Вспомним, что было, и выпьем, как водится,

Как на Руси повелось!

Выпьем за тех, кто педелями долгими

В мерзлых лежал блиндажах,

Бился на Ладоге, дрался на Волхове,

Не отступал ни на шаг.

Выпьем за тех, кто командовал ротами,

Кто умирал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

Горло ломая врагу.

Будут навеки в преданьях прославлены

Под пулеметной пургой

Наши штыки на высотах Синявина,

Наши полки подо Мгой.

Пусть вместе с нами семья ленинградская

Рядом сидит у стола.

Вспомним, как русская сила солдатская

Немца за Тихвин гнала!

Встанем и чокнемся кружками, стоя, мы -

Братство друзей боевых.

Выпьем за мужество павших героями,

Выпьем за встречу живых!

За каждым корреспондентом нашей газеты были закреплены части, в которых мы систематически бывали и откуда сообщали о всех наиболее интересных событиях.

Нас там знали, и мы знали многих. Это, конечно, облегчало собирать материал. Среди закрепленных за мной частей был 154-й авиационно-истребительный полк, которым командовал Александр Андреевич Матвеев, человек редкостных качеств - командирских и человеческих. Видимо, именно поэтому ему в неимоверно трудных условиях удалось сколотить полк, ставший грозой для фашистских стервятников. Тут служили и прославились Петр Пилютов, Петр Покрыхпев, Андрей Чирков, Николай Зеленов и многие другие летчики, имена которых вошли в летопись героической обороны Ленинграда.

В этот полк я и привез Павла Шубина.

Самыми близкими моими друзьями в полку были Пилютов и Покрышев, но каждый раз, приезжая в полк, я считал необходимым зайти и представиться полковнику Матвееву. Тот, охотно рассказывая о боевых действиях полка, привлекал меня к проведению бесед с летчиками, техниками, выпуску боевых листков и т. п.

На этот раз я решил провести в полку литературный вечер. Павел согласился.

Собрался почти весь полк. Прежде чем предоставить слово Шубину, я сказал о том, что вся ленинградская писательская организация в блокаду сочла себя мобилизованной и призванной, ушла либо на фронт, либо на другие ответственные участки обороны города. Шубин к началу войны перебрался в Москву, но по-прежнему считал себя ленинградцем и благодарил судьбу за то, что она привела его сражаться за освобождение города от блокады.

Паш приезд в полк состоялся вскоре после окончания кровопролитнейших боев подо Мгой, стоивших нам дорого, по так и не увенчавшихся успехом. В те дни Шубин написал прекраснее стихотворение "Полмига". Он и прочитал его летчикам.


Нет,

Не до седин,

Не до славы

Я век свой хотел бы продлить,

Мне б только до той вон канавы

Полмига, полшага прожить.

Прижаться к земле

И в лазури

Июльского ясного дня

Увидеть оскал амбразуры

И острые вспышки огня.

Мне б только

Вот эту гранату

Мгновенно поставив на взвод,

Всадить ее,

Врезать, как надо,

В четырежды проклятый дзот.

Чтоб стало в нем пусто и тихо,

Чтоб пылью осел он в траву!

...Прожить бы мне эти полмига,

А там я сто лет проживу!

Потом Павел читал "Волховскую застольную". Сидевший рядом со мной замполит недовольно шепнул мне:

— Что же ты нам обманщика привез?

Я не понял, о чем речь. А шум в зале нарастал.

Когда Павел окончил читать, откуда-то из задних рядов раздался голос:

— Пусть товарищ поэт читает свои сочинения...

Павел оторопел.

— Как это свои?

— Да просто. То, что сам написал, то и читай. А так каждый из нас может за поэта сойти.

Надо было хорошо знать характер Шубина, чтобы представить себе ов полной мере силу нанесенной ему обиды.

— Да вы знаете... Да я...

Павел хотел что-то сказать, но волнение было столь велико, что он не мог подобрать нужных слов. Наконец я сообразил и поднялся. Признаться, я тоже не знал тогда, кто написал слова этой популярнейшей песни, но у меня не было никаких оснований не верить Шубину.

Я сказал, обращаясь к летчикам, что Шубин - известный поэт-фронтовик и именно ему удалось написать песню, которую все готовы принять за народную.

Наверное, я не очень убедил слушателей. Литературный вечер был сорван. Павел отказался поужинать с полковником Матвеевым, а между тем, признаться, ради ужина он и согласился на свое выступление.

— Ну и покуражился ты надо мной! - негодовал Шубин.

— Чудак ты, тебе гордиться следует...

— Ну и позору хватил!..

Я откровенно смеялся над переживаниями Павла и радовался за него, за редкостную судьбу, выпавшую на долю написанной им песни, которую и до сих пор поют воины Волховского фронта, когда собираются в День Победы.

Впрочем, и сегодня немногие из них знают, что слова песни написаны Павлом Шубиным...

"Надо создать былину"

Должно быть, все, кому в годы Великой Отечественной войны довелось работать во фронтовой печати, сегодня перелистывают подшивки своих газет с разным чувством.

Мы вспоминаем тех, о ком писали, о боях, походах, удачах и поражениях. Теперь уже действительно пожелтевшие без всяких журналистских натяжек страницы газет напоминают нам и о забавном, о том, что не было известно читателю, что тогда относилось к нашим профессиональным тайнам, а ныне выглядит веселой байкой.

Об одной из них мне напомнила подшивка газеты "Ленинский путь", в которой я проработал всю войну.

Заместителем начальника политотдела нашей армии был Яков Ватолин, человек недюжинных организаторских способностей, мысливший, как сказали бы мы сегодня, космическими категориями. Склонность его к гиперболам доставляла нашей журналистской братии немало и хлопот, и поводов посмеяться.

Помнится, когда мы должны были осенью 1941 года отрыть для себя первую землянку, план ее составил Ватолин и увлек нас, не ожидая саперов, приступить к земляным работам. Уже через день на наших ладонях вздулись кровавые пузыри, еще через неделю вместо них появились костяной твердости мозоли, но со стен котлована бежал неумолимый, как время, песок, и, проснувшись поутру, мы видели не контуры будущего подземного дворца, а что-то вроде карьера, из которого впору вывозить песок самосвалами. Даже после того как нас сменили саперы, выяснилось, что для осуществления ватолинского проекта потребовалось бы перебросить в распоряжение редакции по крайней мере саперную роту, со всеми имеющимися у нее средствами механизации.

Как и в каждой газете, в нашей печатались стихи.

На Ватолина они не производили впечатления.

— Какой прок печатать все это? - говорил оп нам. - Надо печатать лишь такие стихи, которые тотчас станут былиной. Вы знаете, что такое былина?

— Это... древнейший вид... эпоса...

— Эпоса, - хмурился Ватолин. - Враки все! Как это у Маяковского: "Потомки, словарей проверьте поплавки..." Так вот, былина нужна как воздух. Сегодня она славит солдата, завтра станет чем-то вроде "Интернационала". А вы перепечатываете "Жди - вернусь".

Видимо, идея создания современной былины не давала покоя Ватолину. В канун слета снайперов армии он вызвал несколько работников нашей редакции и потребовал назвать фамилии литераторов, которые способны создать былину.

Я назвал Всеволода Александровича Рождественского.

Вторым в числе сказителей был назначен Дмитрий Алексеевич Щеглов, драматург, автор нашумевших в свое время пьес "Пурга" и "Норд-ост".

Д. А. Щеглов носил довольно высокое интендантское звание, но был прикомандирован к политотделу одной из стрелковых бригад.

Тут же была произнесена и фамилия Льва Ильича Левина, адъютанта старшего минометного батальона 10-й стрелковой дивизии, располагавшегося на переднем крае в районе Невской Дубровки...

— Так он же критик, - попытался возразить я, по Ватолин отмахнулся от меня как от несмышленыша-новобранца.

— Вот и хорошо! Если бы критик сидел за столом с каждым поэтом, меньше было бы написано ерунды.

И вот все трое собрались в политотдельской избе.

Изба была такая же, как все остальные в Озерках, деревеньке, которая, казалось, взбежала на пригорок, присела дух перевести, да так и осталась тут, нахохлившись, словно не решив, где же ей определиться - на взгорье или в низине.

Ватолин окинул быстрым взглядом выстроившееся перед ним воинство, с трудом сдержал улыбку, но сказал кратко, не оставляя никаких надежд на иное решение:

— Приказ: создать былину. Вам выдадут карандаши и бумагу. В избе тепло. Хлебом будете обеспечены. Так что творите и радуйте.

И писательская бригада начала творить.

Наша редакция квартировала в Колтушах. Озерки были на полпути из Колтуш в Невскую Дубровку, и, отправляясь на передний край, возвращаясь оттуда в редакцию, мы непременно заглядывали к писателям, чтобы потом, сдав в номер заметки и корреспонденции, позабавиться рассказами о том, что выходит из-под пера сказителей.

А сказители оказались на высоте. Они выполнили приказ точно в назначенный срок.

— Может быть, товарищ Ватолин будет не удовлетворен, - скромно заметили авторы, - но два из трех условий, поставленных им, мы выполнили: написали нечто похожее на былину, что может удостоверить сама Андрианова-Перетц, и, во-вторых, написали к сроку.

И вот 29 января 1942 года эта былина появилась в газете. Под ней стоял длинный ряд подписей наших снайперов, и, конечно же, нигде не были упомянуты авторы. Впрочем, они, видимо, и не возражали остаться неизвестными.

Что же представляла собой былина? Процитирую небольшой отрывок из нее:


Как пошел на место стрелковое

Молодой боец Голиченков Петр,

Голиченков Петр, свет Иванович.

Он волков стерег, бил без промаха.

Уложил он их чертову дюжину.

Да пять штук офицерской сволочи.

Стали бить по нем вражьи снайперы,

Но не могут снять Голиченкова.

Обозлились враги, всполошилися:

"Видно, там стрелок не один сидит,

Не иначе, там рота спряталась".

А Иванович знай постреливает,

Лютых ворогов да поснимывает.

Подкатили враги пушку злобную,

Стали бить прямою наводкою

По нему одному, свет Ивановичу...

И упал боец Голиченков Петр,

Обагряя снег кровью жаркою...

Только ожил вновь и опять разит.

Он великий счет себе вырастил:

Полтораста псов да еще один...

Честь и слава Петру Голиченкову!

Не знаю, какое впечатление былина произвела на всех читателей, но один из них, кстати сказать, его фамилия стояла под этим поэтическим произведением - Горой Советского Союза В. Пчелинцев, когда мы встречались, нередко приветствовал меня:

— Гой-еси ты, добрый друг наш, журналистикой промышляющий. Ох, уж одарим мы тебя информациею да на всю на газетную полосу...

Но эта история имела и другой, вполне благополучный практический конец. Ватолин уверовал в Рождественского, Щеглова и Левина и добился, что все трое были зачислены в нашу редакцию.

Хранитель огня

Издали танкисты походили на жуков. В черных комбинезонах и ребристых шлемах, они с утра и до поздней ночи возились у своих огромных машин. Нелегкая досталась им доля на неоглядных ленинградских болотах. Дорог мало, и каждая - не только хорошо пристреляна противником, по и унизана бесконечными ожерельями из взрывчатки. Стоило же ступить на метр в сторону - не то что танк, человек порой проваливался в болото по пояс.

Если танкисты походили на жуков, то сами танки, укрытые на стоянках в лесу, белесыми летними ночами казались спящими слонами, забросившими на спину длинные хоботы пушек.

На одной из таких стоянок я и познакомился с гвардии лейтенантом Сергеем Орловым. Безусый и безбородый еще, "в кубанке овсяных волос", смущенный вниманием к себе, он был немногословен, и мое первое интервью с ним не получилось: о себе Орлов ничего интересного не рассказал, а то, что хотел сказать о товарищах, мне было уже известно от комсорга полка. А стихи? Стихи - стихами... Орлов явно не торопился пускать постороннего в область сугубо личную.

Так мы сидели на пеньках, подле дремавшего в укрытии пса, покуривали да отмахивались от назойливых комаров.

Орлову, видимо, было приятно, что его персоной заинтересовались работники армейской газеты. Однако то ли врожденная застенчивость, то ли осторожность помешали нашему разговору. Да и не до бесед было: только что прогремел прощальный залп над могилами однополчан Орлова, триста метров не дошедших до крошечной деревушки Карбусель, название которой тогда мы произносили, как произносят названия первоклассных военных крепостей.

Впоследствии мы сошлись поближе. Я понял, что Орлов вовсе не из числа тех восторженных мальчиков, которые, выйдя невредимыми из первого боя, готовы плясать, петь да разговаривать в рифму. Наша редакция получала сотни подобных писем, любопытных как памятники солдатского настроения, но совсем не представляющих интереса как явления литературы.

А Сергей Орлов уже тогда писал настоящие стихи.

Впрочем, вообще первое напечатанное им стихотворение ("Тыква") тотчас было замечено. Корней Иванович Чуковский похвалил его. И не где-нибудь, а в "Правде".

Но об этом я узнал позже.

А пока, заглядывая по пути на передовую в выведенный на отдых танковый полк, я пытался уговорить Орлова написать стихи "для газеты". Поэт отнекивался. Он не ломался: просто не знал, как такие стихи пишутся.

Но в толстой общей тетради в клеенчатой обложке с каждым днем прибавлялось стихотворений. Потом они составят костяк первой книги Орлова "Третья скорость".

В редакции газеты "На страже Родины" (слева направо - С. Орлов, М. Дудин и Д. Хренков)

Маленькая, написанная словно бы на одном дыхании, она не затерялась среди книг других поэтов-фронтовиков.

Иногда мне или моим товарищам все же удавалось уговорить Орлова паписать для газеты. Мы печатали эти стихи, но, кажется, ни одно из них поэт потом не напечатал в своих книжках. Те стихотворения можно сравнить с глиной. Нужно было немало помесить ее, чтобы начать лепить настоящее.

