Поморские старины

О Сухмане Непровиче

У кануна у праздника

Угощает князь Сеславьевич

Свою дружину хоробрую.

Ходит чаша рядовная,

Гости пьют, похваляются,

Кто могутною силою,

Кто красой молодецкою.

А Сухман-то Непровьевич

Испивает помалёхоньку.

Князь по гридне похаживает,

У Сухмана выспрашивает:

— Что сидишь не улыбнешься?

Али чара шла не по ряду?

Али место не по отчине? —

Ответ держит молодой Сухман:

— Та и чаша чиновня,

Я котору ко устам несу.

То и место степенное,

На котором я сижу. —

Говорит князь Сеславьевич:

— Не спесиво ли высловил,

А не хвастливо ли вымолвил?

Ты о чем ладишь хвастати?

Богатырской ли силою

Али красой молодецкою? —

Ответ держит молодой Сухман:

— Моя сила не вам чета,

Моя красота не вам ровня.

А похвастаю силою:

Оснастишь ты, князь Сеславьевич,

Боевые лодьи мерные,

Зайдешь в лодьи с дружиною,

Со конями, со сбруями,

Я лодьи те повыздыму,

Во сине море вынесу.

А в мою-то во красоту

Поглядит солнце красное,

Полюбуются звезды частые. —

Говорит князь Сеславьевич:

— Нам догадку высказываешь,

Нам загадку загадываешь.

То ведь кудесы заветные,

То волшба хитромудрая,

Вещим бабам показана,

Старикам заповедана.

А твои возрасты ранние,

Твои степени молодшие.

Дам тебе службу сверстную:

Ты сгуляй ко Непре-реке,

Настреляй гусей-лебедей,

Серых малых утенышей

Во дворы-ти во княжие,

Нам в потребы домовные. —

А и Сухман не ослышится.

Он и едет Непрой-рекой,

На реку-то дивуется,

У реки-то выспрашивает:

— Гой ли, мати Непра-река,

Что течешь не по-старому?

Что волной разгулялася,

Во песках замутилася? —

Отвечает Непра-река:

— Мне ведь как не мутитися,

Во песках не мешатися?

К моему-то ко берегу,

С полуденную сторону,

Подошли злы татаровья,

Семь полков, орда Синяя.

Они мосты-то вымащивают,

Через меня-то, Непру-реку,

Переходы выкладывают.

Что они в день-то повымостят,

Что во дни-то повыстроят,

То я ночью повырою,

То я ночью повымою.

Я из сил-то повыбилась...

А идут-то татаровья

Ко княжному ко городу,

Ладят город на дым пустить,

Старых-малых повыгубить. —

А и тут молодой Сухман,

Он и гонит добра коня

В полуденную сторону.

Красно солнце на закате,

Красна солнца не видети,

Что от духу татарского,

Что от поту ордынского.

А и тут молодой Сухман,

Он хватал сыр матёрый дуб

Со корнями из берегу.

А не гроза-то накатится

И не туча навалится,

А ударил молодой Сухман

На полки-то татарские.

Он здымал сыр матёрый дуб

Выше плечи могучие,

Он и жахнул ко западу,

Отмахнул на восточную.

То-то писку татарского,

То-то визгу ордынского!

А и бил молодой Сухман,

Как косец-то траву косил.

А и ложатся татаровья,

Ложатся увалами,

Лежат перевалами.

А и мати Непра-река

Со постели повыстала,

На орду-то опружилась.

Она мыла татаровей,

Уносила поганыих

Во поддоны — желты пески.

То-то ноченька грозная,

То-то ноченька светлая.

Заря-то вечерняя

С зарею со утренней

Как сестра с сестрой сойдутся,

На заре той, на утренней,

Заходил молодой Сухман

На гору на Окатову,

Он оглядывал к северу,

Отслушивал к западу.

А ни писку, ни голосу,

А ни визгу, ни шороху.

Лежит орда Синяя,

Как трава-то покошена.

А в живых-то осталися,

Остались три татарина.

Они под гору укрылися.

В кусты схоронилися.

А Сухман-то Непровьевич

На горе постаивает,

Сымает золотой шелом,

Расстегнул латы булатные,

Отирает кровавый пот

По трудех-то великиих.

