Часть III. ТЛЕЮЩИЕ УГОЛЬЯ

Глава 1. ПОЛКОВНИКА НИКТО НЕ ИЩЕТ

Пой, менестрель! И он поет. «Розовую птичку», и «В саду тебя я повстречаю», и «Клевер увял, значит, осень настала», и, конечно, «Тополиный пух», и снова «Розовую птичку» — в общем, полный набор хитов сезона. В мятую шапку щедрым ручейком падают медяки, нет-нет перепадает и сребреник, и парень старается изо всех сил, но силы на исходе, в горле уже хрипит, и его наконец отпускают, сопроводив добродушным подзатыльником, но впереди — снова хмельные лица и тяжелое дыхание; толпа есть толпа, ему преграждают дорогу, заставляют скинуть с плеча виолу.

— Пой, менестрель!

Бедняга пытается отнекиваться, но с крепкими и весьма хмельными мужиками не очень-то поспоришь.

И он поет снова.

Братва слушает истово, подпевая в наиболее жалостных местах, иные даже всхлипывают. А как же, именно такие склонны к сентиментальности после пары-тройки кувшинов. Даже не наемники — штрафники, дармовое пушечное мясо, едва ли не половина с клеймами на физиономиях: с якорьком на лбу — галерники, с киркой, похожей на перевернутый крестик, — рудничные. Меж двух огней оказались, болезные: с каторги вернули, копья раздали — а податься некуда, и к Багряному не очень-то перебежишь, поскольку там Ллан, а Ллан это тебе не имперские судьи, он не по закону, а по понятиям судит, вот только понятия у него очень уж свои. Нет грешника, нет, понимаешь, и греха, и никакой зверюга-адвокат не поможет. Спасибо, тут хоть аванс выдали на выпивку…

— Пой, менестрель!

Все. Больше не могу. Еще одна «Розовая птичка» — и сблюю.

Чего ждать? Никто на меня не смотрит, никому не интересны ни я, ни моя ящерка…

Пробивая дорогу локтями, вываливаюсь из толпы — в толпу.

Горожане — лавочники, мелкие приказные, прочий разночинный люд — с жаром обсуждают, каким будет царствование Багряного. Ого! И ни одного стражника поблизости.

— Вот увидите, вот увидите, вилланы ж не знают городских ремесел, нечего им в городе делать, вернутся они к себе, — горячится плюгавый, похожий на лысоватого петушка, мужчинка, — а мы будем жить по справедливости — как в Старой Столице!

— Ага, мзя, вернутся они, — орет на плюгавого некто в треугольной шляпе. — А бабу свою тебе не жалко, мзя? Они ж, мзя, баб поровну делят!

— Так то ж господских баб, — не сдается петушок. — А моя Кляпа им…

Договорить он не успевает.

Двое в сером, на вид — ни дать ни взять подмастерья, ловко хватают мужичка за локти, заламывают руки за спину, третий, тоже в сером, накидывает на плешивую голову колпак, и беднягу уволакивают.

Ага, власти все-таки бдят.

И правильно делают. У Новой Столицы нет вонючих, вечно беременных мятежом предместий, но мелкого люда, втихую почитающего отца Ллана, сыщется, если хорошенько поискать, немало…

Впрочем, народ если и стихает, то ненадолго.

— И пограбят все, и побьют! — в упоении вопит, срываясь на фальцет, треугольная шляпа. — Все, что не пожрут, — сожгут ко всем Светлым! Что, им шелка твои нужны? — набрасывается он на внимательно слушающего тихого господина, прилично, но скромно одетого. — Вазы твои им нужны? Да здесь одни развалины останутся. Убивать надо эту сволочь, убивать!

— А вояки-то, вояки наши, как допустили под самые стены, а? — лепечет еще кто-то, озираясь на всякий случай. — О чем господа думали? У них же и кони, и мечи!..

— Да мужичье-то с одними вилами, без мечей твоих, и вот куда зашло!.. — глушит лепет немолодой грузный мастеровой. — Молиться надо! Крепко молиться! Светлые не оставят Империю…

— Так чего ж они ждут, заступнички?..

— А вот пусть ученый человек скажет! Заглядываю в глаза повисшему на моей руке приставале.

Не то…

Глаза пусты, только дешевый эль в них плещется…

Стряхиваю урода с рукава, как клеща.

— Нет, ты скажи, лекарь! Уважь народ! Коротко, совсем не сильно бью локтем.

И, наконец, вырываюсь с набережной на волю, в кривенький переулок, ведущий к площади Света и дальше, к чистым кварталам, туда, где обрывается цепочка ночлежных харчевен, сомнительных трактиров, домов короткой радости и прочих злачных мест. Из подворотен на меня хмуро поглядывают оборванные типы с мятыми, не запоминающимися лицами. Судя по всему, им и хочется познакомиться со мной поближе, и колется: в мирное время всякий чужак, забредя в трущобы, рискует, как минимум, кошельком, но сейчас время не мирное; кто меня знает, вправду ли я беспечный лох — или на работе ношу серое?

Не озираюсь. Не оглядываюсь.

Вот и площадь Света.

После лихорадочного разгула набережной здесь на первый взгляд тихо. Но только на первый. Пестрым ковром вокруг монумента Императору Раматкалю — беженцы, беженцы, беженцы. Город набит ими до отказа. Кто-то поселился у родни, у друзей, другие, кому повезло уберечь хоть что-то, набились по три, по четыре семьи в комнаты доходных домов, в ночлежки, остальные живут прямо на улицах, поставив навесы, а то и просто на камнях. Уже десять дней, как закрылись все семь городских ворот: Император запретил впускать в столицу новые толпы. И это разумно: цены и так уже подскочили до небес, припасы на исходе, то тут то там уже вспыхивают непонятные, но очень нехорошие болезни, каналы загажены, ходить ночами небезопасно, невзирая на усилия серых; короче говоря, кто не успел, тот опоздал — но тысячи опоздавших сидят под стенами, жмутся к воротам, плачут, умоляют, проклинают, пытаются подкупать, и это никак не добавляет городу уверенности…

Площадь Света почему-то облюбовали мелкие даны с юга Тон-Далая. Смуглые, чернявые, обычно крайне наглые, сейчас они пугливы и понуры; только выводки невероятно тощей детворы бросаются под ноги всем подряд, вымаливая подачку.

Иду сквозь визг и писк.

Всем не подашь. Кроме того, после Кашады у меня стойкая аллергия на смуглых и чернявых, вне зависимости от возраста. Из гнид вырастают вши…

А это что за диво?

Разглядываю мальчонку — замурзанного, шелудивого, зато голубоглазого и при цепочке с гербовым медальоном.

Мать рядом, кланяется. Плохо кланяется, не умеет еще; знавала, несомненно, лучшие времена, причем совсем недавно. Опустив глаза, что-то бормочет. Понятно, беженцы. С Запада. Муж — сенешаль замка Птах-Тикуа, но где он сейчас, она не знает, и родни не осталось. Никого не осталось, совсем никого. В столице впервые, без слуг впервые, усадьба сгорела.

— Не будет ли милостивый господин горожанин так великодушен?., поверьте, я не привыкла просить, но у вас такое доброе лицо… а сын не ел два дня… и, если господин горожанин желает, мы могли бы уединиться…

Из-под темного платка выбивается светлая прядка, большие, голубые, как у сына, глаза налиты слезами, нос тонкий, с легчайшей аристократической горбинкой.

Право же, товар недурен.

Толику мгновения жду. Они, сказал Арбих, могут проявиться в любом обличье…

Увы, моя заминка понята превратно.

— Три «креста», всего три, добрый господин, — частит женщина. — Там, в подворотне, чисто и удобно…

Но у доброго господина адски болит спина, и только подворотни ему сейчас не хватало. Бросаю в узкую бледную ладонь горсть медных «крестиков». И зря: на звон мелочи тотчас встрепенулись ближайшие соседки; две толстухи удивительно резво начинают выпрастываться из-под дерюжек.

Понятно. Стоит мне отойти, милостыню отнимут.

Но что я могу поделать? Это жизнь.

Ухожу, не оглядываясь, а за спиной начинается возня, и плачет мальчишка, и кричит женщина. Будем надеяться, что-то вдове сенешаля оставят, не отобрали же у мальчонки цепочку с медальоном…

Чем дальше, тем чище улицы.

Хотя людно везде.

Очень много вооруженных.

Еще бы: тут и городские стражники при неизменных алебардах, и солидные дружинники эрров, и щеголеватые оруженосцы знаменных, и периферийные дворянчики в потертых колетах с выцветшими гербами, манерные, заносчивые и жалкие. Где-то здесь, надо полагать, и мои братья, старшие дан-Гоххо, если, конечно, они существуют на самом деле; я, наверное, мог бы их найти и познакомиться, но это не входит в мои планы, да и желания большого, честно говоря, нет.

Смешались все наречия, все жаргоны.

Поклоны, приветствия, похлопывания по плечам — и все как-то натужно, неубедительно, с надрывом, почти как у братвы на набережной. Только братья-рыцари безгласны; они почти не покидают подворье, если же и выходят по какой-либо надобности на улицу, то по двое, по трое, а то и по пятеро, и движутся, ни на шаг не отставая друг от дружки, почти не глядя по сторонам. Дух Братства превыше грешной суеты, а кроме того, в приорат каждый вечер поступают отчеты о прошедшем дне и о поведении братьев, всех вместе и каждого — в отдельности.

Пристроившись в хвост фиолетовой троице, добираюсь до кумирни Второго Светлого, что на углу Мясницкой и Храброго Чеботаря.

Кумирня набита до отказа. Так сейчас везде; и в Храме, и в крохотных часовенках молебны идут круглосуточно, не прерываясь ни на миг. Служители валятся с ног у алтарей, они уже не поют, даже не сипят, а шепчут нечто невнятное, подменяя друг друга, да их никто и не слушает: каждый молится сам, за себя — но все об одном — уцелеть, ежели Вечный попустит Багряному одержать верх…

Поворачиваю в сторону Увозного Рынка — мимо наглухо закрытых хлебных лавок, мимо шорных рядов, тоже запертых — вся сбруя до последнего ремешка раскуплена, кожи кончились, мастера отдыхают, молятся, ругаются, — мимо гулких оружейных с длинными, чихающими от дыма очередями у дверей — квартал вверх, квартал налево.

Вот она, моя «Печеная теща».

На алой вывеске — семь золотых корон. Шикарное заведение. Держит марку даже сейчас, в дни всеобщего бардака и упадка. Вчера мне с порога сообщили, что мест нет и в ближайшее время не предвидится… но, стоило упомянуть имя Тайво, привратник тотчас согнулся пополам, а вмиг явившийся хозяин, выслушав мелодичную тарабарщину, затверженную мною по настоянию Тощего, расплылся в широчайшей, явно не поддельной улыбке и, заговорщицки подмигивая, сообщил, что комната, безусловно, найдется и он просто-таки мечтает сдать ее мне, причем («…нет, сеньор, не спорьте, не спорьте, я же все прекрасно понимаю!..») исключительно по ценам мирного времени. И верно, каморка без окна, зато с койкой, стульчаком и умывальником, по нынешним временам — хоромы, особенно если знать, что за стенкой, в точно такой же конуре ютятся три данны из почтенных, хотя и захудалых фамилий…

Но в мою роскошную обитель я поднимусь позже.

Хочу жрать.

В зале — с десяток постояльцев. Пара периферийных баронов с супругами, еще кто-то. Жуют бурую овсянку с тушеной капустой. Не жалуются. Но я, приятель самого Тайво Тощего, не какая-то баронесса, и добрейший хозяин, лавируя меж столами, уже поспешает с подносом. А на подносе — бьюсь об заклад! — самое настоящее жаркое, во избежание осложнений замаскированное под овсяно-капустную мерзость.

Болит спина.

Вытягиваю под столом гудящие ноги, расслабляюсь.

В зале полумрак. Свечи, как и провизия, в дефиците, в тройниках по стенам — где две, где одна, а люстра и вовсе заправлена на треть.

Жаркое и впрямь на славу, в меру жирное, в меру мягкое, с пряной, ласкающей нёбо подливкой; хорош и эль. Боль в позвоночнике утихает, становится привычно-ноющей, по телу разливается приятное сытное тепло.

Возвращается способность думать.

Итак, второй день — впустую.

Клещ-мастеровой, нищий мальчишка, его мать, давешний торговец, вчерашние воришки — вот и весь улов. Искать самому? Смешно. Арбих сказал: они, если захотят, сами меня найдут. А если не захотят? «Айвенго» в двух переходах от города…

Опустевшие блюда уже унесли, эля в кувшине на самом донышке.

— Эй, милейший! Еще пивка!

Хозяин тут как тут; угодливо кивает, но не спешит исполнять заказ, а монотонно зудит над ухом. До меня не сразу доходит, о чем…

— …Такое время, такое проклятое время!.. Если почтенный гость утомлен, я мог бы принести эль прямо в опочивальню… Здесь может стать шумно…

Он указывает глазами на ближний к двери стол, за которым рассаживается колоритная компания. Бритые головы, чубы, пышные усищи, вычурные куртки мехом наружу — и цепи с медальонами, слишком толстые и блестящие, чтобы быть золотыми.

— Да, пожалуй, — соглашаюсь я, лениво разглядывая новых посетителей. — Сделайте одолжение, любезный.

Допиваю остатки эля.

Совершенно необходимо поспать часа три-четыре. Или хотя бы отлежаться. Но спина не хочет выпрямляться, ноги не желают идти. Прав был главврач, ох как прав: без доктора Сяня я — развалина…

Меж тем в зале шевеление. Дамы и господа, низко нагнув головы, с удвоенной прытью работают ложками. Оно и понятно. Где чечкехи, там скандал с членовредительством — а кому это надо? И управы потом не найдешь, и штрафа не стребуешь. Горцы Калькилли подсудны только своим муурью, а те буянов оправдывают, ибо ярость и пылкость, понимаешь, угодны Айю-Ветроносцу. И хотя, согласно Великому Договору, этот самый Айю объявлен ипостасью Вечного, чечкехи поголовно вписаны в Бархатные книги, а дань с караванов, следующих в порты Поречья, изящно именуясь «дотациями», поступает непосредственно из имперской казны, нрав чубатых парней не помягчал…

Но эти, кажется, настроены миролюбиво. Даже сказителя привели с собой — не грошового уличного бродяжку, а настоящего эккейна, как водится, слепого, седовласого, осанистого; усадили во главе стола, едва ли не с ложечки кормят — и, похоже, не овсянкой.

Лира у старца древняя, причудливо гнутая, серебряные струны туго натянуты на черепаховой раме.

Отставив кубок, он молчит — но как! На всю Империю пять, много десять таких эккейни. Перед ними заискивает даже высшая знать, но заполучить кого-то из них на семейное торжество не всегда удается и эррам; говорят, в свое время Граа Сладкоустый клюкой выгнал из дома посланцев самого дан-Каданги, и вельможа лично приехал звать вздорного старца на пир по случаю рождения наследника Ллиэля…

Покидать зал уже никто не спешит.

Будут чечкехи буянить или нет, это еще вилами по воде писано, а пропустить такой случай не хочет никто. В конце концов, пара зубов или ребро — ничто на фоне высокого искусства. Только у меня здешние ассонансы и диссонансы, откровенно говоря, уже в печенках сидят, зато ноги, кажется, наконец-то согласились брести наверх.

Но я не успеваю встать.

Эккейн касается струн. Первые слова едва слышны.

— Вам расскажу о падении замка Баэль, — шепчут тонкие губы слепца.

Все, уже никто никуда не идет. Особенно я.

— Нет больше славных, исчерпана чаша до дна, Лодрина кровь истекла, не оставив ни капли в потомстве…

Страшная штука — талант, помноженный на мастерство.

Даже меня, чужака, пробивает озноб, и я, перестав слышать, кажется, начинаю видеть. Что уж говорить об остальных? Вокруг меня — истуканы, статуи, похоже, переставшие даже дышать. Они — там. В пылающем замке, затопленном вонючей толпой в серых лохмотьях. Рядом с теми, кто гибнет. Но, видя все, слыша смертные крики, вдыхая сизый дым, они никому не в силах помочь — ни храброму Лод-рину, из последних сил вздымающему отеческий меч, ни графине-матушке, почтенной Ноайми, ни Таолле, юной сестричке графа…

Встряхиваю головой.

Эк меня забрало!

Да, силен старик. И где только его эти горные забияки откопали?

Но и его всевидящим слепым глазам открыто не больше, чем мне.

Таолла Оль у-Меддрин у-Каддрин данна-Баэль, мой перепуганный найденыш, жива. И, возможно, к ней даже вернется разум. Во всяком случае, Арбих считает, что надежда есть — если, конечно, Вечный благословит. А еще, по его мнению, Олла — мой единственный шанс.

Ее, а не меня ищут в этой круговерти. Она, а не я, была в смутных пророчествах Шеломбо, предсказывавших крах мятежа. Ее, а не мои наследственные права и земли очень нужны кому-то, приславшему убийц в «Тихий приют». Но, волею случая, я — единственный, кто знает сейчас местонахождение этого сокровища. Это все, что у меня есть. Но с этим товаром уже можно торговаться.

Знать бы, кто потенциальный купец…

Но это неведомо даже святому Арбиху.

Брдоква — не Франция. Здесь лилии прядут. Еще Шарет Мудрый повелел: при отсутствии наследника по мужской линии лен наследуется по женской и переходит к старшей из незамужних родственниц усопшего. Графство Баэльское лакомый кус, так что вариантов немало: правительство, монастыри, любой из эрров. Дальше — полный туман. «Если кто-нибудь более-менее в курсе, друг мой, то это каффары. Но каффары, знаете ли, вещь в себе. Не думаю, что вам удастся поговорить с ними», — сказал Арбих, покачивая головой. И был прав. Вчера я минут десять бил медной колотушкой в железную калитку Маэ-Шарима, но в Каффарскую Деревню меня так и не впустили; наглый стражник мало того, что не стал ловить брошенную серебряную монетку, но в ответ, скалясь, швырнул мне две. Так что осталось лишь тупо бродить по городу, нацепив на шапку лекарскую ящерку: вот, мол, я!., нашелся!., нате меня!

Самое смешное, что мне не нужны ни титулы, ни златники. Моя цена — тет-а-тет с «Айвенго», и чтобы минимум две минуты нас не тревожили.

Не знаю, как они это сделают. Не знаю, возможно ли это вообще. Но мне нужно подойти к этому железному идиоту вплотную — на две минуты.

Больше месяца я строил планы, прикидывал, соображал. А потом добрейший Арбих дан-Лалла за полчаса раздробил в пыль все мои прикидки и наработки.

Дело в том, что Багряный действительно пришел, улыбаясь светло и безмятежно, объяснил мне землянин, ставший на Брдокве святым. Железный ли, деревянный или из суперпласта, но он вернулся, в полном соответствии с легендой, и легенда заработала на него. Он — король, а у всякого короля есть телохранители; он — божество, а к божеству имеют доступ лишь жрецы высшего ранга, и ближе чем на двадцать шагов меня к нему хрен подпустят. Так что пусть обо всем этом заботятся те, кто ищет Оллу — если последняя из Баэлей нужна им так же позарез, как мне «Айвенго»…

Очень хлипкий шанс.

И — единственный.

