Но тут и появился соловей,

Несмело п томительно защелкал.

Потом сильней, входя в горячий пыл,

Как будто настежь вырвавшись из плена,

Как будто сразу обо всем забыл,

Высвистывая тонкие колена.

Мир раскрывался. Набухал росой.

Как будто бы еще едва означась,

Здесь рядом с нами возникал другой

В каком-то новом сочетанье качеств.

Как время по траншеям тек песок.

К воде тянулись корни у обрыва,

И ландыш, приподнявшись на носок,

Заглядывал в воронку от разрыва.

Еще минута. Задымит сирень

Клубами фиолетового дыма...

Я привожу длинную цитату, чтобы читатель поскорее вошел в атмосферу стихотворения, почувствовал бы то самое единство противоречий, ту сшибку их, которые, собственно, движат и жизнь нашу, и каждое явление искусства. Трагедия гибели солдата и торжество расцветающей природы написаны словно бы на одном дыхании.

Красота родной земли была последней наградой герою.

Недаром с последним ударом сердца он выдохнул: "Ребята, напишите Поле: у нас сегодня пели соловьи".


Он не дожил, не долюбил, не допил,

Не доучился, книг не дочитал,

Я был с ним рядом. Я в одном окопе,

Как он о Поле, о тебе мечтал...

Эти строчки я уже читал не про себя, а вслух, и бойцы подсели ко мне, слушали.

Так я "открыл" для себя поэта Михаила Дудина...

А мы уже плыли мимо 8-й ГРЭС, вскинувшей к небу свои высокие трубы, мимо цветников города Кировска, где уже давно срыта траншея, в которой меня когда-то чуть было не засыпало землей, поднятой разорвавшимся снарядом.

Как-то меня неудержимо потянуло туда, на бывший "пятачок". Это было тогда, когда отмечали 15-ю годовщину прорыва блокады. Машина, на которой мы приехали с фотокорреспондентом газеты "На страже Родины" Николаем Хандогиным, остановилась у здания заводоуправления. Нас здесь не ждали. Был разгар рабочего дня, и нам захотелось на станцию, которую мы помнили только в руинах. Чтобы получить пропуск, зашли в завком.

Председателем завкома оказался бывший боец 115-й стрелковой дивизии, первой переправлявшейся на "пятачок". Он протянул мне руку:

— Комаров Алексей Дмитриевич.

Три долгих месяца он, сержант взвода связи, провел на "пятачке". Это и про таких, как он, писал Дудин в стихотворении "Передний край":


Земля оглохла от пальбы,

И, небо заслоня,

Встают тяжелые столбы

Железа и огня.

Осколки, цементом пыля,

Звенят у черных плит.

Кипит вода. Горит земля,

А человек стоит!

Узнав, что и нам довелось бывать на "пятачке", Алексей Дмитриевич запер кабинет и повел нас на берег.

Нева спала, скованная льдом, за нами шуршали по асфальту машины, но мы уже ничего не слышали и не видели, а только вспоминали, что пережили здесь.

У каждого, кто прошел войну, есть такие "пятачки".

Ими либо начинались наши биографии, либо заканчивались, либо обозначались крутые повороты в судьбах.

Для Дудина, хотя он бывал и здесь, на невских берегах, таким "пятачком" стал полуостров Ханко, героическая оборона которого в 1941 году стала символом непобежденности. Гангут был единственным в то время гарнизоном, который не уступил врагу ни пяди земли.

Когда корабли с участниками обороны полуострова на борту покидали Ханко, Дудин писал:


Здесь мужество крепчало и росло...

Пока сердца горячей кровью бьются,

Куда бы нас оно ни занесло,

Военное крутое ремесло,

Мы сохраним традиции Гангута.

Имена многих гангутцев вошли в летопись обороны Ленинграда. Они сражались на Невской Дубровке и штурмовали Воронью гору.

В то наше совместное плавание Дудин рассказал мне об Алеше Бровкине. Миномет Бровкина стоял неподалеку от пушек дудинской полковой батареи. Потом они надолго расстались, и в 1944-м Дудин увидел Бровкина на Вороньей горе. При штурме вражеских укреплений успех обнаружился лишь на одном участке, и генерал Симоняк сразу же бросил туда роту автоматчиков под командованием Владимира Массальского. Он приказал дать роте гвардейское знамя. Уже одно появление его на поле боя должно было поднять людей, умножить ряды храбрецов.

Это хорошо понимал и Массальский. Вот почему командир сам стал при знамени, и так они шли в атаку - впереди командир со знаменем, а подле, рассыпавшись неровной цепочкой - автоматчики. Они карабкались по обледеневшему склону, исхлестанному вражеским огнем. Наш друг Володя Массальский не дошел до конца: был тяжело ранен. Знамя качнулось на склоне, но тут же снова замаячило впереди. Древко подхватил в свои руки Алексей Бровкин. Он и водрузил его на вершине.

Дудин рассказывал о Бровкине, но - как я знаю по многолетним наблюдениям - рассказывал не столько для меня, сколько настраиваясь на волну: новое стихотворение уже просилось на бумагу.

Вот и тогда, на палубе, он прочитал нам с Алешей Соколовым какие-то стихи, еще, может быть, незаконченные, но с четко выкристаллизованным монологом-обращением к тем, кто идет в жизнь вслед за нашим поколением.

Когда была написана поэма "Песня Вороньей горе" и Дудин читал ее мне, я слышал уже знакомые строки:


Пора моей песни

И дружбы пора,

Любви и тоски изначальной,

Гора моей жизни,

Воронья гора,

Гора моей юности дальней.

...Взойдем сюда вместе, мой друг дорогой,

Тебе собираться в дорогу,

Встречаться с бедой

На дороге крутой,

Товарищей ждать на подмогу.

Дивись не величью застывших красот

Природы, вздыхающей глухо.

К тебе переходит одна из высот,

Вершин человечьего духа.

Вглядись в этот мир удивленный окрест,

Склонись в благодарном поклоне.

Потом поднимайся

На свой Эверест,

Чтоб Солнце увидеть в короне.

В тот год Дудину работалось радостно. Он был переполнен стихами. Он прожил довольно долго на Вологодчине и написал книгу стихов "Вологодское лето". Это была хорошая книга. Со страниц ее вставали негромкие северные рассветы, пахло травами и сосной, грибницей и озерной водой. Поэт открыл для себя краски севера, и наша нынешняя поездка по северным рекам, видимо, нужна была ему, чтобы в чем-то утвердиться, что-то проверить.


Север, север!

На рассвете

Ветерком туман клубим.

Я сегодня путь примерил

К роднику твоих глубин.

В пашей поэзии за Дудиным навечно закреплено место в строю поэтов, шагнувших в большую литературу из солдатского окопа.

Н. С. Тихонов (один из "крестных" отцов Дудина) в предисловии к двухтомнику избранных его стихотворений пишет, что Дудин "принадлежит как раз к тому поколению молодых поэтов, которые изведали, что значит не отвлеченно представлять в стихах свои мысли, а всем глубоким трепетом сердца чувствовать страдания окровавленной родной земли, муки советских людей, всю ненависть к фашистским палачам".

Тихонов выделяет гражданственность как наиболее яркую черту поэзии Дудина, называя его солдатом, когда слово это пишется с большой буквы.

Тут, как говорится, не убавить, не прибавить. Характеристика, данная Николаем Семеновичем Тихоновым, многократно повторялась критиками, в том числе и пишущим эти строки. Как-то само собой получилось, что все мы в своих рецензиях на книги, в статьях о поэте не то что бы совсем обошли, по уделили крайне мало внимания весьма важному обстоятельству: пафос поэзии Дудина всегда поддерживается восторженным отношением к родной русской природе, верой в людей, в могущество любви.


Сама любовь, сама природа

Меня в поэзию вела, -

скажет еще совсем молодой Дудин.

От самых ранних стихов, полных юношеской восторженности, до сегодняшних, которые учат нас философски осмысливать жизнь, везде не последнее место отводится чувству, которое я не побоюсь назвать словом, к сожалению, нечасто нами употребляемым - целомудрие. Среди потока стихотворений-клятв, стихотворений-лозунгов строки Дудина, правда, часто тоже отмеченные известной декламационностью, сразу выделялись. Они обращали на себя внимание доверительностью интонации, верой в торжество природы и любви. Поэт говорил о том, что, казалось бы, на войне должно было отойти на второй план.

На войне, в осажденном Ленинграде, он написал ряд стихотворений, в которых война и вовсе не присутствует, не только социальной, но и художественно-нравственной.

Любовь и природа в стихах Дудина, как два ствола березы из одного корня. Война не замутила, не лишила чистоты отношений в любви между мужчиной и женщиной, не приглушила и нашу любовь к земле, на которой мы выросли. На минном поле у него цветет земляника, ландыш заглядывает в воронку от разрыва, во фронтовом лесу поют птицы, чугунная решетка Летнего сада стынет от стужи, полыхает светом ночь, "раздвинутая" разрывом вражеского снаряда. Точно так же любимая женщина, которой поэт ведет диалог, незримо присутствует на переднем крае. Иногда одна тема - тема любви к женщине - доминирует, в иных стихах она уступает место рассказу о природе, а порой и они сливаются нерасторжимо.


Петляли дороги, и ветер трубил

В разливе сигнальных огней.

Я милую землю навек полюбил

За то, что ты ходишь по ней.

Была ты со мной в непроглядном дыму,

Надежда моя и броня,

Я, может, себя полюбил потому,

Что ты полюбила меня.

В блокированном Ленинграде не было цветов. Сады стали дневным приютом аэростатов, в скверах, как и на стрелке Васильевского острова, стояли зенитные батареи, располагались наблюдательные посты. Осиротели липы Летнего сада, грустя по закопанным в землю мраморным статуям. Впрочем, довоенную красу Ленинграда Дудину не пришлось повидать. В Ленинград он попал перед отправкой на финский фронт, потом служба на Ханко, а когда вернулся в город, вовсю свирепствовала блокада.

Но природа, даже обожженная войной, оставалась для него добрым мастером, учившим письму, трепетному и точному.

Под гром артиллерийского обстрела, грохот бомбежки лирические пейзажи Дудина обретали огромную силу воздействия.


Мне грустно от сознанья,

Что так невыразительны слова.

Полна таинственного содроганья

Весенняя природа. Синева

Сквозит над лесом. Робкая трава

На солнцепеке зеленеет. Ломок

Схвативший за ночь лужи у каемок

С ажурными прожилками ледок.

И хотя поэт сетует на то, что слова утратили выразительность, под его пером они превращаются в краски.

В этом - редкостный дар Дудина. Он много сделал для того, чтобы наша военная и послевоенная поэзия пахла не только порохом, но и запахом березовых почек, полевых цветов.

Дудин родился в деревне, но с той поры как ста: фабзайцем, он - городской житель, но помнит, как трава пахнет, легко различает в рощах голоса птиц. Как то он водил меня по лесу, в окрестностях Михайловского водил, будто по собственной квартире, - так уверенно чувствовал себя, легко ориентировался и видел то, что взгляду случайному совершенно недоступно. Он раздвигал ветки кустарника и показывал мне гнездо дрозда или место, где, затененный листьями папоротника, додремывал свой час белый гриб: "Не вырастет ли он в великана?"

В ту поездку по северным рекам мне удалось, кажется, проследить многое - от картин природы до строк, легших на бумагу.

Мы останавливались у незнакомых дебаркадеров, подолгу отстаивались где-то посреди реки. Бушевали белые ночи. Состязались в вечном искусстве соловьи. Звенела иволга в лесу, иссеченном орудийным огнем, и солнце, меняя окраску, бродило по небу весь день, пи разу не утонув в окрестных озерах. Прекрасны летние ночи на севере, но и они не могли превратить уже почти истлевшую колючую проволоку в золотую бахрому. И это заметил Дудин раньше, чем я.

Отправляясь в путь, мы обещали дать в "Вечерний Ленинград" несколько путевых очерков. Специально запасаться впечатлениями не было нужды. Факты для очерков со всех сторон обступали нас.

На 12-м шлюзе Беломорско-Балтийского капала разговорились с его начальником Алексеем Николаевичем Малышевым. На строительство этого канала Малышев приехал не по своей воле и, конечно, без энтузиазма взялся за лопату. Но размах стройки захватил землекопа Лешу Малышева, и он не заметил, как стал бригадиром, как бригада его стала первой на строительстве.

Когда же в шлюз вошел первый пароход, Малышев, получивший возможность уехать отсюда, понял, что останется здесь навсегда.

Мы долго вспоминали и Петра Прокофьевича Воронина. Ему тоже довелось возводить канал. Мы сошлись с ним накоротке и сразу же соприкоснулись с конфликтом, годным в равной степени и для драмы, и для комедии. Петр Прокофьевич почти тридцать лет исполнял обязанности механика шлюза. Но вот на канал пришла новая техника, и старый механик вынужден был уступить свое место... собственному сыну Виктору - дипломированному инженеру-электрику.

...Мой блокнот распух от записей, в папке Алексея Соколова появлялось все больше рисунков, набросков, этюдов. Дудин, казалось, бездельничал. По вот и он все чаще стал уходить от нас то на корму, то к носу судна и подолгу простаивал там в одиночестве. Потом все чаще звал нас:

— Хотите послушать?

Стихи "пошли". В них звучали отголоски наших бесед на канале, образы суровой и величественной природы, раздумья о жизни и труде.


Ах, север, север!

Я тому виной,

Что до сих пор не виделся с Двиной.

Твоя душа

Моей душе родня, -

Мы одного, негромкого огня.

И мне,

Случится,

Над твоей Двиной

Учиться Надо глубине иной.

Спокойной.

Благородной глубине...

После очередного чтения Алеша Соколов заметил:

— Миша, ты пишешь, как Рокуэлл Кент.

Соколов недавно подружился с Кентом, и американский художник стал для него образцом лаконичности и точности.