А и три-то татарина

Тянут туги луки,

Пустили три стрелы.

Ударили три стрелы

Во крепку грудь Сухманову,

Во сердце ретивое.

То-то ноченька грозная,

То-то ноченька светлая.

Говорит Непра-река:

— Родимое мое дитятко,

Не вынимай каленой стрелы

Из сердца ретивого!

Дождись зари утренней,

Простись со дружиною. —

А во ту пору времени

Во своем-то во городе

Не спит князь Сеславьевич,

С дружиною советует:

— Что без ветру река шумит?

За рекой будто гром гремит.

То не туча грозовая,

Не гроза разгулялася,

Тамо сеча кровавая,

Тамо бой-драка великая!

А и нет ли невзгодушки

Над молодым-то Непровичем?

А и князь со дружиною

На добрых коней падают,

А и гонят Непрой-рекой

В полуденную сторону.

А и тут становилися,

А и тут острашилися:

Круг горы-то Окатовы

Лежит орда Синяя,

Лежат злы татаровья,

Как трава-то покошена.

А и скачет князь с дружиною

На гору Окатову.

Стоит молодой Сухман,

О коня ослоняется,

Говорит таковы слова:

— Здравствуй, князь со дружиною!

Я служил службу раннюю

По моим малым возрастам,

По молодшим по степеням.

Набил гусей-лебедей,

Серых малых утёнышей. —

Говорит князь Сеславьевич:

— Уж ты, гой еси, Непровьевич,

Богатырь святорусский!

Мне-ка чем тебя жаловать?

В города ли воеводою

Аль несчетной золотой казной? —

Ответ держит молодой Сухман:

— Уж воеводить мне некогда,

И казна стала не надобна. —

А и тут молодой Сухман,

Он правой-то рученькой

Выхватывал калену стрелу

Из своего-то сердечушка...

И не белой снежочек пал —

Непрович с ног упал.

Он упал, упал; лежит.

Белый снег на лицо бежит.

Из груди-то Сухмановой

Ударили три ключа.

Три ключа, воды светлые

Во потоки свивалися,

Большой рекой разбежалися.

Объявилась Сухман-река.

От очей-то Сухмановых

По той же Сухман-реке

Объявились два озера,

Воды синие, светлые.

Налетели тут гуси-лебеди,

Серы малы утёныши.

От костей-то Сухмановых

Поднялись круты береги.

От кудрей-то Сухмановых

По той ли Сухман-реке

Верба раскудрявилась.

А от уст-то румяныих

Расцвели цветы алые.

А в красу-то Сухманову,

В воды чистые, светлые,

Днем глядит солнце красное,

А в ночи — звезды частые,

А дошла пора времени,

Оснастил князь Сеславьевич

Бое вы лодьи мерные;

На лодьи зашел с дружинами.

Со конями, со сбруями.

Подымала их Сухман-река,

Понесла во синё море.

Иване Грозном и его сыне Федоре

Высоко, высоко небо синее,

Широко, широко океан-море,

А мхи-болота — конца им нет

От нашей Двины, от Архангельской.

Заволакивает небо в темны тучи,

Остеклело широко океан-море,

Надо мхами-болотами метель метет,

Та ли осення непогодушка.

Заводилась непогода у синя моря,

Доносило непогоду до Святой Руси.

На Святой Руси, в каменной Москве,

В каменной Москве, в Кремле-городе,

У царя у Ивана у Васильевича.

Было пированье, почестей стол.

Все на пиру пьяны-веселы,

Все на пиру стали хвастати.

Прирасхвастался Иван Грозный царь:

— Я взял Казань, взял и Астрахань.

Я повывел измену изо Пскова

Я повывел измену из Новагорода,

Я повыведу измену из каменной Москвы!

Говорит же тут его молодший сын,

Молодший сын Федор Иванович:

— Вы слыхали ли, бояре, такову беду,

Что сей ночи, со полуночи,

Москва-река течет кровию,

Той ли кровию княженецкою?

А на крутых бережочках не камешки,

А валяются головушки боярские...

А и гости-то царевичу перстом грозят,

Поют-ревут, его унять хотят.