Если же он не сыграет, что, к сожалению, очень вероятно, тогда…

Ну что ж, тогда Империи кирдык. И Конторе тоже. А для моих девчонок лучшим наследством станет светлая память о папе, пропавшем без вести при исполнении служебного долга. Плюс генеральская пенсия. Поскольку мертвые сраму не имут. А главное — безгрешны. Во всяком случае, по законам Федерации. И пусть Маэстро крутится, как хочет, распутывая силки…

— Кто отомстит за тебя, оскверненный Баэль?.. — вскрикнул старец, в последний раз рассыпал по залу серебряный перезвон и поник головой, бессильно обмяк в кресле, словно надувная кукла, из которой выпустили воздух.

Несколько мгновений люди потрясенно молчали.

Но вот кто-то пошевелился, кто-то ткнул ложкой в тарелку, еще кто-то шумно отхлебнул, и жизнь вошла в свою колею.

Чечкехи опрокидывают в чары круглые фляги, выточенные из вуульего копыта, щедро разбавляя эль зеленой укрой. Они почти не закусывают и быстро хмелеют. Очнувшиеся обыватели спешат покинуть зал, но теперь это уже не так легко сделать — горцы передвинули скамьи, почти загородив дверь, Их взгляды все острее, враждебнее, выкрики все громче.

— Бахраный, э! Что Бахраный?! — доносится до меня. — К нам, в горы, он хочэт ходить, э? Бьюсь об заклад — не хочэт!

— Не хочэт! — хором поддакивают остальные. — А придет, так встрэтим!

— Кругом враги! — распаляется чубатый горец. — Кого защищать, э? Этих? — он пренебрежительно тычет пальцем в зал. — Все Бахраный ждут, все ткнут копье в спина!

— Пожечь и порубить, — мрачно соглашается коренастый усач.

— Зачэм мы нэ с Бахраный? Он бедный. Эти, — опять небрежный тычок в зал, — богатый, есть что взять…

— Есть, — подтверждает мрачный. — Но присяха! Дыханием Айю клялись мы…

— Дыханием Айю, да, — огорченно кивает чубатый. — Э! Зачэм о печальном? Зачэм нет ни одной харошенькой мордочки, Дрод забэри?!

— Есть, есть! Туда смотри!

— Э, да она нэ одна…

— Тэм лучше…

Горцы внимательно и весьма откровенно разглядывают постоялицу, обитающую в закутке через две двери от меня. Белокожая, рыженькая, приятно пухлая — классический типаж; таких сыны Айю веками воровали в равнинных селах.

— Э-эх! — страстно всхлипывает чубатый.

Глаза его подернуты поволокой, по левому усу течет тоненькая слюнка.

Пожилой мужчина, сидящий рядом с девицей, вскакивает, бросается к двери, утягивая за собой пышечку. Но не успевает. Его хватают за шкирку и пинком вышвыривают вон, а девушку, прижав к стене, неторопливо, со вкусом и знанием дела ощупывают. Она так напугана, что даже не кричит — просто затравленно озирается. Но люди стыдливо отводят глаза: никому неохота связываться с чечкехами ради чужой девчонки. Мне, собственно, тоже.

Не мое это дело, и спину ломит, и вообще… не будь она так похожа на Старшую… Неспешно встаю.

— О имр-умм-амрайя, разве белобородые муурью учат вас обижать беспомощных?

Горцы изумлены. Даже опытные толмачи изъясняются на имрати с грехом пополам, мой же говор не просто чист, но и безукоризненно гортаней, словно я сам — урожденный имр. Непонятно, подозрительно и, значит, опасно. На меня смотрят исподлобья. Но ящерка все же делает свое дело…

— Чего хочэшь, лекарь? — довольно учтиво спрашивает горец.

— Я думал, в Калькилли принято уважать женщин, или я ошибаюсь, достойный имр?

— Э? Не путаться в чужие дела, вот что там принято, — щурится чубатый.

— Вполне согласен, — киваю я.

— А раз так, лекарь, — ослепительная усмешка рассекает лицо чечкеха, — иди прочь!

— Вместе с этой дамой, — соглашаюсь я. — Вместе с ней я охотно отойду.

В глазах чечкеха загораются искры. Он рад. Он уже предвкушает.

— Эй, Гокча, — оборачивается он к приятелю слева, — этот клистир хочет ссоры, э?

— Поверьте, я не хочу никакой ссоры. Мне хочется всего лишь взять эту даму под руку и отвести ее за дверь, где ее уже с нетерпением ждут.

— Пхэ! — хмыкает имр и, перестав меня замечать, запускает ладонь за корсаж.

Девушка вскрикивает.

— Если достойный имр не уймется, я обрублю ему нос… — очень спокойно говорю я в пространство.

— Что? — Горец замер, а затем повернулся к приятелям. — Что он сказал, Гокча?

— Сказал, что обрубит тебе нос, — флегматично сообщил Гокча.

— Дайте мне саблю, — сказал я. — Или в Калькилли рубятся с безоружными?

— Дэржи! — Мне кинули волнистую влавву, чубатый обнажил такую же; челюсть его дрожала от ярости.

— Господа, господа! — вприпрыжку подбежал хозяин; руки его были умоляюще сложены. — Господа, прошу вас!

На него цыкнули, оттолкнули, я встал в позицию.

— Айю! — выкрикнул имр и двинулся на меня. Моя умная спина перестала болеть.

— Вот как это делается, — сказал я.

Выписав двойную восьмерку, влавва выбила оружие из рук имра, а долю мгновения спустя чубатый схватился за нос, раздвоенный острием. Говорят, среди бретеров Кумари это называется «лишить невинности».

— Э! — оторопело повторил кто-то. — Вот так рука!

— Да он и вправду обрубил тебе нос, — заметил спокойный Гокча.

— Великая честь для меня, муурью… — сдавленно пробормотал забияка, слизывая с усов капельки крови и напрочь забыв об акценте. — С таким мастером… Мое ничтожное имя — Дуди Муси Джаххо…

Ого! Называя полное имя, он, по обычаю Калькилли, признает мое превосходство и предлагает дружбу, а то и побратимство. Многие бы позавидовали: свойство с горцами — отличный страховой полис. Что до меня, то мне это ни к чему. Хотя обижать парня не следует, вежливость прежде всего…

— Йирруахиярр йир… Йирруахиэлл дан-Гоххо-и-Тутхо-и-Тамхо, — откликаюсь со всей положенной учтивостью. — Впрочем, друзья называют меня Ирруахом…

— Ирруах-муурью, мое ничтожное имя Вахи Ар-си Гокко!

— Мое ничтожное имя Эльчи Кади Жамцо!

— Мое ничтожное имя Барби Баси Такту!

…Чечкехи по очереди щупали мою руку, с нескрываемым восхищением хлопали в ладоши. Сейчас эти потомственные убийцы напоминали толпу детей, радостно удивленных нежданному фокусу. На кончик кривого носа чубатого забияки прилепили комок целебной лепешки, радостно улыбающийся хозяин уже волок три пыльные бутылки хайрад-жамбского…

— Э? — тотчас вспыхивает Джаххо-побратим. — Зачэм пратал?

Хозяин быстро бледнеет.

Из последних сил восстанавливаю статус-кво. Плохо вникая в собственный бред, плету что-то насчет тяжкого дня и обета не пить старых южных вин три года. Но достойные имры удивительно понятливы и покладисты.

— Ходи спать, муурью. Тихо будэт. Мы не тут шалить будэм.

Обнимаемся по-чечкехски — трижды крест-накрест.

С Джаххо, с Гокко, с Такту, с Жамцо, с Гельби.

— До встречи, муурью! В беде зови нас, а в радости — как сам пожелаешь…

— До скорой встречи, друзья, и да хранит вас Вечный Айю в битве!

Уф-ф…

Свалили. И сомлевшего сказителя унесли. Вместе с хайраджамбским, за которое даже — однако! — уплатили.

Хозяин смотрит на меня, как на икону. Он готов ковриком выстелиться под мои усталые ноги. Он готов нести меня в мою келью на плечах. Аккуратно обхожу его, опираясь на перила, бреду к себе. Лестница слегка поскрипывает.

Первый пролет. Второй. Третий.

— Сеньор лекарь?

Мужичок. Мужичонка даже, чистый метр с кепкой. Вместо кепки, правда, картузик на ушах болтается. Тот еще типчик, весь стертый какой-то, смазанный. Не могу понять, попадался ли он мне на улицах. То ли да, то ли нет. Точно, попадался! Или все-таки нет? Смотрит мимо меня, на лестницу.

— Ну? — На большее я уже не способен.

Губы мужичка не шевелятся; слова ползут словно сами по себе, и голос под стать облику, тусклый, неприятно липкий.

— Сеньор лекарь мог бы преуспеть в торговле. Он знает толк в редком товаре и умеет держать цену. Если сеньор лекарь не передумал, завтра в полдень его впустят туда, куда вчера не впустили, и будут ждать там, где не ждали вчера…

…Секунду—другую смотрю туда, где только что был мужичок. Ладно. Завтра так завтра.

ЭККА ДЕВЯТАЯ, повествующая о том, что с родней, даже предельно нудной, все-таки полезно встречаться хотя бы изредка, причем читать сию экку, имейте в виду, надлежит никак не перед следующей за нею главой, а исключительно после оной, поскольку иначе трудно что-либо понять, располагается же она именно здесь лишь потому, что для автора законы архитектоники превыше всего, иначе говоря — моя жопа, как хочу, так и верчу, а не нравится — не читай, хотя почему бы, собственно, и не прочесть, коль скоро книжка уже куплена…

Почему Вудри запретил жечь и грабить эту усадьбу, он и сам не знал. В неполных двух муу отсюда ординарцы уже истопили баню, приготовили ночлег и двух вроде бы девственниц. А ему захотелось заночевать именно здесь, а Степняк привык доверять своему чутью. И не зря: в подвалах нашлось самое настоящее буркарское.

Но даже оно не пьянило.

Светильник чадил и потрескивал.

В широкие оконные проемы, выглядывая из-за разошедшихся туч, нагло пялилась сизая опухшая луна, причудливые тени ночных бабочек метались вокруг масляного фонаря, и сквозь тьму то и дело пробегали, лукаво ухмыляясь, волоокие девы, ведущие вечный хоровод на гобелене.

Вудри Степняк, ныне чаще именуемый Отважным, ухватив за ручку пузатый кувшин, долил чашу.

Рука дрогнула, нежная влага всплеснула через край, растеклась под рукавом.

Досадливо поморщившись, Вудри одним глотком опорожнил чашу наполовину.

Впервые за несчетное множество переполненных хлопотами дней и ночей Вечный подарил левой, недавно еще правой, руке короля покой и тишину.

Не самый лучший подарок.

В покое, тишине, уединении приходят мысли…

Дело идет к развязке. Через два—три дня все завершится. Так или иначе. Хотя какое там «иначе»… Сколько бы сил ни собрали господа, не их нынче время.

И что потом?

Об этом Вудри раньше как-то не думал. Недели неслись одна за другой, в бесконечной суете, в лихорадочном угаре, в сражениях и стычках, в заботах о фураже и ночлеге, в составлении планов на десятки дней вперед. Было ой как нелегко, но, странное дело, не сложнее, чем держать в руках степную ватажку. Даже про себя Степняк не желал назвать это чудом, просто удачные мысли рождались в голове чаще обычного, и как на крыльях летал он в те дни, собирая людишек под знамя воплощенной легенды…

Кто сделал Багряного, кто слепил его своими руками?

Вудри Степняк! Не привези он бессловесному, не снимающему лат пришельцу мешки со звонкой монетой, не пригони обоз с оружием, не приведи с собой сотни умелых бойцов, не потянулись бы под знамя бунта пугливые, всего на свете опасающиеся вилланы-навозники.

Он, Вудри, взял Баэль, разбил господ под Сухими Кругами, и Вуругуррой.

Сполна заслужено им почетное место в Царстве Солнца, не говоря уж о землях, деньгах и титулах, которые сущая малость в сравнении с волей Вечного…

Так почему же, почему он, непобедимый ратоборец, опора короля, мучится бессонницей, пытаясь угадать свою судьбу?

Вудри дернул щекой и сплюнул.

Ллан, мерзкий ворон, оттер его от Багряного, задурил королю голову, окружил себя такими же, как сам, помешанными. Конечно, пока Вудри воевал, эта серая погань мутила людей байками о всеобщей справедливости. И ведь тянутся же к попу тупые вилланы, сдохнуть готовы за отца-праведника, даром что этот самый отец-праведник дня не живет без душегубства. Немилостив, кивают, зато никому поблажек не дает.

В большую силу с недавних пор вошел поп, слишком многое себе позволяет, уже и на лазоревых порыкивает, и не всегда удается отстоять ребят; вот беднягу Глабро, земля ему пухом, спасти не вышло, и Омму Шакала, золотого парня, не вызволил. А третьего дня и вовсе в постель змеюка вползла, да не здешняя, а южная, серая с рыжинкой, от яда которой снадобий нет; благо, что хватило духу лежать спокойно…

Если нынче так, что же будет в Столице?

А то и будет. Раньше ли, позже, но скорее раньше этот недоумок нашепчет Багряному: всем-де хорош Вудри-ратоборец, немало заслуг имеет, одна беда — много на нем грехов, в этой жизни неискупимых. Такие речи Ллан плести великий мастак. И выслушает его король с глазу на глаз, и кивнет, как кивает все последние дни, и кликнет поп своих неприметных… в общем, благодарствуй, Степняк, хорошо ты поработал, дорожку расчистил, господ одолел, да, сам понимаешь, война закончилась, пришло время Царство Солнца строить, а в светлом том царстве тебе, смекай, не место, ты ведь только для грязной работы годишься, так что — ступай себе к Вечному, поскорей перерождайся праведником, а мы тебя с нетерпением ждать будем…

— Д…да, д…да! — прокричала за окном ночная ддаха.

Вот! Дуре-птице и той все ясно.

Не стоило кашу заваривать, лучше уж было по правилам играть.

Ведь тогда, три с лишним месяца назад, все было ясно и просто.

Точно такая же пасмурная стояла ночь, и звезды так же заглядывали в окно — вот только было то окно забрано тяжелой решеткой, и не в уютный, слегка запущенный садик выходило, а в крохотный дворик со стражником в одном углу и с нужником в другом. А он, сидя на сырой соломе, ждал рассвета и колесования, но не очень тревожился, потому что знал, что вновь не дождется, что, как всегда, за час до казни приоткроется дверь, и кто-то, совсем ему не знакомый, молча поманит и выведет из темницы к коновязи, где уже ждет оседланный конь…

И дверь приоткрылась. Но впервые к нему вошли и с ним заговорили.

Силы твоих покровителей, шепнули ему, хоть и велики, но не беспредельны, на сей раз за такую хорошую штуку, как жизнь, следует заплатить. Впрочем, цену назвали божескую. Нужно, сказали, собрать побольше лихих бродяг, раскрутить мужиков на бунт, сравнять с землей Баэль — это повторили особо — и вообще, тряхнуть землю-матушку так, чтобы никому мало не показалось, а у господ, где б они ни сидели, хоть в ближнем Поречье, хоть в Тон-Далае, а хоть и за Перевалами, задницы зачесались. А насчет денег, оружия и всего прочего, мол, не твоя забота. И еще сказали: силы твоих покровителей хоть и не беспредельны, но велики, так что за себя не волнуйся; сгинешь, когда скажем, и выплывешь целехоньким!

Спорить было не о чем.

И сидеть бы ему нынче не тут, а в обещанной усадебке на краю Империи, не ближе Вечнозадрищенска, привыкать к новому имени, а глупому мужичью — висеть вдоль дорог на радость воронью, а кому-то в Столице — наверняка — подсчитывать барыши и политические выгоды от удачно прокрученного дельца, и всем было бы хорошо…

— Д…да! — подтвердила неугомонная птаха. — Д…да-а!

Вудри прикусил губу.

Тоже — раскудахаталась. Да что ты понимаешь, дурища! Усадебка, конечно, дело хорошее, новое имя — еще лучше, да ведь и то правда, что такой фарт судьба раз в жизни подбрасывает, и не каждому. А желающих многонько…

Однако и птаха права: фарт — дело скользкое.

Смотри, брат, куда тебя занесло. Замки покорять, господ одолевать понравилось? А попробуй-ка теперь одолей Ллана, если у тебя верных людей пять сотен, а вокруг него уже сейчас три тысячи неприметных собралось…

Вудри заскрежетал зубами.

Обидно! Ведь невиданное же дело поднял, мир, считай, перевернул, такое сотворил, о чем только в сказках слышать доводилось… и, поди ты, приехали: поп безмозглый твою жизнь решать будет!

Нет, как ни крути, не нужна тебе, Вудри, тобою выкованная — тьфу! — победа.

А господам в ножки поздно кланяться; Степняку-разбойничку старые грехи, может, и спишут, а вот Отважного, который мужичье до столичных стен довел, не помилуют.

Хоть в пустыню беги, к барбароям. Может, и не съедят.

Нет выхода. И никто уже не приоткроет дверь, не поманит. Тех, чья сила не беспредельна, но велика, кто почти двадцать лет за спиной незримо стоял, от беды оберегал, из петли вытаскивал, так ты, брат, подвел — дальше некуда…

— Кто здесь? — Вудри поднял голову; показалось — кто-то скользнул за спиной. — Тоббо, ты?

Молчание. Легчайший шорох. Еле уловимое колебание воздуха. Невозможно… Усадьба оцеплена, надежные, вернейшие люди на страже. Но кто-то чужой в доме все же есть. Призраки? Они бродят бесшумно. А если кто-то из неприметных Ллана?

Что может так маячить во мраке за приоткрытой дверью?

— Тоббо! — Вудри грузно поднялся. — Это ты?

Он выглянул за дверь. В зале, конечно, никого. А в комнатке напротив?

Тоже.

Зато на лесенке кто-то шуршит, посмеивается даже, кажется…

— Я тебе, зар-раза, пошуршу, — наливаясь дурной кровью, посулил Вудри.

Неслышной, мягкой, звериной походкой убийцы он поднялся по ступеням, чутко вслушиваясь, зажав тремя пальцами лезвие ножа.

Узкая галерейка, глухая стена слева, и плотно закрытая дверь в тупичке.

И шорох.

Степняк пнул дверь и от бедра, без замаха послал нож вперед — прямо в глотку маячащему в полумраке незнакомцу.

Металл звонко ударился о металл.

Алые искры вспыхнули в лунном луче, вывалившемся сквозь облачную прореху.

Не человек. И не призрак.

Всего лишь бронзовая статуя — косматая борода, тяжелые надбровья, серебряный обруч поперек плешивого лба и огромный рубин над переносицей…

Тавыль Темный. Собственной персоной.

Вудри тихонько присвистнул.

Видать, не без мохнатой руки был хозяин усадьбы, ежели держал, считай, на самом виду ересиарха. На медленном огне полагается жечь последователей Темного; впрочем, покаявшихся до первой пытки сжигают на быстром.

— Вечный, спаси, Вечный, убереги, — машинально пробормотал Степняк, озираясь.

Эге, да тут не только тавылевой некромантией, тут, похоже, и алхимией баловались вовсю — ишь сколько вокруг колб, реторт, пробирочек разнообразных, склянок с порошками. Что и говорить, не робкого десятка был хозяин…

Вудри хмыкнул.

Робкого не робкого, а от его парней бежал быстрее лани, — ни Мамсиля, ни Камсиля, ни иных демонов звать на помощь не стал; и верно — ноги в руки куда надежнее.

Гляди ты, книги!

Много. Дюжины полторы. А то и все две. На полках зияют пустоты; как ни спешил хозяин, а кое-что прихватить успел. Понятно; на такой товар всегда спрос… «История герцогства Тон-Далайского» — все три тома.