— Давайте напишем Кенту? - неожиданно предложил Соколов.

Мы с Дудиным скептически отнеслись к этой затее, но, чтоб не обижать Алексея, начали письмо. Трудно было поверить, что из такой оглушительной дали, от крохотной речной пристани, которую по весне заглатывает вздувшаяся река, может куда-нибудь дойти письмо, тем более в чужую страну. Но письмо все-таки было послано, и, забегая вперед, скажу, что нашло адресата. Когда спустя несколько месяцев Кент приехал в Ленинград, то каждому из нас подарил по гравюре: он изобразил наше путешествие так, как себе его представлял.

Во время этой поездки мне еще яснее стало, что тесное общение с природой помогает Дудину накапливать "заготовки", которые после материализуются в стихах.

Прежде мне часто казалось, что Дудин не пишет стихи в общепринятом значении этого слова: он просто переполнен образами, сравнениями, рифмами. Он сыпал эпиграммами, частушками. Мы часто записывали частушки, сочиненные Дудиным. Но записывал ли он? Думаю, что далеко не всегда.

Помню, как-то оп читал мне стихотворение с такими строчками:


Я на полянке придорожной

Лежу, былинку теребя,

Здесь все легко и непреложно,

Здесь все похоже на тебя.

Строчки застряли в моей памяти. Между тем одна за другой выходили кпигн поэта, но ни в одной я не находил этого стихотворения. Прошло немало времени, пока я спросил Дудина, почему он до сих пор по включает его. Объяснение оказалось простым: забыл. Только после того как я перепечатал стихи и Дудин прошелся по пим с карандашом в руках, опи появились наконец на свет божий.

Наверное, и по сей день многочисленные приятели Дудина хранят у себя немало его ненапечатанных стихотворений. А если прибавить к ним шуточные послания друзьям, так называемые песни печали, эпиграммы! Будет целый том.

Но вернусь к нашему путешествию, к тому, как накопленные впечатления помогали поэту отливать строчки новых стихов.

Когда-то он признался:


Просто я не могу по-иному

Жить заботами этого дня.

Нестерпимая жалость к живому

Все сильней заполняет меня.

И на войне, и после нее Дудин не был прекраснодушным фотографом. Любовь его к родной природе - активна, подогрета жгучим интересом к тому, что делает на земле человек, как ее украшает. Поэтому стихи о природе - не просто пейзажи или натюрморты, а, скорее, маленькие новеллы о любви. Наблюдая в августе "созреванья легкую усталость" или слушая, как "в ореховые дудки" наигрывают сон веселые снегири, Дудин все время думает о людях. Ему интересно "взглянуть, как дымится просека росою и запахом смол, душою того человека, который отсюда ушел".

Такое пристрастное отношение не могло не вызвать у поэта чувства тревоги за будущее земли. Оно назревало и вылилось потом в "Песне дальней дороги".

Наша земля кажется поэту поездом, который, не сбавляя скорости, мчится вперед, и люди должны отчетливо представлять свои место и роль в этом движении. Их главная обязанность - научиться управлять движением, во благо себе, а не во вред. Так повелевает опыт души, так требует высокое звание человека. "Мертвый камень Хиросимы" опалил наши глаза, но не лишил зрения. Все пережитое отразилось на нас.


Прутья проволоки колки.

Сталь коробится в огне.

Бомбы рвутся,

И осколки

Разлетаются во мне.

Так поэт приходит к сознанию своей сопричастности всему происходящему в мире, своей ответственности за происходящее. Недаром самый главный герой его поэзии украшает землю, а не паразитирует на ней. Стихи Дудина зовут читателя: "будь похож на человека, посадившего Зерно!"

Эти строки будут написаны позднее, но зародились тогда, на северных реках. Во всем, что рассказано в поэме, мне слышится и ярость Володи Массальского, и радость Петра Прокофьевича Воронина, и мудрость генерала Симоняка, и доброта Семена Степановича Гейченко, и доверчивость моего внука Андрея. Перед ними мы ответственны за сегодняшний день, за завтрашний, за то, что будет еще через сто лет.

Так Дудин приходит к теме, которая станет одной из главных в его творчестве. И не только в творчестве - в каждом деле, за которое он берется.

Об этих заботах, прямо со стихами не связанных, мне хочется рассказать, ибо они - продолженье стихов.

— Знаешь, что нам следует непременно сделать? - придя к нам в издательство, неожиданно спрашивает Дудин.

Я понимаю: вопрос чисто риторический.

— Давай составим однотомник Острова?

— Но это же дело самого Мити!

— Ты что - Митю не знаешь? Писатель он - редкостный, но о себе никогда не позаботится...

Я вспоминаю Таллин 1944 года. Горят составы на товарной станции. Пламя полыхает на путях, и наша редакционная "эмка", въехавшая на станцию, того и гляди вспыхнет как спичка. Остров тащит меня к вагонам. Внимание Острова привлекает какой-то писк. Оказывается, вдоль всего вагона, под днищем его, у самых колос прибиты доски и к ним привязаны индюшки.

Остров начинает распутывать веревки.

— Что ты делаешь? Сейчас взлетим!

— Надо освободить. Это, может быть, последние несъеденные индюшки Эстонии. От них пойдет новое племя.

Наша "эмка" успела проскочить одну или две улицы, как на товарной станции бабахнул взрыв.

В этом эпизоде весь Дмитрий Остров.

И все-таки тогда разговор об однотомнике Острова показался мне несерьезным. Не знаю, сколько прошло времени, но Дудин привел ко мне Дмитрия Константиновича.

— Давай договор. Однотомник мы составили.

Я развязал тесемки папки и увидел предисловие. Оно было написано Дудиным.

Среди моих друзей нет другого, кто столь бы настойчиво продвигал чужие книги.

Как-то он положил мне на стол тоненькую папку. На ней были написаны ничего не говорящие мне имя и фамилия "Галина Гампер".

— Это нужно обязательно и немедленно издавать, - безапелляционно сказал Дудин.

В папке, предваряя стихи, лежало несколько страничек.

Я прочел: "У каждого человека свой подвиг и своя трагедия.

За светлым широким окном своим чередом идет время, перетасовываются дожди и снега, синие осколки январских звезд и колдовство белой ночи...

...В этой комнате живут три женщины.

Бабушка, мать и дочка.

Три женщины ждут мужчину. Ждут давно, с 1943 года...

У Галины Гампер был полиомиелит. Она ни разу не ходила по зеленой траве босиком.

Но в комнате поселилась четвертая женщина - Поэзия..."

Лениздат выпустил книжку стихов Галины Гампер и тем расширил круг своих друзей.

В другой раз Дудин привел в издательство бывшего начальника обороны полуострова Ханко генерал-лейтенанта Сергея Ивановича Кабанова.

— Будем делать книгу о гангутцах.

Ханко - заповедный и самый дорогой уголок памяти Дудина.

"Так мы и ушли с полуострова непобежденными, - писал в одной из своих статей Дудин. - И в последнем номере нашей газеты "Красный Гангут" красовалась на второй полосе набранная крупным шрифтом шапка:


Вперед! На бой! Сердца отвагой бьются.

Мы наше знамя не уроним вниз.

И слово, пас связавшее - "гангутцы", -

На всех фронтах нам будет, как девиз!

И мы пронесли этот девиз до Курляндии, до победного дня 9 мая 1945 года".

Дудин был в числе первых организаторов совета ветеранов ханковцев. Его статьи, опубликованные в центральных газетах, помогли многим участникам героической обороны найти друг друга. А потом начались ежегодные встречи боевых друзей, встречи, на которых мне, постороннему и повидавшему на своем веку немало, не удержаться от слез. А еще раньше встреч и между ними - поток писем к Дудину. В совет ветеранов подали весть о себе уже более трех тысяч гангутцев, и я не очень ошибусь, когда скажу, что добрая половина писем прошла через руки Дудина.

Однажды, когда я сидел у поэта, неожиданно зазвонил телефон. На ленинградском радио срывалась какая-то передача, и наш общий приятель просил Дудина выручить. И Дудин действительно, словно по тревоге, отложил все дела и поехал, а мне всунул в руки папку с письмами гангутцев. Я стал читать письма, и время словно бы остановилось для меня. Передо мной вставали, как сказал Сергей Орлов, люди сказочных биографий. Каждая из них интересна сама по себе, но из всех этих писем тоже возникала боевая, гражданская биография поэта.

Казалось, за долгие годы дружбы я знал о нем все. Но письма убедили меня, что я ошибся.

Впрочем, письма важны не столько для меня, решившего написать о поэте, сколько для понимания характера самого Дудина, для понимания того, какие замечательные люди окружали поэта в пору его становления.

Замечательный художник Борис Иванович Пророков, с которым Дудин выпускал на Ханко листовки, в том числе знаменитый "Ответ Маннергейму", когда получил Ленинскую премию, был нездоров и не хотел принять меня.

Но стоило мне сказать, что я - друг Дудина, и двери его дома оказались широко распахнутыми. Борис Иванович вместо того, чтобы дать мне интервью, забросал мепя вопросами, требовал, чтобы я читал ему новые стихи Дудина.

Михаил Дудин на сенокосе в Михайловском

Я хорошо знал генерала Симоняка. Дудин познакомил меня с другим генералом, под началом которого воевал, - Кабановым, познакомил и с бывшим солдатом хозвзвода Николаем Осиным, бывшим парикмахером Димой Вайсманом, лишившимся обеих ног, и "ангелом нашего здоровья" доктором Яковом Гибелем... Все они передали что-то очень важное из своего сердца в сердце поэта, помогли его зрению стать более острым, душе - шире, а шагу - тверже.

Я не могу процитировать хотя бы малую толику писем ханковцев. Беру из папки наугад и вижу, что нужно не только цитировать, но и рассказывать биографии, а это - уже совсем, как говорится, иная повесть. Я ухожу от Дудина, по дома у меня звонит телефон.

— Не колдовство ли! - кричит на том конце Дудин. - Проводив тебя, открыл почтовый ящик. И вот еще одно письмо. Ты слушаешь?

— Слушаю.

— Ну, так читаю...

Дудин долго молчит. Я тревожусь, не разъединили ли нас. Но Дудин заговаривает снова:

— Нет, я читать не могу. Придешь - сам прочтешь.

И я прихожу. Читаю: "Добрый день, высокоуважаемый Михаил Александрович!

Хотел Вам написать хорошее письмо, радостное что-то написать, но такое мое счастье.

[Автор письма - бывший минометчик Леонид Оспян, получивший на Ханко двенадцать ранений, в результате которых ему вынуждены были ампутировать ногу.]

Я неожиданно пострадал.

В феврале пошел я в районную больницу. Шел назад, а по дороге меняли электрические столбы; воспрещающих знаков, что нельзя идти, не было, люди шли, и я пошел, и на меня упал электрический столб. Мне перебило левую (целую) ногу выше колена (косой перелом). Перебило позвоночник в двух местах (шейный перебитый и шестой).

От позвоночника повлияло на руки - обе руки не действовали. Шею вогнало в плечо, разбило голову. От ушиба не слышал на левое ухо. Сотрясение головного мозга.

Я был долго без сознания, больше четырех месяцев совсем не поднимался, лежал на спине на вытяжке, в гипсе, всего меня искололи... Когда сияли гипс, гири с вытяжками и прочую мудрацию, начали разрабатывать ногу, спину, шею... Сколько это стоило для меня мучений! Теперь все страшное позади. Я снова похож на человека: шея срослась, ровная, срослась спина и нога, зажили все раны.

Уже хожу на костылях: выручает меня нога на протезе, на нее вся надежда. Уже работает правая рука хорошо, а левая плохо...

Спасибо, дорогой Михаил Александрович, за моральную поддержку. Телеграмму мне прочитали после. Я был в плохом состоянии, я не мог сам читать.

— Гангутцы не сдаются! - это было для меня как приказ моего боевого командира, нашего любимого Александра Ивановича, Батьки нашего, и моих боевых товарищей.

Это было для меня лучшее лекарство. Эти слова вселили в меня силы, уверенность, что я должен победить и на этот раз. Что мне ни делали, я не ойкнул. Врачи удивлялись моему терпению, упорству, моей силе воли. "Я должен жить. Гангутцы не сдаются пи при каких обстоятельствах!" Наверное, это и помогало мне выкарабкаться.

Я гордился чуткостью, заботой моего боевого командира, своих боевых друзей. Спасибо вам, родные. Когда я отошел, принесли мне в больницу работники райбиблиотеки журнал "Дружба народов" № 5.

— Читай. Твой друг Дудин.

Я читал ваши стихотворения. Был рад за вас, дорогой Михаил Александрович. Еще приеду в Ленинград обязательно... С гангутскнм приветом. Осияп Леонид".

Есть у Дудина стихи "Глаза Л. Белоусова", летчика, которого хорошо знают все ленинградцы. Он горел в своем самолете, вернулся в эскадрилью на протезах вместо ног.

Он воевал так, что слава о нем гремела за пределами фронта. Но в стихах, посвященных ему, я узнавал и Леонида Осияна, как узнавал его в одном из самых любимых героев Дудина Касьяне Кукушкине - герое повести "Где наша не пропадала", хотя неоспоримо, что биография Касьяна Кукушкина во многом повторяет и биографию самого автора.

Локоть однополчан, который Дудин всегда чувствует рядом со своим, очень важен для него, для его жизни и поэтической работы, равно как важны все эти письма, давно переставшие быть простым проявлением человеческого общения, а ставшие необходимыми как воздух. Ими в значительной мере питается и общественный темперамент писателя.

В ту памятную поездку по северным рекам мы встречали всюду могилы наших товарищей, не вернувшихся с войны. На них стоят гипсовые фигуры, полуистлевшие фанерные обелиски военной поры. Мы часто говорили об этих могилах и были единодушны: самым красивым памятником павшим стали все-таки ржаные поля, новые шлюзы, пролеты гидростанций. Однако я и Соколов собирались написать в Управление геодезии и картографии о том, чтобы при составлении новых лоций внесли в них эти памятники. Пусть они станут дополнительными ориентирами для людей.

