Достоевский

Часть первая СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА

История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно... когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление.

Лермонтов

Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком.

Достоевский

Глава I. ГОЛГОФА

Истинно, истинно глаголю вам: аще пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода.

Евангелие от Иоанна XII.24.

Эпиграф к «Братьям Карамазовым»; слова, высеченные на могиле Достоевского

Каждое мгновение — плод сорока тысячелетий.

Томас Вулф. Взгляни на дом свой, ангел

1. Истоки

В детстве, когда порой случалось взбежать на пригорок и взгляду открывались вдруг дальние дали, необъятные пространства земной, залитой полуденным солнцем шири, бездны небесной голубой глубины, на него вдруг накатывало удивительное чувство; казалось, кто-то невидимый зовет, и манит его, и нашептывает: стоит только пойти прямо, далеко-далеко, и если зайти вон за ту, едва различимую черту, ту самую, где небо с землей встречается, то там-то и вся разгадка всего, и тотчас увидишь и поймешь иную жизнь.


Вот и грянул последний день его недолгой вечности, и он на пороге перед вратами неведомого... И тогда вдруг открылся ему таинственный смысл древнего изречения о том, что наступит миг, когда времени больше не будет.

До смерти оставалось несколько минут. Троих уже привязывали к серым столбам, прозвучала какая-то команда — он ее не расслышал, но увидел, как серые солдаты подняли ружья на изготовку. Теперь уж наверное... И этот саван, в который их облачили, и священник подносит уже крест для целования, и всем существом еще глухо осознается неотвратимое: «...отставного инженер-поручика Достоевского... подвергнуть смертной казни расстрелянием...»

Он стоял на эшафоте, ослепленный после томительных месяцев угрюмой одиночки серостью долго зачинающегося и как будто не желающего рождаться петербургского утра 22 декабря 1849 года. Самого обычного для всех, последнего для него.

Сквозь морозные клубы дыма над серыми домами вдруг выбился луч солнца, сверкнул тепло на золоченом куполе дальнего собора, высек холодные искры из занесенного свежевыпавшим снегом Семеновского плаца, ударил в глаза неизъяснимым светом. Восемь месяцев не видел он солнца, а жить оставалось минут пять — не больше. Но «эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще... рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть...

Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный...» Обнял стоявших рядом Плещеева и Дурова. «Потом, когда он простился с товарищами... он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? где же?..

...Вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними...» И беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил...» — так расскажет потом об этом своем дне страстотерпства сам Достоевский в романе «Идиот» устами князя Мышкина. «Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?.. Подумайте, если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает... А ведь главная, самая сильная боль может быть не в ранах, а вот что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно... тут всю эту последнюю надежду... отнимают наверно: тут приговор... и сильнее этой муки нет на свете...

Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия...»

Жить оставалось считанные минуты, а «кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — все это надо перенести...». По «воспоминаниям» же III отделения, «народа было на Семеновском плацу до 3000 человек; все было тихо, и все были проникнуты особенным вниманием». Но и эту тишину нужно было перенести... И он стоял. Молча, безропотно, смиренно. Он — недавний политический бунтарь, свято веривший в свое необыкновенное будущее, мечтавший о спасении отечества...

Вспоминая через много-много лет то далекое, но вечно памятное ему время, Достоевский писал: тогда я «твердо был уверен, что будущее все-таки мое и что я один ему господин».

Господин, безропотно ждущий своей очереди к позорному столбу?

Раб, тысячу раз раб... Еще несколько минут — и... Скорее бы... И это все? Вся жизнь, все 27 лет — ради этих минут безысходного унижения, всенародного поругания, беспомощной безответности?

Затем ли тогда даны были тебе сердце, и талант, и слово, к которому уже прислушивались и по нему узнавали среди сотен других? И муки душевные, и радости, и встречи — зачем все это и что все это значит — перед лицом последнего, предсмертного страдания? И не сойти с ума? И не умереть духовно? И не презирать себя потом за эти минуты смиренного ожидания приговора, вынесенного чужими ему людьми, не могущими понять ни его самого, ни его страданий, ни его надежд... «Господи, зачем ты оставил меня в эти минуты?»

Величайшее смирение, но и величайшая гордыня. Может быть, уже и тогда, в те роковые минуты, не мыслью даже, но ощущением, подсознанием сравнил он свой эшафот с Голгофой, прозрел в великом своем позоре унижения путь к духовному воскресению?

Один из осужденных вместе с ним, Ф. Н. Львов, рассказывал позднее, что, пока еще шли приготовления к казни, они могли переговариваться вполголоса, у большей части была на лице неизъяснимо спокойная улыбка. Достоевский вспоминал «Последний день осужденного на смерть» Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: «Мы будем вместе с Христом». — «Горстью пепла», — отвечал тот с усмешкой...

Достоевский переживал не казнь. Не только ее. Он ощущал Голгофу. Не в те ли мгновения и зачалось в чутком к тайнам человеческого бытия сознании Достоевского осмысление древней притчи как его, лично его переживания, состояния, судьбы: «Истинно, истинно глаголю вам, аще пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода»? И разве пушкинский Пророк, прежде чем получить право глаголом жечь сердца людей, не лежал «как труп в пустыне», с рассеченной мечом грудью и разве не было вынуто из нее его трепетное сердце человека?..

Предчувствие своего нового, не сказанного еще слова о мире и миру — пришедшее перед лицом смерти — требовало жизни, бунтовало: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность!.. Эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили...» Но кто скажет ему: «Восстань... и виждь, и внемли»?

Раздалась команда снять шапки. Осужденные и без того стояли на 20-градусном морозе в легких весенних одеждах, в тех, в которых арестовали их жандармы в апреле, восемь месяцев назад. Но мороз почти не ощущался. Как будто и не было тела, как будто все: и тело, и нервы, сознание, сердце — слилось в один напряженный донельзя сгусток духа.

Что увиделось, что вспомнилось ему тогда, в эти несколько мгновений?

Была ли то неутоленная печаль материнских глаз? Они светили ему всю жизнь из дальних далей детства. И звуки родного голоса под тихий перебор гитары в желто-канареечной гостиной роняли в детскую душу первые семена еще неведомой грусти и неясного счастья.

«Это была женщина в высшей степени добрая, религиозная...» — такой запечатлелась она в семейном предании. Он всегда благоговейно отзывался о матери. К отцу относился с сыновней почтительностью, пожалуй, и любил его особой страдательной любовью, но память о нем хранила немало и тягостных отроческих впечатлений.

Старинные документы свидетельствовали ему, что род Достоевских пошел от Данилы Ивановича Ртищева1, которому пинский князь Федор Иванович из рода Ярославичей пожаловал грамоту на имение Полкотичи и часть села Достоева в Пинском повете, к северо-востоку от Пинска, в междуречье Пины и Яцольды.

Владельцы Достоева и стали именоваться Достоевскими, они не раз упоминаются в книгах стародавних судных дел; некая Мария Достоевская в конце XVI века обвинялась в убийстве своего мужа... при помощи наемника Яна Тура. Под 1572 годом поминается тезоименит писателя Федор Достоевский, земянин, то есть землевладелец Пинского повета, переселившийся на Волынь, как человек, близкий князю Андрею Курбскому, который называет его своим «приятелем и уполномоченным». Вероятнее всего, от этих осевших на Волыни Достоевских и отделилась еще одна ветвь — подольская, от которой и пошли ближайшие предки писателя. Были среди них и люди известные — воины и священники, крутые и своенравные, некоторые переходили в католичество, становились шляхтичами, служили польским королям и даже принимали участие в их избрании: Яна Казимира в 1648 году, Михаила Вишневецкого в 1669-м, Августа II в 1697-м...

Но в большинстве его предки упоминались все-таки как защитники православия и русской национальности.

Федор Михайлович Достоевский чтил многих из них, а Петра Достоевского — маршалка Пинского повета и члена главного трибунала великого княжества Литовского, выбранного в сейм в 1598 году, — считал родоначальником своего рода: один из его предков, Акиндий Достоевский, получил известность как иеромонах Киево-Печерского монастыря (XVII век), другой в XVIII веке достиг и епископского сана; третий прославился тем, что, вернувшись в 1624 году из турецкого плена, повесил в честь избавления серебряные цепи перед иконой Богородицы во Львове, четвертый тем, что судился в 1646 году с неким Абрамовичем в Пинске, а в 1669 он же обвинил некоего Боруховича в том, что тот не возвращает ему из залога золотую цепь...

Но к XVIII веку этот своенравный род, не принявший католичества, обеднел и захудал. И дед писателя, Андрей Михайлович, — уже скромный протоиерей в захолустном Брацлаве Подольской губернии.

Младший его сын, своенравный Михаил Андреевич, не пожелал пойти по стопам отца; оставил Каменец-Подольскую семинарию и навсегда покинул отчий кров. Он отправляется в Москву, чтобы поступить в Медико-хирургическую академию, куда и зачисляется 14 октября 1809 года.

В Отечественную войну «студент 4-го класса» Михаил Андреевич Достоевский командируется в «московскую Головинскую госпиталь для пользования больных и раненых», затем в Касимовскую военно-временную госпиталь, потом переводится в Верейский уезд «для прекращения свирепствующей повальной болезни». В 1813 году его производят в штаб-лекари, и он получает назначение в Бородинский пехотный полк, в котором и служит до 1818 года, когда его вновь переводят, на этот раз ординатором, а затем старшим лекарем в Московскую военную госпиталь.

Через одного из сослуживцев он знакомится с семейством купцов Нечаевых и в 1819 году женится на дочери Федора Тимофеевича Нечаева, Марии Федоровне. В 1820 году уходит в отставку с военной службы, а в следующем он уже «определен Императорского Московского воспитательного дома в больницу для бедных на вакансию лекаря при отделении приходящих больных женского пола», более известную как Мариинская (основана по повелению вдовы Павла I, Марии Федоровны) больница для бедных, звавших ее просто Божедомкой.

Здесь-то, в правом флигеле, который занимала семья лекаря Достоевского, 30 октября (11 ноября по новому стилю) 1821 года Мария Федоровна и родила своему Михаилу Андреевичу второго сына (первенцу Михаилу полмесяца назад исполнился уже годик). В честь одного из предков, но без какого-либо намека на тот дар божий2, что был дарован не им одним, но всему миру, окрестили его Федором.

Все было скромно и обыденно; как положено, письменно засвидетельствовали в книге Московского духовной консистории:

«Сретенского сорока3 церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных, тысяча восемьсот двадцать первого года, октября 30-го дня, родился младенец... у штаб-лекаря Михаила Андреевича Достоевского, сын Федор. Молитствовал священник Василий Ильин, при нем был дьячок Герасим Иванов. Крещен месяца ноября 4-го дня; восприемниками были: штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлов Маслович и княгиня Прасковья Тимофеевна Козловская; московский купец Федор Тимофеев Нечаев и купеческая жена Александра Федоровна Куманина. — Оное крещение совершал Священник Ильин с причтом».

Впоследствии младший брат Федора Михайловича, Андрей Михайлович, пояснит: «Григорий Павлович Маслович был муж двоюродной сестры нашей матушки; Федор Тимофеевич Нечаев — отец матушки, а Александра Федоровна Куманина — родная ее сестра — следовательно, все лица нам родственные. В каких же отношениях к ним была княгиня Козловская — не знаю. Вероятно, она была одна из многочисленных пациенток моего отца».

Андрей родился в двадцать пятом и был уже четвертым ребенком; через год после Федора появилась еще и сестра — Варенька. Семья росла. К этому времени перебрались уже из правого флигеля в левый4. Квартира была небольшая: полутемную детскую занимали старшие братья — Михаил и Федор, младших поместили прямо в спальне родителей, отделенной дощатой перегородкой от зала — единственной вместительной и светлой, в пять окон, комнаты; кухня с громадной русской печью и полатями и маленькая комната для кормилицы и няни — вот, по существу, и вся квартира, а для маленького Феди — чуть ли и не весь мир. Правда, больница окружена большим садом с липовыми аллеями — в нем мир малыша раздвигался вдруг до беспредельности, которую он еще не способен был вместить в себя, охватить целиком, даже и вознесенный добрыми руками на высоту, от которой замирало сердце, но тут же и успокаивалось уютом необъятной теплой груди нянюшки.

Мальчику едва пошел третий годок, когда мать повела его в деревенскую церквушку; вдруг через ее покойное, совсем темное — после улицы — нутро пролетел из окна в окно белый голубок, — случай вполне заурядный, но именно он запомнился на всю жизнь как первое потрясение младенческой души: будто чудо явилось, словно свет пронзил тьму. Однажды — Феде было тогда уже около трех лет — няня привела его «при гостях» в гостиную, заставила опуститься на колени перед образами и, как это всегда бывало на сон грядущий, прочесть молитву: «Все упование, Господи, на Тя возлагаю, Матерь Божия, сохрани мя под кровом своим». Гостям это очень понравилось, и они говорили, лаская его: «Ах, какой умный мальчик!» Он не мог еще уловить снисходительной умиленности взрослых, но удивление и восторг окружающих, вызванные словом, его словом, отложились в душе ребенка. И, может быть, именно от этого, пока еще сокровенного, конечно, и от него самого, соприкосновения и соития этих самых первых впечатлений, оставленных светом и словом, пробудивших в ребенке нового, уже сознающего себя и мир человека, зачался в нем исток и будущего писателя? Как знать?

Отец любил порядок и приучал к нему детей с самого нежного возраста. «В девятом часу вечера, не раньше, не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол, и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом, прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени, — вспоминал младший брат писателя, Андрей Михайлович Достоевский, — повторялось ежедневно. Посторонние, или так называемые гости, у нас появлялись очень редко... Когда же изредка случалось, что и родители выедут из дому вечером в гости... начиналось пение песен, затем... хороводы, игры в жмурки, в горелки и тому подобные увеселения... каковых при родителях не бывало... Мы же постоянно на другой день сообщали маменьке, с которою, конечно, были более откровенны, о вчерашних играх во время их отсутствия, и я помню, что маменька всегда, бывало, говаривала, уезжая: «Уж ты, Алена Фроловна, позаботься, чтобы дети повеселились!»

Няня, Алена Фроловна, судя по всему, человек замечательный. «Всех она нас, детей, взрастила и выходила», — вспоминал о ней с благодарностью и сам Федор Михайлович Достоевский.

«И каких только сказок мы не слыхивали от нее и Арины Архиповны, прислуги из крепостных, — вторит ему Андрей Михайлович, — и названий теперь всех не припомню: тут были и про «жар-птицу», и про «Алешу Поповича», и про «Синюю бороду», и про многое другое».

И еще вспомнилось:

«Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанью...» — слышится издалека мягкий говорок. «Наша няня Алена Фроловна, — скажет он, — была характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!..»

И Алена Фроловна, и Арина Архиповна, «скромные русские женщины», нянюшки будущего великого писателя, с благодарностью осознаются им его, Достоевского, «Ариной Родионовной».

За сказками «нянюшек» в мир мальчика Достоевского войдут Жуковский и Пушкин — их так любила мать и так душевно делилась этой любовью с детьми. Потом придут Державин и Карамзин, Лажечников, Нарежный, Вельтман, казак Луганский (Владимир Даль), Вальтер Скотт, Шиллер... Пушкина знал чуть не всего наизусть...

«Надо припомнить, — поясняет А. М. Достоевский, — что Пушкин тогда был еще современник... Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности; она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев», то есть Федора и старшего — Михаила.

Выучили наизусть и «Конька-Горбунка» Ершова. Еще через время придут Гомер, Шекспир, Сервантес, Гёте, Гюго, Гоголь...

И если изначальную любовь к творчеству, способность «для звуков жизни не щадить» разбудила в нем мать, то поистине титаническую волю к систематическому образованию, нужно определенно признать, привил ему отец.

Правда, сам маленький Федя никаких признаков гениальности явно не обнаруживал, хотя отчасти и выделялся среди других детей. Так, Андрей Михайлович вспоминает: «Старший брат Михаил был и в детстве менее резв, менее энергичен и менее горяч в разговорах, чем брат Федор, который был во всех проявлениях своих настоящий огонь, как выражались наши родители», — но мало ли резвых и энергичных вырастало в добропорядочных и вполне заурядных чиновников?

Как бы то ни было, родители ничем особо не выделяли Федора среди других детей, воспитывали его наравне со всеми.

Жизнь текла размеренно, строгий порядок, заведенный в доме отцом, нарушался редко. Лишенный какой бы то ни было материальной и моральной поддержки извне, Михаил Андреевич привык полагаться только на собственные силы, на упорный, ежедневный труд человека, служащего из-за «куска хлеба». А семья все росла: появились две девочки — Вера и Люба; вторая, правда, умерла, прожив только несколько дней. Потом появился сын Николай и, наконец, самая младшая — Александра. Федору к этому времени было уже 14 лет.

Михаил Андреевич Достоевский продолжал служить; в 1827 году он «за отлично усердную службу пожалован орденом Святой Анны 3-й степени», а через год «награжден чином коллежского асессора», дающего право на потомственное дворянство. Однако вновь испеченный потомственный дворянин никогда не забывал о том, что семья будет иметь средства для жизни, пока он жив и способен к труду, а потому и при всяком подходящем случае повторял детям, что он человек бедный и дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими. Сам Федор Михайлович Достоевский вспоминал, что держали их строго и рано начали учить. Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: «Учись!»

Французский детям преподавал приходивший на дом Николай Иванович Сушар; закон божий — дьякон, который «имел отличительный дар слова и весь урок, продолжавшийся по-старинному часа полтора-два, проводил в рассказах... так, что, бывало, и маменька, оставив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. Положительно могу сказать, — прибавляет Андрей Михайлович Достоевский, — что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца».

Латинский преподавал сам отец. «Каждый вечер... братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже и облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди... или спрягая... Братья очень боялись этих уроков, — вспоминает А. М. Достоевский. — Бывало, чуть какой-либо со стороны братьев промах, так сейчас и разразится крик». Латынь Достоевский невзлюбил на всю жизнь. «Замечу тут кстати, — продолжает младший брат писателя, — что, несмотря на вспыльчивость отца... нас не только не наказывали телесно... но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит...»

По вечерам же устраивались и чтения в общем семейном кругу, читались по преимуществу произведения исторические: «История государства Российского» Карамзина была настольной книгой Федора, и он читал ее всегда в долгие зимние вечера при свете тусклой сальной свечи, окруженный полумраком, наполненным видениями прочитанного и услышанного. Карамзин вошел в сознание мальчика не только «Историей», но и «Бедной Лизой» и «Марфой Посадницей»; Державин потряс одой «Бог». Увлекли его и книги о путешествиях в далекие страны; страстно мечталось увидеть Венецию и Константинополь, таинственный Восток...

Весенние дни несли весть об ином раздолье: «...ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев», — признавался Достоевский, «самый городской писатель», уже в зрелом возрасте.

Первый предвестник весны — масленая. «Блины на масленице елись ежедневно, не так, как теперь...» — вспоминает Андрей Михайлович. Но не одними блинами красна масленая. С наступлением тепла прекращалось комнатное затворничество и сад становился для детей их постоянным «жилищем». Правда, и здесь папенька строго-настрого запрещал им игры «опасные и неприличные» — в мяч, лапту; а уж о каких бы то ни было разговорах с больными и речи не могло быть. Но Федя и тут проявлял характер: не то чтобы ему доставляло удовольствие нарушать папенькины запреты, просто природная любознательность и жажда общения оказывались порою сильнее долга сыновнего послушания. Не разрешалось играть и с детьми прислуги; Федя же ухитрялся не только играть, но и дружить с ровесниками, и опять же скрытно от родителей. Словом, рос «маленьким грешником». Но может быть, самый великий его «грех» детства — дружба с дочкой то ли повара, то ли кучера. Впрочем, только ли дружба? Скорее уже первая детская влюбленность. Хрупкая, словно светящаяся изнутри, она дарила ему счастье открывания красоты в ее скромных, неброских проявлениях: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» — и они склонялись к маленькому чуду, пробившемуся между камней. «Попробуй, какие клейкие листочки!» Эти трогательные порывы детской восторженной души Достоевский пронес через всю жизнь.

Однажды он услышал крики в саду, побежал и... оцепенел от неизъяснимого холода, объявшего все его существо: над ней склонились какие-то женщины, мужчины говорили о каком-то пьяном бродяге, которого не раз замечали в саду, а она, неестественно бледная, лежала на земле, а ее белое платьице изорвано и выпачкано грязью и кровью. Федю послали за отцом, тот тут же прибежал, бросив больных, нарушив все распорядки, служебные и личные, но помощь его уже не потребовалась. Через несколько дней ей было бы девять лет.

Мир, его детский мир, казалось, враз раскололся, сдвинулся с устойчивой, привычной оси — и нет больше в нем законов правды и справедливости. И как ни старался Федор, не мог вернуться в прежнее состояние. Взрослые пытались ему что-то объяснить, но он чувствовал — они недоговаривают, скрывают что-то самое главное, что тут какая-то тайна, стыдная и ужасная. И от этого становилось еще более одиноко и дико маленькой оскорбленной душе.

А солнце светило, как и прежде. Люди чему-то радовались и смеялись. И он постепенно привык жить без нее, но навсегда осталось в нем нечто язвящее, сосущее его изнутри — он даже не мог бы сказать, где именно, — словно маленький красный паучок, какого видел он однажды в темном чуланчике.

Лето обещало прогулки в Марьиной роще, окутанной для детей дымкой старинного предания, которое вдохновило Жуковского на романтическую легенду о русской девушке Марье, погибшей на высоком берегу Яузы, где прозрачная река одним изгибом своим прикасается к роще...

В семье вообще почитались предания, обычаи; часто поминалось об Отечественной войне, Бородине и московском пожаре, унесшем чуть не все состояние дедушки — Федора Тимофеевича Нечаева. Дети рано учились ценить красоту и величие живой старины. «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным», — вспоминал Достоевский.

Летом же всей семьей выезжали и в Сергиев Посад, в знаменитую Лавру. «Византийские» залы, «одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости — не вышел бы оттуда». Здесь впервые поразит Достоевского «Троица» Рублева и вспомнятся неясные слова учителя, вычитываемые из «Начатков» митрополита Филарета: «Един Бог, во святой Троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, як конца своего бытия, но всегда был, есть и будет...» «Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей, — заметит Андрей Михайлович Достоевский в своих воспоминаниях. — Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему».

Отвлеченные философствования не давали еще пищи воображению десятилетнего мальчика, но рассказы; о страдальце, пошедшем на крест во имя искупления зла, потрясали и умиляли детское сердце, уже успевшее познать и цену страдания, и муки неискупленного зла.


Луч погас так же внезапно, как и появился; небо затянулось тучами, и теперь, казалось, уже навсегда. Еще резче очертилась в белизне снега грань между их жизнью, сузившейся до аршина пространства, обтянутого в черный траур эшафота, и жизнью всего остального мира, казалось, глядящего на них с безучастным любопытством тысячеглазой толпы.

— Что, если бы жить...

Только сейчас он заметил, как страшно изменились его товарищи по несчастью: даже крепкий, коренастый Петрашевский исхудал, согнулся; куда подевался горделивый взгляд красавца Спешнева?..

«Покайтесь!» — услышал он голос священника, обходящего обреченных. От покаяния отказались, но к кресту приложились все. Над замершей в ожидании площадью, грая, кружились вороньи стаи, метнувшиеся вдруг беспорядочно от прорезавшего морозную тишину: «На кра-ул!» Тысячерукое каре лязгнуло триедино тысячествольным ружьем, исполнив отработанный, не им заведенный порядок.

Глухо раздалось: «На прицел», и черные ружья напряженно вытянуты к приговоренным, как на какой-то, которую не вспомнить, картине. Только пар из прикушенных губ рвется и мерзло стынет в мертвой тишине. «Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал потом один из осужденных. — Сердце замерло в ожидании, и странный момент этот продолжался с полминуты...»

Но барабанная дробь будто разрезала вдруг холодное молчание декабрьского утра, и шестнадцать ружей мгновенно уставились в небо... И словно из невозможного сна сознание начинает увязывать в смысл чужие, отрывистые, как дробь барабана, слова:

— Его величество но прочтении всеподданнейшего доклада... повелел вместо смертной казни... Отставного инженер-поручика Федора Достоевского... в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым...

Жизнь...

Она вся «пронеслась вдруг в... уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния и картинка» — так рассказывал потом об этих мгновениях сам Достоевский. Все его недолгие 27 лет, сжатые в несколько секунд, озаренных предвестием невозможной жизни. И это тоже нужно было «перетащить на себе». И не сойти с ума, и не сломиться...

— Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Нет, с человеком так нельзя поступать...

— Недостойный балаган, — прошептал кто-то рядом.


«Эй, Федя, уймись, — слышится ему давний голос отца, — несдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!» — «Сбылось», — усмехнулся про себя.

Балаганы он любил с детства. Под Новинским, у Смоленского рынка, прямо напротив окон дедушкиного дома, каждую пасху устраивались праздничные представления. Клоуны, паяцы, Петрушки, силачи, комики и шарманщики, крик зазывал, бой барабанов — все это кривлялось, ругалось, кричало и, наконец, совсем утомляло братьев, и дедушка вел их домой; там их уже ждала коляска родителей, с кучером Семеном Широким на облучке. Впечатлений хватало надолго. Впрочем, и сам дедушка — родной дядя маменьки, Василий Михайлович Котельницкий, — был презабавный старик, и хотя в семье Достоевских гордились им — все-таки профессор Московского университета по курсу «врачебного веществословия», то есть фармакологии, Федору не раз приходилось слышать о нем многочисленные анекдоты. Начнут хвалить при нем молодое дарование, только что пополнившее ряды преподавателей, — дедушка пренаивнейшим образом заметит: «Ну не хвалите прежде времени, поживет с нами, так поглупеет». Ходил он всегда в мундире и треугольной шляпе с плюмажем, что вызывало веселые насмешки студентов. «Петух идет!» — кричат они, завидя дедушку, а тот с полным достоинством отвечает: «А петух-то — статский советник!» — и преважно прошествует за кафедру. Он страсть как гордился своим чином: даже садясь на извозчика, предупреждал: «Смотри, поезжай осторожнее: статского советника везешь!» Словом, с ним не соскучишься. Одному из его студентов, будущему великому ученому Н. И. Пирогову, на всю жизнь запомнились лекции Василия Михайловича; вот он, показывая различные медикаменты, приговаривает: «...лекарство — то, что изгоняет болезнь из тела; а яд — то, что разрушает жизнь», а потом, подняв глаза на слушающих его и не изменяя интонации, прибавляет: «...а бывает и наоборот, и от лекарства человек умереть может; так что нужно прописывать рецепты поосторожнее...»

Лекции начинались рано утром; Василий Михайлович ставит перед собой свечку, вынимает из карманов очки и табакерку, звучно нюхает табак и начинает читать по книге: «Клещевинное масло, китайцы придают ему горький вкус», — затем кладет книгу на стол, снова с всхрапыванием нюхает табак и, сам тому удивляясь, объясняет студентам: «...вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус...» Студенты, следя за «лекцией» по той же самой книге, между тем читают: «Кожицы придают ему горький вкус...»

Впрочем, в роду Нечаевых — Котельницких, с которыми породнился одинокий и «безродный» Михаил Андреевич Достоевский, женясь на Марии Федоровне, немало и других по-своему славных представителей: прадед Федора Михайловича по матери, Михаил Федорович Котельницкий, был, например, корректором московской духовной семинарии в чине коллежского регистратора; в семейной традиции он почитался как очень умный человек. Считалось, что именно из семьи Котельницких, то есть родных по материнской линии, вынесла и сама Мария Федоровна, а через нее и сын ее Федор, любовь к книгам, музыке, способность выражать на бумаге свои чувства, мысли, настроения... Правда, и отцу своему сын обязан не одним только, привитым ему с детства, уважением к повседневному упорному труду, но и отроческими восторгами, рыхлившими почву сердца и ума, засевавшими их семенами будущих всходов: это папенька повел десятилетнего Федю на шиллеровских «Братьев-разбойников» с Мочаловым — Карлом Моором. Мог ли помыслить папенька, как откликнется юная душа его сына на страстный порыв Карла Моора против несправедливости и зла, царящих в мире, какими отзвуками отзовется еще в ней Шиллер?

По отцовской линии Мария Федоровна вела свою родословную от Нечаевых, посадских людей города Боровска Калужской губернии. Отец ее, Федор Тимофеевич Нечаев, перебрался в 1790 году в Москву и числился купцом третьей гильдии. Через старшую сестру, Александру Федоровну, Нечаевы — Котельницкие, а стало быть, затем и Достоевские, породнились с богатым родом московских купцов, «аристократов коммерции», Куманиных. У Михаила Андреевича с родственниками жены отношения были сложные; в общем, он их уважал, но недолюбливал; да и то: каково было гордому лекарю Божедомки видеть, как к его скромному жилищу лихо подкатывает карета Александры Федоровны Куманиной — цугом в упряжке из четырех лошадей, с выездным лакеем на запятках и форейтором на козлах... Правда, Василию Михайловичу Котельницкому он явно симпатизировал: профессор фармакологии никогда не решался сам выписать себе или своей жене нужный рецепт и в таких случаях всегда обращался за содействием к Михаилу Андреевичу.

Как только Михаил Андреевич заслужил честь «навечно» быть занесенным вместе с сыновьями в книгу московского потомственного дворянства, в квартиру штаб-лекаря зачастили какие-то странные, суетливые субъекты — сводчики, или факторы, по купле-продаже имений, как узнал Федор из разговоров старших. А вскоре родители стали владельцами сельца Дарового и соседней с ним деревушки Черемошны в Тульской губернии. Приобретение родовой вотчины обошлось им в 12 тысяч рублей серебром, но свежеиспеченные землевладельцы надеялись окупить эти затраты с лихвой. И пошли новые заботы: нужен тес для ворот к скотному двору, доски на закрома, потолок к амбару, да и сарай не крыт — придется ждать до новой соломы; кадочек на ярмарке необходимо поглядеть и меду для варенья.

Отец продолжал служить и только по временам ненадолго мог наведываться в свои владения; все заботы по хозяйству взяла на себя маменька, в обязанности которой входили и постоянные отчеты перед мужем о состоянии хозяйства: «Мне Бог дал крестьянина и крестьянку: у Никиты родился сын Егор, а у Федота — дочь Лукерья. Свинушка опоросила к твоему приезду пятерых поросяточек, утка выводится понемножку, а гусям вовсе воды нет, в эту переменную погоду беспрестанно гусенят убывает, так жаль, что мочи нет, наседочка одна только и сидит, и то отняли у Дарьи», — жалуется она мужу, а тот в ответ дает разные полезные советы и распоряжения, в числе коих и предписание — ежели что, то и посечь людишек по-отечески, для порядку...

Конечно, воспарения мысли на предмет поправления материального благополучия семьи за счет дармового труда крепостных были особенно поначалу, да только слишком уж бедны оказались вотчины нового землевладельца, а пригляделись — поняли: на грани полного разорения. Впрочем, надежды на обогащение вряд ли и изначально главенствовали в сознании Михаила Андреевича; тут скорее другое подзуживало: амбиция уязвленного самолюбия — вот-де все смотрите! — вы, богатые и знатные, получившие наследственные земли и звания, а я — без наследства и связей, без протекций — тоже землевладелец и какой-никакой, а «аристократ» — и сам, сам, вот этими руками, этой головой всего достиг и никому ничем не обязан... Весной 1832-го уехали всей семьей в Москву. На третий день светлой недели, 4 апреля, сидели за столом в гостиной, как вдруг докладывают: Григорий Васильев, дворовый человек из Дарового, прибыл. Родители хорошо знали его и уважали — он был единственный письменный, то есть грамотный, в деревне. Велели звать. Григорий небритый, в разорванной свитке, словно нарочно нарядился для какого-то невеселого спектакля: дворовые у Достоевских всегда гляделись прилично — за этим родители следили ревниво.

— Что случилось, Григорий?

— Несчастье... вотчина сгорела...

Известие было столь ошеломительно, что родители тут же пали на колени... Дети заголосили.

— Коли надо будет вам денег, — услышали вдруг спокойный голос Фроловны, — так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо...

Предложение нянюшки вывело всех из состояния невменяемости. От денег, конечно, отказались (Алена Фроловна жалованья не брала — копила деньги на старость), но порыв ее. души потряс и родителей и детей. Отец быстро взял себя в руки, усадил Григория, потребовал подробностей. Оказалось, один из крестьян палил кабана у себя на дворе, а ветер был страшный — дом и загорелся. Погорела и вся усадьба. Сгорел и сам Архип вместе с домом, пытаясь хоть что-нибудь спасти из нехитрых своих пожитков.

— Ладно, — сказал отец решительно, как умел говорить только он, — поезжай, Григорий, да передай мужикам: последнюю рубашку свою поделю с ними — несчастье общее, вместе и расхлебывать будем.

Через несколько дней Мария Федоровна со старшими детьми отправилась в деревню. Грустная картина открылась взору десятилетнего Федора: обугленные столбы на месте изб кое-где торчат из серой, в пепле, земли; погорелые старые липы, сиротливо повизгивает верная Жучка... Понурые мужики виновато поглядывают из-под хмурых бровей; устало всхлипывают младенцы, безнадежно уставясь в почерневшие от горя лица матерей.