«О нравах и обычаях минералов» Казуалия Мудрого — ну, понятно, где ж ей быть.

Редчайший труд прославленного коннетабля Вильбоа «Превратности церемоний, благородному юноше в миг обладания желанною девой надлежащих» — никогда видеть не доводилось, хоть слышать, конечно, слышал…

Вудри хмыкнул.

Узнай лазоревые, что вождь их грамоте разумеет, засмеяли бы, быки безмозглые.

Шагнул к полке, потянулся к «Травнику Уты», крякнув от натуги, выдернул тяжеленную инкунабулу в дощатом, бронзой окованном переплете. Перетащил на пюпитр, под косо сочащийся в окошко лунный свет. Ну-ка, где переписано? Ежели в Пульской обители, то, может, найдется там среди прочего и рецепт «меда волхвов», изгоняющего дюжину дюжин хворей; нужная штука…

Щелкнул застежкой. Морщась от взвихрившейся пыли, раскрыл наугад.

Отшатнулся.

По изволению общины и приговору мудрых, именем Того, кто Предвечен, перед семью свитками с шестьюстами тринадцатью запретами и пятьюстами девятью дозволениями, отлучаем, отделяем, изгоняем, осуждаем и проклинаем…

Древние значки чуть светились, но их слабое сияние резало глаза.

— О, Вечный!

Вудри, зажмурясь, осенил себя охранительным знамением.

Не помогло.

Пылающие письмена он видел и сквозь плотно закрытые веки.

Тем проклятием, которым Юлмум проклял грешников Армон-Анацива…

Которое Вылвыль изрек над продавцами тхе…

Которым Ас-Самулъ заклеймил своего колесничего…

И всеми проклятиями, изреченными Отцами Отцов с первого дня и до сего дня…

Этой книги не могло быть здесь, но она была — в переплете из-под «Травника».

Холодный озноб пополз вдоль позвоночника. Как в далеком детстве, когда некоего непутевого сорванца, поставив перед переплетенным в сафьян средоточием древней мудрости, стращали этими самыми проклятиями…

Именем семирогого Бу-Амара, именем великого уничтожителя Бу-Мазена, именем Ра-Аджуба, истребителя младенцев, именем Тахлана, князя темных начал, именем Ра-Антиса, сущего вне всего, именем вездесущего Офиннана, начертанным на скрижалях, именем буйного Мамсиля и Камсиля, брата его…

— Сами будьте прокляты! — хотел гневно выкрикнуть он, но не сумел, сорвался в унизительный взвизг. — Нет надо мной вашей власти! Я не ваш!

И услышал:

— Ты вырос, Мумуль, но совсем не изменился. Все так же самонадеян.

Резко захлопнув книгу, Вудри оглянулся. Никого.

Только спокойный глуховатый голос, не слышанный двадцать лет, но не забытый:

— Ветвь не может сама себя отрубить от ствола, Мумуль. Она может только сгнить, но даже гнилая дубовая ветвь не станет веткой осины…

Страх исчез, уступив место злой, взвинченной веселости.

— Если ты пришел проститься, прощайся. Только без поучений. Я от них однажды уже сбежал.

— Никто не убежит от проклятия Мудрецов Эру.

— Плевать я на них хотел. Четверо Светлых милостивы ко всем!

— И что, Мумуль, помогли тебе твои Светлые?

— А вам — ваш…

Договорить он не смог, словно кляп из мокрого войлока забил горло.

— Не кощунствуй, Мумуль, — посуровел голос.

Вудри перевел дух и хрипло хохотнул.

— Почему? Я Ему давно уже не раб. Я спутник Вечного.

— Увы, не только Вечного. — Печальный вздох. — С кем ты нынче связался, Мумуль?

— Прекрати называть меня Мумулем! — вскипел Степняк. — Я — Вудри!

— Да, да, малыш Мумуль не умел выбирать друзей, бросил дом и пошел по скверной дорожке. А большой мальчик Вудри ничему не научился, и что с ним теперь будет?

— Тебе-то какое дело? — Растерянность ушла, понемногу подкатывала настоящая злость, и это было чудесно. — Я ни о чем никогда не жалел и не жалею! Я презираю вас всех. Чем жить, как живете вы, лучше умереть на колесе!

— Тебе не раз выпадал такой случай…

— Но я никого ни о чем не просил!

— Но и не отказывался принять помощь от тех, кого, оказывается, презираешь.

Вудри насупился.

— Я принимал помощь не от них. А от тебя.

— Я и есть — они. И ты, племянник, тоже. Хочешь ты того или нет, а решать все-таки Ему. Зато сотворенные наскоро не различают, кто из нас проклят, кто свят. — Незримый, кажется, усмехнулся. — Рискнешь ли, Мумуль, сказать своим лазоревым, кто ты есть? И долго ли проживешь, рискнув?

— Нет, не рискну, — очень серьезно ответил Вудри. — Но это мой путь. Мне некуда сворачивать. И вообще, к чему этот разговор?

— К тому, что род наш не должен прерваться. У меня наследников нет, у брата моего единственный сын — ты. Пока ты бездетен, тебе нельзя умирать. А после тебя должны жить дети твои, и внуки, и правнуки.

— Жить среди вас? — скривился Вудри.

— Нет, конечно. Ты проклят, и потомство твое тоже проклято. До Великого Суда ваша судьба связана с сотворенными наскоро. Но вам, ветвям от древа Яфнафа, негоже быть простолюдинами… — Голос нежданно дрогнул. — Спаси народ свой, мальчик, и вознаградит Он тебя при жизни, и зачтет тебе это на Великом Суде…

Бровь Вудри иронически изогнулась.

— Уже готов, И что нужно для этого сделать?

— Сядь.

— Зачем?

— Чтоб не упасть, — отрезал незримый. — Сядь и смотри.

Степняк, чуть помедлив, опустился в кресло. И все же не утерпел:

— Почему — смотри? Сказать не можешь?

— Не могу, — в голосе мелькнуло раздражение. — Закрой глаза, Мумуль у-Яфнаф!

…Это длилось всего лишь миг.

Во всяком случае, когда Вудри очнулся, в окно все так же глядела луна, слегка припорошенная облачной пыльцой, и так же густы были тени в углах. Словно и не было ничего, а только привиделось с пьяных глаз. И тупое нытье в затылке, и тягучую, но, хвала Вечному, понемногу проходящую боль в затылке тоже можно было бы списать на лишнюю чару буркарского.

Но теперь он знал, что делать. До мельчайших деталей.

Сомневаться не было ни времени, ни нужды, и лишь мельком проскользнула мысль: очень хорошо, что в сопровождении нынче именно сотня Тоббо. Верных людей много, но этот парень — особый, при Сухих Крутах он, не размышляя, прикрыл вождя от стрелы. Ему можно верить, как самому себе.

Вудри сбежал по лестнице, распахнул дверь.

— Сотенного ко мне! Быстро!

— Сотенного к вождю! — пробежало по саду.

Тоббо явился почти тотчас.

Широкие плечи, обтянутые лазоревой накидкой с золотыми галунами, цепкий, внимательный взгляд — бывалый степной бродяга, да и только, никто и подумать бы не смог, что недавно еще быкам хвосты крутил…

— Слушай внимательно. — Ухватив баэльца за плечи, Степняк притянул его к себе, зашептал в самое ухо. — Все понял?

— Да, вождь. Исполню или умру. Вудри покачал головой.

— Умирать запрещаю.

Глава 2. ТЫ — МНЕ, Я — ТЕБЕ

Всегда любил дождь. Теперь — ненавижу. Хотя это, в общем, даже не дождь — так, красноватая водяная пыль, в завихрениях которой мне то и дело мерещатся отблески доспехов «Айвенго». Эта проклятая пыль везде, глина под ногами расплывается розовыми потеками, и только небо, затянутое угрюмыми серыми тучами, напоминает свод собора, где только что завершилось отпевание усопшего.

Сперва, правда, была гроза — почти тропическая, с рвущими небо на части молниями, с раскатами грома, похожими на бомбовые разрывы, однако часа в три пополуночи грохот сник, убаюкивающе зашелестел ровный, ни на миг не ослабевающий ливень, выродившийся на рассвете в мелкую заунывную дребедень, которая и не думает прекращаться. Пепельные клочья, наползающие с востока, все плотнее смыкают строй, сливаются в безнадежную темную тучу и оседают, грозя вот-вот опуститься на город.

С удовольствием не выходил бы сегодня на улицу. Сидел бы в своей каморке, пил терпковатый пунш, грел ноющую спину.

Увы…

Чвякая башмаками по глине, бреду к Каффарским воротам.

На площади перед воротами пожилой, плотно укутанный сбир, опершись на внушительных размеров алебарду, лениво распекает из-под капюшона двух живописно оборванных, простоволосых, крайне уважительных уличных подметальщиков. Эта беседа, похоже, не прерывается со вчерашнего дня. У стены по-прежнему прячутся под навесом воробьи — мокрые, невеселые, взъерошенные, словно рассерженные ежики. Птицам тоже плохо, и даже рассыпанные совсем рядом зерна не могут выманить их под дождь. Умные, правильные птицы.

Пришел.

Опять стою перед узкой калиткой, прорубленной в наглухо замурованных бывших городских воротах. Когда-то Каффарская Деревня, как и положено, лепилась к городу снаружи, но, когда возводились новые стены, про нее, видимо, забыли, и изгои остались в столице. Надо думать, забывчивость строителей и лиц проверяющих была хорошо проплачена. Деньги и связи — верное средство против излишне строгих законов.

Бом… — грохочет в отдалении колокол Ба-альшой Башни. — Бом-м…

Полдень.

Ну и сколько мне тут торчать? Калитка заперта. Меня никто не встречает. А ломиться, как давеча, — увольте, не собираюсь. Кто кого позвал, в конце концов?!

Досчитаю до ста и уйду. Спать.

Один, два, т…

Калитка открывается на удивление тихо, безо всякого скрипа и скрежета.

Ждали.

Пузатый привратник, облаченный в просторную пелерину, вполне учтив, не чета вчерашнему наглецу. Он пропускает меня под свод, запирает калитку и знаком просит не спешить. Подчиняюсь. Жду дальнейших распоряжений. Но привратник не говорит ни слова, он просто протягивает руку, и из рукава мне на грудь прыгает легонький пушистый зверек с острым хвостиком. Белка не белка, хорек не хорек…

Шустрит по мне, суется мордочкой за ворот, снует под плащом.

Ищет тхе или уцу.

Будь при мне хоть малюсенькая крупинка, даже доля крупинки, зверушка (забыл, как называется) обзавелась бы розовыми крылышками и упорхнула, чтобы издохнуть через несколько сотен метров. Ну, и мне бы не поздоровилось.

Но у меня нет ни тхе, ни тем более уцу. У меня вообще ничего нет.

Я вполне благонадежен.

И меня впускают.

Свод Каффарских ворот низок, тяжел. Впереди — гулкий и тесный проход, похожий на длинный каменный ящик. На гроб, короче говоря. По краям прохода — башенки, вдоль края стен — защитная галерея из просмоленных бревен. Там людно и шумно. Плечистые мужики в пелеринах что-то перетаскивают, что-то переставляют, монтируют; кажется, чистят нечто металлическое: вжик-вжик — взад и вперед ходит щетка, и в ноздрях на мгновение-другое горчит.

Да, широки были старые городские стены; новые, скажем прямо, куда хлипче, и злые языки поговаривают, что повесили за это совсем не тех, кого следует.

Иду один, впустивший меня страж остался на посту, а остальным, кажется, до меня нет дела. Впрочем, свернуть тут некуда, все ниши и проемы наглухо заставлены солидными ящиками, бочонками, тюками.

Еще один пузатый в пелерине, близнец предыдущего.

Еще один зверек.

Еще одна калитка.

И в глаза мне бьет солнце…

Нормальное, ясное, теплое.

Мерзкой влаги нет и в помине, вся она — там, по ту сторону стены.

В общем-то, создать микроклимат несложно. Во всяком случае, на Земле. А на Брдокве такое именуют «каффарскими штучками», и немало народу отправилось на костер за куда более невинные фокусы…

Близ калитки переминается с ноги на ногу опрятный, плутовато ухмыляющийся юнец, почти подросток. Увидев меня, оживляется, отвешивает в меру почтительный поклон и, кивком указав направление, пристраивается по левую руку.

Как и привратники, он не произносит ни слова, и это раздражает.

Может, они тут все немые? Может, злорадно думаю я, им иссекают языки сразу после рождения — для вящего развития и совершенствования телепатии. А может, безъязыкость — видовая особенность каффаров…

Полная тишина.

Ни визгливой ребятни, ни горластых баб, ни гавкающей-мычащей-мяукающей живности. Стены домов сплошные, слепые, окна выходят во внутренние дворики. Пока деревня располагалась вне города, толпы горожан ходили сюда бить каффаров — дважды в год по обычаю, а порой и по зову души. Но с тех пор, как Император Палмах-Кфир даровал каффарам право защищаться, погромы поутихли.

Очень чисто.

Под ногами — узорная плитка, отражающая солнечный блеск.

Прохожих мало, женщин не видно вовсе.

Каффары обитают тут с незапамятных времен. В древних хрониках можно, наверное, что-то нарыть, но наверняка никому ничего не известно. Даже наши ищейки набрали информации максимум с гулькин нос, а то и меньше.

Здесь все свое, особое — и кладбище, и лавки, и храм. Вернее, не храм, а «дом бесед», где их жрецы, меняя друг друга, держат бесконечный совет с Предвечным, имеющим дюжину дюжин имен, известных лишь избранным, и одно истинное, неведомое никому. Вечного каффары вроде бы чтут, но жертв не приносят, четверку же Светлых не признают вовсе. Зато с великим почтением относятся ко всем шести стихиям, причем металл ставят превыше воды, а ветер превыше огня. Говорят, что за соответствующую плату они могут устроить все, и Арбих подтвердил: это так. Ходят и другие слухи, порой забавные, порой омерзительные и почти всегда — неправдоподобные; наверное, поэтому чернь склонна принимать их за чистую монету.

Думаю, спецы из Кагала, пообщавшись с каффарами, выяснили бы, что те имеют полное право на въезд в Кагал и все положенные новоселам привилегии. А уж в Халифате как были бы рады…

Сплетение улочек, переулков, утопающих в свежей зелени, похоже на лабиринт; минут через пять пути я всерьез задумываюсь: если что, найду ли дорогу назад? Но эта мысль мелькает вскользь и пропадает. Пытаюсь представить предстоящий разговор — и не могу. Голова пуста. Остается надеяться на авось. Надеюсь.

А мой проводник, забежав вперед, вдруг замирает.

Пришли.

Узкая улочка, зеленый садик, квадратная темная дверь, украшенная массивным медным трезубцем; крыльцо в три ступеньки.

Узнаю это место. Трудно не узнать: я видел его дважды, сперва — в стекленеющих глазах мерзавчика из «Тихого приюта», затем — в мороках Шеломбо, и я не сомневаюсь: там, за массивной дверью, украшенной медным трезубцем, будет тесный коридор, и еще одна дверь, тоже с трезубцем, поменьше, а за нею — крохотный кабинетик, почти келья, тяжелый стол, заваленный свитками и книгами в кожаных переплетах, и человек, сидящий за столом, какое-то время будет писать, не обращая внимания ни на что, а когда он наконец отложит перо, надтреснуто кашлянет и поднимет голову — я увижу…

Но меня провели мимо кабинета.

В круглый, довольно уютный зальчик, расписанный яркими, не лишенными вкуса фресками в стиле Васнецова: печальные чудища, умыкающие двуглавых красавиц, крылатые белые бычки, спасающие оных, и прочая небывальщина. Явный фольклор, но даже мне, перелопатившему горы народных мудростей Брдоквы, эти сюжеты неведомы. Наверное, что-то очень каффарское. Однако фрески фресками, а в данный момент меня куда больше занимает сам хозяин.

И, кажется, взаимно.

Он совсем не стар. Подтянутый, деловой, обаятельный. Тем осторожнее мне следует быть. Это, конечно, не Калума, но браткам из «Тихого приюта» блоки ставили без всякой магии.

С другой стороны, какая уж тут осторожность? Блефовать, не рискуя, невозможно.

Впрочем, никакого прощупывания не чувствую.

Достопочтенный Нуффир у-Яфнаф («для друзей — Нуфнаф, для вас же, пока мы не настолько близки, на что смею лишь смиренно надеяться, — Нуффо…»), управитель Каффарской Деревни и наси всех каффаров Империи, учтиво представляется, в самых изысканных выражениях высказывая неоднократное удовольствие по поводу долгожданной встречи с благородным и многогранно талантливым дан-Гоххо.

Помалкиваю.

А что сказать? «Багряного хочу»?

И Нуффо сам берет быка за рога.

— Итак, — он наклоняется вперед и понижает голос, — лечительством и пением ваши таланты не ограничиваются.

А ведь он прав…

— Вы еще и изрядный торговец. Незаметно перевожу дух.

— Что ж, ваша взяла. Соблаговолите назвать окончательную цену.

Вот оно. Увы мне, болвану. Молчу.

— Что же? — деликатно настаивает хозяин. И я — а что делать?! — выпаливаю:

— Багряный.

Нуффо откидывается на спинку кресла. На вид он совершенно не удивлен. Но глаза все-таки прикрывает.

— Так, — говорит он минуты две спустя. — Допустим. А позвольте уточнить: в каком качестве вас интересует сей предмет? Для прислуги? Для уличных представлений? Для украшения прихожей? Для подарка невесте?

— Возможно, — тонко улыбаюсь я. — Или жениху.

И по лицу собеседника, на миг утратившему невозмутимость, понимаю: попал.

— Да, — задумчиво констатирует мой хозяин. — Вы действительно идете кратчайшим путем. Что взять с благородных сеньоров? Золото, земли, титулы? Так в этом вы, как я понимаю, не нуждаетесь…

Сейчас он беседует сам с собой, и я, будучи воспитанным человеком, не вмешиваюсь, хотя кое-что, не скрою, меня озадачивает. Арбих полагал, что Оллу разыскивает кто-то из высокородных, и скорее всего с помощью каффаров. Насчет каффаров он, похоже, не ошибся. А вот насчет заказчика…

Мне-то, собственно, все равно. Но — любопытно. Не кролика все же продаю…

— Итак, Багряный? — слегка прищурившись, сказал Нуффо. — Товар, прямо скажу, редкий. Очень редкий. Может быть, рассмотрим варианты? Например… — Он легонько пристукнул пальцем по поручню кресла, и на идеально гладкой столешнице выросла крохотная шкатулочка. — Возможно, вас заинтересует эта вещица?

Из вежливости заглядываю. Ничего особенного. На черном бархате — гладкое тусклое кольцо. Пожимаю плечами.

— Вряд ли.

— Да полюбопытствуйте хотя бы! Из вежливости подчиняюсь.

Кольцо как кольцо. Золотое. Тяжелое. На внутренней плоскости — полустертые письмена, то ли руны, то ли иероглифы.

Вновь пожимаю плечами.

— Прелесть. Но при всем моем уважении к древностям…

Пытаюсь вернуть безделушку, но хозяин поднимает палец.

— Прочтите, сделайте одолжение! Язык ведь вам известен?

Разумеется; в мою многострадальную голову намертво вбиты сотни наречий.

— «Аш назг дурбу… дурту…» Тьфу, гадость. Нет, извините, антиквариатом не интересуюсь…

— Даже таким? — подмигнул Нуффо.