Дудин думал о другом.

28 марта 1963 года он писал в "Ленинградской правде": "Настало время в черте самого города поставить памятник героям обороны Ленинграда. И поставить его на народные деньги, собранные ленинградцами. Государство наше не бедное. Оно могло бы сделать это и само. Но пусть этот памятник будет воистину народным, чтобы каждый ленинградец, внесший свою посильную лепту на постройку этого памятника, имел право считать его лично своим памятником героям обороны и блокады".

Рукой Дудина руководило пожелание многих. Но отклик, который встретило его предложение, превзошел ожидания. Сбор средств на памятник стал воистину делом всенародным. Со всех концов страны потекли поступления на специально открытый в городской конторе Госбанка счет № 114292. В самое короткое время на этом счету оказалось свыше двух миллионов рублей.

В числе первых свой взнос сделал Михаил Дудин.

Он выпустил в Лениздате поэму "Песня Вороньей горе" и гонорар за книгу перечислил в фонд будущего памятника.

А пока шли первые туры конкурса на проект памятника и сбор средств, Дудин вынашивал другую идею, которая в самое короткое время была воплощена в жизнь.

Поэт предложил весь рубеж ленинградской обороны, "кольцо нашей ненависти и надежды", превратить в один огромный парк. Он высказал это предложение, когда мы готовились праздновать 20-летие разгрома фашистской Германии: "...пусть в этот день, 9 мая, весь Ленинград от мала до великавыйдет на священные для нас рубежи и в истерзанную, политую кровью землю посадит деревья.

Пусть на месте кольца блокады вырастет вокруг Ленинграда Зеленое кольцо славы, пусть оно обозначит на вечные времена своим зеленым шумом рубеж нашего мужества".

Этот рубеж очень много значит для самого Дудина.

Передний край - не лучшее место для работы нал строкой, и прав Сергей Орлов, заметивший как-то, что "поэтами рождаются и становятся вопреки войне, а не с помощью ее". Но тем не менее война была порой удивительно быстрого мужания вчерашних юнцов, не только школой смелости, по и школой гражданственности. Юноша, щек которого еще не касалась бритва, в окопе, увидев в прорезь винтовки врага, осознавал себя Солдатом. Потом он мог стать поэтом, художником, полководцем. Но все, что случится с ним в это "потом", он будет мерить солдатской мерой. Так война войдет не только самой яркой страницей в биографию поколения, к которому принадлежит Дудин, по и станет оселком, на котором оно будет проверять и остроту своего пера, и меру ответствепности за все происходящее.

Память для Дудипа - не заповедник, не надежно защищенная от бурь и ветров бухта, где можно переждать или отвести душу. Она не позволяет предать забвению пережитое и - это очень важно - не ошибиться сегодня.

Для Дудина ли только?

Вчитайтесь в стихи Г. Суворова, М. Луконина, С. Орлова, С. Наровчатова, А. Недогопова, М. Карима, К. Кулиева. О чем бы они ни писали, их стихи о человеческом братстве и о Родине, во славу которой они пролили кровь, по все еще чувствуют себя должниками ее. Многим наделила их Родина, но превыше всех прав для них - гражданские обязанности.


Понял я: покуда жизнь жива,

Исполнять обязанности надо,

А не только предъявлять права, -

скажет Александр Межиров.

Самым светлым воспоминанием у Семена Гудзенко останутся дни, когда он "был пехотой в поле чистом, в грязи окопной и в огне". Война вознесла его так высоко, что пришла убежденность: потом могу я с тех вершин в поэзию сойти.

Об этом писал Михаил Луконин. В пронзительно откровенных стихах с фронта он провозгласил, что "лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой". После победы он обращался к друзьям:


Спите, люди, сном предутренним одеты,

Отдыхайте,

Для работы,

Для игры,

Привязав на нитке дальние ракеты,

Словно детские зеленые шары.

Чтобы дети и колосья вырастали...

Вчерашним солдатам снилась еще вздыбленная разрывами бомб земля, но они уже успели пересесть из танка на трактор.

Страна перепахивала окопы, перегораживала плотинами реки, чтобы вода крутила турбины электростанций.

Однако солдатская гимнастерка еще долго будет спецовкой строителей, хотя рядом с ними в общий строй встанут их дети и внуки.

Это к ним обращался Александр Яшин:


Да, нам всегда была близка мечта,

И не корысть кидала нас в сраженье.

В нас жили смелость, самоотреченье

И ленинского сердца чистота.

...Мы идем с Дудиным по набережной Невы. Омытый первыми осенними дождями, зарозовел на закате невский гранит. Бьется в берег уже голубая вода. Глядят - не могут наглядеться в ее зеркало ленинградцы, глядят в нее и не могут наглядеться арки мостов, дома.

Вдруг Дудин останавливается и долго-долго стоит, облокотившись на парапет. И дальше мы идем уже молча.

У Кировского моста Дудин торопливо подсаживает меня в автобус, а сам через мост, опираясь на самодельную палку, широко шагает к себе, на Петроградскую.

Поздней ночыо у меня звонит телефон.

— Не лег еще?

— Нет.

— Так послушай, пожалуйста.

Дудин читает стихи о том, как в блокаду на одной из ладожских льдин, плывших по Неве, увидел мальчика "в ремесленном кургузом пиджачке". Мальчик вмерз в свою хрустальную постель... Стихи о человеческой памяти:


Моей душе покоя нету.

Всегда, везде,

Во сне и наяву,

Пока я жив,

Я с ним плыву по свету,

Сквозь память человечества плыву.

А завтра будет новый день, новые заботы, новые дела и, конечно же, стихи. О чем?

Разве можно ответить на этот вопрос? Поэт продолжает сеять зерна, которые взойдут во мне, в моих товарищах, в людях - добром и достоинством.

Уроки Саянова

Как известно, настоящая поэзия не имеет возраста, и сегодня, перечитывая книги Саянова, мы не вспоминаем, а как бы заново переживаем свою комсомольскую юность, снова видим над головой небо, истерзанное молниями, слышим песню военной трубы или звонкий перебор тальянки у проходной завода, ощущаем связь времен - от пращуров наших, разбивших на Куликовом поле Мамая, до солдат Смольного.

В. Саянов принадлежал к тому поколению, которое А. Луначарский назвал пролетарскими поэтами "второго призыва". Он был другом М. Светлова и А. Суркова, делал одно дело вместе с А. Жаровым и И. Уткиным, хотя, случалось, и спорил с двумя последними. Он помогал входить в литературу своему сверстнику А. Прокофьеву: Александр Андреевич Прокофьев поздней других снял военную шинель и сел за стихи, когда многие его "брательники" успели выпустить по две-три книги. С большой заинтересованностью за творчеством Саянова следил В. Маяковский, протягивал ему руку дружбы. Спустя много лет Саянов оставит в своем дневнике горькую запись об упущенных возможностях: "...на дружеские слова Маяковского не ответил, хоть и всей силой сердца своего тянулся к нему, - гордыни своей послушался". В течение многих лет он пользовался расположением М. Горького, был соредактором, проводником в жизнь многих идей Алексея Максимовича: тут и организация литературной учебы, и выпуск "Библиотеки поэта", и многие другие начинания, оставившие глубокий след в общественной жизни страны.

— Общение с Горьким, - говорил мне Саянов, - было необходимым. Оно заменяло университет. Алексей Максимович обладал удивительной способностью даже в минуту твоего взлета убедительно показать, как много нужно тебе трудиться, чтобы звание писателя выглядело на тебе не ярлыком, а стало заслуженной наградой.

Надо отдать должное Саянову: он учился с необыкновенным упорством. За всю жизнь мне не приходилось встречаться с поэтом столь обширных (можно сказать - энциклопедических) знаний. Память его впитала в себя разговоры, факты, хранила почти все прочитанное. А между тем интересы его никогда не замыкались литературой Профессор Чугаев еще в 1919 году приглашал Саянова заняться изучением строения материи, историки предрекали ему большие успехи. Сын ссыльнопоселенцев (детство его прошло на золотых приисках Сибири), он занимался историей царских тюрем и каторг, затем историей русской авиации, организацией букинистического дела.

Таких людей называют шутя "мпогостаночниками".

В каждом жанре литературы Саянов сделал немало, и написанное им ждет своего исследования. Мне хотелось бы поговорить о том, что всего мне ближе в его творчестве - о поэзии. Но я гляжу на книжную полку, где, прижав плечо к плечу, стоят его сочинения, и ловлю себя на мысли: а как же обойти молчанием романы и повести, публицистику? "Детство на Негаданном", "Олегов щит", "Остров Мадагаскар", "Страна отцов", "Небо и земля" (за этот роман автор был удостоен Государственной премии), "Страна родная", "Лена"... Ведь каждое новое поколение читателей, обращаясь к этим книгам, заштриховывает "белые пятна" на своей карте познания мира. Если коротко сказать о главном, что отличает Саянова-прозаика, то можно воспользоваться строчками из его же стихотворения "Любимая книга". В нем - обобщенная характеристика собственного литературного труда:


И звучит в нем дерзанье,

Разговор озорной,

В каждом слове - сказанье

О сторонке родной...

"Для меня... литература не служба, а служение, - писал Саянов в одном из писем А. Тарасенкову, - я до сих пор отношусь к ней так же чисто, восторженно, преданно, как и в юности, - карьеры из искусства не делаю".

Это вовсе не значит, что Саянов считал, будто все вышедшее из-под его пера - само совершенство. Многим оп был недоволен. Иные свои слабости не замечал. Требовательный к себе, обладающий безупречным вкусом, оп порой работал с излишней торопливостью, довольствовался близлежащим словом. Великолепный знаток русского языка, он, случалось, перенасыщал свои книги жаргоном, и потом, перерабатывая их, очищая от словесной шелухи, нередко вместе с пеной выплескивал и ребенка.

Чтобы обнаруживать эти противоречия, не нужно производить раскопки. Они лежат на поверхности, бросаются в глаза каждому, кто читает Саянова. И о них нельзя не говорить, ибо всегда поучительны не только достижения, по и ошибки. Но еще более очевидны большие, непреходящие заслуги писателя перед советской литературой. Он был ее рыцарем, рыцарем без страха и упрека. Рядом с названием его книг без труда можно выписать длинный столбец фамилий поэтов, чьи стихи Саянов прочел в числе первых и благословил в печать, имена прозаиков, вместе с которыми склонялся над рукописями. Ежегодно у нас присуждаются литературные премии имени Горького, но уже мало кто знает, что инициатива в учреждении такого поощрения принадлежит Саянову. Так дело писателя продолжает жить в его книгах, в книгах его собратьев, во всем, что мы называем культурой народа...

* * *

Виссарион Саянов вошел в литературу как певец ленинградских застав, а точнее, заставской молодежи.

Застава в начале двадцатых годов - понятие скорее не административно-географическое, а социально-политическое. Это - самые пролетарские районы города, бастионы революции. Революция продолжалась в новых условиях - в мирном созидании, и поэт "каждой гайкою привинчен к заботе будничного дня". "Шершавые дома" Нарвской и Невской застав надолго становятся родными для поэта.

Здесь он нашел и темы, и друзей, и слова для стихов.


Я был одним из первых, кто, свирепость

Стихии взорванной познав,

По каплям выпил новый эпос,

Крутую музыку застав.

"Фартовые года" (1926) - так называлась первая книга стихов Саянова. Она и вышедшие за ней следом "Комсомольские стихи" сразу же обратили на себя внимание, выдвинули их автора в первую шеренгу комсомольских поэтов. Н. Асеев, М. Светлов, Н. Тихонов высоко оценили эти книги. Процитировав строчки: "Ах, ребята, ах, друз: родные, девочки в малиновых платках", Асеев заметил: "Эти строки захочется поставить эпиграфом к книге лучших своих стихов каждому современному поэту.

Виссарион Саянов этими четырьмя строчками стал ближе и дороже поэзии сегодняшнего дня, чем многие убористыми томами бесцветных подражаний".

О второй книге Саянова писал М. Светлов: "Небольшая книга Виссариона Саянова "Комсомольские стихи" рассеивает все сомнения: эти стихи, безусловно, комсомольские, написать ее мог только комсомолец и предназначена она, в первую очередь, для комсомольцев О "незрелости" здесь не может быть и речи".

Не удивительно, что некоторые стихи Саянова той поры, едва слетев с газетной полосы, тотчас становились комсомольскими песнями. В песне тогда была особая потребность: с пей уверенней шагалось вперед. А новых песен было сложено еще мало. Правда, "Варшавянка" и в мирные дни звучала как "трехкратного мужества марш". Но и к каждой повой относились бережно: "песню ведут запевалы, будто копя под уздцы". Новая была о будничном, но самом важном - о том, как служить делу революции:


Ты бури запомнил раскаты,

Пусть грянет,

Тебе не впервой,

Но в сталелитейном пока ты

Бессменный ее часовой.

Стихи Саянова привлекали внимание молодежного читателя прежде всего тем, что в них был изображен современник. Каждое утро по гудку он шел через заводскую проходную к станку, шел не на ходулях, а на своих двоих.

Он был узнаваем заставскими ребятами, этот лирический герой стихов, точно так же, как узнаваем был и автор их.

В предисловии к одной из своих ранних книг Саянов писал: кто-то из путиловцев прочитал его книгу стихов и пошел по улице Стачек искать автора. Ему, путиловцу, и в голову не могло прийти, что подобную книгу мог написать человек со стороны.

Рабочий паренек из стихов Саянова пес на себе все приметы своего времени и все-таки чем-то неуловимым отличался от молодого путиловца или обуховца. Чем?

Пожалуй, более высокой культурой. Он знал не только задачу дня, но и давнюю историю, мог заглянуть в завтрашний день, исповедуя революционные идеалы, он придерживался высокого морального кодекса, необходимого не только как багаж для путешествия в завтра, а каждодневно, ежеминутно.

