоял писк, треск, гром. Немцы, финны, англичане и еще бог весть кто пытались перекричать друг друга. Голос Москвы доносился едва уловимо. Он мне казался не ниточкой, а паутинкой, которая вот-вот оборвется.
И вдруг, словно даже не в наушниках, а из-за плеча, перекрывая всю свистопляску эфира, раздался отчетливый женский с картавинкой голос:
Ленинградец, товарищ, оглянись-ка назад,
в полугодье войны, изумляясь себе:
мы ведь смерти самой поглядели в глаза.
Мы готовились к самой последней борьбе.
Это было нарушение редакторского приказа, но я перестал записывать сводку. Я слушал Ленинград, незнакомую мне женщину, читавшую стихи, и стихи эти были для меня уже вовсе не стихами, а хлебом, которого нам стали выдавать совсем мало, патроном, который можно было вогнать в ствол винтовки.
После передачи я вышел из баньки, где стоял радиоприемник, и пошел, покачиваясь от голода и усталости, бродить по Колтушам - поселку, приютившему пашу редакцию. Я повторял стихи. Они действительно придавали силы. Но почему-то не столько смысл их, сколько голос, услышанный по радио, притягивал к себе, укреплял надежду и веру.
Потом я узнал, что автора стихов зовут Ольгой Берггольц. И тогда я вспомнил читанную еще в институтские годы тоненькую книжицу ее рассказов, и героиню рассказа "Ночь в "Новом мире", и формулу ее жизни, довольно точно выразившую то, о чем думал я и мои товарищи: "Если кто-нибудь из нас не борется за себя, - тот но нужен и для других, для всего нашего будущего счастья.
Потому что оно остается ему как бы чужим". Героиню рассказа звали Айна. Она была радисткой в степном совхозе и делала свое дело так, будто от нее одной зависело благополучие родины.
Потом, когда я читал стихи Берггольц, такой же юной, как Айна, мне показалось, что они - родные сестры, а может быть, даже и не сестры, а просто это одно и то же лицо. Поэтесса, как и ее Айна, знала что-то очень важное, то, что мы нередко чувствовали, а выразить вот так пронзительно и точно не могли.
Ты возникаешь естественней вздоха, крови моей клокотанье и тишь, и я Тобой становлюсь Эпоха, и Ты через сердце мое говоришь.
И я не таю от Тебя печали и самою тайного не таю: сердце свое раскрываю вначале, как исповедную повесть Твою...
Долгих девятьсот дней обороняли мы Ленинград. У его стен схоронили друзей, приобрели новых. В числе новых у меня лично была Ольга Берггольц, хотя познакомились мы несколько позже. Впрочем, личное знакомство не имело тогда для меня особого значения. Важно было, что живет и трудится где-то совсем рядом поэт, с которым мне интересно беседовать.
В "Февральском дневнике" я прочитал:
И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.
Это было - про меня и моих товарищей.
В январе 1944 года мы погнали фашистов от Ленинграда и впервые после девятисот дней сидения в обороне хлебнули хмельного воздуха наступления. Передохнули только за рекой Паровой, уже на эстонской земле. Пошла другая жизнь. Давно ожидаемый праздник приходил наконец и на нашу улицу.
А Ленинград теперь был далеко. До него уже не дойти.
Можно только доехать, затратив на поездку несколько часов. Но мы не горевали, а радовались этому.
И вдруг мне и Льву Ильичу Левину, ленинградскому критику, работавшему в нашей редакции, редактор предоставил несколько дней отпуска для поездки в Ленинград.
— Побываем в гостях у Берггольц.
И вот мы в Ленинграде. Левин звонит по телефону Берггольц, п, оказывается, она рада видеть нас. Тем более что ей удалось но карточкам купить мяса, н она угостит пас настоящими сибирскими пельменями.
Левин и Берггольц - давние друзья. Они учились вместе в университете. С тех пор и дружат. Надо ли говорить, сколь теплой была их встреча. Обо мне в первый час забыли, и я радовался этому: можно было присмотреться к незнакомым людям...
Время далеко за полночь. Начиналась та самодеятельность, на которую неистощима Берггольц. Вот уже Лев Ильич спел романс старой графини из "Пиковой дамы", какие-то анекдоты из театральной жизни рассказал Леонид Малюгин. Наступает черед Ольги.
— Я спою нашу с Сашей Фадеевым любимую.
Ольга обнимает кого-то за плечи и, покачиваясь, начинает. Это не пение, а речитатив. Вот так, наверное, пели древние певцы, вполголоса, тихо, но тихо так, что все смолкают вокруг и слышно не только каждое слово, по и дыхание певца:
Когда станешь большая, отдадут тебя замуж
В деревню большую, в деревню чужую...
Я не знаю, о чем песня, но по спине у меня пробегает холодок, - так проникновенно поет Ольга. Я вижу эту деревенскую девку, выданную замуж в глухую деревню, где и "по праздникам дождь", а мужики "секутся топорами" и нет спасенья ни от свекрови, ни от непроглядной, как тайга, тоски...
Ольга давно замолкла. В комнате стоит тишина. Все заворожены песней, и, хотя Ольга обещала почитать свои новые стихи, долго об этом никто не вспоминает.
Эту песню подарил ей как-то Александр Фадеев, то есть вот так, как сегодня она нам, спел, и песня осталась не в памяти - в душе. Она грустная, однако поют ее и в радостный час, поют, видимо, для того, чтобы полнее ощутить собственное счастье.
— Давайте выпьем за единение фронта с тылом, - вдруг обращается ко мне хозяйка дома.
Застолье снова идет своим чередом, но Берггольц уводит меня в другую комнату, и теперь никто нас не слышит, мы сидим вдвоем, и наконец я могу рассказать о том, как нашел ее голос в эфире, как привык разговаривать с ней.
Вдруг я начинаю рассказывать ей про спектакль в Большом драматическом театре имени Горького "Дорога в Нью-Йорк", пьесе, которую написал Леонид Малюгин по сценарию Р. Рискина. Сценарий о чужой и чуждой нам жизни, но и Малюгин, а также артисты О. Казико и В. Полицеймако, игравшие главные роли, сумели внести во все происходящее на сцене свою теплоту и доброту.
— И мне хочется написать пьесу, - перебивает меня Ольга. - Трагедию. О Севастополе. А может быть, о Ленинграде. Да, да, пожалуй, больше о Ленинграде. О своей подруге, а возможно, и о себе самой, о том, как мы не хотели, чтобы у ленинградцев заиндевели в блокаду сердца, чтобы человек оставался всегда человеком. И пусть герои любят друг друга любовью нелегкой, трудной, пусть даже недолгой. Чем измеряется сила любви? Временем?..
Она не нуждается в ответе. Даже если бы я сумел что-то вымолвить, она все равно не услышала бы меня. Просто сейчас она думает вслух, и я едва успеваю следить за ее мыслью.
— Есть свадьбы золотые. Есть серебряные. Наверное, это здорово - прожить с любимым человеком полвека.
А если год или два, ну, скажем, пять?..
Она задумывается и не слышит, как зовут ее к столу.
Проходит некоторое время, и мы возвращаемся к гостям. Она снова весела, деятельна, снова ей хочется что-то сейчас придумать, чтобы развеселить нас.
В который раз из кухни приносят посуду, наполненную дымящимися пельменями. Когда я пытаюсь сегодня вспомнить, что мы ели в тот вечер, ничего, кроме пельменей, на память не приходит. Но почему-то мне кажется, что тогда шел у нас сказочный пир.
Но как ни интересно было, под конец я не выдержал: стал клевать носом. С Малюгиным мы перешли в соседнюю комнату и прикорнули на диване.
Не знаю, сколько прошло времени, пока не заглянула в эту комнату Ольга. Как она рассказывала мне потом, увидев нас спящих - солдата, увешанного медалями, и Малюгина, в безукоризненном костюме, - она пришла в восторг и поспешила показать пас гостям.
— Вот что такое - единенье фронта с тылом!
Нам кричали "ура", под конец нас растормошили, и мы должны были вместе со всеми выпить за единенье.