— Особенно таким, — подмигнул я, возвращая кольцо в ларец.

В зале, кажется, посветлело. Собеседник заметно повеселел, а я опять ощутил себя слегка идиотом. Каббалистические штучки какие-нибудь. Спасибо хоть гомункулуса в колбе не предложил вместо «Айвенго».

Нуффир же разлил вино в бокалы — в настоящие, звонкие и прозрачные бокалы, придвинул ко мне вазу с фруктами и сказал:

— Доставку товара беру на себя.

— Моего или вашего?

Неторопливо просмаковав вино, хозяин остро взглянул мне в глаза.

— Почтеннейший дан-Гоххо! Я не знаю, кто вы, откуда и зачем. Возможно, вы и сами этого не знаете. Орудие воли Эру не обязано знать, что оно орудие и чье. Я давно предполагал, что вы — чужой. Теперь я знаю, что вы — не Темный. Этого для меня вполне достаточно. Даже с избытком. Но поймите правильно: я ответственен перед своим народом. Зачем вам нужен Багряный?

Я тоже отхлебываю из бокала. Хорошее вино, старое, душистое.

— Мне не нужен Багряный.

Наверное, впервые в жизни Нуффо теряет лицо. Не то чтобы совсем теряет, но оно как-то сминается, и на миг его хозяин кажется очень старым. А я ощущаю, наоборот, в себе некий кураж. Мои ставки здесь высоки, я это даже не чувствую, а знаю, хотя не могу объяснить откуда.

— Вы не ослышались, друг мой Нуффо. Мне нужен не Багряный, а всего лишь три минуты рядом с ним. Возможно, хватит и двух. Но без свидетелей.

— Что вы ему скажете? — быстро спрашивает каффар.

Презрительно ухмыляюсь:

— Абсолютно ничего. Более того, мне безразлично, будет ли он к тому времени жив или нет. Лучше, если нет.

— И все же? — У-Яфнаф подался вперед. — Извините, но я должен быть уверен…

Он пытается давить, и отвечать следует соответственно.

— Нет уж, — перебиваю я, — это вы меня извините. Я, между прочим, до сих пор не знаю, в силах ли вы предоставить мне нужную услугу…

— Смешно, — равнодушно отзывается каффар. — Если бы вы не были в этом уверены, я не имел бы удовольствия беседовать с вами.

Он допил вино и, вертя в руках пустой бокал, тихо сообщил:

— Мой народ очень стар. Мои предки заботились о зерне, из которого, проклюнулся росток мироздания… Их знания были неисчерпаемы, а сила потрясала сферы. Но это было встарь, а нам достались лишь малые крупицы.

Нуффо посмотрел на меня, словно ожидая возражений. Я молчал.

— Мы давно уже такие, как все. Живем, как сотворенные наскоро, и умираем, как они. Торгуем, работаем, оказываем услуги. На свою беду, даже это мы делаем лучше всех. Поэтому нас не любят. Но нам не нужна ничья любовь. Мы просто должны выжить. В «Увэхоль Цааль» сказано: когда покачнутся устои, именно нас призовет Эру свидетельствовать за всех, и горе миру, если никто не отзовется на зов.

Стакан выскользнул из пальцев каффара, но не упал, а не спеша опустился на стол.

— Мы изгои. Мы парии. Это правда. Как и то, что «Увэхоль Цааль» не лжет. Ваше дело, верить или нет… Нас убивали многие, но извести не сумел никто. А вот Багряный вполне способен, — голос его дрогнул. — Я почти уверен, что вы посланы Предвечным. Если же это не так, мы опять попробуем справиться сами.

В горле запершило; я глотнул вина и заверил:

— Не справитесь.

Ну и глаза у него! Наверно, он способен расплющить собеседника одним взглядом.

И что ему объяснишь? Что в Департаменте ворюга на ворюге, а ни сидеть на нарах, ни лететь в отставку без пенсиона никому неохота, он, предположим, поймет. Но вот как растолковать, что такое Департамент?

А объяснять надо.

— Не справитесь, — стараюсь звучать неотразимо убедительно. — Его мало убить. Его нужно Уничтожить. До последней пылинки. И только мне это по силам. Ваше дело — верить или нет… — повторяю я его же слова.

— Наше, — кивает каффар.

Затем вытягивает губы трубочкой, негромко свистит.

В углу — шорох, постукивание. Длинная вислоухая псина, вылитая такса, неуклюже выкарабкавшись из-под дивана, вперевалочку семенит ко мне.

Нуффо отклеивает от меня взгляд и следит за зверюгой. А та, добравшись до моего кресла, очень деловито ставит лапы на подлокотник и, смешно суча задними конечностями, вскарабкивается на колени.

— Асфалот! — укоризненно говорит хозяин.

Ноль внимания. Животина топчется по мне, часто стуча жестким хвостом. На вид она очень дряхлая. Сиво-седая, беззубая, с проплешинами и лиловатым бельмом на левом глазу. Тоже, наверное, Изначальное Зерно поливала, непочтительно думаю я.

— Норо лим! Норо лим, Асфалот! — строго окликает Нуффир.

Живая руина со звучным именем шумно спрыгивает, вернее, сваливается с меня и, приволакивая задние лапы, грузно утопывает обратно, под диван.

— Асфалот — потомок псов Предвечного, поливавших Изначальное Зерно, — голос Нуффо торжественен. — Асфалот не ошибается. Я верю вам, посланец Эру.

Наси ха-каффри начинает сдирать кожу с правой руки, от локтя и вниз.

Лицо его при этом спокойно и невозмутимо. И никакой крови…

Арбих меня предупредил. Это хорошо, это высшая гарантия, но смотреть все-таки неприятно, не сказать — жутко…

Перчатка ничем не отличается от кожи. Даже легкий загар, даже едва различимые золотистые волоски. Почему это так действует на нервы? Ведь ничего ж страшного; ну, нельзя им прикасаться к мерзости окружающего мира. Бывает. И не прикасаться тоже нельзя: изгою не к лицу надменность. Так что никак каффарам не обойтись без «второй кожи». Хотя, конечно, для особо важных случаев предусмотрены и исключения. А мой случай, безусловно, особо важный.

Интересно, лица у них тоже синтетические? Сие даже Арбиху неведомо.

Каффар встает, протягивает мне руку, ладонью вверх. Поднявшись, повторяю его жест — ладонью вниз.

Краткий миг соприкосновения ошеломляет. На меня обрушивается шквал образов, феерически ярких и, несомненно, исполненных тайного смысла, мне, к сожалению, недоступного. На какое-то мгновение я выпадаю из реальности, а затем буря сменяется штилем. Остается лишь ощущение абсолютной, полной, безоговорочной надежности. Верительная грамота по-каффарски. Быстро, просто, изящно, и никакого тебе унизительного зондажа мозгов…

— Прекрасно. — Нуффо ловко натянул перчатку. — Вас известят о месте и времени окончательного расчета. Теперь попрошу адрес.

— Западный тракт. Восьмая миля. Имение «Тополиный пух».

Мой собеседник приятно удивлен.

— Арбих?! Арбих дан-Лалла?! Это очень хорошо, друг мой. Вы даже представить себе не можете, как все удачно складывается… Отворен ли какой-либо пароль?

— Картагинем делендам эссе.

Нуффо приподнимает бровь. Ему явно неведомо, что такое Карфаген и почему его следует разрушить.

— Это что, старомаарваарский? Впрочем, неважно.

Прикрыв глаза, он повторяет фразу несколько раз, затем удовлетворенно кивает.

— Опознавательный знак?

Отстегиваю служившую мне верой и правдой ящерку.

— Извольте.

— Знаменитая вещица… — улыбается Нуффо. — Сохраним и вернем, не сомневайтесь.

— Благодарю, не стоит. Оставьте ее маанак мехесу.

— Что ж… Угодно еще вина?

Не смею долее задерживать, явственно звучит в его вопросе. Сидит как на иголках, вот-вот начнет рыть копытом землю от нетерпения. Сделка заключена, пора действовать, а знать секреты каффарской паутины чужаку ни к чему…

— Не стесняйтесь! Прижимаю руку к сердцу.

— Сердечно благодарю, почтенный у-Яфнаф, и прошу простить. Дела!

— Как жаль! — неискренне огорчается каффар. — Может быть, в другой раз?

— В другой раз с удовольствием, — неискренне обещаю я.

Хозяин, отставая на полшага, сопровождает меня до самого выхода.

— Светлой вам дороги, — говорит он, распахивая дверь. — Всегда готов к услугам.

— Взаимно, — говорю в ответ. — Прощайте.

И я выхожу. Хотя вполне мог бы и не выйти. Нуффир, что ни говори, реалист. Но это и хорошо. На идеалистов невозможно положиться…

ЭККА ДЕСЯТАЯ, действие которой происходит в виду Старой Столицы, на равнине Гуш‑Сайбо, весьма удобной для кавалерийских атак

Жизнь — цепь мелочей, исполненных смысла.

Ты поскользнулся на кем-то пролитом масле, упал — и запомнилось, хотя боль вскоре ушла; тебя вскользь обидела любимая, и хотя сразу же извинилась, а на сердце все равно — липкая муть, о которой ты, возможно, и забыл, но сама-то она никуда не делась; вчера еще были нежные, полупрозрачные колокольчики под окном, а сегодня их нет — кто-то сорвал мимоходом, и это тоже отметилось в душе как важное.

Но время течет, понемногу промывая память; нет масла, и нет обиды, и нет колокольчиков; и живешь дальше, ожидая своего часа.

Ну вот — час настал.

Суета сгинула. Ее не видно, не слышно. Ее нет. А есть — зеленая, слегка покатая равнина; пока что — самая обычная, но очень скоро хронисты, скрипя перьями, внесут в свитки ее пока еще никому не ведомое название — Гуш-Сайбо…

Впрочем, им, добровольным узникам тесных келий, довольно окажется одного лишь названия; им не будет дела ни до этой застланной ковром шелковистых трав земли, ни до этого нежно-розового, стремительно желтеющего солнца, встающего в молочном тумане, ни до этих исподволь пронизывающих порывов ветра со стороны далеких черных гор; им не дано будет увидеть воочию, как, повинуясь вскрику трубы, скачут на левый фланг могучие иммакуны, плавно выбрасывая мохнатые ноги, всплескивая вычесанными хвостами, как плывут над пешим множеством всадники в доспехах из бычьих копыт, как вьются поверх лат золотистые плащи и взблескивают, скользя по металлу, отсветы незлого утреннего солнца…

Горе им, летописцам, ибо им не будет дела до всего этого.

…Дым жизни, пыль суеты — их нет. Словам нет места на этом поле, когда войска уже выведены, когда тысячи мужчин, не спеша и не медля, выстраиваются в боевые порядки, когда храбрый глядит вперед, мудрый — в себя, а робкий — по сторонам, но никто не решается взглянуть назад; когда уже нечего покупать и не с кем договариваться; сила и мужество — только они остаются в этом мире один на один с тобой, с этим зеленым, еще не тронутым простором и с этим радостным солнцем.

Умолкают рожки и трубы.

Стихает, сминается говор в строю; копьеносцы, стоящие в первых, обреченных шеренгах, покрепче перехватили древки; тишина — только гудят туго натянутые канаты где-то далеко позади, где, скрипя осями, разворачиваются камнеметы.

Еще до заката Вечный рассудит всех.

…Императору хотелось смеяться и плакать.

Ни отцу его, ни деду, ни даже прадеду не доводилось выставлять в поле такого войска. Разве что легендарному Ваагу Кроткому удалось однажды созвать под свой стяг не меньшую рать — в дни, когда через южный рубеж хлынули орды барбароев…

— Это невероятно, господа! — негромко сказал владыка.

По свите пробежал шепоток. Магистр сдержанно кивнул:

— Да, государь!

Зрелище и впрямь внушало трепет.

Ровными рядами выстроилось рыцарство Империи, тысячи всадников, чьи имена занесены в Бархатные книги семи провинций — от сиятельного эрра, закованного в зеркальную бронь, и до захудалого знаменного в многократно чиненной кольчужке.

Все гербы, все стяги и все цвета перемешались на флангах.

А в центре высеченным из базальта квадратом замерла пехота: дружинники эрров и знаменных, затянутые в камзолы замковых цветов, пестро наряженные кнехты из горного Маарваара, орденские послушники в фиолетовых военных рясах…

Сила воистину несокрушимая.

Всесокрушающая.

Но и вилланская рать, расплывчатая в медленно испаряющемся тумане, густилась, словно серая туча, ощетинившаяся ровными рядами склоненных пик и рогатин. Два с лишним месяца непрерывных боев кое-чему научили вчерашнее быдло.

— У них намного больше пехоты. Но пехота — мясо. Дело сделает конница. — Сквозь щель забрала голос крючконосого дан-Ррахва глух, неузнаваем. — Для меня, любезный Ллиэль, честь атаковать вместе с вами.

— Пойдете, когда я подниму синий вымпел, не раньше, — прогудел сквозь решетку шлема владетель Каданги. — Но и не позже. И да поможет нам Вечный!

Всхлипнул, зашелестел над головами шелк имперского штандарта.

— Позволите начинать, государь? — учтиво спросил магистр.

…И началось.

Оскалившись клыками копий, валкой хлынцой тронулись с места первые хоругви.

— За мно-о-ой!

Ах, как стелется небо! Плещется лоснящаяся грива Баго; стоном, гудом отзывается земля. Гулкой волной идут железные истуканы, рыцари отважной Каданги, разметались на ветру гривы иммакунов, травяная подстилка, припушенная искорками испаряющейся росы, мягко отдается в стременах.

Мощно летит лава, кадангский эрр, не глядя, чувствует ее слитный порыв; набрав разгон на пологом косогоре, всадники выкатываются в ровную степь. Уже ничто не способно задержать их, и нежно ноет плечо, предвкушая сладость первого удара…

Но есть умные головы и среди бунтарей.

Надвое раскалывается пеший строй, выпуская в поле ораву конных; берут они с места скорой рысью, целясь в левый фланг атакующим. На поток бурой грязи похожа мятежная конница, но крепки в седлах всадники, уверенно держат изготовленные к атаке копья, а с облупившихся щитов скалятся гербовые звери!

Нищие рыцари, бродячие рыцари, разбойные рыцари — лишенные наследства, промотавшие имения, изгнанные вельможными соседями… им нечего терять, кроме никчемной жизни, единственная мечта их — отомстить эррам, могучим и вельможным, отнявшим родовые усадьбы… и потому весело, с гиканьем летит кавалерия Багряного наперерез кадангисам, убивать и умирать.

…Не человечьим, звериным чутьем почуял Ллиэль дан-Каданга угрозу: вон он, впереди и слева — высокий рыцарь в древних, отделанных бронзой доспехах; лошадь добрая, светло-серая; судя по всему — вожак…

Дурея от шпор и гуда земли, рвется из-под седла Баго…

Серый иноходец под войлочной попоной нарастает, оторвавшись от своих корпусов на десять. Мелькают мохнатые коричневые бабки. На развернутом к стычке щите — двуглавый изюбрь, герб Буппельмурра, покоренного некогда покойным батюшкой, Ллиэлем-старшим. Этот не отступит, это — враг кровный…

Ощущая прилив азартной злости, опустил эрр меч к стремени. Стекай, ярость, в клинок, пусть размах пойдет в полный круг, чтобы один раз — и наверняка!

Уже ясно видя, где выпадет сойтись, заранее пружинясь в коленях, дан-Каданга вдруг ощутил приток крови к руке с мечом; глаз еще не понял, а сердце бухнуло и померкло. В чем дело? О, Вечный! «Изюбрь» уже не один! Двое, на гнедом и на белом, не отстали, успели подтянуться, словно бы даже сбились кучнее, ясно: выдвигаются, прикрывают, сейчас зажмут.

Три клинка! Поди уцелей…

Подхлестнутый гневом, отчаянием, эрр дал левый шенкель; чуть поспешил, еще бы скачка два-три — но все ж таки выиграл мгновение и краешком разума отметил: дрогнул знаменный справа! И как не дрогнуть, если такая гора, как Баго, вздыбилась! Дернул, вражина, повод, сошел жеребчик с ноги, отвалил вправо… и хотя тотчас вернулся на место, но поздно: с левого бока дан-Кадангу окатило плотной гудящей волной воздуха.

Хвала Вечному!

Кто-то из своих выбивает из седла того, что на белом. Ага! Теперь, буппельмуррская сволочь, поглядим, кто кого съест…

Краем глаза засек: и белый уже без всадника.

А-ах! Дан-Каданга клином вбивает бесящегося Баго в прореху меж конскими боками. И с выдохом, колесом, во всю руку. Неудачно! Разметал врагов, а угодил не в цель, мимо шеи пришелся удар, клинком по клинку…

От звона стали аж зубы заломило, на миг свело руку.

Крякнул с досады. Резко рванув повод, развернулся.

Еще удар; чужой конь не выдерживает напора Баго, приседает на задние, заставляя всадника откинуться назад, открыть себя.

Удар! Удар!

Получил, бродяга?!

И еще!

И — все?

Нет, не все…

Везуч «изюбрь», уберег его светло-серый; где-то позади уже буппельмуррец. И у самого дан-Каданги огнем полыхает плечо. Задел-таки, мерзавец…

Сталкиваются, смешиваются лавы…

Красное, паркое липнет на лезвии.

Взлетает над сечей синий вымпел на длинном копье.

— Ваш черед, сударь! — приказывает магистр, и дан-Ррахва хлопает коня по крупу.

Вперед!

…Ллиэль дан-Каданга, без шлема, с повисшей плетью левой рукой скакал впереди уцелевших кадангисов. Все сильнее жгло и дергало разрубленное плечо, но сейчас это не имело уже никакого значения.

Все идет как должно.

Рассыпавшись, уходит в степь, подальше от поля битвы, поредевшая, потрепанная конница бунтовщиков, а зеленые стяги ррахвийцев уже колышутся вдали, приближаясь с каждым мгновением, и нет иного выхода у самозванца, кроме как посылать в бой свежие силы — под мечи Златогорья и Тон-Далая, так что орденским хоругвям останется добивать измотанных бунтарей.

Каданга сделала свое дело.

Привстав на стременах, эрр Ллиэль всматривался в искрящуюся даль.

Чистое поле лежит впереди, далеко в стороне осталась битва. Можно позволить усталым коням перейти с рыси на шаг, можно и самим расслабиться…

Огромную, спокойную, не тронутую резней степь увидел дан-Каданга, и еще увидел он, что на гребне неглубокой лощины, словно вырастая из травы, появляются всадники в лазоревых, сливающихся с небом, накидках.

Их менее полусотни, но они, сбившись на скаку в крохотный клин, идут в атаку.

Эрр рванул повод.

Баго шарахнулся влево; нога его, угодив в кротовью нору, с хрустом переломилась, дан-Каданга перелетел через гриву, и его протащило лицом по жесткому суглинку, начиненному острыми камушками. Еще оглушенный, он приподнялся. Кровь заливала глаза; сквозь багровую пелену он увидел накатывающееся черное пятно и услышал громовой хруст травы под копытами. Стоя на коленях, он ждал, уже не думая ни о чем, кроме боли, пока грубый наконечник пики, ударив в левую ключицу, точно в сочленение наплечника с панцирем, не пошел вглубь — к сердцу…

— Ллиэль!!!

В последний миг успел магистр перехватить повод императорского жеребца, и шепот его был страшен, хотя уста стыли в безупречно учтивом оскале.