А расслушал же Малюта,

Скуратов сын,

Говорит Малюта царю Грозному:

— Хоть ты взял Казань, взял и Астрахань,

Хоть повывел измену изо Пскова,

Хоть повывел измену из Новагорода,

Тебе не вывести измену из каменной Москвы:

С тобой измена за столом сидит,

С одного с тобой блюда хлебы кушает,

Из одной ендовы пива-меду пьет.

Твой-то сын Федор Иванович

Сказывает боярам таковы слова:

«Москва-де река течет кровию,

Той ли кровью неповинною.

А на крутых берегах лежат не камешки —

Валяются головушки християнские».

И Грозный-царь распрогневался,

Скачет царь на резвы ноги.

От того поскоку ретивого

Белодубовы столы пошаталися,

В ендовых питья расплескалися,

Хлебы ситны колесом покатилися,

Браны скатерти в трубу завивалися.

Кричит же царь зычным голосом: —

Вы гой, палачи немилостивы,

Имайте царевича за белы руки,

Тащите его за Москва-реку,

На то на Болото на Торговое,

Кладите на плаху на липову,

Секите ему буйну голову!

И все палачи приустрашились,

И все палачи приужаснулись...

Один Малюта не ужаснулся,

Один Скуратов не устрашился.

Хватал царевича за белы руки,

Поволок его за Москва-реку,

На то на Болото на Торговое.

Кладет его на плаху на дубовую,

Ладит сечь буйну голову.

А и эта весточка престрашная,

Что царь казнит своего сына, —

Летит эта вестка по всей Москве,

По той по улице Никитския.

Тут стоят хоромы высокие,

Живет царевичев дядюшка,

Боярин Никита Романович.

И дядюшка приужаснулся.

Прядал с постели со мягкия,

Сапожки насунул на босу ногу,

Шубоньку на одно плечо,

Шапоньку на одно ушко.

Ему некогда седлать добра коня,

Он падал на клячу водовозную.

Он гонит клячу через всю Москву;

Он застал Малюту на замахе.

Схватил любезного племянника,

Спрятал племянника за пазуху,

Застегнул на пуговки серебряны,

Кричит, зычит таковы слова: —

Собака, вор ты, Скуратов сын,

Мироед ты, съедник, переел весь мир!..

Сплыви, собака, за Москву-реку,

Поймай в чистом поле татарина,

Ссеки ему буйну голову,

Снеси царю саблю кровавую,

И царь тому делу поверует. —

И дядюшка Никита Романович

Увез племянника во свой во двор,

Спрятал во покои во особые,

Созвал скоморохов веселыих

Утешати опального царевича,

Поколь утолится отецкий гнев.

А Малюта сплыл за Москву-реку,

Поймал в чистом поле татарина,

Срубил ему буйну голову,

Принес к царю саблю кровавую.

И Грозный царь зажалел сына.

Снимал с головы золотой венец,

Заокутал лицо во черной клобук;

Свои же он ризы царские

Заокутал манатьёй чернеческой[49].

Засветил лампаду негасимую,

Отворил книгу Псалтырь великую

И заплакал по сыне по Федоре:

— Белопарусный кораблик ушел за море,

Улетела чаица за синее.

Кудрявая елиночка посечена,

Золота верба весенняя порублена.

Нет у меня сына милого,

Я казнил свое детище любимое...

И плачет царь ровно шесть недель.

Шестинедельная панихида миновалася,

Незатворна Псалтырь затворялася,

Негасима лампада погашалася.

Поехал царь за потехами,

За утками поехал, за лебедями.

А и надо ехать через всю Москву,

По той по улице Никитския.

А у дядюшки Никиты Романовича

Песни поют и гудки гудут,

Играют скоморохи удалые,

Веселят опального царевича.

И Грозный-царь распрогневался,

Позвал дядю на красно крыльцо,

Ему ткнул копье во праву ногу,

А сам говорит таковы слова:

— Ты, старая курва, седатой пес!

Что у тебя за пир такой?

Что у тебя за весельице?

Не знаешь ли ты, не ведаешь,

Что померкло у нас солнце красное,

Погасла звезда раноутренняя?

Ведь казнил я своего сына милого,

Ведь нет в живых твоего племянника!