Конечно, в те дни для Саянова, равно как и для многих других комсомольских поэтов, верно написать о ровеснике - значило показать его готовность пролить кровь за революцию. Вряд ли это можно расценить как приверженность шаблону. Революция победила, но классовый враг был рядом, жил с комсомольцем на одной улице. Враг был и за близким кордоном. В любую минуту можно было ждать его нападения. Поэтому готовность к бескомпромиссной встрече, которая может окончиться смертью, в песнях той поры выражала не дань моде, а линию поведения.

Умирает и героиня первой поэмы Саянова Наталья Горбатова, "девчонка из агитотдела" 5-й армии. "За синими раздольями" близких подступов к Азии она сражалась с беляками, так и не дочитав "томик помятый", не изведав первой любви. Однако поэма оптимистична по духу своему, и гибель в бою не заслоняет ромаптикп той жизни, когда каждую минуту можно сложить голову. Пуля врага может свалить одного бойца. Но революция продолжается - таков главный мотив поэмы. Кроме того, Наталья Горбатова и ее боевые друзья поведеньем своим утверждали чистоту и святость отношения к долгу.

Правда, ипой раз поэты заставляли своих героев поступать чересчур прямолинейно. Можно ли их сегодня судить за это? Ведь тогда весьма важно было декларировать свой символ веры. В поэме "Наталья Горбатова" идея, которую провозглашал поэт, естественно и непринужденно материализовалась в поведении героев. Особая, чуть приподнятая интонация органична ей. Важно, что сила политического заряда призыва была умножена силой поэзии.

В одной из своих статей тех лет Саянов писал: "Лозунг, опосредствованный через художественный образ, будет искусством. Специфические законы искусства еще никем не отменены. Агитки Беранже, Фрейлиграта или Барбье, Маяковского, Демьяна Бедного или Асеева тем и ценны, что основаны на глубоком понимании ведущих методов искусства".

В своей поэтической практике тогда Саянов точно следовал тому, что предписывал как теоретик. Провозглашаемый им лозунг чаще всего летел к читателю на крыльях изготовленных в мастерской художника. Поэтому герой его поэзии обладал притягательной силой.


Пусть поют под ногами каменья,

Высоко зацветают поля,

Для людей моего поколенья

Слишком твердою стала земля.

И путиловский парень, и пленник,

Изнуренный кайенской тюрьмой, -

Все равно это мой современник

И товарищ единственный мой.

Завидная родословная у этого паренька. Дед его начинал борьбу за рабочее дело в кружках, которыми руководил Ленин, на баррикадах у Обуховского завода, отец вместе с путиловцами шел штурмовать Зимний, а после вместе со старшими сыновьями на полях гражданской войны отстаивал Советскую власть.

Став к станку, когда "гудки пропели на прокатном, как прежде перед четырьмя", этот паренек завидует старшим, "родимым братьям" с "Авроры".

Не удивительно, что во многих стихах Саянова еще гнездятся клубы порохового дыма недавних сражений, виден "пересверк сабель и штыков". Он весь во власти романтики ратного подвига, но вынужден "наступать на горло" этим песням, чтобы дать дорогу другим, рождаемым новыми задачами молодого Советского государства.


Романтикам теперь ни к черту,

Куда как скверное житье.

Порой под курткою потертой

Мне сердце говорит мое:

И ты считал на миллиарды;

И ты, парнишка, бунтовал,

Когда дозорный старой гвардии

Вдруг круто повернул штурвал.

Но жизнь стучит все тем же пульсом

Из часа в час,

Из года в год.

И как тогда,

По звонким улицам

Нас революция ведет.

Итак, - мирное созидание - главное содержание жизни заставской молодежи. Очень важно, чтобы труд был в радость, становился первейшей потребностью человека.

В. Саянов. 1941 г.

Он станет ею скорее, если быстрыми темпами будет расти сознание. Это твердо усвоил Саянов, и в творчестве его намечается линия, которая на долгое время придаст ему отличную от других окраску. Саянов всемерно стремится, чтобы его герой жил наполненной интеллектуальной жизнью, хорошо работал, не рос бы Иваном, не помнящим родства.

Одна за другой появляются новые книги стихов Саянова. Лучшая из них-"Золотая Олекма" (1934). Она как бы уточнила родословную "путиловского парня", которому выпало подхватить эстафету из рук ветеранов революционного движения. В "Золотой Олекме" показана сшибка миров - старого "купеческого, кабацкого, каторжного" - и купчиков новой формации, разговаривавших по-французски, с одной стороны, с каторжанами и старателями - отважными бойцами, гибнущими под жандармскими пуля ми, харкающими кровью, но побеждающими под Красным Знаменем, с другой. Никогда прежде Саянов не уделял столь пристального внимания портрету, как в этой книге Как не похож новый хозяин прииска, поставленный Советской властью, вместо прежнего. Его тоже обуревает жадность - "все больше бы золота" отправить "в немолчно гремящие сейфы Москвы". Только природа его жадности иная: он не спит ночами, заботится о том,


Чтобы скупости подлой забыв перебранки,

В попрание вечное жизней пустых,

Отхожее место поставили правнуки

Из самых отменных пород золотых.

В. И. Ленин говорил, что в основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма. Она, эта борьба, будет протяженна во времени и отнюдь не легкой. Писатели, поставившие перо на службу партии, видели свой долг в том, чтобы формировать нового человека. Этим активно занимался и В. Саянов.

В разных журналах за 1928-1930 годы появляются его стихи, объединенные потом в цикл "Борьба за мировоззрение". В них обозначен новый этап роста молодого советского человека, которого застава послала учиться. Он идет "во мглу лабораторий", чтобы испить радость научного открытия. Если еще вчера он сетовал на то, что поздно родился и потому не смог принять участие в битвах за Советскую власть, если хотел "делать" собственную жизнь непременно по героям Первой Конной и матросам с "Авроры", то теперь, продолжая считать себя прямым наследником героев Октября, лирический герой поэзии Саянова вместе с Циолковским задумался о тайне космоса, готовится покорить Северный полюс. Круг его интересов расширился, а с ним возросло и активное отношение к жизни.

Эта активность землепроходца, естествоиспытателя, историка и лингвиста, жажда деятельности предопределила направленность творческих споров, которые Саянов вел в стихах и статьях с другими комсомольскими поэтами, в частности с А. Жаровым, И: Уткиным, Д. Алтаузеном.

Конечно, заставская молодежь любила и знала стихи этих поэтов, пожалуй, не меньше стихов Саянова. Это не мешало Саянову решительно выступить, например, против настроения отдельных стихотворений Уткина ("Мне за былую муку покой теперь хорош, простреленную руку сильнее бережешь") и "барабанной дроби" в стихах Алтаузена. Других он предостерегал от опасности стать копиистами, пересказчиками известных исторических фактов, вычитанных из учебников.

"За последние годы, - писал Саянов в статье "Стихи и мода", - появляется множество стихотворений о замечательных людях прошлого. Кто станет отрицать, что биографии этих людей дают огромный материал для искусства, по обращение к прошлому должно быть исторически оправдано, - и в поэзии больше, чем в прозе, потому что таковы изобразительные свойства стиха. Вспоминаю стихи о Галилее, Дарвине, Джордано Бруно, которые мне довелось прочесть недавно. Все они построены по одному плану: в каждом из стихотворений дано условное изображение эпохи, заимствованное из популярных исторических статей, затем излагаются некоторые биографические факты, и все заканчивается эпилогом, поверхностным сравнением эпохи Галилея и наших дней. Такая схема холодна, безжизненна и, главное, не выходит за пределы стихотворных примечаний к биографии героя".

С подобным утверждением нельзя не согласиться.

Однако одно дело - статья, другое - стихи, которые должны показать, что практика автора не расходится с теорией. В "Золотой Олекме" действительно крупным планом изображены большие и малые исторические события, интересные люди. Тут - бывший старатель, а потом красный партизан дед Кунгушев, красный конник Иван Лукин, медвежий охотник Микита Нечаев, офеня Игнатий Ломов.

"Золотая Олекма" открыла перед читателями мир острых классовых схваток, мир человеческих страстей, горестей и радостей. Овеянные дымкой романтики, далекие золотые прииски придвинулись к нам, и то, что происходило на берегах Олекмы, вдруг становилось попятным, вооружало нас, когда мы поднимались на леса пятилетки.

Если к этому добавить, что книга отличалась тематическим и жанровым разнообразием, богатством интонации, умелым использованием фольклора, то нетрудно понять, почему "Золотая Олекма" стала заметным явлением советской поэзии тридцатых годов.

Успех "Золотой Олекмы", по-видимому, еще больше усилил интерес поэта к исторической теме. Он пробует свои силы в изображении Владимира Ильича Ленина.

Поэту посчастливилось видеть и слышать вождя революции в Смольном в 1917 году.

Уже в "Комсомольских стихах" он обращается к ленинской теме и сохраняет верность ей на всю жизнь. Саянов пишет поэмы "Ленин в Горках", "Рыцари света", "Ленин в Кашино", множество стихотворений (лучшие из них напечатаны в последней прижизненной книге "Голос молодости" - "Ходоки", "Встреча", "Рукопожатие Ленина", "Гость в Кремле").

Столь же много и плодотворно Саянов работал над историческими хрониками в стихах ("Слово о Мамаевом побоище", "Повесть о Кульневе", "Оренбургская повесть", "Ива" и другие). Я не знаю другого поэта, который мог бы сравниться с Саяновым в стойком интересе к нашему героическому прошлому. А ведь опубликована лишь малая часть из задуманного, сделанного, но до конца не завершенного. В его архиве я нашел том почти готовых стихотворений, пьес, портреты исторических деятелей, черновики незавершенных поэм. При жизни поэт не сумел разобраться в этом хозяйстве. Его постоянно отвлекали от рукописей оперативные задания. Между тем изучение исторических поэм и повестей Саянова могло бы пригодиться нынешним литераторам. Может быть, меньше было бы в произведениях наших молодых поэтов небрежностей в изображении исторических событий, жонглирования фактами, мало оправданных "перебивок" из вчера в сегодня. Саянов - историк и бытописатель, певец славных исторических дел народа, изучен еще мало.

На исторические вещи Саянова откликаешься всем сердцем. Прекрасны стихи, посвященные Пушкину. Яркое впечатление оставляют отдельные главы поэмы о Мамаевом побоище и романа "Колобовы". Но есть произведения незавершенные и просто слабые. Видимо, это чувствовал и сам Саянов. Он не раз говорил друзьям:

— Брошу все, поеду в какое-нибудь глухое место и засяду за свои исторические вещи. Немало понаписал их, по только сейчас вижу, как можно переделать, усилить, как следует выстроить все поэмы в книгу, интересную для всеобщего чтения.

Каждый раз ему что-то мешало осуществить задуманное. Трижды этому помешала война.

В стихотворении, написанном на заре туманной юности и посвященном ровесникам ("Родившимся в 1903 году"), Саянов говорил о себе и о своих товарищах:


Я узнаю их

Среди сабель и пик эскадронов,

В желтом дне типографии

И в сумерках угольных шахт.

Прохожу торопясь,

Только за плечи запросто тронув,

Как фланговый в строю

По команде равняя свой шаг.

Он не сомневался, что его поколению, недавним парнишкам с заставы, уготованы впереди серьезные испытания.


Но ровесники бури,

Рождеппя третьего года,

Если грянет война

И пройдет по рядам шрапнель,

Мы готовы опять

К перестрелкам большого похода,

Мы начистим штыки

И привычно скатаем шинель.

Как-то после финской войны я ненадолго приехал в Ленинград. С Саяновым и Лихаревым я гулял по городу и среди нарядной толпы неловко чувствовал себя в красноармейской гимнастерке. Заметив это, Саянов сказал мне:

— Гимнастерка - лучшая одежда для мужчины.

Потом долго молчал и добавил, уже без улыбки:

— Она всем еще нам послужит!

Вряд ли тогда Саянов понимал, сколь пророческими окажутся его слова, хотя, справедливости ради, следует отметить, что поэт всю жизнь, как к главному делу жизни, готовился к ратному подвигу.

Мало кто знал, что Саянов - автор многочисленных книг, стихов, повестей, редактор "Звезды"-в самый заветный час отдыха от всех литературных дел вытаскивал из стола задания заочника военной академии. В 1926 году он, бросив учебу в университете, добровольно ушел служить в Советскую Армию. Тогда же ему, красноармейцу 11-й стрелковой дивизии, предложили сдать экзамены и принять командование стрелковым взводом. Однако любовь к литературе пересилила. И все-таки ему снова при шлось надеть солдатскую гимнастерку. В годы войны он состоял в особой писательной группе при Политуправлении фронта.

Передо мной - "Ленинградский дневник" В. Саянова, книга еще по-настоящему не прочитанная и не оцененная нашей критикой. Этот дневник помогает воссоздать то, что происходило у стен Ленинграда. Он отличается большой степенью достоверности. Отдельные страницы "Дневника" подтверждаются документами, которые печатались в "Ленинградской правде", "На страже Родины", а ныне - в книгах об обороне Ленинграда.

Трудно было найти на Ленинградском фронте участок, а может быть, и отдельную часть, где бы не побывал Саянов. Множество вещей останавливало его внимание: и то, какой обед варит повар, и расчищены ли секторы обстрела на второй полосе обороны, и подвезены ли боеприпасы. По пути он, бывало, остановит добрый десяток людей, а если учесть, что многие такие беседы проводились вне укрытий, нетрудно представить, сколько досаждал оп тем, кто сопровождал его.

— Виссарион Михайлович, поспешить надо: обстрел начинается, - напомнишь ему.

— Сейчас-сейчас, дружок, - отвечал он и лез в полевую сумку за блокнотом, чтобы записать услышанное.