Сколько бы потом мы пи встречались с Ольгой и где бы ни встречались, она не забывала напомнить:
— А-а, единенье фронта с тылом, здравствуйте!
На всех подаренных мне своих книжках среди других слов она обязательно пишет: "Да здравствует единенье фронта с тылом!"
И каждый раз, когда я слышу эти слова, память переносит меня на улицу Рубинштейна, снова в гости к Ольге Берггольц, и я слышу, как поет она.
Общение с Ольгой Берггольц дало мне многое. Каждая встреча что-то добавляла к тому, что было прочитано в ее книгах. Однажды она пригласила меня в театр им. Комиссаржевской на премьеру своей пьесы "Это было в Ленинграде". Я смотрел спектакль, а слышал не только актеров, но и голос Ольги, рассказывавшей мне в ту памятную ночь 1944 года о том, что она должна написать.
Каждый раз разная и неизменно удивительно цельная - такой предстает передо мной Ольга Федоровна Берггольц всегда, когда мне приходится писать о пей, когда я думаю о том, что судьба была благосклонна ко мне - подарила внимание этого дорогого для меня человека.
Много лет спустя, оглядываясь на пройденный путь, Ольга Берггольц написала:
А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
не нужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
нет мимо розданных даров,
любви напрасной тоже нет...
Я не перестаю удивляться тому, как эта хрупкая с виду женщина сумела через всю свою трудную, плохо устроенную жизнь пронести веру в добро, в те истины, которые она усвоила в свою комсомольскую юность и которые передает всем, кто общается с ней.
И когда мне бывает трудно, я беру с полки ее книги и словно бы слышу ее тихий с картавинкой голос:
— Берите, это я для вас приготовила. Здесь оставлено сердце мое...
Петр Покрышев учит стихи
В этом авиационном истребительном полку Петр Покрышев должен был исполнять обязанности внештатного корреспондента нашей газеты.
— Дело простое, - говорил я ему. - После боевых вылетов звони в редакцию и сообщай, кто сколько сбил.
— Это хорошо, что писаниной заниматься не нужно, - хитро улыбаясь, отвечал Покрышев. - Чего уж тут! Проще простого: снял трубку, попросил "Арфу", у "Арфы" - "Яблоню", у той - "Остров", а потом - "Сорок седьмой".
Правильно?
— Значит, договорились?
— Значит...
В конце 1941-го я еще плохо знал Петра Афанасьевича Покрышева и не привык к его манере разговаривать.
А говорил он так, что непосвященному было трудно попять - оказался ли ты объектом очередного "розыгрыша" или серьезно к тебе относятся. "Полутреп" - назвал эту манеру другой летчик полка Пилютов. Однако тогда у меня не было никаких сомнений в том, что Покрышев понял свои обязанности и будет исполнять их аккуратно.
Но дни шли за днями, а вестей от него не было.
В декабре газеты на видном месте сообщили о том, что Петр Покрышев сбил над Ладогой фашистского аса. На самолете фашиста было 15 значков - по числу сбитых им машин. Последней в этом ряду стояла красная звездочка.
— Такого зверя свалили, а у нас пи строчки! - укорял меня редактор.
Я тут же бросился к телефону. "Остров" долго не давал "Яблоню", а у "Яблони" получить "Арфу" оказалось еще трудней.
Корреспондентский пост в истребительном полку не работал.
И вдруг в один из дней, когда я возвратился в редакцию с переднего края, наша машинистка Маша Калнинш сказала мне:
— Звонил Покрышев.
Я принялся вертеть ручку полевого телефона, но дозвониться не смог.
И вдруг звонят к нам.
— Сорок седьмой, будете говорить.
Я услышал в трубке голос Покрышева, чистый и близкий. Я готов был "проработать" нерадивого военкора, но Покрышев не дал и слова сказать.
— Выручи, пожалуйста.
Голос Покрышева неожиданно отдалился, наплывом на него раздался другой:
— Сорок седьмой, заканчивайте. Линия нужна "по воздуху"...
— Не мешайте. Я говорю "по воздуху", - опять приблизился ко мне Покрышев.
— Выручи. Стихи напечатаны... Ну, знаешь, про жди меня и я вернусь?
— Знаю.
— Диктуй. Буду записывать.
— Сорок седьмой, отключаю вас, - прервал нас бесстрастный телефонист.
Секунду-другую я слышал, как где-то негодует Покрышев, но потом все смолкло, и я положил трубку.
...Несколько дней назад в "Правде" мы прочли стихотворение Константина Симонова "Жди меня". Тоща, в голодную блокадную зиму 41-го, каждое хорошее стихотворение, думается мне, заменяло пайку хлеба. Оно отогревало душу, укрепляло силу духа, веру в высокое и светлое, в то, о чем не часто говорили между собой солдаты, по что всегда было с нами. Казалось, и Симонов не сочинил, а только точно записал мысль многих и многих.
Недаром стихотворение тотчас стало популярным. Его разнесли по всему переднему краю, по городам и весям страны треугольнички солдатских писем.
Широко распространено убеждение: для того чтобы воспринимать поэзию, человек должен иметь в душе особое приемное устройство. Это, конечно, верно, как справедливо и то, что для пониманья стихов нужна определенная подготовка. В самом деле, прочитает человек, не знающий истории, у Маяковского:
Пришла.
Пирует Мамаем,
Задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
Черную, как Азеф.
Вряд ли у неподготовленного читателя она вызовет зрительные представления. Но когда оп узнает и про битву русских с татарами, и про черное предательство провокатора Азефа, образный строй этих строк раскроется во всей своей исполинской силе.
Но есть стихи, для пониманья которых нужны не столько знания, сколько жизненный опыт или даже просто особое состояние души. Так, каждое поколение юношей и определенную шору открывает для себя заново пушкинские строки "Я вас любил...".
Но вернемся к Покрышеву. В тот день он еще раз дозвонился к нам, по я успел продиктовать ему только одну строфу.
Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди.
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.
На нашем участке фронта возобновились упорные бои.
Я подолгу не бывал в редакции, а когда наконец появился, Маша сообщила:
— Каждый день звонит Покрышев.
— Что-нибудь передал?
— Ничего.
Между тем в эти дни наши летчики много и успешно "работали" в воздухе. Многие из пас с земли наблюдали за воздушными боями. Однажды три наших "ястребка" закрутили "карусель" с шестью "мессерами", четырех сбили, а пятый ушел со шлейфом черного дыма.
В этот день мне позвонил Покрышев.
— Диктуй дальше, - словно нас только что прервали, сказал он.
— Вылеты были?
— По пять в день.
— Расскажи подробней.
— А что рассказывать. Давай диктуй. Первые строчки я уже выучил.
Не помню, за сколько раз Покрышеву удалось записать все стихотворение, однако когда мы встретились, оп действительно знал его наизусть. В день моего приезда на аэродром фашистская авиация предприняла новую попытку разбомбить мост через Волхов. Воздушные бон продолжались до тем1Ноты, и, пока техники готовили машину к новому вылету, мы с Покрышевым успевали сказать друг другу лишь несколько слов. Уже сидя в кабине, оп каждый раз поднимал кверху ладонь и кричал:
— Жди меня, и я вернусь...
Я понимал: в эти минуты Покрышев думает не обо мне и не о стихах. Просто в стихотворной строчке было удачно выражено что-то очень важное для него, и оп без конца повторял их на земле, а может быть, и в небе, полном опасности.
— А здорово твой Симонов пишет! - сказал мне как-то Покрышев, когда мы лежали с ним на опушке в двух шагах от его "томагавка", над которым колдовали техники. - Передай спасибо.
— Я с Симоновым не знаком.
— Как же так? - удивился Покрышев. - В газете работаете и друг друга не знаете?
Покрышев покусал хворостинку, потеребил щетинку усов.
— Почитай еще что-нибудь Симонова.
Я читал "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины".
"Майор привез мальчишку на лафете", "Если бог пас своим могуществом"...