Так всегда в каменной Москве:

По всяком по воре по боярине,

По всяком князе-изменнике

Много на Москве плачу-жалобы,

По моем только по милом по детище

Никого в Москве нету жалобного.

В те поры Никита Романович

Бежит во покои во особые.

Он выводит к царю сына Федора,

Жива, здрава, невредимого.

И Грозный-царь Иван Васильевич

Падал дяде в праву ножечку:

— Ты от смерти спас мое детище,

Ты от муки спас мою душу грешную!

Я как тебя, дядя, буду чествовать?

Я чем тебе буду благодарствовать? —

Говорит Никита Романович:

— Садись-ко, царь, на ременчат стул,

Пиши-ка ярлык скорописчатый,

Даруй льготу нерушимую

Для нашей улицы Никитския:

«Кто-де на улицу Никитскую

От царского гнева укроется,

Не тронуть того царским приставам,

Не задеть того лютым опричникам».

Братанна

Гандвик — Студеное море,

Светлое, печальное раздолье,

Солнышко в море уходит,

Вечерняя заря догорает.

Маменька помирает,

Сына и дочь благословляет: —

Ухожу к заре подвосточной,

Ухожу к звезде полуночной.

Се тебе, милому сыну,

Промысел морской оставляю,

Отецкой лодьей благословляю.

Где руки отцовы трудились,

Туда и тебе, сыну, ходити.

Сестра тебе в материно место,

Братанна в доме хозяйка.

Мир тебе, доченька родная,

Речь у тебя не людская,

Да велика кротость-терпенье,

Велико по дому раденье.

Поживите, деточки, в совете.

А кто совет ваш нарушит,

Кляну того морем и землею!

Земля на того и море!

Услышь меня, синее море!

Поблюди моего милого сына,

Подроди[50] немую Братанну!

И солнышко закатилось,

Вечерняя звезда восходила,

Маткины очи затворила.

И днем поют попы-дьяки,

Ночью брат с сестрой плачут.

После этого быванья

Брат с сестрой зажили в совете.

Он в море пойдет — простится,

С промысла придет — доложится,

И брата Братанна хвалит,

По головушке его гладит.

Только речь у ней не постатейна[51],

Говоря у Братанны непонятна.

А брата, как мать, жалеет,

День и ночь по дому радеет.

После этого быванья

Возрастные годы приходят.

Тут брат сестру не спросился,

Молодой женой оженился.

Глаза у ней с поволокой,

Роток у ней с позевотой.

Молодая жена Горожанка

Немую золовку[52] невзлюбила,

Остуду в семье заводила,

Гарчит, что лихая собака:

— Ахти, безголосая рыба,

Ахти, камбала криворота,

Оборотень деревенский,

За что тебе ключи и пояс?

Я тебя, дуры, не меньше!

Тебе надо мной не смеяться!

В зимнюю безвременную пору

Грубость Горожанка согрубила:

Лодейные паруса сгноила,

Амбарному гнусу стравила, —

Подвела на немую Братанну.

И брат на сестру в кручине,

А жену от брани унимает:

— Не твое дело, жена Горожанка,

Парусы — материны статки,

Не твои, не мои нажитки!

Лютая зима окротеет,

Перед красным летечком смирится,

А людской-то злобе краю нету.

Злая жена Горожанка

В погодливо время, в распуту,

В глухую, безлюдную ночку

У Братанны ключи отвязала,

К лодейному прибегищу сходила,

Причальные цепи отомкнула.

Тут великая невзгода учинилась:

Лодью водой повернуло,

Заторными льдами зажало,

Якори рвало самосильно.

Беда на Братанну упала —

Подвела на нее Горожанка

Воровским своим поклепом и подметом.

И брат на сестру опалился,

Тяжко на Братанну оскорбился.

Перестал с сестрой говорити,

К столу сестры не стал звати.

Не так-то жили при матке,

За одним столом, в одном хлебе...

После этого быванья

Горожанка на Братанну, как пес, гарчит,

А Братанна, как стена, молчит,

Знай горькие слезы проливает,

Их правой ногою заступает,

Чтобы не было брату укоризны.

И в ту пору, в то время

Горожанка младеня породила,

А злобы своей не отложила.