Не отчеты о боях и походах находили место в памятной мне общей тетради. В стихах рассказывалось о простом и будничном. Ну, хотя бы о том, чтобы выдалась минута и можно было бы высушить у костра портянки, а если привал будет более длительный, то и выспаться, а засыпая, подумать: хорошо, если бы


...утром с нашей из полка

Из дома принесли б открытку...

Для счастья мне всего пока

Довольно этого с избытком.

Может показаться, что лирический герой Орлова не отличается особыми запросами, если круг его интересов не идет дальше сухих портянок да весточки из дома.

Но ведь именно в таких стихотворениях вставал во весь рост солдат. Молчаливый или общительный, уже изведавший хмельного ветра атаки или еще с нетерпением и перебоями в сердце ждущий ее, он научился на фронте ценить обыкновенные ценности, которые стороннему челоиеку кажутся малыми, но на поверку они великие - глоток воды, пайка хлеба, затяжка сигаретой, идущей по кругу. Он, герой фронтовых стихотворений Орлова, понимал значение этих ценностей. Но не стал от этого меньше ростом. Он без бравады, как о само собой разумеющемся, мог после тяжкого перехода сказать себе или товарищу:


Проверь мотор и люк открой:

Пускай машина остывает.

Мы все перенесем с тобой -

Мы люди, а она - стальная...

Обратим внимание на местоимение, Орлов постоянно пишет о том, что было лично с ним, о чем думал, что делал одиночкой боец, человек на войне, но любимое его местоимение "мы". Взвод, полк, братство однополчан - вот что стоит за этим словом.

Поэт не наблюдал жизнь, а был самым непосредственным делателем ее, был в неотрывной связи со всем происходившим. Иногда строчки на бумагу ложились коряво. Иногда можно было обнаружить "прегрешенье" в рифме. Но не было в стихах нарочитости позы, ложного пафоса.

Война для него, как и для М. Дудина, М. Луконина, А. Межирова, С. Наровчатова и многих других, окажется страной, каждый клочок земли которой пропитан кровью и потом, каждый грамм словно бы взвешен на ладони.

Помните, у Маяковского: "но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя". Отсюда каждый шаг, сделанный по этой земле, исполнен особого значения, каждый, пусть самый малый, поступок как бы проецируется на единственный экран - самую землю. Недаром она в скорбный час может стать мавзолеем для павшего смертью храбрых и остаться верной подругой для солдата. Война стала школой воспитания - граждан и солдат, принявших на свои плечи тяжкую ношу, которая, казалось бы, должна была раздавить этих людей, но не только не сплющила, а в борении помогла им обрести новую силу. Это была школа мужества, верности, нужных не только на поле боя. Вот почему солдаты Великой Отечественной, сняв выгоревшие гимнастерки, вернувшись к мирному труду, вовсе не ушли в бессрочный отпуск, не стали белобилетниками даже тогда, когда из-за ран и контузий вынуждены были передвигаться на протезах или в инвалидных колясках.

По-прежнему на действительной службе и сам Орлов.

Не потому, что постоянно обращается к военной теме.

Если разъять написанное им после войны по темам, то сравнение будет по в пользу военной. Но арифметика тут ни при чем. Ведь и его чисто "военные" стихи воздействуют на нас - и на побывавших на войне и на не нюхавших пороха - прежде всего общечеловеческим.

Война научила Орлова не только любить Россию и сражаться за нее "с позиций сердца и души", но и думать вместе с Россией, чувствовать то, что она.

Именно этим обстоятельством продиктован повышенный интерес Орлова к публицистике, которую мы ожидали от него, когда на Волховском фронте готовились к прорыву блокады Ленинграда. Орлов полюбил газету потому, что понял: со страниц ее может сказать о чем-то важном не узкому кругу любителей поэзии, а буквально сотням тысяч соотечественников.

Полистаем только подшивку газеты "На страже Родины" и "Ленинградской правды" за послевоенные годы.

Мы найдем тут стихи Орлова (очень часто он выступал в соавторстве с М. Дудиным), напечатанные вместо передовой статьи. Его стихи сопровождали плакаты и фотографии. Написанные что называется на злобу дня, по, казалось бы, сиюминутному поводу, они воздействовали на читателя не силой информационного заряда, вложенного в них, а образностью, масштабностью мысли. Многие стихи Орлова, ныне вошедшие в антологии и хрестоматии, были в свое время написаны по заказу редакций.

Сколько бывало у нас с ним споров, если что-то не "лезло" в полосу, что-то, как нам, газетчикам, казалось, звучало не так! Поправить написанное для Орлова, пожалуй, трудней, чем написать заново. И тем не менее он переделывал, когда это было надо, а чаще убеждал нас в своей правоте, ибо смотрел на вещи шире и без конъюнктурных шор.

Когда-то из узкой смотровой щели своего танка, застрявшего в болоте подо Мгой, герой поэзии Орлова увидел предместья Берлина и Вены. Теперь космические дали влекут его. Он убеждает:


Зеленые звезды дрожат в поднебесье,

Большая Медведица зла и космата,

Но луг соизмерен с кострами созвездий,

С зарею грядущей, с вчерашним закатом.

Космос вошел в книги Орлова с той же неотвратимостью, как люди ворвались в межзвездные выси. Но человек в стихах не затерялся. Наоборот, чем глубже попытка поэта приобщиться к тайнам Вселенной, тем крупнее вырастает перед нами человек как творец всего сущего, повелитель и слуга природы. По-прежнему явственно видны в нем черты того безусого солдата, который шел в атаку. Он только стал мудрее.


Человеку очень много надо.

Он не зверь, не птица, не комар.

Но не меда, и не шоколада,

И не обуви пятнадцать пар.

Почему бы это, отчего бы?

Он умен, как дьявол, и хитер,

Отдавал и шоколад и обувь.

Плахи выбирал он и костер.


Сергей Орлов (крайний справа) среди воинов

Не хочет жить спокойной, тихой жизнью герой поэзии Сергея Орлова. Потому что сам поэт боится больше огня, его опалившего, покоя и сытости. Он - в постоянном поиске, и сферы этого поиска безграничны. Недаром в послевоенных стихах его так много вопросов, ответы на которые лежат не близко: "Кто же первый сказал мне на свете о ней?", "Кто был изобретатель колеса?", "Ну куда, куда летят года?".

И чтобы не ошибиться в ответах, поэт снова и снова приглашает к совместным раздумьям своего однополчанина и побратима. Меня же пусть судит, говорит поэт, -


Добрый, как Иванушка из сказки,

Беспощадный, словно сам Марат,

Мой судья, прямой и беспристрастный,

Гвардии товарищ лейтенант.

В древние времена наши далекие предки, только научившиеся пользоваться огнем, больше всего боялись, чтобы костер не погас. Самым падежным поручалось хранить огонь.

Таким хранителем огня, воплотившего в себе братство советских людей, живет в стихах Орлова "гвардии товарищ лейтенант". На какое бы дело пи поднимался советский человек, - в атаку ли на фронте, к звездам в мирные дни, он думает про себя:


Больше ничего со мною нету,

Только вся Россия за спиной...

И сам поэт стремится быть похожим на хранителя и одновременно пропагандиста тех высоких идеалов, которым мы служили на фронте и верность которым помогает нам сегодня не сбиться с пути. Гомер гвардейского полка, как в шутку назвал себя в одном из стихотворений Орлов, и по сей день чувствует свою личную ответственность за все происходящее на земле. Солдат Великой Отечественной - герой поэзии Орлова - живет все теми же заботами, что и раньше: кто же, кроме него, может принять на свои плечи тяжкий груз испытаний и нести его, не жалуясь, к цели?

Давно вернулся домой этот солдат, давно снял гимнастерку, но отсчет пути идет из того окопа, из которого оп впервые увидел врага в прорези своей винтовки.

Хорошо, что сегодня не свистят пули над головой, но путь не стал более легкий, по цель, как и тогда, на войне, осталась притягательно-великой.


Не шутки шутим -

На земле живем.

Ее железом били,

Кровью мыли.

И неужели мы с нее уйдем,

Как травы, без следа,

И станем пылью?

В этом стихотворении, обращенном к ровесникам, звучит гордость поколения, которое поднимало "нации с коленей", выполнило свой долг перед человечеством.

Горит, не затухает в душе его жажда служения людям.

И поэт продолжает свою нелегкую работу. Летопись жизни народа и дум народных имеет начало, по нет у нее конца...

Совет Твардовского

Длительная работа в газете развивает особое отношение к точности изложения фактов. Чувство это для журналиста необходимо как воздух. Но оно же со временем, когда после репортерской работы берешься за другую, литературную, подчас держит нас за руку, мешает писать.

Впрочем, и читать тоже. Сколько раз, заметив какую-то самую ничтожную фактическую неточность в очерке товарища, в романе или повести, я отставлял на время книгу. Сказывалось репортерское воспитание.

Я гордился "законами цеха", но, случалось, чрезмерная скрупулезность оборачивалась против меня. Это происходило каждый раз, когда я пытался эти законы применить к тем произведениям, которые выходили за рамки чисто журналистских жанров.

Помню, прочитав ответ читателям Александра Твардовского "Как был написан "Василий Теркин", я подумал, что в одном месте ответа допущена неточность.

Сказал об этом Виссариону Саянову.

— Ты, пожалуй, прав. Напиши Твардовскому.

Написать Твардовскому я не мог - столь благоговейно относился к нему. Мог бы сказать, что мы знакомы, но это было бы далеко от истины. Думаю, что в ту же минуту, когда меня представили ему, он, пожав мне руку, тотчас забыл мои имя и фамилию.

Прошло несколько месяцев.

Вдруг звонит Саянов.

— Твардовский в Ленинграде. Хочет видеть тебя.

Он назвал час и гостиницу, куда я должен явиться.

Звонок был для меня подобен грому небесному.

За время, прошедшее после знакомства с "Ответом читателям", утекло много воды, многое было передумало, и предстать перед Твардовским в роли, как говорят газетчики, "искателя блох", не хотелось.

Но как не воспользоваться приглашением! Ведь оно может не повториться до конца дней моих.

На всякий случай еще раз перечитал "ответ".

Твардовский писал: "Василий Теркин"... известен читателю в первую очередь армейскому, с 1942 года. Но "Вася Теркин" был известен еще с 1939 - 1940 годов - с периода финской кампании. В то время в газете Ленинградского военного округа "На страже Родины" работала группа писателей и поэтов: Н. Тихонов, В. Саянов, А. Щербаков, С. Вашенцев, И. Солодарь и пишущий эти строки.

Как-то обсуждая совместно с работниками редакции задачи и характер нашей работы в военной газете, мы решили, что нужно завести что-нибудь вроде "уголка юмора" или еженедельного коллективного фельетона, где были бы стихи и картинки".

И несколькими строками ниже: "Стали придумывать имя... Кто-то предложил назвать нашего героя Васей Теркиным..."

Тут как мне показалось, память изменила Александру Трифоновичу. Действительно, были горячие обсуждения, были споры, в том числе и о том, как назвать будущего героя. Но, во-первых, отдел "Прямой наводкой" уже существовал, а во-вторых, имя героя к тому времени тоже уже получило прописку на страницах газеты, хотя и при довольно забавных обстоятельствах.

Работал в редакции "На страже Родины" Жора Кофман. Он был выпускающим, но одновременно шефствовал над сатирическим отделом. Старые ленинградцы, должно быть, помнят его по фельетонам, систематически появлявшимся в "Смене".

В самом начале финской кампании он написал фельетон по поводу выступления тогдашнего финского министра иностранных дел Холсти в Лиге наций. Министр вылил ушат грязи на нашу страну. Поэтому фельетонист тоже позволил себе воспользоваться отнюдь не дипломатическим языком. Фельетон назывался "Сивый мерин в своем репертуаре". Довольно долго он пролежал в "запасе". Но вот приехал новый редактор - полковой комиссар Д. Березин и, обнаружив сочинение Кофмана, тотчас отправил его в номер, поставив вместо фамилии автора - "Вася Теркин". Так 18 декабря 1939 года впервые на страницах газеты появились эти имя и фамилия...

А. Т. Твардовский

Кофман негодовал. Тем более все в редакции подтрунивали над ним - и над тем, что редактор его "перекрестил", и над тем, как остро автор переживал обиду.

Вскоре художники В. Брискин и В. Фомичев создали "портрет" Васи Теркина. 31 декабря в газете была напечатана "Хроника". В ней сообщалось: "Специальный корреспондент нашего отдела "Прямой наводкой" Вася Теркин, пребывающий на передовых позициях, готовит интересный материал, который будет печататься в ближайшее время.

Кстати, помещаем последний портрет Васи Теркина".

5 января 1940 года за подписью Твардовского появился первый фельетон под названием "Вася Теркин".

Иные исследователи творчества Александра Твардовского склонны рассматривать Васю Теркина как ближайшего родственника Василия Теркина. При этом они основываются на текстовых совпадениях. В зачине знаменитой поэмы про бойца и в фельетоне из "На страже Родины" действительно есть совпадения в словах. Но сколь разны они по мысли!

В фельетоне говорилось:


Вася Теркин? Кто такой?

Скажем откровенно:

Человек он сам собой

Необыкновенный.

В поэме читаем:


Теркин - кто же он такой?

Скажем откровенно:

Просто парень сам собой

Он обыкновенный.

В тот день меня меньше всего занимали подобные сравнения. Нужно было идти к Твардовскому, говорить с ним. Однако высказанные в свое время Саянову замечания теперь казались мне ничтожными п у меня буквально не хватало духу на встречу с Твардовским.

Но - назвался груздем - полезай в кузов.

В номере у Твардовского было накурено. Видно, только что у пего было много гостей, и Александр Трифонович !выглядел усталым, под глазами набрякли мешки. Он казался старше своих лет.

— Так это, значит, вы хотите сделать поправки в родословной Васи Теркина? - улыбаясь, пожал руку мне Твардовский.