— Отчего матери черные, отчего детки плачут? — робко спрашивает Федя, прижавшись к маменькиной руке.

— Голодны, — слышит он маменькин голос.

— Зачем детки страдают?

— Погорели, — не понимает его маменька...

Уже через неделю далеко слышен был стук топоров. Строились заново. Каждому погорельцу маменька выдала по пятидесяти рублей — немалые деньги; мужики качали головами, не брали — без денег не построиться, а и отдавать потом не легче. Мария Федоровна уговаривала: будут — отдадите, а нет — так и нет... О долге, конечно, больше никогда не поминали. Аришу, дочку сгоревшего Архипа, маменька взяла к себе.

Маленький, о трех комнатах, мазанковый, похожий на украинскую хатку домик, в котором поселились Достоевские, «стоял среди тенистой рощи. Роща эта, — вспоминал Андрей Михайлович, — через небольшое поле примыкала к березовому лесу, очень густому и с довольно мрачною и дикою местностью, изрытою оврагами... Местность эта очень полюбилась брату Федору, так что лесок этот в семействе начали называть Фединою рощею. Впрочем, матушка неохотно нам дозволяла там гулять, так как ходили слухи, что в оврагах попадаются змеи и забегают даже волки».

Август стоял сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный. Лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву, скучать всю зиму за французскими уроками, и ему так жалко покидать деревню... — расскажет потом Достоевский. «И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик... И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и, вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика...

— Ить ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный... — Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке. — Ну полно же, ну Христос с тобой, окстись... — Я понял наконец, что волка нет и что мне крик... померещился...

— Ну я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.

— Ну и ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь...

...Об Марее я тогда очень скоро забыл...»

Да и о чем помнить-то? Мальчик любил бродить по полям, часами смотрел, как справляют крестьяне свой нелегкий труд, а в минуты передышки подходил к ним поговорить, посмотреть на малышей, которых крестьянки брали с собой. Однажды, заметив, что одна крестьянка пролила нечаянно воду и ей нечем напоить младенчика, Федя схватил кувшин и побежал домой — за две версты от поля. Запыхался, едва отдышался — зато какими глазами глядела на него молодая мать, и младенчик, напившись, перестал орать, уснул, так трогательно раскинув ручонки.

Здесь же нередко встречал он безумную и бездомную Аграфену, которая бродила по полям, разыскивая умершего сыночка. Нашелся кто-то: не побоялся Бога — надругался над дурочкой.

К 37-му году домашнее образование Федора уже закончилось. Сначала отец определил старших сыновей в полупансион Николая Ивановича Драшусова, не просто обрусевшего, но ревностно желавшего быть русским француза Сушара. А затем, через год, перевел их в «пансион для благородных детей мужского пола» чеха Леонтия Ивановича Чермака, возле Басманной полицейской части, прямо напротив Московского сиротского дома. Занимались по полной гимназической программе. Пансион славился, здесь преподавали лучшие педагоги Москвы: известный математик, впоследствии академик, ректор Московского университета Д. М. Перевощиков; доктор словесности И. И. Давыдов; автор «Теории русского стихосложения» и магистр латинской словесности А. М. Кубарев; изучались здесь и древние языки, и античная литература...

К тринадцати годам Федор вырос в серьезного, задумчивого отрока; белокурый, сероглазый, он казался бледным и некрепким, может быть, потому, что природная страстность, «огонь» его натуры целиком переключались на книги. Давыдов знакомил учеников с Шеллингом — на его учении взросло немало русских умов и талантов, среди них и Белинский, о котором он здесь впервые услышал; уже в те годы Достоевский вовлекается преподавателями пансиона Чермака в сферу отечественно-литературных проблем и интересов: закрыты «Московский телеграф» и «Телескоп»; Чаадаев объявлен сумасшедшим; явились «Капитанская дочка» Пушкина и «Тарас Бульба» Гоголя (он недавно уехал за границу), «Литературные мечтания» Белинского — все это входит в круг духовных его интересов, бередит первые «литературные мечтания» самого Достоевского-подростка.

Родителей радовала ранняя серьезность сына, но сына родители не радовали. Уже «с осени 1836 года в семействе нашем было очень печально, — рассказывал младший брат Федора Михайловича — Андрей Михайлович. — Маменька с начала осени начали сильно хворать...»

Подрастая, Федя стал замечать странности в отношениях папеньки и маменьки. Конечно, от него много старательно скрывали, во многом он не в силах был еще разобраться сам, но и многое чувствовал и, чувствуя, все больше проникался нежной жалостью к маменьке, которая словно светилась и таяла на его глазах, как свечка на его столе в долгие вечера осеннего ненастья.

Отец, всегда будто застегнутый на все пуговицы, все чаще стал раздражаться и иногда даже кричал на маменьку. Добрый по природе, но вынужденный годами держать себя словно зажатым в кулак, высушенный гордостью уязвленного самолюбия, пылкий и склонный к болезненной подозрительности, Михаил Андреевич не мог придумать ничего более оригинального, как заподозрить однажды жену, мать уже восьмерых своих детей, в неверности. Когда Мария Федоровна как-то вечером сообщила мужу о том, «что ее постигла вновь беременность», Михаил Андреевич помрачнел и высказал вдруг свое «неудовольствие» таким тоном, что бедная маменька «разразилась сильным истерическим плачем», — вспоминает Андрей Михайлович. Сцены между родителями Феде приходилось видеть и раньше: как-то его дядя, Михаил Федорович Нечаев, младший брат маменьки, пришел, как обычно, в гости посидеть, поиграть на гитаре, попеть с Марией Федоровной песни и романсы, до которых брат и сестра были большие охотники. Федя любил такие вечера. Но вдруг явился папенька, и между ним и дядей произошел скандал. Папенька ругал дядю и называл его обидными словами за то, что тот без ведома папеньки, как оказалось, ухаживал за горничной Достоевских — Верой, молодой, очень красивой девушкой. Маменька плакала, а совсем еще юный Федя никак не мог понять: дядя Михаил Федорович и Вера — такие хорошие и такие молодые, за что так осердился на них папенька, да еще и ударил дядю по лицу, так что дядя в их доме больше никогда не появлялся.

Феде было жаль дядю и Веру — она тоже ушла от них, и отца жалко — зачем он так раздражается, становится злым и некрасивым и — главное — несправедливым. Но всех жальче маменьку, она совсем худенькая, маленькая и такая несчастная. И как сделать, чтобы всем этим родным людям было бы хорошо и покойно вместе, чтобы маменька смеялась, как прежде, играла на гитаре, а папенька бы пусть и строг, но улыбался довольный? Маленькое, рано раненное сердце подростка, совсем еще ребенка, сжималось от боли за близких, за горько плачущих деток погорельцев, за свою маленькую подружку — как может он жить и забыть о ней, уже и лица ее не вспомнить, только белое в темных пятнах грязи и крови платьице неотступно преследует его. Слезы невольно капают, и стыдно — не девчонка ведь, и растет в груди теплый комок, и расширяется, и вот уже почти готов объять всех страдающих, и весь мир упрятать от бед, успокоить, убаюкать... И он засыпает, вздрагивая и просыпаясь во сне.

«С начала нового, 1837 года состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла в постель... Это было самое горькое время в детский период нашей жизни. И немудрено! Мы готовились ежеминутно потерять мать... Помню ночь, предшествовавшую кончине маменьки... Маменька, вероятно перед смертной агонией, пришла в совершенную память, потребовала икону Спасителя и сперва благословила всех нас, давая еле слышные благословения и наставления, а затем захотела благословить и отца. Картина была умилительная, и все мы рыдали...» Утром 27 февраля, в субботу, маменьки не стало. Ей было 36 лет... Через день, в понедельник, 1 марта 1837 года, в первый день Великого поста, Мария Федоровна уже покоилась на ближайшем Лазаревском кладбище.

А еще через несколько дней не оправившихся от первого удара братьев Достоевских настигла новая роковая весть: «Солнце нашей поэзии закатилось: Пушкин скончался...»

Братья чуть с ума не сошли, услышав об этой смерти и всех подробностях ее. «Брат Федор, — свидетельствует младший, — в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине».

Через многие потери проведет еще Достоевского его судьба, но эти первые — такие безнадежно горькие, оттого что первые, — прикосновения к великому таинству жизни и смерти взрыхлят его отроческую душу, посеют в ее почву семена, чтобы взойти в свой час ростками бессмертных образов, претворенных в слово горечи и любви.

Кроткие женщины его романов... В их тихих взглядах засветят еще миру незабвенные глаза Марии Федоровны, его матери. Маменьки... И Пушкина пронесет он через всю жизнь — станет он его Вечным Спутником, быть может, куда более живым, нежели многие из реальных современников его зрелости.

Было Достоевскому уже 16 лет, и пришла пора подумать о будущем. Отец решил определить старших сыновей, Михаила и Федора, в Петербург, в Инженерное училище. «По-моему, это была ошибка», — писал позднее Достоевский. Ехали вместе с отцом и Михаилом на долгих почти целую неделю. «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали о чем-то ужасно, обо всем «прекрасном и высоком»... Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи... и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни...»

Удивительно устроен человек: его маменька, единственная его, — в земле; Пушкин — убит, и разве можно жить после этого? А он вот живет, и смеется, и радуется... Как же так? Какая тайна дает человеку силы жить, когда жить нельзя; смеяться и радоваться, когда надо бы вечно грустить и плакать? Как разгадать загадку? А иначе как и зачем тогда жить и называться человеком?

2. Петербургские сновидения

...Жить было нужно.

По окончании чтения «всемилостивейшего» приговора с осужденных сняли колпаки и саваны. Переломили шпаги над их головами. Потом всем выдали арестантские шапки и овчинные тулупы. Шерсть их, свалявшаяся, грязная, напоминала несчастным о тех, кому уже успели послужить прежде их одеяния. Тулупы были тут же спешно надеты: двадцатиградусный мороз все же давал о себе знать, теперь особенно, когда впереди была еще целая жизнь... Он должен был собрать кружащиеся, разбегающиеся мысли воедино, ведь перед ним теперь вновь открывалась целая жизнь, и необходимо было понять, осмыслить — какая? Кто мог поведать? Знал одно — иная. Та, что была, оставалась там, за эшафотом. Там, позади, в, казалось, навсегда отрезанном, отделенном, как ножом гильотины, от неведомого будущего прошлом, оставались надежды и замыслы, родные могилы, друзья, живые близкие, с которыми суждено ли еще свидеться. И когда?..

К эшафоту уже подкатывали фельдъегерские тройки...


На всю жизнь врезалась в его память та давняя, отвратительная, от которой и сейчас позорно на душе, картина. На одной из многочисленных почтовых станций по дороге из Москвы в Петербург — не вспоминался ли ему тогда пушкинский «Станционный смотритель»? — Достоевский увидел, как «молодой парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же сбежал со ступенек фельдъегерь и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и сверху больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые». Под впечатлением этой картины, «эмблемы и указания», как скажет потом он сам, и покатил Достоевский дальше, в Петербург, навстречу неведомому будущему.


По приезде остановились в дешевой гостинице у Обуховского моста, прямо на Московском тракте. Тут же начались первые огорчения: оказалось, что экзамены в Инженерное училище только в сентябре, а значит, еще почти четыре месяца впереди. Слава богу, нашлись сведущие люди, подсказали: нужно определить мальчиков в пансион капитана Костомарова, он успешно готовит ребят к поступлению в Инженерное училище. Накладно, конечно, но делать нечего — не везти же обратно детей в Москву, да и будущность их для отца — дело теперь наиглавнейшее. Определив Михаила и Федора к Костомарову, Михаил Андреевич отбыл на службу.

К экзаменам по математике и языкам братья подготовлены неплохо, а вот фрунт, маршировка, ружейные приемы... И уже вскоре после отъезда Михаила Андреевича сыновья пишут ему о том, что в Инженерном училище, оказывается, «на фронт чрезвычайно смотрят, и хоть знай все превосходно, то за фронтом можно попасть в нижние классы. Из этого вы теперь, любезный папенька, можете видеть, могли ли мы вступить без приготовления в Училище». Так что нет худа без добра — все-таки какое-никакое, а утешение и отцу и братьям.

Субботы и воскресенья отдавались в пансионе Костомарова в полное распоряжение воспитанников, и погода к тому же способствовала прогулкам по граду Петра. «Погода теперь прекрасная. Завтра, надеемся, она также не изменится, и, ежели будет хорошая, то к нам придет Шидловский, и мы пойдем странствовать с ним по Петербургу», — делятся братья с отцом. Как вспоминал впоследствии Федор Михайлович Достоевский, они еще по дороге «сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина». В квартиру пробраться, конечно, не удалось, но Иван Николаевич Шидловский показал им и дом Пушкина на Мойке, и другие места, связанные со священным для них именем. Увидели и Михайловский замок императора Павла, в котором теперь располагалось Инженерное училище.

Шидловский и сам недавно только приехал в Петербург, но рассказать о столице, не говоря уже о писателях, о литературе, мог много такого, о чем братья Достоевские слышали впервые. Он-то и прочитал им у дома Пушкина лермонтовские стихи «На смерть поэта», которые уже ходили в списках по Петербургу.

С Шидловским Достоевские познакомились в гостинице случайно, но не случайно подружились с ним; хотя он и был на четыре года старше Михаила и на пять — Федора, успел уже закончить Харьковский университет и теперь служил в министерстве финансов, его поразили и широкая начитанность подростков, и круг их интересов, и самостоятельность суждений, особенно у младшего из братьев — Федора. Но более всего сблизила их любовь к Пушкину и всепоглощающая преданность литературе. Романтик и поэт по природе своей, Шидловский писал неплохие стихи, мечтал найти свой путь в этом великом деле — в деле высокого, потрясающего, переворачивающего души людей поэтического слова. Слово — великое дело, словом созидаются поколения, проповедовал он. Юноши впитывали в себя каждое его изречение — он не навязывал им своих убеждений, он умел говорить так, словно они сами уже знали, чувствовали, но только не успели выразить в слове эти свои чувства и знания. И теперь его мысли становились их собственными. Вот почему с таким нетерпением и ждали братья новых встреч с этим человеком.

Однажды в пансионе Костомарова появился еще один незнакомец, молодой, стройный, в военном мундире. Как оказалось, это был недавний воспитанник Костомарова, а ныне кондуктор Инженерного училища, Дмитрий Григорович. Хотелось порасспросить его о житье-бытье в училище, но разговор не получился.

В начале сентября братьев Достоевских вызвали в училище для представления генералу Шаренгорсту, начальнику училища, и Ломковскому — его инспектору. После представления необходимо было пройти врачебный осмотр. И вот тут-то начались неприятности и впрямь нешуточные. Главный врач училища, осмотрев Михаила, признал у него чахотку и не допустил его к экзаменам. Федор был признан вполне здоровым.

Беспокойство о здоровье и судьбе брата, тяжелые мысли о предстоящей разлуке и одиночестве в чужом огромном городе затерзали Федора, а тут еще новость — по неизвестным ему соображениям начальство категорически отказалось принять его в училище на казенный счет, а потому необходимо внести за учебу огромную сумму — девятьсот пятьдесят рублей ассигнациями. Положение казалось безвыходным. Однако вскоре все пусть и не так, как предполагалось заранее, но все-таки устроилось: по рекомендации знакомых отца Михаил отправился в Ревель, где преспокойно поступил в инженерные юнкера, с деньгами помогла богатая тетенька — Александра Федоровна Куманина; необходимую сумму внес ее муж; сам же Федор успешно сдал экзамены и вскоре, перебравшись от Костомарова в Михайловский замок, облачился в черный мундир с красными погонами, получил кивер с красным помпоном, наименование «кондуктора» — и началась новая жизнь. Всех поставили по ранжиру, пришел человек заспанного, сумрачного вида, который обвел всех мутными глазами и вдруг скомандовал: «Направо, марш!» — и пошли занятия: в классах и в поле, маршировка тихим и скорым шагом, уставы и лагеря, смотры и парады...

Инженерное училище — одно из лучших учебных заведений того времени — давало не только прекрасную военно-инженерную подготовку, но и основательную подготовку по широкому, в том числе и гуманитарному, кругу познаний. Так, за время учебы Достоевский должен был пройти, помимо курсов топографии, аналитической и начертательной геометрии, физики, артиллерии, фортификации, дифференциального и интегрального исчислений, статики, тактики, строительного искусства, теоретической и прикладной механики, химии, военно-строительного искусства, еще и курсы российской словесности, французского языка, рисования, гражданской архитектуры, закона божьего и государственного, отечественной и мировой истории... «Вообразите, — пишет он отцу, — что с раннего утра до вечера мы в классах едва успеваем следить за лекциями. Вечером же мы не только не имеем свободного времени, но даже ни минуты, чтобы следить хорошенько на досуге днем слышанное в классах. Нас посылают на фрунтовое учение, нам дают уроки фехтования, танцев, пения, в которых никто не смеет не участвовать. Наконец, ставят в караул, и в этом проходит все время».

Да, нелегко давалась служба мечтательному, углубленному в себя, в мировые (а как же иначе?) проблемы «рябцу», как насмешливо именовали в училище новичков. «Огромному пышному блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская», предшествовала внушительная подготовка: «Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардией, и перед всяким смотром нас мучили в роте на учениях, на которых мы приготовлялись заранее... В будущем месяце мы выступаем в лагери», — жалуется он брату в письме. Нелегко, конечно, было всем, но, как свидетельствует его товарищ по училищу, в будущем известный художник Трутовский, «во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем норовистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили.

Нравственно он также отличался от всех своих более или менее легкомысленных товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него».

Вокруг был один мир: «...что я видел перед собою, какие примеры! — писал позднее об этом времени сам Достоевский. — Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать... и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами, и не одного, не двух!» Конечно, Достоевский не был вовсе одинок в училище: рядом с ним было немало по-своему интересных и даже замечательных в будущем людей: известный писатель Дмитрий Григорович, художник Константин Трутовский, физиолог Илья Сеченов, организатор Севастопольской обороны Тотлебен, покоритель Хивы и Самарканда Константин Кауфман, герой Шипки Федор Радецкий... С большинством из них в годы учения у Достоевского сложились товарищеские отношения. И все-таки даже для них он был человек уединенный, замкнутый — «особняк», как назовет его в своих воспоминаниях будущий автор многих теоретических работ но военно-инженерному искусству, а в те времена служивший в училище дежурным офицером, — Александр Савельев.

Новая жизнь давалась ему с великим напряжением сил, нервов, мучениями затаенного самолюбия и честолюбивых надежд. Но была и иная жизнь — внутренняя, сокровенная, непонятная окружавшим его. «Федор Михайлович, — вспоминает Григорович, — уже тогда выказывал черты необщительности... сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти и всегда с книгой.

Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением».

Этой внутренней жизнью своей Достоевский мог поделиться разве что со старшим братом, кажется, единственно по-настоящему близким ему в то время человеком.

Но раннему духовному возмужанию он обязан был не только собственной природе, но и тому, кто в те годы благодатно возделывал ее, — старшему другу Ивану Шидловскому.

С благоговейным восторгом вспоминал Достоевский те редкие, свободные от занятий и караульной службы часы, когда он сквозь петербургское ненастье пробирался в скромную квартиру Шидловского, бормоча стихи о грустной зиме Онегина, и они просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! Гомер, Шекспир, Гёте, Гофман, Шиллер...

«Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии, — пишет он брату 1 января 1840 года. — Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни... Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил сам, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда...»

Шиллер переживается не внешне, хотя и вполне литературно: Достоевский и сам как бы становится на время «немного Шиллером». И Гофманом: в его голове возникает даже «прожект: сделаться сумасшедшим. — Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным». И судьба Гамлета переживается им личностно: «Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные дикие речи, в которых звучит стенание оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают души моей. Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя...»

Знакомство с Бальзаком и вовсе потрясает его: «Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека...» Бальзак велик, конечно, но и Достоевский вполне уже созрел для того, чтобы воспринимать его; но дело и не в самом по себе восторге перед Бальзаком: он — опора для взлета его собственных мыслей о жизни, человеке, мире. И о слове.

Слово для юного романтика Достоевского — строитель мира и человека, а следственно, великие поэты — миросозидатели. «Гомер, — делится он с братом все новыми посещающими его откровениями, — (баснословный человек, может быть, как и Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу... Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в той же силе, как Христос новому...» Его письма к брату напоминают порой отрывки из философских трактатов, развивающих идею высочайшей значимости Слова. «Поет в порыве вдохновения разгадывает Бога, следственно, исполняет назначение философии...»

Возвышенно-романтические «порывы вдохновения» самого Достоевского противопоставляют его товарищам по училищу, но не освобождают от обыденной правды «дрянной, ничтожной кондукторской службы», от правды реально окружающей его действительности. Случайно узнает он причины, по которым его не приняли в училище на казенный кошт. «Недавно я узнал, — пишет он отцу, — что уже после экзамена генерал постарался о принятии четырех новопоступивших на казенный счет... Какая подлость! Это меня совершенно поразило. Мы, которые бьемся из последнего рубля, должны платить, когда другие, дети богатых отцов, приняты безденежно...»

Офицер А. Савельев пишет в своих воспоминаниях о том, с каким негодованием говорил Достоевский о тех начальниках училища, которые за известные услуги получали взятки, подарки от родителей богатых «кондукторов» и даже добивались наград благодаря установившимся связям с сильными мира сего...

Нет, Достоевский отнюдь не был брюзгой, высокомерно презиравшим всех преподавателей как людей бездарных и бесчестных. Он с нескрываемой симпатией относится к профессору Плаксину, учителю русской словесности. Пусть тот даже не признает Гоголя — чудак! старинный человек! — но с каким восторгом он говорит о Пушкине, Лермонтове, Кольцове, о поэзии народной... А занятия по истории архитектуры! А курс Жозефа Курнана — Расин! Корнель! Малерб! Ронсар! Бальзак! Гюго!.. Однако вскоре он уже вынужден был извещать отца о том, что его оставили на год в том же классе: «Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции)... Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих... С двумя из них я имел личные неприятности — одно слово их, и я был оставлен...»

С братом он еще более откровенен: «О ужас! Еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня... До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною... но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз...»

Та жизнь, которой он жил, пыталась превратить юного «Шиллера» в байронического «Сатану»... Но здесь была отнюдь не аристократическая месть отверженного «любимца небес». Тут более глубокая и, по существу, никем еще не выявленная трагедия «маленького человека», маленького социально, сознающего свою ничтожность перед «сильными мира», оскорбленного своей социальной малостью. Это было оскорбленное самолюбие Шиллера и Гомера, Шекспира и Гёте, вынуждаемых обстоятельствами вымаливать у бога не вдохновение, но деньги. На пару сапог, на чай...

Будь он богач, аристократ, о, он бы просто обошелся и без чаю и даже, пожалуй, без новых сапог; но ему, сыну лекаря, наделенному душою Шиллера... Ему без чаю невозможно: потому что не для себя ведь чай пьешь-то, а для других, чтобы те, выпрыски знатных родов, с фамильными бриллиантами в перстнях, и помыслить не могли, будто он, Достоевский, не имеет средств даже на чай...

Тяжело в этом мире уязвленной бедностью шиллеровской душе юного мечтателя. Приходят минуты уныния, безысходности. «Брат, — жалуется он, — грустно жить без надежды... Смотрю вперед, и будущее меня ужасает... Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, ныне лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело, или... Дальше говорить ужасаюсь... Мне страшно сказать, ежели все прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы...»

А тут еще вдобавок прослыл «чудаком», «дурачком» и даже «идиотиком» — не то чтобы вслух и не то чтобы кто сомневался в его умственных достоинствах, но будто не от мира сего. «Задумчивый, скорее угрюмый, можно сказать, замкнутый... никогда нельзя было видеть его праздным и веселым. Любимым местом его занятий была амбразура окна в угловой (так называемой круглой каморы) спальне роты, выходящей на Фонтанку... — вспоминает А. Савельев. — Бывало, в глубокую ночь можно было заметить Федора Михайловича у столика, сидящего за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло... Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в платье, Федор Михайлович любезно соглашался, складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать; но проходило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика сидящим за его работою».

Подобные странности Достоевского обращали на себя внимание, вызывали любопытство к нему: то он после лекций по закону божию пристает к священнику Полуэктову с вопросами, от которых у бедного батюшки брови то резко вздымаются, то наползают на глаза, — ну и прозвали Федора «монахом Фотием», видимо, в честь только что усопшего архимандрита, о котором в высших кругах говорили как о «смиреннике», «не от мира сего» человеке. А то и вовсе: назначили ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату императора Николая Павловича, а Достоевский, представляясь, умудрился назвать его императорское высочество «вашим превосходительством», словно какого-нибудь обыкновенного генерала...

— Присылают же таких дураков! — искренне возмутился великий князь и распек, как положено, и неудавшегося ординарца, и его начальство.

Однако «чудака» полюбили и товарищи, и даже начальство: в его серьезности, самостоятельности мнений и решительности поведения было нечто не просто привлекательное, но и такое, с чем невозможно было не считаться. К его мнению стали прислушиваться, а потом и обращаться к нему за советами. Вскоре Достоевский стал уже серьезным авторитетом для наиболее думающей части своих сотоварищей. «Я, — признавался в своих воспоминаниях Д. Григорович, — не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высокой степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня...» Воспитанник старшего класса Иван Бережецкий «слушался его и повиновался ему, как преданный ученик учителю»; Алексей Бекетов, брат будущих ученых-естественников, художник Константин Трутовский, написавший первый портрет Достоевского, — вот небольшой, но тесный круг друзей, сплотившихся вокруг Федора Михайловича.

Телесные наказания в Инженерном училище были запрещены (чем особенно гордились его питомцы перед воспитанниками других военно-учебных заведений), тем оскорбительнее воспринималось возведенное в обычай обращение старших кондукторов с младшими — «рябцами». Достоевский, не отличавшийся особой силой или решительностью и уменьем кулачного бойца, как, например, будущий герой Шипки Федор Радецкий, тем не менее приобрел среди сотоварищей такой авторитет, что нередко одного его появления бывало достаточно для того, чтобы прекратить насилия и издевательства сильных над слабыми.

По воспоминаниям Григоровича, треть всего состава учащихся были немцы (немцы составляли и большую часть преподавателей училища, что в целом соответствовало и числу иностранцев, в то время прежде всего немцев, в составе высшей чиновничьей бюрократии империи: Николай I не очень-то доверял русским, особенно после декабрьских событий двадцать пятого); треть — поляки и еще треть — русские. Между первыми двумя землячествами порой возникали раздоры — и тут звали Достоевского в третейские судьи, и он, как правило, умел примирять ссоры, не давать им перерасти во взаимную вражду.

Трудно сейчас точно сказать, что тогда произошло в училище, но 23 марта 1839 года Достоевский писал отцу: «Теперь я знаю причину, почему мои письма не доходили до Вас. У нас в Училище случилась ужаснейшая история, которую я не могу теперь объяснить на бумаге; ибо я уверен, что и это письмо перечитают многие из посторонних. 5 человек кондукторов сослано в солдаты за эту историю. Я ни в чем не вмешан...»

Что могло побудить начальство к столь суровым мерам? В училище существовало множество различных объединений его питомцев по интересам, не предусмотренных уставом. Одни находили удовлетворение в измывательствах над младшими сотоварищами и некоторыми из неродовитых преподавателей; другие объединялись в наивно-тайные «общества» — «род масонства, имевшего в себе силу клятвы и присяги», — по воспоминаниям А. Савельева; третьи пытались продолжить традиции секты «людей божьих»5, хлыстовцев, в 30-х годах свившей одно из своих гнезд в Михайловском замке: об их радениях — плясках, кружении с пением — много говорили в училище.

Да, по-разному выражалась жажда юношей к живой, вне предписанного распорядка, вне однообразной, как солдатская похлебка, жизни. В училище уже были свои, «местные» легенды и предания, свои идеалы и образы, воплощающие их. Так, еще в двадцатые годы один из лучших воспитанников училища, ученик офицерских классов Брянчанинов, и его ближайший друг — поручик Чихачев вдруг неожиданно для всех подали в отставку и ушли послушниками в монастырь. В среде, воспитывавшей чинопреклонение и чинопродвижение как идеал образцовой жизни будущих офицеров, хранились тревожащие дух воспоминания о двух праведниках, осознанно и добровольно отрекшихся от предписанного им блистательного будущего, что воспринималось некоторыми из учеников как «символ и указание», как бунт свободной совести против уставной предначертанности судьбы. Уже вскоре после столь загадочного для большинства питомцев и администраторов поступка в училище как бы сам собой образуется кружок «почитателей святости и чести»6. Традиции этого кружка дожили и до времени Достоевского. Юному романтику, жаждавшему шиллеровских страстей и гофмановских тайн, эти традиции, вне сомнения, были близки.

Впрочем, страсти и тайны буквально окружали Достоевского, шесть лет проведшего в стенах Михайловского замка. Вот бредет по коридору девяностолетний «кастелян» замка, «чудодей» Иван Семенович Брызгалов — на нем старинный мундир, высокие ботфорты, шляпа павловских времен, в руке длинная трость. Он мог бы многое порассказать о загадках истории последнего павловского убежища. Замок был возведен в 1801 году по велению Павла архитектором Баженовым. Собственно, это был не столько замок-дворец, сколько крепость, окруженная рвами с водой и с перекидными через них подъемными мостами, вокруг замка установили пушки. Говорили, будто Павел боялся мести каких-то масонов.

— Он и сам был сначала масон, а потом порвал с ними, — переходя на шепот, сообщал один из старших воспитанников.

— За то и мстили императору, — добавлял другой, передавая новеньким легенды и были замка.

— Масоны там или кто, — размышлял третий, — но прожил здесь император только сорок дней — ночью 11 марта 1801 года его задушили в опочивальне, это там, где теперь наша домовая церковь.

— Господа, господа, как же так, — волновались вновь посвященные, — церковь ставят на месте убиения токмо в том случае, ежели убиенного святым почитают! Тут что-то не так! Тайна какая-то, господа!..

— Тут тайна на тайне, — перебивал его кто-нибудь из старших, — злоубийство-то на сороковую, заметьте, ночь после вселения императора в замок учинено — число, господа, мистическое!

— Масоны ведают секрет чисел, господа, а вообще-то они революционеры и республиканцы, — уже едва слышалось.

— Иезуиты они и убийцы, — возражали ему молодым, неустоявшимся басом. — Враги отечества и православия.

— Господа, это как же так, господа, выходит, будто и сам государь император был поначалу врагом православия и отечества своего? — удивляясь собственной логике, опасливо спрашивал кто-то.

— Или революционером, — продолжал другой, и все прыскали, озираясь.

— Ну вот, договорились, за такое блудомыслие знаете что! — испуганно угрожал скрипучий голосок.

Объяснить толком все эти и другие странные и страшные вещи было некому, и новые владельцы тайн разбредались по замку, озадаченные тем более, что многие из них вспоминали при этом, что император Александр I, с чьего согласия будто бы удавили его отца, и сам, как утверждали дворцовые легенды, был в то время масоном...

Хочу воспеть свободу миру,

На тронах поразить порок... —

вспоминаются Достоевскому потрясающие своей откровенностью и дерзостью строки пушкинской «Вольности» — она ходила в списках по Петербургу, и Иван Николаевич Шидловский читал ее своему юному другу. Пушкину было тогда ровно столько же, сколько и ему, Достоевскому, сейчас, — восемнадцать лет... И Пушкин уже писал такие стихи! — и ведь писал где-то неподалеку отсюда, глядя, как рассказывали, из окна друзей своих, братьев Тургеневых, на Михайловский замок, ставший теперь для него, Достоевского, темницей и погребальницей его собственных литературных и иных мечтаний. Эх, кабы на свободу — какая жизнь! Пушкин в его годы успел уже прогневить царя, потом был сослан на юг... Конечно, необязательно же гневить царя и быть сосланным, чтобы стать великим, — ему совсем не хочется ссылаться никуда, хотя это так жалостливо и так возвышенно... Господи, прости за греховные мысли, да минует меня чаша сия; не дай никого прогневить, даже училищное начальство, а то угодишь как раз еще на год в тот же класс, — нет, уж лучше помереть сразу...

Красив пустынный в эти предотбойные часы дворец, когда кондукторы и «рябцы» уже поразошлись по своим комнатам, а начальство разъехалось по домам. В полусвете дрожащих свечей еще резче тени его лепного орнамента; еще загадочнее светлеют из темных углов античные слепки; матово поблескивают фрески, палата арабесок, ротонда атлантов, галерея Рафаэля... Теперь это конференц-зал, библиотека, приемные покои...

Сколько же еще томиться ему среди этой красоты? Скорее бы на волю...

...И днесь учитесь, о цари:

Ни наказанья, ни награды,

Ни кров темниц, ни алтари —

Не верные для вас ограды.

Склонитесь первые главой

Под сень надежную закона,

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой.

Пробил отбой. Глаза его слипаются, в полудреме всплывают, перемежаясь, недавние и давние видения.

Вот их рота располагается на ночь после утомительного похода в летние лагеря — в деревушке Старая Кикенка, что неподалеку от имения графа Орлова. Казалось, сама бедность в своем, ничем не прикрытом облике предстала перед его взором: низкие избы, потемневшие лики молодых, должно быть, крестьянок с плачущими голыми младенчиками на руках...