Коль матери любы дети!

Горожанка и о том не умилилась,

Пуще на злобу устремилась.

О празднике было о вешнем,

Недельный день осветился,

С промыслу хозяин воротился,

Дома у ворот поколотился.

Брата сестра услыхала,

Поскорёшеньку отворяла,

На шею желанному напала,

Птичкой воронкой кричала,

Кукушицей куковала.

И брат на сестру умилился,

Что камень от сердца откатился.

Недолга немая беседа.

Горожанка в окно усмотрела,

Пуще лютой змеи освирепела,

Что ровня она бешеной собаке;

Душегубное дело учинила:

Младеня из зыбки схватила,

Золовкиным ножом заколола,

Шибла[53] золовке на постелю.

Выбежала к мужу космата,

В ногах закаталась безобразно:

— Увы тебе! Люто, люто!

Сестра твоя, лиходейка,

Убила нашего младеня!

И отец видит страшное дело.

Затрясся, кабыть от морозу,

Пришла на него озноба люта.

Сгорстал сестру за руки,

Ей руки отсек по запястья.

Повисли ручки, как рукавички.

Этого страху мало,

Этой беды недостало, —

Своего убитого младеня

Брат сестре навязал на локти,

Выгонил сестру за ворота.

И почто с кручины смерть не придет,

С печали душу не вынет!

Боса, кровава, космата,

Без памяти Братанна ступает,

Светлого деничка не видит,

Не путем бредет, не дорогой —

Черным лесом дремучим,

Белым мохом зыбучим.

Уж некуда Братанне деваться, —

Ей бы заживо в землю закопаться!

Кабы мать-то земля расступилась,

Она живая бы в землю схоронилась.

И тут как свет осветило,

Как на волю двери отворило:

Развеличилось отеческое море

От запада до востока!

Тут волны, как белые кони,

Тут шум, как конское ржанье.

К камню Братанна припадает,

К морю кричит и рыдает:

— Батюшко море, кормилец,

Матка у нас помирала,

Морю нас поручала!

Батюшко синее море,

С тобою живу, помираю,

В лютый день припадаю!

Услышь меня, синее море:

Нет на земле упокоя,

Некуда деться от злобы! —

В камень немая припадает,

В море младеня простирает.

Море убогую слышит,

Море убогую видит.

Страшно стало у моря:

Гром, и облак, и сумрак,

Трубные звуки и буря!

В бурях гора затряслася,

В море Братанна урвалася.

И море Братанну подхватило,

В бездонных пучинах огрузило.

Еще речью море говорило:

— Кто с морем в любви и совете,

Кому на земле управы нету,

Тому от моря управа.

Пригожается сердце морское

Ко всякой человеческой скорби!

И в ту пору, во то время

Диво славно и ужасно:

Пала Братанна в море,

Рученьки мертвы висели, —

Пала с мертвым младенем,

Пала нема, полумертва, —

Встала цела и здрава.

Волнами ее подхватило,

В сердце морском переновило:

С костью кость сошлася,

С жилой жила свилася.

Дивны у моря угодья[54]!

Руки целы и здравы.

Живой воды немая поглотила,

Запела и заговорила.

Выговаривает светло и внятно,

Поет постатейно и красно:

— Мир тебе, синее море!

Слава морю до веку! —

А море, как лев, рыкает,

С младенем, как мать, играет.

И ожил дитя, засмеялся,

По-ребячьи в волнах заплескался.

Вышла Братанна из моря,

Как ново на свет родилась.

Она славу морю припевает,

На руках-то младенец играет.

Слава синему морю,

Мир тебе, сердце морское!

После этого быванья

Брата сестра вспомянула:

— Птичка бы я была, воронка,

Домой бы я полетела,

На окошечке бы посидела,

Брата бы я поглядела!

Дойду я до братнева дома,

Покажусь вдовой-побирухой,

По речам меня не признати,

По рукам на меня не подумать:

Я ушла безъязыка, безрука.

По-вдовьи Братанна повязалась.

Опоясалась по-старушьи,

Младенца в пазуху склала,

Сажей лицо замарала.

Солнце пришло на запад,

Белый день на закате.

К дому Братанна подходит.