Я пытался что-то промямлить, по Твардовский, как мне показалось, безошибочно уловил мое состояние и пощадил меня.

— Наши военные газеты отслужили одну свою службу с честью - на войне. Но им предстоит и вторая - сверхсрочная, а может, бессрочная.

Твардовский говорил со мной так, будто знал меня давно и не раз уже возвращался к этой теме.

— Даже сегодня, когда многие из пас видят военные сны, эти подшивки - кладезь богатейший. С годами значение этого богатства будет увеличиваться. Почему бы вам не заняться изучением истории своей газеты, ее литературного наследия?

Вопрос был столь неожиданным, что я только пробормотал о занятости.

— Изучением литературы нужно заниматься профессионально и постоянно...

Твардовский досадливо поморщился от моих слов: видно было, что он хотел сказать то же самое, но без назидательности:

— Подшивка газеты, - объяснял он, - аккумулирует профессиональное умение всех, кто работал в редакции, в том числе и писателей. Конечно, и в военной газете главная обязанность писателя - поставлять литературный материал. Но как сотрудник печатного органа он обязан запиматься всем. Нередко факт, положенный в заметку, потом вырастал в рассказ, в повесть.

Слева направо - А. Прокофьев, Л. Леонов, А. Твардовский в Ленинграде

Твардовский не без иронии говорил о том, что появятся десятки диссертаций, написанных на основе изучения подшивок военных газет периода минувшей войны, но не всякий диссертант удержится от искушения пристегнуть вырезку из газеты только в качестве иллюстрации уже заданной мысли. Для дела же интереснее обратная зависимость: подшивка сама может подсказать много любопытных и важных тем. Такой поиск предпочтительнее...

Я побыл у Александра Трифоновича недолго. Да и Твардовский, очень усталый, не был расположен к беседе.

Но я ушел от него будто одаренный чем-то таким, что остается на всю жизнь.

Через несколько дней Виссарион Михайлович Саянов сказал мне:

— Твардовский тебе кланялся и шутил по поводу того, что ты забыл сказать о цели своего прихода.

Но мне показалось, что Александр Трифонович потому, может быть, и вспомнил меня, уезжая из Ленинграда, что я не стал морочить ему голову пустяками.

Воскресшие строки

Как-то Борис Лихарев заглянул ко мне в Ленинградский академический театр драмы имени Пушкина. На сцене шла "Оптимистическая трагедия", и мы пол-акта простояли в ложе, следя за тем, как большевистский комиссар сколачивал еще один полк революции.

— Всю жизнь я завидовал Всеволоду Вишневскому, - неожиданно признался Лихарев. - Нет, не славе его. И не книгам даже, а вот этому удивительному умепыо опоэтизировать каждый факт революционной борьбы.

Из театра мы вышли на Невский. В ночи матово плавились фонари. На широкие просторы проспекта откудато из-за Ладоги или с Пулковских высот накатывались запахи снега, подточенного теплым ветром.

— Вот, старина, опять скоро март, - сказал Лихарев. - А тот все не забывается. Помнишь?

Как же мне не помнить!

Тот март был в далеком тысяча девятьсот сороковом.

Во время войны с белофиннами я работал в газете 8-й армии. Штаб и редакция были расквартированы в маленьком, сжатом лесами городке Суоярви. Когда, возвращаясь с передовой позиции, мы смотрели с холма на городок, он, занесенный по самые плечи снегом, казался сделанным из папье-маше.

На правом фланге армии действовала дивизия, в которой саперным взводом командовал Борис Лихарев. Газета наша не раз писала о нем и его подчиненных. А в один из дней пришло известие, что Борис Лихарев награжден орденом Красного Знамени.

Мы давно пытались заполучить самого Лихарева в нашу редакцию. Теперь выпал подходящий случай, и редактор послал меня в дивизию за поэтом-ордепопосцем.

Лихарев встретил известие об откомандировании без особого энтузиазма. Он привел меня в землянку своего взвода, познакомил с бойцами и тут же, приткнувшись в уголке, заснул. Когда через час или два мы сидели у раскаленной докрасна бочки из-под бензина, превращенной в печь, и прихлебывали из алюминиевых чашек чай, Лихарев отвечал на мои вопросы неохотно, односложно, задумчиво поглядывая на огонь красными от недосыпания глазами.

Мне показалось, что Лихарев, хотя поначалу и обрадовался мне, теперь досадует. Я же недоумевал. Мне хорошо было известно место саперов на фронте. Откомандирование в редакцию, конечно, не избавляло его от всех угроз, которым подвержен человек на войне, но ведь вытаскивало из самого пепла. А он вот недоволен. Тогда я еще не понимал, что Лихарев переживал не только расставанье с людьми, с которыми принял боевое крещение...

Надо заметить, что все мы в ту пору проходили лишь первые университеты войны. Многие из нас еще видели ее в романтической дымке и, когда писали о боях, долто не могли отделаться от трескотни и красивости.

Лихарев сразу же, с первого часа, в отличие от нашего брата журналиста увидел войну такой, какой она была на самом деле: нечеловеческое напряжение, лишения, кровь друзей на голубом с черными подпалинами снегу.

Потом он расскажет об этом в своих "Записках сапера" - своеобразном дневнике командира взвода и поэта.

Тогда, зимой 1939-1940 года, многие писатели получили боевое крещение. Лихарев по долгу командирской службы шел впереди всех. Он знал и умел значительно больше, чем многие из его собратьев по перу.

Вот только один абзац из его "Записок".

Командир взвода ночью вывел своих бойцов на передний край. Нужно было проделать проходы в проволочном заграждении. У красноармейца Ефимова дело не шло.

Ножницы отказывались ему повиноваться, и он, шепотом яростно проклиная белофиннов, окончательно растерялся среди обрезков колючки, - пишет Лихарев. - Я взял у него ножницы и, беззвучно перекусив проволочные петли, на месте показал ему, как всего удобнее работать, как нужно пересекать скрученные железные нити возле самых колышков, на которых они крепятся, как нужно оттаскивать потом перерезанную проволоку".

Не многие литераторы в ту пору могли похвастать таким уменьем!

...Но вот наконец Лихарев простился со своим взводом, и мы погрузились в полуторку, которая должна была доставить нас в тыл дивизии. Оттуда на перекладных нам предстояло добираться до Суоярви.

Машина прыгала на лесной дороге, только что пробитой саперами, тяжело переваливаясь с кочки на кочку.

Мы лежали на брезенте у самой кабины, и пустые бочки ящики то и дело наваливались на нас.

Полуторка, захлебываясь от перенапряжения, тем не менее ползла и ползла, как букашка, в этом вековом, еще совсем недавно нехоженом лесу. Война прокатилась по нему, вырвала с корнем столетние ели, срезала с сосен вершины, разворотила болота так, что над ними и днем и ночью клубился пар, будто земля никак не могла отдышаться от ударов тротила.

Лихарев бормотал что-то себе под нос. Я прислушался.

— Спрессованная ненависть к врагу...

Через минуту он снова повторял строчку.

По всей вероятности, я был первослушателем стихотворения "Тол". Едва появившись Е печати, оно станет сразу же знаменитым. В нем каждое слово, как патрон в обойме.


Спрессованная ненависть к врагу,

Мой верный тол, оружие сапера,

Широкий путь пробил ты сквозь тайгу,

И этот путь забудется не скоро.

Где слово ты промолвил, там взгляни,

Глубокая в земле чернеет яма.

Деревья в два обхвата, камни, пни

Ты опрокинул, действуя упрямо.

Ты шел, с размаху надолбы круша,

Обугленная помнит Луисвара,

Как веерами бревна блиндажа

Приподнялись от точного удара.

И падал враг. И с громом в небеса

Летел бетон, железо в жгут свивая.

Гора тряслась, и рушились леса, -

Работала стихия огневая.

А мы, готовя к действию фугас,

Надкусывая капсюли зубами,

Не думали, что, может быть, и нас

Твое заденет бешеное пламя.

Мы жизни наши вверили тебе,

Бикфордов шнур окурком прижигая

И на привале в брошенной избе

На жестких связках тола засыпая.

Но был ты другом другу своему,

Оружие сапера боевое,

Над головами нашими сквозь тьму

Промчались глыбы в скрежете и вое.

Ты все сказал. Дополнить не могу.

Ты позовешь, тогда откликнусь вновь я.

Спрессованная ненависть к врагу,

Ты, как стихи, не терпишь многословья!

Во время Великой Отечественной войны Борис Лихарев был зачислен в писательскую группу при Политуправлении фронта, до этого работал в газете "На страже Родины". Это была уже чисто журналистская работа, а нередко газетная поденщина, требовавшая предельного напряжения сил. Тогда, в блокированном Ленинграде, мы встречались часто. Я, как всегда, просил у Бориса стихов для своей газеты. Но стихов в запасе не было. Все, что делал Лихарев, шло в номер.


Я спешил их слагать

В блиндажах у Дубровки,

И лежала тетрадь

На прикладе винтовки.

Здесь нет преувеличения.

Как-то мы встретились с Лихаревым на аэродроме. Он только что прилетел из Партизанского края. Мы плохо знали, как живут и действуют паши товарищи, оказавшиеся в глубоком фашистском тылу. Было известно, что в некоторых районах они восстановили Советскую власть, колхозы, что чуть ли не ежедневно пускают под откос вражеские поезда. Но то были большей частью общие сведения, без детализации, без фактов, переданных тебе очевидцем. А тут друг вернулся из Партизанского края!

— Ты знаешь, что больше всего меня поразило? - сказал мне на аэродроме Лихарев. - Бабка одна ко мне подошла и попросила: "Дай, родненький, советскую листовочку почитать. А то у пас все что ни повесят напечатанное, то все с угрозами - расстрел да расстрел".

Понимаешь, по нашему слову люди соскучились!

Б. Лихарев (слева) и В. Шефнер

Наверное, с той поры к многочисленным обязанностям Лихарева прибавилась еще одна - писать листовки. Стихи откладывались "на потом".

Одну из ночей мне пришлось коротать с Лихаревым в дзоте, расположенном на краю болота. Дальше этого дзота наших бойцов ие было.

В ту ночь Лихарев разговорился с пожилым солдатом и узнал, что у того есть сын. Он воюет на одном из южных фронтов и командует полком. Отец каждую неделю посылает письма сыну-полковнику и самым подробнейшим образом рассказывает о том, как тот должен руководить людьми.

— Понимаешь, - шептал мне, когда мы легли на нары, Лихарев, - это же - целая новелла!

Под утро в дзот ввалились саперы. Им предстояло проделать для разводчиков проходы в минных полях. Лихарев, как старший по званию, устроил саперам форменный экзамен, а когда начало светать, не утерпел и пополз вместе с ними к проволочному заграждению.

Так боевая командирская или журналистская работа все время "мешала" поэту Лихареву. Впрочем, за войну он написал немало стихов, но большинство из них не печатал в своих книгах. Почему? Он сам ответил на этот вопрос:


Мой отыщется след

Там, где шли мы в походы,

И в подшивках газет

За блокадные годы.

Там немало стпхов -

Все я вспомнить не в силе -

С описаньем боев,

Указаньем фамилий...

В наши мирные дни

Нет их в книжном изданье,

Погибали они

Там, где рушились зданья...

Лихарев никогда не преувеличивал ценность своих стихов. Может быть, он действительно не успел написать лучших произведений о войне, как не смог этого сделать и на фронте, постоянно откладывая тетрадь со стихами ради других дел, не терпевших отлагательства. И все-таки многое из написанного им тогда не погибло, не похоронено в подшивках газет. Каждый раз, собираясь на праздник Победы, в годовщину прорыва или снятия блокады, участники ленинградской обороны непременно вспоминают стихи Лихарева, в которых запечатлено само время.

Так они обретают вторую жизнь, помогая ветеранам вспомнить пережитое, а нашим детям "увидеть" наше прошлое.

"...Мне нравится искусство бочара..."

Экспресс "Берлин - Москва" останавливается в Смоленске всего иа несколько минут, но я позвонил из Бреста Николаю Ивановичу Рыленкову. Николай Иванович обладал редкостной, теперь, как мне кажется, не часто встречающейся способностью слушать. Ему можно было рассказывать о чем угодно, и он всегда был - само внимание. Сидя в своем Смоленске, он пристально наблюдал за всем, что происходит в литературе, успевал прочитывать множество книг, журнальных статей, стихов. Я не помню ни одного случая, чтобы, начав с ним разговор о каком-нибудь молодом ленинградском поэте, успевшем где-то напечатать первые стихи, не услышал бы от Николая Ивановича обстоятельного анализа этих стихов. Он всегда испытывал желание помочь мне узнать больше, чем знал я до разговора с ним, разобраться в каких-то явлениях, подсказать, о чем непременно следует написать...

С Николаем Ивановичем нас связывала старая дружба, хотя в первые послевоенные годы я чувствовал угрызения совести и не всегда мог вот так же, как оп, с открытым сердцем идти к нему. На то была причина.

В 1937 или 1938 году, будучи студентом Ленинградского института журналистики, я проходил практику в Смоленске, в редакции газеты "Рабочий путь". Там сразу узнали о том, что я люблю поэзию, и поручили мне написать рецензию на только что вышедшую книгу стихов Рыленкова. Я охотно согласился. Не помню ужо, что я тогда понаписал, но одно стихотворение разделал что называется под орех. Это были стихи про бочара, которому в своем искусстве хотел бы уподобиться поэт. Мне показались они традиционно-декларативными, и я с самонадеянностью желторотого птенца "проработал" за это автора. Потом, когда одну за другой я читал книжки Рыленкова, та, первая рецензия, что называется жгла мне душу. Острое чувство стыда и вины перед поэтом усиливались от того, что ни в одном разговоре со мной Николай Иванович ни разу не вспомнил о рецензии, не укорил меня хотя бы намеком.

И вот однажды, набравшись духу, я покаялся перед ним.