Покрышев закрывал глаза. По его темному от загара лицу скользил солнечный зайчик. В лесу щебетала какая-то пичуга. В небе дремали белые крутобокие облака. Только стихи, казалось, напоминали сейчас о войне. Я переставал читать, полагая, что мой товарищ уснул, по Покрышев тотчас открывал глаза, просил:
— Продолжай.
Мы встречались не часто, но успели хорошо узнать друг друга, но ни тогда, ни потом, после войны, когда на груди Покрышева были уже две Золотые Звезды Героя, а на плечах - генеральские погоны, я не мог понять: любит ли он стихи, нужны ли они ему всегда или оказались необходимыми лишь раз? В одном я был убежден: стихотворение "Жди меня" стало для него, человека, далекого от поэзии, чем-то вроде пробы, с которой он подходил к оценке других стихов. Во всяком случае, на всю жизнь Петр Афанасьевич сохранил и благодарность поэту и удивление, как это тот сумел столь точно высказать его собственные мысли и чувства.
В один из приездов в авиационный полк я привез свежий номер "Красной звезды" с новым стихотворением К. Симонова "Открытое письмо". Когда я читал стихи Покрьтшеву, к нам подсело несколько летчиков. Подошли механики. Слушали внимательно: Симонов пользовался большим кредитом у фронтовиков. Все написанное им (прочитывалось немедленно и с большим интересом. Слову его привыкли верить. И новое стихотворение многим пришлось по душе. Сарказм и публицистическая приподнятость его отвечали настроениям не только офицеров Н-ского полка, по поручению которых поэт давал отповедь неверной жене.
— Ну, как, понравилось? - спросил я Покрышева.
— Здорово!
Но мне показалось, что он ответил, думая о другом.
Стихи не произвели на него такого впечатления, как "Жди меня". В чем дело?
Тогда недосуг было заняться поисками ответа, но недавно, перелистывая фронтовые блокноты, я снова наткнулся на запись относительно "Открытого письма" и захотел, что называется, свежим глазом посмотреть на стихи.
Тема "Открытого письма" несомненно острее, злободневнее, доступнее, но силы воздействия значительно меньше, чем у "Жди меня". Мне показалось, что это нетрудно объяснить. Для русской литературы, равно как и для понимания особенностей русского характера, всегда важно отношение к женщине. "Жди меня" пронизано светлой верой в ее благородство. Любовь мужчины поднимает ее на такую высоту, что ей кажется все подвластным.
Она даже может спасать людей "среди огня" только одним "ожиданием своим". В "Открытом письме" речь идет о женщине, поправшей свою чистоту, преданность.
Вот почему, разделяя негодование поэта, мы ничего не могли взять из "Открытого письма" с собой в окоп.
Для многих слова "Жди меня, и я вернусь" до сих нор значат очень многое - не только как поэтическая формула, но и как формула нашего поведения в жизни.
Плагиат у самого себя
Как-то вскоре после окончания войны, вернувшись в Ленинград с какого-то московского совещания, Сергей Орлов восторженно рассказал мне о знакомстве с Алексеем Недогоновым и прочитал несколько его стихотворений.
Стихи были отменно хороши. Все были для меня новы, за исключением одного.
— Ты что-то путаешь, Сережа. Одно стихотворение я знаю давно. Во всяком случае, начало его.
И прочитал по памяти:
В конце войны черемуха умрет,
осыплет снег на травы лепестковый,
кавалерист, стреляющий вперед,
ее затопчет конскою подковой.
Орлов озабоченно потер подбородок:
— Ну, а дальше как в твоем варианте?
Дальше я знал нетвердо. Я запомнил процитированные выше строчки либо когда их читал сам Недогонов, приезжавший до войны в Ленинград, либо слышал их из уст И. М. Басалаева, долгое время работавшего в "Звезде".
Я знал, что "Звезда" печатала Недогонова, а совсем недавно в архиве В. М. Саянова прочитал еще неизвестное биографам Недогонова его коротенькое письмо, написанное второпях, размашисто чернильным карандашом на листке из блокнота. Письмо, к сожалению, не датировано.
Вот оно: "Добрая минута, т. Саянов!
В Союзе писателей (в Ленинграде) я Вам передал стихи для направления их в соответствующее русло. Но после Вы уезжали, да и мы в Ленинграде мало пробыли, так что встреча не состоялась.
Я бы просил Вас сообщить мне, использовали Вы некоторые из них? Мне, конечно, будет приятно видеть в печати "Прощанье" и "Михаил Дубровин". Но на обязательное печатание я не претендую. Тогда - если можно - сообщите мне очень кратко о их судьбе. Я бы просил Вас все же прислать мне эту тетрадь. Очень нужна.
Беломорканал дал нам очень много творческой зарядки.
- Гай, да гай, отрада:
Жить, да помереть.
Только песню надо
Легким горлом спеть!
[А. Недогонов цитирует строчки В. Саянова.]
(Знаки препинания отнесите за счет моей спешки).
Ну, будьте здоровы. Значит, жду результатов.
Ал. Недогонов".
— И все-таки, о чем были те стихи, которые ты запомнил? - не отставал Орлов.
Я знал только, что стихотворение было о смерти бойца, о том, как за гробом его друзья несут шинель, клинок и каску.
— Традиционно, - заметил Орлов. - Недогонов написал о другом и сильнее - философски п поэтически. Вот послушай еще раз.
Он прочитал стихи заново:
В конце весны черемуха умрет,
осыплет снег на травы лепестковый,
кавалерист, стремящийся вперед,
ее затопчет конскою подковой.
Не правда ль, жаль земную красоту?
Да, жаль. Но если вспомнить высоту
в семи верстах правее Балатона,
где нежные цветы, цветы, цветы, -
там молча у подножья высоты
схлестнулись два уставших эскадрона -
с Баварии немецкий, русский с Дона,
друг друга вырубив...
Зачем же мне, Алена,
о жалости к цветам напоминаешь ты?
Это стихотворение не шло ни в какое сравнение со строчками, сохранившимися в моей памяти. Оно обращало внимание не только неожиданной, особенно для того времени, мыслью, но и безукоризненным мастерством. На Малой площади выстроен, как мы сказали бы сегодня, высотный дом, в котором просторно и из которого далеко видно.
— Не напиши ничего другого Недогопов, одним этим стихотворением он вошел бы в поэтическую летопись Великой Отечественной войны, - убеждал меня Орлов.
Я не спорил, а только повторял недогоновские строки.
Но вот в Москве мы встретились с Недогоновым. Я читаю ему про кавалериста, "стреляющего вперед". Алексей весело смеется и хлопает меня ладонью по плечу.
— Так ведь это же - чистейшей воды плагиат! Правда, у самого себя. И то и другое - мои стихи. Первое написано еще в сороковом. А иод Балатоном я такое увидел, что "Жалость" сама собой написалась. Я даже поначалу и не вспомнил, что первая строфа была уже готова.
Написал ее как бы заново.
Теперь в сборниках избранного А. Недогопова печатают оба стихотворения. Их разделяет не так много времени - всего четыре года. Но между ними пролегла Великая Отечественная война. Сравнение двух стихотворений наглядно убеждает, каким большим поэтом за это время стал Алексей Недогопов.
"Тореадор, смелее в бой..."
Во время боев на знаменитом "Невском пятачке" паша редакция квартировала в Колтушах. Это - небольшая деревушка, была в свое время облюбована Иваном Петровичем Павловым. Здесь под руководством Павлова была выстроена биологическая станция. На фронтоне здания рельефно выделялись слова Павлова, звучавшие как заповедь для ученого: "Наблюдательность, наблюдательность и наблюдательность".
Мы поставили свои типографские машины внизу, на берегу озера. Здесь же в маленькой избушке расположилась и сама редакция, то есть место, где сидела машинистка и наш ответственный секретарь. Рядом, в баньке, жили наборщики и ротационеры. А мы, корреспонденты, днем в редакции не бывавшие, ночевали наверху, в домах работников станции.
Время было трудное. Наступала зима, а с нею и голод.
Нормы выдачи продуктов и в городе и в армии все время уменьшались. Мы ходили полуголодные, усталые. Редакционная "эмка" давно стояла на приколе без бензина.