Он заносил в "Дневник" то, что питало его очерки и корреспонденции, стихи и докладные записки командованию. Если собрать вместе написанное в те дни, получится не одна книга. Найдут в них место и брошюры "Уроки двух боев роты", "Позор трусам", "Александр Суворов", "Артиллеристы-гвардейцы" и многое-многое другое.

О чем только не приходилось писать тогда Саянову!

И сегодня еще диву даешься, как он успевал справляться с этими разноплановыми заданиями. За его рабочим столом в одной из комнат Смольного, где жили писатели, поэт то и дело уступал место публицисту, публицист - военному историку и тактику. Естественно, что в таких условиях поэзия несла неизбежные потери.

"Во время Отечественной войны я предполагал издавать периодическими выпусками свои работы в области стихов и прозы, - писал он в одном из набросков автобиографии. - В области стихов это были сборники "Фронтовые стихи". Первый выпуск "Фронтовых стихов" вышел в свет в сентябре 1941 года. Следующие выпуски не смогли выйти в свет из-за издательских трудностей. Сборник !(Фронтовые стихи" намечалось печатать в издательстве "Советский писатель". К сожалению, когда книга была сверстана, издательство было разрушено вражеской авиационной бомбой". Кстати сказать, здесь же была погребена и другая его книга - повесть "У нас на Карельском перешейке".

Первый (и единственный) выпуск "Фронтовых стихов" открывался строчками, объяснявшими, какую цель ставил перед собой поэт:


Здесь день за днем - дневник походный,

Родных героев имена,

Великий подвиг всенародный,

Отечественная война.

Никогда стихи Саянова не были столь густо населены людьми, как в то блокадное время. Высока фактическая точность этих стихов. По ним и сегодня мы без труда можем восстановить пережитое. К сожалению, очевидно и другое: бремя, которое взвалил на свои плечи Саянов, часто оказывалось непосильным и для пего, двужильного.

Многие его стихи умирали на газетной полосе, умирали не как бойцы, умеющие на полную мощь использовать силу своего оружия, а как необученные новобранцы.

Очень часто, стараясь откликнуться на важное событие, оп был лишен возможности отшлифовать стихотворение. Поэзия не прощает пренебрежения ее обязательными законами.

Нельзя сказать, что этого не понимал Саянов, и тем не менее не отказывался печатать несовершенные стихи.

Почему? Скорее всего из-за стремления быть нужным людям ежеминутно. В годы войны он вдруг увидел, что поэзия необычайно расширила свое влияние. Не сотни, не тысячи, а буквально сотни тысяч людей обогревали души у ее костра, находили в стихах ответы на животрепещущие вопросы. Вряд ли Саянов, хорошо зная солдата, уровень его подготовки, хотел писать стихи "попроще". Ведь он и сам еще до войны писал: "К сожалению, многие молодые поэты относятся к агитке как к халтуре и всерьез утверждают, что агитку нужно писать "попроще" и "похуже", так как не поймет-де рабочий-массовик подлинно "художественного" стихотворения. Такие тенденции не что иное, как возврат к дореволюционным брошюрка "для народа". Между тем во время войны, случалось, и под его пером рождались строчки, лишь отдаленно похожи на стихи. Он не печатал их в послевоенных изданиях, отчетливо представляя, что они выполнили свою краткосрочную службу на газетной полосе.

Может быть, потому, что во время войны он писал так много, после ее окончания Саянов словно бы забудет о поэзии. Однажды я прямо спросил его об этом.

— По стихам нужно соскучиться. В юности это чувство нам не ведомо. В зрелые годы - необходимо как воздух, - ответил он.

И тут же рассказал мне о замысле романа в стихах.

Еще задолго до Великой Отечественной войны оп замыслил роман как многоплановую эпопею, на страницах которой будут запечатлены многообразные стороны русской действительности - от быта до кровавых классовых столкновений. В одной из бесед с рабочими авторами Саянов подчеркивал, что "трудно указать те пути, какими должен скрепляться бытовой материал в поэме. Однако очевидно, что вне картины быта, вне картины складывающихся человеческих отношений, вне психологии не может быть поэмы в наши дни".

Тогда же, в 1930 году, Саянов публикует в журналах свою "Семейную хронику", которая должна была явиться наглядным воплощением его литературоведческих убеждений.

Однако широкого полотна русской жизни по получилось. Поэма распалась на ряд стихотворений, а стихотворениям не хватало художественно убедительных характеров. Известно, что важно взять от прошлого не пепел, но огонь. В "Семейной хронике" много было пепла.

Уроки "Семейной хроники" пригодились, когда Саянов приступил к работе над романом в стихах "Колобовы".

Это - широкое эпическое полотно, на котором перед нашим взором разворачивается история одной русской семьи начала двадцатого века.

"Часть истории России" отражается "в истории одной семьи".

Наибольшие удачи поэта связаны с образами большевика Михайлова, дочери Колобова Наташи. Интересна глава, где показан В. И. Ленин. Возможно, Саянову помогли рассказы матери, которая жила в Женеве неподалеку от дома, где жил Ленин, часто встречалась с ним.

"Колобовы" были тепло встречены читателями и критикой. По сам автор не был удовлетворен. Он продолжал работать над романом, "освобождал" его от описательства, растянутых мест и т. д.

Одна из отличительных черт характера Саянова - постоянная неудовлетворенность сделанным, готовность снова и снова переписывать стихи, уже завоевавшие признание читателей. Любителю поэзии знакома лишь небольшая часть этой работы. Когда же я работал с архивом поэта, то нередко со счета сбивался, пытаясь определить число вариантов отдельных строк, строф, стихотворений.

Известно, что в 1939 году Саянов чуть ли не заново переписывал многие стихи из книг "Фартовые года", "Комсомольские стихи", "Современник". До конца дней поэта рукопись "Колобовых" лежала на его рабочем столе.

До конца дней он продолжал работать в поэзии. И тогда, когда кому-то могло показаться, что он совсем изменил стихам, появилась его последняя книга. С ней снова пришел к нам наш дорогой Саяпыч, так хорошо знакомый по юности.

В. Саянов (справа) и Н. Грибачев


Я под разными резонами

Все откладывал свой труд,

И казалось, нерожденными

Строки лучшие умрут, -

признавался поэт.

Счастливое и точное название у этой книги - "Голос молодости" (1957). Молодость, искренность, мудрость живут в ней. Саянов вновь заговорил от имени своего поколения:


Мы себя, пожалуй, не жалели,

Сил своих совсем не берегли...

Второпях свои мы песни пели,

А в чужих напевах не нашли

Славы той, что двигала громами,

Силы той, что управляла нами

В ежедневных будничных заботах

И в больших деяниях земных.

Мы на всех житейских поворотах

Верили лишь в правду дел своих...

Что сказать? Мы очень трудно жили,

Сил своих совсем не берегли,

Мы порой без спросу в дом входили,

Кой-где дверь и кулаком открыли,

Кой-где, может, невзначай прошли

Мимо счастья тихого и мимо

Ждавшей нас сердечной теплоты...

Воистину - "чем продолжительней молчанье, том удивительнее речь". Саянов, торопливо откликавшийся на многие события, стал сдержанней. Саяпов, декларировавший свою любовь к Отечеству, пишет теперь о пей, тщательно подбирая каждое слово:


Край любимый, слава дедич, отчич,

За кормой тяжелой уходя,

Ты встаешь навстречу дымной ночи

В чешуе последнего дождя

Жаворонка песню но услышу,

Но услышу средь чужих морей:

Теплый дождик падает на крыши

В тихом крае родины моей.

Пахнет он смолою и грибами,

Пахнет оп весеннею листвой,

За такими дальними морями

Хорошо почуять воздух твой.

Мы читаем одно стихотворение за другим и ощущаем: "молодость снова зовет марсианскою голубизною восходящих под звезды высот". Стих Саянова по-прежнему "в поле и сейчас, как в минувшие дни". Заставские парни двадцатых годов стали дедами, ранения и хворости досаждают им, но не забыта присяга, не отсырел порох в пороховницах.


Был начат в юности поход,

Он к старости еще не кончен.

Книга прочитана, но мы повторяем не сочиненные, и подслушанные поэтом в нашем сердце строки, вобравшие в себя все, ради чего мы жили, воевали и сегодня мечтаем о будущем:


Будем биться, как велено,

Не уступим пути,

А погибнем - ты Ленина

В тот же день извести.

Здесь с заставскою песнею

На смерть стали стеной,

Если б, скажем, воскресли мы -

Снова б ринулись в бой.

Так лирический герой поэзии Саянова возвращается на круги своя, обогащенный опытом, накопленным народом и страной. Он удивительно похож на комсомольца двадцатых годов, как внуки похожи на дедов - не только внешне, а думой о славе Отечества. И сам поэт, будто бы продолжая начатую песню, сохраняя верность мотиву, дает своему читателю значительно больше, чем давал прежде, ибо ничто не прошло в его жизни напрасно.

"Голос молодости"-это не столько воспоминания человека, много увидевшего и пожившего на земле, сколько приглашение читателя к обобщению, к раздумьям над уроками, которые преподала жизнь. Здесь и споры с другими людьми, молодыми в том числе, ибо зрелость только тогда настоящая, когда она обретает право предостерегать от ошибок, от которых сама в свое время не убереглась.

Стих Саянова снова стал, как прежде, емким, сильным и звучным.

Начиная в двадцатых годах работать в поэзии, Саянов не скрывал, что хочет стать запевалой. В "Голосе молодости" он признался, что сочтет за счастье, если его строчка принесет пользу людям, даже оставшись безымянной. Не важно, кто написал ее. Важнее - что песет она людям.


Кто написал ее нежданно?

Чья вывела ее рука?

Не знаю... Но и безымянной

Та задушевная строка

Живет в богатстве русской речи,

В певучем слове и всегда

Твой озаряет путь далече,

Как путеводная звезда.

Комаровские диалоги

А сам закат в волнах эфира

Такой, что мне но разобрать,

Конец ли дня, конец ли мира,

Иль тайна тайн во мне опят?.

А. Ахматова

Сильва - жена Александра Гитовича - передает мне приветы от Анны Андреевны Ахматовой.

— Заходите к ней почаще. Не робейте.

Но я робею, когда случается бывать у Ахматовой, теряюсь, как школьник на экзамене, и часто говорю не то, что хотел бы сказать. Для меня Ахматова - живой классик. Наверное, прав Гитович. Он утверждает: у мировой поэзии всегда были отцы - Гомер, Данте, Пушкин. Чувства материнства она не испытывала до появления Ахматовой...

И вот "Литературная газета" поручает мне взять интервью у Анны Андреевны.

Мчусь в Комарово и, как обычно, прежде всего захожу к Гитовичам. Рассказываю Александру Ильичу о задании.

Мы сообща продумываем план беседы, на отдельном листке я записываю вопросы. Гитович берет на себя роль режиссера.

Литфондовские дачи, в которых живут Ахматова и Гитович - рядом. Поэты видятся ежедневно, если их постоянные споры не приводят к временному разрыву отношений. Спорят же они бесконечно. О поэзии. О только что написанной строке. Об отношении к отдельным людям.

Иногда споры столь резки, что поэты расходятся на несколько дней и отгораживаются друг от друга. Мир чаще всего наступает, как только кто-то заканчивает стихотворение или перевод. Тогда дипломатия отбрасывается в сторону. Даря одну из своих книг Гитовичу, Анна Андреевна написала на ней: "В период перемирия". Они были нужны друг другу: Ахматовой - прямота Гитовича, Александру Ильичу - огромная культура и интуиция Ахматовой.

В записных книжках Гитовича - немало заметок об Ахматовой.

"Я многим обязан этому знакомству, - питаем в одной из них. - Я впервые воочию увидел верноподданного тоге мирового государства поэзии, которое до этого было для меня лишь смутным и дымчатым в своей нереальности.

Анна Андреевна Ахматова, а ведь она женщина, оказалась тем не менее рыцарем русской поэзии, который, в отличие от Дон-Кихота, побеждает. Ее живая жизнь есть гордость ее страны, ее языка.

Пройдут года, пройдут десятилетия, и все равно молодой человек или молоденькая девушка будут читать и повторять, любя, стихи Ахматовой, потому что в них соединяются чистота и сила русского языка и огромное душевное благородство".

Мне Гитович говорил:

— Я хотел бы отвести от нее девяносто из ста гостей.

Надо беречь не только ее время и нервы. Репутацию тоже.

К пей рвутся люди, которые тут же распространяют о ней всякую чепуху. Эта чепуха перепродается за границу...

Как ни мал был мой опыт общения с Ариной Андреевной, но и я наблюдал тех, кто беззастенчиво спекулировал расположением поэтессы.

В представлении многих Ахматова - человек из прошлого или, во всяком случае, поэт, который запер себя в башне из слоновой кости. Неверно это! Анна Андреевна дорожила общением с людьми, не только с теми, кто приходил к ней, думая о личных интересах, но и с теми, которым ничего от нее не было нужно, по которые могли что-то дать ей самой. Она отнюдь не была затворницей! А со интересы выходили за рамки интересов людей, составлявших круг ее близких знакомых.

Как-то, живя в Москве, в Сокольниках, Анна Андреевна пригласила меня к себе. Это было в канун ее дня рождения.

Я не хотел приходить с пустыми руками и принес ей свою книжицу о Сергее Орлове.

— Очень хороший поэт, - сказала Анна Андреевна, принимая подарок.

Я думал: слова диктует ей воспитанность, но начался разговор, и я с удивлением услышал, что Ахматова знает некоторые стихи Орлова наизусть. Мы проговорили добрый час о поэтах фронтового поколения.

В другой раз, уже в Комарове, я приехал к ней вместе с корреспондентом "Литературной газеты" А. Половниковым. Еще в поезде мы разговорились о Марине Цветаевой, ее поэзии. Наши мнения не совпадали. Половников принимал Цветаеву восторженно, я же - более сдержанно: мне казалось, что некоторый налет кликушества в сочетании с наигранностью мешает поверить поэтессе до конца.