— Отчего детки плачут? Почему матери их черны? Почему не накормят дитё?.. — вспоминается ему давнее.

— Голодны, и нечем накормить, высохли груди матерей...

Неохотно, по слову рассказали мужики о бедах: глиниста земля, промыслов нет, последнее отбирают для их сиятельства, а может, и для его управляющего — кто ж их проверит, да и у кого просить милости, кому жаловаться?

Достоевский первый выложил в помощь несчастным — пусть хоть деток, младенчиков накормят — полученные от отца «на чай» и еще не до конца потраченные деньги. Его поддержал богатый, но чуткий к чужим бедам Бережецкий; вложили кто сколько смог в общую складчину и другие будущие офицеры. Но один... И ведь не из аристократов, им-то что до этих мужиков и баб, до этой черной крепостной кости — они для них словно чужая нация, нация их подневольных рабов; да и то: тот — барон, кичится своими остзейскими предками, тот — граф — курляндскими, а этот... Есть среди титулованных — знает Достоевский и таких, — кто обязан своими недавно купленными титулами откупам и винокурням, если уж и они — бароны, так он, Достоевский, тогда точно испанский король... А русский граф Орлов? Да он, видимо, только понаслышке знает о существовании такой «нации» — крестьяне, а в лицо ее никогда не видывал. А ведь среди и его мужиков — и этих, старокикенских, — не исключено, есть и те, кто четверть века назад спас отечество от Бонапартова нашествия, прославил на весь мир имя русского солдата...

Но этот-то, этот — хоть и тщательно скрывает, — но он, Достоевский, знает: он-то из мелких чиновников, принят в училище из милости, неужто ему незнакомо, что значит бедность? Неужто его сердце навсегда закрыто состраданию несчастным? Отказал... И как! С каким-то злорадным юродством, он — без пяти минут русский офицер, гордость и оплот отечества.

— Не имею возможности-с, самому, знаете ли, на чай, с позволения сказать, необходимы-с...

Да, удивительное существо — человек... Тишина. Слышно, как бьют зорю на Петропавловке.

— ...Народов волю и покой... — шепчет он, засыпая.


Что-то этот, 39-й год какой-то уж очень грустный, — да и каким ему быть? — Шидловский уехал и сказал: навсегда. В последнее время он очень хворал и телом и душой. Придется ли еще когда свидеться с этим удивительным человеком, которым одарила его судьба, — сколько в нем поэзии, сколько гениальных идей! — что с ним теперь? Где он? Жив ли?..

Последний год он перебивался в Петербурге без дела, без службы, тяжко переживая измену любимой. Впрочем, измену ли? Нет, нет, тут не привычная история бедности, заставляющая отречься от любимого, но бессребреного человека, броситься в омут обеспеченного замужества с богатым стариком. Тут история иная — мрачная, фантастическая: что-то произошло с душой ее, словно ее околдовал старый чародей, заманил, заворожил ее, неопытную, и томится она, не ведая освобождения.

И он не умеет спасти ее, и нет ему покоя на земле, пока властвует страшный чародей над любимой оцепенелой душою...

Посмотреть на него — чистый мученик: накануне Рождества даже всерьез собирался броситься в прорубь, но без этой обреченной любви разве был бы он столь возвышенным поэтом? Достоевский обожал своего старшего друга, восторженно романтические порывы его стихов:

Ах, когда б на крыльях воли

Мне из жизненной юдоли

В небеса откочевать,

В туче место отобрать,

Там вселиться и порою

Прихотливою рукою

Громы чуткие будить

Или с Богом говорить...

Да, на меньшее он был не согласен. А говорить умел. Как он умел говорить! Николай Решетов в своей книге «Люди и дела минувших дней» рассказал о последней встрече с Шидловским ранним утром, при восходе солнца в степи: на Муравском шляхе, у самой границы Харьковской губернии, стоял шинок. «Подъезжая к нему, — пишет Решетов, — я увидел толпу крестьян, мужчин и женщин, а посреди них человека высокого роста, в страннической одежде, в котором я немедленно узнал Ивана Николаевича Шидловского. Он проповедовал Евангелие, и толпа благоговейно его слушала: мужчины стояли с обнаженными головами, многие женщины плакали». Это был первый религиозный мыслитель-романтик на жизненном пути Достоевского и первый встреченный им живой проповедник; под его влиянием Достоевский развивает в письме к брату Михаилу идею двуединой природы человека: «Одно только состояние и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен... Мне кажется, что мир наш — чистилище... принял значенье отрицательное, и из высокой... духовности вышла сатира... Но видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить ее... знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек...» Может быть, как никто другой, Шидловский сумел внушить юному Достоевскому идею необходимости духовного перерождения мира проповедническим словом. Сказано ведь: «Глаголом жги сердца людей!»

Лично знакомый с Николаем Полевым и страстный поклонник его журнала, Иван Шидловский любил повторять сказанные ему Полевым слова: «На человека надобно смотреть как на средство к проявлению великого в человечестве, а тело, глиняный кувшин, рано или поздно разобьется, и прошлые добродетели, случайные пороки сгинут». Утверждая в сознании Достоевского идею высокой духовной миссии человека на земле, Шидловский вместе с тем внушал юному другу и ценность земных проявлений, «вздохов» жизни:

Дождусь я радостного дня;

И вечность, время заменя,

Отворит мне свою обитель.

И там в сияющих дверях

Меня приемлющего рая,

Я оглянусь с тоской в глазах,

С улыбкой скорбной на устах,

Промытый путь благословляя.

И перед новостью отрад

Смущаясь робкою душою,

Проситься вздумаю назад,

Прошедшим бурям буду рад,

Вздохну о жизни со слезою...

В нем удивительно сочетались жажда светлого и трудного подвига, готовности к отречению от себя, от всего земного во имя утверждения святости на земле и столь же страстная жажда повседневных общественных бурь.

— Вот так-то, друг мой, стремление к подвигу души свято, но боязно: утвердишь ли рай здесь, на земле, или же в душе своей, войдешь в него — и затомится в нем душа, заплачет, завздыхает по бурям живой жизни...

Периоды искренней веры сменялись в нем внезапно состоянием неверия и отрицания: он мог с равной личной заинтересованностью вовлекать Достоевского в общественно-литературные споры и борения, внушать ему презрение к «похабнику» Сенковскому, внимание к «Отечественным запискам» Краевского, в которых трудился Белинский, сожалеть о том, что пушкинский «Современник» попал в ненадежные руки Плетнева, и одновременно полностью отдавать все силы своей страстной натуры, время и знания главному труду своей жизни — «Истории русской церкви». Но и этот труд не смог подчинить себе всю широкость его возможностей и устремлений. Мечтая вместе с тем о поприще поэта и не находя успокоения своей глубокой, но мятущейся душе, неспособной примириться с подлостями жизни, с миром, принявшим значение сатиры, с малодушной неспособностью человечества к взрыву воли, чтобы разбить оковы томящейся вселенной, не удовлетворенный и собой самим романтик, в конце концов уходит в Валуйский монастырь. Но и этот «подвиг смирения» не дает исхода его душе. И вот он уже паломник, бредущий в Киев, к какому-то «святому старцу», чтобы просить у него совета, и каков бы ни был совет — поступить по его воле. Выслушав удивительного человека, старец посоветовал ему оставить монастырь и жить в миру — «там твой подвиг»; Шидловский уезжает домой, в деревню — небогатое имение родителей — и живет там, в миру крестьян, помогая и проповедуя им. Но живет, до конца дней своих не снимая одежды инока-послушника...

Такова история первого в жизни Достоевского замечательного человека, который оказал глубокое влияние на его духовный, нравственный мир, на его сознание, творчество... Собственно, один из заветных уголков истории души самого Достоевского. И уже в конце жизни умолял он своих биографов непременно рассказать и о Шидловском: «Это был большой для меня человек, и стоит он того, чтобы имя его не пропало».


Последнее время Достоевский пребывал в крайне стесненных обстоятельствах; он вконец потратился, а отец обещанных денег все не слал. Пришлось — стыд-то какой! — напоминать, входить в унизительные объяснения. Наконец в начале июня письмо пришло. Отец просил повременить с деньгами: хозяйство приходит в последнее расстройство. «Представь себе зиму, — жалуется он сыну, — продолжавшуюся почти 8 месяцев, представь, что по дурным нашим полям мы и в хорошие годы всегда покупали не только сено, но и солому, то кольми паче теперь для спасения скота я должен был на сено и солому употребить от 500 до 600 рублей. Снег лежал до мая месяца, следовательно, кормить скот чем-нибудь надобно было. Крыши все обнажены для корму. С начала весны и до сих пор ни одной капли дождя, ни одной росы! Жара, ветры ужасно все погубили... Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом...

Неустройство состояния нашего, долги, нужда, недостатки, лишения... истощают по каплям мое здоровье...» Сын не имел права жаловаться на скупость отца — только его учение обходилось Михаилу Андреевичу по две тысячи в год, при его окладе в тысячу годовых, следственно, на нем лежала постоянная необходимость подрабатывать частной практикой. Да и в училище слал сколько мог, так что мог бы сын и без чаю с сахаром обойтись пока...

Мог бы, конечно, ежели не был вынуждаем сообразовывать свои привычки и потребности с обычаями окружения. А быть исключением — значит подвергать себя унизительным неприятностям. «Будь я на воле, — писал он отцу тогда, в последнем письме, — на свободе... я обжился бы с железною нуждою. Стыдно было бы тогда мне и заикнуться о помощи... но это будущее недалеко, и Вы меня со временем увидите. Теперь же... иметь чай, сахар... необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке или в такую погоду придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мной случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю... Прощайте, мой любезный папенька».

— Миру ли провалиться или вот мне чаю не пить?.. — так стыдно и за вынужденность просить отца о помощи, и за отца, вынужденного отказывать, и за себя самого, за малодушие перед вечно висящим над тобой: «Что люди скажут?» Для них ведь и чай пьешь... Не шел из головы злорадный ответ сотоварища по училищу, но и он, он — «юный Шиллер», жаждущий духовного подвига, гордо презирающий человечье рабство перед законами обстоятельств, и он, хотел того или нет, употребил в дело ту же философию: знал ведь, каково будет отцу отказать сыну в деньгах на чай. Неужто такова подлая природа человека, что и презираемое им имеет над ним какую-то тайную власть, проявляя даже и в «Шиллере» подполье уязвленного обывателя? Широк человек, слишком широк...

А через несколько дней, будто страшная расплата, известие о скоропостижной смерти отца, последовавшей 8 июня 1839 года в поле от апоплексического удара. И нет уже возможности облегчить душу, объясниться — потрясение было столь сильным, что, по некоторым свидетельствам, с Федором случился припадок — ранний предвестник будущего жестокого недуга. Отец давно уже жаловался на недомогания, а с тех пор как супруга покинула его для лучшего мира, сорокасемилетний вдовец места себе не находил и вовсе затосковал, занемог.

Определив Михаила и Федора и вернувшись в Москву, Михаил Андреевич твердо решил оставить службу и поселиться в деревне. Отказавшись от предложенного ему повышения, подал прошение об отставке «с пансионом за 24-летнюю беспорочную, ревностную службу с мундиром» и, взяв с собой дочь Вареньку, отправился в свое разорившееся имение с тем, чтобы младшие с Аленой Фроловной приехали чуть позднее. Андрея же определил на полный пансион к тому же Чермаку, у которого обучались и старшие.

Но и в деревенском уединении было не легче, дошел до того, что говорил вслух с покойной женой, а потом и вовсе запил. Тогда-то он и приблизил к себе Катерину. Еще при незабвенной — царство ей небесное — Марии Федоровне взяли из деревни в дом трех сироток. Акулина, старшенькая из них, помогала Михаилу Андреевичу в его врачебной практике, младшую, скромницу Арину, особенно полюбила Мария Федоровна; средняя, Катерина, ровесница Феди, «огонь-девчонка», по воспоминаниям Андрея Михайловича, кажется, впервые пробудила в подростке мечтания о подвиге «во имя женщины», полуявные видения побега с ней — далеко, не все ли равно куда? — а чуть позднее и ночные, уже не детские, но еще не взрослые, пугающие и радующие мальчика, первые укусы страстей начинающего сознавать себя, мужающего тела.

Федя уже чувствовал, что за подчеркнутой строгостью отца к Катерине скрывается обидное мальчику неравнодушие к ней взрослого мужчины, а маменька однажды даже попыталась выйти из себя — на что отец только и повел непонимающе бровью.

Теперь, оставшись один и как-то обмякнув и полуопустившись, Михаил Андреевич приглядел себе семнадцатилетнюю, крепкую девушку, которая и родила ему еще одного, последнего и вскоре умершего ребенка. А через несколько месяцев не стало и самого Михаила Андреевича. Труп освидетельствовал приехавший из ближайшего Зарайска врач — установил естественные причины смерти; потом приехал другой, уездный, подтвердил свидетельство первого, но... Поползли слухи, будто владельца Черемошны и Дарового убили его крестьяне, давно не любившие мрачного, раздражительного барина; другие добавляли, что кончили его «за девок»; третьи возражали: иные-де помещики позлее и до девок поохочее и ничего, живут; просто, мол, обезумели мужики от беспросветности, вот и порешили барина. Слухи эти доходили до властей, проверялись: время-то было неспокойное, в разных местах крестьяне действительно расправлялись с помещиками; суд бывал короток — в Сибирь, в кандалы. Началось следствие, слухи не подтвердились, и дело отправили в архив. Поговаривали, правда, будто это богатые Куманины подкупили следствие, рассуждая: человека, мол, все равно не вернешь, а людишек в Сибирь загонят, кто работать будет? Подозревали в распространении слухов Хотяинцевых, богатых соседей по имению, земли которых охватывали со всех сторон нищие даровские и черемошнинские угодья. А распространяли якобы для того, чтобы оттягать эти земельки: покойный Михаил Андреевич вел с соседом давнюю тяжбу о законном разделе владений.

Так оно или нет и как было на самом деле, где грань между приоткрытой истиной и корыстной сплетней — кто теперь разберет? Но Федору стали известны и эти усугубляющие и без того мрачное известие слухи. Он тяжело переживал их — верил в них и не верил, но в том их и сила и назначение — забыть о них уже не мог.

Мучили мысли о судьбе младших, «...есть ли в мире несчастнее наших бедных сестер и братьев? — пишет он Михаилу. — Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны... Что мне сказать тебе о себе... Не знаю, но теперь гораздо чаще смотрю на меня окружающее с совершенным бесчувствием. Зато сильнее бывает со мною и пробуждение. Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем пожертвую. Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода?.. Что буду я один в толпе незнакомой?.. Надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? все равно, сбудутся ли они или не сбудутся; я свое сделаю. Благословляю минуты, в которые я мирюсь с настоящим (а эти минуты чаще стали посещать меня теперь). В эти минуты яснее сознаю свое положение, и я уверен, что эти святые надежды сбудутся.

...взор яснеет, а вера в жизнь получает источник более чистый и возвышенный. Душа моя больше недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, «что значит человек и жизнь» — в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно...

Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком...»

Теперь он был другим: со смертью отца юность осталась в прошлом; несчастье рано заставило его ощутить себя взрослым человеком, которому приходится рассчитывать только на самого себя.


А жизнь текла своим чередом, и нравилась она ему или нет, он был не в состоянии что-либо изменить в ней: фортификации, парады, экзамены... Опеку над младшими братьями и сестрами Достоевских взяли на себя Куманины. Федор был бесконечно благодарен им за это, но... Тут что-то не то, казалось ему, слишком уж поспешно решили они обручить Вареньку — любимую его сестру — с богатым вдовцом, вдвое старше ее, — Петром Андреевичем Карениным, а через два месяца, 25 февраля 40-го года, произошло и венчание их, после чего Петр Андреевич был оформлен опекуном над имением и имуществом Достоевских.

Сама Варвара Михайловна ни в коей мере не видела в своем замужестве ни вынужденности, ни сердечной драмы; мужа любила, ценила и потому не могла понять, за что так не любит его Федор. «Бог с ним, не хочет никогда написать ни строчки. Ежели бы он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя, ты знаешь, любимый брат, его душу и доброту и сам можешь оценить его», — писала она брату Андрею. Но тем не менее Федор настолько искренне воспринял этот брак как вынужденный, увидел в нем смирение бедности и сиротства перед пошлостью преуспевающего дельца, что даже имя ее мужа — Петр — сделалось для него синонимом делячества. Только амбиция гордого сердца Вареньки, думалось ему, не позволяет ей открыться, признать свою уязвленность. Но что сам он мог предложить ей взамен, кроме беспомощного сострадания?

Время шло. По возвращении из Петербургских лагерей Достоевского производят в унтер-офицеры, а 27 декабря 40-го года — в портупей-юнкера. Но живет он другим: долгая разлука с Михаилом не охладила прежнюю пылкость дружбы, искренность сердечных отношений: «...приезжай скорее, милый друг мой, ради Бога, приезжай!.. Целые годы протекли со времени нашей разлуки... в тяжелом грустном одиночестве...» Федор в это время живет под впечатлением только появившегося, но уже прочитанного им «Героя нашего времени». «В самом деле, как грустна бывает жизнь твоя и как тягостны остальные ее мгновенья, когда человек, чувствуя свои заблуждения, сознавая в себе силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной, в неестественности, в деятельности, недостойной для природы твоей: когда чувствуешь, что пламень душевный задавлен, потушен бог знает чем, когда сердце разорвано по клочкам, а отчего? От жизни, достойной пигмея, а не великана, ребенка, а не человека».

В каждом письме к брату Федор подробно, страстно разбирает его драматические и поэтические опыты, советует, поддерживает, предостерегает, но нигде ни словом не поминает о собственных творческих мучениях.

В самом конце 40-го года Михаил приехал в Петербург для сдачи экзаменов на чин прапорщика полевых инженеров. Еще в сентябре он познакомил Федора со своим ревельским другом Александром Егоровичем Ризенкампфом, приехавшим в столицу поступать в Медико-хирургическую академию. Теперь каждую свободную минуту братья проводят вместе, нередко и с другом старшего. Много говорят о видах на будущее, о литературе, судьбе родных... Михаилу нужны деньги — решил жениться на ревельской немке Эмилии Дитмар, но ее родители, естественно, против брака с неимущим, бесперспективным инженером. Одна надежда на богатых родственников. И вскоре Михаил уезжает в Москву. Но родственники денег не дали, да еще и высмеяли его: «Поездка в Москву, — пишет он Федору, — сделала мне много вреда... Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь; но когда я смотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела детскую радость, мне становится весело. Трудно мне будет, брат, особенно первый год, но что делать, как-нибудь перебьемся».

В Петербург он вернулся вместе с братом Андреем — пора и тому думать о дальнейшем образовании. Успешно сдав экзамены, Михаил наконец стал офицером, самостоятельным человеком. Пришло время для новой разлуки братьев. Накануне отъезда в Ревель Михаил устроил прощальный вечер, на который, кроме братьев, пригласил и Ризенкампфа. Михаил читал свои стихи, а Федор, радуясь новому сближению, впервые открылся ему в сокровенном — прочитал свои еще не законченные драмы: «Мария Стюарт», «Борис Годунов», «Жид Янкель»7. Рано утром 17 февраля 41-го года Михаил отбыл в Ревель, оставив на попечение Федора Андрея. А 5 августа Достоевский переводится приказом по училищу из кондукторов в полевые инженер-прапорщики с оставлением в Инженерном училище Для продолжения полного курса наук в нижнем офицерском классе.

Получив офицерский чин и обретя наконец право поселиться на свободе, вне стен училища, Достоевский вместе с товарищем по классу — Адольфом Тотлебеном — подыскали себе небольшую квартиру на Караванной улице, близ Манежа. Каждому досталось по комнате — маленькой, длинной, похожей на гроб, мрачной и всегда в табачном дыму, но зато по средствам. Частная квартира давала относительную свободу, но жизнь, казалось, продолжала течь по старому заведенному руслу. То болел Андрей и старший превращался в няньку и ночную сиделку; иногда к соседу заходил его брат — ничем не примечательный лет тридцати штабс-капитан Эдуард Иванович Тотлебен8, большой любитель игры на гитаре и поклонник Глинки; бывало, забегали то Григорович, то Трутовский. Григорович оставил училище, решив полностью посвятить себя живописи и литературе. Ну что ж, Григорович имел средства для устройства своей жизни по собственному выбору. Рано лишившегося отца, его пестовали мать-француженка и бабка-вольтерьянка, достаточно состоятельные.

Трутовский тоже мечтал оставить училище и поступить в Академию художеств; даже забегая ненадолго к Достоевскому, он успевал за разговорами набрасывать портреты присутствующих. Григорович же, хотя и учился уже в то время в Академии художеств, заходил к Достоевскому поделиться литературными новостями: познакомился с молодым, только что приехавшим из провинции Некрасовым, кажется, неплохим поэтом; и тут же читал запомнившиеся ему стихи нового друга. Достоевский встречал их холодно — стихи оставили его равнодушным. Делился он с Достоевским и собственными литературными опытами; однажды прочитал ему свой очерк «Петербургские шарманщики». «Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, — вспоминал уже в конце жизни Григорович, — хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе «Публика шарманщика». У меня было написано так: когда шарманщик перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. «Не то, не то, — раздраженно заговорил вдруг Достоевский, — совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая...» Замечание это — помню очень хорошо — было для меня целым откровением. Да, действительно: «звеня и подпрыгивая» выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение... Этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом». Григорович воспользовался советом Достоевского, ввел в текст живые детали, в том числе и связанные с пятаком. Очерк имел шумный успех.

Вскоре Достоевский переехал на другую квартиру, в угловой дом на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, где и поселился вместе с Ризенкампфом. И эта квартира невелика, но куда светлее прежней, о трех комнатах; сам Достоевский, правда, жил всегда в одной угловой, другие, снятые им, не были даже меблированы. Платить пришлось побольше, но очень уж понравилось ему здесь: окно на церковь, и хозяин — деликатнейший человек, любитель искусства. Ризенкампф сидел дни и ночи за учеными книгами, Достоевский, если бывал при деньгах, в свободные минуты отправлялся в кондитерскую, чтобы почитать последние книжки «Отечественных записок» или «Библиотеки для чтения», а то, случалось, и вбиблиотеку заходил, брал русских писателей и французов. Домашним же собранием немецкой литературы, бывшей у Ризенкампфа, к огорчению Александра Егоровича, пренебрегал. Великих немцев он давно прочитал и пережил, а от душещипательной посредственности — увольте! Зато, в утешение ученому соседу, часами декламировал ему из Гоголя, особенно из только что появившихся «Мертвых душ». Новых знакомств избегал, со старыми приятелями встречался нечасто, семейные дома и вовсе обходил — чувствовал в них себя не в своей тарелке. Правда, Ризенкампфу как-то удалось чуть не силой затащить его в семейство немцев, своих петербургских друзей, где в этот вечер собрались художники и писатели, — так Федор Михайлович, скромно и незаметно просидевший в дальнем углу весь вечер, внимательно вслушиваясь в разговоры знаменитостей, вдруг неожиданно для всех разгорячился, плюнул и разразился — по воспоминаниям Ризенкампфа — такой филиппикой против иностранцев, что изумленные гости, приняв его за сумасшедшего, поспешили удалиться, — вот и приучай таких к порядочным домам... Бедный Ризенкампф решил было, что тихий Достоевский питает какую-то неприязнь ко всем иностранцам, и был чрезвычайно удивлен и даже обижен, узнав, что его русский приятель, оказывается, близко сошелся с его товарищами по Медицинской академии из поляков, особенно с добродушным красавцем, человеком большого ума — Станиславом Сталевским.

Еще более безуспешными оказались старания доброго и аккуратного Александра Егоровича приучить Достоевского к порядку и расчетливости, о чем его, кстати, просил и Михаил Михайлович. Ризенкампф приступил к делу с методическим рвением, но и сколько же разочарований ему пришлось пережить. Ну ладно, когда у Михаила в 42-м году родился сын, Федор Михайлович на радостях послал ему 155 рублей, — эту щедрость добрый Александр Егорович еще мог понять, хотя и при этом стоило бы оставить и себе хоть что-нибудь. Но вот его друг и сосед снова оказался в кратковременном и редком состоянии — «при деньгах»: видимо, расщедрился опекун, дабы побудить опекаемого закончить училище. Достоевский позволил себе вместе с Ризенкампфом посетить концерты Листа, только что прибывшего в Петербург, певца Рубини, кларнетиста Бгаза, а после пасхи были они вдвоем и на «Руслане и Людмиле». Балет, Александрийский театр — все это Ризенкампф тоже еще понимал. Однако, когда Федор Михайлович однажды ни с того ни с сего буквально стащил его с постели, посадил в пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте, потребовал отдельный номер с роялем и закатил роскошный обед с изысканными винами — Александр Егорович решительно запротестовал. Во-первых, он очень болен — и врачи запретили ему есть что бы то ни было, кроме предписанного (о вине и речи быть не может!), а во-вторых, как можно тратить такие деньги черт знает на что, когда чуть не каждый день приходится наведываться к ненавистным кредиторам и ростовщикам, заглядывать в ломбард? Но разве можно сопротивляться заразительности Федора Михайловича? Через полчаса добрый Ризенкампф был уже сыт и пьян, уселся за рояль — и тут же выздоровел...

На следующее утро, 1 июля 42-го года, Достоевский уехал в Ревель к брату — по этому случаю и гулял. Но разве это оправдание нерасчетливой траты денег? Сколько раз заставал его Александр Егорович сидящим на одном молоке и хлебе, да и то в долг из лавки. К доктору Ризенкампфу приходили посетители, главным образом бедняки, так как имени у него еще не было и частная практика была небогата. Когда доктора не было дома, Достоевский принимал каждого как дорогого гостя, кормил, если было чем, давал денег, расспрашивал, угощал чаем. И чего только не наслушался он от них...

— У нас, знаете ли, квартира такая, что не заболеть никак невозможно; у нас чижики так и мрут...

— Из меня бранное слово сделали — нешто так можно с человеком?..

— Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив...

— А я, знаете ли, втихомолочку живу...

— Оно, знаете, чаю не пить как-то стыдно, ради тона и пьешь... — Достоевский вздрогнул, вспыхнул — кровь прилила к лицу. — Бедные люди... Горемыки сердечные, Самсоны Вырины — сколько их в Петербурге, по всей Руси...

Добротой его пользовались. Денщик Семен не только сам существовал безбедно за счет недотепы-прапорщика, но ухитрился за тот же счет содержать и любовницу-прачку. С большим трудом удалось Александру Егоровичу разочаровать Федора Михайловича в «преданном» ему человеке. И не только в нем, но и в портном, сапожнике, цирюльнике. Впрочем, обкрадывали его кому только не лень. Бывало, периоды крайнего безденежья затягивались. «Как вдруг, в ноябре, — вспоминает А. Е. Ризенкампф, — он стал расхаживать по зале как-то не по-обыкновенному — громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы тысячу рублей. Но на другой же день утром... он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему пять рублей. Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние пятьдесят рублей».

Характер «тихого» Достоевского нередко проявлял себя в страстных порывах, азарте, стремлении к риску... В последнее время он увлекся не только бильярдом, но и картами. Если играть было не с кем, играл со слугою Егором. Азарт и доверчивость чаще всего приводили его к горьким разочарованиям: веселые партнеры оказывались профессиональными шулерами, о слуге, которого уже совсем было готов почитать за приятеля, вскорости пришлось с горькой улыбкой сообщать брату: «Егор — вор и пьяница...»

Хорошо еще, встречались и благожелатели, порядочные люди с опытом — предупреждали, бывало: не садитесь играть, это шулера, знаю, вся прислуга ими подкуплена; вот, не изволите ли, домино — невинная и честная игра. Увлекающийся Достоевский не удерживался — хотелось научиться, узнать, попробовать, и последняя сторублевка спокойно перекочевывала в карман учителя.

Ругая себя последними словами, на следующее утро Федор Михайлович отправлялся к ближайшему ростовщику делать новые займы под самые злодейские проценты, напевая сквозь зубы: «Прости, прости, небесное созданье». В минуты же хорошего настроения предпочитал Варламова — «На заре ты ее не буди...».

— Игрок, прожигатель, азарт — да разве же тут азарт! Тут нечто иное, тут мысль, надежда на случай: а вдруг?! Вдруг одним разом, одним махом покончить с проклятой денежной зависимостью от родственников! На свободу — и писать, писать...

После того как в 43-м в Петербурге побывал сам Бальзак, читающая публика чуть не помешалась на его романах. Почему бы не попробовать перевести прекрасную «Евгению Гранде»? Да и оплачиваются переводы неплохо. И брату пишет, советует переводить немцев — имени это не даст, но освободит от снисходительно-презрительных взглядов родственников Эмилии.

Но «Евгения Гранде» дала не только деньги (небольшие, кстати) — Достоевский слово за словом, фраза за фразой следовал художественной мысли своего кумира, постигал законы воплощения этой мысли, учился находить на родном языке единственно возможные слова, интонации, обороты. Работа над переводом оказалась для него неплохой школой, а главное — взбудоражила его до какой-то творческой лихорадки, до состояния — когда-либо писать, либо головой в прорубь...

Еще три года назад изливал он брату наболевшее: «...Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять... Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». Теперь же душа расширилась, кажется, до того предела, когда понятие найти исход призванию стало равноценно понятию жить! И притом в самом даже прозаическом смысле: служба в чертежной инженерного департамента с 9 до 14; занятия в старших офицерских классах училища до вечера; потом, едва ли не все ночи подряд, наедине с бумагой... А ведь еще откуда-то нужно выкроить время, чтобы не забыть поесть, когда случаются деньги, а когда не случаются, придумать, где их достать, если достать уже нигде нельзя; и родным написать, и в библиотеку забежать, и почитать новинки... Напряженность, почти не знающая передышек, выводила из равновесия и без того не отличающееся особой крепостью здоровье Достоевского.

«Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, — вспоминает Григорович, — мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним случился припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три». Доведенная до предела впечатлительность в соединении со все более накапливающейся усталостью вели свою темную, разрушительную работу.

«Служба надоела, как картофель», — жалуется он Михаилу: видно, немало дней пришлось ему держаться на одном картофеле... Рядом с ним служило человек сорок мелких и покрупнее, старых и молодых, пьяниц и мечтателей, бедных и вовсе нищих чиновников — ветошек общества. «Зачем вы меня обижаете? Не надо меня обижать — я тоже — человек», — не раз вспоминался ему гоголевский Акакий Акакиевич. Мы вот научились его жалеть, сострадать ему, а если влезть самому в его нутро, неужто там одни мечты о новой шинели? А вдруг целый мир страстей, возвышенных, тонких, как и у тебя самого? Но у тебя есть еще и надежды на будущее призвание, а у него их уже нет. Уже. Значит, были все-таки когда-то и у него, но он пережил их, понял, что ничего не ждет его впереди, кроме однообразной, как картофель, службы... Страшно, больно и страшно.

В феврале 44-го Достоевский пишет прошение об отказе от своих наследственных прав за небольшую, единовременно выплаченную ему сумму. Очень уж нужны были деньги? Да. Очень. Но обходился же как-то в подобных случаях и раньше: мысль измучила, источила мозг и сердце — как быть человеком, христианином, сострадать униженным и оскорбленным жизнью и судьбой бедным людям и жить за их счет, за счет их скормленных скоту соломенных крыш, плачущих у бескровных грудей матерей младенцев? А 19 октября того жегода он окончательно решает разом изменить свою жизнь — добивается отставки.

3. Призвание

Серое однообразие чиновничьей службы не убило его мечтательности, но еще острее будоражило душу, рождало в ней иную действительность. «В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона... И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всею душою моей в золотых воспаленных грезах... Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище... и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я... служил примерно, но только кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю... и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел», — расскажет потом об этой поре своей жизни сам Достоевский. Конечно, этот рассказ нельзя принимать полностью как документальное изложение фактов его внешней, событийной жизни, но это и подлинно достоверный факт истории его души, его внутренней биографии. «Звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей, ну да пусть она так и останется для меня навеки Амалией. И сколько мы романов перечитали вместе. Я ей давал книги Вальтер Скотта и Шиллера; я записывался в библиотеке у Смирдина, но сапогов себе не покупал, а замазывал дырочки чернилами; мы прочли с ней вместе историю Клары Мовбрай... Она мне за то... штопала старые чулки и крахмалила мои две манишки. Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице... она вдруг стала как-то странно краснеть — да вдруг так и вспыхнет. И хорошенькая какая она была, добрая, кроткая, с затаенными мечтами и с сдавленными порывами, как и я. Я ничего не замечал; даже, может быть, замечал, но... мне приятно было читать «Коварство и любовь» или повести Гофмана. И какие мы были тогда чистые, непорочные! Но Амалия вышла вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти... предложившего Амалии руку и... непроходимую бедность. У него всего имения было только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротничком из кошки, «которую, впрочем, всегда можно было принять за куницу».

Теперь Достоевский все чаще бродил один по Петербургу, вглядываясь в лица прохожих. В сознании возникали планы повестей и романов. Шла подспудная, упорная работа сознания. Фантазия и действительность ищут точек соприкосновения. Петербург, «самый фантастический город на свете», становится полем этой удивительной встречи сна и реальности, мечты и угрюмых «углов» с их обитателями, которых он видел всегда, но будто и не замечал их раньше, да вдруг и задумался.