Армия быстро съела лошадей, и поэтому чаще всего нам приходилось добираться до Невской Дубровки пешком, а это с каждым днем становилось все труднее и труднее.
Однажды, возвратившись с переднего края в редакцию, я увидел у стола пашей машинистки незнакомого человека. Он сидел в пальто. Шея его была повязана длинным и толстым шарфом. Может быть, потому, что шарф был велик, лицо незнакомца показалось мне маленьким, я бы даже сказал детским, если бы не глубокие морщины, избороздившие его.
— Здрасьте, Рождественский, - совершенно не по-военному представился незнакомец.
— Всеволод?
В голосе моем явно звучало удивление, но Рождественский не обратил на него внимания. Он был типичным "доходягой" - так называли в Ленинграде дистрофиков, людей с крайней степенью истощения. Но по всему было видно, что он не только изголодался. Передо мной был крайне уставший, я бы сказал, изнуренный человек. Даже сухарь, который дала ему паша сердобольная Маша, он жевал как-то вяло. Л может быть, у него просто не было сил разгрызть его?
— Всеволод Александрович? - опять спросил я.
Всеволод Александрович кивнул мне равнодушно, не заметив моей заинтересованности.
А я действительно искал с ним встречи.
Дело в том, что несколько месяцев назад, когда наша армия отступала, в небольшом дачном поселке под Нарвой, на берегу Финского залива, судьба свела меня с Игорем Северяниным.
Сегодняшний читатель, видимо, не многое знает о Северянине и совсем уж не помнит его настоящей фамилии - Лотарев. Да и наше поколение знало Северянина лишь как главаря группы "эгофутуристов", провозгласившего, что он "гений, упоенный своей победой". Мы не жаловали его стихи, хотя некоторые из них, вроде "Ананасов в шампанском", трогали и наши комсомольские сердца. Но запомнилась запись, сделанная А. Блоком в дневнике 25 марта 1913 года: "Мы в "Сирине" много говорили об Игоре Северянине, а вчера я читал маме и тете его книгу.
Отказываюсь от многих своих слов, я приуменьшил его, хотя бы он и нравился мне, временами очень. Это - настоящий, свежий, детский талант. Куда пойдет он, еще нельзя сказать, что с ним стрясется: у него нет темы. Храни его бог".
Путь Северянина оказался извилистым и тяжким. Октябрьской революции он не понял и не принял. Эмигрировал в Эстонию, сотрудничал в белогвардейских изданиях.
Но талант и любовь к России взяли свое: он отошел от белогвардейского отребья; перестал писать по заказу и, оставшись без средств к существованию, поселился в Нарве-Уэнсу, жил здесь тихо и бедно, а когда Эстония стала советской, сделал первые попытки выйти к советскому читателю, чтобы рассказать о своих заблуждениях. В журналах "Красная Новь" и "Огонек" появились его новые стихи, с интересом встреченные читателем.
Трудно сказать, как бы сложилась творческая жизнь Северянина, если бы война вторично не отторгнула его от Родины.
Путь отступления нашей армии в 1941 году пролег через Нарву-Уэнсу. Оказавшись в этом, тогда совсем не людном местечке, я, конечно, захотел увидеть Северянина.
Северянин встретил меня радушно и взволнованно.
Я не задумывался над причинами его волнения. Только много времени спустя ко мне пришло прозрение: оказывается, поэт ждал, что ему помогут эвакуироваться в глубь России. Но я был красноармейцем, и уже через минуту-другую Игорь Васильевич понял, вряд ли простой солдат мог бы оказаться ему полезным.
И тем не менее он обрадовался моему приходу. Я не преминул щегольнуть знанием каких-то строчек его стихов. Северянин был несказанно изумлен.
— Я думал, что молодые люди в России совсем не знают меня, - заметил он. Видимо, он хотел и не решался задать мучивший его вопрос. Он только и раз и второй поинтересовался здоровьем Всеволода Александровича Рождественского и Андрея Александровича Жданова.
Причем обе фамилии в его сознании, как мне показалось, были чем-то связаны.
Почему он вспомнил из всех поэтов именно Рождественского, я тут же понял. Оказывается, в одно из ленинградских издательств Игорь Васильевич послал свои сонеты о русских композиторах 1
. Стихи попали к Рождественскому, он не только их принял, но и позаботился о том, чтобы автору незамедлительно был выслан гонорар. Поэтому в глазах Северянина Рождественский был всемогущ.
Имя же Жданова поэт не мог не слышать в числе других руководителей ленинградских большевиков.
Во время нашей беседы в комнату то и дело заглядывали две женщины. Обе, как мне показалось, недружелюбно поглядывали на меня. Может быть, они видели во мне очередного квартирмейстера, за которым вот-вот нагрянет добрая рота усталых, пропахших потом солдат, чтобы провести в доме ночь.
Пока я вспоминал все это, Рождественский, положив на стол нашей машинистки руки, заснул.
Редактор нашей газеты поселил Всеволода Александровича в баньке вместе с солдатами типографской команды. Видно было по всему, что Рождественский в ближайшее время вряд ли сможет быть чем-то полезным газете.
И действительно, он в течение нескольких дней почти не вылезал из баньки. Солдаты приносили ему туда три раза в день еду, хотя самой еды было уже столько, что завтрак, обед и ужин без труда могли уместиться в одном котелке.
Стихи эти предназначались для сборника, составителем которого был В. А. Рождественский. Однако сборник не вышел: он был похоронен под обломками здания издательства, разрушенного фашистской бомбой.
Однако, несмотря на крайне скудный рацион, постепенно Всеволод Александрович стал отходить и псе чаще выползал из балки, чтобы покурить вместе с отдыхавшими после ночного дежурства печатниками и наборщиками. Редактор достал ему сапоги, шинель, и Всеволод Александрович уже не так резко выделялся среди нас, хотя вид у него по-прежнему оставался далеко не военный.
Прошло еще некоторое время. И вот Всеволод Александрович изъявил желание помогать редакции. Но чем?
Газете нужен был материал, который мы добывали на переднем крае. Но вряд ли тогда Всеволод Александрович мог бы дойти даже до околицы Колтуш. Редактор решил попробовать его на приеме по радио передач для газет.
Однако у Всеволода Александровича совершенно не было навыков для этой нелегкой работы. И все-таки даром есть хлеб он не хотел и сам напросился к корректорам. Так он стал у пас "свежей головой" - прочитывал от начала до конца только что сделанный номер газеты.
Опытный литератор, отличный стилист, Рождественский, конечно, находил при каждом чтении немало разных "ляпов", несоответствий, стилистических ошибок. Мы тоже по мере сил вели борьбу с ними. Но каждый из нас, возвратись из частей, давал материал в номер, нередко диктуя его не только машинистке, а непосредственно наборщику. Где уж там было до красот стиля! И тем не менее всем нам, молодым газетчикам, Всеволод Александрович принес немалую пользу.
Но, признаюсь, меня больше интересовали не замечания по поводу языка и стиля наших корреспонденции, а рассказы Всеволода Александровича о встречах с писателями.
Я зпал, что Всеволод Александрович родился в Царском Селе, учился в гимназии, директором которой был известный до революции поэт Иннокентий Анненский.
Максим Горький приобщил Рождественского к работе издательства "Всемирная литература". На глазах поэта происходили события, о которых люди моего поколения могли знать только из книг. Вот почему мы охотно слушали воспоминания Всеволода Александровича. Мне кажется, что многое из того, что он написал и издал после окончания войны, было проверено прежде на нас, работниках армейской газеты.
В одно только трудно было поверить - в то, что во время обороны Петрограда, в 1919 году, Рождественский командовал ротой. А ведь у него есть даже стихи об этом:
Роту иную водил я когда-то...
В песню ушла ледяная река.
За богатырку и за два квадрата
Леворукавных, за посвист клинка
И за походы - спасибо, ребята,
Сверстники, спутники в судьбах полка!
В Колтушах, увы, Рождественский был мало похож на героя этого стихотворения.