Не закончив спор, мы пришли к Ахматовой. Спросили ее мнения.

— Прочтите мне что-нибудь цветаевское, - неожиданно предложила хозяйка.

Я начал читать "Царь-девицу".

— А вы, оказывается, хитрый спорщик, - рассмеялась вдруг Анна Андреевна. - У Цветаевой можно было выбрать для цитирования и нечто другое.

Боюсь утверждать, но по всему было видно, что Анна Андреевна в чем-то согласилась со мной. На прощание она порылась в столе, извлекла из ящика фотографию со своего портрета и подарила мне...

Были и другие встречи. Но все-таки и в этот свой приход к Ахматовой я волнуюсь.

— Мы же продумали все до мелочей, - уговаривает меня Гитович. - А ты ведешь себя не как журналист, которому поручили взять интервью, а словно штабной работник, получивший задание разработать операцию.

Как бы там ни было - идем.

Анна Андреевна радушно встречает нас.

— Сегодня получила два подарка.

Анна Андреевна показывает нам изящный томик с рисунком Модильяни на суперобложке. Это - сигнальный экземпляр ее книги "Бег времени".

— Удивительное совпадение. Ровно сорок восемь лет назад, именно в такой день я получила сигнал своей книги "Белая стая". Книг тогда издавалось мало, не хватало бумаги. "Белая стая" была напечатана на отходах тиражом в две тысячи экземпляров. Мне казался тираж космическим.

Гитович перелистывает томик и вдруг взрывается:

— Кто это тут поправил! Ведь я хорошо помню: было у вас


И на гулких дугах мостов,

И на Волковом старом поле,

Где могу я плакать на воле

В чаще новых твоих крестов.

Анна Андреевна спокойно парирует:

— Где это вы видели кресты на братских могилах?

На заросшем густой бородой лице Гитовича меняются краски.

— До гробовой доски не додумался бы... В самом дело, было не очень точно.

— Вот я и поправила. Стало "Над безмолвием братских могил".

— Он хочет расспросить вас насчет "Онегина", - нарушая "сценарий", кивает головой в мою сторону Гитович. - Для "Литературки".

— Что за кавалерийский наскок? - отшучивается Ахматова. - Не забывайте, что я - старуха.

Анна Андреевна смахивает со стола невидимую пыль, а Гитович, обращаясь ко мне, говорит, но так, чтобы слышала Ахматова:

— Вот эта печь - замечательная. Тут как-то пришел американец терзать Анну Андреевну. Ему, видите ли, нужно было интервью. Он неосторожно прикоснулся к печке, а та возьми да и рухни на него.

— Это было ужасно, - смеется Анна Андреевна. - Я ведь плохо слышу, но, наверное, был страшный грохот.

— Ну, а какой второй подарок?

Ахматова протягивает мне номер башкирской молодежной газеты "Ленинец". На ее литературной странице напечатана удивительная фотография: на бересте стихи Анны Андреевны. Под снимком подпись: "Тираж этой книги - один экземпляр. И "отпечатана" она не на бумаге...

Переписаны стихи в трудное для человека время. Чернил достать не удалось, а бумаги не было. Может быть, эти стихи помогли человеку выжить? Счастлива судьба поэта, чья лира так поддерживает людей".

— Зачем тебе про "Онегина"? - неожиданно обращается ко мне Александр Ильич. - Напиши о том, как много Анна Андреевна делает для умножения славы советской поэзии. Кто только не пытался соблазнить ее - русские белоэмигранты, американский дядюшка...

— Александр Ильич, как всегда, преувеличивает, - улыбается Ахматова. - Как же мне без России!..

— "Мне голос был. Он звал утешно..." Это ты имеешь в виду? - спрашиваю я Гитовича.

— И это. И другие стихи. Вот такие, например:


Не с теми я, кто бросил землю

На растерзание врагам.

Их грубой лести я не внемлю,

Им песен я своих не дам.

Я вспомнил, что после прошлого своего посещения Ахматовой, когда мы говорили о Цветаевой, я зашел к Гитовичам.

— Мы только что говорили о Цветаевой. Мне показалось, что Анна Андреевна не жалует ее.

— Ты думаешь? - саркастически улыбнулся Гитович. - А ты видел, как королева относится к фрейлинам?

Я пожал плечами.

— Сильва, - позвал Гитович жену. - А ну, покажи ему письма Цветаевой.

Я прочитал: "Ах, как я Вас люблю и как я Вам радуюсь, и как мне больно за Вас и как высоко от вас!..

Вы мой самый любимый поэт..."

В другом письме Цветаева звала Ахматову за границу.

Но и на этот раз Анна Андреевна "равнодушно и спокойно" "замкнула слух". Она осталась со своей Россией.

Все это проносится в моей голове, и я никак не мог вспомнить, с чего же нужно начать разговор, чтобы выполнить задание "Литературной газеты". Наконец вспоминаю две ахматовских строчки:


"Онегина" воздушная громада

Как облако стояло предо мной.

— Учти, по убеждению Анны Андреевны это облако является только раз и только одному поэту, - замечает Гитович.

— Ах, Александр Ильич, вы опять за свое, - отмахивается Анна Андреевна. - Зачем возвращаться к тому, что уже давно ясно?

— Не очень.

Я вижу: Гитович вспомнил о нашем "сценарии" и начинает "работать" на меня, по тут же опять переходит в лобовую атаку: пусть Анна Андреевна скажет, что она думает о жанре поэмы.

Ахматова на минуту задумывается.

— Разве это всем интересно?

Но вопрос чисто риторический. Ахматова просто собирается с мыслями.

— Александр Ильич говорил вам о "доброжелателях", которые всячески советовали мне не заканчивать "Поэму без героя"? Предостерегали от, как им казалось, неизбежного конфуза. Я видела их заблуждение.

Анна Андреевна говорит о том, что Пушкин нашел для "Евгения Онегина" особую 14-строчпую строфу, особую интонацию. Счастливо найденная форма несомненно способствовала успеху "Онегина".

— Казалось бы, она должна была укорениться в русской поэзии, - замечает Ахматова. - А вышел "Онегин" и словно бы опустил за собой шлагбаум. Кто ни пытался воспользоваться пушкинской "разработкой", все терпели неудачи. Даже Лермонтов, не говоря уже о Баратынском.

Даже, позднее, Блок в "Возмездии". А Некрасов понял, что нужны новые пути. Тогда появился "Мороз, Красный нос". Да и Блок нашел новую форму для "Двенадцати", когда на улицах революционного Петрограда услышал новые ритмы, новые слова.

— Овладеть формой - радость дилетантов, ремесленников, - замечает Гитович. - Расковать ее - значит приобрести призрачную свободу.

— Ну кто же принимает в расчет ремесленников!

Но Гитовича не унять. Он говорит о том, что талант таланту - рознь. Малый талант всегда хочет чем-то отличиться, то есть с самого начала быть непохожим. Истинный талант об этом просто не думает. Он не боится подражания по той простой причине, что он вообще ничего не боится. Черты преемственности у гениальных поэтов видны невооруженным глазом. Да они этой преемственности и не скрывали.

— Баратынский писал: "Когда тебя, Мицкевич вдохновенный, я застаю у Байроновых ног".

— Обожаю Баратынского.

— Я ведь тоже ничего против него не имею. Речь идет о том, что Баратынский хотел пробудить в Мицкевиче гордость, - терпеливо объясняет Анна Андреевна.

— Гордость - великое дело! - замечает Гитович. - Маяковский был очень гордым человеком, но к Пушкину пришел покаянно. Сделал это всенародно и не потерял при этом чувства собственного достоинства. Не покаявшись на людях, он, видимо, не мог бы уважать себя как поэта.

— Александр Ильич, вы не думаете о социальных корнях, - останавливает его Ахматова. - Маяковский протягивал руку Пушкину, что-то преодолевая в себе.

Я вижу, что начинается один из тех споров, после которых долго не бывает перемирия, но ничего не могу поделать.

— Я помню ваши стихи, посвященные Маяковскому, - Гитович не скрывает иронии. - Почти через два десятилетия после того как Маяковский стал знаменитым, вы предрекли его блистательную судьбу: "И еще не слышанное имя молнией влетело в душный зал".

— Мне приятно, что вы запомнили мои стихи, - ледяным тоном благодарит Ахматова.

Каким-то чудом мне удается погасить вспыхнувшую было ссору и задать Анне Андреевне несколько вопросов о "Поэме без героя".

Она рассказывает, что писала поэму иначе, чем всегда, чем лирику. Трудно сказать, что послужило причиной. Возможно, что, оказавшись после эвакуации из осажденного Ленинграда в Ташкенте, она впервые особенно близко соприкоснулась с читателем.

— Читатель стал для меня чем-то вроде соавтора. Его волнение помогало мне. Я не писала, как обычно, записывая и перечеркивая строки, отбрасывая в корзину клочки бумаги. А писала словно бы под диктовку строфу за строфой. Каждая была будто бы сфотографирована в памяти.

Ахматова не задумывается над тем, почему на этот раз "технология" работы существенно изменилась. Разве дело в технологии? Важен конечный результат.

В руках у Анны Андреевны - тетрадь в твердом переплете - одна из знаменитых ахматовских тетрадей. В них она записывает отдельные строчки, мысли, поправившиеся слова. Это - и дневник, и черновик, и памятка одновременно. Много раз мне хотелось полистать хотя бы одну из таких тетрадей, по попросить не решаюсь. Только однажды Ахматова, что-то рассказывая мне, никак по могла разобрать второпях записанное слово и протянула мне тетрадь: может быть, мне удастся прочесть. Я всматривался в слово, а видел множество строчек, записанных то вкривь, то вкось. Разобрать ничего не сумел.

— Не здесь ли записаны стихи из циклов "Сожженная тетрадь" и "Тайна ремесла"?

Анна Андреевна улыбается.

— Типичный репортерский вопрос. Я работаю над этими стихами давно, вот уже лет двадцать. Сама по знаю, по каким тетрадям разбежались строки и стихи. Вот теперь скликаю их.

— Можно ли сообщить об этих циклах читателям "Литературки"?

Ахматова пожимает плечами.

— В этом нет никакой тайны. Уже ведутся переговоры об издании их отдельной книгой, - и лукаво смотрит на меня. Ведь не кто иной, как я, предложил ей издать у пас в Лениздате такую книгу. Недавно я даже привез Анне Андреевне договор.

Между тем Ахматова говорит мне о том, что, наверное, у каждого поэта приходит пора, когда хочется взяться за "презренную прозу". Но то, что она пишет, не будет "прозой поэта".

— Меня издавна увлекает исследовательская работа в необозримых владениях Пушкина. Едва закончив работу о "Каменном госте", я захотела написать о Пушкине и Невском взморье. Почти одновременно легли на бумагу воспоминания о художнике Модильяни. Недавно перечитывала записные книжки Блока. Они как бы возвратили мне многие дни и события. Хочу написать автобиографические заметки.

— Не труден ли переход от одного жанра к другому?

— Трудности вовсе не в переключении с одного жанра на другой. Писать всегда трудно. Но и "простоев" нужно бояться, хотя это вовсе не означает, что все написанное следует тотчас выносить на суд читателя. Вот спросите у Александра Ильича, сколько в ящике его письменного стола хранится готовых стихов.

— Я же бедный человек, - смеется Гитович. - Мне нужно что-то на черный день оставить.

— О, пет, - Анна Андреевна поднимает над столом пухлую ладонь. - Умение не торопиться, дать стихам вылежаться - необходимо поэту. Если и впрямь у нас в запасе вечность, то, право же, ничего не стоит потерять денек-другой, чтобы еще и еще раз проверить себя.

Мы явно засиделись у Анны Андреевны. Чувствуется, она устала. Прощаемся.

— Нет-нет, - останавливает нас Ахматова. - Только до свидания. Мы же условились сегодня вместе с вами обедать. Дайте старухе отдышаться, и я приду. Без меня к столу не садитесь.

Вечером на веранде дачи Гитовичей наши диалоги продолжаются. Сколько их было! И как жаль, что память паша несовершенна. Жаль, что, захваченный спорами, я не записал хотя бы десятой доли всех этих бесед двух поэтов, для которых литература была главным делом жизни.

До новых встреч!

Вряд ли можно сказать об этих стихах, что они написаны. Они вызревали, как зреет в озерах поваренная соль.

Двадцать лет ушло на этот процесс кристаллизации. И вот я читаю стихи. Во рту становится сухо. Потом горло перехватывает судорога.

Прав Юрий Воронов: и он сам, и все мы, жившие и воевавшие в осажденном Ленинграде, прикованы "к блокаде, как к скале своей Прометей". Мы все еще мерим людей той блокадной меркой. Мы все еще с неодобреньем глядим на тех, кто слишком красиво говорит о мужестве, кто оставляет на столе недоеденный кусок хлеба.

Может быть, пора нам перемениться, перестать гордиться тем, что мы - блокадники. Ведь 900-дневная осада города была для нас вовсе не благодатью. Она состояла из взлетов и падений, радости и горя, открытий и разочарований.

И все-таки, видно, есть в каждом пережившем блокаду и сохранившем душу в чистоте какая-то особенная стать, особая повадка. Может быть, именно об этом говорит Воронов: каждый из нас живет по крайней море за двоих - за себя и за того, кто остался навсегда в январе сорок первого. Ведь они, павшие, как бы продолжают жить в нас самих. Они


Обсуждают

Твои поступки:

- Мы бы здесь поступили так... -

Осуждают

Твои уступки:

- Тут нельзя отступать.

Никак!

И тогда в свое оправданье

Говоришь им:

- Тому виной

Слишком много лет расстоянья

Я, наверное,

Стал иной.

Да, иной!.. -

Только ты не понят.

И темнеют зрачки из глаз.

- Раз ты жив,

По тебе сегодня

Люди могут судить о нас!..