Чуть не с детства оставленный один в огромном, чужом городе, почти «затерянный» в нем, «я как-то все боялся его, — признавался Достоевский. — Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайною». И вот однажды, в январе 45-го, он «спешил с Выборгской стороны к себе домой... Подойдя к Неве, — рассказывает Достоевский об одном из самых важных событий его духовной жизни, его внутренней биографии, которое сам он назвал «видением на Неве», — я остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов... Морозный пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука... Казалось... что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне... Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый... Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование...»

С видения на Неве в нем будто родился новый человек — писатель Достоевский, ибо он вдруг пережил в мгновение никому еще доселе не видимый свой мир.

«И вдруг, оставшись один, я об этом задумался, — продолжает он. — И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон-Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники... Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое... а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».

Кто же смеется так над человеком? Его величество Случай, играющий в свои кости ли, карты ли, или шахматы? Где каждая пешка — тысячи, а может, и миллионы людей, а ставка — их будущее, их жизнь? Слепой ли Рок, или предначертанность Судьбы? Темные ли силы Природы, или социальная Среда?

Или, может быть, это сквозь сотни придуманных человеком названий причин и следствий ухмыляется над ним сам Дьявол?

Или? Страшно подумать...


Титулярное сердце... — нет, нам маркиза Позу и Клару Мовбрай пожалуйте. Чиновничья душа... — да из нее бранное слово сделали, вспомнилось ему, в пословицу превратили, а кто из нас в эту душу заглянул, кто может сказать, что постиг ее? Гоголь? Великий Гоголь! После его «Шинели» в каждом мелком чиновнике мы видим Акакия Акакиевича, он научил нас сострадать ему. «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете» — от этой столетьями копившейся, затаенной и вдруг излившейся жалобы сердце захолонывает, и уже ничто не может согреть его, пока... Что пока? Ходим же рядом, живем, пьем хорошее вино, и тепло нам, и что до того, что рядом какой-то Акакий Акакиевич не может купить себе шинели... Жалко? Еще бы не жалко! Что ж делать?.. Он — тоже человек! — кричит нам Гоголь. — Человек, соглашаемся мы, но маленький человек, не Шиллер же без шинели остался. Ну, купит он шинель — о чем тогда ему мечтать? Поди, карету захочет, а там... Нет, на всех но то жалости — денег, хе-хе, не хватит. Да разве же шинель ему нужна? Без шинели он бы еще прожил — но для себя и чай пьешь, не то что шинель покупаешь, а чтоб крикнуть всем, всему свету: смотрите, я тоже чай пью и шинель ношу — я такой же человек, как и вы, я брат ваш, нищий брат ваш, люди! Не Шиллер, не Магомет, но — сердцем, мыслями, чувствами — я человек!

Потрясшее на закатной морозной Неве фантастическое видение словно переменило Достоевского, сместило какой-то центр внутри его сознания, он вдруг увидел мир Петербурга как бы уже и не своими глазами, но глазами обитателей его нищих углов, чердаков и подвалов. И понял: он должен открыть всем этот мир. И пусть судят, нищи ли сердцем, душой его обитатели? Беднее ли Шиллеров, не говоря уж о нас, грешных?

Сама эта неведомая душа бедного чиновника должна сбрести слово, поведать себя миру. Только как же она скажет о себе, кому? Она робка и стыдлива, как девушка... Искреннее слово не каждую минуту является, ему родная душа нужна, перед которой не стыдно, нет — невозможно не сбросить с себя все это тряпье, которым прикрываем мы и красоту, и язвы, и грязь, и чистоту наших тел и душ... Пред всяким не обнажишься, а в слове так и прежде всего... Тут нужны две души, летящие навстречу друг другу. Один — еще не человек, не весь человек, не таков, какой он есть на самом деле; с чужими — и подавно. Кому же открыться душе и что скажет она?

— Любезный друг, маменька!.. Любезнейший папенька!.. — вспомнились ему свои, совсем ведь недавние письма... Прочти их посторонний — что подумает? Юный Акакий Акакиевич у папеньки денег на чай да сапоги вымаливает — вот и все мечты его, все помыслы и идеалы.

Не оставь он свою чертежную — сколько еще быть ему титулярной, чиновничьей душой? Что — дослужился б до генерала? Да никогда — так и помер бы титулярным советником, мечтая о шинели, как у всех... Дожил бы лет до сорока, в углу, где чижики так и мрут, не заметив, как и жизнь на закат пошла, попивал бы по вечерам, потому как на него — все шишки, как на бедного Макара, и одна только радость — окошечко напротив, а за занавесочкой мелькнет порою нежное девичье лицо — так и промечтал бы о ней всю жизнь, пока не увез бы ее какой-нибудь... как сестрицу Вареньку. А он бы уже успел полюбить ее гордое бедное сердечко, он бы без нее и жить-то уже не смог бы — не для кого жить бы ему было-то. А она и о существовании его не знала и не догадывалась бы, что живет рядом душа титулярная, но любящая ее бескорыстной чистой любовью, без всякого расчета — только б ей хорошо было: хмурится — и у него на душе тучи, улыбается — надо всем миром солнышко... А заговорить не посмеет: никак нельзя бедному, но благородному человеку с бедной скромной девушкой заговорить — толки пойдут, сплетни пойдут, такое разнесут, что не то говорить, вспоминать друг о друге стыдиться будут.

А что, ежели не вытерпит и напишет ей? «Милый друг, Варенька!» Почему Варенька? Ну да, конечно же, Варенька, кто же еще, только не напишет он ей. А если все-таки напишет? Не «Варенька», конечно, и не «милый друг», а по заведенному этикету: «Милостивая государыня Варвара Алексеевна!» Нет, так он тоже не напишет, измучается, пожалуй, кучу бумаги переведет, пока первые слова найдет.

«Бесценная моя Варвара Алексеевна!» А она заробеет, ответит: «Милостивый государь Макар Алексеевич...» Но ответит ли? Не испугается ли совсем? Ответит, не захочет обидеть, из одного сострадания ответит, да ей, юной душе, оскорбленной, затаившейся, нужно же хоть к кому-то потянуться, открыться, а тут — человек пожилой, считай, отец ей, не оскорбит, не насмеется... может быть. А он протрезвеет тотчас от ее «милостивого государя» и сам в ответ по этикету — «милостивая государыня», и пойдет у них жизнь через эту тонкую тайную нить переписки, но и почувствуют наконец, что нужны кому-то, что не сами они по себе, а весь мир — сам по себе, что есть им о чем говорить и чем жить, что люди они и не беднее сердцем никого другого, потому что их теперь двое, и каждый из них вдвойне живет, а без этого любой богач — нищ, хуже последнего бедняка. А она и книжки читала, пожалуй, и «Шинель» могла прочитать — почему бы ей и «Шинель» не прочитать, да и «Станционного смотрителя», и Макару Алексеевичу могла бы посоветовать... А ведь это замечательно — они прочтут о себе же, о таких же горемыках сердечных — узнают ли себя?

Умилятся или закраснеют, словно увидят себя вдруг нагими в зеркале, оскорбятся ли: зачем в душу залезли да перед чужими людьми?

И не смогут они уже друг без друга — что с того, что он пожил на свете: разве ж он жил до сих пор и разве она жила прежде?..

Нет, Достоевский знал, слишком хорошо знал: у бедных людей чем счастливее начало, тем грустнее, трагичней конец... Покинет его Варенька. Ради него и покинет, а то ведь доброе, бескорыстное сердце разорвется при виде гордой и нищей любви своей, которую нечем ему будет защитить от насмешек, язвительного сострадания людей. Найдется благодетель с деньгами — и облагодетельствует ее, купит и красоту, и молодость, и чистоту, и мечты ее на всю жизнь, и будет она благодарить судьбу, что снизошла к ней, и благодетеля во всю жизнь почитать станет... как сестрица Варенька своего Петра Андреевича.

Да, не Шиллеры они, не Клары Мовбрай, не Магометы и не Карлы Мооры, но они люди, такие же люди, как и все, и их обыденные, привычные, настолько, что мы и не замечаем их, будто их нет вовсе, трагедии, «маленькие трагедии» «маленьких людей» для каждого из них столь же исключительны и столь же глубоки, как и трагедии великих людей. Но трагедии великих становятся известными всему миру, трагедии «маленьких» остаются безвестными, молчаливо, терпеливо наполняя собою бездонную чашу мирскую болями и страданиями. Сколько их еще нужно, чтобы наполнить чашу, чтобы пролилась чаша, чтобы увидели все наконец — есть они, и их слишком много. А то ведь не Шиллерам и в трагедиях-то вовсе отказано — нет, мол, у них никаких трагедий, поскольку права такого не имеют страдать и чувствовать, как Шиллеры...

Самсоны Вырины и Акакии Акакиевичи, встреченные им на жизненном пути, и судьба сестры Вареньки, Карепин и собственные юношеские мечтания, воспоминания о Даровом, встречи, услышанное и пережитое — почти помимо его воли увязывалось, переплеталось, обретало устойчивые очертания, которые начинали уже жить своею фантастической, но все-таки и особой реальной жизнью, как бы помимо его власти над ними; они говорили, чувствовали, страдали и радовались уже сами по себе, а не потому, что он заставлял их печалиться и светлеть. Они жили. Они жили — значит, роман получался, нужно было только чутко прислушаться к ним, не вспугнуть, не навязать им себя.

В ноябре 44-го роман был готов. А в декабре он переписывает его чуть не весь заново. Теперь, кажется, он доволен. Все строго и стройно. Но... «есть, впрочем, ужасные недостатки». И в мае 45-го он снова переделывает роман, отчего он «чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он окончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрагиваться», — делится он с Михаилом.

Простая история. История души человеческой с ее трагедиями — сокровенными, задавленными, осмеянными и, наконец, отобранными у нее, ибо не по праву ей иметь трагедии, но все-таки существующими, кричащими о себе...

Я-то, я-то как же один останусь?.. Нельзя человеку одному.

Ходят люди, сердца у них каменные — услышат ли?

Бедные люди... Нет, тут нужен не крик о сочувствии. Этот крик уже раздавался. Гении, пророки русской литературы — Пушкин и Гоголь явили такое сочувствие бедному человеку, что мир, казалось, должен был вздрогнуть и перевернуться на своей оси. Но не перевернулся, и ничего не изменилось в нем. Или все-таки изменилось? Перевернулось же что-то главное в его собственной душе, а может, и не только в его... Труден, страшно труден путь слова.

Бедные люди... Тут — идея, тут — вопрос миру: кто виноват? Среда ли заела? Обеднела ли сама природа человеческая? Почему одни люди уже от рождения титулярные советники, другие же рождаются с генеральскими лампасами? Кто же так смеется над человеком, и что делать человеку не вообще, а тебе, лично тебе?.. Или так было, так есть, так и пребудет во веки веков?


Деньги давно кончились, и ждать их было неоткуда: со службой покончено, с имением тоже, зато 800 рублей долгов. Опекун деньги не шлет. «У меня нет ни копейки на платье... если свиньи москвичи промедлят, — пишет он брату, — я пропал. И меня пресерьезно стащут в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство... Главное — я буду без платья. Хлестаков соглашался идти в тюрьму, только благородным образом. Ну а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..»

Роман закончен, но его еще нужно каким-то образом и куда-то пристроить. Каким? Куда?

«А не пристрою... так, может быть, и в Неву. Что же делать?» — полушутливо излагает он брату свои ближайшие намерения. А ночи — первые июньские, сколько уж лет в Петербурге, казалось бы, давно надо привыкнуть к их белому сумраку, но разве ж можно привыкнуть к этому чуду... Григорович (они жили в это время на одной квартире) вернулся уже из очередного похода, то ли в театр, то ли к новому своему другу — Некрасову. Скоро утро. Не спится. Позвал Григоровича — тот откликнулся. Тоже не спит. Пришел: Достоевский сидит на диване, который служил ему и постелью, перед ним на небольшом столе пачка мелко, но аккуратно исписанной бумаги.

— Садись-ка, Григорович, садись и не перебивай, высказал как-то излишне оживленно и начал читать.

«С первых страниц «Бедных людей», — рассказал потом Григорович, — я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям».

На следующий день Григорович снес «Бедных людей» Некрасову, уговорил прочитать. «Читал я, — продолжает он. — На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его... сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе... Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился... Зная хорошо характер моего сожителя, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его...

На стук наш в дверь отворил Достоевский; увидев подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал... его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа».

Утром того же дня Некрасов отправился к Белинскому.

— Новый Гоголь явился! — заявил он с порога.

— У вас Гоголи-то как грибы растут, — строго заметил ему Белинский. Но рукопись взял.

Вечером того же дня, когда Некрасов зашел к нему по какому-то неотложному делу, Белинский возбужденно схватил его фалды:

— Что ж это вы пропали, — досадливо заговорил он. — Где же этот ваш Достоевский? Что он, молод? Сколько ему? Разыщите его быстрее, нельзя же так!..

«И вот... меня привели к нему, — рассказывает уже сам Достоевский. — Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным, и — осмеет он моих «Бедных людей»! — думалось мне. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно... но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось... Он заговорил пламенно, с горящими глазами. «Да вы понимаете ли сами-то, — повторял он мне несколько раз и, вскрикивая по своему обыкновению, — что вы такое написали!.. Осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы, в ваши двадцать лет, уже это понимали... Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!» — так запечатлелась в памяти Достоевского эта, одна из самых решающих встреч в его жизни.

Глава II. ПОПРИЩЕ

Я пойду по трудной дороге...

Достоевский

1. Самая восхитительная минута

«Я вышел от него в упоении... и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже и в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) «И неужели вправду я так велик?» — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было это вынести.

Я это все думал, я припоминал ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни...» Белинский почуял в молодом писателе живое воплощение своей литературной программы. Понял это вскоре и Достоевский. «Я бываю весьма часто у Белинского, — пишет он брату Михаилу, — он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих».

Весть о явлении «нового Гоголя» скоро стала достоянием чуть ли не всего читающего Петербурга, сам же «Гоголь» настолько устал, что лучшим для себя посчитал уехать на время к брату, успокоить нервы, передохнуть, оглядеться. А уже через несколько дней немецкие родственники Михаила Михайловича посматривали на его петербургского братца с настороженностью и даже опаской. Да и сам Михаил забеспокоился — не настолько ли перенапрягся бедный Федор, что... порою так и кажется — не брат перед ним, а кто-то другой: внешне тот же — русый, сероглазый, только очень уж бледный и отощал — нелегка столичная жизнь без службы, без доходов, но, с другой стороны, и как будто подменили его: ведет себя странно, то ли ущемлен чем, то ли ерничает: «Ты, братец, ты, верно, ошибаешься, братец... Не изволь беспокоиться, братец... Никак невозможно-с... Не велено-с, братец...» Не обидели чем его? А то еще напыжится и ни с того ни с сего: «А не послать ли нам за шампанским, братец, устрицами и плодами к Елисееву?» Какое там шампанское — концы с концами свести бы, да и откуда в Ревеле Елисееву взяться?.. Смеется он, что ли, над нами? А Федор только хохочет да поглядывает хитро. «Знаешь, брат, — объяснился наконец, — это не я, это подлец Голядкин моим голосом говорит; живет во мне, словно я ему и квартира, и диван, и карета, а между тем сам по себе живет и со мною считаться не желает — вот так брякнет что-нибудь, а ты за него отвечай, и никакой управы на него нет...»

Он собирается роман новый писать; уже и название придумал — «Приключения господина Голядкина». Но, может быть, назовет «Двойник». Двойник — это идея, идея страшная, фантастическая и — реальная, современная... Гофман? Да, тут и Гофман, конечно, и «Двойник» Погорельского9, и «Сердце и думка» Александра Вельтмана, и несчастный Евгений из «Медного всадника», и, конечно же, Николай Васильевич! «Нос» — разве это не рассказ о двойнике человека, вытесняющем и почти полностью замещающем его в жизни? А его Поприщин? Сумасшедший? А почему сумасшедший, из-за чего сумасшедший? Мелкий чиновник, а в душе своей он — испанский король! А мы, мы разве не были и Шиллерами, и Александрами Македонскими, а вместе с тем донашивали третьегодичные штаны, и попробуй Шиллер заявить, что он Шиллер, явись он в приличное общество — вытолкнули бы его пинком в зад — каково Шиллеру-то?

«Бедные люди», восхитившие Белинского и круг его друзей, все-таки огорчили Достоевского: они воспринимались прежде всего как социальный роман, как глубокая картина подлой действительности, как драма «маленьких» бедных людей. Философская же суть романа отчего-то не воспринималась.

Ну, а ежели его герой был бы побогаче, имел бы про запас какую-никакую сумму, рублей в 700—800 — а ведь это приятная сумма, — желал бы я видеть теперь человека, для которого такая сумма была бы неприятна, с такой суммой можно не то что о шинели не беспокоиться, далеко пойти можно. Даже и карета была бы у него своя и слуга свой — как у родителя нашего, у папеньки, — он что же счастливым бы стал? Успокоился бы? Вспомнить, как отец всю жизнь бился, чтоб быть вровень со всеми, не уронить себя ни перед кем, чтобы быть «как все»? Что значит как все? Как кто? За дворянство бился, поместье купил, — а все же с уязвленным сознанием так и помер. Отчего? Каждый в этом мире за себя борется, как может, доказывая всем и себе: вот я живу, я имею значение сам по себе и ни от кого не зависим. Нет, тут не гофманская фантастика, тут самая что ни на есть повседневность. Быт, среда, общество... А быт нашей души, нашего сознания, это что — не реальность, не повседневная действительность? Да мы этим бытом каждую секунду живем, ни на миг от него освободиться не можем. И все что-то нас угнетает, все кто-то над нами усмехается, дергает нас за ниточки. Отец, положим, хороший врач был, но особых талантов не имел, как и тысячи и миллионы других вокруг, но вот Яков Петрович Бутков — и талант, и публикуется, чего еще, казалось бы? Ходи себе генералом — ан нет: через порог к Краевскому переступит — стушуется сразу, сробеет, словно голядка какая, спросишь о чем, — съежится, оглянется по сторонам, будто в каждом углу по шпиону... «Что это вы так, Яков Петрович?» А он: «Нельзя-с... начальство». — «Какое начальство?» — «Литературные генералы... Маленьким людям нельзя забывать-с, помнить надо, кто они есть...» — «Помилуйте, какие генералы? Да вы такой же литератор, да еще и даровитее многих!» — «Что тут даровитость? Я ведь кабальный...»

Краевский выкупил его, освободил от рекрутского набора и закабалил, присосался к его таланту.

Каждый от кого-нибудь зависит. А если и не знает, от кого точно, то уж знает от чего, но все равно зависит. И каждый ущемлен в своей гордости, каждому думается, что вот обошла его судьба, обидела, не дала того, к чему поманила однажды в затаенных мечтах его. Много ли человеку нужно? Шинели? Статского советника? На чем он остановиться захочет в стремлениях своих, где та черта, дойдя до которой скажет: «Ну вот, теперь я совсем доволен, и ничего мне больше не надо». Да и кто так скажет? Свинья какая-нибудь, а не человек! Человеку много надо... Бесконечно много. Шинель, чин статского советника и даже поприщенская фантазия об испанской мантии — все это только названия, образы, символы одного и того же — неупокоенности, ущемленности, гордой в своей униженности человеческой души.

А то и напротив бывает: взять хоть Белинского. Вот уж талантище, первый критик, ума палата — дай бог десятку генералам, и что? При генералах сам робеет. А как живет — нужно видеть. «Право, — говорит, — околеешь ночью, и никто не узнает...» Одна радость — полно цветов в квартире — сам ухаживает. Любит гречневую кашу, а бывает, ночи напролет — трудно поверить — дуется в преферанс с Некрасовым. Нет, Яков Петрович Голядкин — не Бутков, хоть все-таки и Яков Петрович, и не Белинский, не Некрасов, но он и не герой Гофмана — он просто сам по себе... как все. И кто что ни говори, а в каждом из нас сидит свой Голядкин и выглядывает из нас, так что и не разберешь иной раз, кто настоящий, а кто его двойник... Вот так-то-с, братец, не извольте-с, братец, утруждать себя беспокойством-с насчет наших умственных, так сказать, сдвигов, братец!

С ума сойдет? Как не сойти, если раздвоишься до того, что знать не сможешь, где на самом деле ты, а где — он? Я в медицине не силен, но, думаю, брат, что нередко признаваемое помешательством есть только иной взгляд на вещи. Чаадаева вон сумасшедшим признали как Чацкого; Лермонтова, говорят, после стихов на смерть Пушкина тоже на сей предмет освидетельствовали...

И что, как не помешательство было — на Неве, зимой прошлого года; с того и начались «Бедные люди». Я, брат, не о всех горемыках домов умалишенных говорю, но и как при своем уме остаться, ежели он, этот ум, всю великость души человеческой схватить и осмыслить не может.

Да, много душе человеческой нужно, и ни на чем она не остановится, брат, ни на чем не успокоится — ни на шинели, ни на статском советнике, ни на королевстве испанском, потому что и сам король испанский покойным быть не может, коли английская королева владычицей морей себя объявила, а какое, казалось бы, дело испанскому королю до бредней английской королевы? Нет, брат, пока человек не захочет объявить себя самим господом богом и заместить его — никогда он прежде не остановится, а поскольку богом стать он не может — мучается и завидует; и в этом смысле, брат, и титулярный советник, и испанский король несчастны, хоть и слишком по-разному, конечно...

А знаешь, брат, почему мучается душа человеческая? Я много думал об этом — потому что одиноко ей, потому что нет ей родной души для встречи. Знаешь, брат, переезжай в Петербург — одиноко одному без тебя. Одичал совсем. Право дело, переезжай. Вот Макар Алексеевич отыскал себе Вареньку и счастлив был, человеком впервые себя почувствовал. Ну а как не отыщется родной души? Скажу тебе, брат, — тут и испанский король хуже последнего титулярного советника изведется — все себя ущемленным почитать будет.

Зачем Голядкину Клара Олсуфьевна? Она ему — то же, что шинель Акакию Акакиевичу. На шинель у Якова Петровича средств хватает, ну и радуйся; нет — подавай ему Клару Олсуфьевну. А все почему? Да потому, что не встретил он в нужную минуту Вареньку. Нет у него Вареньки, один он, всегда сам с собой. Понятно это? Он один, но его и — двое: он и еще он же — сам себя спрашивает, сам себе отвечает, сам с собой советуется, сам на себя негодует. И так изо дня в день, из года в год — ни одной родной души рядом. И вот однажды, когда возмечталось ему, что он как все и может сам по себе пойти к Кларе Олсуфьевне на бал, да и пригласить ее на танец, а то, пожалуй, и объясниться, — так вот вышибли его, как голядку подлую, с лестницы, и был он в состоянии глубокой задумчивости. А ночь была темная, город промозглый от холодного дождя со снегом, полуночные улицы пусты, одиноки, как и он. И остался он один, наедине с этим одиноким промерзшим Петербургом. И побежал он поскорее домой к себе, чтоб уж совсем самому себе обо всем пожаловаться, с собой посоветоваться. Бежал он к себе, но если бы какой-нибудь посторонний наблюдатель увидел его вдруг — решил бы непременно, что Яков Петрович, напротив, не к себе, а от самого себя сбежать хочет. Да так оно и было, да и как быть иначе, когда тебя вместо того, чтобы допустить до заветной Клары Олсуфьевны, с лестницы в горизонтальном положении лицом на грязную мостовую отправляют? Самое время от себя самого сбежать, затаиться, чтобы этот сам не узнал ни о чем; не пронюхал, не застыдил, не замучил вопросами и попреками. И вдруг в это самое время он вздрогнул, даже отскочил в сторону, заозирался испуганно. Но никого вокруг. А между тем... между тем он точно чувствовал, что кто-то только что стоял рядом с ним и даже что-то сказал ему, и сказал о чем-то ему очень близком. И стало ему ужасно тоскливо, и ветер завыл еще жалостнее, а он снова отправился к себе. Ничего, казалось бы, особенного, но увидел впереди себя прохожего. Дело, конечно, пустое, — просто такой же, как он, запоздавший, но Яков Петрович отчего-то смутился и даже струсил, но тут же принял вид, что он — ничего, сам по себе, а дорога — для всех широкая... И вдруг он, будто молнией пораженный, быстро оглянулся вслед прохожему, будто что его дернуло сзади... «Да что ж это такое, — подумал он с досадою, — что ж это я, с ума, что ли, в самом деле сошел?» И чуть не побежал к себе. Видит — впереди опять прохожий навстречу ему идет. Голядкин взглянул на него и вскрикнул от ужаса — это был тот самый, что несколько минут назад уже прошел мимо него... Но еще более ужаснуло Якова Петровича другое — в незнакомце он явственно узнал самого себя... Так вот и встретился с самим собой, убегая от самого себя... Фантастика? Ну что ж, что фантастика? А нос у Гоголя разгуливает по Петербургу, да еще в мундире статского советника — что это, реальность? Вот в том-то и дело: реальность и фантастика слишком близко соприкасаются...

Впрочем, все это нужно было пережить самому. Нет, конечно, он, Федор Михайлович Достоевский, сам себе в таком реальном виде не встретился — иначе вряд ли бы он об этом уже смог написать, но... И к себе самому и от самого себя бежать по промерзлым петербургским мостовым приходилось. И сколько раз... Но разве же от самого себя убежишь?

— Нет, брат, приезжай. Совсем приезжай, с Эмилией Федоровной, с детишками. Как ни трудно, а вдвоем все легче будет. Да и талант литератора в Ревеле загубить недолго. А у меня теперь такие друзья!


Проведя все лето у брата, в начале сентября 45-го года Достоевский вернулся в Петербург. Не удержался, рассказал о работе над новым романом Белинскому, тот пообещал переговорить с Краевским. Достоевский стал чуть не знаменитостью, хотя «Бедные люди» еще не появились в некрасовском альманахе «Петербургский сборник». Белинский уже успел расхвалить их в своем журнале, да и устная молва о «новом гении» побежала впереди романа. Краевский мог позволить себе и не поскупиться, чтобы заманить в «Отечественные записки» наделавшего шуму автора. «Белинский прочитал мне полное наставление, каким образом можно ужиться в нашем литературном мире, — сообщает брату Достоевский и продолжает: — И в заключение объявил мне, что я непременно должен, ради спасения души своей, требовать за мой печатный лист не менее 200 рублей ассигнациями... Терзаемый угрызениями совести, Некрасов... обещал мне 100 рублей серебром за купленный им у меня роман «Бедные люди». Ибо сам чистосердечно признался, что 150 рублей серебром плата не христианская и посему 100... набавляет мне сверх из раскаяния...» Тут, конечно, видна работа Белинского: претерпев немало, работая порою чуть не круглые сутки, он все еще не мог позволить себе даже переехать на более сносную квартиру. Хорошо зная издательские нравы, он и Достоевского учил, как поставить себя таким образом, чтоб его уважали, а то, пожалуй, еще начинающему литератору и самому приплачивать придется, лишь бы напечатали. И друзей своих постыдил Виссарион Григорьевич, чтобы не экономили на юном таланте полунищего Достоевского.

Господин Голядкин тоже подвигается не быстро. «Подлец страшный, — пишет автор брату о своем герое, — никак не хочет вперед идти... Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все. Что ему! Подлец, страшный подлец! Раньше половины ноября никак не соглашается кончить карьеру...»

А тут — новые планы, замыслы; Некрасов придумал издать альманах «Зубоскал», нужно и для него написать.

Настроение быстро меняется: «Что-то скажет будущность? Как жаль, что нужно работать, чтобы жить. Моя работа не терпит принуждения... Что-то будет, что-то будет впереди?» «Я теперь настоящий Голядкин...» — пишет он брату сразу по приезде, а через месяц, 16 ноября, уже не может сдержать восторгов от своего нового положения, будто переступил какую-то невидимую черту, и перед ним открылась дверь в невозможное: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния... Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев... и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня. Но, брат, что это за человек. Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе. Прочти его повесть в «Отечественных записках». Андрей Колосов — это он сам...»

Голова идет кругом. Безвестный еще вчера мечтатель вдруг в одночасье становится знаменитостью. Белинский — подумать только! — сам Белинский называет его талантом необыкновенным. Да, это тоже нужно перетащить на себе и не свихнуться от такой резко, враз переменившейся жизни. У него вновь после долгого перерыва появляются деньги. «На днях Краевский, услышав, что я без денег, упросил меня покорнейше взять у него 500 рублей взаймы...»

Он теперь — сам по себе, не хуже других, а то еще и позначительнее, а чтоб ни у кого не оставалось в этом сомнений, он так, как бы между делом, не преминет прихвастнуть: «Миннушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не знают, как любить меня. Влюблены в меня все до одного...» Подлец Голядкин!.. Кстати, он «выходит превосходно; это будет мой шедевр».


В середине ноября один из близких друзей Белинского, известный беллетрист Иван Иванович Панаев, человек широкий, с обширными связями и знакомствами — со многими литераторами близко дружил, а уж знаком был наверняка со всеми, с ближайшим же другом — Некрасовым — даже поселился в одной квартире на Фонтанке, где и любил собирать по субботам литераторов, поговорить, поспорить, поиграть в преферанс, — в одну из таких суббот заполучил к себе и Достоевского. Человек по натуре мягкий, добрый, давно дал вольную крепостной прислуге, на что Белинский, как передавали Достоевскому, сказал ему: «За это, Панаев, вам отпустится много грехов», — но вместе с тем не лишенный фатовства, большой любитель выпить и посплетничать, небесталанный, но неглубокий, нередко грешивший скороспелыми суждениями, он не произвел на только что явившегося юного гения особого впечатления. Как всегда, блистал остротами и стеклышком в глазу душа общества — Тургенев, который тонким голоском, заметно входящим в противоречие с его высоким породистым телом, объяснял Некрасову, что тому непременно необходимо завязать связи со светскими женщинами, поскольку они одни могут вдохновлять поэта:

— Почему Пушкин и Лермонтов так много писали? Потому что постоянно вращались в обществе светских женщин. Я сам испытал, как много значит изящная обстановка женщины для нас, писателей... Когда я бывал у Полины... — Тут кто-то с добродушнейшей иронией заметил, что Тургенев бывал не столько у Полины, сколько у ее мужа Виардо, с которым принужден был часами беседовать об охоте и изящной русской словесности.

В Полину Виардо, знаменитую певицу, приехавшую из далекой Франции в Петербург, где она блеснула в «Севильском цирюльнике» и быстро стала любимицей публики, Тургенев влюбился еще в 43-м году, но, избалованная европейским поклонением, не отличающаяся красотой знаменитость поначалу холодно встретила восторженные излияния русского красавца. В кругу Белинского ценили ее голос, ее мастерство, но к увлечению Тургенева относились несколько иронично — приближала она к себе лишь людей родовитых и состоятельных, хотя сама, по слухам, родовитостью не отличалась. Тургенев, правда, клялся, что она чистокровная испанка, а испанцы, как известно, сплошь все самых благородных кровей, но ему не верили, слишком уж широкую известность получила в Петербурге ее скупость и расчетливость. Но более всего поразил ее отказ внести хоть что-нибудь в долю, которую собрали итальянские певцы (даже хористки внесли из своего скудного жалованья) в помощь бедной старушке, матери неожиданно умершей хористки.

Тургенев только пожимал плечами, другой же анекдот выводил его из себя, но обижаться было не принято, он и сам любил пощекотать нервы приятелей. Рассказывали, что князь Воронцов-Дашков однажды пригласил к себе всю труппу итальянской оперы, с которой гастролировала и Полина Виардо. Князь считался одним из первых русских аристократов, попасть к нему почитали за редкую честь, и никому не пришло в голову заранее оговорить условия, кроме Виардо, написавшей князю письмо, в котором извещала, что согласна участвовать в вечере, но не будет петь менее чем за 500 рублей. Получив ответ с сообщением о согласии князя на эти условия, Виардо спела. После спектакля к ней подошел лакей и преподнес на подносе пакет с оговоренной суммой, а все остальные актеры получили приглашение остаться на вечер, в завершение которого князь подарил каждому подарок стоимостью не менее чем в две тысячи рублей. Происшествие сразу же стало достоянием Петербурга, а бедный Тургенев божился и клялся, что во всем виноват муж, забывая при этом, что только что восхищался независимостью Полины от мужа, который ее побаивался и не вмешивался ни в какие ее дела.

В ответ на предложение Тургенева заняться светскими дамами Некрасов даже заоглядывался, словно затравленный, по сторонам, но на него, кажется, никто не обратил внимания: говорил Белинский. Достоевский, слушая Белинского, был все же как-то рассеян. Странное сочетание, думалось ему; вот Тургенев — аристократ, барин, запросто разговаривает с недавним нищим Некрасовым. Впрочем, теперь уж и не нищим — вон каким щеголем нарядился (нужно бы и себе заказать платье у Рено-Куртеса) и обе свои комнаты в панаевской квартире обставил даже с изяществом. А Белинский, белокурый, голубоглазый Белинский, и вовсе сухонький, бледненький, вечно кашляющий, без роду и племени, а попробуй тот же Тургенев ослушайся его, когда «неистовый Виссарион» — как прозвали его друзья за неукротимый характер — выговаривает ему своим мягким, с хрипотцой голосом, словно нашкодившему школяру! Литература — великая держава со своими законами, своими табелями о рангах... А ведь это о нем этот самый Белинский говорит всем, что никто еще в русской литературе не начинал так, как он, Достоевский... Как тут не пойти голове кругом?