Но, видимо, и работа корректора тяготила Всеволода Александровича. Если сперва он взялся за нее, чтобы принести редакции хоть какую-нибудь пользу, то, окрепнув физически, начал думать о прямом своем деле. Мы же, бывалые фронтовые корреспонденты, не очень охотно ходили на передний край с незнакомыми людьми. Ходили же мы всегда парами, и подключить к паре еще кого-то было трудно, хотя бы уже потому, что это была бы непозволительная роскошь при небольшом коллективе редакции.
Тем не менее когда наша армия перешла по льду Ладоги на Волховский фронт, Всеволод Александрович попросился на корреспондентскую работу. Он уже выполнял немало заданий редактора, не связанных с выездом в части: писал стихи о героях боев, отвечал на письма, готовил письма к печати.
И вот мне выпало отправиться с Рождественским в одну из первых его командировок на передний край.
Я "обслуживал", как мы тогда говорили, 265-ю стрелковую дивизию и, естественно, повел Всеволода Александровича туда.
На фронте было затишье, и командировка трудностей особых не сулила. Мы действительно благополучно добрались на попутной машине до места, где некогда был населенный пункт, носивший название Назия. Оттуда рукой было подать до командного пункта дивизии. Землянки его были врыты в крутой берег речушки. В период затишья жизнь КП дивизии мало чем отличалась от жизни второго эшелона штаба армии, где располагалась наша редакция. Оставаться на КП бессмысленно: материала никакого не добудешь, и мы отправились дальше.
Начальник политотдела посоветовал сходить в правофланговый полк. Там активно действовали наши снайперы.
Пошли. Дорогу я знал хорошо, поэтому провожатый нам не потребовался. А вот на КГ1 полка мы услышали о том, что разведчики только что вернулись с задания и притащили "языка". Нужно было немедленно отправляться туда, к разведчикам.
Начальник штаба полка дал нам связного. Шли по пастилу из бревен, свернули на тропку, бежавшую вдоль рощицы, потом нужно было проскочить небольшую полянку и скатиться в ход сообщения, ведущий на передний край. Но стоило только нам лишь немного углубиться в рощу, как попали под огневой налет. В таких случаях разумнее всего броском проскочить обстреливаемый участок.
Всеволод Александрович никак не мог оторваться от земли.
— Накроют! - кричал нам связной. - Бегом, товарищи командиры.
Наконец Рождественский поднялся на ноги.
— Думаете, надо бегом?
— Только бегом. Быстро!
— Что ж, извольте.
Я и связной побежали, но после того как разорвалась серия мин, не услышали за собой топота пог. Оглянулись.
Всеволод Александрович шел, по-журавлиному высоко поднимая ноги, выбирая место, чтобы не стать в лужу. Он что-то кричал нам. Слов не было слышно. Я поднялся с земли и пошел назад, навстречу Рождественскому. Теперь его голос был слышен хорошо, но то, что я услышал, удивило меня настолько, что по спине прокатилась холодная дрожь.
Рождественский пел:
— Тореадор, смелее в бой...
У меня оборвалось сердце.
— Всеволод Александрович, быстрее! - крикнул я.
В ответ я услышал продолжение арии из "Кармен".
Наконец Рождественский поравнялся со мной. Я дернул его за полу шинели, тем более что налет возобновился. Он упал рядом со мной, но петь не перестал. Моему отчаянию не было предела. Связной издали покрутил пальцем у виска.
Однако делать было нечего. Мы втроем поднялись.
— Надо бегом!
— Простите, а почему обязательно бегом? - вдруг совершенно спокойно, нормальным голосом спросил Рождественский. - Можно и убежать от мины и прибежать навстречу с ней. Не правда ли?
Связной с опаской поглядел на Всеволода Александровича, по у меня почему-то отлегло от сердца.
Через несколько минут мы были в траншее и по существу уже вне опасности.
У разведчиков мы получили хороший материал для корреспонденции и вечером были в своей редакции.
Все позабавились, когда я рассказал о поведении Рождественского под обстрелом, но, кажется, не очень поверили мне: у нас еще никто не пел на переднем крае.
— А вы помните, что вы пели, когда начали рваться мины? - спросил я Рождественского.
— Конечно, - спокойно ответил он. - Почему пел?
Он подумал, а потом, улыбнувшись, признался:
— Просто я перепугался и решил дать себе эмоциональную зарядку. Думал, если запою, не услышу ни воя мин, ни разрывов.
— И не слышали?
— Честпо сказать, не помню. Но ведь это, кажется, стреляли наши батареи. Не правда ли?
Я рассмеялся и не стал разубеждать Всеволода Александровича.
Две истории
Это было на Волховском фронте.
— Познакомился с Анри Лякостом, - сказал мие както Александр Гитович. - Слышал о нем?
Имя и фамилия мне ничего не говорили, но я на всякий случай неопределенно покачал головой: мол, может, знаю, а может, пет.
Гитович хитро улыбнулся.
— Ну, ничего, дело поправимое. Начал переводить.
Я не спросил, кто такой Лякост. Но тут не утерпел Гитович. Объяснил, что ото - очень интересный поэт, до войны был снобом, прожигателем жизни, а теперь сражается в маки.
Наверное, нужно было подивиться, каким ветром занесло стихи французского партизана к нам, на Волховские болота... Впрочем, сражались же в русском небе летчики эскадрильи "Нормандия"!
Прошло некоторое время, и Гитович прочитал нам стихи. Они были необычные, будто из другого мира, знакомого нам лишь по романам да поэтическим сборникам французских поэтов начала века.
Да, мы горожане. Мы сдохнем под грохот трамвая,
Но мы еще живы. Налей, старикашка, полней!
Мы пьем и смеемся, недобрые тайны скрывая, -
У каждого - тайна, и надо не думать о ней.
Есть время. Пустеют ночные кино и театры.
Спят воры и нищие. Спит в сумасшедших домах.
И только в квартирах, где сходят с ума психиатры,
Горит еще свет - потому что им страшно впотьмах.
Уж эти-то знают про многие тайны на свете,
Когда до того беззащитен и слаб человек,
Что рушится все - и мужчины рыдают, как дети.
Не бойся, такими ты их не увидишь вовек.
Они - горожане. И если бывает им больно -
Ты днем не заметишь. Попробуй, взгляни, осмотрись:
Ведь это же дети, болельщики матчей футбольных,
Любители гонок, поклонники киноактрис.
Такие мы все - от салона и до живопырки.
Ты с нами, дружок, мы в обиду тебя ие дадим,
Бордели и тюрьмы, пивные, и церкви, и цирки -
все создали мы, чтобы ты не остался один.
Ты с нами - так пей, чтоб наутро башка загудела.
Париж - как планета, летит по орбите вперед.
Когда мы одни - это наше семейное дело.
Других не касается. С нами оно и умрет.
Гитович читал, а я видел не заметенные снегом улицы Ленинграда, не дома, из черных окон которых сталактитами свисали огромные сосульки, а Париж, где никогда не был, но знакомый по картинам Писсаро и Марке.
В строчках жили и бесшабашная удаль, и рисовка, и тревожные предчувствия человека, сбившегося с пути, готового, в "грозе и ливне утопая", схватиться за соломинку, да пет ее, этой соломинки.
Между тем Гитович рассказывал: после того как Лякост вступил в Сопротивление, в его стихах резко обозначился перелом. В них появились строки, созвучные нашему солдатскому настроению:
Но уж плывут, качаясь, корабли,
Плывут иа север, к Славе и Надежде.
Что бой? Что смерть? Хоть на куски нас режьте,
Но мы дойдем - в крови, в грязи, в пыли.
И уж окончательно мы готовы были подружиться с Лякостом, когда в стихах, посвященных летчикам эскадрильи "Нормандия", он признал: "Вы были правы. Свет идёт с Востока".
Выслушав похвалу, Гитович, словно бы между прочим, заметил:
— Советуют послать переводы в один из толстых журналов.
Но он так и не осуществил своего намерения. Тем не менее стихи оказались в "Знамени". Их послал туда кто-то из друзей поэта. Из редакции прислали письмо, в котором попросили переводчика сказать несколько слов о Лякосте. Тогда-то и выяснилось, что Гитович мистифицировал нас.