— Напрасно казнишь себя, - весело улыбнулся Николай Иванович. - Никакой рецензии не было.

— Как не было?

Николай Иванович развел руками.

С плеч моих свалилась тяжесть. Но я все еще не верил. Мне казалось, что Николай Иванович по своей доброте щадит меня.

— В ту пору рецензенты не жаловали меня вниманием, - говорил он. - Каждое слово о себе я знал назубок. А тут рецензия, да еще в "Рабочем пути"...

Вскоре выяснилось, что Рыленков действительно не обманывал меня. Как-то встретившись с Л. Б. Лившицем, который в пору моей студенческой практики наведывал в "Рабочем пути" отделом культуры, я передал ему разговор с Николаем Ивановичем и услышал подтверждение. Рецензия в самом деле не была напечатана. Ее поставили на полосу в тот день, когда я возвращался в Ленинград. Днем я вычитывал корректуру, дежурный подписал полосу, а ночью какие-то срочные тассовские материалы заставили переверстать газету, и рецензия моя была снята, а потом оказалась там, где ей положено было быть, - в корзине.

...И вот - снова Смоленск.

На полупустом перроне я сразу же увидел Николая Рыленкова. На лице - широкая, чуть !застенчивая улыбка. И вот мы прогуливаемся вдоль состава, и он то и дело раскланивается со встречными. В Смоленске его знали, наверное, все.

— Ну, как наши польские друзья? - спрашивает Николай Иванович. Он знает, что в Варшаве я встречался с литераторами.

Он называет имена польских поэтов, цитирует их стихи и говорит о них с таким знанием, что было непонятно: кто из нас только что возвратился из Польши - я или он?

Впрочем, друзьям не в диковинку познания Рыленкова. Крупный поэт и переводчик, автор прозаических книг, он был бескорыстным рыцарем литературы. А кроме того в его отношении к людям, в манере разговаривать было что-то от учителя. Вот и тогда, на перроне смоленского вокзала, он хотел обратить мое внимание на некоторые особенности творчества польских поэтов, заботясь, чтобы я не прошел мимо этого, если, паче чаяния, возьмусь писать о варшавских встречах.

Лестно думать, что Рыленков так выражал свое расположение ко мне. Но эта доброжелательность, забота о том, чтобы наши рецензии, стихи, статьи были содержательнее, интереснее, полноценнее в смысле отбора материала - суть его характера, забота о литературе.

Однажды мы вместе отдыхали в Коктебеле. Этот месяц дал мне многое. Казалось бы, и встречались редко, не собирали, как все, на берегу камушков, не участвовали в экскурсиях. Но был у нас предвечерний час, когда мы выходили погулять по кромке прибоя и он рассказывал мне о малоизвестных поэтах, о книгах, давно забытых на библиотечных полках, о разных историях, связанных с авторами и их стихами. Именно тогда, случайно вспомнив имя Ивана Сурикова, он тут же прочел наизусть его поэму "Казнь Стеньки Разина". Я услышал се впервые.

Потом мы долго сидели на иссушенной солнцем земле, пахнувшей полынью, и смотрели, как вечер приглушает краски моря, будто натягивает темный маскировочный чехол.

— Сурикова именуют поэтом-самоучкой, - говорил Николай Иванович. - А между тем он - один из интереснейших представителей демократической поэзии прошлого века. Полными пригоршнями Суриков черпал из народной сокровищницы. Многие его стихи в свою очередь стали народными песнями. Вот послушай.

Николай Иванович снова читал, чуть нараспев, с придыханием, опустив на глаза тяжелые веки:


Ах ты, жизнь моя, жизнь,

Жизнь, злодейка моя,

Что ты, жизнь, мне дала,

Когда молод был я?

Только в сердце сожгла

Ты горячую кровь,

Только ты мне дала

Без ответа любовь.

В другой раз мы заговорили об Александре Грине.

Я рассказал Рыленкову, как в детстве зачитывался рассказами и повестями Грина, но чем больше с годами узнавал о нем, в частности, о его человеческих чертах, тем больше как бы отстранялся от любимого когда-то автора. Мне хотелось, чтобы "Алые паруса" приходили бы к юным читателям и полюбились бы им так же, как и мне, но без тех подробностей об авторе, которые знал я.

— Чушь какая-то, - прервал меня Рыленков. - Вижу ясно корни ее. Это тебя еще в школе учили, что писатель - не художник, а продукт... Осудить Грина легко, особенно сегодня, когда он не может нам ответить. А ведь человек, взявшись за перо, ничего человеческого не утрачивает, а ведь все окружающее воздействует на писателя так же, как и на всех остальных грешных. Грин ошибался, не всегда вел себя так, как тебе хочется сегодня.

Нетрудно вычеркнуть его и из списка рекомендованных к чтению авторов. Но это - непростительная щедрость.

Рыленков говорил так, будто видел перед собой не только меня, но кого-то еще, с кем уже вступал не раз в полемику.

— Всепрощенье - не наша позиция. Но не думай, что всепрощенец - нечто вроде амебы. Отвернись, и ты зачерпнешь из этого колодца уже отравленную воду.

Александра Грина тоже нельзя отдавать нашим противникам, хотя, скажу прямо, мое отношение к нему тоже сложное... Кто такой Александр Грин? Ты признаешь его книш, но ставишь ему в вину его босячество, увлечение эсеровщиной. Да, было и то и другое. Не забудем это. Но важно, какие книги написаны, их ценность.

И вдруг вне связи со своим монологом Рыленков скомандовал:

— А ну, вставай, пошли.

Мы вышли на шоссе и долго безуспешно ловили такси. Но вот подвернулась свободная машина. Рыленков, казалось, забыл о Грине, говорил о другом, расспрашивал водителя о житье-бытье. Где-то по дороге к Старому Крыму мы остановились у магазина. Николай Иванович накупил вина, конфет, чего-то еще, и мы поехали снова.

Через полчаса наша машина остановилась на тихой улочке Старого Крыма, у выбеленного известкой домика, и растерянная Нина Николаевна Грин встречала нас, не зная, что сказать незнакомым людям. А еще через несколько минут мы сидели за столиком под деревом, под которым любил сиживать Грин, пили кисловатое вино, и Николай Иванович убеждал вдову в необходимости переехать в Феодосию, чтобы перевести туда музей Грина, ибо это было бы и справедливо перед памятью писателя, и помогло бы сотням людей побывать в музее.

Когда мы уезжали, Рыленков отвел меня в сторону.

— У тебя есть деньги?

Я вытащил всю наличность.

Рыленков добавил свои и незаметно положил деньгп под тарелки на плите.

— Теперь ты увидел, в каких условиях жил Грин и писал вещи, которые так полюбились тебе.

Я всю дорогу молчал. Перед моими глазами стоял убогий домик, нищенская утварь и висящая на стене фотография - прорезанное глубокими морщинами лицо писателя с внимательными и добрыми глазами...

Я собирал материалы для книги о Виссарионе Саянове и в одну из наших бесед с Рыленковым посетовал, что критика, по существу, оставила без внимания роман в стихах "Колобовы", над которым Виссарион Михайлович работал много лет.

Рыленков повторил почти слово в слово то, что я слышал от Ахматовой:

— Этому жанру не повезло в нашей поэзии. После Пушкина на протяжении более века у нас не появилось ни одного романа, про который можно было бы сказать: "Вот подлинная удача!" Не берусь судить о достоинстве "Колобовых", но мы обязаны заинтересованно, по-хозяйски отнестись к каждой добросовестной попытке обращения к этому жанру.

Он заговорил о романе "Спекторский" Б. Пастернака, цитировал по памяти отрывки из стихотворного романа С. Спасского, справедливо полагая, что со "Спекторским" я мог быть знаком, а Спасского читал едва ли.

— Но тут нет и не может быть расчета на индульгенцию. Обращение к трудному жанру само по себе не избавляет нас от критики. Да и критика должна все называть своим именем.

Он припомнил отзыв Аполлона Григорьева на роман своего друга Якова Полонского "Свежее предание".

— Григорьев писал: роман произвел приятное впечатление. Но и всего только. А это уже скверно. "Роман в стихах, чтобы быть романом, должен быть картиною целой эпохи, и картиной типической". Вот ведь с какой меркой подходили наши предшественники к оценке работы друзей! Роман "Колобовы" заслуживает доброго слова, тем более что о поэзии Саянова в последнее время писали мало, несправедливо мало. Поэт он настоящий.

Редко кто так блистательно начинал, как он. Но постарайся обойтись без неумеренных восторгов по поводу "Колобовых". В последнем номере "Невы" я прочитал твою рецензию на стихи нашего друга. Дружба - не в том, чтобы похвалить посредственные строчки, а помочь увидеть их слабости.

Прислав мне из Смоленска однотомник избранных стихов, Николай Иванович сделал дарственную надпись "Приятно, если тебе понравится книга, но н слово критики дорого".

Я раскрыл томик, которым поэт в какой-то мере подводил итог своей работы за многие годы. Перечитываю "Бочара" и вижу Рыленкова молодого, но уже и тогда хорошо знавшего, каков путь к читательскому сердцу.

Стихи написаны в начале этого пути. В конце жизни поэт мог повторить их, не изменив ни одной запятой. То, что три десятилетия назад мне, неопытному и самонадеянному журналисту, казалось набившей оскомину декларативностью, на деле стало присягой, данной единожды и на всю жизнь.

Перечитываю книжку, стихотворение за стихотворением, и снова вспоминаю "Бочара".


Мне правится искусство бочара,

Когда, в карман не лезущий за словом,

Он в зимние большие вечера

Скрепляет клепку обручем дубовым,

Врезает дно, храня суровый вид,

И говорит: - Сто лет смолить не надо!

Посудина, что колокол, гудит,

И сердце мастера удаче радо.

И снова, как вчера и завчера,

Не видя любопытных за плечами,

Он тешет клепку дни и вечера

И пригоняет обручи ночами.

Мне нужен глаз и мудрость бочара,

Чтоб речь скреплять, как бочку, обручами.

Я думаю о том, что каждый из нас будет, видимо, не раз брать в руки книги Николая Ивановича Рыленкова, чтобы, как при жизни поэта, поговорить с этим мудрым человеком, любившим нас, далеких и близких, хотевшим, чтобы мы знали больше и чтобы нам передалась хоть маленькая толика его собственной любви к русской литературе, всегда сеявшей разумное, доброе, служившей славе России...

Совесть Кайсына

Еще не познакомившись лично с Кайсыном Кулиевым, я знал о нем многое. Во всяком случае все для того, чтобы искать встреч.

Главные сведения о поэте я, конечно, почерпнул из его стихов. Но у меня был и добрый советчик - Михаил Дудин. Он переводил стихи Кулиева, и от него я впервые услышал про удивительную судьбу балкарского поэта.

Впрочем, к тому времени имя Кайсына Кулиева мне было уже известно. Это ему посвятил стихи Дмитрий Кедрин еще в 1945 году, в незабываемую пору нашего возвращения с великой войны. Молодые поэты, еще не успев снять с плеч выгоревших гимнастерок, собирались вместе, чтобы подумать о том, как жить завтра, в завоеванном мире, почитать друг другу стихи. Наступил мир, но вряд ли кто из поэтов думал о том, что новые трудности минуют их стороной.

Стихи Кедрина, обращенные к Кайсыну Кулиеву, были как награда солдату, вернувшемуся из дальних походов. Они были исполнены радости, согреты чувством локтя, так хорошо знакомом всем, кто провел в окопах долгих четыре года. Дружба была превыше всего, и ничто не могло ей помешать. Так думал Кедрин, так думали все мы и поэтому охотно повторяли:


Но над нами есть выше,

Есть нетленнее свет:

Я не знаю, как пишут

По-кавказски "поэт".

Но не в песне ли сила,

Что открыла для нас

Кабардинцу - Россию,

Славянину - Кавказ?

Тогда, когда писались эти строки, народ Кайсына вынужден был покинуть родные горы и отправиться в места другие, тоже согретые солнцем, но разве греет оно вдали от ручья, в котором мать искупала тебя, когда ты родился?

Правда, герою войны, вчерашнему авиадесантнику Кайсыну Кулиеву за его боевые заслуги было разрешено вернуться в родной аул.

Об этом позаботились его друзья и прежде всего Н. С. Тихонов.

Тихонов познакомился с ним еще до войны. Во время своих постоянных скитаний но Кавказу Николай Семенович оказался в Чегемском ущелье во время смотра художественной самодеятельности. Среди других выступал юный джигит в белой черкеске. Он читал стихи Лермонтова, читал так, что Тихонов безошибочно определил: Кайсын пишет стихи. А еще через несколько минут они познакомились.

Н. Тихонов был в числе первых, кто разглядел дарование молодого балкарского поэта, а в качестве переводчика помог русскому читателю познакомиться с ним.

И вот Тихонов снова принял участие в судьбе Кайсына Кулиева.

Кулиев мог поселиться в родных горах вместе с семьей.

Всю ночь Кайсын составлял список. Уже забрезжил рассвет, уже истаяла стопка чистой бумаги, а вместо пес выросла на столе гора листов, исписанных торопливым размашистым почерком, по Кайсын так и не успел записать всех своих близких, с кем хотел жить под одним небом, пить воду из одного ручья.

В конце концов Кайсын отказался от привилегии.

Разве поэтому можно избрать иную участь, чем участь его народа? "Не видящий не может быть поэтом", - позже напишет Кайсын. Напишет. Но мыслил так он от рожденья, с детства, когда у постели умирающего партизана, впервые увидел портрет Ильича. Красные конники и партизаны были его первыми наставниками. Кайсын вступил в жизнь как наследник, как продолжатель их дела.

Одно из первых стихотворений Кайсына, которое я услышал, называлось "Я мог бы сражаться в Мадриде". В нем говорилось:


Я отдал бы все без отказа,

Там жизнь бы свою завершил, -

И благословенье Кавказа

Дошло б ко мне с древних вершин.