В это время кто-то советовал Белинскому занять денег (и у него, у Белинского, не бывает денег!) у своего друга Анненкова, человека с приличным капиталом.

— Какая наивность, право! — грустно улыбался Белинский. — Да он же русский кулак.

— Ну тогда у Боткина Василия Петровича...

— Нет уж, увольте, благодарю покорнейше: да он же душу потом всю вымотает жалобами о собственной нужде. Нет, лучше уж я к ростовщику пойду: ростовщику дал проценты — и конец, а тут еще считай себя обязанным... Да и повздорил я с Боткиным...

Присутствующие хорошо знали эту историю: среди людей, близких кругу Белинского, было немало и таких литераторов, которые вполне ухитрялись совмещать гуманизм литературных теорий с практикой крепостного права. Конечно, в большинстве своем это были гуманные помещики, любившие похвастать своей отеческой близостью мужику.

— А я не верю в возможность человеческих отношений раба с рабовладельцем, — не выдержал однажды Белинский, оборвав гуманные излияния одного из приятелей. — Рабство — бесчеловечная и безобразная вещь и имеет такое развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Этот злокачественный нарыв поглощает все лучшие силы России. И поверьте мне, как ни невежествен народ, но он отлично понимает, что прекратить страдания можно, только вскрыв этот нарыв. Конечно, наши внуки или правнуки будут свидетелями, как исчезнет нарыв, или сам народ грубо проткнет его, или умелая рука сделает эту операцию. И когда это свершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!

Гуманный помещик-литератор, конечно, тут же поспешил удалиться, а на Белинского набросились с упреками и обвинениями едва ли не все присутствующие. Боткин же взял на себя труд даже прочитать ему нотацию о приличии и уверял Белинского в том, что он судит о народе, не зная его так хорошо, как гуманный помещик. Белинский, остывая после вспышки, по обыкновению расхаживал из угла в угол, как вдруг резко повернулся к оскорбившимся за гуманного помещика приятелям и разразился стихами Дениса Давыдова:

Всякий маменькин сынок,

Всякий обирала.

Модных бредней дурачок

Корчит либерала...

А глядишь: наш Мирабо

Старого Гаврило

За измятое жабо

Хлещет в ус да в рыло.

А глядишь: наш Лафайет,

Брут или Фабриций

Мужиков под пресс кладет

Вместе с свекловицей!

...Боткин предложил совершенно шокированным приятелям завтра же нанести извинительный визит гуманному помещику...

Достоевскому припомнился недавний, лета прошлого года, случай: на одну известную подмосковную дачу, где давался «колоссальный обед», съехалось множество блистательных гостей — имена все преизвестнейшие — гуманные профессора, европейски образованные мыслители, знатоки и ценители изящнейших искусств, либеральные деятели, славные демократы, критики и писатели, словом, чуть не весь цвет интеллигентного общества да еще в окружении прелестнейших по лицу и развитию дам. И вот после роскошного обеда с шампанским, кулебяками и птичьим молоком — иначе чего же называть обед «колоссальным»? — вся эта компания, решив отправиться на лоно природы, в поле, набрела во ржи на молодую жницу. Летняя страда, рассказывал Достоевский, известное дело: встают в четыре утра и в поле до ночи. Ну-ка двенадцать часов, согнувшись, под палящим солнцем — легко ли женщине? А кругом рожь — вокруг ни души, и жницу-то согбенную не видно ниоткуда, ну и сбросит она, бывает, поневу, останется в рубашке — все облегчение, вот на такую-то и набрела честная компания. Мировое гуманное чувство, конечно, было оскорблено до глубины души — пошли судить: «Одна только русская женщина из всех женщин и бесстыдна, и ни перед кем не стыдится», ну, а стало быть, и перед русской женщиной никто и ни за что не должен стыдиться. Завязался спор. Явились и защитники русской женщины, но какие гуманные доводы посыпались на их головы!

Неужто же никогда не придет в либеральные головы упившихся шампанским гуманных помещиков, на чьи труды упиваются они и наглатываются устриц? А как попадают оскорбленные целомудренники в «местечко Париж-с» — тут же бегом на канканчик и долго потом тают еще, рассказывая с подробностями о своих утонченных впечатлениях. И никого это не возмущает, напротив: помилуйте, скажут, да ведь это все так грациозно — и подергивание задком, и задирание ножек (ах, какие ножки у парижанок!) выше носа — ведь это изящно, это в своем роде искусство, а тут что? Тут баба, просто русская баба, обрубок, колода...

Достоевский чуть не задыхался от переполнявшего его чувства.

— Да, — как-то тихо согласился Белинский, — краснобайства о гуманном рабовладении не терплю, меня мутит от него, и спуску давать нельзя...

Всегда с восторженным вниманием глядевший на своего нового кумира, ловивший каждое его слово и каждое слово о нем, Достоевский и в этот раз старался слушать его и не мог, хотел глядеть на него и не умел, и не хотел отвести глаз от нее... Он ощущал каждой клеткой, каждым нервом своего, словно не принадлежавшего уже ему сознания, его воле тела, что это то, именно то, о чем прежде он только мечтал, но не ведал, не догадывался, что это будет так, именно так, когда весь мир зазвучит ее голосом и — больше ничего не нужно ни видеть, ни слышать. Он уже любил ее всей фантазией души и тела. Не полюбил сейчас, но — любил.

Ах, кабы полюбила такая женщина! Тогда... Он не мог сказать себе, что тогда, но он уже знал: для нее он будет гением, станет первым в России писателем, и она полюбит его, не может не полюбить, она будет гордиться им, потому что как же это можно не полюбить его, потому что как же тогда он — без нее?

Она очень хороша... кабы еще и добра была, и она добра, она бесконечно добра, и она глядит на него, нежно глядит, она не может быть не добра, она много страдала, об этом говорят ее глаза, ее высокий лоб...

Авдотья Яковлевна Панаева, хозяйка дома, с восемнадцати лет жена Ивана Ивановича Панаева, действительно отличалась удивительно открытой, какой-то чистой, немного грустной красотой. Детство ее не было счастливым, родители ее, актеры императорской сцены, образования ей почти не дали и с жесткостью, присущей людям, причастным искусству, но не обладающим особым даром, воспитывали ее в суровости, надеясь видеть ее со временем примой российского балета. Она страдала от обязанности непременно соответствовать честолюбивым надеждам и требованиям родителей. Выйдя замуж за доброго, известного уже, но неглубокого Ивана Ивановича, страдала от его фатоватости, от сознания его вторичности среди окружающих его талантов, страдала от неудовлетворенной жажды собственного дела, хотя ей и нравилась роль блестящей и гостеприимной хозяйки «литературного салона» Панаевых. Казалось, не было знаменитости в Петербурге, не побывавшей в их доме, не очаровавшейся прелестной хозяйкой. Ей этого было мало. Слишком мало.

Вот и это новое дарование, Достоевский, совсем еще мальчик, робкий, нервный, тоже, конечно, влюбился в нее... Он сейчас ошеломлен своим первым успехом, первыми похвалами таких известных литераторов — как тут не закружиться голове. И как наивно-откровенно он смотрит на нее влюбленными глазами, совсем еще не умеет владеть собой, так явно высказывает свое авторское самолюбие, гордость своим талантом перед другими, нелегко ему будет в кругу любящих посмеяться, попытать вновь принятого в свою среду колкими, а то и ядовитыми шутками; заметят его самолюбие — перемоют все косточки... Не так ли — три года уж пришло — впервые привел в их дом Белинский и Некрасова — тоже совсем еще молодого, робевшего, постоянно сутулившегося и забавно подносившего руку к едва заметным усам. А теперь вон какие усы отрастил! И любит ее безнадежной — впрочем, может, еще и нет? — любовью. Правда, он и тогда выглядел много старше своих лет, а было-то ему всего двадцать один год. А ей двадцать три... Достоевский ровесник ему, но посмотреть — совсем мальчик перед ним.

Спустя год Авдотья Яковлевна стала гражданской, как тогда говорили, женой Некрасова. Потрясение Достоевского было не столь уж долгим, но бурным. Потрясения творцов уходят в их творения, чтобы потом дать возможность людям еще и еще раз пережить пережитое ими.

2. Испытания

Как-то за одну ночь он написал рассказ «Роман в девяти письмах». В самом конце 1845-го читал на квартире Белинского главы своего «Двойника» — Белинский был в восторге, и на остальных роман, произвел впечатление. Перебрался на новую квартиру, в угловой дом купца Кучина, что у Владимирской церкви.

15 января 1846 года наконец появился столь жданный им «Петербургский сборник»; открывали его «Бедные люди», хотя в сборнике участвовали известные уже литераторы: Тургенев выступил здесь с рассказом в стихах «Помещик» и повестью «Три портрета», Владимир Одоевский с повестью «Мартингал», здесь же были помещены стихи Некрасова «В дороге», «Пьяница», «Отрадно видеть...», «Колыбельная песня», стихотворение Владимира Соллогуба и поэма Аполлона Майкова «Машенька», переводы из Шекспира, Гёте, Байрона; статья Герцена, выступавшего под псевдонимом Искандер, «Капризы и раздумья»; очерки Панаева. Заключала сборник статья Белинского «Мысли и заметки о русской литературе».

А через несколько дней, 28 января, Достоевский завершил и второй свой роман, работа над которым буквально измучила его, но он слишком рассчитывал на него, ему необходимо было доказать, что его «Бедные люди» не случайный метеор, одиночная вспышка таланта, но только первый шаг, за которым последует нечто еще более значительное.

Как ни был робок и необщителен молодой Достоевский с людьми «высшего круга», ему мало-помалу приходилось привыкать и к «светской жизни». Однажды, когда он сидел у себя на Владимирской, по обыкновению в своем поношенном домашнем сюртуке, к нему постучали. Гость, известный писатель, граф Соллогуб, автор знаменитого «Тарантаса», тут же начал с восторгом говорить о «Бедных людях». Достоевский совершенно смутился, подал ему старое кресло, единственное в комнате, и, стараясь скрыть смущение, отвечал на вопросы как-то уклончиво, скромно, но не теряя внутреннего достоинства. Человек слишком опытный в таких делах, граф Соллогуб сразу же понял, что перед ним «натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная», по его собственным словам. Прощаясь, граф пригласил его запросто бывать у себя.

— Нет, граф, простите меня, — промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, — но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться...

— Да кто вам говорит о большом свете, любезнейший Федор Михайлович, мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его но пускаем!

Достоевский рассмеялся, но остался непреклонным...

В кружке Белинского с Соллогубом считались, но он не принадлежал к числу «наших». О нем говорили как о человеке талантливом, но часто он бывал и невыносим: в светском обществе щеголял своим званием литератора, в среде писателей своим графством. Говорили, будто, знакомясь с новыми людьми, низшими по родовитости, граф имел обыкновение подавать им два пальца и уже на следующий день не узнавать их. Достоевский этой причуды не заметил, граф был с ним сама любезность, да и приглашал он в свой дом далеко не каждого. Зато дом его тестя, графа Михаила Юрьевича Виельгорского, был настоящим литературно-музыкальным салоном, в котором могли встречаться лица большого света, придворные дамы и писатели, музыканты, актеры... Сам Михаил Юрьевич играл на фортепьяно, сочинял романы, но походил на Россини, как язвили завсегдатаи его салона, не столько талантами, сколько жирным двойным подбородком и вечно съезжавшим на сторону встрепанным париком.

Сюда-то и удалось однажды Соллогубу затащить с собой Достоевского. Ему и без того было не по себе здесь, а тут еще почувствовал вдруг наступление чего-то накатывающегося изнутри, тяжелого, неодолимого, как тогда, при встрече похоронной процессии с Григоровичем. В этот момент и подвели к нему юную Сенявину, великосветскую красавицу, «с пушистыми буклями и с блестящим именем», непременно пожелавшую познакомиться с автором нашумевшего романа. Достоевский едва успел представиться, как стройное белокурое видение вдруг померкло и он, качнувшись, тяжело осел на пол...

Анекдот о «сногсшибательной» Сенявиной и упавшем перед ней в обморок Достоевским весело разнесся по Петербургу.

— Ну и стоит из-за этого переживать, — расхаживая по своей комнате и качая в такт шагам головой, утешал его Белинский. Он и сам терпеть не мог бывать в светском обществе и всегда ужасно терялся, когда бывать все-таки приходилось. После вечера, проведенного «между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни слова по-русски, и каким-нибудь чиновником III отделения, понимавшим даже те слова, которые умалчивались», он, по воспоминаниям Герцена, обыкновенно занемогал потом на два, на три дня и проклинал того, кто уговорил его ехать. После подобных вечеров ему не раз приходилось возвращаться домой в состоянии, близком к кончине... Но ничего, живет еще помаленьку. И в салонах приходится бывать, и анекдоты случаются. Эка беда! Вот от чего избави бог, так от других встреч: время от времени зовет к себе Дубельт Леонтий Васильевич — шеф третьего отделения полиции — кого-нибудь из писателей. Нет, нет, просто так вызывает — приятно побеседовать о делах литературных, о том о сем — преприятнейший и прегуманнейший человек. Улыбается ласково, пожурит, бывает, а как же? Но с пониманием, образованный человек, либерал! Некрасова вот недавно вызывал, так на того, правда, наорал: «Как он смеет нападать на чиновников в своих стихах?» Распек Николая Алексеевича, а вообще вполне гуманен... А вот Скобелев, комендант Петропавловки, — тот, как случится встретить Белинского на Невском, прелюбезно раскланивается, будто старому приятелю, и непременно поинтересуется: «Когда же к нам, в крепость, пожалуете? У меня для вас и казематик тепленький совсем готов-с. Так для вас и берегу...» Любит Белинского начальство, заботится... Вот и его, Достоевского, дождется — полюбит. Непременно даже полюбит...

Белинский только что вернулся из поездки с труппой Щепкина по России. Поездка не слишком поправила его здоровье, но еще более укрепила старое, высказанное не однажды, глубоко живущее в нем чувство: «Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но... ее действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние...

Россия... страна будущего. Россия, в лице образованных людей своего общества, носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего...»

В апреле 1846-го Виссарион Григорьевич смог наконец осуществить давнюю мечту — оставить шестилетнюю службу у Краевского, хотя и жаль было покидать «Отечественные записки» — им столько отдано крови, лучших и мучительнейших минут жизни: «Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку «Отечественных записок». Я, литератор, говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе российской — моя жизнь и моя кровь».

Здоровье его все ухудшалось, но появилась надежда, что в ближайшее время «Современник» перейдет в руки Панаева и Некрасова, там ему будет поболее простору...

— Боже мой, — не раз восклицал Белинский, рассказывая о Краевском, — если бы я мог освободиться от этого человека — я был бы, мне кажется, счастливейшим смертным. Ходить мне к нему, любезничать, улыбаться в ту минуту, когда дрожишь от злобы и негодования, — это подлое лицемерие невыносимо для меня. В те минуты, когда я сижу с ним, я презираю самого себя... Если бы только вы могли вообразить, с каким ощущением я всякий раз иду к нему за своими собственными трудовыми, в поте лица выработанными деньгами!

Достоевский все это мог вообразить, поскольку успел уже почувствовать и понять, что любезность, оказанная ему Краевский, предложившим ваять у него 500 рублей, — это система всегдашнего, постоянного долга, которой опутал его любезный Андрей Александрович, превратив ее в систему рабства и литературной зависимости.

О Белинском отзывался как о вздорном крикуне: «Славянин, братец, славянин! Чего ждать от славянина!», предпочитая пустого Межевича, и только настоятельные просьбы Панаева, породнившегося с Краевским — Андрей Александрович женился на актрисе Александрийского театра, красавице Анне Яковлевне, старшей сестре Авдотьи Яковлевны Панаевой, — и смекалка литературного предпринимателя (понял наконец, что с Белинским хоть и хлопот не оберешься, но он сможет привлечь новых подписчиков журналу) заставили в конце концов пригласить его к себе. И вот московские друзья — Боткин, Кетчер (известный переводчик), Катков, Константин Аксаков — провожают Виссариона Григорьевича в холодный Петербург. Краевский положил ему три тысячи с половиной в год — сумма вполне достаточная, чтобы «не помереть с голоду», но зато и выжимал из нового сотрудника все, что можно было из него выжать. Андрей Александрович, отличавшийся чуткой заботой к собственному здоровью, о здоровье Белинского такой же заботы за делами проявлять, конечно, не мог, хотя и стоило бы: статьи критика приносили ему доход, и немалый.

Немало любопытного узнавал Достоевский от своих новых друзей о сильных мира сего, с которыми теперь сталкивала его жизнь. Краевский был одним из первых в России буржуазных дельцов, родившихся, по замечанию Панаева, для того, чтобы богатеть на винных откупах, но предпочитавших богатеть на российской литературе: он быстро сумел сделаться нужным или хотя бы казаться таковым Пушкину и Гоголю, Лермонтову и Погодину, Дубельту и Канкрину... Кто такой Канкрин? Граф Егор Францевич Канкрин, министр финансов, — человек замечательный; дед его, раввин Канкринус, перешел в протестантство и, прибыв в Россию, умер всего-навсего управляющим старорусским солеваренным заводом. Внук же достиг куда большего. Правда, на посту министра он умел, несмотря на жестокое обложение налогами крестьян, привести российскую финансовую систему в упадок, зато гордился тем, что, имея с женою вместе всего 6 тысяч годового дохода, быстро довел эту цифру до 300 тысяч. Несмотря на то, что один только питейный доход при нем давал 50 миллионов рублей, когда перед ним был поставлен вопрос о необходимости выделить какую-то сумму на строительство железных дорог, граф сумел как дважды два доказать, что, конечно, с одной стороны — медленность и затруднительность сообщения влечет за собой невозможность управлять сиим колоссом, называемым Российской империей, но с другой — строительство железных дорог при таких пространствах — вещь нецелесообразная, да и нечего нам смотреть на Европу, пусть-де себе тешатся, а нам нужно развивать коннопочтовую связь...

Граф был необходим Краевскому своими высокими, далеко идущими связями, благо, что он питал личную слабость и к словесности; искренне считая себя превосходным стилистом, он с гордостью утверждал, что никто лучше его не может писать по-русски. Говорить по-русски он, правда, так и не выучился, но любил российскую литературу, конечно, только в лучших ее образцах: Гоголя не терпел — когда Николай I послал его посмотреть «Ревизора», граф доложил царю о спектакле как о глупом фарсе. Но Краевского выручал не раз, обменивался поклонами и с Панаевым.

А вот знакомство с Дубельтом, Леонтием Васильевичем, не всегда радовало Краевского, о чем он не раз говаривал даже и Белинскому, а уж через него и Достоевский начинал постигать причинно-следственные связи между правительственными и промышленными хозяйствами российской словесности: зайдет издатель к Дубельту по делу — в две минуты решить можно, а тот целую проповедь прочитает. После гибели Пушкина Андрей Александрович решил испросить разрешения у Леонтия Васильевича на посмертное издание сочинений покойного — немалый доход могли принести, так нет же, государственные интересы для «хозяина русской литературы» — дело наипервейшее, так прямо и заявил: «Довольно этой дряни, сочинений-то вашего Пушкина, при жизни его напечатано, чтобы продолжать их печатать и после смерти оного!» Да еще присовокупил: «Первая обязанность честного человека есть любить выше всего свое отечество, быть самым верным подданным и слугою своего государя». Но вообще-то Дубельт человек хоть и строгий, но справедливый, даже и рискующий своим положением в случаях, когда дело касается его внутренних убеждений. Достоевский был наслышан от друзей и о таком либерализме генерала Дубельта, которому позавидовали бы многие его недоброжелатели из записных либералов: как-то (дело было еще при покойном Александре I) император приказал ему по доносу посадить в крепость одного то ли фактора, то ли ростовщика. Переговорив с ним откровенно, Леонтий Васильевич пришел к убеждению, что виновность посаженного еще не совсем доказана, а стало быть, лишать его свободы негуманно и противозаконно. И тогда Леонтий Васильевич осмелился вступиться за несчастного перед царем: «А если он окажется невиновным, то чем вы искупите его невинное заключение, государь?» Александр I взглянул на него так, что любой другой сквозь землю бы провалился или, во всяком случае, отправился бы тотчас в места не столь, а то, пожалуй, и столь отдаленные. Но не таков Леонтий Васильевич — он не провалился и не отправился... А через четыре месяца «невиновность» заключенного действительно была наконец доказана. Александр позвал Дубельта и сказал: «Ты был прав, чем я могу вознаградить его?» — «Деньгами, — ответил генерал, — этот народ готов за сто рублей просидеть и год в крепости». Его величество приказал выдать не ожидавшему такой милости ростовщику четыре тысячи рублей... Ну кто мог ожидать такой отчаянной милосердности от жандарма?

Впрочем, разве же и Краевский не заслужил звания либерала, пытаясь нажиться даже и на смерти Пушкина? В его умелых руках литература скоро оказалась делом вполне коммерческим, принесшим ему серьезные доходы: купил журнал, дом в Петербурге, дачу в Павловске, и какую великолепную, у одного из великих князей, нуждавшегося в деньгах...

Но литература давала не одни материальные доходы, Краевский сумел выжать из нее для себя и славу, и даже ум. Да, он прослыл умным человеком, и не только в смысле деловом, но и, так сказать, в философском. Правда, мысли сами по себе были не его, а все большей частью Белинского, но он умел и их обращать в капитал. Но зато и платил ему... А теперь мальчишка, от которого ему пришлось терпеть даже прозвище Ванька-Каин, всем ему обязанный, от него уходит. Ничего, при случае и этот уход тоже можно будет пустить в доходный оборот. К тому же Белинский давно уже не скрывает своих убеждений, а это — Андрей Александрович знал хорошо — чревато!

Не скрывал своих убеждений Белинский и от Достоевского и едва ли не с первых дней знакомства приступил образовывать новичка, или, как писал сам Достоевский, — «с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру... Я застал его страстным социалистом... Я страстно принял тогда все учение его».

«Человек экстремы» — так назвал его Герцен, — Белинский провозглашал: «К дьяволу все субстанциальные силы... Да здравствует разум и отрицание!.. Проклятие и гибель думающим иначе!.. Чувствую, что без драки не обойдется». Настороженно вслушиваясь в рассуждения Белинского о «матери святой гильотине», Достоевский не раз поражался удивительной его способности, — расхаживая по комнате и ссылаясь на Дантона и Робеспьера, понюхав вдруг табачку, без всякого перехода заговорить о грибах, о том, как должно быть хорошо сейчас в лесу, — так что Достоевскому тут же вспоминались его Даровое, маменька, «Федина роща», овраги...

— Что-то грудь болит, — жаловался Белинский, — будь отцом родным, принеси воды запить проклятую микстуру, — честное слово, помирать буду — воды никто не подаст.

В комнату входила Аграфена Васильевна, его свояченица, со стаканом воды, а вслед за ней являлась и только что научившаяся ходить маленькая белокурая Ольга, Олюшка, на которую изливалась вся любовь нерастраченной души Белинского. Жена, Мария Васильевна, вот-вот снова должна родить...

Белинский женился неожиданно для всех три года назад на воспитаннице одного из московских институтов, служившей гувернанткой в частных домах, а одно время даже и в доме знаменитого автора «Ледяного дома» Ивана Ивановича Лажечникова. Ко времени знакомства с Белинским она служила уже классной дамой в том самом институте, в котором сама воспитывалась. Виссарион Григорьевич встретил ее случайно во время поездки в Москву.

Говорили, что в молодости Мария Васильевна Орлова была недурна собою, но, «выходя замуж, она была уже зрелых лет, насквозь болезненная и с нервической дрожью во всем теле. Движения ее были угловаты и лишены всякой грации. Мария Васильевна, следившая за русскою журналистикою, привела Белинского в совершенный восторг рассуждениями, вычитанными из его же статей. Повторенный ею урок он принял за проявление собственного развития; он увлекся страстно, как вообще был склонен увлекаться идеалами собственной фантазии...

На маленькую квартиру в доме Лопатина переехала... вскоре и свояченица его, Аграфена Васильевна, называвшаяся, впрочем, Agrippine. Обе сестры, уже не молодые... смотрели и на весь мир преимущественно сквозь институтскую призму. Говорили они между собою почти всегда по-французски... Понятно, что в этой среде Белинский не мог найти того, что искал, — ...полного духовного общения, семейного союза в высоком значении этого слова. Но когда хроническая болезнь его приняла характер более угрожающий, он нашел и в пустой жене, и в придурковатой свояченице усердных, хотя и ворчливых, сиделок... Но многие ли не показались бы пустыми рядом с Белинским? А «придурковатая» свояченица оставила о нем отнюдь не придурковатые воспоминания, правда касающиеся прежде всего его домашней, частной жизни; но тем-то они и ценны: в них не хрестоматийный Белинский, но живой, «смертный», лишний раз напоминающий о том, что и великие не рождаются закованными в бронзу памятниками самим себе.

«Раз вбегаю я в комнату, — рассказывает Agrippine, то есть Аграфена Васильевна Орлова, — Белинский лежал на диване, а на полу я увидела пятна крови и в испуге ахнула. «Ну, чего вы испугались и ахаете: это у меня часто бывает». Иногда Белинский вдруг упадет с дивана на пол и начинает кататься; волосы у него были прегустые, покроют все лицо, собаки начнут визжать и теребить его, а он от всей души смеется, так что раскашляется. Чай он пил обыкновенно столь сладкий, с большим количеством сливок и вливал в него немного рому; однажды ему не захотелось чаю, почти целый стакан остался, он вздумал дать собакам, которые... выпили все и опьянели так, что и на четырех лапах не могли держаться... Белинский смеялся как ребенок. Жена говорит ему: «Ведь они могут сбеситься! Что ты наделал!» Он сейчас же побежал к колодцу, накачал воды в лейку и стал поливать собак до тех пор, пока они совсем не отрезвились и не стали валяться по песку...»

Достоевский знал из рассказов Панаева, что многие солидные люди, и в первую голову Краевский, считали Белинского, да и все его окружение, мальчишками. Достоевскому его замечательный друг тоже часто казался мальчиком, ребенком, но не в том презрительном, уничижительном смысле, который вкладывали в это понятие такие люди, как Краевский, но в ином, может быть, до конца еще и не вполне им осознанном: русские мальчики — это образ, это идея. Солидный человек ради карьеры упрячет в самый потаенный карман свои убеждения и забудет вскоре об их существовании, а мальчики пренебрегут карьерой, оставят доходное место ради убеждений; там, где серьезный человек рассчитает все заранее, они не станут тратить время на расчеты — поступят как велит им совесть, часто даже будучи вполне уверенными в самых ужасных для себя последствиях. Это такие мальчики, как Шидловский, оставляют теплую службу в министерствах и идут проповедовать крестьянам, выползающим из шинков, в минуту опасности для отечества оставляют дом, невесту, мать — и идут добровольцами, ополченцами, чтобы стать героями Бородина; забывают о своей тысячелетней родословной, и благах, и привилегиях, кои она им обеспечивает, обрекая себя на виселицу или кандалы, выходят на Сенатскую площадь, ибо честь и слава отчизны, освобожденной от крепостного права и подчинения немецкой чиновничьей бюрократии, для них превыше благ и привилегий спокойного ничегонеделанья; это они бредут тысячи верст пешком по матушке-России в Петербург, чтобы за несколько лет стать гордостью российской науки...

Какой-нибудь немецкий профессор Вагнер, всю жизнь просидевший над мудреными книгами, в конце ее посмеет вывести формулу, по которой можно будет предположить, что в такой-то точке небесного свода, возможно, существует неизвестное, невидимое нам небесное тело. А русский мальчик, ни слова не зная по-немецки и услыша в передаче из других уст слух о гипотезе такого профессора, уснет под утро, промучась всю ночь над тайной вселенной, а утром на смех всем европейским, да и отечественным профессорам начнет доказывать, что не в такой-то точке, а в такой-то; и не предположительно, а пренепременно; и не какое-то небесное тело, а именно звезда, да еще и со спутниками... И с такой страстью будет доказывать, будто от этой звезды вся его дальнейшая карьера зависит: карьера его, конечно, от этого зависит — это уж точно, только совсем в обратном смысле, — короче, загубит он свою карьеру окончательно, так и помрет осмеянный. А через два-три года после его безвестной смерти какой-нибудь другой ученый Вагнер математически докажет его правоту. Только это уже будет не его правота, а ученая, вагнеровская...

Нетерпеливы русские мальчики, им хочется сразу всего, одним разом либо пристукнуть весь мир зла и несправедливости, либо обнять и жизнью своей защитить его красоту от прихлопывания других. Все или ничего...

Но сердцем, но страстью, но провидением душевным, но убежденной устремленностью бескорыстия им открывается многое и такое, чего не возьмешь простой ученостью и усидчивостью.

Таким вот великим, нетерпеливым мальчиком представлялся порою Достоевскому и Белинский, когда он жег собеседника глаголом своих откровений. «Я весь в идее гражданской доблести... Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фантастическая любовь к свободе и независимости человеческой личности... Я понял французскую революцию, понял и кровавую любовь Марата к свободе...»

Таким мальчиком был в ту пору, да и во всю свою жизнь в этом смысле не очень-то повзрослел и сам Достоевский.

О своей первой страсти, дающей пищу сознанию и выход в реальный мир душе мечтателя, он вспоминал уже в зрелом возрасте так: «Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма... Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге... казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до Парижской революции 48-го года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46-м году был посвящен во всю правду этого грядущего, «обновленного мира» и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским... в то горячее время, среди захватывающих душу учений и потрясающих тогдашних европейских событий...»

«Учение» Белинского произвело огромное впечатление на молодую, социально еще не сформированную душу писателя. Мечта о золотом веке, о «рае» на земле, устроенном по законам человечности, разума, добра и справедливости, стала для него только инобытием его фантастических снов. Мечта жаждала обрести формы реальности, искала почву для воплощения. Взоры таких людей, как Белинский, с надеждою обращались к Западу, в недрах которого рождались социалистические теории, зрели социальные революции. Только в этом смысле Белинский и был «западником». Вместе с тем именно он же, Белинский, провозглашал публично: «Настало для России время развиваться самобытно, из самой себя, пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское... Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении... Мы... выдержали с честию не один суровый экзамен судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово...»

Это страстное учение, конечно, не только не могло оскорблять глубоко национальное, патриархально-национальное чувство Достоевского, заложенное в нем с детства, но, напротив, должно было рыхлить почву в его душе для вполне осознанного революционного патриотизма. Идея высокого предназначения России, ее призвания сказать миру свое, новое слово глубоко заляжет в сознании писателя-мыслителя. Не могла отпугнуть мечтателя Достоевского и особая, «странная» любовь Белинского к России, любовь, сочетающаяся с ненавистью к определенным сторонам ее действительности. Глубоко в сознание молодого писателя проникла мысль критика о том, что «ненависть иногда бывает только особенною формою любви» (как скажет потом Некрасов: «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть»), ибо и эта ненависть была лишь формой патриотизма, верой в возможность лучшего, а не скептицизмом по отношению к великому предназначению России. Такой скептицизм был ненавистен Белинскому: «...признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве. Как бы ни уверяли они себя, что живут интересами той или другой, по их мнению, представляющей человечество страны, не верю я их интересам». Жадно впитывал в себя Достоевский и эту страстную ненависть критика, и его убежденность в великой социальной значимости художественного слова. «У нас общественная жизнь преимущественно выражается через литературу, — справедливо утверждал Белинский. — Свобода творчества легко согласуется с служением современности: для этого нужно только быть гражданином, сыном своего отечества, своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлением...»

Чахотка его все более давала о себе знать, все чаще Белинский кашлял кровью, все более бледным становилось его лицо, все острее делался взгляд его голубых пронзительных глаз.

Друзья настоятельно советовали ехать за границу, в Германию, на воды, к профессорам-специалистам. Но денег на поездку не хватало, да и друзья поговаривали — вряд ли, мол, позволят ему выехать: глядишь-де, еще застрянет где-нибудь... Он-то, Белинский? Да ему легче тотчас помереть на родине, чем еще сто лет прожить где угодно, кроме России.

Белинский не верил ни в саму поездку, ни в то, что она излечит его, но в глубине души таил надежду: а вдруг эти чертовы профессора избавят его от удушья, кровохарканья — сколько бы можно еще сделать...

Мечтал съездить в Австрию и особенно в Италию — «страну Гоголя» — и Достоевский, подлечить нервишки, да и поработать на досуге, чем же еще заниматься в Италии?

Уехали уже в Европу Огарев и Боткин. Целый сонм либеральных, состоятельных помещиков вообще осел там. Иногда только наведывались ненадолго в Россию, чтобы ускорить присылку денег нерадивым старостой, очевидно решившим, что хватит мужикам все на бар да на бар крепостничить, пусть и на него поработают.