В доме песня и плясня.

Говорит Братанна кухарке:

— Здравствуешь, тетенька-голубка!

Всё ли у вас поздорову?

Что у вас за пир, за веселье? —

Статны и внятны вопросы,

Сладки и светлы разговоры,

И кухарка Братанну не узнала.

— Здравствуй и ты, сиротинка!

А пляшет и поет Горожанка,

Этому дому лиходейка.

Брата с сестрой разлучила.

Нашу хозяюшку сгубила.

Ишь, собака, скачет да смеется,

А ей золовкина слеза отольется!

Уж Братанна ей не внимает,

Она в горницу гостину доступает.

Гости сидят за столами,

За яствами, за питьями.

Горожанка перед ними дробно ходит,

Золотым перстнем прищелкнет,

Серебряным каблуком притопнет.

А хозяин выше всех посажен.

Пуще всех хозяин печален:

Без сестры у него пиру нету.

А сестра стоит, поклоны правит:

— Здравствуйте, хозяин с хозяйкой!

Горожанка Братанну не признала:

— Уваливай, нищая коробка!

Здесь не монастырь, не поминки:

Господские песни да пляски!

Отвечает странница хозяйке:

— Тут-то меня и надо!

Я песни петь разумею,

Былинами душу питаю. —

Не туча с дождем прошумела,

Хозяин в углу отозвался:

— Садись-ка, тетка, на лавку,

Сказывай старину-былину,

Разгони мою тоску-кручину! —

В горнице говоря замолчала,

Странница младеня закачала,

Запела сама, заговорила:

— Маменька помирала,

Сына да дочь благословляла:

«Живите, деточки, в совете,

Сестра, обихаживай брата,

Будь ему в материно место.

Брателко, не обидь сестрицы.

К морю пойдешь — простися,

С моря придешь — доложися.

Клятвою вас заклинаю,

Во свидетели море призываю».

Тут вечерняя звезда восходила,

Маткины очи затворила.

И брат с сестрой зажили советно,

Однодумно они, однолично.

А сестра говорить не умела,

А горазда на всякое дело.

После этого быванья

Брат сестры не спросился,

Молодой женой оженился.

Молода жена Горожанка

Немую золовку невзлюбила,

Что дом приказан золовке,

А молодка у ней под началом.

Стало все не в честь да не в радость,

Все не в доброе слово.

Лихорадство Горожанка учинила:

Лодейные парусы сгноила,

Подвела под немую золовку...

Горожанка сделалась в лице переменна:

— Врака, врака, врака все!

А брат слушает, дивится, а сам на сестру не подумал, что ушла нема и увечна; эта цела и здрава, в речах сладка и успешна.

А странница сидит, как свеча горит,

Слово говорит, что рублем дарит:

— Да... парусы в зиму сгноила.

И этой напасти мало.

Этой беды недостало.

Молодая жена Горожанка

Мужневых трудов не пощадила,

Промысловую лодью погубила,

Подвела на немую золовку

Ябедой, поклепом и подметом...

Горожанка опять зубы явила:

— Врака, врака, врака! Ябеду сказывает и врет!

А муж говорит:

— Не сбивай, со врак пошлин не берут.

Странница эта опять поет:

— Да... промыслову лодью погубила.

И этой кручины мало,

Этого горя недостало.

Коль матери любы дети!

Горожанка дитя не пожалела:

Дитя свое заколола,

Золовкино столовье зарудила,

Душегубством золовку уличила.

И брат сестре казнь придумал:

Без суда, без сыску, без управы

Руки сестре изувечил,

Навязал на локти младеня

И выгонил сестру за ворота...

Горожанка схватила со стены ловецкое копье да шибла в певицу. Муж копье перехватил на лету, бросил в угол, а сам заплакал:

— Правда, правда! И у нас то!

И опять стала тишина, только странница поет:

— Да... выгонил сестру за ворота.

Побрела кровава, космата.

Шла, пришла на край моря

И к морю немая возопила,

Смерти себе запросила.

На море волны встали,

Как лист, земля затряслася...

В море немая урвалася.

Как сноп, ее море носило

И в сердце морском переновило:

Была нема и увечна,

Стала цела и здрава.