После войны однополчане и сверстники Кайсына Кулиева продолжали досматривать фронтовые сны, а он должен был говорить со своим народом, не отводя глаз, видя каждого собеседника, отвечать на вопросы, на которые не было и не могло быть ответа.

Кайсын задумывался:

Скажи мне, сердце, где же отдых твой?

Слово "отдых" здесь вовсе не уход с передовой в тыл.


А как вспахал ты поле?

Какие в глубь земли ты бросил семена?

Ответы не могли быть однозначными. Да и сами вопросы ставились скорее не для того, чтобы затем получить на них ответы. Вопросы - своеобразная кардиограмма сердца поэта.


На свете много радости и боли, -

Мне сердце отвечает без тоски. -

И мы с тобой ничто без них, тем боле -

Не верь, что в море отдых для реки.

Ручей Кайсына не растворился в безбрежных просторах поэзии, не утратил своего цвета и аромата. Слово Кайсына обладает волшебною силой. В своей прозаической книге, еще не завершенной, но создаваемой по законам поэзии, он объяснит силу воздействия настоящих стихов.

"Поэзия вместе с мальчишками должна бегать босой по лужам и вместе с мудрецами думать о сущности человеческой жизни и Вселенной".

И еще: "Теплый дождь приходит на поля и огороды, как добрая весть. Его язык хорошо понимают пахари и садоводы. Так же приходит к людям поэзия. Она - посланница жизни. Так горы посылают на равнины свои реки".

Во всем, что пишет Кайсын Кулиев, нас привлекает не просто яркая метафоричность и не только мудрость.

В его сочинениях пульсирует человеческая совесть, тот высокий идеал служения людям, который предусматривает самосгорание во имя того, чтобы другим было лучше видно, куда идти. Земля для Кайсына Кулиева - добрая подруга, но человек на ней ближе ему. Человек - это и все люди, и только один спутник, с которым случайно встретился в дороге.

Помню, во время одного из писательских съездов мы собрались обменяться мнениями о будущем состава правления. Назывались фамилии. Кайсын сказал, кого бы оп хотел видеть в высшем органе руководства союзом. Разговор этот, естественно, особого значения иметь не мог, ибо наша маленькая группа никак не выражала мнения всех делегатов и не могла повлиять на него.

В тот день поздним вечером я возвращался из гостей и увидел в вестибюле гостиницы взволнованного Кайсына.

— Как же мы могли забыть?..

Кайсын назвал фамилию известного литератора. Его мы не упоминали в своих беседах, полагая, что оп, несомненно, будет назван в числе тех, кого будут выбирать делегаты. Я сказал об этом Кулиеву. Он согласился. Но его тревожило другое:

— Другие могли забыть. Я - не имел права!

Тогда мне показалось, что в Кайсыне проявляется не столько обостренная совесть, сколько кавказский темперамент. Я ошибался. Совесть подняла его с места и заставила на совещании представителей делегаций добиться своего.

В Ленинград, на 50-летие Михаила Дудина, Кайсын Кулиев приехал поистине с царским подарком. Когда после торжественного собрания в Доме писателя им. Маяковского, шумного застолья в ресторане друзья и близкие поэта собрались у него дома, Кайсын начал читать стихи. Они были отнюдь не торжественно-юбилейными.

Но никто не сомневался, почему именно их выбрал он для подарка своему товарищу по перу. Вот это стихотворение:


Женщина купается в реке,

Солнце замирает вдалеке,

Нежно положив на плечи ей

Руки золотых своих лучей.

Рядом с ней, касаясь головы,

Мокнет тень береговой листвы.

Затихают травы на лугу,

Камни мокрые на берегу.

Плещется купальщица в воде,

Нету зла, и смерти нет нигде.

В мире нет ни вьюги, ни зимы,

Нет тюрьмы на свете, нет сумы,

Войн ни на одном материке...

Женщина купается в реке.

После Кайсына читал Александр Яшин. Он был уже тяжело болен, знал об этом, но не жаловался, не говорил о болях и, видимо, поэтому еще больше ушел в себя. Он читал стихи, еще не напечатанные, еще не прошедшие окончательную отделку. А может быть, это просто мне показалось, будто поэт продолжал подыскивать слова, вслушиваясь, как звучит каждое. "Спешите делать добрые дела", - напоминал нам Яшин.

Поэты читали стихи по кругу. Читали о разном, но мне пришло в голову, что все вместе они читают одно стихотворение: клятву друзей.

Я сказал об этом Кайсыну, с которым сидел рядом.

— Нечему тут удивляться, - как давно решенное, ответил Кайсын, - Совесть у всех нас одна.

Слева направо - Д. Гранин, Г. Макагоненко, В. Орлов, К. Кулиев и скульптор М. Аникушин

Совесть - советчица и судья поэта, который ведет за собой читателя к открытию истины и не щадит его. ибо путь познания тяжек и горек. Стихи Кайсына Кулиева исполнены беспокойства и тревоги за каждого из нас.

Есть у Кайсына Кулиева стихотворение "Надежда".

Надежда, вера в лучшее подняла в свое время нашего далекого пращура с четверенек, вложила в его руку первое орудие труда, и потом он осознал себя человеком.

Надежда для поэта - это сама поэзия. Ведь только опа может так сказать о себе:


Есть во мне неистребимость неба,

Вечное стремление к любви.

Есть во мне необходимость хлеба,

Я бессмертна, я у вас в крови.

А коль скоро так, то непреложен и другой закон Надежды:


Оскорбить, ославить человека,

Хлеба и воды лишить его

Лучше, чем оставить человека

Хоть на миг без света моего.

Когда мне бывает трудно, когда нужно найти правильное решение, я беру в руки сборник стихов Кайсына Кулиева. Я не знаю, где он в эти минуты - в своем ли родном ауле, в Москве ли или, может, где-нибудь в далеких странах, все равно я слышу его голос, обращенный ко мне, слышу так же отчетливо, с теми проникновенными интонациями, которые давно стали привычными в личном общении с товарищем и другом.

Друзья поэта отвечают ему тем же, но в чем-то Кайсын богаче нас. Я бы добавил к слову "богаче" еще и "щедрее". Но тогда обязательно следовало бы добавить и "мужественнее", ибо совесть и мужество идут по строчкам его стихов как сестры.

Недавно Кайсын тяжело болел. Болезнь заставила его лечь в больницу. Врачи не утешали, да и сам Кайсын, как казалось, был готов к суровому приговору.

Друзья не оставили его одного, навещали, а мы, живущие вне Москвы, писали ему о своих делах, просили совета, рассказывали байки, чтобы развлечь. Мы стремились помочь ему, а он по-прежнему думал о пас:


Строитель умрет, но другие строители стены

В свой час возведут и настелют и пол и порог,

Досеют соседи и родичи поле ячменное,

Которое пахарь ушедший досеять не смог.

Это он писал из больницы. И на больничной койке оп не изменил тому, что исповедовал всегда. Написанные в больнице стихи еще больше приоткрыли перед читателем душу поэта, где живут чувства простые, но великие в своей необходимости. И среди них - безграничная благодарность земле за то, что она породила, открыла перед нами прекрасное, научила ценить любовь, доброту, дружбу:


О доброта твоя,

Благословенна будь!

Возьму пример и я

С тебя когда-нибудь.

Мы встретились с Кайсыном вскоре после выхода из больницы. Опасность, к счастью, миновала. Он был весел, бодр, по на лице глубже стали морщины.

Извинение перед Натали

Ярослав Васильевич Смеляков был не всегда приятным спорщиком. Когда он что-то принимал за истину, переубедить его бывало трудно. Правда, точность раз избранных идеалов, широкая образованность, доброта, понимаемая не как готовность сделать тебе приятное, а прежде всего заставить тебя самого пройти сквозь огонь и понимание людей позволяли ему редко ошибаться в суждениях о людях и явлениях.

Мы нередко повторяем слова о важности идейной закалки, трудового воспитания. Смеляков никогда не распространялся на эту тему, но верность революции, понимаемая как главная обязанность жизни, была у пего в крови. Строчка из песни: "владыкой мира будет труд" была для пего убеждением на всю жизнь.

Нелегкий спорщик, он был раним и очень страдал, когда в своей среде встречался с тем, с чем не хотел да и не мог мириться.

Мне казалось, что Ярослав Смеляков жил с облаженным сердцем. Каждое приближение к нему несправедливости, бесчестья, скаредности улавливалось им на самых далеких подступах. Поэт в таких случаях походил на ежа, ощетинившегося навстречу опасности.

Это вовсе не значит, что Смеляков не ошибался. Случалось даже, что он упорствовал в отстаивании ошибки, сердился, ссорился. Но, если убеждался в твоей правоте, находил мужество честно и прямо сказать об этом.

Я был свидетелем одного подобного случая.

Смеляков благоговел перед Пушкиным, написал об этом в стихах, но в жизни, как мне казалось, по очень охотно принимал участие в разговорах о великом поэте.

В своей любви к Пушкину он был сдержан. А может быть, тема эта оставалась для него самой заповедной?

Ярослав Смеляков (на переднем плане)

Жену же поэта Наталью Николаевну Гончарову Смеляков презирал.

Это чувство пришло к нему, видимо, еще в годы самой ранней комсомольской юности, было навеяно спектаклями, кинокартинами, подобными ленте "Поэт и царь".

Для всех нас в ту далекую пору окружение Пушкина было однолико - враждебным. Лишь один поэт, "невольник чести", окруженный ореолом восторженной нашей любви, вставал перед нами бойцом, в чем-то похожим на парижских коммунаров или комсомольцев Триполья. Потребовалось немало лет, чтобы мы научились расслаивать окружение поэта.

Смелякову, видимо, этим не пришлось заниматься, и к Наталье Николаевне он отношения не менял.

В стихотворении "Здравствуй, Пушкин" (1949), одном из тех исповедальных, когда мысль не пишется, а буквально выплескивается откуда-то из глубины сознания, Смеляков не преминул упомянуть о ней, поставив Наталью Николаевну чуть ли не в один ряд с заклятыми врагами поэта.

Вот окончилась трагическая дуэль на Черной речке, и Смеляков пишет:

Мы несли тебя - любовь и горе - долго и бесшумно, как во сне, не к жене и не к дворцовой своре - к новой жизни, к будущей стране.

С еще большей беспощадностью его отношение к жеце поэта выражено в стихотворении, названном ее именем - "Натали". В нем Смеляков не забыл предъявить бедной Пушкиной - и то, что она вышла замуж за другого ("напрасен труд, мадам Ланская, тебе от нас не убежать!"), и ее недосказанную неверность поэту, и глухоту к его лире.

Мы не забыли и сегодня, что для тебя, дитя балов, был мелкий шепот старой сводни важнее пушкинских стихов.

"Натали" - прекрасное стихотворение. В нем в полной мере проявилось свойственное Смелякову уменье крайне ограниченными средствами сказать многое, вовлечь читателя в сферу собственных чувств и мыслей.

Но сколь превосходно стихотворение, столь же и неверно обвинение, содержащееся в нем.

Наверное, Ярославу Васильевичу Смелякову об этом говорили многие. Вот почему, когда мы встретились с ним на празднике поэзии в Михайловском и я тоже заговорил о "Натали", он вскипел и дело чуть ли не дошло до брани.

Потом мы бродили по берегу Сороти, и тут оп отошел немного. Еще час назад, когда я напомнил ему первые слова Пушкина, сказанные сразу же, как только его привезли с Комендантской дачи и смертельно раненный поэт увидел жену: "Как я рад, что еще вижу тебя и могу обнять! Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата п не должна упрекать себя, моя милая!" - Смеляков буквально рычал:

— Враки! Адвокаты убийц все выдумали. Убирайся ко всем чертям со своими доказательствами.

Теперь он не отмахивался от меня, только сердито сопел, то и дело закуривая новую сигарету.

Обедали мы у Семена Степановича Гейченко, директора Пушкинского заповедника.

За столом Ярослав Васильевич совсем подобрел, шутил, галантно расхваливал кулинарное мастерство жены Гейченко Любови Джалаловны, а хозяйка дома, давно любившая поэзию Смелякова, была к нему особенно добра и внимательна.

Все было хорошо. Все были веселы и довольны друг другом. И Смеляков мне показался в этом удивительно гостеприимном доме каким-то светлым, умиротворенным.

Гроза разразилась, когда ее никто не ждал.

— Ярослав Васильевич, миленький, - выставив вперед сложенные ладони, словно для молитвы, сказала Любовь Джалаловна. - Как могли вы, такой умный и талантливый, обидеть Натали? Как вы поверили иным литературоведам, а не поверили самому Александру Сергеевичу?

Лицо Смелякова налилось кровью. Он втянул голову в плечи, поднялся со скамьи и стал похож на разъяренного быка, увидевшего красный плащ матадора.

— Что это - заговор? Что я, собственного мнения иметь не могу?

Семен Степанович, не зная причины раздражения Смелякова и думая, что Ярослав Васильевич балагурит, заговорил с ним так, как обычно разговаривал с друзьями:

— Собственное мнение - штука хорошая. Но и знания нужны, чтоб сметь на все суждение иметь.

Смеляков не ожидал отпора и на секунду оторопел.

Тут все поняли, что скандала не миновать. Но секундного замешательства оказалось вполне достаточно Гейченко. Он дружески положил на плечо поэта руку и пригласил его:

— Идемте-ка, я что-то вам покажу.

И они ушли в кабинет Семена Степановича.

Поздним вечером того же дня, уже в Пскове, я поднялся в номер Смелякова.

Ярослав Васильевич читал напечатанные в "Псковской правде" новеллы Гейченко.

— Вот человечище! А? - заговорил он о Семене Степановиче. - "Бойтесь пушкинистов". А такого не надо бояться. И откуда силы он берет, чтобы все это в Михайловском поднять, согреть своим теплом?..

Я хотел заметить, что силы эти - от любви к Пушкину, но Смеляков взглянул на меня, опять набычась.