— Государь, ваше место здесь! Взгляните!

Конница Багряного, огрызаясь, отступала под напором подоспевших ррахвийцев.

— Господа! В атаку! В атаку же!

Звонко запели золотые трубы Златогорья и медные — Тон-Далая.

…Ни разу за всю историю Империи не случалось врагу устоять под прямым ударом тяжелой конницы. Но ни славное златогорское рыцарство, ни пришедшие на подмогу им удальцы Тон-Далая не сумели доломать бунтовщиков. Истекая кровью, серая пехота все же не побежала и не распалась надвое; она лишь подалась назад, прогнулась, харкнула кровью и вязким серым комом облепила железнобокого зверя, кромсающего шеренги. Пики и самодельные копья, алебарды и зубчатые булавы на длинных древках взметнулись и обрушились на полированную сталь шлемов; взвились багры и арканы, сдирая рыцарей с седел, сбрасывая под ноги пехотинцев…

В липком месиве вязли копыта.

Захлебываясь, звали на помощь золотые и медные трубы.

Конный играючи справляется с пешим, когда, опрокинув с налета, рубит бегущих или прорывает пехотные цепи. Но если пехота не хочет отступать, если, редея, все же стоит упрямым ежом, ощетинившимся остриями копий, — тогда даже лучшая конница в мире бессильна; ее саму следует спасать. И потому, мерно печатая шаг и опустив копья в проемы меж сдвинутыми щитами, тронулись с места маарваарские ландскнехты.

И сошлись!

И закопошились, размазывая красное по зеленому.

Сминая ряды, покатились вперед, и назад, и снова вперед, растаптывая упавших, перетирая в жижу, глухо чавкающую под оскальзывающимися ногами. Налобником — в лицо; ножом — под щит; упавшие — зубами за ноги еще не упавших, хрипя, давясь черной жильной кровью, и в многократно перемешанном человеческом фарше сгинули маарваарцы, увязли дакойты златогорского графа и тон-далайские гургасары…

Битва закончилась. Началась резня. Потомственные выучка и отвага мешались в грязи с угрюмым лапотным упрямством, и с каждой минутой все яснее становилось: как только начнет заходить солнце, вместе с днем угаснет и битва.

Вечный не попустил хамам взять Новую Столицу. Но две трети Империи останутся в их власти — и кто виноват?

Об этом, горбясь на долгогривом чалом коне, размышлял магистр.

Вину за все Совет, конечно, возложит на него. И, если честно, не без оснований. Готовя план сражения, он чего-то не предусмотрел. Не предвидел. Бывает с каждым. За это не казнят и не ссылают. В худшем случае, мажут сажей щит, да и то ненадолго. Но ведь он еще не утвержден в звании, а с испачканным щитом о посохе магистра не приходится даже мечтать, тем паче что у каждого эрра есть родич в капитуле…

Значит, следует упредить их. Необходимо сейчас же, здесь же, без чужих глаз и ушей, переговорить с Императором. Пусть канцлерское следствие выяснит: почему барон Ррахвы бросил на гибель храброго дан-Кадангу?.. и, кстати, кто из высоких эрров был в сговоре с негодяем?., тем паче что наверняка так оно и есть, даром, что ли, почти открыто ухмылялись, идя в бой, эрры Поречья и Тон-Далая?

Большая удача, что там, за холмом, стоят свежие, избежавшие мясорубки фиолетовые хоругви…

— Государь…

— Слушаю вас! — торопливо откликается Император.

В глазах владыки — мутная, непреходящая тоска.

Ллиэль мертв, Ллиэля уже не вернуть, а значит — ему, владыке, отныне суждено быть игрушкой в руках многодетных и опасно чадолюбивых эрров. Нет. Этого — не будет. Уж лучше магистр; у него, по крайней мере, нет наследников…

…Бой еще не утих, быдло еще возится в грязи, убивая друг друга, а те, кому есть что терять, уже думают о будущем.

Как, например, Вудри.

Подбоченясь, сидит он на игреневом жеребчике близ королевской ставки.

Прядает ушами, бьет копытом конь. Трепещет на древке, сливаясь с небом, ярко-голубой семи-хвостый стяг. Три тысячи латников, последний резерв короля, дрожат от нетерпения, готовые в любой миг прыгнуть в седла.

Они устали ждать, но никто не ропщет.

Вождю виднее.

И это так.

Вудри думает.

Когда прольется первая кровь праведных, сказал Ллан на рассвете, грянут громы небесные и разбегутся кто куда господские войска. Но вот кровь пролилась, много крови, а громы не грянули, и победы нет. Нет, правда, и поражения. Ну и что? Ничья — хуже всего. Если битва угаснет сама по себе, сеньоры уйдут за столичные стены, а у королевских людей не достанет сил для приступа. Не одолев нынче, им придется отойти от великого города, вновь двинуться по разоренным провинциям, уже без цели, просто в поисках прокорма. А потом придет время раздоров и расколов. Так всегда было в степи, когда ватаги, даже самые большие и везучие, теряли удачу…

Правда, еще не поздно победить.

Орденских братьев нет в поле, их приберегли напоследок. Если подождать, пока они вступят в сражение, а потом, потерпев, пока подустанут, обрушить на них конницу, тогда, несомненно, еще до заката Багряный будет в столице.

Как и предрек Ллан.

…Лицо Степняка бесстрастно.

Лишь однажды покачал он головой и поморщился — когда в степной дали крохотное лазоревое пятнышко столкнулось с бурым пятнищем и сгинуло.

Жаль храбрых парней. Но у них был приказ, и у Вудри был приказ.

Приказы следует исполнять.

Эрра Каданги больше нет, и это хорошо.

Но нет и вестей от Тоббо, а это плохо.

Думай, Мумуль, думай. Ты все еще свободен в своем выборе. Но чем ниже солнце, тем меньше времени на сомнения, и все чаще, отведя взгляд от битвы, где, в общем, не на что уже смотреть, вождь пристально всматривается в тихий западный горизонт.

Покалывают глаз предзакатные лучи.

Вот оно!

По серой ленте тракта ползет едва различимая точка.

Она все ближе, она все больше, она превращается во всадника, сначала крохотного, словно таракан, но таракан превращается в мышь, мышь в кота — и вот уже, окатывая конские бока краями измятой, дочерна пропыленной накидки, Тоббо осаживает взмыленного жеребца и спрыгивает наземь, бросив поводья кому-то из порученцев.

Лицо черно от пыли. Глаза блестят.

— Товар на месте, командир! Оба тюка!

Какое-то время Вудри старательно трет подбородок.

— Почему сам, сотник? — спрашивает наконец. — Не мог послать кого-нибудь?

— Мое место здесь, командир! Вудри улыбается.

— Ну-ну… — И подмигивает. — Ты прав. Где ж еще место тысячника, если не здесь?

Отвернувшись от сияющего Тоббо, он рассеянно обежал взглядом горизонт.

Все. Игра сделана.

— Лазоревые, по коням! — прогремел Степняк. — Остальные пешим строем в атаку!

Снова склонился к Тоббо:

— Отдохнул, тысячник? Теперь поработай! Нашим нужна подмога! — Вождь вытянул руку, указывая туда, где никак не могла дотлеть резня. — Я остаюсь при короле; людей поведешь ты!

В глазах бывшего пастуха — недоумение.

Не дело всаднику, спешившись, лезть в кучу малу; ребята обучены совсем другому, они погибнут попусту, да и не так много их, чтобы хоть чем-то помочь пехоте…

— Ты слышал приказ, Тоббо?!

— Но Орден…

— Я не ослышался? Ты смеешь обсуждать приказы, десятник?

— Я не обсуждаю, — пролепетал Тоббо, — но ты же тоже не Вечный, чтобы никогда не ошибаться…

Что-что, а слова отца Ллана не могли не вразумить командира, но вразумили или нет, Тоббо так и не понял; в глаза ему внезапно полыхнуло иссиня-белым, темень упала на сознание, и он, ловя воздух руками, завалился назад, замер, полулежа на крупе коня, и рухнул в траву, чудом минуя ловушки стремени.

Вудри выпустил шестопер, и тот закачался на ремешке.

Подумать только — Тоббо! Вернейший из верных…

Сохрани Вечный, как заразна ллановская дурь!.. даже лазоревых затронуло?.. ну, псы, кто еще готов укусить хозяина?.. Кто?…

Но всадники понимающе переглядывались.

Не след пререкаться с вождем. Вождь прав всегда. Ему виднее.

Сцепив зубы, Вудри жестом поманил ближайшего лазоревого, ткнул пальцем: веди вперед, в сечу!., скорее! Всадник кивнул, спрыгнул наземь и, обнажив тяжелый, плохо пригодный для пешей рубки меч, косолапо побежал с холма вниз, в драку, в резню, увлекая за собой спешенных всадников…

Вот и все.

Больше нет ни выбора, ни сомнений.

Ну, пусть Вечный убьет молнией; но где он все-таки брал кирпичи, когда задумал строить мир? И кто его, бестолкового, будет слушать на Последнем Суде?

Вудри Степняк несколько раз глубоко, с присвистом, вздохнул, скомандовал лазоревым: «За мной!», мельком оглядел Тоббо, валяющегося на траве, разметав руки, и повернул коня к вершине, на ходу разматывая витой кожаный аркан…

Глава 3. DURA LEX…

Маанак мехес приказал долго жить. Магистратский посыльный, лощеный, исполненный самоуважения юноша, наведя шороху в «Печеной теще» шуршащими брыжами и золотым шитьем, вручил мне конверт с уведомлением. Меня, «мужа благороднейшего, непревзойденного в науках и несравненного в сфере искусств», приглашали к полудню явиться в Малый зал ратуши на предмет вступления в права наследства — согласно завещанию почившего сеньора Арбиха дан-Лалла, а также «для исполнения ряда сопутствующих формальностей».

Честно говоря, это никак не входило в мои планы.

Я собирался греть спину, листать старинные книги, присланные мне третьего дня («От вашего друга Нуффо!» — изнывая от почтения, пояснил гонец), и дремать вволю, короче говоря, сидеть в золотой клетке и как можно реже казать нос на улицу — пока меня не позовут получать плату за товар.

Меня опекают плотно, но ненавязчиво. Маэстро, допустим, нашел бы к чему придраться, ему, птице заоблачной, такое не в диковинку, но я — то не Маэстро, я серая рабочая скотинка; на мой вкус, «почетный гость мэрии» звучит гордо, и серебряного тигра я с куртки не снимаю. Зверушка довольно вульгарна, зато меня обходят стороной даже прославленные столичные щипачи, ибо здешний мэр, по слухам, парень крутой.

Одно плохо: приглашения. Что ни утро — стук в дверь. Пажи, скороходы, вестники, курьеры. Сорок тысяч одних курьеров. Умильные улыбки. Поясные поклоны. И кипы разноцветных билетиков под расписку. А я не хочу. Ни банкетов, ни фуршетов, ни приемов, ни раутов — ничего не хочу…

Сейчас, правда, случай особый. Благо и персональное ландо всегда наготове. Задергиваю шторки, умащиваюсь на восхитительно пружинистом сиденье. За окошком вопит и гудит народ, столица не просыхает уже почти неделю, празднуя чудесное спасение, подарок Вечного недостойным детям своим.

Иногда любопытно поглядеть на этот балаган.

Но не сейчас. Сейчас следует думать об Арбихе.

Посыльный, шустряк из тех, что всегда рады случаю блеснуть осведомленностью, умоляя ни в коем случае не ссылаться на него, Люмфи, скорохода третьего разряда («только, Вечного ради, не спутайте, сеньор, я — Люм-фи, а не Люм-фэ; кстати, сеньор, на Люмфэ как раз можете сослаться, это будет совсем неплохо»), рассказал мне, что, насколько ему известно, на имение бедного святого напали какие-то негодяи, вроде бы из недобитых бунтовщиков («воистину, сеньор, для них нет ничего святого; как говорит мой начальник, подлинный кладезь премудрости, от нелюдей, посягнувших на устои Вечности, ничего иного и ждать не приходится»), и бедный старик получил ранение, не столь, говорят, серьезное, но для человека его возраста роковое, от коего вскоре и скончался, успев, однако, пребывая до последнего мига своего в полном сознании, должным образом изъявить свою последнюю волю, причем не просто так, а в присутствии самого («нет, сеньор, вы только представьте себе, как повезло почтенному маанак мехесу…») мэтра Гуттаперри, главы имперского нотариата, который в ту самую злосчастную ночь изволил гостить в имении покойного…

Жаль старика. Помог он мне, да и земляк все же.

…Если ехать прямо по Башмачной, то от «Печеной тещи» до ратуши рукой подать, но возница сворачивает на Скобяную. Башмачная второй день как перекрыта; там роют котлован под мавзолей графу Каданги.

На углу Скобяной и Конной вестник оглашает свежие рескрипты.

Велю вознице придержать коней.

Любопытно…

«О престолонаследии».

В связи с предстоящей женитьбой на дочери эрра Ллиэля, незабвенного друга своего, Посланец Вечности дарует независимость Каданге, наследию возлюбленной невесты, и передает ее приданое в лен будущему престолонаследнику, каковой, достигнув совершеннолетия, станет полновластно владеть землями деда до тех пор, пока Вечный не позовет его на престол Империи; когда же случится это, пусть перейдет корона Каданги к его первородному сыну, и далее так, и да будет так во веки веков.

«Об опекунстве».

Кто бы мог подумать! Предусмотрительные эрры Ррахвы и Златогорья накануне битвы изменили завещания, лишив неразумных сыновей всех прав в пользу малолетних внуков и поручив возлюбленному монарху опекать беззащитных несмышленышей.

Хм. Об этом я слышал еще вчера. Говорят, завещания совершенно одинаковые, совпадают буква в букву. Но подписаны они весьма уважаемыми свидетелями и заверены самым официальным образом, так что оспорить их невозможно. Да и некому оспаривать, ибо и Ррахва, и неприступная Злата-Гра еще позавчера заняты некими людьми в лазоревых накидках, негаданно нагрянувшими под стены. После чего мало кого удивило, что старый герцог Тон-Далая вчера под вечер объявил на балу, что, желая год-другой погостить в столице, просит владыку взять свой замок под опеку.

«О непозволительном».

Это насчет Поречья. Тамошний эрр, получив приглашение на вчерашний бал, решил избежать монаршего гостеприимства, пробился с малой дружиной через ворота и ускакал, чем несказанно оскорбил Посланника Вечности. В связи с чем объявлен врагом престола и государственным изменником, а земли его будут разделены между доменом государя и независимым графством Каданга.

Глашатай умолкает.

Зато восторженно ревут сотни глоток.

Оказывается, у Империи есть-таки Император.

— Поехали, — говорю я. — Да побыстрее.

…В мэрии — деловитая, упорядоченная суета.

Меня встречают поклоном, просят пройти на второй этаж.

Снующие по коридорам клерки в шоке. По протоколу в ратушу надлежит являться исключительно в желтом муррьяхе, каковой, разумеется, нашелся бы в пестром ворохе парадной одежды на все случаи жизни, который мне доставили, а я, видите ли, явился в камзоле с вышивкой. Но мне плевать. На укоризненные взгляды я отвечаю улыбкой. Ну да, судари мои, вот такая я белая ворона; есть возражения? Возражений нет. Позавчера, на фуршете, открутиться от коего не было никакой возможности, сам мэр, этакий коренастый боровичок без возраста, совершенно лысый, но плеши нисколько не стесняющийся, скорее наоборот, бравирующий ею, изволил, дружески взяв меня под локоток, целых пять минут доверительно беседовать о пагубности каких бы то ни было предрассудков и, скажем прямо, высочайшем почтении, которое он, скромный слуга Его Величества и народа, испытывает к нашему общему другу, своему стародавнему деловому партнеру Нуффиру у-Яфнафу. Теперь я, пожалуй, могу ввалиться в любое муниципальное присутствие нагишом, выкрасив задницу в любой цвет, кроме, конечно, багряного, и что бы кто из ярыжек ни подумал, вслух никто и не пискнет…

Ореховый зал полон. Все как один — важные, солидные господа. Трое в черном — за столом. Еще один, тоже в черном, — у пюпитра. Остальные — в пестром партере.

— Ваше кресло, сеньор дан-Гоххо! Похоже, ждали только меня.

— Я, Арбих дан-Лалла, — встряхнув локонами парика, начинает читать стоящий у пюпитра, — находясь в здравом уме и твердой памяти…

Ручейком течет юридическая тягомотина, кого-то о чем-то просят, кому-то что-то завещают, но имена мне незнакомы.

Впрочем, не все.

— Ирруаху дан-Гоххо, — слышу я, — доброму приятелю моему, в память о себе завещаю картины, мною собственноручно писанные на брайаском полотне, числом три, первая из которых изображает вилланов, тянущих лодию против течения, вторая — Его Величество Ваага Кроткого, убивающего преступного сына, третья — белый треугольник на черном фоне. Ему же завещаю рисунки углем и водяными красками, общим числом две дюжины. Буде же оный Ирруах не сможет или не пожелает принять дар, пусть останутся упомянутые творения в усадьбе. Усадьбу же свою, именуемую «Тополиный пух», всецело и безраздельно завещаю Его Величеству, при условии, однако, что усадьба, и земли, к ней принадлежащие, и все имущество, в стенах ее находящееся, за исключением предметов, особо оговоренных, будут отданы под сиротский приют, каковой, по желанию моему, надлежит поименовать в честь Ив… — Он спотыкается, вчитывается, беззвучно шевеля губами, и натужно завершает: — Ивванна Жиллинна. Сие завещание, подписанное достопочтенным Арбихом дан-Лалла собственноручно, без чьего-либо воздействия, что удостоверено подписью и личной печатью уважаемого мэтра Гуттаперри, подлежит публичному оглашению на Храмовой площади и вступает в законную силу через шесть месяцев, считая от сего дня.

Все, что ли? Нет. Никто не встает с мест. Ага, еще один документ.

— Я, Арбих дан-Лалла, находясь в здравом уме и твердой памяти, — вновь журчит монотонный говорок, — свидетельствую, что простолюдин, назвавшийся Мулли, некое время назад явился ко мне, недостойному, просить совета, и поведал мне, что задумано им, использовав сходство с неким разбойником, казненным незадолго до того в Вуур-Камунге, явиться к главарю мятежного скопища и, войдя со временем к нему в полное доверие, использовать все силы свои ради прекращения мятежа, сотрясающего устои Вечности. Я же ответил означенному Мулли, что помышление его полагаю добрым, и как бы низки ни были средства, высокая цель оправдает их…

Тишина в зале стоит вязкая, как мед.

— Свидетельствую также, что некое время спустя упомянутый Мулли вновь явился ко мне под именем Вудри Степняка, военачальника мятежного скопища, и привез с собою благородную даму, опознанную мною как ее сиятельство Ноайми, графиня Баэльская, и благородную девицу, опознанную мною как ее сиятельство Таолла, меньшая графиня Баэльская. И открыла мне госпожа Ноайми, что вырвал ее с дочерью Мулли-простолюдин из рук мятежников, совершив столь похвальное деяние с превеликим для жизни своей риском и отнюдь не взыскуя вознаграждения. Увы, графиня-мать претерпела увечья столь многие, что и мои скромные познания в лекарском искусстве, и навыки сеньора Ирруаха дан-Гоххо, преизрядного знатока нервических хворей, гостившего в те дни у меня, оказались бессильны. Ее сиятельство же, пребывая на смертном ложе своем, вложила руку Таоллы, дочери своей, в руку упомянутого Мулли и, трижды повторив имя Вечного, произнесла Материнский Обет, отдавая последнюю дочь свою в жены оному простолюдину, чему как я свидетелем был, так и сеньор дан-Гоххо, коли пребывает в живых, подтвердить сможет. И было сказано графиней Ноайми, что негоже Баэлям оставить без воздаяния доброе дело, ей же нечем воздать спасителю должное, кроме как рукою дочери. И еще сказала она, что сей простолюдин, несомненно, более достоин сей чести, нежели тысячи людей благородных, бросивших Баэлей в беде…

Любопытно, лениво думается мне, это сам Арбих писал или опять каффарские штучки?