Самых пристрастных судей выбрал для себя поэт.

Этим, видимо, и объясняется то, что блокадные стихи пришли к нему через много лет после пережитого.

Во время войны я не знал Юру Воронова, хотя мог бы запомнить эту фамилию, если бы внимательней читал газету "Смена". В одной из ее номеров под рубрикой "Пионеры города-фронта" было рассказано о том, как, "забывая об опасности", пионер дружины № 46 Юра Воронов, оглушенный и контуженный от разорвавшейся неподалеку бомбы, едва придя в сознание, бросился помогать пострадавшим.

Я прочел эту заметку в тот день, когда Юрий Воронов пришел к нам, в Лениздат, получать авторские экземпляры только что выпущенной книги стихов "Память".

— Конечно, мне было приятно, что "Смена" напечатала обо мне заметку да еще с фотографией, - говорит мне Воронов. - Но тогда, когда она появилась, я не возгордился, а обиделся. Несколько дней назад меня приняли в комсомол, а "Смена" по-прежнему называла меня пионером.

Вырезка из газеты легла в одну папку с письмами, написанными аккуратным, по-детски округлым почерком.

Это - письма 12-летпего Юры отцу в Кронштадт. С разрешения автора читаю их и вижу, как накрепко связаны они, давние, с сегодняшними стихами.

"Вчера вечером спать легли мы в 1 ч. ночи. Вечером было 3 тревоги. 2 по 1 часу и 3-я тревога 3 часа. Здорово он нас вчера потрепал. Трудно представить, сколько он набросал фугасок, дом не выходил из тряски и качался, как на волнах. Потолок на кухне обвалился дальше. На Друскенинском переулке набросал зажигалок, но их сразу потушили, под бабушкино Сашино окно упало 6 заж. бомб, стекла в трещинах".

Не об этом ли после будет рассказано в книге "Память":


Холодный чердак,

Где находится пост,

Как старый скворешник, колышет...

Осколки

Зенитных снарядов и звезд

Колотят

По стенам и крышам.

За каждой строчкой стихов - увиденное и пережитое.

И это:


Я забыть

Никогда не смогу

Скрип саней

На январском снегу.

Будто все это

Было вчера...

В белой простыне -

Брат и сестра.

Действительно, когда бомба разрушила дом, в котором жили Вороновы, спасательному отряду удалось откопать и вернуть к жизни мать и бабушку. Четырехлетний брат Алик и сестра поэта Мила погибли.

И про воду, которую комсомольцы бытовых отрядов доставляли людям, уже не способным добраться за ней до Невы, сказано просто и точно: "живая вода". И про спецпаек в детском доме - "по семнадцати штук на брата" клюквы. И про боязнь уснуть на больничной койке, "что бы смерть не взяла врасплох". И про многое другое Воронов написал, не стращая нас, но и ничего не утаивая.

Стихи вспоены памятью и исполнены правды. Поэтому они прочитываются как еще один блокадный дневник.

Чаще всего на его страницах мы встречаем ленинградских ребятишек. Нелегкая доля досталась им. Но блокада не только опалила сердца. Она и помогла пионерам познать нечто такое, о чем не прочтешь в книгах, во что не поверишь, если сам не переживешь. Каждый сверстник Воронова готов повторить его строчки как нечто само собой разумеющееся: ведь это не сочинено, а почти запротоколировано:


В блокадных днях

Мы так и не узнали:

Меж юностью и детством

Где черта?..

Нам в сорок третьем

Выдали медали

И только в сорок пятом -

Паспорта.

Я не случайно употребил слово "запротоколировано".

В стихах Воронова - достоверность, взвешенная на аптекарских весах. В этом - и сила их и слабость. Сила - потому что стихи дополняют летопись героической обороны Ленинграда. Слабость - потому что истинная поэзия никогда не может ограничиваться констатацией фактов.

Воронов, как это видно из уже приведенных цитат, может живописать словом, владеет речью, упругой и точной, поговорке под стать. И тем не менее хроникер нередко побеждает в нем поэта, и тогда лучшие стороны дарования Воронова проявляются далеко не полностью; стихотворение существует лишь на интересе к заложенной в нем информации.

Вскоре после окончания Великой Отечественной войны некоторые критики упрекали поэтов фронтового поколения за то, что те никак не могли расстаться с фронтовыми стихами, не брались за новые темы. Те, кто послушался их, "наступил на горло собственной песне", наверное, обеднили и себя, и поэзию. Вот почему у меня и в мыслях пот упрекнуть Воронова за приверженность к одной теме.

Как знать, может быть, именно эта тема, вскормившая его как поэта, поможет ему взлететь к новым высотам?

Я верю в это, как и в то, что новые удачи ждут Воронова, способного взглянуть на блокаду не глазами пионера сороковых годов, а глазами человека семидесятых, успевшего не только осмыслить пережитое, но и научившегося смотреть далеко вперед.

Каждый год Юрий Воронов приезжает в Ленинград.

Он любит останавливаться в гостинице, выстроенной напротив крейсера "Аврора". Здесь мы встречаемся.

В распахнутое окно врывается ветер с Невы. Ослепительно сияет Исаакий, тонет в голубом небе Адмиралтейская игла. Красив наш город, и, пожалуй, не надо лучшей точки, чтобы полюбоваться им, чем эта, с восьмого этажа гостиницы "Ленинград". Но вот мы спускаемся вниз, шагаем по набережной, а с Выборгской возвращаются после рабочей смены ребята с Металлического, девушки с "Красной зари", "Красного выборжца"... Мне хочется опросить Воронова:

Не узнаешь ли своих друзей по комсомольскому бытовому отряду? А может, это идут не они - их дети.

Ведь у тебя самого они тоже выросли. Присмотрись к встречным внимательно, присмотрись на заводе, на улице, на литературном вечере. Они благодарны тебе за стихи, которые уже написаны. Но они ждут новых. Обмануть их ожидание нельзя.

Час вознагражденья

Удар колокола раздается у самого моего изголовья.

Сильный. Неожиданный. Звонкий... Услышал бы его в городе, непременно вскочил бы на ноги, потрясенный. А тут неожиданности подстерегают на каяждом шагу.

Проснувшись, я блаженно потягиваюсь в постели и долго слышу, как медленно, будто нехотя, истаивает звон.

Впрочем, истаивает ли? Когда, кинув на плечо полотенце, я иду к Сороти умываться, он еще висит в воздухе.

А может, это подхватили его шмели и пчелы, которые уже начали свои дневные хлопоты над цветами да липами?

Утро только зачинается. Откуда-то из-за Петровского или из-за дальнего леса вот-вот должно проклюнуться солнце. И пока я иду к берегу, луг еще дымчат. Тригорское в белесой полутьме отсюда напоминает театральную декорацию.

Доски мостка, перекинутого через Сороть, прогибаются под ногами, шлепают по черной воде. Но стоит мне взять в пригоршни воду, поднести ее к лицу, как ладони розовеют. Это упал на Сороть первый солнечный луч. Сразу же зажглась россыпь бусинок в траве на лугу, громче стало пение птиц, и темно-серый цвет неба постепенно растворяется. Утро поднимает над Михайловским голубой зонт, ослепительный настолько, что глазам больно.

Вокруг пожарного сарая, где каждый год мы ночуем с Михаилом Дудиным, - ожерелье из скворечников. Ненасытные птенцы проснулись, и мимо меня, словно нули, проносятся черные птицы: родители начали кормежку потомства.

У звонницы, где Семен Степанович Гейченко со всей округи собрал давно отслужившие свой век на церквах колокола, меня встречает огненно-рыжий петух. Он наклоняет голову то влево, то вправо, презрительно щурит глаз и будто прицеливается, куда бы клюнуть меня побольней.

Сердито покалякивает утка, сидящая в гнезде. Она вот-вот должна вывести утят. Бормочет в своем высотном доме аист. А хлопот там прибавилось: птенцы скоро должны стать на крыло, и отец все чаще подталкивает клювом птенцов к краю гнезда, чтобы они увидели не только высь неба, но и земную твердь.

Сирень, омытая росой, напитала воздух своим запахом.

Фиолетовые букеты ее расставлены вокруг усадьбы поэта, домика Гейченко. А из фруктового сада, а с луга над Соротью плывут, смешиваясь с сиреневым, запахи иных цветов.

В Михайловском еще нет экскурсантов. На желтых дорожках, в аллеях пустынно, и на песке четко виден от печаток сапога сторожа.

Я хочу еще раз пройтись по усадьбе. Каждый раз я брожу здесь с таким чувством, будто попал в удивительную библиотеку, где вместо книг и строк - вещи, предметы, картины природы.

Вот "темный сад с его прохладой и цветами", а ниже луг, "уставленный душистыми скирдами". Вот "опальный домик", где поэт жил с бедной своей няней.


Вот холм лесистый, над которым часто

Я сиживал недвижим - и глядел

На озеро, воспоминая с грустью

Иные берега, иные волны...

И по сей день "на границе владений дедовских, на месте том, где в гору подымается дорога, изрытая дождями, три сосны...". Все, кто приезжает сюда, по-прежнему видят "и берег Сороти отлогий, и полосатые холмы", и "дуб уединенный... патриарх лесов"...

Я говорю "по-прежнему", забывая, что с той поры, когда бывал здесь Пушкин, минуло полтора века. Сколько нужно было любви к поэту, душевного богатства и сил, наконец, знаний, чтобы мы, сегодняшние гости Михайловского, увидели все вокруг таким, как было при нем!

А ведь прошло не только время. По Михайловским рощам, по берегам Сороти прокатила свои тяжкие катки война.

С. С. Гейченко среди своих самоваров

Музейные работники всегда казались мне волшебниками. Они разговаривают с нами, будто бы из "оттуда" - из минувших времен, разговаривают, как живые свидетели того, что было когда-то. Директор Пушкинского заповедника С. С. Гейченко - волшебник в деле своем. Он - поэт, и сердце его, ум, воля, доброта - во всем, что мы видим вокруг. Трудно представить, что здесь было пустынное пепелище. Тридцать лет Гейченко отдал на то, чтобы все стало на свое место - усадьба, сирень, вот эта трава в саду. Об этом подвиге пушкиниста можно говорить без конца.

Приведу только один факт. Цветы, которыми мы сегодня любуемся в Михайловском, не просто украшают заповедник. Они всегда, кажется, в целом с предельно возможной точностью передавали характерные особенности садово-паркового искусства пушкинских времен. Но директору заповедника этого было недостаточно. Он решил вырастить здесь точно такие же цветы, которые видел Пушкин. Как-то на сельской ярмарке Семен Степанович купил рукописную книгу безвестного псковича "Записки о земных произращениях, цветах и благовониях". В ней между прочим рассказывалось о том, что непременным украшением помещичьих садов в первую половину XIX века был редкостный ныне цветок "клен-малина". Гейченко нашел его в двадцати километрах от Михайловского, в бывшей усадьбе приятельницы Пушкина Евпраксии Николаевны Вревской (Вульф).

Так за каждым экспонатом стоят поиски, надежды и отчаяние, кропотливый труд, за каждым - история, - и относящаяся ко временам Пушкина, и самих находок.

Гейченко - редкостный рассказчик. Когда он "в ударе", его можно слушать, не замечая времени. Несколько лет назад мы предприняли попытку собрать эти рассказы вместе, чтобы издать их. Записанные на бумаге, они, конечно, утратили живое дыхание рассказчика, но тем не менее книга была издана. Она называлась "У лукоморья" и, вышедшая стотысячным тиражом, тотчас стала библиографической редкостью. Читатели буквально бомбардировали издательство требованиями переиздать ее. Вышло второе издание, но и оно не насытило книжный рынок.

Сегодня утром, когда на веранде дома Гейченко я сажусь на длинную лавку, поставленную вдоль стола, слева от хозяина, а Любовь Джалаловна потчует чаем, Семен Степанович хочет одарить нас еще одним рассказом.

По звенят колокольчики, подвешенные к входной двери. На веранду поднимается ранний гость. Семен Степанович встает навстречу ему. Они проходят в кабинет.

Через минуту-другую Гейченко возвращается.

— Что же это вы, друзья? - притворно сердится он. - Кончайте чаи гонять, иначе никуда не поспеем.

Час, когда мы выходим на большую поляну в Михайловском, ранний. В такую пору в городах еще спят.

С. С. Гейченко, хранитель Пушкинского заповедника в Михайловском

А здесь уже многолюдно. Кажется, за ночь поляна уменьшилась в размерах - так тесно обступили ее ларьки, палатки, автобусы. Весело вьется дымок из походных кухонь у буфетов. Нескончаем книжный прилавок. Продавцы только расставляют книги, а книголюбы уже тут как тут. Многие из них приехали из Москвы, Ленинграда, Риги, Пскова, Таллина загодя и ночевали поблизости.

Они хорошо знают: книгу, за которой охотишься год, можно будет купить здесь сегодня. Так уж повелось: лучшие книги специально придерживают для этого дня.

Растет размах книжной торговли. Вот несколько цифр: в 1970 году только магазинами псковского областного книготорга на Пушкинском празднике поэзии было продано книг на 11 тысяч рублей. На следующий год эта сумма возросла на две тысячи рублей. В 1972 году составила уже 21 тысячу. И что примечательно - наибольший спрос на книги Пушкина и других классиков. Сбылась мечта Некрасова:


Эх! Эх! придет ли времечко,

Когда (приди, желанное!..)

Дадут понять крестьянину,

Что рознь портрет портретишку,

Что книга книге рознь?

Когда мужик не Блюхера

И не милорда глупого -

Белинского и Гоголя

С базара понесет!

А чуть поодаль от книжных развалов звенит смех, музыка. Уже завертелись карусели. И в давние, еще пушкинские, времена карусель была обязательной принадлежностью каждой псковской ярмарки. Ныне эту традицию возродили. "Виной" тому, конечно же, Пушкин.