— А нашему брату батраку, — слышал Достоевский не раз от Виссариона Григорьевича, — разве что во сне придется видеть Европу! А что, господа, если бы какого-нибудь иностранного литератора переселить в мою шкуру хотя бы на месяц — интересно было бы посмотреть, что бы он написал? Уж на что я привык под обухом писать, а и то иногда перо выпадает из рук от мучительного недоумения: как затемнить свою мысль, чтобы она избегла инквизиционной пытки цензора? Чуть увлечешься, распишешься, как вдруг известная тебе физиономия злорадно шепчет на ухо: «Строчи, голубчик, строчи, как попадется мне корректура твоей статьи, я вот тут поставлю красный крест и обезображу до неузнаваемости твою мысль». Злость берет, делаешь вопрос самому себе: и какой же ты писатель, что не смеешь ясно излагать свою мысль на бумаге? Лучше иди рубить дрова, таскай кули на пристани. После такого физического труда хоть спал бы мертвым сном, а после своей работы до изнеможения сил ляжешь и целую ночь глаз сомкнуть не можешь от разных скверных мыслей. Ведь в самом деле, какую пользу можешь принести своим писаньем, если уподобляешься белке в клетке, скачущей на колесе?..

Панаев с Некрасовым утешали — ничего, мол, цензоры тоже люди и тоже жить хотят, нужно с ними дружить, понимать друг друга: ты его поймешь, он тебя поймет, а выгода кому? Ли-те-ра-ту-ре!

Сначала журнал опекал профессор Петербургского университета Александр Лукич Крылов. Когда Некрасов уговаривал его оставить вычеркнутые им места, потому как в результате получалась бессмыслица, Крылов затыкал уши и отчаянно кричал: «Господи! Подвести меня хотят — два года до пенсии осталось, а они хотят лишить меня ее... А у меня жена, дети!» Позже его сменил Бекетов, который сразу же заявил Некрасову и Панаеву, что им лучше жить в ладу, а после каждого выхода книжки «Современника» не забывал намекнуть, впрочем, совершенно шутя: «После трудов, господа, и отдохнуть не грех, так я завтра приеду к вам пообедать, но только по-семейному, поговорить, чтоб душа нараспашку!»

— Эх, господа писатели, — говорил он, отобедав, — несправедливо вы относитесь к нам, побыли бы на нашем месте, так не так бы еще кресты ставили. Уж на что я дока, сами убедились, а вот тоже, бывает, и проглядишь. Подписал недавно книжонку — ну совершенно безвинную, вдруг на меня бумага из одного серьезного ведомства: сделать цензору выговор за то, что пропустил брошюру, в которой порочится наше ведомство... Господи, да я же знаю — там и намека на это нет, а вот поди жь ты — выискали. Только опомнился — бац! — из другого, еще более серьезного ведомства — сделать строжайший выговор за эту же брошюру, и тут же совершенно обратное первому ведомству ее толкование. Вот такое наше положение: да будь ты хоть семи пядей во лбу, а никогда не догадаешься, как захочется истолковать смысл одной и той же книжки разным серьезным ведомствам, а потому и от шишек никогда не бываешь избавлен. Я ведь недолго собираюсь здесь сидеть — вот подыщу другое местечко — и прощайте, господа писатели. И ведь не раз еще пожалеете обо мне! Попомните мое слово...


Белинский наконец уехал за границу: денег собрали друзья, основную сумму дал Герцен; с разрешением на выезд также утрясли. Достоевскому выбраться не удалось: не хватало средств. Но особо не огорчился: в голове полно идей, планов, надежд, пальцы в три перста складываются, держат перо — работается! Чего еще нужно? Не первая зима на волка... Пишет сразу две повести — «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях», но... молодой организм тоже не у всех из железа сделан. «...был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце...» — жалуется он брату и тут же просит его устроить в Ревеле жену Белинского с сестрой и ребенком на отдых. С Марией Васильевной и маленькой Оленькой у него самые приятельские отношения, да и Мария Васильевна к нему, будто к сыну, снисходительна — ни укоров, ни смешливых подергиваний плечиками, когда он бывает неловок, а неловок он бывает нередко.

Пришлось искать для себя постоянного врача. Новый его приятель, совсем молодой критик Валериан Майков, — на два года младше Достоевского, но уже приглашен Краевским руководить отделом критики «Отечественных записок» после ухода из них Белинского, — познакомил его с врачом Степаном Дмитриевичем Яновским. Степан Дмитриевич обрадовался возможности видеть автора «Бедных людей», но его вконец расшатанные нервы огорчили доброго доктора.

— Галлюцинации, батенька, бывают, голову нынче ночью мутило, — жаловался новый пациент, а когда доктор успокаивал — все-де в порядке, галлюцинации же от нервов, надо бы обстановку переменить, съездить куда-нибудь, — тут же оживлялся, как бы сразу выздоравливал и просил: — Ну тогда чайку полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую, с вашего позволения, батенька, с сахаром и с сухариком. — От вина пришлось совсем отказаться — под страхом кондрашки, разве что по какому-нибудь торжеству — четверть бокала шампанского, которое он и прихлебывал весь вечер по глоточку, произнося при этом спичи, до которых был охоч; любил пригласить друзей на недорогой ужин или, собрав их у себя, вдруг с заговорщицким видом предложить: «А не почитать ли нам Гоголя, господа?» Читал он его удивительно, нередко закрыв книгу и даже на время позабыв о ней...

Переменять так переменять — сменил еще раз квартиру и снова выбрал угловую, с видом на Казанский собор. Съездил в Ревель к Михаилу. Начал писать рассказ «Господин Прохарчин». Вернувшись в Петербург, купил брату новую шинель, отослал — пусть радуется. Познакомился с Герценом — это уж целое событие, этот человек произвел на него впечатление, но подружиться то ли не успели, то ли помешало что другое, внутреннее, разбираться не стали, но друг о друге всегда помнили уважительно.

Достоевский тянулся теперь душой к новым друзьям, тем, перед которыми он мог быть самим собой, перед которыми не нужно было постоянно играть роль «нового Гоголя», общение с которыми ощущал как выздоровление. Предложил сотоварищу по Инженерному училищу Алексею Бекетову, двум его братьям, молодым, начинающим ученым-естественникам, поэту Плещееву, Валериану Майкову и брату его, поэту Аполлону Майкову, Григоровичу, студенту-восточнику Ханыкову и доктору Яновскому составить своеобразную коммуну, или, как он называл ее сам, ассоциацию. Достоевский был уже неплохо знаком с литературой утопического социализма. Решили снять общую квартиру для совместной жизни, для споров и отдыха — на равных паевых началах. Может быть, хотелось на практике проверить надежность утопических теорий? Но была и другая причина, заставлявшая Достоевского искать новых друзей. Белинский уехал, с Некрасовым же и Тургеневым он повздорил, а после и вовсе разругался. Разругался потому, что друзья напрасно обвиняли его в измене «Современнику»; не хуже его самого знали: безденежье, в котором он долго пребывал, и безотказная система своеобразного ростовщичества «литературного Чичикова» Краевского — как звал его Достоевский, — обратили его в поденщика, вынужденного отрабатывать долги, которые не уменьшались, но каким-то образом умудрялись даже расти. Хотя, с другой стороны, не будь «Чичикова», еще неизвестно, сумел бы он продержаться без его «системы» или давно уже был бы упрятан в долговую яму...

Было, конечно, и другое, долго не заживающее, саднящее, какая-то тупая, нескончаемая зубная боль души. Он так распахнуто рванулся навстречу новым, необыкновенным друзьям своим, так простодушно, доверчиво не мог и не хотел — друзья ведь! — лукавить, скрывать от них свою восторженность. Впрочем, так оно, видно, и должно было случиться с ним. Да, кто ты такой, голядка ты этакая? В гении себя возмечтал, да еще и не преминул поделиться воспарениями души с друзьями...

Первым начал Тургенев. Авдотья Яковлевна вспоминает: «Друзья пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами... особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену... а Тургенев... потешался». Белинский не однажды выговаривал Тургеневу: затем подзадоривает больного человека? Когда ему объясняли, что Достоевский уже считает себя гением, Белинский только разводил руками. Вступалась за нового своего знакомого и Авдотья Яковлевна, но, когда Тургенев был одержим своей иронической веселостью, ничто уже было не в силах сдержать игривый бег его язвительного конька. Тургенев с самого начала не разделял восторгов Белинского в отношении автора «Бедных людей», о чем и заявил позднее, правда: «Прославление свыше меры «Бедных людей» было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинающегося ослабления его организма». Панаев и Тургенев при всех звали теперь Достоевского не иначе как «литературный кумирчик», сочинили и пустили по Петербургу эпиграмму:

Витязь горестной фигуры,

Достоевский, милый пыщ,

На носу литературы

Рдеешь ты, как новый прыщ...

Далее и вовсе следовали непристойности. В стихах не только высмеивалось его авторское самолюбие, но и в издевательском тоне передавался анекдот о падении перед белокурой красавицей, а главное — выносилась на общественное обозрение его злополучная падучая, которой и сам-то он тогда еще пугался, стыдился, пытался скрыть ее от посторонних глаз. От друзей-то не скроешь...

Конечно, иронизировали тогда в таком стиле и над другими и друг над другом, по светски воспитанные Тургенев и Панаев, если уж дело доходило до того, что над ними смеялись, начинали смеяться вместе со всеми, а божедомский бука Достоевский как дурачок дулся и обижался. Над Некрасовым особо не посмеешься — отбреет; Белинского тронуть, во всяком случае в его присутствии, кто решится? Над Достоевским же не смеялись — над ним откровенно потешались. И прямо при Авдотье Яковлевне... Стать светским человеком и отвечать им тем же? Для этого он слишком дурно воспитан, да и унаследованная от отца уязвленность души не позволила бы ему взять на себя либо роль шута, либо козла отпущения. Оставалось одно — порвать с приятелями...

Ходят люди по каменному городу — сердца у них каменные... Но Тургенев, Некрасов — и у них тоже? «Еду ли ночью по улице темной...» — мог ли вырасти этот прекрасный, щемящий душу росток на камне? Разве это не крик раненного на всю жизнь живого, трепетного сердца Некрасова? Как уживаются вместе доброта и жестокость, сострадательная распахнутость перед чужими болями, как своими, и способность язвить другое, и без того уязвленное сердце?.. Широк, непостижим человек!..

Между тем вокруг «Бедных людей» и «Двойника» исподволь развернулись настоящие журнальные баталии. Одной из первых, как того и следовало ожидать, ужалила булгаринская пчела. «Бедные люди» толковались Фаддеем Венедиктовичем Булгариным не сами по себе, но как произведение программное, написанное под влиянием Белинского, представляющее собой образчик «натуральной школы». Ай да Фаддей Венедиктович, слово-то какое срамное придумал, да и приклеил. А ведь когда-то был сотрудником Рылеева, бессменным другом Грибоедова — значит, находил же в нем что-то автор «Горя от ума», значит, не пустой же он, не по природе своей подлый человек? Но, видно, этой славы ему показалось недостаточно — решил обессмертить себя, постоянно ругая Пушкина, Лермонтова, Белинского. И добьется своего — более чем третьестепенный беллетрист, но что-что, а уж бессмертие своему имени обеспечит. Нижайший вам поклон, Фаддей Венедиктович, за вашу ругань, ибо ее нужно воспринимать как награду: не дай бог услышать из ваших уст похвалы — вот тут пришлось бы серьезно засомневаться в себе... Ну а раз Фаддей Венедиктович обругал — стало быть, все в порядке. Кто следующий? «Иллюстрация» Нестора Кукольника решила выступить анонимно, без указания фамилии автора: «...подробности в романе похожи на обед, в котором вместо супа сахарный горошек... Но, может быть, и сладко, может быть, и полезно, но в таком смысле, в каком потчуют сластями кондитерских учеников: чтобы поселить отвращение к сахарным произведениям...»

Ясно... тут все ясно, просто решили поиздеваться. Подождем, что скажут другие. Через четыре дня он вчитывался уже в «Северную пчелу»: «...уверяли, что в этом альманахе явится произведение нового необыкновенного таланта, произведение высокое, едва ли не выше творений Гоголя и Лермонтова. Стоустая молва мигом разнесла приятную весть... жестоко разочаровались... вздумал построить поэму, драму, и вышло ничего...» А вот снова сам Булгарин — наш пострел везде поспел, — вот уж неукротимый нрав! А может быть, на свой лад — тоже уязвленное самолюбие? Бог шельму метит: в своем доме он — никто, жена и тетка — немки — распоряжаются всем, ему выдают на карманные расходы, живет на проценты, получаемые с магазинов, лавочек, винных погребов, которые рекламирует в своей газете, а деньги тщательно скрывает от жены... Однако что тут? Э, да тут, братец, экивок! «Господин Достоевский — человек не без дарования...», ага, одумался, что ли? С чего это вдруг перевернулся и погладить решил? Понятно, хочет отделить от Белинского: «Господин Достоевский — человек не без дарования...» Эк его! Но приятно... даже и от Фаддея Венедиктовича приятно после столькой ругани, — «и если попадет на истинный путь в литературе, то может написать что-нибудь порядочное. Пусть он не слушает похвал натуральной партии и верит, что его хвалят только затем, чтоб унижать других...». Он начинал догадываться, что, к сожалению, его роман сам по себе, как бы даже и ни при чем; все дело в борьбе литературных партий: его расхвалил Белинский. А уж коли Белинский расхвалил, то Булгарин непременно должен обругать. Замечательно. А если бы обругал Белинский, стало быть, тогда поддержал бы Булгарин? Арифметика!

«Ну, брат, — пишет он Михаилу, как после первой порции холодного душа. — Какою ожесточенною бранью встретили... Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина... Зато, какие похвалы слышал я, брат! Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я... далеко ушел от Гоголя». И ссылается на обещанные ему статьи Соллогуба, Одоевского и Белинского. Из обещанного появилась только статья Белинского. Кажется, он знал или предчувствовал в ней каждое слово и все-таки, едва дождавшись третьего номера «Отечественных записок», закрылся в своей комнате, залез с ногами на диван и лихорадочно побежал глазами по долгожданным строчкам: «Бедные люди», роман г. Достоевского, в этом альманахе — первая статья и по месту и по достоинству...» Вот, все, все читайте! «Появление... необыкновенного таланта... Так было с Пушкиным... с Гоголем... Явился Лермонтов...» — вот в какой ряд поставил его Белинский! Сердце, казалось, вот-вот выскочит либо остановится, хоть на мгновение передохнуть, а он жадно бежал и бежал по строчкам: «...его, как писателя с сильным и самостоятельным талантом, нельзя назвать подражателем Гоголя...» Да, да — все точно! Но, что это? «Как бы великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант г. Достоевского, Гоголь навсегда останется Коломбом той неизмеримой и неистощимой области, в которой должен подвизаться г. Достоевский...» Как же так — навсегда?

«...в «Двойнике», — продолжал он читать уже без прежней восторженности, — еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в «Бедных людях». А между тем почти общий голос решил... что этот роман растянут и оттого ужасно скучен...» Вот и о «Бедных людях» тоже пишут — растянуты, много лишнего... Да что ж они все, сговорились, что ли? «...Вообще «Двойник» носит на себе отпечаток таланта огромного и сильного, но еще молодого и неопытного...» Да, «Двойник» не понравился Белинскому: при чтении первых глав расхвалил, а все прочитал — разочаровался.

В «Москвитянине», журнале славянофилов, отозвался профессор Шевырев. Признавая несомненный талант автора, он видел и издержки в его «филантропической» идее. «Библиотека для чтения» выдала статью Никитенко, который как раз хвалил Достоевского за то, за что ругал Шевырев, то есть за социальный анализ жизни и характеров героев, но указывал на растянутость, пошлые мелочи, излишества, повторы, создающие скуку... В той же книжке журнала дал свою реплику и Сенковский — издевательскую реплику, хотя ни одного отрицательного слова не употребил: «премиленький талантик», «рассчитанные восторги»... Отозвался в «Финском вестнике» Аполлон Григорьев, находивший в «Бедных людях» «целую внутреннюю драму», но в итоге оценил их как «апотеозу мещанских добродетелей».

Более всего обрадовала Достоевского статья «Нечто о русской литературе в 1846 году» Валериана Майкова. Критик прямо сопоставлял его с Гоголем, но подчеркивал и принципиальную разность их творческих манер: «Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский по преимуществу психологический...»

Но во втором номере «Современника» за 1847 год появилась еще одна статья Белинского: «Взгляд на русскую литературу 1846-го года», в которой критик хотя и продолжал отстаивать общую значимость романов Достоевского, но усилил критические замечания, признавал, что романы растянуты и утомительны. Что до растянутости, то Достоевский еще до появления «Бедных людей» в печати, но уже зная мнения о романе, объяснял брату: «...Не понимают, как можно писать таким слогом. Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым, а в нем слова лишнего нет...»

Был он в общем-то подготовлен и к критическому отношению к «Двойнику»: «...руготня и напропалую... Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский, и все мною недовольны за Голядкина... У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел...»

Но что уж по-настоящему насторожило и разочаровало самого Достоевского — так это полное неприятие Белинским фантастики «Двойника»: «Фантастическое в наше время, — утверждал он, — может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов...»

Вот тут не то, тут нужно спорить и доказывать...

3. Сомнения

«Я не пишу... «Сбритых бакенбард». Я все бросил», — сообщает он Михаилу. Нет, уныние не овладело им, хотя он и был достаточно измучен сомнениями уязвленного самолюбия, угрызениями совести за «загубленные» великие идеи. Но он не сложил рук. Его вновь начинала одолевать творческая лихорадка: «...все это повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу... Я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в «Бедных людях», свежо, легко и успешно...»

Через месяц настроение не меняется: «...работа святая, чистая, в простоте сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически».

А еще через два месяца снова срыв. «Мои нервы не повинуются мне», — проскальзывает в его письме. Но работа ума и сердца продолжается: «...Пожелай мне успеха. Я пишу мою «Хозяйку»... Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души...» Но тяжелая, вязкая усталость все более наполняла его, и тогда он не выдерживал, жаловался Михаилу: «...Ты не поверишь. Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться. Хочется установиться... и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, — кабы покой!!»


Тяжелые кандалы лязгнули о доски эшафота. Петрашевского вывели на середину, надели ему на ноги железные кольца и начали заклепывать молотком. Еле передвигая ноги, он все-таки подошел к каждому, поцеловал на прощание и уже у схода с эшафота еще раз обернулся и низко поклонился друзьям. Он был прекрасен в эти последние минуты, и, кажется, впервые многие из сотоварищей по несчастью ощутили не уважение к нему, но любовь...

— Что прикажете передать вашей матушке? — спросил жандармский офицер.

— Скажите, что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет...

Его усадили в кибитку, запряженную курьерской тройкой; вслед за ним полез фельдъегерь, жандарм уселся рядом с ямщиком; взвился кнут, и тройка, обогнув толпу и экипажи, свернула на Московскую дорогу. Мертвая тишина сопровождала ее, пока она не скрылась далеко за поворотом.

Одному из только что переживших трагический фарс, разыгранный на Семеновскому плацу, Александру Пальму, было объявлено, что он свободен и вообще может... идти домой. Он не выдержал, слезы побежали по щекам. «Да хранит вас бог, друзья...» — только и смог прошептать.

Остальных велено было на время вернуть в крепость.


Достоевский хорошо помнил тот весенний день 46-го, когда он с новым своим приятелем, молодым поэтом Плещеевым, зашел в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста — посмотреть свежие газеты. Здесь к Плещееву подошел некто — чернобородый, в плаще, мягкой шляпе с большими полями и с тяжелой палкой в руке, знакомый Плещеева, — они тут же о чем-то возбужденно заговорили. Незнакомец говорил скороговоркой, постоянно щурясь, видимо, от близорукости. Бросились в глаза его длинные волосы, курчавящиеся из-под шляпы, смоляные, буравящие собеседника глаза, обрамленные снизу полукружьями мешочков. Мрачный господин. Достоевский отдал газеты и вышел на Невский. Он подходил уже к Большой Морской, как вдруг...

— Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить? — будто из-под невской мостовой неожиданно появился рядом тот самый мрачного вида господин. — Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, — представился он, приподнимая шляпу и открывая неожиданно огромный лоб. Знакомство состоялось. Достоевскому уже кое-что случалось слышать об этом эксцентричном титулярном советнике, служившем переводчиком в департаменте внутренних сношений министерства иностранных дел. О его любви пооригинальничать рассказывали анекдоты — то оденется в плащ старого испанского покроя и в четырехугольный цилиндр, а то и вовсе переоденется в женское платье. Однажды он во время такого переодевания не позаботился даже как следует прикрыть свою черную бородищу. Прохожие в ужасе шарахались от странной «дамы» с разбойничьей физиономией, а тут и квартальный откуда ни возьмись пристал: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина...» — «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», — отпарировала басом «дама». Квартальный на мгновение растерялся, но и этого хватило, чтобы «бородатая женщина» успела улизнуть. Около своего слишком небогатого жилища устраивал пышные фейерверки, раздавал бесплатно книжки, любил произносить речи, собирая вокруг толпу зевак, — словом, любыми средствами привлекал внимание к своей особе. Но вместе с тем слыл человеком чрезвычайно начитанным, оригинальным и умным. Вместе с Валерианом Майковым подготовил, по существу, настоящую энциклопедию социалистических знаний под видом Карманного словаря иностранных слов, в котором толковались такие слова, как «революция», «республика», «утопия»...

Поговорив немного о «Бедных людях», Петрашевский пригласил Достоевского бывать у него в Коломне, на Покровке, где по пятницам обычно собираются молодые люди поговорить о литературе, послушать музыку, потолковать о болезнях — общественных, разумеется, — об их причинах и методах лечения... На том и распрощались.


Достоевский глубоко переживал одну из мыслей Валериана Майкова, высказанную в его статье «Нечто о русской литературе в 1846 году», посвященной главным образом «Бедным людям»: «...художественное творчество есть пересоздание действительности, совершаемое не изменением ее форм, а возведением их в мир человеческих интересов (в поэзию); с Достоевским, — писал молодой критик, — современное поколение читателей обрело возможность увидеть анатомию человеческой души, а изображение внутреннего мира человека — одна из важнейших потребностей эпохи». С одним не мог согласиться Достоевский: не изображать, а преображать внутренний мир человека и человечества — вот цель, призвание, назначение искусства, его высочайшая миссия. Миссия? Именно миссия... Гомер изобразил своих героев так, что они на тысячелетия овладели душами людей, — он дал идеал и уже тем одним послужил преобразованию древнего человека, человечества; Христос дал идеал новому времени, и человечество стало иным... Слово, слово — великое дело, — еще и еще раз убеждал он себя.

Теперь все надежды свои Достоевский связывал с «Хозяйкой».


Вряд ли он и сам мог бы точно сказать, что было на самом деле, а что додумалось и досмотрелось уже потом, когда он, вернувшись к себе, будто в лихорадке зажег свечу и залез с ногами на диван.

А было так: он вошел в церковь без всякой мысли, просто по дороге домой. Час был уже поздний, старик привратник тушил свечи, и только лучи заходящего солнца золотили старинные оклады. Церковь была совершенно пуста, и он, постояв минуту, повернул было к выходу, как вдруг будто услышал рядом тихий вздох, невольно оглянулся и увидел, как в темнеющем нутре церкви словно метнулся белый голубь. Это была женщина, совсем молодая, в белом атласном платке; она опускалась на колени, а рядом стоял мрачного вида высокий старик с черной окладистой бородой — Достоевский даже не заметил, когда они вошли сюда, словно возникли вдруг ниоткуда. Он смотрел в лицо этой женщины, почти детское лицо, и она посмотрела на него ясными голубыми глазами. Как он сумел разглядеть все это в одно мгновение в полумраке — он не знал, и это было неважно, но его поразило то, что лицо незнакомки вместе с тем было как будто хорошо знакомо ему. Чьим взглядом глянули на него ее глаза? Той девочки в белом платье, даже имя которой он забыл? Маменьки его, поющей ему песню на сон грядущий? Катеньки ли, Катерины, которую он в мальчишеских грезах спасал от врагов? Гоголевской ли Катерины из «Страшной мести», запавшей в его сознание? Или сестры Вареньки? Или, может быть, Авдотьи Яковлевны? Он ведь уже совсем почти освободился от ее власти, но вот взглянула на него эта незнакомка, а сердце заколотилось, будто это она. Кто эта женщина? Почти ребенок. И что ему до нее? Зачем так глянули ее глаза глазами всех родных и близких, и была в них тревога и словно мольба о чем-то. И кто этот черный старик рядом с тобою? Отец? Муж? Опекун? Или сам гоголевский колдун навис над душой твоей, томящейся в его вражьей власти? И еще мгновение, и выбежит у него клык из рта, и нос вытянется и загнется к губе? И ясно вдруг вспомнилась история любви, история души Ивана Шидловского — где он теперь? Написал ли свою историю русской церкви (и эту деталь введет писатель в образ своего мечтателя в «Хозяйке»), или забили его где-нибудь одурманенные шинком мужики, не выдержав тяжести его бичующих проповедей?

Странно посмотрел на него старик, словно беззвучным, бесстыдным смехом усмехалась каждая его черточка. Ужасом обдало фантастического мечтателя — старик уже помогал ей подняться, и не было в них ничего фантастического, просто молодая женщина и обычный старик — что ж это с ним? Лихорадка, что ли? Нервы устали?..

Знал одно — это была одна из тех редких, подаренных ему встреч, от которых яснеет прошедшее, снится наяву неведомое будущее. Он словно увидел саму душу — нет, не душу незнакомки, но душу, которая открылась ему в этой женщине. Он словно прочитал в мгновение историю этой души человеческой и узнал в ней другую, давно томящую его сознание историю. Историю души его народа, его России. И эта история прочиталась ему вдруг как фантастическая повесть о чистой, как лист белой бумаги, лежащей сейчас перед ним на столе, душе народной, еще не сознавшей дремлющие в ней силы необъятные. И кто-то чужой, мудрый, аки змий, ученостью черных книг набрел на этот чистый лист бумаги и начертал на нем тайные свои письмена. И томится теперь душа, причастная чужому греху черных письмен, и молит своими голубыми глазами: приди, и сотри, и напиши свои, достойные меня.

Кто сможет? Кто в силах, в чьей власти переписать письмена, освободить родную душу? Шидловский, мечтатель Шидловский не сумел отстоять свою возлюбленную. А ведь это образ! Образ и символ: тысячу раз прав Лермонтов, сказавший: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа», — прав, но еще более был бы прав, если бы сказал, что даже в истории отдельной души одного человека отражается порой история души всего народа. А ведь тут не мелкие души маленьких бедных чиновников... Тут Шидловский, который мечтал говорить на равных с самим богом. Тут Белинский, да, и Белинский, который тоже мечтатель, видящий наяву величие будущности России. А сам он, Достоевский? Мечтатель — это тип. Это идея. Он отыщет Катерину (Она быстро обрела под пером Достоевского это имя), он еще встретится взглядом — глаза в глаза — с ее страшным погубителем.

Эх, русские мальчики — великие мечтатели! Они, конечно, не испугаются встречи, они мечтают как о счастье встретиться в смертном поединке с врагом. Но им ли будет дано освободить душу матери-России, дать ей осознать свою силу, подняться во всю свою поднебесную высоту, развернуться во всю широту вселенскую? Или дохнет на них ядовитым смрадом чудный старик, и захлебнется еще не один боец-мечтатель собственной непрокашлянной кровью, сгинет от чахотки под беззвучный смех усмехающегося старца? Старик словно знает и владеет тайной смирившейся ему души. Властно то слово над ней. А знают ли эту тайну мечтатели, русские мальчики, думающие о судьбах народных? Какое слово скажут они России? Воля? Манящее, властное слово. Откликнется на него Россия или, зачарованная властью ветхозаветного старца, сама свяжет свою волюшку да и ему же принесет в подарок, чтоб не подумал чего, не изъязвил бы буравящим глазом; не заставлял бы еще и еще слушать полувнятные, тесные, будто оковы, слова из той черной книги, по которой водит он своим длинным мозольным перстом?

Белинский зовет этого врага социальным неравенством. Но, похоже, оно — следствие чего-то, а не первопричина. Рок, неравенство, крепостничество, деспотизм, черт, дьявол — только разные названия, разные проявления чего-то одного, давящего, растлевающего, невыносимого, увидевшегося ему вдруг в образе страшного старика.

Как-то пет пять назад Достоевскому попалась только что вышедшая «Книга жития святых». Жизнеописание губителя душ Моисея Мурина, на старости раскаявшегося и даже признанного святым, поразило его сознание. Губительство было столь явно, а раскаяние столь риторично, что не верилось в него, и от этого становилось еще печальнее: режь, бей, растлевай, гуляй вовсю — потом покайся, и прощен? Что-то здесь не так, что-то не верится в искренность покаяния убийцы и растлителя. Не еще ли большая тут лукавость? Во всяком случае, старик у Достоевского стал зваться Муриным, а имя Моисей он изменил на Илью. Может, чтоб не слишком выдавать источник?

Повесть-сказка. Современная сказка. Петербургская сказка под пером Достоевского разворачивалась на одной из окраин фантастического города.

Явь и мечта, пережитое и домысленное, правда сказки и правда реальности, история души героев и души народной причудливо перемешались, сплелись, искали и пытались находить себя в соответствующем слове. Поэтика гоголевских «Вечеров», русского былинного сказа, песни, заговора, мещанская речь петербургских окраин, язык возвышенных мечтаний и социальных утопий — все это должно было переплавиться в новую реальность повести «Хозяйка», над которой работалось легко и радостно, как давно уже не работалось, со времен «Бедных людей».

Сказка просила исхода, молила об идеале — победит ли мечтатель старца в борьбе за дремлющую душу Катерины? Жизнь требовала иной, суровой правды — мечтательством старца не осилить, не пробудить народную душу. Полюбить мечтателя — полюбит, но пойти за ним — не пойдет, потому что нет у него воли взять ее и увести с собой, и останется опять одна с проклятым чародеем. Нет, тут не мечтательство спасет. Тут дело необходимо. Но что делать? Кто скажет?

Не терпелось показать повесть Белинскому. Казалось, теперь-то не только он — мир содрогнется и не успокоится, пока не ответит делом на заданный им вопрос. И конечно, прятал даже и от себя, от себя-то, может быть, и прежде всего, надежду: прочтут и увидят, не могут же не увидеть, поймут и пересмешники его, над кем потешались, и раскаются. И она пусть увидит. Нет, он уже и не думает о ней, он не хочет даже, чтобы она полюбила его, все прошло, все минуло, до любви ли ему, но пусть все-таки видит и знает...

Глава III. ИСКУШЕНИЕ

Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерождусь к лучшему.

Достоевский

1. Уроки

Последнее время отношения его с Белинским становились все более напряженными. Однако, даже совершенно рассорившись с его друзьями (однажды, встретив на Невском Панаева, который хотел подойти к нему, Достоевский резко повернул и перешел на другую сторону улицы), к Белинскому продолжал тянуться и при всяком удобном случае бывал у него. «...Это такой слабый человек, — писал он в ноябре 46-го Михаилу, — что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе. Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный». Да и сам Белинский не выдерживал долгих размолвок, посылал записку неуживчивому, болезненно ранимому «гению»: «Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть вас...» И Достоевский, улыбаясь шутливой иронии критика (это он, Достоевский, до хрипоты убеждал Белинского, будто даже и у него, убежденного атеиста, знает он это или нет, верит или отрицает, но и у него душа все-таки бессмертна), мчался к нему на Фонтанку, на второй этаж, в бывшую квартиру Краевского, теперь занимаемую семьей Белинского. Как бы то ни было, он продолжал любить Виссариона и беспредельно ценил его за бесконечную преданность идее. Панаев, кажется, рассказывал, что Белинского не раз упрекали в измене делу, идее, в том, что его сначала подкупил Краевский, потом еще кто-то...

— Меня нельзя подкупить ничем! — говорил Белинский. — Мне легче умереть с голода, чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя...

Достоевский знал — это было сказано искренне и точно. Да, он любил Белинского, но тот нередко и кощунствовал, как полагал Достоевский, доводя его до дрожи возмущения.

Достоевский легко и жадно впитывал в себя социалистические идеи учителя. Сложнее было с традиционной, доставшейся ему как бы по наследству религиозной верой. «Учение Христово он (Белинский), как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современной наукой и экономическими началами», — писал позднее Федор Михайлович. Тут-то и начинались споры. Один горячо отстаивал веру. Другой наступал, переубеждал. Авторитет первого критика, неистовая убежденность его в своей правоте заставляли молодого совсем писателя переступать, казалось, через то, что является главной частью самой его личности, самой его природы...

На всю жизнь заронит Белинский в его сознание семена сомнения, хотя ему так и не удастся искоренить в Достоевском самую потребность веры. Никогда больше не сможет он вернуться к простодушной религиозности детства и отрочества, никому не удастся сделать из него и ортодоксального верующего.

«Главный вопрос... — так определит его сам Федор Михайлович, — которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование божие».

Принимая убеждения Белинского, Достоевский переступал через многое из того, что почитал недавно незыблемо святым, даже и через своего наивно-детского бога. Но через Христа переступить он так и не смог: «...оставалась, — по его словам, — однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться...» Образ страдальца, пошедшего на крест за истину, во имя человека, вошел в его кровь и плоть с тех пор, как он помнил себя, с первыми потрясениями детской души, вошел однажды и на всю жизнь.