В архиве поэта сохранилось письмо Ан. Тарасенкова, работавшего тогда в "Знамени".
"Дорогой товарищ Гитович!
Только из сегодняшнего разговора с Зониным я узнал, что Анри Лякост лицо абсолютно вымышленное. Ну-ну!
А ведь мы посылали стихи в интернациональную комиссию ССП, чтобы выяснить судьбу и политическое лицо автора на сегодняшний день. Нам сказали, естественно, что никаких данных об этом поэте нет. А стихи, между прочим, хорошие, их хочется напечатать. Но вместо псевдонаучного предисловия Вы уж лучше напишите маленькую вступительную новеллу, дайте понять, что Лякост - выдуманный Вами герой, от лица которого Вы и ведете поэтическую речь. Помните, так один раз сделал Кирсанов? Жду от Вас ответа, а если Вы согласны, то и это новое предисловие. Тогда стихи зазвучат совсем иначе".
Однако какие-то дела пли события на фронте отвлекли Гитовича. Предисловия он не написал, и стихи появились через много лет после окончания войны, когда уже Александра Ильича не было в живых...
Вторая история хотя и не сдобрена мистификацией, но тоже кажется мне любопытной. В ней сполна проявились и лучшие стороны дарования поэта.
...Вместо двери над входом в землянку висела обыкновенная плащ-палатка. С внешней стороны к ней был прикреплен листок бумаги. На нем написано: "Корреспондентский пункт газеты "На страже Родины".
Если войти в землянку и посидеть в ней минуту-другую, пока глаза привыкнут к полутьме, на внутренней стороне "двери" можно было заметить рисунок. Что-то очень знакомое, не раз виденное на фотографиях, картинах, ярлычках... Ну, конечно же, гора Арарат!
В землянке жил и работал известный ленинградский критик Сократ Кара, ставший во время войны фронтовым корреспондентом. На Волховском фронте он представлял газету Ленинградского фронта.
Землянка, отведенная ему, была маленькой, плохо обжитой. Но кто в то время обращал внимание на удобства!
Была бы крыша над головой, а если для нашего брата, газетчика, находилось что-нибудь вроде стола, то, пожалуй, и желать больше было нечего.
По соседству с Карой в таких же землянках поселились корреспонденты "Правды", "Известий", ТАСС. Так на околице деревушки Пустая Вишерка появилась небольшая колония журналистов.
Неподалеку от нее располагался фронтовой резерв командного состава. Сюда после госпиталя прибыл за назначением Александр Гитович. В ожидании должности он дневал и ночевал в гостях у журналистов, а потом и вовсе переселился в землянку Сократа Кары.
Рисунок на "двери" появился вскоре после переселения Гитовича.
Пустая Вишерка затерялась среди необозримых Волховских болот, и, может быть, именно поэтому Кара особенно часто вспоминал свою родную Армению, рассказывал о ней приятелю и тогда же нарисовал Арарат.
А. Гитович с собакой
Гитович был страстным путешественником. Однако в Армении ему побывать не удалось, и теперь в долгие зимние вечера он охотно слушал рассказы Кары об Армении, отрывки из "Давида Сасунского", стихи армянских классиков. Это было чем-то вроде путешествия по далекой республике. Армянский эпос, стихи мудрых поэтов, десятки историй, то забавных, то грустных, то озорных, - а их Кара знал великое множество, - помогли Гитовичу составить какое-то представление об Армении. Он завел специальную тетрадь, в которую записывал присказки, отдельные строчки и даже научился по-армянски здороваться с другом по утрам, а ложась спать, желать ему доброй ночи.
Как-то мать написала Каре, что закопала в землю кувшин с вином. Он будет ждать возвращения сына с победой. Древний армянский обычай пришелся по душе Гитовичу. Он стал мечтать вслух сперва о том, чтобы попить из этого кувшина. Но постепенно у него созрела идея организовать у подножия Арарата грандиозное застолье в честь победы, этакий всемирный пир поэтов. Эта идея материализовалась в первом сонете.
Да будет так, как я того хочу:
И Друг ударит друга по плечу,
И свет звезды пронзит стекло стакана,
И старый Грин сойдет на братский пир
И скажет нам, что изменился мир,
Что Зангезур получше Зурбагана.
Так было положено начало циклу стихов, названных потом "Пиры в Армении". Они рождались как полушуточные. Но постепенно тема захватывала, приобретала новые измерения, и наконец в них начался разговор о самом главном - об отношении к жизни, о месте и долге поэта. Мечта о предстоящем форуме поэтов заставила Гитовича окинуть мысленным взором прожитую жизнь, осмыслить ее:
Не крупные ошибки я кляну,
А мелкий день, что зря на свете прожит.
В этих, первых стихах "Пиров", Армения - лишь экран, на который проецируются мысли о жизни и работе после войны. Как жить, еще не совсем ясно. Непреложно только, что - - чище, сердечнее по отношению к людям.
Ведь "в блиндажах сырых мы породнились - брат стоит за брата". Пусть старый мир, "слепой и безобразный", бьется "в ярости напрасной", - важно, чтобы торжествовала поэзия.
Вся в кострах,
Вся в звездах, ночь забыла про невзгоды,
Как будто лагерь Братства и Свободы
Поэзия раскинула в горах.
И, отвергая боль, вражду и страх,
Своих певцов собрали здесь народы,
Чтобы сложить перед лицом Природы
Единый гимн на братских языках...
Эти стихи были написаны в феврале 1944 года, когда на огромных просторах нашей страны, от Черного моря до Белого, ворочала свои жернова война. Интернационалист до мозга костей, Гитович готов был всеми силами содействовать братству единомышленников, хотя отчетливо понимал, что после войны не наступит идиллия. И его друзей ждет не только праздник. Поэтому очень органично возникает в цикле тема высокой ответственности поэта за свое искусство.
Не для того я побывал в аду,
Над ремеслом спины не разгибая,
Чтобы стихи вела на поводу
Обозная гармошка краснобая.
Нет, я опять на штурм их поведу,
И пусть судьба нам выпадет любая, -
Не буду у позорного столба я
Стоять как лжец у века на виду.
Всю жизнь мы воевали за мечту,
И бой еще не кончен. Я сочту
Убожеством не верить в призрак милый.
Он должен жизнью стать. Не трусь, не лги -
И ты увидишь, как течет Занги
И день встает над вражеской могилой.
В Пустой Вишерке Гитовичу удалось написать шесть стихотворений задуманного цикла. Началась наша знаменитая зимняя кампания 1944 года. Войска Ленинградского и Волховского фронтов перешли в наступление, и Гитович вновь забросил за спину вещевой мешок. Фронтовые дороги уводили его все дальше и дальше от Ленинграда.
Почти два десятилетия "Пиры" ждали возвращения тамады. Только в 1964 году поэт возвращается в "свою Армению". Но если в первом цикле Армения была почти лишена реальных географических примет, теперь она обретает плоть и кровь. Оказывается, все эти годы поэт много читал об Армении, накапливал материал. Правда, отсутствие личных впечатлений давало о себе знать: Армения хотя и становится в стихах населенной людьми, однако все изображено "нерезко", как на фотографии, когда объектив не точно наведен. Впрочем, для Гитовича это и не важно. Важнее, что интернациональная тема, намеченная в первых стихах, приобретает определенную политическую окраску. Вот он пишет о Сарьяне:
Трудился мастер, рук не опуская,
Не требуя от ближних ничего,
Чтобы собрала эта мастерская
Весь свет, все краски родины его.
Настанет день - и повлекутся к ней
Те, что бредут за гранью океана, -
И Сароян вернется в дом Сарьяна,
Как блудный сын Армении своей.
У Сарьяна в стихах Гитовича много добрых соседей - Хачатур Абовян, Чаренц, Ованес Шираз...
— Почему бы тебе не побывать в Армении? - спросил я как-то Гитовича.
— Легко сказать "побывать", - усмехнулся поэт.
И я тотчас понял свою бестактность. В послевоенные годы Гитович жил трудно. Писал мало, печатался совсем редко, занимался переводами древних китайских поэтов, а это не много давало для жизни. Конечно, собраться в Армению было для него делом не простым. Я решил предложить ему договор на книгу избранных стихов.