— Насчет Натали сговорились.

И потом без всякого перехода:

— Ты давно Пушкина читал?

— Недавно многое перечитывал.

— А переписку?

— И переписку.

— Пушкина нужно не перечитывать, а читать заново.

Каждый раз - как в первый раз...

Прошло немало времени.

Как-то, вытаскивая из почтового ящика газеты, я увидел письмо. В нем лежала машинописная копия стихотворения "Извинение перед Натали". Как потом выяснилось, такую же копию и тоже без сопроводительной записки получил от Смелякова Гейченко.

Я читал стихи и будто бы видел, как кровоточит сердце Смелякова, как трудно ему переступить через самим же проторенную тропу и стать на новую. Но иначе оп и не был бы для всех нас беспощадной совестью, если бы сам себя не судил сурово и прямодушно.

Видно, разговор в Михайловском с Гейченко заставил Смелякова многое передумать, и только 28 фенраля 1966 года в Переделкино он написал свое "Извинение перед Натальей Николаевной Гончаровой".

Я Вас теперь прошу покорно ничуть злопамятной не быть...

Очень важно для понимания перемены в сознании Смелякова это обращение к Наталье Николаевне уже на "вы". И, конечно же, признание:


Его величие и слава,

уж коль по чести говорить,

мне не давали вовсе права

Вас и намеком оскорбить.

История с "Извинением перед Натали" помогла мне дополнить портрет Ярослава Васильевича Смелякова еще одной, очень важной чертой.

Не по Пушкину?

То, что нужно учиться у классиков, давно, уже стало аксиомой. Ее затвердили юные стихотворцы. Не забывают и остальные. Но как учиться? Чему?

Когда я задумываюсь над этими вопросами, вспоминаю один эпизод из собственной жизни. Я имел к этому эпизоду касательство не прямое, а как бы присутствовал при происходящем.

...Сергей Михайлович Бонди согласился консультировать "Маленькие трагедии" в Академическом театре им. Пушкина. Он появлялся в театре всегда в точно назначенное время и бочком, словно по случайной контрамарке, спешил миновать артистический вход. Однако он плохо ориентировался в запутанном переплетении переходов и лестниц, по которым нужно было подняться в один из репетиционных залов, тем более что в этот час в театре горело лишь дежурное освещение, и темные лестпицы нетрудно было принять за мостки, перекинутые через пропасти, а сам Сергей Михайлович, маленький, сухонький, с нависшими над глазами пучками седых бровей, казался персонажем какой-нибудь сказки Андерсена про доброго волшебника.

Впрочем, Сергей Михайлович в самом деле превращался в волшебника. Стоило ему только начать свои беседы о Пушкине. Что это было за чудо - слушать его! Ощущение волшебства не пропадало и тогда, когда стихи или события, о которых шла речь, были хорошо знакомы. Его беседы были не беседами, не лекциями, не советами консультанта, а больше походили на таинство приобщения пас, простых смертных, к чему-то высокому. После каждой такой встречи страшно было подумать, как ты жил, не зная всего того, что только услышал.

Бонди рассказывал, как еще в Михайловской ссылке Пушкин сделал набросок пьесы, собираясь назвать ее то ли "Сальери", то ли "Зависть". Но потом, в Болдино, вдруг пришло новое решение. В ту знаменитую осень он больше думал не о конфликте житейском, о которой шла молва, возобновившаяся в связи с недавней смертью Сальери, а о конфликте, важнейшем для судеб искусства, проходящем по сердцу художника. Пьеса, задуманная первоначально с целью обличения зависти, переросла в трагическую повесть о гении, оказывающимся беззащитным в современном ему обществе.

Сергей Михайлович Бонди, подолгу беседуя с артистами, стремился не только истолковать пушкинские строки, но и заразить будущих исполнителей верой, которую он сам исповедовал и которую предстояло театру зажечь в сердцах зрителей.

...Уже через минуту-другую мы забывали, что перед нами московский ученый, только что приехавший в Ленинград поездом "Красная стрела". При чем тут поезд, города и даже - театр? Просто мы слушали человека, который вот только что вместе с Александром Сергеевичем провел утро, был первослушателем "стихов, сочиненных ночью во время бессонницы", и обсуждавшим с ним, надобно ли мысли этого стихотворения вложить в рассказ Моцарта.

Все, читавшие книги С. М. Бонди, знают его как замечательного истолкователя пушкинских текстов, талантливого исследователя рукописей поэта. В театре он поражал нас уменьем перевоплощаться в персонажи "Маленьких трагедий". Он поочередно был то Дон Гуаном, то Моцартом, то Сальери и даже Донной Анной. Можно было, пожалуй, спорить с какими-то частностями или даже со всей концепцией образа, но в минуту его рассказа нельзя было ему не верить. А Бонди как раз жаждал споров, вызывал на них актеров и режиссеров.

И когда споры возникали, из-под нависших бровей его глаза смотрели зорко, видели и далекое прошлое и то, что происходило в репетиционном зале. Человек увлеченный и увлекающийся, он прививал увлеченность участникам будущего спектакля, стремился помочь им преодолеть естественную при каждой новой работе тревогу и, чего греха таить, откровенную боязнь.

А для тревоги было немало оснований. Было и то, что Сергей Михайлович называл окостенением некоторых актеров, отвыкших или вообще не приученных к чтению классического стиха, и увлечение декламацией, и неумение мыслить на сцене. Особенно большие трудности возникали при работе над "Моцартом и Сальери", хотя именно здесь можно было ожидать и значительно больше удачи, чем от "Скупого рыцаря" и "Каменного гостя".

Судьбе пьесы "Моцарт и Сальери" не позавидуешь.

Первое представление ее состоялось в Петербургском Большом театре в среду 27 января 1832 года. Афиша сообщала, что "драматич. сцены в стихах соч. А. С. Пушкина Российскими Придворными актерами будут представлены в пользу актера г. Брянского". Брянский в том спектакле исполнял роль Сальери.

Пьеса успеха не имела. 1 февраля 1832 года состоялось второе представление. Опять провал. В 1840 году спектакль был восстановлен. В нем участвовал В. Каратыгин, в 1854 году в роли Сальери выступал М. Щенкин.

Но ни одна постановка не привлекла внимания. Даже спектакль 1903 года в декорациях А. Головина прошел только несколько раз.

Так установилось мнение, что "Моцарт и Сальери" - пьеса не сценичная.

Было от чего волноваться артистам театра драмы имени Пушкина и всем нам!

Нередко после репетиций Сергей Михайлович заходил ко мне. Он, кажется, примирился с тем, что "Скупой рыцарь" и "Каменный гость" не станут открытием. "Моцарт и Сальери" же тревожил его. Наверное, так бывает обеспокоен мастер, который нашел драгоценный камень, но пока не знает, как лучше отшлифовать его, чтобы красота находки открылась людям.

Постановщик спектакля Л. С. Вивьен в полном соответствии с истолкованием Белинского думал показать конфликт двух музыкантов как "вопрос о сущности и взаимных отношениях таланта и гения". Но Пушкин изобразил Моцарта и Сальери не только людьми разной одаренности, но и разной природы. Их несовместимость - в отношении к таким основополагающим явлениям, как жизнь и смерть. Смерть для Сальери - конец, пустота.

Моцарт не думал о смерти. Он уже как бы возвысился на ней, он избранник судьбы.

Разность природы героев трагедии во всем: в поведении, отношении к фактам, к речи. Сальери не разговаривает, а изрекает. Речь его, логичная и предельно четкая, тем не менее крайне многословна. На фоне многословности Сальери, его "железных" формулировок поражает, как мало говорит Моцарт. Сдается, что сами слова он подыскивает с трудом. Речь его полна междометий, недомолвок.

Кажется, за всю пьесу он произносит всего одну-единственную связную фразу, но разит ею Сальери с большей меткостью, чем Дон Гуан своих противников. Это - тогда, когда он говорит, что "гений и злодейство - две вещи несовместные".

Думается, Пушкина меньше всего занимала достоверность фактов. Распространенная легенда о том, что Сальери будто бы отравил Моцарта, послужила ему лишь отправным пунктом для создания пьесы, исполненной совсем иного смысла, чем тот, который был вложен в легенду. Вряд ли Пушкин, один из образованнейших людей своего времени, не знал, что Сальери был одаренным музыкантом, автором многочисленных опер, не которые из которых исполнялись в России еще до того, как появились оперы Моцарта. Знал он, несомненно, и то, что Сальери был уважаемым музыкантом. "Великий Глюк" говорил о нем: "Только этот итальянец перенял мой стиль, которого не хотел изучить ни один немец". Бомарше, как известно, бывший учителем музыки при дворце Людовика XV, писал Сальери по поводу оперы "Тарир": "Если наш труд будет иметь успех, я буду обязан почти исключительно Вам. И хотя Ваша скромность заставляет Вас всюду говорить, что Вы только мой композитор, я горжусь тем, что я Ваш поэт, Ваш слуга и Ваш друг".

Современники говорили о Сальери как о добром, отзывчивом человеке.

Все это убеждает в том, что Пушкин хотел не переложить на язык трагедии легенду об отравлении, а использовать ее лишь как фон, на котором показать трагедию более глубокую - крушение философской системы.

Но как это материализовать на сцене театра в зримых, достоверных человеческих характерах?

Спектакль готовился как пушкинский урок для зрителей, Но задолго до премьеры все участники спектакля сами получили наглядное представление, сколь многогранно, многозвучно слово поэта. Гениальные стихи легко уподобить кресалу, из которого каждый может высечь искру, чтобы осветить себе путь понимания правды. Но однажды вместо искры сразу возникает пожар.

Так случилось в театре имени Пушкина.

Роль Моцарта готовил В. И. Честноков, актер большого обаяния, обладающий редким умением передавать музыкальность русского стиха. В трагедии "Моцарт и Сальери" это его умение пришлось как нельзя более кстати; прерывистую речь Моцарта актер вдруг прочел как нотные знаки.

Но - удивительное дело! - многословный Сальери, роль которого исполнял Н. К. Симонов, воздействовал на нас с не меньшей, нет, конечно же, с большей силой.

И не только словами. Симонов молчал так, что за это время мы вместе с ним как бы успевали просмотреть ленту, запечатлевшую жизнь незаурядной личности, достигшей всего, чего может достичь человек, чтобы тут же самого себя низвергнуть в пропасть.

Симонов "говорил" не только о трагическом событии, связанном в народной молве с именем Моцарта и Сальери, и не только о трагедии времени. Он опровергал тех, кто утверждал будто можно убить истинного художника, Симоновский Сальери помог нам увидеть генезис зла - от зарождения до бесславной гибели. И делал это не отвлеченно, а на конкретном и достоверном человеческом характере. Сальери на сцене под конец, в ответ на реплику Моцарта о том, что гений и злодейство две вещи несовместные, хладнокровно бросал яд в стакан Моцарта - не из-за зависти, а как бы в наказание. Нужно было слышать, как оправдывал Симонов действия своего Сальери, которому "больно и приятно" отсечь от искусства "гуляку праздного". Но только что решившись, якобы во имя высокой цели, убить человека, он задает себе страшный вопрос:


...Но ужель он прав,

И я не гений? Гений и злодейство две вещи несовместные.

У Сальери хватает сил воскликнуть: "Неправда", по тут словно удар молнии озаряет его...

На первых порах видно, Симонов еще сам прислушивался к звучанию пушкинских строк, открывая для себя их как бы заново, уже вне воздействия режиссера спектакля и его помощников. Актер был в пути и, как случалось с ним, пока не находил единственного приемлемого для себя решения на репетициях, "пережимал", переигрывал и, как мне кажется, просто торопился проговорить свой текст, чтобы поскорее остаться одному и продолжать начатый поиск.

Бонди очень волновался за Симонова, и волнение это не покидало его до самой премьеры.

— Не то он делает, не по Пушкину, - говорил он мне и Вивьену.

Я тоже тревожился, а Леонид Сергеевич Вивьен, как всегда, показывал мне на пуговицу и закрывал, улыбаясь, глаза.

— Не пускайте волненье дальше пуговицы. Все встанет на место. Чувствует мое сердце. Уж я-то Николая Константиновича Симонова знаю как самого себя.

И все-таки к тому, что в конце концов показал Симонов, не был готов и Вивьен. Его Сальери не приняли многие пушкинисты, которые смотрели "прогоны", генеральные репетиции и были на премьере. Не был согласен с Симоновым и Бонди, но, глядя, как волнуется зал, как он замирает, когда падает занавес, и как через минуту-другую перекатывается по рядам буря аплодисментов, он, утирая платком слезы, разводил руками.

— Ну, знаете!..

И долго не находил подходящего слова, чтобы выразить и свое несогласие, и свое восхищение актером.

Впрочем, только ли актером? Наверное, и - в который раз! - Пушкиным?

Я как-то спросил Сергея Михайловича Бонди об этом.

Сергей Михайлович лукаво посмотрел на меня из-под своих кустистых бровей и. улыбаясь, ответил:

— Не по Пушкину? Опрометчиво делать вывод. Поживем - увидим.

Спектакль жил больше десяти лет, до самой кончины Симонова. В этой роли он сумел показать - сколь емкими оказались строки Пушкина, как уместились в них и история, и злободневность, и философия, и возвышающая душу правда.

"Коммунисты, вперед!"

Отдавать "атакующему классу" всю свою "звонкую силу" давно стало нормой творчества и условием полнокровной жизни каждого советского поэта. Эту формулу всей силой своего гения пришлось утверждать Маяковскому.

Конечно, это относится ко всей поэзии, но в первую очередь к лирике и публицистике.

Между тем именно в поэтической публицистике чаще всего и подвизаются ремесленники. При всеобщей грамотности и обязательном среднем образовании отряд ремесленников дружно растет. Они хорошо овладели техникой письма, и святые для всех нас слова, такие, как "Родина", "партия", "коммунизм", часто оказываются пропуском, открывающим для них двери редакций газет и журналов.