— Да послушайте же вы, наивный вы человек, — начинал свою проповедь Белинский, — послушайте и уразумейте: в наше время и в нашем обществе нет и быть не должно никакого иного идеала, кроме социалистического. Да приходилось ли вам читать социалистов? Прочтите хоть Ламенне: «Имеющие уши да слышат, имеющие глаза, пусть откроют их и видят, — это к вам, к вам, к таким вот, как вы, незрячим, обращается наш пророк, — жег его голубым огнем своих глаз неистовый Виссарион, — пусть откроют их, — повторил он, — и видят, ибо близится время. Отец породил сына, свое слово, и слово стало плотью, и сын жил между нами; он пришел в мир, и мир не признал его, — он особо нажал на это слово, — не признал его; он придет снова... — Нет, нет. Вы по перебивайте, вы дослушайте до конца — он придет снова и обновит землю... Прислушайся и скажи мне, откуда исходит этот неясный, неопределенный и странный шум, который доносится со всех сторон? Положи руку на землю и скажи мне, почему она содрогнулась. Что-то, чего мы не знаем, совершается на земле. Это дело божие...» Понятен ли вам смысл сих пророчеств? Это к таким, как вы, верующим, обращается он на языке вам понятном, но уразумели ли вы, что означает это второе пришествие? Так уразумейте же — социализм, вот что грядет, вот что совершается на земле, вот истинно дело божие. Социализм ныне — идея идей, альфа и омега и веры и знания. Попомните — настанет день, придет время, когда никого не будут жечь, когда преступник как милости и спасения будет молить себе казни, и не будет ему казни, но сама жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть... И не будет богатых, не будет бедных, ни царей, ни подданных, но все люди на земле будут братья, и Отец — Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над обновленною землею.

— Да какой же вы атеист, вы-то, может быть, и есть самый что ни на есть истинный христианин, только вот...

— Я — социалист, — обрывал его Белинский, — а верую в единственное — в социализм, а не во Христа, как вы...

Да поверьте же вы, на вас даже смотреть умилительно, наивный человек, — успокоившись на мгновение, вновь набрасывался на него Белинский, — поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.

Кто-то из присутствующих при этом споре возразил:

— Ну не-е-ет!.. Если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его...

— Ну да, ну да, — вдруг согласился Белинский. — Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними.

К такому компромиссу начинал склоняться, кажется, и сам Достоевский: открывалась возможность, не переступая через самого себя, соединить в своем сознании, казалось бы, несоединимое — христианство и социализм — пусть в еще не оформленное вполне, но все-таки приемлемое для него тогда целое.

Дело освобождения народа, как ни называй его — хоть социализмом, хоть атеизмом, — дело Христово, божье дело — вот что мирило его с верой Белинского. Христос как идеал человека, переродившего мир словом, по убеждению Достоевского, вполне соединялся в его сознании с социалистической идеей освобождения народа, установления всеобщего равенства и братства. Слово и дело объединялись в единство идеи-страсти, которая овладевала им теперь вполне и надолго. Может быть, навсегда? Как знать...

Спорили и о Пушкине. Горячо спорили. Гоголь — гений, Гоголь — велик, Достоевский его чуть не всего наизусть выучил — столько читал и перечитывал, да и сам слишком многим обязан ему, — все это так, никто с этим не спорит, но зачем же унижать Пушкина, зачем одного только Гоголя ставить знаменосцем «натуральной школы», за которую ратоборствует Белинский? Разве сам Гоголь не всем или не главным в себе обязан Пушкину? Белинский, столько сделавший для того, чтобы имя и значение Пушкина дошли до каждого, кто способен видеть и слышать, утвердивший его в русском общественном сознании как поэта национального, как народного поэта, в то же время видел в Гоголе начало более важное, нежели в Пушкине, — начало социальное. Потому-то Гоголь и поэт более в духе времени, нежели Пушкин. Достоевский не соглашался. И как же он обрадовался тогда, прочитав в десятой книжке «Отечественных записок» за 1846 год последнюю, одиннадцатую статью Белинского о Пушкине, в которой критик впервые поставил Пушкина рядом с Гоголем в качестве родоначальника «натуральной школы», и притом — перед Гоголем! Может быть, и не без влияния его «Бедных людей»? Ведь сам Макар Девушкин узнал себя в Самсоне Вырине, а за Акакия Акакиевича оскорбился. Да, Макар Алексеевич, конечно, человек не передовой, но не сам ли Белинский сказал о нем: «Он тоже человек и брат наш...»

И еще предмет для спора: почему Белинский решил, что фантастическому в наше время место только в домах умалишенных, а не в серьезной литературе? Разве мечты, самые фантастические сны наяву не такая же реальная действительность, порожденная условиями нового времени, как и сама идея социальности? Разве внутренний мир человека, пусть и больной мир — ведь и болезни эти тоже социальны, — не фантастичен?

— Да, да, — соглашался с ним критик, — мир внутренний обаятелен, но без осуществления вовне, в реальной действительности он только мечта, мираж...

Да, и ему, Белинскому, приходилось сколько раз прятаться в фантазии от реальной жизни, но сон всегда заканчивается все-таки пробуждением, пока человек жив. И какова бы ни была эта жизнь, даже самая ограниченная, самая пошлая действительность все-таки лучше вечного пребывания в мечтах...

Пора проснуться, пора наконец посмотреть на мир не с высот своих фантастических снов, а трезво и здраво; посмотреть и увидеть, что мир не мечта, не представление, а суровая обыденность; не мечтать нужно — действовать! Наш век — враг мечтательности, — тем он и велик! Действительность — вот лозунг XIX века; действительность во всем — в верованиях, в искусстве, в самой жизни.

Достоевский согласился. Принял и это учение критика и уже вскоре в одном из воскресных фельетонов («Петербургская летопись» в газете «С.-Петербургские ведомости») в июле 47-го чуть не буквально повторял мысли учителя: «...жажда действительности доходит у нас до какого-то лихорадочного, неудержимого нетерпения: все хотят серьезного занятия, многие с жарким желанием сделать добро, принести пользу и начинают уже мало-помалу понимать, что счастье не в том, чтоб иметь социальную возможность сидеть сложа руки и разве для разнообразия побогатырствовать, коль выпадет случай, а в вечной неутомимой деятельности и в развитии на практике всех наших наклонностей и способностей... Говорят, что мы, русские, как-то от природы ленивы... Полно, правда ли? И по каким опытам оправдывается это незавидное национальное свойство наше?.. Но... многие ли нашли свою деятельность?.. А бездеятельность и рождает мечтательность, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем...»

Все это так, теперь он уже докажет всем своей «Хозяйкой», сколь общественно пагубно мечтательство, неспособное постоять в действительной борьбе за душу народную... Правда, повесть фантастична, но тем-то он наглядно докажет и всем, и Белинскому прежде всего, что фантастика его петербургской сказки — только форма реальности, позволяющая за обыденностью видеть общее. Сказка... Что ж, что сказка? Сказка — ложь, да в ней намек! Нет-нет, тут Белинский не прав: Пушкин, Гоголь, Гёте, Сервантес — разве их образы сплошь лишены фантастичности, но разве же не они величайшие реалисты?

«Пиковая дама», «Египетские ночи», «Медный всадник»... «Нос», «Вий», «Шинель» чужды фантастике? Нет-нет, тут что-то не то, не то...

Необыкновенный талант, зорко угаданный у самых истоков его пробуждения Белинским, бунтовал, не хотел и не мог вместиться ни в какие рамки, даже и в те, которые приготовили ему гений учителя. В нем рождалось еще не осознанное им самим вполне нечто новое, могучее, подлинно небывалое, мучительно ищущее и пока не находящее еще для себя достойных его форм проявления. Теперь вся надежда на «Хозяйку»: она должна доказать реальность и действенность небывалого. Скорее бы только возвращался Белинский.

Он уехал в Европу вконец измученный. Смерть сына Владимира, чуть совсем не свела его в могилу. Мария Васильевна родила в ноябре. Белинский ждал этого часа в нетерпении и растерянности: расставил зачем-то по всей квартире свечи и зажег их, нервно ходил от одной печи к другой и не мог унять дрожи. Тургенев считал новорожденного своим крестником. Обычно, как вспоминала Аграфена Васильевна, приходя в гости, он имел обыкновение звонить вовсю, шумно входить в дом и тут же всем грузом большого тела бросаться на диван, так что на нем порою лопались пружины. Теперь, заходя к крестнику, звонил осторожно, входил на цыпочках, говорил вполголоса, что растрогало всех и удивило...

Через четыре месяца его крестник внезапно умер. Отец страдал невыносимо, а ночью, если даже удавалось уснуть, хрипел и стонал. Исхудал и стал совсем плох.

Что он теперь? Подлечат ли его хоть немного немецкие профессора и прославленные воды?


Лето 47-го сразу же началось с непривычной для Петербурга жары. Город опустел. Кто мог, перебирался в зеленые пригороды. Достоевский снял дачу в Парголове, где продолжал работу над начатым почти одновременно с «Хозяйкой» романом «Неточка Незванова». Трагическая судьба непризнанного гения-музыканта; по-детски влюбленная в него падчерица Неточка, аристократический дом, куда она попадает по воле судьбы, ее новая подружка, властная дочка князя; сокровенный мир детских душ со своими трагедиями: вызревание в Неточке таланта замечательной певицы... Поэтическая история давалась легко; Достоевский начинал чувствовать уверенность в себе, его талант обретал мастерство. Появившиеся в журналах «Деревня» Григоровича, «Бурмистр» Тургенева, «Кто виноват?» Герцена прочитал, высоко оценил, но еще больше укрепился в сознании, что первенство в современной литературе все-таки остается за ним.

Продолжает уговаривать брата Михаила перебираться с семьей в Петербург. Много гуляет и даже принимает участие в местных забавах: собирает деньги в пользу одного парголовского пропойцы, предлагающего посечься за деньги... Да и здоровье как будто начинает устанавливаться. Словом, жизнь обещает впереди не одни шишки на бедного Макара, но намекает и на кое-что понадежнее.

Как вдруг ему пришлось ненадолго уехать в Петербург — к этому времени он уже снял новую квартиру, в доме Шиля, на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской и, конечно, как всегда, с видом на церковь. Он шел по Исаакиевской площади и внезапно почувствовал приближение того тяжелого, неотвратимо надвигающегося изнутри. На счастье, рядом оказался доктор Яновский, который и отвез его к себе домой в тяжелейшем состоянии. Самое страшное, кажется, уже прошло, но пульс все еще был бешеным, все тело содрогалось в конвульсиях. Пришлось «отворять кровь». Аполлон Майков, случайно зашедший по дороге домой к Яновскому, застал Достоевского сидящим с поднятою рукою, из которой лила черная кровь.

— Спасен, батенька, спасен! — возбужденно вскрикивал несчастный.

Такой силы припадков с ним еще не случалось. Невесело было сознавать, что нравится ему или нет, но придется привыкать к этому новому постояльцу, поселившемуся в его теле без спросу и даже как-то незаметно для самого хозяина, но теперь вот все более определенно заявляющему свои права.

Достоевский с первых же дней знакомства с Яновским стал увлеченно читать медицинские книги из его библиотеки. Особенно заинтересовался литературой о болезнях мозга, нервной системы, душевных заболеваниях. Увлекла его и входившая в моду теория Галля, по которой характер и наклонности человека зависят от устройства его черепа, от наличия шишек и впадин на нем, а также их местоположения. Яновский находил сходство его черепа с Сократовым, что доставляло удовольствие Достоевскому. Ощупывал свою голову, тут же выясняя у Яновского в случаях, если сам не мог определить по Галлю значение той или иной его части.

— А что шишек на затылке нет — это хорошо, — приговаривал он, совершая исследование, — значит, не юпошник; это верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какие носит Евгения Петровна...

В Евгении Петровне, супруге известного художника Николая Майкова, матери Аполлона и Валериана Майковых, Достоевскому, похоже, виделся идеал женщины и в первую очередь, конечно, матери. Казалось, пока в доме царствует такая женщина, ничто не угрожает ему, ни грусть, ни беда, ни другие невзгоды. И вдруг — словно невидимые опоры рухнули — 15 июля Валериан внезапно умер от апоплексического удара, купаясь в пруду. Скорее всего перегрелся перед тем, как броситься в холодную воду. Нелепо. Он не дожил месяца до двадцати четырех лет. Талант его обещал многое. Сменив Белинского в «Отечественных записках», он, даже и по мнению друзей Виссариона — Тургенева и Некрасова, сумел и заменить его как ведущий критик журнала. Авторитет Белинского, вне всякого сомнения, продолжал оставаться для Достоевского выше авторитета Майкова, но и молодой Валериан, позволяющий себе категорически оспаривать некоторые важнейшие суждения первого критика и к тому же столь высоко оценивший произведения Достоевского, все более и более влек его к себе.


И сам Белинский высоко ценил талант Валериана, но не однажды высказывал он и серьезные опасения относительно некоторых суждений Майкова.

— «Свобода не имеет отечества!» — Вот ведь к чему эти абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве хотят приучить наше сознание, — воспламенялся Белинский. — Ежели ты патриот, стало быть, ты не гуманен, не цивилизован, не просвещен — не дорос. Одним словом, варвар! Вот и ваш, — он почему-то ударил на это слово, — ваш Майков, начитался таких же европейских человечков, и показались они ему гигантами мысли, испугался прослыть варваром, патриотом — туда же, во всечеловечность, полез. Да вы почитайте, почитайте, что он пишет, ваш Майков: художник, видите ли, погибнет, если вместо выражения общечеловеческих идеалов окажется окованным цепями национальной односторонности; договорился до того, что объявил национальность тормозом на пути к общечеловеческому идеалу... Абстракции, трескучие фразы, а в результате — теория о неспособности «инертной массы» к прогрессу и творчеству. А знаете ли вы, наивный вы человек, что скрывается за всем этим? Не знаете, а я вам скажу: неверие в свой народ... «Инертная масса» — да посмотрите же вы, абстрактные гуманисты, повнимательнее, подумайте, поразмыслите, — почему она инертная, всегда ли она инертная и что можно и нужно сделать, чтобы она не была инертной! Но какое нам дело до массы? А вы поглядите, господа гуманисты, на нее другими глазами, глазами русского человека, патриота, может быть, и заметите тогда, что это не просто масса, а народ, русский народ, не такой уж инертный, как вам представляется. Только где ж вам это увидеть, ежели для вас и понятие-то само — русский народ — не существует, а есть только масса, некая абстракция, с которой, конечно же, можно не считаться вовсе. Крепостное право, батенька, — не абстракция, а привилегия одного только русского народа. Ну а коли масса, так и не все ли равно — пусть себе хоть какую-никакую привилегию, а все-таки имеет. Вот ваш и гуманизм без патриотизма. Майков человек безусловно талантливый, но талант его может погибнуть на почве гуманистического космополитизма, который он исповедует и проповедует. Впрочем, надеюсь, это по молодости, хочется, знаете ли, сразу всечеловеком стать, а быть просто российским патриотом, жизнь положить за освобождение своего народа от гнусного рабства — фу, как это недостойно столь образованного, столь всеевропейски мыслящего интеллигента...

А знаете ли вы, что сегодня отрицать национальность — это и значит быть ретроградом и повторять европейские зады? Да, мы долго восхищались всем европейским без разбору только потому, что оно европейское, а не наше, русское, доморощенное. Настало время для России развиваться самобытно, из самой себя. В нас сильна национальная жизнь, и мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль. Народ без национальности — что человек без личности, запомните это, батенька, и хорошенько запомните, если хотите стать всемирным писателем, потому что все великие люди — это прежде всего дети своей страны. Великий человек — всегда национален, как его народ, ибо он потому и велик, что представляет собой свой народ. А народ относится к своим великим людям, как почва к растениям, которые производит она. И вопреки абстрактным человечкам, космополитическим гуманистам, для великого поэта нет большей чести, как быть в высшей степени национальным, потому что иначе он и не может быть великим...


Перечитывая свежую статью Белинского — «Русская литература в 1846 году» — не лихорадочно, как в тот, первый раз, не выискивая в ней лишь строки, посвященные ему, Достоевский все более проникался учением страстного проповедника, бойца, великого патриота своего угнетенного народа — Виссариона Белинского. В этой статье Достоевский узнавал многое из того, в чем не раз убеждал его учитель во время личных бесед. Увидел он и страстную отповедь «космополитическому гуманисту» Майкову, как называл его Виссарион Григорьевич. И как бы ни язвили его самолюбие некоторые из суждений Белинского о его романах, общее направление мысли Белинского представлялось ему справедливым.

Теперь Достоевский был убежден, что его «Двойник» и не мог вызвать восторга критика как раз потому, что в нем преобладает именно чувство, которое Белинский называет абстрактным гуманизмом, тут мало национальности, мало народности; как писатель Достоевский раньше как-то совсем и не задумывался об этом. Так мечталось поспорить теперь с честным, талантливым Валерианом — он смог бы наконец признать правоту Белинского — и вот... Поговорили... Поспорили...

Валериан, Валериан... Где-то теперь? Неужто только там, в сыром чреве земли, и нет бессмертия твоей душе к ничьей нет? Неужто и в этом прав Белинский? Но тогда зачем все это — муки, и страдания, и борьба, и споры, и бессонные ночи — не с любимой женщиной, а с толстой пачкой белой бумаги, заметно худеющей к утру? Зачем все это — и слава посмертная, и памятники, и высокие слова на могилах, если тебя уже не будет? Совсем не будет. Только там, в земле. Да и то, разве ты там, а не разбитый глиняный кувшин, оставшийся от тебя? А ты, именно ты сам, неужто только в словах, в книгах, написанных тобой, да в памяти людской о тебе? И все? И больше ничего...

Скорее бы приезжал Белинский, скорее бы прочитал «Хозяйку» — уж это-то не абстрактный гуманизм, уж тут-то народности через край — вот и ответ на его проповедь. А «Двойника» он еще перепишет, он еще докажет. Все еще впереди!


В Парголове Достоевский однажды вновь встретился с Петрашевским и на этот раз решил посетить одну из его «пятниц». Оказалось, из знакомых его у Петрашевского бывал не только Плещеев, но и Аполлон Майков заходил. Собирались здесь в основном люди молодые, симпатичные, но разношерстные. Были и начинающие литераторы. Поэт и автор рассказов Александр Пальм — из обрусевших немцев; мать его — бывшая крепостная отца, захудалого провинциального дворянина, а Саша — уже офицер лейб-гвардии егерского полка, большой поклонник Лермонтова... Поэт Сергей Дуров, недавно бросил службу в министерской канцелярии; надеясь прожить литературным трудом, скоро оказался без гроша. Молодой совсем титулярный советник, служащий канцелярии военного министерства Михаил Салтыков, недавний выпускник Царскосельского лицея, стихотворец, мрачный не по годам молодой человек. Достоевскому уже приходилось слышать это имя и от Валериана Майкова и от Белинского. Авдотье Яковлевне Панаевой он запомнился еще лицеистом: «Юный Салтыков и тогда не отличался веселым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал... Он всегда садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против дверей и оттуда внимательно слушал разговоры».

Белинский расхаживал по комнате и распекал Комарова, известного всему кружку хвастуна... «Господи, зачем я вру!» — патетично восклицал Комаров. «Мамка вас в детстве зашибла!» — заметил ему Белинский. При этих словах на лице лицеиста изобразилась улыбка. Это был единственный случай, когда в кружке Белинского увидели улыбающегося Салтыкова. Он умел удивлять неожиданностями. В другой раз он поразил ту же Авдотью Яковлевну своими высокими знакомствами: «Однажды я шла с Панаевым по Невскому, и мы встретили графа Канкрина, который был хорошо знаком с Панаевым. С Канкриным шел какой-то статский. Оба раскланялись с Панаевым. «Кажется, это тот сумрачный лицеист?..» — спросила я... «Да, это Салтыков», — ответил мне Панаев...» Титулярный советник на Невском под руку с графом, с министром! — такое действительно не каждый день можно увидеть...

Бывали на «пятницах» и просто офицеры, не пишущие ни в стихах, ни в прозе: Федор Львов, друг и сослуживец Пальма; бывший флотский офицер, ныне архивариус министерства иностранных дел Александр Баласогло; офицер черноморского флота Константин Тимковский и гвардейские офицеры Николай Григорьев и Николай Момбелли; молодые ученые Николай Мордвинов и Владимир Милютин и совсем молодой, двадцатилетний правовед Василий Головинский... Впрочем, все вместе собирались, видимо, редко: каждую пятницу приходили новые, а некоторые из уже бывших не появлялись. Собирались не только у Петрашевского, но иногда и в домах других посетителей.

Толковали о Фурье, о музыке, коммунизме, литературе — словом, о многом, что волновало молодых людей широких взглядов, горячих, честных, скучающих в кругу служебных, практических интересов, жаждущих интеллектуального общения. Более всего привлекала в дом Петрашевского его библиотека. Как переводчик департамента внутренних сношений, Петрашевский нередко участвовал в процессах по делам иностранцев, в составления описи имущества, особенно библиотек. Он изымал интересовавшие его книги и подменял их при описи другими. Таким образом у него собралась целая коллекция достаточно редких книг: Сен-Симон, Кабе, Фурье, Ламенне, Оуэн, Леру, Фейербах, Вольтер, Руссо, Прудон, Штирнер, Дидро, Консидеран...

«Пятницы», впрочем, не привлекли Достоевского: ничего нового для себя он здесь не услышал, круг обсуждаемых вопросов был давно знаком ему по кружку Белинского. Кажется, ничем серьезным эти разговоры не грозят, решил он, так что делать здесь особо нечего. К тому же в начале осени Михаил наконец вышел в отставку и переехал с семьей в Петербург — нужно было попервоначалу помочь ему обжиться в чужом, нелегком городе.

2. Белые ночи

Белинский уже с месяц как вернулся в Петербург, но приглашения побывать у него Достоевский так и не дождался, а пойти самому что-то мешало. Здоровья — по доходящим до него слухам — Белинский в Европе не поправил, но привез длинное темно-серое пальто, в котором выглядел чудаковато.

Слышно, что свидание с Европой еще более убедило его в том, что Запад может быть идеалом лишь либеральных западников: Европа не смогла решить вопросов ни о свободе, ни о равенстве, ни о братстве. Смотреть на нее как на социальный идеал для русского общества — значит признавать своим идеалом капитализм, мир буржуа.

— Нет уж, увольте, — говорил теперь Белинский, — горе государству, попавшему в руки капиталистов — это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Война или мир для них не более чем вопрос о повышении или упадке их фондов — далее этого они смотреть и мыслить не способны... Нет, нет, Россия никогда не возьмет себе в идеал мир буржуа, она лучше сумеет разрешить социальный вопрос и покончить с капиталами и собственностью, чем Европа... И это будет, будет... Знаете, я никогда никому не завидовал, но теперь я знаю, что такое зависть: завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено будет видеть Россию лет эдак через сто... Россию, стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества...

Недавние его друзья — истинные западники — Боткин, Анненков, узнавая о таких «завихрениях» Белинского, понимающе покачивали головами: вот-де до чего ослабление организма доводит, и даже начали поговаривать о его тайном «славянофильстве». До Белинского кое-что доходило из таких слухов, он раздражался и не раз заявлял теперь о своем разочаровании в утопическом социализме русских либеральных западников, много разглагольствующих о свободах, равенстве и братстве, но продолжающих годами восхищаться Венами и Парижами за счет своих крепостных в нищей, презираемой ими России, и соглашался «скорее перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов», о чем и писал в своем письме к Боткину осенью 47-го.

Достоевский старался знать о Белинском все. И повидаться с ним хотелось по-прежнему, но пойти самому к невзлюбившему его — все говорят об этом — да еще и больному человеку он не решался, а приглашение так и не приходило.

Как вдруг однажды, часа в три пополудни, поздней осенью, торопясь по обыкновению, у самой Знаменской церкви нос к носу чуть не столкнулся с Виссарионом Григорьевичем. Оба растерялись на мгновение.

— Вот, вышел погулять, теперь домой возвращаюсь, — объяснил Белинский. — Я сюда часто захожу, — кивнул он в сторону строящегося Николаевского вокзала. — Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу; наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце.

Он сказал это просто и горячо — Достоевский знал: он никогда не рисовался — и сразу стало легко. Они пошли вместе.

— Вот зароют в могилу, — сказал вдруг Белинский грустно, — тогда спохватятся, тогда поймут, кого потеряли... Нам всем жить недолго, а России — века, может быть, тысячелетия. Нам хочется всего поскорее, а ей торопиться нечего. Но как бы мы ни были нетерпеливы и как бы ни казалось нам все медленно идущим, а ведь оно идет страшно быстро...

Видимо, какая-то мысль, еще полуобрывочная, мучила его, и он проговаривал ее скорее даже для себя самого; о литературе он так и не заговорил... У дома его попрощались и разошлись.

Вот уж и новый, 48-й встретили... Приглашения Достоевский уже не ждал. А вскоре до него стали доходить слухи о нелестных о нем отзывах критика: «...Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная... каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях». Я трепещу при мысли перечитать их... Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!.. А уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате!» — писал он Анненкову. А в письме к Боткину «Хозяйка» была названа «мерзостью», и это еще далеко не все отзывы подобного рода. Достоевскому не хотелось верить в слухи — это было бы слишком несправедливо.

Но вот вышел третий номер «Современника», и в статье Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года» Федор Михайлович мог уже прочитать о своей «Хозяйке»: «...Не только мысль, даже смысл этой, должно быть, очень интересной повести остался и останется тайной для нашего разумения, пока автор не издаст необходимых пояснений и толкований на эту дивную загадку его причудливой фантазии. Что это такое — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то необыкновенной дороги? Не знаем... Странная вещь! Непонятная вещь!..»

И мир не перевернулся. Это был конец...


Близилась пора белых ночей, и он все чаще и чаще не мог оставаться в своей одинокой комнате наедине с сомнениями, шел в полусумрак петербургских улиц, забредал в какие-то странные, незнакомые углы, из которых потом долго не мог выбраться. Но выбирался...

Двадцать шесть лет... Он казался себе уже глубоким стариком, все увидевшим и все пережившим: и смерть родных, и безответную, невысказанную даже любовь, и игру неизъяснимой судьбы, и бремя пусть кратковременной, но — какой! — славы гения, уязвленности насмешками друзей, и, наконец, отчаяние одиночества, ощущение страшной пустоты от непонимания. «Двойник» осмеян, «Хозяйка» поругана, а впереди — ничего!.. Ни одного могучего замысла, ни одной идеи, способной удовлетворить даже его самого. И зачем писать, и жить для чего? Только и осталось разве что одни «Бедные люди».

Хорошо еще, в это время рядом с тобой такой же, как ты, — мечтатель, друг, поэт... Первый поэт нашего времени — так считал Валериан Майков, — тихий, застенчивый, совсем еще мальчик — Алексей Плещеев. Они тесно сдружились в этот год и часто бродили вместе по Петербургу. Он был близок с Дуровым и Пальмом, посещал «пятницы» Петрашевского, горячо верил в будущее торжество добра, в золотой век, готов был пострадать, лишь бы приблизить его хоть на мгновение:

Страдать за всех, страдать безмерно,

Лишь в муках счастье находить... —

читал он своему новому другу, и оба соглашались, что мечты о литературной славе и тем более о личном счастье недостойны их, потому что перед ними «лежит далекий, скорбный путь...».

Но и сам этот путь вырисовывался еще совсем призрачно, словно и он был одним из видений белых ночей, а сердце уже грустило и томилось его неопределенной далью.

А ночи стояли чудные, и какими бы стариками ни мыслили себя тогда юные мечтатели, чувство говорило им, что даже ночи, такие чудные, могут быть только оттого, что они еще так молоды, так чисты... Они шли по набережной Екатерининского канала и вдруг увидели невдалеке молодую женщину, она стояла, опершись на решетку, и, показалось, плакала. Они хотели подойти к ней, успокоить, помочь, но, видимо, испугавшись их, она выпрямилась, и через несколько мгновений ее белое платье растворилось в белесом сумраке.

Почему она не поверила им? Зачем рядом не оказалось какого-нибудь искателя ночных приключений, который не упустил бы случая, догнал бы ее — и уж тогда-то они могли, не имели бы даже права не подойти, не защитить ее... О, как бы она была благодарна им... ему, потому что он мог быть и один в эту ночь и один мог бы защитить ее, и она молча подала бы ему руку, еще дрожащую от волнения и испуга...

Иль был он создан для того,

Чтобы побыть хотя мгновенье

В соседстве сердца твоего?.. —

вспомнились вдруг чудные стихи пересмешника его — Тургенева, — и сам, поди, такой же мечтатель.

Достоевский усмехнулся: будь он помоложе, лет пять назад — ночь, неделю, а может, и год промечтал бы, целый роман пережил бы в воспаленном своем воображении, но теперь он не тот. Теперь он стар и давно уже не мечтатель. И все-таки кто б ни была ты, незнакомка, ночное видение — да будет ясно небо твое, да высохнут твои слезы, да будет безмятежна улыбка твоя, и будешь ты благословенна за эту светлую минуту, которую подарила ты другому одинокому сердцу...


— Касатик! А касатик! — разбудила его старуха, приходившая убирать квартиру. — Ну и сон молодой — всю ночь, видать, прогулял, я уж и паутину-то всю с потолка сняла, теперь хоть женись, так в самую пору...

День был отвратительный, над городом нависла низкая, непроглядная хмарь, лил дождь, резко похолодало. В этот день и пришла та страшная весть... Он тут же отправился к Яновскому, вошел к нему бледный — в гроб краше кладут — и, повалившись в кресло, почти шепотом только и сказал: «Батенька, великое горе свершилось — Белинский умер». Весь день он был до крайности возбужден, вспоминал о своей первой встрече с Виссарионом Григорьевичем, о спорах с ним. Не пришлось понять друг друга до конца? Что из того?

В ту же ночь, 28 мая 1848 года, с Достоевским случился сильнейший припадок падучей, не оставивший у его врача уже никаких сомнений в том, что страшная болезнь эта, почитающаяся «святой», присущая будто бы чуть не всем великим людям прошлого — и Магомету, и Наполеону, дающая якобы больному дар ясновидения прошедшего и грядущего, — что эта болезнь поселилась в теле его пациента и друга надежно, может быть, навсегда.

Похоронили Белинского в складчину, на деньги, собранные друзьями. Рассказывали, будто сам «хозяин русской литературы» Леонтий Васильевич Дубельт выразил искреннее сожаление по случаю преждевременной кончины критика, в том смысле, что так и не успел ознакомить его с достопримечательностями петропавловских казематов. Библиотеку Белинского решили разыграть в лотерею в пользу семьи покойного. Тургенев же будто бы до того расчувствовался, что обещал подарить любимой дочке умершего друга для ее обеспечения одну из своих деревень с двумястами пятьюдесятью крепостными, как только получит наследство от матушки. Великодушный порыв заставил многих прослезиться, и только несносная Авдотья Яковлевна заявила якобы, что дарить человеческие души даже и по столь гуманным соображениям — гуманность весьма сомнительная, в ответ на что многие из присутствующих посмотрели на нее с нескрываемой злобой, а Некрасов и Панаев только сконфуженно пожали плечами; неизвестно, правда, что больше смутило их — заявление ли Тургенева, или столь не ко времени проявившаяся несветскость неглупой ведь вообще-то Авдотьи Яковлевны...

Любовь к ней прошла, слава богу, окончательно, но глаза ее, таящие пережитое, умный чудесный лоб, добрая, почти материнская улыбка согревали память Достоевского в эти дни, когда все, казалось, против тебя — один бог за всех...

Свеча чадила, догорая, а маленький красный паучок все сосал и сосал внутри и все не мог насытиться. Чего ждать? Зачем ждать?..

3. Перед большой дорогой

Будущее представлялось неопределенным, и он, наверное, надолго бы впал в уныние, но... События разворачивались бурно и невероятно: уже с конца февраля 48-го года по Петербургу ходили вести о баррикадах в Париже, о бегстве короля Луи-Филиппа, о сожжении королевского трона. Франция провозглашена республикой. Осталось только воплотить в жизнь лозунг «Свобода, равенство, братство». Революция перекинулась в германские земли, охватила Австрийскую империю. Установившая республиканскую власть Венеция и Неаполитанское королевство, Пьемонт и Флоренция подняли восстание против австрийских завоевателей.

В небольшом коломенском доме Петрашевского, с коньком на крыше и резными наличниками на окнах, по пятницам делалось все многочисленнее и шумнее. Ступеньки покосившейся от времени лестницы, в два марша ведущей на второй этаж в комнату для собраний, скрипели и вздрагивали, как бы пугаясь за собственную участь — удастся ли выдержать все шедших и шедших по ней в темноте людей? Лестница освещалась только по особым случаям вонючим ночником, с кипящим и нещадно чадившим в нем маслом. Комнату, в которой набивалось до двадцати человек разом, большой тоже никак нельзя было признать; старый диван, покрытый дешевым ситцем, да несколько грошовых рыночных стульев составляли всю ее меблировку, а единственная сальная свечка — все ее освещение. У многих из собиравшихся на «пятницы» такая обстановка приемов вызывала ощущение чего-то нарочитого, умышленного, поскольку хозяин, судя по всему, был человеком достаточным, возможно, и здесь давала знать о себе неудержимая его страсть к оригинальности.