Радости поэта не было предела.
Помню, когда был получен гонорар, Гитович заглянул ко мне в издательство. В Ленинграде уже стояла поздняя осень. Вдоль тротуаров ветер гнал мокрый желтый лист.
В Фонтанке, сжатой гранитными берегами, серебрились барашки волн.
Увы, это время года и в Армении - не лучшая пора для туристов. В некоторые горные районы, в частности, на Севан, проехать уже было рискованно. Тем не менее армянские друзья сделали все возможное для того, чтобы Гитович как можно больше увидел. Его заочная любовь к Армении как бы материализовалась и еще больше окрепла. Он познакомился в горах со многими простыми людьми. Они угощали его терпковатым вином и пахнувшими дымом лепешками.
Вино и хлеб, рожденные из камня, -
Гостеприимство трудовой души, -
Вся эта жизнь ясна и дорога мне,
И люди здесь добры и хороши.
Конечно, он восхищался вершинами и ущельями, быстрыми реками и архитектурными памятниками. Но самым притягательным оставались люди, простые труженики Армении. Тогда же поэт начал работать над стихами будущего третьего цикла "Пиров". В отличие от первых двух он ближе к путевому дневнику. "Деревенский праздник", "Валуны", "Ереванский пейзаж", "В горном монастыре" - вот взятые почти без выбора названия стихотворений цикла. Но впечатлений оказалось столь много, что и в Ленинграде они не оставляли его. Больной поэт продолжал работать, мечтая о возвращении в Армению. Он хотел приехать туда в марте, в самом начале весны. А пока, живя в Комарове, считал дни:
Так будет до самого марта:
Я сплю среди зимних ночей -
А горы Гарни и Гегарта
Стоят у постели моей.
Каждый раз, когда я приезжал в Комарове, он угощал меня стихами. Еще до поездки в Армению оп написал полушутливые стихи "Воображаемое свидание с Ованесом Ширазом". В Ереване он познакомился с Ширазом и обрел друга. Он хорошо знал живопись Сарьяна, а в Ереване встретился с еще одним замечательным художником Арутюном Галенцом. Они поправились друг другу, и Галенц писал Гитовича. Портрет удался. Гитович недаром заметил:
Отчетливо - твердо
Представилось мне:
Такому бы черту
На добром коне
Лететь в бездорожье
Навстречу врагу.
А проседь похожа
На бурку в пургу.
У Гитовича было две похвалы людям. Одних, тех, кто умел видеть краски земли, он называл поэтами, других - беззаветных тружеников - солдатами. Люди Советской Армении были одновременно и теми и другими. Вот почему Армения стала для Гитовича чем-то вроде волшебного колодца, из которого он черпал вдохновение. В одном из "двух вариантов писем к Арутюну Галенцу" он писал:
Когда устану я и затоскую
Среди литературных передряг -
Я к Вам приду, как странник, в мастерскую
И постучусь, и задержусь в дверях.
"Я очень много видел гор. Но Арарат я чувствую, - говорил Гитович. - У меня такое ощущение, что он все время рядом. Просыпаюсь утром - и будто рядом Арарат..."
Я весною вернусь в Ереван,
А пока -
Под надзором жены -
Путешествует мой караван
По снегам -
От сосны до сосны.
Я весною вернусь в Ереван:
Надо только дожить до весны.
Весной 1966 года Гитович заболел. Поездку пришлось перенести на осень. "Через четыре месяца, через 120 дней - я прилечу в Ереван, - писал он армянским друзьям. - В конце концов не так уж долго ждать".
9 августа поэт умер.
Гвардии поэт
В облике Георгия Суворова было что-то такое, что привлекало сразу и запоминалось. "Такое" было многосоставным, и я не могу подобрать точного слова, чтобы дать односложное определение. Лихость сочеталась в нем с застенчивостью, мальчишеская задиристость с доброй улыбкой.
"Смотри, какой я молодой, энергичный, доброжелательный, смелый, как от души протягиваю тебе руку на дружбу, - можно было прочитать в его глазах. - Но если ты не смелый, не прямой, если ты не поймешь порыва моей души, не взыщи: наши дороги разойдутся".
Глаза у Суворова были острые, взгляд пристальный.
Эти глаза успели увидеть многое: Суворов получил боевое крещение под Москвой в составе одной из сибирских дивизий, там был ранен и к нам, в Ленинград, попал после госпиталя.
Нас свел Борис Лихарев.
Мы втроем пришли в Ленинградский Дом писателя с разных кондов ленинградского переднего края, и через час-другой нам предстояло разойтись по своим частям.
У Бориса Михайловича были какие-то дела по союзу, а мы, поджидая его, говорили о чем-то, видимо, не очень важном, ибо, как пи пытаюсь вспомнить тот разговор, никак не могу. Остался в памяти только жест Георгия: при разговоре он все поглаживал пальцами верхнюю губу с молодой щетинкой коротких усов.
Суворов служил в прославленной на пашем фронте стрелковой дивизии, первой у нас удостоенной гвардейского звания, и по всему фронту как забавный анекдот облетел приказ командира ее генерала Краснова. В приказе было написано: "в связи с присвоением нашей дивизии высокого звания гвардейцев, в соблюдение традиции великой русской гвардии" "всему личному составу дивизии отпустить гвардейские усы".
— Не окопная лп шутка - этот приказ?
Суворов оторопел от вопроса и то ли обиделся, то ли рассердился и снова, теперь уже демонстративно, погладил усы.
Потом втроем мы шли по Литейному от улицы Воинова к Невскому. На углу Кирочной Борис Михайлович вдруг заторопился, сунул нам в руки талоны на обед и распахнул тяжелые двери Дома офицеров.
Так мы оказались в чистой просторной столовой с длинным рядом столиков, покрытых белоснежными скатертями. На столиках, сверкая никелем и стеклом, стояли приборы с горчицей, солью и перцем. Это была роскошь, от которой мы с Георгием успели отвыкнуть. Впрочем, суп, поданный нам официанткой в наколке, мало чем отличался от того, что на переднем крае именовали брандахлыстом.
Обстановка, царившая в столовой и во всем Доме офицеров, чистота, порядок, уют, тотчас заставили нас подтянуться. И беседа наша пошла не так, как на улице.
Особенно скованно почувствовал себя Суворов. Мне казалось, он облегченно вздохнул, когда мы снова вышли на Литейный.
Через несколько месяцев я снова встретился с Суворовым в маленькой деревушке со странным названием Черная голова.
— Знаешь, был у Николая Семеновича, - вместо приветствия сказал мне Георгий, сразу переходя на "ты". - Читал ему стихи, а он разделал меня как бог черепаху.
Суворов сказал это с таким удовольствием, даже с восторгом, что я понял: никакого разноса не было. Наверное, Николай Семенович Тихонов действительно за что-то покритиковал какие-то строчки, но стихи, без сомненья, понравились.
Суворов сиял, был добр и, как сказали бы сегодня, коммуникабельный.
— Хочешь почитаю? Нет, ты обязательно послушай, - настаивал он, хотя я и не пытался возражать.
Он читал:
Пришел и рухнул, словно камень,
Без сновидений и без снов,
Пока багряными лучами
Не вспыхнули зубцы лесов.
Покамест новая тревога
Не прогремела надо мной,
Дорога, дымная дорога -
Из боя в бой, из боя в бой...
Суворов не сам выбрал эту дорогу, но шел по ней достойно. Война стала образом его жнзпи, окоп - письменным столом.
За время, что мы не виделись, он сильно изменился.
Сохранилась и задиристость, и застенчивость, но в глубине глаз затаилось что-то новое. Казалось, Суворов все время прислушивался к самому себе. Тогда мне пришло в голову, что у этого поэта не будет более строгого и взыскательного критика, чем оп сам.
Я даже, кажется, сказал ему об этом, но он отмахнулся от похвалы и вдруг заговорил о том, что, видно, не давало ему покоя, о чем неотступно думал:
— Знаешь, меня немного страшит время. Уж очень быстро оно бежит. Успеть бы написать что-нибудь стоящее.