— Ныне, при скончании дней своих, не имея наследников, не желаю я, чтобы славный род дан-Лалла пресекся. Потому, по совету Вечного, принял я решение принять в законные сыновья человека достойного, который не посрамил бы ни имени рода дан-Лалла, ни герба, ни славы его. И нарекаю я сыном своим помянутого простолюдина Мулли, урожденного в Тон-Далае, и, если будет он жив и не откажется от моего дара, завещаю ему имя рода своего и герб, в твердой надежде, что он не преуменьшит славы дан-Лалла, но умножит ее многократно. — Чтец отрывисто прокашлялся. — Сей акт об усыновлении, подписанный достопочтенным Арбихом дан-Лалла собственноручно, без чьего-либо воздействия, что законным образом удостоверено подписью и личной печатью достопочтенного мэтра Гуттаперри, вступает в законную силу с момента оглашения при условии подтверждения его свидетелями, в документе упомянутыми.

Отложив пергамент, он подслеповато всмотрелся в зал.

— Сеньор дан-Гоххо! Прошу пройти к столу.

Повинуюсь.

— Покорнейше благодарю. Внимательно ли вы слушали?

— Да, Ваша честь.

— Готовы ли вы подтвердить под присягой соответствие изложенного истине?

Не очень люблю лгать под присягой. Некуртуазно это. Но, в конце концов, мне ли, сотруднику Департамента, не знать, что такое правда? Правда — это то, что удостоверено подписями уважаемых людей и скреплено надлежащими печатями.

— Да, Ваша честь! — отвечаю я. — Готов!

— Раз так, сеньор дан-Гоххо, извольте протянуть руку к Огню. Левую! Ладонью вверх, пожалуйста. Можете говорить…

И я говорю.

Коротко и однозначно.

Да, присутствовал. Да, лечил. Да, видел и слышал. В чем и клянусь именами всех Светлых перед ликом Вечности, и да возродится душа моя в каффа-ре, если я лгу.

В какой-то миг рыжее пламя становится ослепительно белым, ладонь опаляет дикой болью, но я держу ее по-прежнему прямо и твердо, как ни в чем не бывало, и голос мой не дрожит.

Это все, что я могу сделать для тебя, Арбих…

— Акт вступает в законную силу, — громко, торжественно произносит стряпчий и с превеликим почтением возглашает: — Простолюдин по имени Мулли, пройди к столу!

В зале поднимается некое необъятное пузо.

— Достопочтенный простолюдин, именуемый Мулли, — зычно булькает оно, — в настоящее время, пребывая на Священном Холме, лишен возможности присутствовать здесь. Его интересы, согласно договору, уполномочен представлять я, нотариус Модиин, а также мой почтенный коллега, нотариус Дудшемеш.

Локоны тамады согласно взлетают.

— Прошу вас, уважаемый мэтр Модиин, пройти к столу. Предъявите ваши полномочия. Так. Теперь вы, уважаемый мэтр Дудшемеш. Превосходно. Не откажите в любезности ознакомиться и подписать. Благодарю вас, уважаемые мэтры.

Посыпав подписанные документы мельчайшим белым песком, секретарь торжественно вручает их толстяку.

— Наш высокочтимый мэр просит вас, уважаемые мэтры, передать от его имени и от имени Магистрата Новой Столицы самые искренние поздравления достопочтенному сеньору Муллину дан-Лалла. — Человек у пюпитра знаком пресекает начавшееся было шевеление. — Обождите, господа. Последняя формальность!

На сей раз он обходится без шпаргалки.

— Поелику сеньор Муллин дан-Лалла в завещании никак не упомянут, он, согласно Уложению, не вправе претендовать на имущество отца своего. Однако же… — Он стучит молоточком по кафедре, требуя тишины. — Однако же на основании указа Ваага Кроткого «О невозможности благородным бедствовать» поименованный сеньор вправе оспорить завещание в Суде Лунной Палаты, не ранее трех и не позднее шести месяцев со дня оглашения настоящего завещания.

Ну, ясно. Не будет детворе барабана, го бишь приюта имени Ивана Жилина. О невозможности сироткам бедствовать указа нету…

Уклонившись от пары-тройки попыток взять меня под локоток и ввергнуть в очередное почтеннейшее застолье, я с удовольствием нырнул в ландо, которое начал уже называть своим. Рано обрадовался: престижное транспортное средство очень скоро увязло в обстоятельной пробке. Вокруг ругались возницы застрявших рыдванов, а впереди шумела толпа.

— Что там, любезный? — спросил я.

— Орденских казнят, — весело отозвался возница. Значит, все-таки казнят…

А ведь всего неделю назад, наутро после битвы, столичные сплетники сходились на том, что новым фаворитом государя быть молодому магистру. Но в тот же день, вернее в ночь, люди в лазоревых накидках, пройдясь по городу, именем Императора взяли под арест верхушку Ордена, а на рассвете начались суды, и если во всем, что вменялось в вину смиренным братьям, была хоть капля истины, то совершенно непонятно, почему Вечный до сих пор терпел эту клоаку; похищения младенцев для ритуального заклания на алтаре и заговор против престола, не говоря уж об отравлении старого магистра, были далеко не самыми страшными пунктами в длинном списке обвинений. Впрочем, орденскую мелочь никто не тронул, а она, в свою очередь, не подумала вступаться за начальство. Наоборот, сбросив фиолетовые рясы, боевые монахи заполонили таверны, обмывая императорский рескрипт «О преобразовании»; отныне южные земли вливались в домен государя, государь же, в щедрости своей, изволил разделить тучные пашни на уделы и раздать оные своим верным вассалам в наследственное владение, повелев обзаводиться семьями. Не приходится удивляться, что кабаки уже почти неделю ходуном ходят от здравиц…

Откинув верх, я встал на ноги.

Вокруг меня колыхалась толпа, и передо мной была толпа, а метрах в пятнадцати предостерегающе топорщились алебарды, и все происходящее за ними было видно мне, вознесенному над скопищем зевак, как на ладони.

С десяток осужденных, бормоча молитву, ждали, пока настанет их черед. А первый уже начинал умирать. Высокий человек, плотный и вместе с тем — какой-то неприметный, незапоминающийся, бросалась в глаза разве что неопрятная, многодневной давности седоватая щетина. Его, очевидно, взяли прямо из постели, да так и не позволили переодеться; ночная рубаха, отделанная кружевами, была настолько грязна и подрана, что мастер Шурцу, которому по праву принадлежало одеяние смертника, жестом воспретил сдирать ее с плеч казнимого.

Вокруг меня переговаривались, перешептывались, перекликивались.

— Так же само, как и душегубов, грабителей, — бурчал кто-то, и было непонятно, что значило, по его мнению, это «так же» — правильно или неправильно.

— Еще похуже того, — поправил другой, — душегубам из жалости сперва хоть голову рубят али, к примеру сказать, питья сонного дают.

— Святотатцы! — изрек чей-то презрительный голос. — Как по мне, так и этого для них мало. В масле варить, постепенно, от рассвета до заката…

— Тебе-то что до орденских дел? Нам-то, говорят, старик помогать не хотел. А этот, новый-то, помог, как ни крути… — бросил другой.

В это время послышались крики:

— Заткнитесь, вы! Мастер Шурцу не любит шума! — и еще что-то странное, приглушенно-жуткое.

Рыцарь стоял по щиколотку в растоптанной грязи посреди площади, окруженный магистратскими кнехтами, ремнями привязанный за туловище к невысокому столбу. В пяти—шести шагах от столба переминались четыре упитанные лошади, все — крупом к столбу, а мордами в четыре стороны света, от хомута каждой длинный ремень тянулся к одной из конечностей казнимого. Рядом с каждым битюгом, в ожидании, потряхивал колючим бичом подручный палача. А в пяти шагах от лошадей высился, расставив ноги, мастер Шурцу в красной куртке, распахнутой на волосатой груди, и держал в руках широкий нож, похожий на маленький меч с закругленным острием.

— Жилорезка, — упоенно прошептал кто-то слева от меня. — Коли коняги не потянут, резать будет. Помнишь, Улло, как с Бешеным было?..

— Тс-с-с, — огрызнулись в ответ. — Тут самый смак пошел, а ты… Слышишь?

Не знаю, как кто, а я слышал странные и невнятные, сипящие слова, исходящие из седой щетины казнимого. Свист ветра заглушал их, голоса толпы перекрывали их, но мне, хоть и с немалым трудом, удалось что-то разобрать.

— Каффары, — хрипел рыцарь, — проклятые еретики… это они, это все они…

Мастер Шурцу подал знак.

Для размаха подручные откинулись назад, и четыре бича одновременно рассекли воздух. Прозвучал пронзительный свист. Лошади, фыркнув, ринулись с места. Рыцарь ойкнул, что-то громко треснуло. Его руки со скрюченными пальцами рванулись в стороны, и правая нога явно вышла из бедренного сустава. Желтое лицо разом, на глазах, посерело, но он не кричал, он пока еще только хрипел. Из-за возгласов, криков, визга, несшихся из толпы, его нельзя было понять. Бичи теперь щелкали безостановочно, лошади снова и снова рвались с места. Рубаха и портки на несчастном с треском разорвались. Из серых отрепьев показались чудовищно растянутые в ширину, посиневшие плечи, ноги нечеловечески вытянулись. Но стойкие, натренированные сухожилия бывалого вояки не поддавались. И разуму его Вечный все еще не посылал спасительного мрака. Рот с обломанными зубами был оскален от боли, в грязь у столба с тряпок стекала кровь. Он исступленно хрипел. Потом левая рука с глухим хрустом вдруг выпрыгнула из плеча, и ничем не сдерживаемая лошадь наскочила грудью на солдат оцепления. Из огромной раны в плече хлынула алая струя, и вдруг — чего никто уже не ожидал — человек начал кричать. Как будто только теперь, когда его на самом деле разорвали на куски, он понял, что происходит нечто непоправимое…

Кому, как не мне, понять бедолагу?

У меня тоже болит голова, ноет спина и левую руку, которую я протягивал к Огню, присягая, все сильнее рвет и подергивает.

— Трогай! — приказал я.

— Дорогу почетному гостю мэрии! — щелкнув хлыстом, истошно возопил кучер.

Толпа дрогнула и, невнятно ворча, раздалась в стороны.

ЭККА ОДИННАДЦАТАЯ, из которой читатель узнает, что Справедливость есть Справедливость, а от судьбы не уйти никому

— Ведут! Ведут! — понеслись голоса.

Толпа всколыхнулась, зашевелилась. Люди, плотно прижатые друг к другу, толкались, вытягивали шеи и привставали, пытаясь заглянуть поверх голов латников, плотным рядом выстроившихся вдоль мостовой. Те, крест-накрест соединив копья, подставляя толпе окольчуженные спины, кряхтели и бранились сквозь зубы, с натугой удерживая в берегах человеческое море.

— Веду-у-у-ут!

— Ведут? Уже? Пусти-ка!..

— Куда прешь, козел?

— Ну пусти, пусти, хоть чуток подвинься, а?

— Кто виноват, что ты такой коротышка? На матушку свою кричи, а не на людей!

— Стража, кошелек украли! Держи его, держи!

— Дура, зачем детей привела? Детям-то зачем смотреть?

— Дорогу знаменному его светлости дан-Ррахвы!

— Ведут! Ведут!

Площадь колыхалась и гудела. В середине ее, напротив четырехвенечного храма Всех Светлых, возвышался новенький, за ночь, в багреце факельных отсветов возведенный помост, сочащийся каплями светлой искристой смолы. Вокруг помоста тянулись такие же белые, тщательно обструганные столбы, соединенные брусьями-перекладинами, и витые веревочные петли, привязанные к крюкам, слегка шевелились на ветерке, словно разминаясь перед работой.

Над городом, заглушая ропот, крик и причитания напирающих друг на друга людей, катились малиновые переливы колокольных звонов; улицы, затянутые яркими полотнищами, а кое-где и коврами, походили на россыпи весенних цветов — таково было повеление градоначальника, и хозяева, не смея спорить, трудились ночь напролет, исполняя приказ; солнечные лучи играли на кольчугах, прыгали по лезвиям копий наемников, выстроившихся вдоль улиц от тюрьмы до самого помоста.

— Ведут!

— Ведут!

Однако время шло, никто не показывался; люди понемногу успокаивались Солнце неторопливо ползло вверх; вот оно уже выше куполов Синей башни, вот позолотило кровли владычных часовен и зубцы Заклятого Града и сделалось из желтого почти белым. Толпа начала изнывать от духоты. Женщины, жеманно взвизгивая, отталкивали бесстыдно прижимающихся юнцов, утирали лица краями летних платков. Мужчины, кто сумел, скинули куртки, распахнули рубахи. Только немногие каффары, не совладавшие с любопытством и явившиеся поглазеть, согласно обычаю, потели в плотных пелеринах и глупых, совсем не по погоде шапках медвежьего меха. Да еще рядом с помостом, на почетных скамьях, вознесенных на высокие столбы, прела, истекала потом имперская знать — эрры и даны сидели неподвижно, храня достоинство, — а это, свидетель Вечный, было не так уж легко в тяжелых парадных одеяниях, шитых золотой канителью.

Солнечные же лучи припекали все немилосерднее, играли на кольчугах и наконечниках копий, и очень хотелось пить.

Наконец вдали послышался рев, перекрывший на миг гудение колоколов; люди вновь зашевелились, толпа дрогнула, напирая на оцепление и сдавливая стоящих в гуще; несколько всадников, гикая, проскакали по улице и спешились у края лестницы, ведущей на помост.

Осужденные показались неожиданно, в тот миг, когда люди меньше всего ожидали этого, и потому многие не успели рассмотреть как следует этих страшных людей. Стиснутые со всех сторон двойным кольцом стражи, они медленно продвигались вперед. Звон цепей звучал в такт колокольному перезвону. Охрана первого и второго была столь многочисленной, что разглядеть их было бы можно лишь с большим трудом, подпрыгнув и заглянув за железный круг шлемов. Затем вели рядовых мятежников; здесь цепочка охранников была не так уж плотна, при желании лица смертников можно было разглядеть во всех подробностях — но кого интересовали эти оборванные, избитые до синевы, безликие и безымянные простолюдины?

Стража двигалась медленно. И первого из ведомых, исполина, закованного в багряные доспехи, крепко связанного, с лицом, скрытым глухим шлемом под короной с колосьями, встречало и провожало почтительное, испуганное молчание. Все знали, кто это. В мерной неторопливой походке ощущалось какое-то нечеловеческое, спокойное величие. Из уст в уста бежала молва: ЕГО не пытали; ЕМУ не развязывали рук; с НЕГО даже не посмели снять латы Особо осведомленные, понизив голос, добавляли: главный палач бросил на стол бляху и наотрез отказался принимать участие в ЕГО казни; услышавшие сперва изумленно вскидывали брови, но тотчас же и кивали с полным пониманием: о, да, да; мастера Бэрба трудно осудить; то, что его оштрафовали, но места не лишили, вполне логично. В конце концов, он готов сделать половину работы. А потом к делу приступит некий убийца и поджигатель, спасающийся от колеса…

— Да-да! Тот самый, что ограбил обоз Бвау Шелковника!

— Как, сударь, его изловили?

— Разумеется, уже, пожалуй, с неделю тому…

— Ну что ж, друг мой, что ни говорите, а наша стража даром хлеба не ест…

Затем шушуканье ненадолго стихало. Но когда исполин, надежно опутанный тройной цепью, заворачивал за поворот и пропадал из виду, все чувства толпы выплескивались на следующего за ним — худого, шатающегося, с кровавыми колтунами вместо некогда красиво-седых волос.

— Глядите, Ллан!

— О Вечный, какие глаза!..

— Мамочка, а это правда людоед?

— Сдохни, изверг!

— Отец, прощай!!!

— Кто это сказал? Держите его!

— Не трожь! Не трожь! А-а-а-а-а-а-а-а-а-ааааа…

Ллан, звеня цепями, шагал вслед за мерно качающейся багряной фигурой. Ничто не привлекало его внимания, он почти не чувствовал боли в истерзанном ночными пытками теле. Слуг Вечного не пытают прилюдно; сеньоры сорвали злость втихомолку, во мраке. Глупые палачи выбились из сил, но не услышали стона: они не ведали, что Ллан давно научился отгонять боль. Глаза его, сияющие более, чем обычно, были устремлены в прошлое, ибо в будущее он уже не верил, а в настоящем ему не оставалось ничего, кроме короткого пути до свеже-срубленного дощатого помоста.

Лишь обрывки выкриков доносились до слуха и опадали, бесплодные и бессильные.

— …в ад, кровопийца!

— …за маму мою… за маму!

— …скотский поп!

— …прощай, отец!!!

— …а-а-а-а-а-а-а-а-ааааа!

Ллан шел, не отзываясь, не глядя по сторонам, словно кричали не ему. Меж ног стражников, обутых в добротные сапоги, едва виднелись грязные обожженные ступни. Он заметно припадал на левую ногу.

Позади осужденного, вне кольца стражи — бритоголовые служители Вечного. Они бормочут проклятия и окуривают воздух тлеющими метелками священных трав, дабы очистить и обезопасить улицу, по которой прошел богоотступник. А Ллану не до них, протяжные монашьи песнопения ему безразличны, как и брань, несущаяся из толпы. Он смотрит в недавнее. И как ни короток путь от темного и сырого подземелья Синей башни до помоста, возвышавшегося перед храмом Всех Светлых, шагов оказалось вполне достаточно для того, чтобы думать и вспоминать…

… Вот тот страшный день, когда все покатилось под откос.

Снова и снова, словно наяву: клонится высокое знамя с колосом, и на холме исчезает багряная фигура; падает с коня, рушится, словно подсеченная. Там, на холме, происходит нечто гнусное, непонятное; суетятся люди, сверкают крохотные искорки мечей над лазоревой суматохой. Никто из дерущихся в поле не может понять, что творится там, далеко за спинами, в глубоком тылу. Но уже вырывается на волю рыцарский клин; в гуще боя рождается и крепнет стонущий вопль, леденя руки, заставляя выронить оружие: «Убит! Братья, Багряный убит!» — а спустя кратчайший миг кто-то истошно взвизгивает: «Спасайся, кто может!» И, бросив копье, уже почти вошедшее в кольчужника, поворачивается и бежит, обхватив голову, первый из вилланов. А за ним — второй, и третий, и десяток, и сотня, и вот уже бегут все, все, все — а фиолетовые всадники, темные и безмолвные, как духи ночи, мчатся и рубят бегущих, рубят вдогон, по спинам, вминая мертвых в истоптанную траву. И шепот за спиной: «Отец Ллан, скинь сутану, одень это…» — и чужое рванье на плечах…

О Светлые, почему столько злобы вокруг? Если бы ненависть источала глаза тех, кто разряжен в неправедные шелка, если бы в злорадных ухмылках кривились только гнусно слюнявые каффарские губы, сердце бы не скорбело, отнюдь! Но ведь этих, разряженных и мерзких, совсем немного. Большинство стоящих живым коридором одеты пусть и не в крестьянское рванье, но уж точно — в серую домотканину, мало чем отличную от одеяний тех бедолаг, которые бредут вслед за Лланом. Так что же они? Хотя бы один ласковый, сожалеющий взгляд…

Ллан вдруг увидел толпу — всю сразу, многоглавую, тупо распялившую рты, злобно гыгыкающую, увидел копья стражи, жезлы монахов и смолистые слезы оказавшихся вдруг под самыми ногами досок. Блуждающими глазами обводил он вопящих людей, поднимаясь на помост по скрипучей прогибающейся лестнице. Ступеньки лишь чуть-чуть, совсем негромко скрипели под его нетяжелым телом, но это тонкое покряхтывание подобно погребальному гимну вплеталось в звон цепей и ликующую перекличку колоколов.