Петрашевский был убежденным фурьеристом, то есть последователем учения французского философа, социального утописта Шарля Фурье. Его система гармонического общества предусматривала устроение человеческого общежития — фаланстера на разумных началах, на принципах общественной собственности и общего труда, свободы чувств, освобождения от паразитизма государственного чиновничества, семейных обязанностей, религиозных предрассудков, ростовщичества и власти денег.

В своем имении, насчитывавшем 250 крепостных душ, Деморовке Новоладожского уезда Петербургской губернии, Петрашевский уже пытался устроить фаланстер в духе идей Фурье. Однако прошлой зимой накануне его заселения крестьяне, к великому огорчению устроителя, сожгли фаланстер. Петрашевский пришел к выводу, что нужна еще долгая предварительная работа, прежде чем и его крестьяне станут сознательными последователями Фурье.

Достоевский не верил в гуманность каких бы то ни было опытов с крестьянами, остающимися в крепостном состоянии. Сам он еще в 44-м, не имея возможности дать своим крестьянам волю, по крайней мере, полностью отказался от всех своих прав помещика, и в ответ на упреки родственников, пытавшихся устыдить его намеком на то, что его решение оскорбляет память родителей, которым их владения стоили стольких лишений, а может быть, и самих жизней, Достоевский говорил: «Будьте уверены, что я чту память своих родителей не хуже, чем вы ваших... При том же разоряя родительских мужиков, не значит поминать их...» Опыт кружка Белинского, разочарование Виссариона в действенности социальных утопий заставляли его иронически относиться к утопическим упованиям новых друзей. Душа его жаждала дела, но что делать — этого он не знал еще. Но и сидеть сложа руки не мог.

— На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть. Такое зрелище — урок! Я считаю, что этот кризис исторически необходим в жизни народа как состояние переходное, но которое, может быть, приведет наконец за собой лучшее время, — говорил теперь Достоевский.

Европейские события обострили до крайности чувствительность молодых горячих людей к мерзостям российской повседневности. Снисходительность к ним и собственная бездеятельность воспринимались теперь слишком болезненно.

— Знаменитые дела ныне весьма редки не потому, что люди, способные к ним, стали редки, а потому, что неспособные не пускают способных к тем местам, на которых делать такие дела можно, — рассуждал Александр Пальм. Он в последнее время начал до того задумываться, что на учениях однажды по команде «правого плеча вперед» выполнил что-то вроде «налево кругом», так что изумленный генерал, не жалея собственных барабанных перепонок, заорал: «Эт-то что такое? Вольнодумство! Книжки небось читаете? Стыдитесь, господин офицер!» Генерал был мастером виртуозной брани высочайшего класса, но какими бы эпитетами и пожеланиями ни одарял он всю роту огульно, порою милостиво добавлял: «Исключая господ офицеров...» Вот и задумаешься, неужто прошли времена генералов Бородина и Сенатской площади?

— И в литературе, и в науке то же самое, — подхватывали другие.

— Царь наш вовсе не любит родных сынов отечества, — возмущался поручик Григорьев.

— Немцы ни за что не допустят русских ни к какому делу, — подхватывал Баласогло, — а по понятию петербургских немцев даже и русская словесность — дело совершенно не русское10.

Достоевскому были близки настроения участников коломенских «пятниц»; сам он буквально потрясал сердца слушателей страстными рассказами о том, как на его глазах прогнали сквозь строй фельдфебеля Финляндского полка, отомстившего ротному командиру за варварское обращение с его товарищами; о фельдъегере, опускающем свой полицейский кулак на шею ямщика, о плачущих детях и черных лицах их матерей... А когда он начинал читать из Пушкина:

Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный

И рабство, падшее по манию царя11,

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдет ли наконец прекрасная заря?.. —

взоры слушателей загорались, сердца стучали учащенней. Но что делать? Смотреть на все, «добру и злу внимая равнодушно»? Довольствоваться мыслью, будто все прекрасно в возлюбленном отечестве? Спокойно ждать, пока все устроится к лучшему само собой? Или же отдаться во власть всепримиряющей и всеотрицающей отечественной сивухи, потому что стыдно же ничего не делать.

Провозглашение во Франции республики будоражило воображение Достоевского, но отнюдь не давало лично ему ответа на вопрос о целях борьбы, во имя которой он был готов на любое самопожертвование.

— Политические вопросы меня слишком мало занимают, — горячо и искренне объяснял он друзьям свое состояние. — Мне поистине все равно, кто у них будет — Луи-Филипп, или какой-нибудь Бурбон, или даже хоть и республика. Кому от этого будет легче? Народ выиграет несколько громких фраз и пойдет на ту же работу, прибыльную только для одного буржуа, а стало быть, и жизнь ни на волос не будет лучше. Я не верю в полезность игры в старые политические формы.

Нужна какая-то иная, совершенно новая идея. Какая? Этого он не ведал. Не мог ответить на этот вопрос. Если бы не провалы «Двойника» и «Хозяйки», поколебавшие его веру в действенность Слова, могущего переродить мир, может быть, он и знал бы ответ. Теперь же? Нет, не знал.

Одни во время участившихся теперь встреч и обострившихся споров предлагали начать немедленную борьбу за гласное судопроизводство, другие полагали начало всех начал — в свободе печатного слова.

— Освобождение крестьян, несомненно, будет первым шагом к нашей великой будущности, — однажды тихо сказал Достоевский. Кто-то посомневался: стоит ли надеяться на то, что царь освободит крестьян? — Нужно не надеяться, а что-то делать, чтобы царь понял наконец, что народ — его дети, но взрослые уже дети, достойные свободы. В иной путь я не верю, — резко возразил Достоевский.

— Ну а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание? — спросил вдруг кто-то.

— Так хотя бы и через восстание! — неожиданно почти закричал Достоевский.

Многие из участников «пятниц», особенно из офицеров, видели в себе прямых последователей дела декабристов, патриотизм которых был прямо связан с идеей необходимости освобождения крестьян, совсем недавно прославивших Россию, отстоявших ее честь и свободу и получивших в награду исключительную привилегию — быть рабами в родном отечестве12.

Петрашевский ставил на первое место вопрос о судоустройстве, поскольку крепостное состояние касается только части населения, а надобно прежде всего удовлетворить общую потребность в справедливости, в которой нуждаются все в государстве. Его поддержал и пылкий Иван Ястржембский, заявивший, что он тоже патриот и готов выпустить себе кровь по капле за свободу Польши, но если бы он был уверен, что самостоятельность Польши повредит общечеловеческой идее, то первым бы одним взмахом топора отрубил бы ей голову...

Но всемирночеловеческие принципы приходили в противоречие с живым непосредственным чувством перевиденного и пережитого, и Ястржембский тут же рассказывал, как недавно извозчик жаловался на тяжесть оброка: «И заступиться-то за нас некому — бог высоко, царь далеко...»

— Да, — закончил Ястржембский, — французы, немцы и прочие нехристи свободны, а русский православный народ в рабстве...

Не выдержал и поручик лейб-гвардии Николай Момбелли:

— У меня до сих пор пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии: мука вовсе не вошла в его состав; он выпечен из соломы, мякины и еще какой-то травы, а видом похож на высушенный конский навоз... Хотя я и противник всякого физического наказания, но желал бы нашего чадолюбивого императора в продолжение нескольких дней посадить на пищу витебского крестьянина...

Петрашевский настаивал на том, что патриотизм, национальное чувство вредны для людей, думающих о преобразованиях всемирного масштаба: «Мы здесь, в нашей стране, начнем преобразование, а кончит его вся земля»; национальность же только вредит этой цели, ибо, говорил он, «чем на низшей степени своего нравственного политического или религиозного развития находится какой-либо народ... тем резче будет высказываться его национальность... Только развиваясь, то есть утрачивая свои индивидуальные признаки, нация может достичь высоты космополитического развития»; думаю, добавил он, что «Россию и русских в этом смысле ждет высокая, великая будущность».

Достоевский страстно оспаривал утверждения Петрашевского; в вопросе о великом назначении России он твердо стоял на позициях Белинского, перед авторитетом которого склонялся, впрочем, и Петрашевский.

Спорили все; единства мнений ни по одному из главных вопросов не было.

А вскоре в кружке появился новый человек, который многое изменил в жизни его участников.


Вернувшийся из Европы богач и красавец Николай Спешнев представлял, по словам Достоевского, тип «аристократа, идущего в демократию». Высок, темно-рус, волосы падают на плечи, большие серые глаза; всегда холоден и таинствен, спокоен и ироничен... Он производил неотразимое впечатление на женщин. Имея в Курской губернии имение в 500 душ мужского пола, жил безбедно и мог позволить себе не одну романтическую историю. Гостя у друга своего, влюбился в его жену, «прекрасную польку», которая бежала с ним за границу, родила ему сына и отравилась в припадке ревности. Впрочем, дело не в женщинах. В Европе он занимался исследованием тайных обществ, готовил себя к руководству революцией в России.

«Этот барин не чета Петрашевскому», — при первой же встрече отметил про себя Достоевский. Спешнев умел производить впечатление не только на женщин. Он сразу же принялся проповедовать необходимость распространения «социализма, атеизма, терроризма» путем подпольной печати как в России, так и за границей. Спешнев, познакомившийся в Европе не только с теориями утопического социализма и отвергший их, но и с «Коммунистическим манифестом», однако, предлагал программу подготовки вооруженного переворота путем создания боевых террористических «пятерок».

Петрашевский был крайним противником таких мер: выйдем на площадь, всех перебьют, как мальчишек, убеждал он. Спешнев настаивал на ином — нужно будоражить народ.

Ахшарумов во время поездки на юг присматривался к людям кого можно бы привлечь к общему делу. Выводы его были неутешительны. Достоевский предлагал связаться с раскольниками.

В декабре 1848 года среди «заговорщиков» появился странный приезжий: это был Рафаил Александрович Черносвитов, уральский золотопромышленник, в прошлом офицер. Выйдя в отставку, служил исправником и в этой должности участвовал в подавлении бунта пермских крестьян. Черносвитов интересовался, существует ли какое-нибудь тайное общество в Петербурге, так как желал выделить на его деятельность свои миллионы. Спешнев и Петрашевский старались поддержать его начинание и, в свою очередь, любопытствовали, какого мнения сам Черносвитов о возможности поднять народ на Урале по типу пугачевского восстания. Особенно друг другу не доверяли (Достоевский же сразу заявил о своем подозрении: Черносвитов — шпион!), а после ссоры между Спешневым и Петрашевским, который стоял на необходимости легальных форм переустройства общества, Черносвитов уехал на Урал, так и не раскрыв тайны, кто же он — шпион? Миллионщик, решивший спасать душу, бросив миллионы не на храм, а на революцию? Или какие-то другие, ведомые ему одному, мотивы двигали им?

Появлялись и тут же исчезали и другие лица. Однажды Федор Михайлович привел на одну из «пятниц» брата Михаила. Однако, посетив кружок два-три раза, Михаил Михайлович заскучал и больше там не появлялся. Как-то и Петрашевский ввел в кружок своего сослуживца, молодого чиновника Антонелли. Приземистый блондин с какими-то странными, то ли косящими, то ли избегающими смотреть прямо глазами, он не вызвал ни у кого симпатии, Александру Пальму на лице Антонелли виделась «низменная застенчивость канцеляриста, таскающего исподтишка пока только одну казенную бумагу». Но перечить Петрашевскому не стали, и молодой человек прижился, стал постоянным участником «пятниц».

Время было слишком неспокойное, ненадежное, и в Петербурге вообще, кажется, забыли о шумных приемах, собраниях, спорах. Но петрашевцы продолжали жить по-старому: собирались и в Коломне, и у Дурова, и у других участников, бывало, засиживались подолгу. Даже арест в апреле 48-го одного из участников кружка — мрачного Салтыкова — не насторожил их; в кружке он бывал нечасто, большей частью помалкивал, да и арестован был совсем по другому делу: молодой автор опубликовал повесть «Запутанное дело», художественно слабую, но, учитывая европейские события, цензура сочла ее крамольной, Правда, автора ни в кандалы не заковали, ни в Сибирь, ни на Кавказ не сослали, а отправили служить чиновником в Вятку. Так что особой тревоги за собственную будущность заговорщики не испытывали.

Казалось, Достоевский полностью был погружен в новое, охватившее все его существо дело. Но молодость — великая сила: хватало времени и нервов писать по ночам, бегать по редакциям, ходить в театр, мечтать... Год был нелегкий, холерный. Летом эпидемия добралась и до Петербурга, жившего теперь в ежеминутном страхе. Холера уносила до пятисот человек в день. Однажды прямо на улице Достоевский увидел, как упал человек. Не думая о последствиях, будто сам был не из той же плоти и крови, бросился к несчастному, помог добраться до дому. Только после этого наконец испугался, понял, что натворил. Но пронесло. Бывает...

Не шло из памяти видение на Екатерининском канале. Поэтическая история о встрече фантастического мечтателя и юной девушки мало-помалу становилась повестью «Белые ночи». Продолжал работать и над «Неточкой Незвановой», вышли уже рассказы «Господин Прохарчин», «Слабое сердце», «Чужая жена», «Елка и свадьба», «Ревнивый муж»... Особенно его уже не ругали — притерпелись, что ли? Но и похвал слышно не было. Мечталось написать нечто новое, могучее; чтобы мир... Но потрясать мир откровениями он, должно быть, после опыта «Двойника» и «Хозяйки» уже то ли не решался, то ли не чувствовал себя вправе.

Вот и 48-й прошел. Начался бурными обещаниями всеевропейских событий, а закончился тихо, почти незаметно, будто и не было ничего чрезвычайного в мире, и не будет, и быть не может.

Достоевский все более сближался со Спешневым. «Мой Мефистофель» — называет он его теперь.

В марте удалось наконец заполучить копию письма Белинского к Гоголю — его сумел переписать в Москве Плещеев и переправить в Петербург. Достоевский много слышал об этом письме, написанном во время пребывания критика за границей, но до сих пор еще не читал его, теперь же, читая, будто вновь видел перед собой живого Белинского, не пишущего, но говорящего, проповедующего, бичующего. И кого? Самого Гоголя, которого он же провозгласил родоначальником «натуральной» школы, в борьбе за которую и жизнь свою положил. Письмо произвело на него сильное впечатление своей неистовой прямотой. Он соглашался в нем с тем, с чем соглашался, разговаривая и с живым Белинским, не мог принять то же, что не в силах был принять и раньше. «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, вызвавшие резкую отповедь критика, были знакомы Достоевскому лишь в отрывках да по слухам, для того же, чтобы судить о правоте того или иного из двух великих современников, нужно было знать вполне предмет, вызвавший столь бурную реакцию критика. Но письмо с нетерпением ждали в кружке, и Достоевский пообещал прочитать его в одну из ближайших пятниц; 15 апреля выполнил обещание. Письмо произвело общий восторг. А в предшествующую пятницу, 7 апреля, у Петрашевского он не появился (там состоялся обед в честь Фурье): Петрашевский давно раздражал его своим глумлением над верой, когда же в одном из докладов назвал Христа демагогом, несколько неудачно кончившим свою карьеру, Достоевский решил про себя: все, довольно! Такого он не прощал и самому Белинскому. Достоевский давно уже убеждал Спешнева отделиться от кружка Петрашевского и образовать свое тайное общество.

И вот он идет вербовать новых участников. Не забыл и старого друга своего Аполлона Майкова, пришел к нему на квартиру, долго проговорили о том о сем, остался ночевать. Майков почувствовал: недаром, не по пустякам зашел к нему Достоевский — слишком уж внимательно вглядывается в него, будто выспрашивает что-то молча. Только когда улеглись — Майков в своей кровати, Достоевский на диване напротив, — началось главное.

— Вы, конечно, понимаете, — начал Достоевский, — что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решили выделиться и образовать особое, тайное общество, с тайной типографией для печатания разных книг и даже журнала. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я, — мы осьмым выбрали вас; хотите ли вступить в общество?

— Но с какой целью?

— Конечно, с целью произвести переворот в России...

«И помню я, — рассказал об этой ночи уже через много-много лет Аполлон Майков, — Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти Отечество...»

— Итак, нет? — заключил он.

— Нет, нет и нет.

Утром после чая, уходя:

— Не нужно говорить, что об этом — ни слова?

— Само собою.


Иногда любители словесности и музыки собирались и у Сергея Дурова. А в один из апрельских вечеров их охотно посетил сам Михаил Глинка. Он вернулся в Россию из Испании еще осенью 48-го, задержавшись по дороге на несколько месяцев в Польше, где и сдружился с братом Александра Пальма — Иваном. Он давно уже обещал посетить молодых людей, но расхворался и стал выходить на люди только нынешней весной. И вот он здесь, среди них, и уже подогреты две бутылки лафиту, и он уже сидит за роялем, и глаза его полуприкрыты, и пальцы его уже слышат мелодию...

Он играл Шопена, Глюка... Потом его уговорили исполнить собственные сочинения: романс «К ней», вторую песнь Баяна, арию Гориславы... Разошелся совсем и сыграл «Камаринскую».

Да, это был вечер... Достоевский сидел зачарованный, и вдруг так ясно вспомнился другой день, тоже весенний, — когда ж это было? два? да, точно, два года назад, — он тогда рассказал об этом в одном из фельетонов 47-го: на него накатило внезапно странное состояние, похожее на то, писал он, как если бы вы «шли в темный вечер домой, бездумно и уныло посматривая по сторонам, и вдруг услышите музыку. Бал, точно бал! В ярко освещенных окнах мелькают тени, слышится шелест и шарканье, как будто слышен соблазнительный бальный шепот, гудит солидный контрабас, визжит скрипка, толпа, освещение... вы проходите мимо, развлеченный, взволнованный; в вас пробудилось желание чего-то, стремленье. Вы все будто слышали жизнь, а между тем вы уносите с собой один бледный, бесцветный мотив ее, идею, тень, почти ничего. И проходишь, как будто не доверяя чему-то; слышится что-то другое, слышится, что сквозь бесцветный мотив обыденной жизни нашей звучит другой, пронзительно живучий и грустный... Тоска и сомнение грызут и надрывают сердце, как та тоска, которая лежит в безбрежном долгом напеве русской унылой песни, и звучит родным, призывающим звуком...».

И он так ясно, так определенно почувствовал себя вдруг не проходящим мимо, но участником прекрасного бала жизни — и что бы теперь ни случилось с ним, как бы ни была жестока к нему судьба, он не имеет права назвать ее несправедливой даже за один только этот ее подарок. И он не стоял среди толпы, жаждущей пробиться на праздник жизни, не бил себя в грудь и не шаркал ножкой, не расталкивал других локтями и не совал смятую в кулаке красненькую в потную ладонь швейцара — пусть даже и опознают проскользнувшего и выбросят с лестницы, как Голядкина, на грязную мостовую, лишь бы знать, лишь бы иметь право сказать снисходительно при случае: «А, как же-с! бывал; случалось, очень-с даже случалось...»

Много и без них званых, да мало избранных, по он — среди них. И пусть этот праздник жизни — только мгновение, и пусть уже сейчас знаешь, что через час, минуту вновь ждет тебя за этими стенами долгий бесцветный мотив обыденной повседневности, все-таки он есть же, этот праздник, он был, и ты был избран судьбой видеть и слышать жизнь в ее лучшие, избранные мгновения...

Глинка играл всю ночь. Совсем уже рассвело, когда он спел на прощание свою «Прощальную песню», и все подпевали ему:

Прощайте, добрые друзья!

Нас жизнь раскинет врассыпную...

Через несколько дней, воротясь к себе под утро 23 апреля от Николая Григорьева, где обсуждалась предполагаемая деятельность новой, отделившейся от кружка Петрашевского, группы, Достоевский тут же лег спать — слишком устал, да и весь день накануне лил проливной дождь, и он промок до нитки; и хотя по дороге к Григорьеву успел забежать обсушиться у Яновского, все-таки продрог и теперь чувствовал — заболевает. Уснул тотчас. И вдруг — не бредит ли? — видит сквозь сон, будто по его комнате ходят странные люди, и будто даже слышит — брякнула сабля, словно ею нечаянно задели за что-то... Попытался открыть глаза, как вдруг совершенно явственно услышал: «Вставайте!» Еще смутно соображая — не сон ли? — увидел: стоят двое; один с красивыми бакенбардами — то ли пристав, то ли квартальный, второй — в голубом, с подполковничьими эполетами.

— Что случилось? — выговорил наконец.

— По повелению... творю волю пославшего мя...

Увидел в дверях солдат, тоже в голубом. «Вон оно что...» — сразу же понял он.

— Одевайтесь. Мы подождем-с, — предложил подполковник приятным баритоном, и вошедшие господа принялись рыться в книгах и бумагах. Пристав полез в печку, пошарил хозяйским чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, став на стул, пытался залезть на печь, но оборвался и свалился с грохотом на пол. Увидя на столе старый пятиалтынный, пристав начал внимательно его изучать.

— Не фальшивый? — поинтересовался уже одетый Достоевский.

— Гм... Это, однако же, надо исследовать, — пробормотал пристав и приобщил к делу и пятиалтынный.

Их провожали хозяйка — испуганным взглядом — и служивший у нее человек, Иван, тоже испуганный, но глядевший, как показалось Достоевскому, с какою-то тупою торжественностью, приличною событию.

Его привезли на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада, в здание III отделения, где было уже немало из его сотоварищей по «пятницам». Подвозили все новых.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал кто-то. Достоевский вспомнил: действительно, нынче уже 23 апреля — день весеннего Егория. И вдруг увидел среди арестованных брата своего Андрея: сразу понял — взяли по ошибке: перепутали с Михаилом. Андрея жаль, но его — разберутся — выпустят, а вот, если арестуют Михаила (он и побывал-то у Петрашевского два-три раза всего) — совсем худо: семья, детишки, да и сам часто болеет...

Мало-помалу освоились, окружили господина, отмечавшего по списку прибывающих, против имени Антонелли увидели надписанное карандашом: «агент по найденному делу».

— Так вот ты каков, маленький, скромный человечек! Хоть знать — кому обязаны...13

Всего в эту ночь арестовали «по делу» тридцать семь человек. Обращались с арестованными чрезвычайно вежливо, сносно накормили. Наконец вышел к ним и сам управляющий III отделением генерал Дубельт, вытянутое лицо которого с седыми усами, по мнению многих, слишком напоминало помесь волка с лисой. Сразу припомнилось все, что рассказывали ему об этом господине Белинский, Панаев, Некрасов, Герцен...

От Николая Ивановича Греча (в двадцатые годы близкого к декабристам, но после их разгрома быстро отрезвившегося, по его собственным словам, от либеральных идей), человека, в свое время коротко знавшего Леонтия Васильевича, многие слышали о нем кое-что и такое, о чем сам Леонтий Васильевич особенно не распространялся. В двадцатые годы он слыл чуть не за первого либерального крикуна во всей Южной армии; в те времена он — наместник мастера в киевской масонской ложе, член ложи «Палестины» в Петербурге и «Золотого кольца» в Белостоке...14

— Вот и у нас заговор! — чуть не заговорщицки подмигнул Дубельт арестованным. — Не могу надивиться, господа, что есть такие безмозглые люди, которым нравятся беспорядки! Первая обязанность честного человека — любить выше всего свое отечество, то есть быть самым верным слугою своего государя. Есть люди, которые видят и чувствуют землю, по которой ходят, но не замечают неба, которое над ними, не ведают смысла знамений, ниспосылаемых нам, грешным.

Если бы можно сначала образовать народ, — продолжал он наставительно, — привить ему чувство чести, не скажу из зверя, но из получеловека сделать человека — тогда можно и подумать, дать ли ему свободу. Да и тогда явятся у него тотчас разные идеи: бросит свой родной кров и пойдет шататься, правду искать. Вот теплое его гнездышко и разорилось. И сына еще станет учить грамоте, а тот выучится и станет развращать свои понятия чтением мерзкой нынешней литературы; начнет судить-рядить, когда же ему землю пахать? Сочтет себя просвещенным, потому что лапти сбросил да умеет читать газеты... Просвещение мужика — разорение отечеству. Эх, господа, господа... Ну да ладно, разберемся. А пока придется отправить вас в Петропавловку. Ничего не поделаешь, господа, — понимаю, понимаю, но служба-с. Да, господа: служба государю и отечеству, коей добродетелью вы пренебрегли, господа. Нехорошо-с...


Одиночка Алексеевского равелина сразу же придавила его серым камнем, сырым сумраком, могильной тишиной, изредка нарушаемой боем часов Петропавловского собора да мерными шагами за кованой дверью. Что-то вроде серого мешка вместо белья, толстый арестантский халат из шинельного сукна с заскорузлыми пятнами. Табурет, железная койка, стол, умывальник, мутный суп с ломтем черного хлеба на обед, тот же суп, от которого скоро объявились острые боли в желудке, на ужин. Днем неясный свет маленького окошка наверху с клочком серого неба в нем; тусклое чадение плошки с маслом по ночам. В этих стенах томился царевич Алексей, эти камни помнят шаги Радищева, это небо в окне видели Рылеев, Пестель, Каховский... И днем и ночью по каземату по-хозяйски гуляли крысы и тараканы, нещадно жалили мерзкие паразиты.

Наконец 6 мая его вывели из каземата, повели в белый двухэтажный дом во дворе крепости — там заседала следственная комиссия. И потянулись выяснения, объяснения, показания, допросы. Ему не в чем упрекнуть себя — он держался мужественно, не пытался переложить вину на других в надежде облегчить собственную участь. Скорее наоборот. Некоторые — доходили слухи — не выдерживали, унижались, клеветали на себя и на друзей, пытаясь оправдаться за их счет. Нервы ли сдали? Сломились ли от неожиданно придавившего их серого камня темницы?

Комиссия, назначенная из князя Долгорукого, Дубельта, князя Гагарина, генерала Ростовцева, заседала под председательством коменданта крепости генерала Набокова. Однако Иван Александрович Набоков, совсем недавно принявший на себя обязанности коменданта, а до того — бессменный командир гренадерского корпуса, человек по природе простой, но твердых убеждений, простодушно полагал, что коли посажен в тюрьму, то уже тем самым и виноват и казнь заслужил, и зачем это следствие и комиссии — пустая трата времени, и только. Поэтому дело вели другие.

Ростовцев — любимец царя, начальник штаба управления военно-учебных заведений — человек по-своему замечательный: в молодости — активный член Северного декабристского общества, за два дня до 14 декабря донесший Николаю I о готовящемся восстании, сразу же предложил Достоевскому выложить все начистоту. Достоевский отвечал уклончиво. Яков Иванович морщился, вытирал платком потную лысину, пытался подсказывать ответы, наконец не выдержал: «Не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми. Нет, нет, это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени самого Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все дело». Достоевский молчал. Тогда Леонтий Васильевич, наклонясь к Ростовцеву, с улыбкой процедил: «Я ведь вам говорил...» На что тот обиженно закричал: «Не могу больше видеть Достоевского», — и ушел в другую комнату, бормоча под нос: «Умный, независимый, хитрый, упрямый...»

Его обвинили в преступном вольнодумстве, приведшем к противозаконным поползновениям, предосудительным в отношении государя и отечества...

— Я не боюсь улики, — заявил Достоевский, — ибо никакой донос в свете не отнимет у меня и не прибавит мне ничего; никакой донос не заставит меня быть другим, чем я есть на самом деле. В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать? Но меня всегда оскорбляла эта боязнь слова, скорее способная быть обидой правительству, чем ему приятною...

Если желать лучшего Отечеству — вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец, в этом же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином... Мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на писателя уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству и принимается разбирать рукопись уже с очевидным предубеждением...

Конечно, о многом он должен был умолчать, многое недосказать. Но то, что он говорил, говорил прямо, искренне, убежденно. А главное — не раскаивался в содеянном. Все это, естественно, раздражало членов следственной комиссии.

— Меня обвиняют в том, что я прочел статью «Переписка Белинского с Гоголем». Да, я прочел эту статью, но тот, кто донес на меня, может ли он сказать, к которому из переписывающихся лиц я был пристрастнее? Меня всегда руководила самая искренняя любовь к Отечеству. Я желал многих улучшений и перемен, я сетовал о многих злоупотреблениях. Но вся основа моей политической мысли была ожидать этих перемен от самодержавия. Все, чего хотел я, это чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда...

Как ни изматывали нервы допросы и объяснения — все-таки это была жизнь. Жизнь и борьба. За себя, за товарищей, за право оставаться человеком и гражданином даже и в грязном арестантском халате.

Андрея давно освободили; забрали Михаила. Федор Михайлович боролся и за него. По окончании следствия брата выпустили из крепости: будто камень с души свалился — сам-то он, ладно, ведал, что творил, и готов отвечать, нет, не перед ними, не перед Набоковыми, дубельтами, ростовцевыми — перед собственной совестью. Отечеством. Богом.

Заключенным разрешили читать книги, писать. «...Я не унываю, — сообщает он Михаилу, — конечно, скучно и темно, да что же делать?.. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа: один из них пишу...

Всего тяжелее время, когда смеркается...»

Читает Шекспира, Библию, последний номер «Отечественных записок», сочинения митрополита Димитрия Ростовского. Вот уже три месяца не видел он солнца, зеленых листьев над головой. Что-то будет? Ссылка? Надолго ли, далеко ли?

В августе позволили прогулки в саду — целое счастье: семнадцать деревьев, небо... Разрешили и свечу по вечерам, а это значит — можно писать, а это уже жизнь! Настоящая жизнь.

Он писал новый роман — «Детская сказка»15 — об удивленной первым чистым чувством любви душе ребенка, мальчика; о любви-преданности, самоотверженной любви. И счастлив тот, кому послала судьба эту радость хоть на мгновение. Не обделен он судьбой на всю жизнь. Горечь неразделенной любви, счастье высокого бескорыстного взлета души, что даруется только ребенку, — это первое озарение не забудется и в самые трудные мгновения согреет душу надеждой и, может быть, спасет от отчаяния.

«Прежняя жизнь так и ломится в душу, и прошлое переживается снова, — пишет он 14 сентября брату. — Вот уже пять месяцев как я живу своими средствами, то есть одной своей головой и больше ничем. Впрочем, вечное думанье и одно только думанье, без всяких внешних впечатлений, чтоб возрождать и поддерживать душу, — тяжело!.. Все из меня ушло в голову, а из головы в мысль... работа только, кажется, выжимает последние соки. Впрочем, я ею рад...»

16 ноября был вынесен приговор:

«Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив копию с преступного письма литератора Белинского, читал это письмо в собраниях. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием «Солдатская беседа». А потому военный суд приговорил сего отставного инженер-поручика Достоевского за недонесение... лишить чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Генерал-аудиториат предложил исправить решение суда: «...лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на восемь лет...»

На заключении генерал-аудиториата наложил окончательную резолюцию Николай I:

«На четыре года, а потом рядовым». Правда, с существенным дополнением: «...объявить помилование лишь в ту минуту, когда все уже будет готово к исполнению казни».

Осужденные продолжали жить в неведении о своей будущей судьбе, все еще тайно надеясь на лучшее: более полугода одиночки — разве одно это уже не достаточное наказание?

Томительны дни ежеминутного ожидания; во сто крат томительней бесконечные осенние сумерки. Не раз вспоминалось: «Долго ночь меркнет...»

22 декабря в 7 часов утра их вывели наконец во двор крепости, посадили в полицейские кареты и повезли на Семеновский плац, где все уже было готово к началу трагического фарса.


По возвращении осужденных в Петропавловку всех обошел доктор — удостовериться, не оказался ли еще кто из участников церемонии, кроме Николая Григорьева, «излишне впечатлительным»?

«Брат! Я не уныл и не пал духом, — писал Федор Михайлович вечером, после только что пережитого перед лицом смерти; в ожидании — теперь уже совсем недолгом — сибирской каторги. — Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и оставаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть, — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Остались память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь...

Скажи Майковым мой прощальный и последний привет... Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня Евгении Петровне. Я ей желаю много счастья и с благородным уважением всегда буду помнить о ней. Пожми руку Николаю Аполлоновичу и Аполлону Майкову, а затем и всем. Отыщи Яновского. Пожми ему руку... Наконец всем, кто обо мне не забыл... Поцелуй брата Колю. Напиши письмо брату Андрею, дяде и тетке, сестрам: им желаю счастья!..

Как оглянусь на прошлое да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья... Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему...»

Через два дня их одели в дорожное арестантское платье, в полушубки и валенки. Достоевскому разрешили повидаться с Михаилом. Старший брат плакал, губы его дрожали; Федор Михайлович был спокоен. Свидание продолжалось несколько минут.

Ровно в 12 часов, в рождественскую ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое декабря 1849 года на Достоевского впервые надели кандалы. Вместе с Дуровым и Ястржембским вывели на улицу, усадили каждого в открытые сани и тронули в дальний путь. Сердце, может быть, впервые за эти месяцы так заныло, захолонуло в тоске. Знакомые улицы, освещенные окна домов. А вот и дом Краевского — в окнах видна елка, доносятся звуки музыки, видны кружащиеся силуэты танцующих. Бал. Праздник жизни.

Мимо, мимо — на большую дорогу, в темную даль, в иное...

Загрузка...