Попробуй не напечатать вирши, в которых славится народ-созидатель или содержится оперативный отклик на важное политическое событие, к тому же если сочинение одето и обуто в полном соответствии с требованиями поэтики! Спекулянты и ремесленники, к сожалению, часто легко сбывают свой товар. Особенно на песенном "рынке".

Самый массовый жанр оказывается самым доступным и для халтуры.

Помню, с какой яростью Смеляков обрушивался на такого рода поделки - не только в беседах с друзьями, в выступлениях с трибуны, но и в стихах.

Широко известно его стихотворение "Ландыши". В нем поэт буквально испепеляет модную в то время песенку с тем же названием - за "патефонность" ее слов.


Поэзия! Моя отрада!

Та, что всего меня взяла

И что дешевою эстрадой

Ни разу в жизни не была;

Та, что, порвав на лире струны,

Чтоб но томить и не бренчать,

Хотела только быть трибуной

И успевала ею стать.

Когда Смеляков написал это стихотворение, я работал в газете "На страже Родины" и, встретившись с поэтом в Ленинграде, попросил у него стихи для газеты. Смеляков дал "Ландыши". На другой день мы их напечатали и среди откликов получили немало писем, авторы которых пытались защитить пошловатую песенку от суровой критики поэта. Некоторые из этих писем я успел показать Смелякову до его отъезда из Ленинграда.

— Что ты мне их показываешь? - рассердился Смеляков. - Пошлость, если с нею не бороться, опаснее колорадского жука. Мы сумели сберечь наше картофельное поле от этого паразита, а вот поэтическую пиву - не удалось.

Смеляков заговорил о так называемых поэтических откликах на разные политические события, о том, что, обращаясь к поэту в таких случаях, редакции требуют обязательно стихов. А ведь поэт, как любой гражданин, может откликнуться и прозой. Уменье держать руку на пульсе времени - вовсе не значит сегодня писать про уборку урожая, а завтра громить империалистов. И той и другой цели бывает легче достигнуть просто хорошими стихами, которые помогут читателю осознать себя и хозяином своей земли, и человеком, для которого ненавистно рабство.

— Нам всем показывает пример Александр Трифонович Твардовский. Его политическая лирика не похожа на лирику Маяковского. Но они делают одно дело.

Смеляков брезгливо говорил о тех, кто пытаются писать "под Маяковского", "под Твардовского", "под Светлова".

— Писать "под" кого-то нельзя.

— Но ведь есть естественная пора ученичества?

— Пора есть, и она закономерна, как закономерно, что. брошенное в землю зерно дает стебель, а потом колос. Но всегда важен здесь не стебель, а колос. Возьмем Александра Межирова. Говорят, он в рот Пастернаку смотрит. А ведь пишет по-своему.

— А, говорят, вы ого раскритиковали чуть ли не за прямое заимствование у Бориса Корнилова.

— Чепуха! Я говорил, что у Межирова есть строчки, которые свидетельствуют о том, что он не писал "под Корнилова", а из хороших рук принял эстафету.

Мы шагали по Невскому, и Смеляков читал стихи Межирова:


Есть в военном приказе

Такие слова,

На которые только в тяжелом бою

(Да и то не всегда)

Получает права

Командир, подымающий роту свою.

Видно, стихи ему нравились. К концу стихотворения Смеляков читал громко, так, что на нас оборачивались прохожие.


Повсеместно,

Где скрещены трассы свинца,

Где труда бескорыстного невпроворот,

Сквозь века, на века, навсегда, до конца:

- Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

— Хороший пример истинной политической лирики!

Смеляков замолчал, а потом добавил:

— Конечно, есть в этих строчках совпадение с финалом корниловского "Триполья". Помнишь, у Корнилова есть место, когда на приказ палача - коммунистам сделать пять шагов вперед, из строя шагнули все сто двадцать комсомольцев?


У Зеленого в ухе завяли монисты,

Штаб попятился вместе, багров и усат...

Пять шагов коммунисты...

Вперед, коммунисты...

И назад отступают бандиты.

Назад.

— Вот как надо писать! - улыбнулся наконец Смеляков. - Молодым не грешно поучиться у Корнилова.

А Межиров молодец: учится у поэтов настоящих кровей.

Смеляков никогда не бросал слов на ветер и не стеснялся говорить, глядя в глаза, правду, какой бы горькой она пи была.

Л. Межиров

Стихи Межирова я знал давно, хотя с самим поэтом познакомился только после войны. Оба мы защищали Ленинград, оба работали в редакциях армейских газет.

К его стихам я относился так же, как и к стихам Дудина, Орлова, других однополчан. Сколько не различен почерк поэтов поколения, выросшего на войне и вопреки войне, они схожи в том главном, что определило их жизненную позицию.

Александр Межиров хорошо объясняет, почему так притягательны стихи поэтов-фронтовиков:


Пусть сочтут эти строки изменой

И к моей приплюсуют вине -

Стихотворцы обоймы военной

Не писали стихов о войне.

Всех в обойму военную втисни,

Остриги под гребенку одну!

Мы писали о жизни... о жизни,

Не делимой на мир и войну.

Как-то Сергей Орлов привел к нам в Лениздат Межирова, приехавшего в Ленинград. Мы познакомились, а потом поехали вместе в Комарово на могилу Ахматовой.

По дороге на кладбище Межиров читал стихи. "Невская Дубровка", "Колпино", "Сипявино"... В стихах звучали не названия населенных пунктов, а рубежи нашей юности, нашего возмужания.

Тогда же возникла идея собрать стихи, написанные Межировым в окопах под Ленинградом, издать их у нас отдельной книжкой. Назвать ее решили "Невская Дубровка". Я написал для нее несколько строчек предисловия.

Книга получилась, как мне кажется, цельной и давала ясное представление о пути, пройденном солдатом и поэтом Межировым. Один только цикл в нем вызывал тревогу. Он не был до тех пор полностью напечатан: редактор усмотрел в стихах нечто несозвучное времени. В частности, вот такие строчки:


Мы под Колпино скопом стоим.

Артиллерия бьет по своим.

Можно понять противников этого стихотворения: мало ли что бывает на войне, зачем сыпать соль на уже затянувшиеся раны? Но мне хотелось напечатать стихи без изъятия. Не для того, чтобы напомнить об ошибках, свидетелями которых мы бывали на войне. Я думал о юном читателе. В последнее время к нему все чаще и чаще приходят книги, воспевающие воинский подвиг. Это - хорошо. Между тем подвиг - всегда вершина, всегда поступок, вобравший в себя опыт многих, силу всего отряда, в рядах которого мы ведем борьбу. Для того, кто хочет понять природу подвига, готовится повторить его, очень важно знать, что вспышке предшествует долгая работа с кресалом. Я хочу, чтобы мой внук, сидящий в кинотеатре, с восхищением следящий за огненными залпами наших ракет завершавших Великую Отечественную войну, помнил, что была и Невская Дубровка, и "пятачок" на левом берегу Невы.

Впрочем, разве стихи Межирова об ошибках нашего командования? Они - о святой верности солдат своему долгу: "Мы недаром присягу давали", и поэтому "Из окопов никто не уйдет".


Мы под Колпином скопом лежим,

И дрожим, прокопченные дымом,

Надо все-таки быть по чужим!

А она - по своим, по родимым...

Но есть в этом стихотворении и чуть заметная улыбка солдата. Может быть, она не снимает драматизма, по во всяком случае значительно меняет освещение изображенного эпизода:


По своим артиллерия лупит, -

Лес не рубит, а щепки летят.

Так шутить мог солдат, хорошо знающий, что придет и на его улицу праздник с такой же неотвратимостью, как утро сменяет ночь.

Мы долго прикидывали место в книге циклу, судили, рядили, и, кажется, редактору книги Борису Друяну пришла счастливая мысль: дать циклу название "Десантники". Оно как нельзя точно отвечало содержанию стихотворений и снимало все вопросы по поводу того, как это наша замечательная артиллерия может бить по своим.

С тех пор под таким названием эти стихи печатаются во всех сборниках Межирова. Они никак не противоречат, а, наоборот, усиливают ту публицистическую струю в книгах Межирова, которая ярко проявилась в одном из самых лучших его стихотворений - "Коммунисты, вперед!"

Кляшевский холм

И а свое пятидесятилетие, которое отмечалось в Башкирии как национальный праздник, Мустай Карим пригласил многих друзей.

Мы жили в гостинице и каждое утро, выходя из подъезда, встречали ожидавших нас незнакомых людей. Нет, это были не охотники за автографами. И не просто любители поэзии. Это были люди, для которых с именем поэта связаны явления, далеко выходящие из литературного ряда.

— Спасибо вам за то, что приехали! - сказала мне по-русски немолодая женщина.

Мы разговорились. Она работает в строительной организации.

— Вы любите стихи Мустая? - спросил я.

Женщина смутилась, но потом, глядя мне в глаза, сказала:

— Не знаю. По правде сказать, стихи всегда мне казались забавой. Другое дело - песни. С песней самая длинная ночь - короче, радость - слаще.

— А давно вы знаете Мустая?

— Мы не знакомы.

Наверное, на лице моем было такое удивление, что собеседница моя, по-прежнему старательно и потому несколько медленно выговаривая русские слова, постаралась меня успокоить:

— Не знакомы в обычном смысле. Ведь про писателя не скажешь: "не знакомы", если читал его, если книги его тебя заинтересовали. Я читала книги Мустая Карима...

— И все-таки?..

— И все-таки... Я не знаю, как это лучше сказать...

Мне, башкирке, всю жизнь хотелось хорошо говорить по-русски, читать книги русских классиков не в переводе, а на их родном языке. Мне казалось, что это очень важно для меня. Я как-то сказала об этом своим товарищам и вызвала их гнев. По-моему, они были не правы, но восторжествовала не я, а они. Мне пришлось уйти с работы. И вот на предвыборном собрании я слышала речь Мустая Карпма. Он сказал те слова, которые я не нашла, чтобы ответить своим противникам. С того дня я выбрала Мустая Карима себе в союзники. Читать его не стала чаще. Может быть, только вот в театре смотрю его пьесы. Но то, что он сказал на предвыборном собрании, помогло мне вновь обрести себя.

Разговоров у подъезда гостиницы, в фойе театра, в актовом зале университета, где проходили творческие вечера поэта, было много. Этот запомнился потому, что в нем отразилось что-то очень важное для понимания и самого Мустая Карима, и его творчества. И еще меня удивило, как настойчиво некоторые из наших собеседников звали к себе в гости, на пироги, испеченные специально для этого дня.

Признаться, я не очень верил им, когда заходила речь о пирогах. И все же как-то мы - Михаил Дудип, Расул Гамзатов, Давид Кугультинов и я - пошли в незнакомый дом, где действительно были по-царски встречены. Через минуту-другую чувствовали себя в этой семье если не ближайшими родственниками, то во всяком случае давними друзьями. На этот раз мы пользовались гостеприимством башкирского ученого, кажется, математика, по во всех речах, которые были за столом, я отчетливо слышал голос простой женщины, остановившей меня у подъезда гостиницы.

За столом не было Мустая. В этот день он сам давал обед в честь своих односельчан.

Из аула Кляш, где родился и вырос Мустай, приехали родичи, бывшие соседи - сверстники, их отцы и дети.

С некоторыми из них я был знаком: когда писал книгу о Мустае, несколько дней прожил в Кляше и с той поры мечтаю снова побывать здесь.

Кляш стоит на высоком холме. Дома его сбегают к ручью, в котором по весне старые ветлы полощат свои ветви.

С незапамятных времен в ауле живут отдаленные потомки татар, бежавших от крещения в Башкирию. Они породнились с местными жителями, приняли их традиции, обычаи и обряды. Это - гордые и работящие люди, известные, кроме того, отзывчивым и веселым нравом.

Все здесь настраивает человека на поэтический лад: и тихое журчание родника у Могилы святого, когда-то похороненного под Кляшевским холмом, и весенние состязанья соловьев в березовой роще, и задумчивое озеро Ак-Манай, вода которого в изумрудной оправе лугов издали напоминает драгоценный слиток.

Щурятся на солнце окна новых домов. Когда Мустай был мальчишкой, дома в ауле можно было перечесть на пальцах. Теперь Кляш раздался вширь, и если потребуется собрать парод, то уже быстро не обойти его, а нужно садиться в машину или на мотоцикл. Изменилась, конечно, и жизнь. Но на улице Трех петухов, у Войскового колодца, из которого по преданию поили коней пугачевцы, как и прежде, поутру, до начала полевых работ, поздними вечерами, когда осядет поднятая возвратившимся стадом пыль, собираются кляшевцы, чтобы потолковать о своих деревенских новостях.

Здесь, у колодца, я познакомился с давним другой Мустая - лесником Урсуллой, человеком богатырского сложения и детской застенчивости, почтальоном Закарием.

Много лет назад он принес в аул газету с первыми стихами Мустая. Беседовал я и с учительницей Салихой.

Она обучила грамоте не одно поколение кляшевцев, в том числе и Мустая.

Кстати сказать, в большом роду Каримовых до революции не было ни одного грамотного. Его родичи, как писал Карим, "вместо подписи ставили тамгу (метку), похожую не то на вилы, не то на курипую лапу. Эта тамга была у нас вроде родового герба".

Путь, пройденный народом, всегда с Мустаем, в каждой книге его. Конечно, поэт - не историк я не бытописатель. Он занят "переливанием" крови из своего сердца в сердце своих читателей. Но дающий становится богаче.

К поэту тянутся все новые читатели, а ему без них и дня не прожить.

Как-то, перечитывая сборник избранных произведений Мустая Карима, я выписал строки, где, как мне казалось, звучат пословицы и поговорки башкирского народа. Их было много. "Чернозем благодатный наш - хоть возьми да на хлеб намажь". "Хороший гость пир носит за плечами". "Ведь обещанье часто - обнищанье души, которой действовать пора"...