И снова вспомнил о боях под Москвой, о генерале Панфилове, под началом которого там воевал, о друзьях, погибших под Волоколамском. До войны Георгий собирался учиться, чтобы по-серьезному засесть за стихи.
Тогда он, видимо, еще не понимал, что уже ничто не могло помешать ему стать тем, кем он был рожден, - поэтом, и, вопреки старому убеждению, что, когда говорят пушки, музы молчат, он будет писать стихи с такой же неистовостью, с какой исполнял свой солдатский долг.
Война ускорит его созревание, поможет сразу перешагнуть пору ученичества и стать зрелым поэтом.
— Все время на передке, все время под огнем, - говорил он. - Можно было бы привыкнуть к неизбежности смерти на войне. Но как научиться соотносить это к себе?
И он снова читал стихи.
Как полумесяц молодой
Сверкнула чайка надо мной.
В груди заныло у меня...
Зачем же в самый вихрь огня?
Что гонит? Что несет ее?
Не спрячет серебро свое...
Зачем?..
Но тут припомнил я...
Зачем?
Но разве жизнь моя...
Зачем?
Но разве я не так
Без страха рвусь в огонь атак?!
И крикнул чайке я:
- Держись!
Коль любишь жизнь -
Борись за жизнь!
Стихи мне понравились, но я ничего не сказал, да и читал Суворов стихи, как мне казалось, не столько для меня.
Видно, ему самому нужно было что-то выверить.
Потом снова заговорили о жизни. Она была продолжением стихов и не обещала нам поблажек.
— Знаешь, боюсь посвящать стихи товарищам. Чертовщина, конечно, по стоит мне написать о человеке, как война выстреливает его из наших рядов. А не писать не могу...
После войны другой поэт, служивший в этой дивизии, Петр Наумович Ойфа, сказал мне, что в словах Суворова была немалая доля правды. Стихи Суворова, посвященные Давиду Лондону, санитарке Марии Романовой, гвардии подполковнику Кузнецову и другим, были как реквием над их могилами.
Суворова знали и любили в дивизии. Знали как поэта.
Это очень важно подчеркнуть. Но любили и как солдата, как смелого солдата, не воспользовавшегося своей популярностью для того, чтобы оказаться подальше от опасности.
Командир взвода противотанковых ружей, он шел по самому пеклу войны, от воронки к воронке, по земле, перевязанной мотками колючей проволоки, прикрывая товарищей от фашистских танков. Он был убит под Нарвой.
Стихи, хранившиеся в его полевой сумке, можно рассматривать как первую серьезную пробу пера. Но когда вчитываешься в них, замирает сердце. Какие удачи подарил бы нам Суворов, пощади его пуля!
Однако и то, что он успел написать, не забудется.
Похоронили Георгия Суворова в Сланцах. На могильной плите высечены строки его стихов:
В воспоминаньях мы тужить не будем,
Зачем туманить грустью ясность дней.
Свой добрый век мы прожили, как люди,
И для людей.
Через четверть века после гибели Суворова я побывал у его могилы. Была весна, и пионеры принесли на могилу первые полевые цветы. Вечером в Доме культуры горняков состоялся литере турный вечер. Девчушка с двумя жиденькими белесыми косичками читала стихи:
Средь этих пив я создал жизнь свою,
Подобную сереброкрылой песне,
На зависть всем и даже - соловью.
Средь этих пив я лягу и умру,
Чтобы еще звончей, еще чудесней
Летела песня утром на ветру.
Я слушал, как девочка читает стихи Суворова, и мне показалось вдруг, что нет в Сланцах могилы с первыми весенними цветами, с тяжелой плитой, а с нами в зале сидит веселый и общительный человек и вот сейчас выйдет на сцену, чтобы протянуть всем нам руку на дружбу...
Судьба одной песни
Широко известна шутка про мальчика, который бессчетное число раз ходил смотреть кинофильм "Чапаев", не теряя надежды, что Василий Иванович выплывет.
После того как узнал от Павла Шубина, что он снимался в "Чапаеве", я чем-то походил на этого мальчугана.
Трудно сказать, сколько раз я смотрел фильм. Кажется, помнил не только нее реплики, но и все кадры, а нигде не разглядел Павла. Впрочем, Шубин любил "разыгрывать" своих друзей и знакомых. Я был убежден: и меня он не обошел своим вниманием.
Прошло несколько лет.
Мы встретились с Шубиным на Волховском фронте.
Редакция паша стояла в деревне Поляна и занимала большую избу. Вдоль ее стен мы соорудили нары, на которых спали, писали свои корреспонденции, вернувшись с передовых позиций, спорили. Напротив нар высилась огромная русская печь. Белая стена ее использовалась нами как экран для демонстрации кинофильмов. Впрочем, кинофильмов - сказано громко. Была у нас всего-навсего одна лента - "Большой вальс". Ее мы вместе с киноаппаратом обнаружили под развалинами клуба, отступая из Эстонии, и с той поры возили с собой. По вечерам, когда редакция была в сборе, а очередной номер газеты сдан в печать, мы крутили "Большой вальс", то подряд, то избранные части, то вовсе останавливая аппарат, чтобы снова и снова внимательно разглядеть какие-то подробности...
Й в эту встречу Шубин не преминул спросить у меня:
— Видел меня в "Чапаеве"?
— Не надоело тебе?
Обижаться должен был, видимо, я, но обиделся Павел.
Человек он был резкий, острый. Ссориться с ним по хотелось, тем более что мы встретились случайно и после долгой разлуки.
Я повел Павла в столовую. А там на дверях висело объявление, что после ужина здесь будет демонстрироваться "Чапаев".
— Ну, давай на спор, что ты увидишь меня на экране!
Начальником нашего клуба был мой давний, еще довоенный приятель Павел Хлебин, и я решил попросить у него ленту "Чапаева", чтобы прокрутить у себя в редакции.
И вот мы разлеглись на нарах в своей избе, а наш фотокорреспондент Женя Цапко, ревностно исполнявший на общественных началах должность киномеханика, крутит "Чапаева".
Видимо, следует мобилизовать все внимание, чтобы не пропустить кадра, в котором может промелькнуть Шубип, но то, что происходит на экране, как всегда, захватывает, и мне не сосредоточиться. Тем не менее с каждой минутой во мне растет уверенность, что сегодня будет развенчана наконец одна из баек Шубина.
А Павел лежит рядом со мной, покуривает и хитро улыбается.
И вот уже последние кадры. Белые врываются ночью в расположение штаба 25-й дивизии. Василий Иванович залег на чердаке с пулеметом. Уже ускакала Анка. Кончается пулеметная лента, а чапаевская изба почти со всех сторон окружена казаками...
— Стоп! - по-режиссерски командует Жене Павел. - Чуть-чуть проверни назад.
Мы видим казаков, подбирающихся к дому. Их много.
Иные уже лежат, скошенные меткой чапаевской очередью. Другие вот-вот должны пасть.
— Ну, видишь! - торжествует Павел. - Смотри на урядника.
И теперь, когда киноаппарат перестал стрекотать и кадр проецируется на стене, как фотография, я действительно узнаю в уряднике Павла.
— А все было просто, - потешившись надо мной, спокойно рассказывает Шубин. - Учился я в институте имени Герцена. Летом нас взяли на военный сбор, послали в 11-й стрелковый полк. Вдруг приезжают киношники и договариваются с командованием, что всех нас возьмут на съемки фильма. Так мы оказались в Парголово. Кого-то одели в чапаевцев, а мне выпала планида изображать казака-урядника.
Вскоре я был отомщен, и самым неожиданным образом.
На нашем фронте, да и в Ленинграде большой популярностью пользовалась песня "Волховская застольная". Она была у нас чем-то вроде гимна фронта. Ее пели в солдатских землянках, фронтовые ансамбли, приезжие артисты, офицеры и генералы. Ни одна встреча, ни одно застолье не обходилось без этой песни. Вот ее слона.
Редко, друзья, нам встречаться приходится,
Но уж когда довелось,