«Ну что, Ллан, — выпевают ступеньки, — вот и конец твоей дороги… Так где же равенство, где справедливость, где все, что сулил ты несчастным? Похоже, брат, стоять тебе ныне перед Вечным и держать ответ за все: за доброе и за злое. А много ли доброго сделал ты? Взгляни, кто плюет тебе в лицо. Взгляни, как захрипят в петлях твои беззаветные… Где же твоя Истина, Ллан, если сейчас ты отправишься прямиком в ад?»

Люди, стоящие в передних рядах, подались назад: смертник улыбался.

Зря стараетесь, господские ступеньки, вам не испугать Ллана! Все, что сделано им, совершено во славу Вечного, и пусть не все, о чем мечталось, сделано во имя добра, но, по крайней мере, многих жестоких господ постигла заслуженная кара, и никогда уже не восстанет из пепла гнездовье еретиков, злокозненная Калума…

Вы говорите: в ад?

Но разве существует ад страшнее, чем Старая Столица?

…Сорок девять дней держался город, семь штурмов были отбиты — два последних уже на смертном выдохе; сеньоры тоже устали, на четвертой неделе осады они даже прислали герольда с предложением пощадить тех бунтарей, на которых не лежит кровь, и даже сохранить городу часть вольностей, и кое-кто из осажденных дрогнул, но таких было все-таки немного, потому что за день до того, как дружины господ встали у стен, было отцу Ллану видение — все Четверо Светлых явились к нему и твердо, именем Вечного и от имени Его, посулили: рухнет огонь с неба на девятой неделе осады и, рухнув, испепелит вражьи полчища.

И город ждал.

Ждал, хотя осаждающие перекрыли оба акведука, ждал, хотя на двадцатый день осады кончились скудные припасы, и вскоре, после того как была съедена последняя лошадь, люди начали поедать крыс. От мора полегло больше народу, чем от меча…

Ллан, вздрогнув, сбился с шага.

Ноздри, казалось, вновь ощутили трупный смрад, исходящий от трупов, валявшихся в домах и на конюшнях, на улицах и вдоль крепостных стен, и зеленые мухи ползали по раскрытым глазам неотпетых мертвецов. Никто не осмеливался приблизиться к умершим из страха, что и в него вселятся злые духи, в течение сорока дней витающие над брошенным без погребения телом…

Все громче и громче колокольный перезвон, все выше и выше восходит Отец Мятежа. Но мысли его далеки. Нет, не на смертный помост поднимается Ллан, а на крепостную башню… Его обдувает легкий ветерок, и непонятно, качается ли стена или от голода подкашиваются ноги…

Вдруг, небывало рано ударил мороз, засыпав снегом далекие равнины. Среди них, словно ранние проталины, чернеют становища господских дружин. Стужа вымораживает защитников больше недели, потом ветер становится теплее, белое покрывало расползается лохмотьями, но обещанного Четырьмя Светлыми небесного огня по-прежнему нет как нет, и не спешит Вечный исполнить клятву, данную от Его имени и именем Его. В Старой Столице вовсю свирепствует огненный мор, в таганах варят мясо умерших детей, но враг все равно не спешит идти на новый приступ; он терпеливо выжидает, как шакал, присевший на задние лапы перед верной, хотя пока еще и опасной добычей. Из тринадцати тысяч ртов после этой зимы осталось тысяч пять. И все они по-прежнему голодают…

…Скрипят, все скрипят дощатые ступени под босыми ногами. Прогнулась наконец и освобожденно вздохнула последняя. Вот он, помост. Подальше, почти у края — столб. Цепями прикручен к нему Багряный, прикручен и обложен просмоленным хворостом. А чтобы не занялись доски, под хворост уложены плоские железные щиты, закрывающие половину помоста. Пылает факел в руке у палача — не главного мастера, а другого, с закрытым лицом. И нагреваются в плоской треногой жаровне длинные стальные иглы.

Но это не для тебя, Ллан. Прямо перед тобой, в двух шагах — неструганая колода с торчащим, наискось врубленным в дерево топором. Он любовно вычищен, лишь на обушке — несколько темных вмятин-оспинок. Что еще ты должен вспомнить, пока не упал этот топор?

Да, конечно…

…Все чаще и чаще являлись Высшему Судии откровения, предвещающие торжество добра. И в один из дней, очнувшись от священного забытья, открыл Ллан ближайшим из близких посетившее его видение: сам Вечный, призвав слугу своего к подножию престола, долго наставлял его в благочестии, а затем звучным голосом повелел ни за что не уступать господам, ибо добру суждено возобладать над злом; в пищу же отныне дозволил Он употреблять плоть младенцев не только умерших, но и умерщвленных по жребию; не будет это зачтено за грех, сказал Вечный, и слово в слово приказал Судия передать волю Его горожанам. И передали. А ночью, не предупредив заранее, вошел в келью Ллана Каарво-Кузнец. Истощенный, похожий на призрак, он ничем не напоминал себя недавнего, горластого самоуверенного смельчака, седые волосы и борода обрамляли изможденное лицо вожака предместий, а нос заострился, как у мертвеца. Костлявые руки былого силача дрожали, в келье, залитой лунным светом, он казался порождением тьмы.

«Наверное, я и сам такой же», — пришло тогда в голову Ллану, и он невольно посмотрел на свои высохшие узловатые пальцы. Тишина длилась лишь мгновение: Каарво, не предупреждая, бросился на Ллана и вонзил кинжал в его плечо. «Открой наконец ворота, поп, — прохрипел он в лицо обожаемому наставнику. — Мы сдохнем с голоду, нам уже нечего ждать!» Но слова кузнеца заглушил негодующий крик Высшего Судии, и вот — вожак предместий лежит, поваленный на пол, а Ллан душит его худыми, но обретшими вдруг твердость железа пальцами. Каарво хрипит, и в его открытый, как клюв у голодного ворона, рот стекает по каплям кровь из пораненного плеча Ллана. Миг, другой, и вот уже кузнец навеки затих. А снаружи до Высшего Судии, как во сне, доносится невнятный шум…

Как ясно вспоминается сейчас та ночь!

Он толкнул дверь кельи и вышел во двор, в синеватую мглу безоблачной предвесенней ночи. Пусто. То ли шум внезапно, сам по себе утих, то ли голод уже лишил его слуха? Вокруг — тишина, над головой — темный небосвод с бледными звездами; все кружится, быстрее, еще быстрее… Ллан понял вдруг, что уже не стоит, а лежит навзничь… Вот засиял над ним свет, истекающий из непонятных огненных шаров… Вот свет сделался молочно-белым, мелькают проносящиеся над головой копыта… Откуда-то издалека доносятся боевые клики и звон оружия, долетают непонятные слова. «Кто-то открывает ворота», — понял Ллан, а спустя мгновение перед глазами ярко вспыхнуло, и мрак покрыл все.

…Потом — когда? — он пришел в себя. Прислушался. Шуршит сено, скрипят колеса, медленно стучат по мостовой подкованные копыта. Попробовал встать, но тщетно: врезались в тело ремни, зазвенели цепи, затем, отдернув полог, в отверстии кибитки появилась чернобородая голова. Злорадно ощерила пасть. Хмыкнула. Произнесла что-то невнятное…

Вскоре он все узнал и все понял.

В Новую Столицу, напоказ сеньорам, везли его, везли закованным в тройные кандалы, как зверя, в наглухо закрытой повозке. А Древняя Столица… ну что ж, город сохранился, хотя и почти пуст. Сеньоры не стали разрушать дома, но выкуп оказался чудовищным. Все вольности и привилегии, все древние хартии с печатями и алыми заглавными буквицами, выданные еще Старыми Королями и подтвержденные в недавние времена, сгорели в пламени; Магистрат распущен навечно, а город поделен на кварталы, принадлежащие окрестным сеньорам. Мало выгадали господа из ратуши, открыв ворота врагу: с купцов и мастеров сорваны ленты — и черные, и белые; отныне и навсегда все они — лишь вилланы, хотя и отпущенные на оброк. Но они, высеченные и заклейменные, по крайней мере, живы, они дышат и спят с женами, бывшие богачи и бывшие водители караванов, а вдоль улиц, на бревнах, торчащих из узких окошек, плечом к плечу висят обмазанные дегтем удавленники, большинство — из «худого народца», но и кое-кто из «жирных», излишне уверовавших в пророчества Ллана. Они висят близко-близко, вешать просторнее не хватило бы бревен, а внизу, у окоченевших ног казненных, сидят с протянутыми руками их дети. Но в городе по-прежнему голод; казнив тех, кто был сочтен достойным смерти, сеньоры раздали немного припасов уцелевшим, однако совсем чуть-чуть; лишнего нет ни у кого, а потому не до милосердия; сиротам не подают, мимо них проходят, глядя в сторону, и они ложатся прямо на плиты, ложатся и умирают, не имея сил даже смежить синеватые веки…

Его везли долго. Вместе с ветром в щели несло трупным смрадом; даже не видя, можно было понять по вони и хриплому карканью, что вдоль дороги стоят виселицы и что виселиц этих много. Краюха хлеба утром, краюха хлеба с луковицей — к ночи, и сколько угодно воды давали ему, и не было рядом никого. Ни единой души. Совсем одного увозили его из Старой Столицы: всех остальных, видать, уже перебили, а кто пока еще не убит — ждут своей участи в каменных мешках крепостей.

И впрямь, здесь, в Новой Столице, в подземельях Заклятого Города, гнили сотни пленных, прибереженных специально для этого дня. А Ллану сохранили жизнь, чтобы не обнести праздник господ сочной приправой: зрелищем гибели Отца Мятежа, ненавистного едва ли не больше, нежели сам Багряный. Тот — непостижим, и трудно ненавидеть его. Ллан же понятен. И ненависть к нему тоже понятна и проста; тем сладостнее станет посмаковать его казнь…

Печально скрипнула последняя ступень.

Некуда больше идти.

Уже погладил рукоять топора палач.

Уже поставили под перекладины первые десятки мятежников, накинув на шеи приспущенные петли, и за концы веревок ухватились кольчужники.

Резко оборвавшись, затих колокольный стон.

Ллан спокойно подошел к плахе, еще раз оглядел жадно притихшую толпу и вздрогнул: прямо против него, по левую руку от Императора, восседал Вудри в золоченой накидке с гербом, драконом на лазоревом поле, бережно обнимая левой рукой худенькую светловолосую девушку, пожалуй, не девушку даже, а девчушку. Глаза их встретились, и Степняк пожал плечами — слегка, почти незаметно.

Эрр Муллин дан-Лалла, милостью Императора граф и через таинство брака сеньор Баэльский, провожал мятежника без ненависти, совсем наоборот, едва шевеля пухлыми губами, он читал молитву, прося Вечного о милости к дураку.

Ллан преклонил колени и, щекой к шершавому дереву, положил голову на плаху. Мыслей нет — все ушло. Кажется, ему все-таки стало страшно, но он сумел заставить себя не показать этого никому. И лишь одно, подобно раскаленным щипцам палача, жгло, болью сводило скулы:

— Почему?! Где же Истина?..

Тень от топора мелькнула над склоненной головой: солнечный зайчик подпрыгнул и заиграл перед глазами.

И Ллан понял.

А поняв, застонал от мучительного, уже неисполнимого желания повернуть голову и в последний раз взглянуть на высоко поднявшееся солнце, пригревающее его спину и обнаженную шею. Какое оно, солнце? Ведь он, столько лет звавший людей к Солнечному Царству, в последние годы ни разу не вскинул голову, чтобы посмотреть на ясное предвечное светило…

Глава 4. КАК ЧЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Передо мной — темно-серый, шершавый на вид валун в два с половиной человеческих роста, густо усеянный оспинками вмятин и мшистыми бархатными лишаями. Тяжелый, основательный, почти правильной сферической формы, камень-гигант всем видом своим внушает почтение; еле ощутимым запашком гнили тянет от него и еще чем-то совсем чуждым, непонятным, не сегодняшним; тьму тем веков тому неведомая буря, оторвав от далекого горного кряжа, зашвырнула его сюда, вмяла в мягкую землю и оставила, наскучив забавляться; впрочем, уже и тогда он был тяжек, невозмутим и невообразимо дряхл. И только очень внимательно всмотревшись, можно обнаружить в самом низу валуна, там, где буро-зеленый лишай сливается с зелено-бурым ковром палых листьев, едва заметное клеймо: «HAMELEO. Made in League»…

Люк бесшумно смыкается за моей несчастной спиной.

Приехали.

Хорошо здесь. Еще, конечно, не совсем дома, но уже на полпути.

Стягиваю пестрое туземное шмотье, с наслаждением скармливаю утилизатору; туда же и сапоги.

— Прибыл, — говорю.

Комп, среагировав на голос, начинает тихонечко урчать, переправляя сообщение наверх. А я в ожидании стартовых расчетов открываю аптечку. По правде говоря, все это глупости, я могу взлететь сам, причем в любой момент — мало ли какой форсмажор случится, — а уж орбитальщики никуда не денутся, подкорректируют траекторию и поймают меня как миленькие. С другой стороны, инструкция, даже дурная, остается инструкцией, да и спешить мне особо некуда. Свое я уже отбегал.

Острая боль понемногу тупеет, уползает куда-то, уступая место приятному теплу. «Целитель» — хорошая штука, жаль только, что на самом деле он не лечит. Ну что ж, за неимением доктора Сяня, сгодится и он…

Урчание меняет тональность.

Лиловый светодиод, похоже, собирается лопнуть от натуги. Не короткая инфа, а очень, очень громоздкая почта идет ко мне, долго и трудно просачиваясь в узенький лучик. Неужели визуал-пост? Какая щедрость! Вполне хватило бы доброго слова…

И вообще, какого черта все экраны у нас зеленые?!

Спокойно, одергиваю себя, спокойно, солдат, ты уже придираешься; взгляни-ка лучше, что там криптосфера насобирала.

Записей накопилось — океанище. Всему Департаменту на год ударного труда. Тычу наугад в длинный номерной код, и проклятая зелень монитора сменяется вполне голубым, хоть и с желтенькой мутью небом. А на фоне неба — телега. А в телеге — длинный, неприятного вида сверток.

И мухи.

Дурацкий ракурс: лиц не видно, только спина возницы и краешек чьего-то плеча.

Пронзительный бабий голосок:

— Мальца-то откуда везешь?

— Известно откуда, — отзывается возница. — С Непобей-Ухабов…

— А сколько годков парнишке-то было?

— Семнадцатое лето. Женить собирались…

— Жаль небось?

Какая, однако, визгливая бабенка… Приглушив звук, иду к комбайну. Есть не хочется, но чай — это не еда, это гораздо лучше.

— Как не жаль? — рассудительно отвечают мне в затылок. — А только сам виноват. Иных парней наших посекли для науки да и отпустили, как, к примеру, Бейбу Пигалицу. А смертоубийство — дело иное. И как додумался? Ни я ж, ни мамка его такому не учили. Добро еще снять позволили, домой отвезти, похоронить по-людски…

Присаживаюсь. Прихлебывая чай, перегоняю запись чуть вперед.

— Новый господин наезжал. Видный такой из себя, плащ лыцарский, лазоревый, а говор самый простецкий и рожа, прости Вечный, чисто разбойничья. Жить в имении, грит, не буду, больно уж разорено. Оставил за себя управителя, а сам к их сиятельству графу подался, при замке служить.

— Вишь ты…

— То-то… Да не кого-то там, а каффара, из городских… Да ты не сопи, паря… Оно хучь и каффар, спаси Вечный, а все ж таки не зверь. Молодой, уважительный…

— Эге… а все ж, ептыть, каффар…

— И что?

— Ну-у, ежели, к примеру, порчу наведет?

— Тю ты — порча! Нынче особо-то роптать не приходится… Вот до бунта, за старыми господами, ну дык дела и вправду шли под гору… А теперь что ж, за новым, лазоревым-та, облегчение вышло, так что не должно бы совсем-то уж худо быть…

— А у тебя, к примеру, какие теперь подати назначены?

— Ну, придется посылать в замок батрака и телегу с лошадью.

— Сколько дней на год?

— Двести.

— Ого!

— Ну, дык у меня ж почти два каламма…

— …Хм. Ежели двести дней — и на том все, тогда еще куда ни шло.

— Да нет, еще и другое.

— Еще и другое? Что же?

— Зерно тоже… Двадцать полных мер…

— Йой!

— А ты не свищи, свистун. Недоимку ж простили, смекай! А потом, старые господа тридцать мер брали, а в Поречье, говорят, и по сорок!

Таращу слипающиеся глаза на диод. Он все еще помигивает. Да что они мне там, «Лебединое озеро» в полном варианте пересылают, в самом-то деле?

— Но кроме этих-то двадцати мер, уж наверняка ничего не требуют?

— Да нет, почему ж это из-за этого остального не сдавать?

— А что же еще тебе сдавать нужно?

— Ну, телячьи и жеребячьи «крестики» буду платить, к примеру. Полтора за теленка, два с третью за жеребенка. И десятую долю с овцы.

— Каждую десятую овцу?!

— Кажную седьмую.

— Отчего ж седьмую, если положено десятую?

— Ну да — а при старых господах кажную шестую сдавали. Так что…

Нет, это уже не крестьянская основательность. Это, как любит говорить в подпитии один мой друг, идиотизм деревенской жизни в полном объеме. Но, по крайней мере, убаюкивает на раз, лучше всякого снотворного. Лень даже протянуть руку, выключить; я растекся в кресле, блаженствую.

— М-да… Но уж это-то точно все?

— Эге. Разве только малость еще. Дважды на год долю мяса, и яйца, и кур полдюжины, и питейный мед… И еще двенадцать сажен дров, и три бочки угля в кузню. И еще сена — воз с каламма. И десять пуков соломы. И фунт льняной пряжи, и два фунта хмеля, и фунт воска, и еще пук конопли…

— И конопли? Охти, беда…

— Чего разохалась, дура? А при старых господах всего этого дела еще на добрую треть поболе, и податные сборы, сама знаешь, похлеще были…

— Ах, так с тебя еще и монета положена?

— А как же, чем мы хуже других… Поземельная, подворовая. И подушная, и тягловая. И шесть «крестов» за каждого батрака… И еще подарочные, и на капеллана, на стражу, на повара, и еще сбор в пользу часовни…

— Сколько ж это всего денег выйдет?

— Без трех «крестов» дюжина сребреников на круг, — едва ли не с гордостью.

— Это ж пять быков купить можно! — потрясенно.

— Ну да-а…

— И все это вместе, ты говоришь, все ж таки… ничего?