Развернули товары продовольственные, галантерейные и прочие магазины. Тысячи людей одновременно садятся за завтрак, а те, кто встали пораньше, уже спешат к дому или на бивуаки с покупками.

Мы встретили старую женщину, которая в прошлом году угощала нас замечательным творогом. В обеих руках ее - авоськи, полные ананасов.

— Афанасьевна, циво купляла? - окликает ее знакомая.

— Не видишь, - широко улыбается Афанасьевна, поднимая авоськи с ананасами. - В вечеру сварю - приходи угощаться.

Иностранцы окружили магазинчик, стилизованный под теремок. Здесь продают псковские сувениры. Еще несколько лет назад можно было подумать, что на Псковщине перевелись ремесла. Теперь уже немалый выбор произведений народных умельцев. Налаживают выпуск сувениров и государственные предприятия. И в этом - заслуга Пушкинского праздника поэзии.

В воскресенье все дороги ведут в Михайловское. Навстречу нашей машине текут и текут людские толпы. Идут семьями, целыми деревнями. Малые ребятишки покачиваются на отцовских плечах. Парни бренчат на гитарах. Несмотря на то что на рассвете здесь прошли поливальные машины, меж деревьев уже виснет розовая от солнца пыль...

Навстречу нам - свадьба. Впереди, как положено, жених и невеста. Она - в белом кружевном платье, фасону которого могут позавидовать столичные модельеры, на голове - легкая, как облако, фата, а ноги босые. Беленькие лаковые туфельки запихнул в карман своего новенького, с иголочки пиджака жених. Жених и невеста шагают, будто в полудреме, широко улыбаются встречным. За ними - длинная процессия нарядных родственников.

Одни пытаются на ходу плясать, другие петь, а самые близкие идут, сгибаясь под тяжестью кошелей со снедью.

Кого только не встретишь в этом пестром, разноголосом потоке. Идут русские, украинцы, латыши, эстонцы. Идут студенты, рабочие, колхозники...

— В гости к Александру Сергеевичу, - оборачивается к нам Гейченко.

Лицо у него молодое, радостное, веселое.

Водитель нашей машины, Фома Андреевич, все время вынужден останавливаться, чтобы пропустить особенно густые толпы.

— Постой, постой, Фома Андреевич, - часто говорит Гейченко. - Пусть пройдут.

— Тогда нам стоять тут весь день.

— И то правда. Тогда только осторожненько. Они - ногами, - кивает Семен Степанович в сторону идущих, - а мы все-таки на машине.

Мечтал ли Семен Степанович тридцать лет назад, когда, выписавшись из госпиталя с пустым рукавом, на перекладных добрался до Сороти, что придет вот такой день?

На месте Михайловского было пепелище, оплетенное рядами колючей проволоки, опоясанное окопами и траншеями. Взрытая снарядами земля кровоточила, была начинена смертью, хотя на видных местах саперы оставили свои дощечки "Мин нет". А сколько потом, и после первого и после второго разминирования, подрывалось в округе людей и скота! Недаром, отступая, фашисты говорили.

"Мы уйдем, а ваша земля будет за нас воевать еще пятьдесят лет".

В 1941 году все наиболее ценное, что было в Михайловском, решили эвакуировать в далекий тыл. Но обоз с музейным имуществом затерялся в одной из колонн беженцев и в конце концов не смог пробиться на восток. Тогда решили закопать ящики с экспонатами в землю. Закопали.

Но фашисты, искавшие повсюду партизанские тайники, раскопали вещи, принадлежащие музею, а когда отступали сами, увезли их с собой. Ящики искали долго. Нашли в Лиепае только 16 ящиков. 10 с книгами библиотеки заповедника и остальные - бой, осколки того, что русские люди так бережно собирали и хранили.

Начинать музей приходилось заново.

Первый праздник в Михайловском после войны состоялся 6 июля 1945 года. В нем, кроме приехавших немногочисленных гостей, участвовали только дети да инвалиды, - так опустели псковские деревни.

Саперы, а потом и дети солдат стали первыми строителями и реставраторами заповедника. Теперь строительные рабочие, пахари, школьники, работники искусств, домохозяйки и пенсионеры пишут в Михайловское, звонят, рассказывают о своих находках, спрашивают, не пригодятся ли для экспозиции старые вещи, книги, картины.

И чем бы ни занимался Семей Степанович, он бросит все и помчится по вызову. Он не тешит себя надеждой, что каждое сообщение вознаградит его в полной мере. Но - кто знает, - какой из выездов принесет бесценную находку?

А дни вознаграждений бывают!

Не всегда они обогащают музей. Зато помогают лучше познакомиться с историей нашего государства, народа.

Совсем недавно почти все здешние памятники датировались по литературным источникам. Археология сумела поднять более давние пласты. И вот только на территории заповедника археологи Ленинградского Эрмитажа нашли более тысячи керамических, около двухсот бытовых предметов,относящихся к двенадцатому веку и красноречиво свидетельствующих о том, что русская культура возникла не на пустом месте, что у нее - глубокие самобытные корни. Исследования современных археологов косвенным образом подтверждают то, в чем был убежден Пушкин, когда говорил, что русская культура более древняя, чем было принято считать в его время...

Но вот и Пушкинские горы. Сдается, что в эту ночь городок не спал. Улицы его принарядились. Несмотря на множество машин, прошедших через городок и оставшихся в нем, на его улицах устойчивый запах сирени. Семен Степанович проводит меня в монастырь через гостиницу.

Здесь еще пустынно и тихо, только воркуют на карнизе собора голуби да изредка донесется откуда-то перещелк соловья.

У людей моего поколения двойственное чувство к монастырям и церквам. С одной стороны, мы знаем, они были оплотом мракобесия и реакции. По столь же неопровержимо, что многие из них в силу ряда причин стали средоточиями уникальных памятников русской культуры, да и сами нередко являются таковыми. Вот почему, бывая сегодня в древних церквах, мы почти не думаем о том, что они были учреждениями религиозного культа. Воинствующие атеисты, мы наслаждаемся произведениями искусства.

Я хорошо понимаю жителей окрестных деревень, которые в страшную годину оккупации, узнав, что открывается Успенский собор Святогорского монастыря, пришли сюда. Молиться? Возможно. Но, главное - собраться вместе и поклониться праху своего великого земляка. Что касается церковной службы, тут оккупационные власти ждал конфуз. Священник начал молебен нормально, по, когда вознес руки к небу, из-под рясы его выпал с грохотом "вальтер". Так рухнула надежда оккупантов вернуть стариков, женщин и детей в лоно церкви.

Я вспоминаю об этой истории, поднимаясь по каменным ступеням к могиле поэта. Стоим минуту-другую в молчанье и идем в собор, ныне тоже превращенный в музей.

Тяжелая дверь Успенского собора отворена, и первое, что мы видим, - это висящее на одной из внутренних дверей - белое кружевное платье. В таких, наверное, ходят феи. А может, вологодские кружевницы решили устроить здесь выставку своих изделий? Но объяснение простое.

Нам навстречу плывут волшебные звуки арфы. Это - репетирует приехавшая из Москвы Марина Сорокоумовская.

Как и в прежние годы, она будет аккомпанировать народному артисту СССР И. С. Козловскому. Он приезжает на каждый праздник, охотно и много поет один и вместо с хором Псковского художественного училища под руководством А. Ф. Тучкина.

Эти концерты - тоже одно из вознаграждений для приехавших на праздник.

Прислонившись к колонне, я наблюдаю за приготовлениями. Девушки из хора занимают свои места, позади них на скамьи встают хористы. Рядом золотым цветком вырисовывается арфа. Громко чиркает спичка о коробок.

Зажигаются в специальных подставках свечи. Они прибавляют света и торжественности.

В придел собора медленно входят люди, только что почтившие Пушкина на митинге, которым по традиции начинается этот воскресный день на могиле поэта.

И вот в тишине раздается голос. Он на такой высокой ноге, что сдается, будто слетает откуда-то из-под самых сводов, нависающих над нами. Хор поддерживает певца.

Словно перебирая в нашей памяти годы, хору вторит арфа. Я не хочу проталкиваться вперед, хотя отсюда, из-за колонны, мне не видать ни Козловского, ни арфистку.

Боюсь нарушить очарование этого необычного концерта.

Я слушаю, и мне начинает казаться, что я уже не в Святых горах в день весенней ярмарки, когда улочки уездного городка оживают, когда десятки возов и карет, спешащих к торжищу, опережают пешеходов и самого Александра Сергеевича, в красной рубахе, с тяжелой тростью в руке стремительно шагающего по горбатой улице и чему-то улыбающегося. Может быть, он думает о стихах, которые вот только что пришли к нему, и нужно будет потом записать их на бумагу? А может, об очередной проделке над отцом-настоятелем? Или мысленно он снова бродит по берегам Невы? Не знаю, хор ли, память ли, воображение подсказывают мне это, по я почти вижу на листе с непросохшими чернилами строчки:


Быть может, уж недолго мне

В изгнаньи милом оставаться.

Вздыхать о мирной старине,

И ссыльной музе в тишине

Душой беспечной предаваться...

Последние звуки музыки истаивают под тяжелыми сводами. Никто не заметил, сколько времени продолжался концерт. Мало кто может назвать авторов исполнявшейся музыки. Да разве кто-нибудь сейчас думал об этом? Музы ка славила Пушкина, помогала нам лучше понять его стихи...

Заповедник давно стал большим научным и культурным центром. В подтверждение сказанного можно было бы рассказать об ежегодных научных сессиях, проводимых здесь, о том, что в послевоенные годы здесь экспонировалось около ста художественных выставок. Посетители их могли познакомиться с произведениями народного творчества, с работами М. Аникушина, В. Звонцова, П. Бучкина, А. Соколова и многих других...

И опять мы спешим, на этот раз в обратный путь, из Пушкинских гор в Михайловское, где на огромной поляне уже, как волны прибоя, подкатывается людское море к эстраде с огромным портретом Пушкина.

Немилосердно палит солнце. Но тысячи людей охватывают полукольцом трибуны. Мест в рядах этого зеленого театра хватает на самую малость собравшихся, хотя только на скамейках может уместиться чуть ли не вдвое больше зрителей, чем в любом столичном или ленинградском театре. Остальные рассаживаются тут же на траве. Одни послушают поэтов, отойдут в тень, другие придут им на смену. Правда, и на примыкающей к трибуне опушке можно слышать ораторов: поляна радиофицирована.

Здесь, за трибуной, мне удалось поговорить с кубинским поэтом Раулем Луисом.

— Первое слово, которое я услышал, было "большевик", - улыбается Рауль, - второе - Пушкин. С тех пор свобода и Пушкин живут в моем сознании как брат и сестра.

Рауль торопится. Подходит его очередь читать стихи.

А до него уже звучала французская речь, польская, английская, говорили и читали стихи по-русски, хинди, болгарски, немецки...

Как-то С. С. Гейченко по моей просьбе взялся составить перечень стран, представители которых побывали в Михайловском, по, исписав лист, бросил.

— Лучше я назову имена писателей.

Но на этот перечень потребовалось еще больше времени и бумаги. И вот я держу перед собой будто бы не список, а оглавление еще не изданной, но необычайно полной антологии мировой поэзии.

Поэты из многих стран не только приехали поклониться нашему Пушкину. Все они читали посвященные ему стихи. Все они видели наш праздник и, конечно, расскажут о нем на родине. Всяк сущий на земле язык обогатится пушкинской мыслью, и народ, живущий в Европе или в Океании, в Америке или Африке станет богаче.

Не об этом ли думал Пушкин, когда писал свой "Памятник"?

Впрочем, вряд ли и его неуемная фантазия могла бы представить этот многоязыкий и блистательный турнир поэтов.

Лениздат выпустил томик Пушкина "Стихи, написанные в Михайловском". Издание повторяется и становится неизменной принадлежностью праздника. Может быть, придет время, когда в повестку дня встанет выпуск книги стихов, написанных для этого праздника и прочитанных под сенью вековых дубрав?

А пока поэты сменяют друг друга. Звучат стихи, и главный судья турнира - А. С. Пушкин - улыбается каждому.

Праздник идет и поодаль от трибун, на неоглядной поляне, на опушках, на берегах Сороти, Кучане и Маленца.

Бренчат гитары, таборами расположились семьи и компании. Не тают очереди у каруселей, других аттракционов, и не редеют толпы у книжных рядов. Но уже охрипли экскурсоводы в Михайловском и Тригорском. У них нет передышки, чтобы закусить, выпить стакан горячего чая.

Если стать у звонницы в самом центре Михайловского и прислушаться, со всех сторон донесется гул голосов.

И так будет до вечера, до того часа, когда исколесившие множество километров экскурсанты наконец выбьются из сил и найдут пристанище для отдыха, а опустошенные до предела экскурсоводы завалятся спать. Тогда наступит время главной экскурсии: почетных гостей поведет по заповеднику Семен Степанович Гейченко.

Напрасная затея - описывать эту экскурсию, пересказывать Гейченко. Нужно пройти по Михайловскому вместе с ним, только тогда убедишься в редкостном даре, которым наделен главный хранитель музея. Обычно в этот день он ведет экскурсию поэтов. Но самый вдохновенный среди них - он сам. Вот почему не пересказать его речь, не передать ту особую атмосферу, в которой окапываешься, слыша его, видя Савкину гору, лукоморье, тихую Сороть и желтеющую пиву за ней.

Гейченко рассказывает о Пушкине так, будто только что расстался с поэтом и, проводив нас, снова вернется к нему. Только ли он? В душе звучит пушкинская строка и чудится, что к нам подсел Александр Сергеевич и ведет беседу, начатую давным-давно, еще в первом классе школы, когда я услышал волшебное:


У лукоморья дуб зеленый...

Содержание

 От автора

 Двенадцать строк на всю жизнь

 Встреча с Корниловым

 Розовые облака

 Учитель добра

 Здесь оставлено сердце мое...

 Петр Покрышев учит стихи

Загрузка...