Я исписал несколько страниц и, обессиленный, бросил наконец перо. Мне, пожалуй, нужно было бы просто перепечатать книгу. Тем не менее я взял в библиотеке тома башкирских поговорок и пословиц и к своему удивлению почти не нашел в них только что выписанных из книг Мустая.

— Откуда ты выкопал все это? - спросил я Мустая.

Застигнутый врасплох Мустай застенчиво улыбнулся.

— Кажется, я их сам придумал.

И действительно, строки поэта входят в обиходную речь народа новыми поговорками и крылатыми словами.

Но где-то там, у истоков его поэзии, течет широкая полноводная река народного творчества. Она обогащает сегодняшние стихи.

К этому выводу приходишь, когда основательно познакомишься с поэтом. Первое впечатление - это удивление.

Еще в самом начале пути, в 1938 году, Мустай Карим, как и все мы, не нюхавший пороха и не слышавший посвиста пули, написал стихотворение "Комсомольский билет". Видимо, только в минуты особого озарения поэты способны заранее увидеть то, что с ними произойдет. Так случилось и с Мустаем.

На фронте он был командиром взвода связи в противотанковом дивизионе. Только фронтовик знает, что это значит. Противотанковое подразделение, словно щит, прикрывает войска, и прикрывает, конечно, на самом опасном направлении, то есть само находится под сокрушительным и непрерывным огнем. Осколок вражеский мины угодил Мустаю в грудь, пробив навылет его комсомольский билет. Осколок застрял в легком в близком соседстве с сердцем, и врачи приговорили поэта к смерти.

Хирург Лев Константинович Богуш сказал Мустаю:

— Выбора у тебя нет. Может, рискнем оперировать?

Богуш сделал невозможное. Мустай Карим вернулся к активной жизни.

Естественно, что в то время его стихи были о войне.

Но напрасно искать в них картины сражений. В центре внимания поэта - человек, его душа, его переживания.

Вот стоит в окопе под дождем солдат. Худо ему. Он промок до нитки. Однако где-то в глубине души его теплится радость: такой дождь нужен наливающемуся зерну. А потому пусть идет дождь! Лишь бы в родном краю выдался урожай. Так из далекого окопа солдат видит красоту родного края, сквозь вонь тротила доносятся к нему запахи только что испеченного хлеба. Сотни больших и малых дел со всех сторон обступают солдата, когда он возвращается из дальних походов. Он берет в руки пилу, становится к горну, начинает бурить нефть. Поэт всегда рядом с ним. Он дарит людям песню, с которой легче шагать в тайге, бросать в землю зерно.


Вышло так, что старый и хромой

Человек, пришедший в дом к поэту,

Палку позабыв, ушел домой.

Для поэта - выше счастья нету!..

Эти строки взяты из стихов, названных "Радость поэта". Название точно выражает главное направление работы Мустая. Но ошибется тот, кто попытается представить себе поэта этаким бодрячком, стремящимся во что бы то ни стало вселить в пас радость или бодрость. Горе людей - его горе, и сколь оно велико, мы, может быть, узнаем полнее, ближе познакомившись с Мустаем.

"Мы столько хлебнули горя, что горе земли - пустяк", - писал А. Прокофьев. У Мустая свое. Сдается, что каждая царапина на коже человека оставляет шрам и в его собственном сердце. Но вместе с царапиной приходит к поэту и уменье предотвращать невзгоды, способность осмысливать происходящее.

Есть у Мустая Карима стихотворение "Карусель псе вертится..."-удивительные, очень по-мустаевски добрые и мудрые стихи!

Гиблое дело - пересказывать их. Я скажу только о главной мысли: жизнь наша часто напоминает карусель, а в ней


Ползающий, скачущий, летающий,

Всякий - молчаливый и болтающий -

Мчится на одной и той же скорости.

Жаба надувается от гордости.

Простаки застыли в удивленье:

- Не отстать улитке от оленя!

Поэта заботит, чтобы мальчик и девочка, то есть дети наши, всё поняли как надо, чтобы сделали тот шаг, единственный, который выведет их ша правильную дорогу. Ведь "есть шаги такие в мире, что моря-океана шире":


В них - дорога от земли до солнца,

Время в них, что вечностью зовется.

Стихи учат простоте и прямоте человеческих отношений, учат без назидательности. Одно из достоинств Мустая Карима - вера в читателя. Вера и доверие - вот две силы, которые движут его поэзию.

Много лет я знаю его стихи. Много лет мы дружим с Мустаем. Каждый раз, когда встречаемся, все равно где - у него в Уфе, в Москве или у нас, в Ленипграде, мне кажется, Мустай ищет у друзей ответы на интересующие его вопросы. Но, прощаясь, я вдруг обнаруживаю, что я сам в чем-то лучше разобрался, сам что-то понял глубже. А может быть, в этом и состоит отличие поэта от простых смертных? Может быть, не о ком-то, а о себе - пишет Мустай:


В высокой душе не бывает,

Чтоб вечная ясность п лад...

Бывает, тоска прибывает,

Бывает, сомненья гудят.

И времени бури и хвори

По ней ударяют сильней...

Но все-таки, все-таки зори

Всех раньше восходят над ней.

...В один из праздников поэзии Мустай приехал в Михайловское. Был он здесь впервые и не успел все увидеть: в день у него было несколько выступлений.

Только поздним вечером, если не ночью, сумел он добрести до дома Семена Степановича Гейченко, директора заповедника. Мы долго чаевничали, а потом Мустай попросил меня:

— Не сводишь ли в парк?

Стояла глубокая ночь, нетемная еще в это время года, но поздняя. Сороти не было видно с холма, а в аллеях стояла такая тишина, что слышно было, как шелестит на старых липах листва. Только изредка на высокой ели в гнезде спросонья затевали возню аистята, а потом снова все смолкало. И так нам не хотелось говорить в этой заповедной тиши, первозданной, вековечной, такой, что, кажется, и не удивишься, если из-за замшелых деревьев вдруг выйдет старый хозяин Михайловского, весело бросит вверх шляпу и скажет: "Здравствуйте. Что ж так припозднились?"

С Савкиной горки Маленец едва различался. Напуганная за день утка что-то бормотала своему выводку.

Мустай положил мне руку на плечо. Мы так и шли, то ли обнявшись, то ли нащупывая в предутреннем тумане дорогу к дому. А на бугре у самой усадьбы маячила высокая фигура человека. Я подумал: это Семен Степанович беспокоится. Но подошли поближе и услышали голос Дудина. Он не мог заснуть, пока мы не вернулись. Потом мы стояли над Соротью и снова молчали.

И дорого было это молчание, заповедное, как клятва, как вера в то, что души наши на главное отзываются одинаково трепетно.

Потом, через несколько лет, я прочитал в книге Мустая стихи о дружбе:


Былая дружба в нас,

Хоть разбрелись, жива,

Но жар ее угас,

Он теплится едва.

Глянь, как горят дрова,

Но чтоб огонь был лих,

Сложили, друг, сперва

Мы воедино их.

Я вспомнил ночь в Михайловском и подумал, как хорошо, что к Мустаю пришли эти слова. Он сказал то, что мне казалось моей собственной думой. Но ведь так же могли подумать и все остальные друзья Мустая, все его читатели. В этом, видимо, и состоит волшебная сила поэзии, сила, которую Мустай Карим заимствовал у своего народа. Не важно - на каком языке он пишет. Мыслит он с нами на одном.

Сей зерно!

Итак, решено: мы плывем на Север.

Мы - это поэт Михаил Дудин, художник Алексей Соколов и я.

У моста Лейтенанта Шмпдта покачивается на голубой невской волне ослепительно белый рефрижератор.

Ему предстоит долгая жизнь в устье Енисея, и ленинградские моряки проведут его туда по Неве, Ладоге, Свири, Онеге, Беломорско-Балтийскому каналу и северным морям.

Мы плывем вместе с ними.

Писатель и капитан-наставник отряда моряков, который занимается перегоном судов, Ю. Д. Клименченко, уже сводил нас на судно, познакомил с экипажем, и теперь, в оставшиеся до отхода дни, мы вместе или каждый порознь водим знакомых и близких на набережную полюбоваться "нашим кораблем".

Отход назначен на тот самый короткий в летней ночи час, когда в Ленинграде замирает движение через Неву и огромные мосты, выгнув спину, приподнимают свои пролеты, чтобы пропустить суда.

Разводка мостов... С юношеских лет она вошла в память, как одно из самых прекрасных действ, участником которого ты становишься. С ним, кажется, входит в тебя сама поэзия...

Вот уже один за другим отсалютовали нам мосты Лейтенанта Шмидта, Кировский... Словно вскинутые клинки, блеснули трамвайные рельсы на Охтинском.

Мы стоим на капитанском мостике. Не хочется мешать капитану и его помощникам: ведь проводка судна через пролеты мостов только с берега может показаться делом простым.

Но как лишить себя этого незабываемого зрелища?

И мы, стараясь не мешать нашему капитану Семену Михайловичу Дубровскому, любуемся Невой, в эти часы не торжественно парадной, как обычно, а рабочей, несущей на своих плечах самоходные баржи, длинные, пахнущие бором плоты, стремительные лихтера.

Все трое, мы знали и другую Неву...

Вот уже подплываем к Ивановским порогам. Чуть дальше - знаменитый "Невский пятачок". Сколько бы ни прошло лет, но не изгладятся в нашей памяти ни эти берега, ни то, что происходило здесь в сорок первом.

Сколько товарищей похоронили мы, сколько их унесла Нева! Звенья нашего боевого братства уменьшились, и хотя цель стала короче, но что-то важное, определяющее нашу жизнь не ушло в братские могилы, осталось с нами, помогает жить, чтобы не было стыдно перед детьми и внуками...

Про одного из таких героев, оставшихся в нашей памяти, Дудин рассказал в стихах. Это был связист, сумевший под ураганным огнем найти и соединить оборванные разрывом провода:


Лежит в крови, израненный и грубый.

Пусть в памяти пребудут навсегда

Последним вздохом стиснутые зубы,

Соединяющие провода.

Так вот она, - возьми ее, изведай,

Попробуй, оцени ее, измерь!

Все то, что называется победой,

Как ток проходит через эту смерть!

Для меня и Алеши Соколова, как и для многих других, это - не просто стихи. Ими написаны биографии нашего поколения.

Помню невские берега в ноябре сорок первого, покрытые черным, словно в окалине, снегом, и нашу лодчонку, судорожно оторвавшуюся от правого берега, и нас, кого с термосом, кого с кипой только что отпечатанной армейской газеты, судорожно глотающих ртом воздух, звенящий от беспрерывного грохота выстрелов и разрывов.

В тот год зима была ранняя. Уже в начале ноября землю прихватили заморозки, часто мела поземка, а по Неве плыло сало. Река, возможно, могла бы и стать, если бы не беспрерывные бомбежки и обстрелы. Вот и в ту ночь, когда мы переправлялись на "пятачок", вода клокотала вокруг нас. Длинные, как пики, трассы пулеметного огня целились в нас. Пляшущие по воде вспышки лопающихся мин и снарядов создавали представление, будто реку бьет лихорадка и вода того и гляди выплеснется вся на берег...

Я не знаю, что вспоминал, стоя в капитанской рубке, Дудин. Мы познакомились с ним здесь, в этих местах, позднее. К тому времени разведчик полковой батареи Дудин стал военным корреспондентом. Я же знал его как поэта.

Наверное, у каждого поэта есть стихотворение, которое можно уподобить "магическому кристаллу". Вглядываешься в него - и видишь не только то, что сделано автором до этого рубежа, но и предугадываешь главные направления его творчества в дальнейшем.

Среди стихов Михаила Дудина для меня это - несомненно, "Соловьи". И они связаны с незабываемым.

Волховский фронт. Крошечный бугорок сухой земли среди Синявинских болот. Какой-то остряк окрестил его "островом Святой Елены". От наших окопов до немецких - двести метров. Почти столько же - до своего переднего края. А здесь - боевое охранение - взвод солдат во главе с младшим лейтенантом, на петлицах которого еще видны следы от снятых "треугольников".

Звание присвоили, знаков различия тут днем с огнем не сыскать.

На "остров Святой Елены" можно было добраться лишь ночью. Но в ту нору года ночь - понятие условное. Даже предельно осторожные немцы редко пускают осветительные ракеты: и без них "ничья" земля и болото дальше за нами просматривались далеко.

Именно поэтому, наверное, в ту ночь не повезло нашим разведчикам. Они пытались взять "языка", по вернулись с двумя тяжело раненными товарищами. Один из них был безнадежен.

Кто был на войне, тот знает, как горько вот так сидеть около умирающего, не в силах чем-нибудь помочь ему.

Каша не лезла в горло. На сердце было скверно. Говорить не хотелось.

Вот так и сидели мы молча. День только начался.

До окончания его - целая вечность.

— Закуривай, - кто-то протянул мне кисет с махоркой и "Комсомолку", уже пущенную на цигарки. Я тоже собрался оторвать полоску, как вдруг увидел внизу полосы стихи: "Соловьи" Михаила Дудина.

Имя поэта мне ничего не говорило.

Я начал читать, и озноб побежал по коже.

Поэт рассказывал о том, что произошло сегодня у нас, о том, как умирал еще один солдат, как он


Смотрел на нас, и молча ждал конца,

И как-то улыбался неумело.

Загар сначала отошел с лица,

Потом оно, темнея, каменело.

Ну, стой и жди. Застынь. Оцепеней.

Запри все чувства сразу на защелку.

Но тут и появился соловей,

Несмело п томительно защелкал.

Потом сильней, входя в горячий пыл,

Как будто настежь вырвавшись из плена,

Как будто сразу обо всем забыл,

Высвистывая тонкие колена.

Мир раскрывался. Набухал росой.

Как будто бы еще едва означась,

Здесь рядом с нами возникал другой

В каком-то новом сочетанье качеств.

Загрузка...