— М-м…при старых господах хуже было. К тому ж еще и землицы прирезать дозволили. Которая нынче ничейная. Сколько можешь вспахать, столько и бери…

Журчит ручеек, журчит, убаюкивает.

Нет. Вот спать не надо.

Не надо спать.

С усилием открываю глаза.

…Дурацкий был сон. Но, будем надеяться, вещий. Поскорее бы и впрямь оказаться в модуле, наслаждаться чайком, ожидая старта, и вполуха слушать нудные записи разведтехники. Руку могу дать на отсечение, что окажутся они примерно такими же, как пригрезившаяся мне беседа; мне ли не знать…

Кресло подо мною не хуже, чем в модуле; рядом — столик, на столике — фрукты, прохладительные напитки и легкая закуска. Площадь отсюда, со второго этажа, видна, что называется, как на ладони: вот мастер Шурцу, прислонив топор к плахе, кланяется Императору, посылает воздушный поцелуй ликующей толпе и, осыпаемый цветами, идет вниз по ступеням с видом человека, хорошо и полезно поработавшего. А некто в маске, доселе скромненько державшийся поодаль, делает первый шаг к жаровне — и площадь жадно затихает.

Ересиарха, оказывается, уже исполнили.

Ну и ладно. Я мало что потерял, проспав сей судьбоносный миг.

Там, внизу, не протолкнуться. Там жарко и воняет. Но меня, почетного гостя мэрии, эти мелочи жизни никак не касаются. Мне абонировано персональное окно, так что спектакль можно смотреть со всеми удобствами, не упуская ни единой детали.

Было бы желание.

А у меня его нет. Свой гонорар я получу позже. Когда бренные останки «Айвенго» повезут к Варьиным болотам, на углу Дегтярной и Виллибхиттура Блестящего, аккурат напротив каретного двора, у повозки полетит задняя ось. И пока мастер с подручными будут восстанавливать статус-кво, а меньше четверти часа на это у них никак не уйдет, ни возница, ни стражники не заметят человека в пестром картузе. Такой уж это волшебный картуз, что я смогу подойти к телеге и делать все, что душе угодно.

Будь моя воля, я бы посидел дома. Но деваться некуда: пригласительный билет подписан лично господином мэром. Негоже обижать хорошего человека…

Бом! — просыпается ратушный колокол.

Бом-м! — отзывается его близнец с храмовой звонницы.

Бом-м-м! Бом-м-м! — разливается отклик с башен Священного Холма.

Хрусткая дробь барабанов забивает плавные отзвуки меди, человек в алом колпаке клещами вынимает из жаровни длинные, раскаленные добела иглы, и площадь напрягается, не шевелясь и почти не дыша.

Всем интересно: как умирают демоны?

Только мне совсем не интересно. И я знаю доподлинно: умудренная имперская стража тоже сумела одолеть нездоровое любопытство. Никто не рискнул снять с «Айвенго» доспехи. Даже в щелочку лишний раз не заглядывали, пока монстр в подвале, как простой смертный, сидел. Великая сила — суеверия…

Подливаю в бокал лимонаду. Пью. Звонкая свежесть тешит небо. А человек в алом колпаке уже подходит к киберу и, миг-другой помедлив, втыкает в щели забрала рдеющие стальные острия.

И в небо над площадью ввинчивается жуткий, выматывающий душу вопль.

Кричит «Айвенго»…

Вопль вибрирует, переходит то в визг, то в утробный вой, фигура в доспехах судорожно дергается, пытаясь вырваться из паутины цепей и просмоленных канатов, а из-под забрала двумя струйками сочится кровь — нормальная, вполне человеческая кровь, едва заметная, но все-таки более темная, чем багряные латы…

А потом занимаются вязанки хвороста, с треском вспыхивают поленца «ведьминой березы», языки огня иссиня-белыми змеями обвивают доспехи от наколенников до навершия шлема — и почти сразу латы вздуваются пузырями; темнея на глазах, багряный суперпласт плывет бесформенными потеками, наливается пурпуром, затем чернью, и вдруг совершенно неожиданно сквозь тяжкий удушливый дым прорывается, щекоча ноздри, омерзительно душистый аромат жарящегося мяса…

Выйдя на вовсе уж непереносимую ноту, вой обрывается.

Сгусток боли на мгновение обвисает.

И кричит снова…

Бом-м-м-м-м!!! — ревет колокол.

Больно!

…Я, оказывается, подскочил и, понятное дело, въехал коленом в накопитель. А он твердый, зараза. Модуль войлоком изнутри не обит, сумасшедших сюда не пускают.

Да? А я кто?! Откуда крик — или это я сам ору?

Сам.

Полное ощущение, что рука, как тогда, липкая от крови и лимонада. Но никакого лимонада нет. И крови тоже. Ладонь давно поджила, царапинки почти не видны.

Ф-фу…

Всего лишь сон. Опять этот сон. С мельчайшими подробностями.

Вязкий сон, липкий. Даже сейчас не хочет уходить, не дает проснуться до конца.

Я протираю глаза.

В лицо мне веет прохладой, солнце касается крыш, площадь под окном пуста.

Нелепый пестрый картуз сиротливо лежит на подоконнике. И пусть…

Иду по пыльной брусчатке к оцеплению. Потряхиваю кошелем. В ответ слышу, что сержант Кьяпу не какой-то там, а при исполнении и вот ка-ак заедет мне сейчас по хребту, так мало не покажется. Звучит грозно, но не очень уверенно, а минуту спустя, обретя два сребреника, кряжистый красноносый дядька, заботливо придерживая под локоток («Эк тебя, барин, колбасит…»), возводит меня на эшафот.

Там прибрано. Правда, кровь с плахи смыта кое-как; крупные сине-зеленые мухи жируют на срезе колоды; крылышки нежно вибрируют, усики шевелятся, лапки вязнут; изредка они взлетают, басовито гудя, но тотчас возвращаются к пиру.

Опираясь на мощную длань сержанта Кьяпу, вплотную подхожу к столбу.

Страшная штука — «ведьмина береза». Даже для суперпласта.

Громадная бурая груша висит передо мной на закопченных цепях, а сверху, в узкой ее части, сквозь бесформенную дыру, бывшую некогда забралом, скалятся из черной гари белые-пребелые зубы…

…И назойливо жужжат голоса с дисплея.

— Успеть бы в Худобища до вечера…

— Успеем, почтенный мэтр.

— Вот и славно. Очень уж домой хочется. Устал от грязи…..

Другой ракурс, вид чуть сверху, подвижная камера все время панорамит вкруговую; наверняка работало чудо техники серии «комар» или «птенец»…

Удобно умостившись в двуколке, некто по-домашнему полненький, круглолицый и добродушный, запахнув алую мантию, непринужденно беседует с всадником, укутанным в длинный синий плащ. Еще двое синих трусят поодаль.

Голосок толстячка ласково-маслянист, под стать облику.

— Прекрасно вас понимаю, мэтр. А что поделаешь? — Всадник очень вежлив, но не подобострастен.

— То-то. Они ведь и сами не ведают, что натворили. Надеются на что-то, а как услышат приговор, бледнеют, глаза жалкие. Честно скажу, сердце заходится, а ничем им, дуракам, не помочь; закон есть закон…

— Закон есть закон, — соглашается всадник.

Это правда, мысленно подтверждаю я, заваривая чай. Это я сам видел.

Вилланов больше не рубят на куски, не бросают на съедение болотным гураллам, не жарят на вертелах. Им уже не мозжат дубинами черепа, не вспарывают животы, набивая брюшную полость зерном, не рвут на куски клещами. Их не волокут по стерне, привязав к конскому хвосту, не протыкают раскаленными пиками, не топят в деревенских колодцах, как раньше. Пришло время закона. Судьи в алых мантиях разъезжают по деревням; кое-кого они даже оправдывают, а уличенных неопровержимо присуждают к смерти от топора. Но опытные палачи нынче на вес золота, а новички есть новички; поэтому вдоль дорог висит столько мертвецов, что путешествовать в последнее время стало неприятно; мне, во всяком случае, больше не хочется…

— …а я ведь тоже не железный. Столько работы…

— Работают, положим, мои люди, почтенный мэтр. — В голосе пурпурного ощущается некоторое раздражение. — В одних Непобей-Ухабах дюжина, да в Бум-Цаца десяток, да в Угоняевке не меньше. А сколько еще в Худобищах?

— Ах, оставьте, дружок! Это механический труд, не больше, тем паче что им выпить водки — и как с гуусси вода. А у меня сердце уже на пределе. Кстати, мой коллега Винди, прекрасный юрист, слег; врачи не ручаются за его жи…

Синий блик оборвал болтовню на полуслове.

— Просмотр почты, — мяукает комп. — Документ первый.

Ну-с, поглядим, что за полнометражное произведение искусства мне преподнесли.

Я уже утихомирил гул в ушах, загнал пульс в положенные ему рамки и запретил себе вздыхать о загубленных нервных клетках. Глоток чая — и…

Девчонки!

Старшая… Младшая…

Почти хором:

— Привет, папочка! Возвращайся скорее!

Машут мне руками. Улыбаются до ушей.

— Мы тебя любим!

И пропадают.

С трудом ухитряюсь не пролить чай.

Нет. Этого не было. Это мне просто привиделось. Кинуть видеопост с орбиты в модуль достаточно просто. А вот с Земли на ретрансляторы орбитала — куда сложнее и к тому же безумно дорого. Но главное, это — правительственная связь. Такого рода частную переписку могут позволить себе разве что министры, да и то далеко не все…

Елки-палки, кого на сей раз закадрила Старшая?

Замираю, опасаясь догадываться.

— Документ второй, — приходит на помощь комп.

И сразу, без передышки — следующая картинка.

Мундир с потрясающим иконостасом.

В самой середине — радужный овал «Героя Кашады», почти такой, как у меня, но с мечами и лаврами. На миг камера замирает, потом отъезжает назад, и становится видно, что в мундире имеется Маэстро, а вокруг него вырисовывается…

Нет, я, пожалуй, не рискну сказать «кабинет».

Из окна, оставшегося за кадром, льется солнечный свет, золото, платина и каменья переливаются, отсвечивают, играют бликами.

Впечатляет.

Нечасто можно узреть Маэстро при полном параде, но это, безусловно, самый, что ни на есть экстренный случай. Пребывать там в чем-нибудь штатском попросту неприлично. Все равно что неглиже.

Продуманный хаос изящной, почти невесомой мебели. Гигантский бежевый ковер. Очевидно, дисгармоничен только стол. Мощный, похожий на убегающее за горизонт шоссе, он идеально чист. Лишь серебристый пультик «универсума», черный тюльпан в прозрачном фиале и бюстик Новой Метлы.

Ее же внимательный лик — на большущем, аляповатом портрете над столом.

И бронзовое изваяние в углу — тоже она.

— Ну как? — не тратя времени на приветствия, спрашивает Маэстро. — Идет?

— Что? — невольно уточняю я.

И тут же понимаю, что сморозил глупость. Связь-то односторонняя. Впрочем, любимый шеф, оказывается, предвидел все, что и не замедливает продемонстрировать.

— Кабинет мне идет? — снисходительно улыбается он, воровато косясь на отражение в зеркале. Судя по всему, оно ему очень нравится, особенно — малые орлы на погонах.

Ни фига себе. Полный генерал…

— Ты, что ли, в министры выскочил? — обалдело лепечу я.

Но, представьте себе, предусмотрен даже этот идиотский вопрос. Еще бы, знает он меня как облупленного.

— Вырулил, — со значением подмигивает господин полный генерал. — Да ты не волнуйся, не обмывали еще. Тебя ждем.

Скулы его твердеют.

— Прошу встать!

Уже стою. Условный рефлекс-с. Второго рода-с. Ем начальство глазами и слушаю. А речь-то, между прочим, обо мне.

— Именем Федерации! Присвоить очередное звание «генерал-майор»… Утвердить в должности директора Департамента… Ввести в состав коллегии министерства общей безопасности…

Раскатисто озвучив фамилию подписавшего, Маэстро оттаивает.

— Давай скорее. Ты очень нужен. Синяя вспышка.

— Конец связи, — мурлычет комп. Медленно опускаюсь в кресло, так и не успев сообщить: служу-де Федерации…

Хорошо. Все очень хорошо. И звание, и, соответственно, пенсия…

Хотя какая там пенсия? Сейчас-то самая работа и пойдет. Только, извините, не раньше, чем доктор Сянь позволит. Я теперь буду очень послушным.

Гляжу на позеленевший дисплей.

Что-то очень важное я, кажется, упустил. Какая-то была нестыковочка.

Ага, поймал. Министерство общей безопасности. Не внешней, не внутренней…

Ладно, разберемся.

А в целом картина ясна. У Новой Метлы раззуделось плечо, вместо простого шмона прошел генеральный, а любимый шеф оказался под рукой вовремя. Какие пируэты и виражи он при этом выписывал, кого топил, кого гробил — мне знать не положено, но нас выбраковка не только не коснулась, а совсем даже наоборот, и это главное.

Ну, Маэстро. Ай да Маэстро. Отец родной, а не Маэстро.

А уж за привет от девчонок — отслужу. Не подведу. Оправдаю. И прочее.

Обидно только, что в наше сучье время каждую заслуженную радость надо зубами выгрызать. И на Брдокве этой клятой я, выходит, зря здоровье гробил — какой там борщ, если такие дела на кухне…

«Параметры траектории введены в ЦУП модуля, — журчит комп. — Время старта: двенадцать ноль три ноль девять по орбитальному. Прошу подтвердить».

— Подтверждаю.

На пульте — короткая перекличка огоньков.

Меньше часа до взлета. Еще через пару часов стыковка. А потом — Земля.

Можно и расслабиться. Если бы не тупая тяжесть в затылке. Словно кто-то пристально смотрит сзади. Идиотское, нелепое ощущение: вот сейчас обернусь и встречу тяжелый, немигающий взгляд. Не оборачиваюсь. Оглянуться — значит признать, что у меня за спиной кто-то есть. А там некому быть. Там грузовой отсек. С дублем, которого, кстати, пора активировать и выпускать на волю.

Затылок наливается вязкой ломотой.

Резко разворачиваюсь.

Все правильно: никого; только овальный, приятно розовый люк.

Вот сквозь него-то и смотрят…

Встаю.

Какое бы Каа там ни завелось, я не бандерлог.

Люк уходит в стену.

Разглядываю, как в первый раз, багряные латы, глухой шлем-бочонок, увенчанный колосом. Приподнимаю забрало, смотрю в пустые глаза манекена.

Красавец. Тот, первый, лица не имел вообще. Психологи утверждали, что ни к чему оно, рубахи на себе рвали: и так любой абориген даст деру при виде багряных лат и короны. Гнать! К лешему гнать недоучек! Не побежал он, а совсем даже наоборот…

Затылок гудит по-прежнему, даже еще сильнее.

Не хочется, ох как не хочется мне тебя выпускать, не нужен ты здесь, мой мальчик, уж поверь мне. Разденут, выпотрошат, потом ищи-свищи…

На какой-то миг вместо дебильно-голубых очей куклы мне мерещится горелая, скалящая белые зубы дыра. Картинка, которую я гоню от себя, начинает являться не только в снах. И немудрено…

Приходилось ли вам слышать, как кибер кричит от боли?

А мне довелось.

И ничего-то в тот миг не изменилось, и мир не рухнул. Просто я перестал понимать его. Вот по сю черту все было ясно, а вот — как отрезало.

Можно преодолеть страх ради власти, богатства, величия, справедливости, наконец — люди везде и всегда чего-то хотят, даже на Гуррагче. Иногда для себя, любимых, иногда для всех, чтобы никто не ушел обиженным. И во всех случаях, не сомневаясь ни в чем, кладут на алтарь простых, в общем-то, хотений головы. Чаще чужие, изредка свои. Нормальное, естественное, совершенно человеческое поведение. Но какого черта этот парень молчал до конца?! Подал бы голос, попросил пощады, покаялся, наверняка заработал бы вместо костра петлю или меч. А то и жизнь; при имперском дворе весьма уместен раскаявшийся самозванец в роли метельщика…

Ищ-щи… — вновь шелестит тишина.

Ищи…

Искать?

Тупо смотрю на комп. Словно со стороны, слышу свой голос:

— Поиск! «Экка о Пришествии Короля» — все данные!

— Выполняется, — рапортует комп.

И чувствую — стихает гул в висках. Будто подсказывает: правильно!

Эту сказку я знаю наизусть. Но меня сейчас интересует не классическая версия. Не та, которую поют на площадях.

— Нет оперативных данных, — огорченно вещает комп. — Запросить архив?

Незадача. Архив — дело нудное. Там, помнится, сотни три местечковых вариантов, не считая позднейших и сохранившихся частично. Если бы хоть знать, что искать…

И все-таки говорю:

— Да.

По наитию вбрасываю ключевые слова: бог, судьба, преображение, всевластие — все, что приходит в голову. В мою бедную, гудящую голову, раз за разом понимая: не то. Не угадал.

На «бога» и производные — ноль ссылок. Конечно. Вечный есть, Предвечный тоже, Светлые. — аж четверо, а бога нету. Зато на «судьбу» — за тысячу. Ищи-свищи…

Ищу.

— «Вознесение», «прощение», «возвышение»… Не то.

Слишком много ссылок, слишком много! Не могли все же наши пропустить такой распространенный вариант. Это должно быть что-то очень штучное, очень эксклюзивное, глухо-провинциальное…

Если это «что-то» вообще есть. Если мне не примстилось.

— «Обещание», «обетование», «отлучение»…

Тридцать минут до старта.

Можно, наверное, перетерпеть эту боль, она здешняя, она не полетит со мной на орбиту, да ее, оказывается, уже почти и нет, иссякла, выдохлась, но меня по-прежнему бьет озноб, меня лихорадит — словно вот сейчас, в эти последние минуты, решается что-то очень важное, и, оторвавшись от поверхности Брдоквы, я уже никогда не узнаю правды; словно она нужна мне, эта правда…

— «Правда». «Истина». «Царство».

Это уж скорее про Ллана…

— «Возрождение», «воскрешение», «бессмертие»… Вот оно!

Всего одна фраза, даже пол-фразы, без конца и без начала.

…[и сказал] Вечный: и предан будешь, и мертв будешь, и воспрянешь, если тверд будешь, по воле Моей [бессмертен] будешь, и вернешься, и [задуманное] завершишь…

И пометка: «Фрагмент позднейшей интерепретации. Записано в Южной Камари».

Вот, значит, из какой дыры он был родом…

Кибер таращится на меня из ниши отсека. Не бойся, глупыш, это не игла, это всего лишь электронная отвертка, к тому же холодная. Сейчас, малыш, сейчас; ты лучше голеньким побегай, целее будешь. Не стоит тебе в этих латах бродить, большой тут на них нынче спрос ожидается…

Быстрее, быстрее…

Сделано.

Барахлишко вот сюда, в капсулу, тебе она без надобности, пешком доберешься…

Щелчок по носу — и остолоп оживает.

Поигрывая мышцами, идет к выходу. Исчезает за дверью.

— Готовность номер один, — сообщает комп.

— Принято, — отзываюсь я. — Капсулу отделить на взлете.

Ну что ж, Брдоква, долг платежом красен. Я не мог знать, что этот парнишка хотел всего-навсего стать богом. Последнее дело — убивать чужих богов. Но я — не Вечный, и вернуть его не смогу.

Тебе нужен бог? Давай попробуем вместе!

И плюнь, Брдоква, в глаза всякому, кто скажет, что богом быть труднее, чем директором Департамента…

Загрузка...