Запели уста, заговорили,

Руки младеня подхватили.

В живой воде дитя заплавал,

По-ребячьи дитятко заплакал...

Дивны у моря угодья!..

Я бабой-старухой срядилась,

К брату на праздник явилась.

Братанна платок-то сдернула да сажу стерла. Больше слов не надо.

Брат сестру узнал, тут радость неудержимая. Упал сестре в ноги, целует ей руки, уста и очи, к сердцу жмет свое детище. А Горожанка заскакала собакой да прянула в окно, только пыль свилась вслед. Больше Горожанку здесь никто не видал. Да и кто ее рад видеть!

И после этого быванья

Брат с сестрой зажили в совете.

Он в море пойдет — простится,

С моря придет — доложится.

А Братанна племянника хвалит,

По головушке его гладит.

Дивны у моря угодья!

Слава сердцу морскому!

Старина о госте Норвежине

У синего моря, у солоного,

у светлого Гандвика студеного,

у Двины-реки в Низовской земли

поживала женочка Устьяночка.

Было у женочки девять сынов,

десята дочка любимая.

Первого сына вода взела,

второго сына земля взела,

третьего мать на войну сдала.

Шесть сыновей на лодью зашли

во студеное море промышлять пошли —

разбивать кораблики гостиные[55].

Дочку-то женочка выростила,

выдала замуж за норвежанина,

за умного гостя отменитого.

Увез ей норвежин за сине море,

во свою землю, во большую семью.

Жила, молода, не печалилась.

Отставала обычая крестьянского,

навыкла обычая латыньского.

Тут повытают снежочки у чиста поля,

придет весна разливна красна.

Тогда молода стосковалася,

стала мужа упрашивать:

— Поплывем, норвежин, во святую Русь,

светлым-светла земля русская!

Она травами, цветами изукрашена.

Поплывем, норвежин, в гости к маменьке.

Норвежин ей на смех отворачиват,

отнялся норвежин недосугами.

Она год жила, и другой жила,

родила сына, закручинилась.

Повеяли ветры весенние,

побежали кораблики за море.

Молода-то мужу разговариват:

— У нас русска-та земля хлебородимая,

житными полями изукрашена,

кунами-соболями изнаполнена.

Дорогу-то рыбу кораблем берут;

добрых коней с торгу табуном ведут!

Поплывем, норвежин, во крещену Русь!

А и тут норвежин не ослышался.

Оснастил кораблик белопарусной.

Нагрузил товарами меновыми[56],

которы товары в Руси надобны.

Порядил подсобных корабельщиков.

Выпало поветерье на Русь идти;

скричала гагара за синим морем;

сплакала мати норвежина.

Побежал корабличек за море,

во светлое печальное раздольице.

Парусом бежали полтретья дни,

оминули береги варяжские.

Варяжско-то море на волнах стоит,

встречу норвежанам лодья летит.

На той лодье Русь крещеная,

шесть братов — дружина разбойная.

Струбила Русь во серебрян рог

грозно, и звонко, и жалобно.

Ударила Русь на норвежаны;

сгремели копья долгомерные

о булатны доспехи норвецкие.

Молода дружина корабельная

твердо стала о норвежине.

Они телом толсты, а умом просты.

Западали норвежана труп на труп.

А разбойна та дружина натодельная,

от роду доспеху с плеч не складывали,

оприче копья забавы не задеивали.

Молода-то женочка-норвежанка

жмет своего детища посечена,

на полы младеня порублена.

Видит норвежан, крепко бьючися,

молит себе смерти скорые:

— Не видеть бы в мертвых своего мужа.

А он в первых испил чашу смертную,

от Руси крещеной без правды убит.

Ратились норвежане мужественно,

билися днйну до вечера, —

никто не избыл смерти горькие.

Разбойна дружина стала радоваться:

— Немцев-то было шестнадцатеро,

нас-то молоденьких шестеро! —

А ратно-то дело нать доправливать.

Они трупье-то сбодали в море копьями,

расхожий товар следом высвистали,

отборной товар в лодью выгрузили.

Вдовицу-норвежанку в полон взяли,

воеван кораблик огнем сожгли.

Разметали по морю по синему,

по широкому печальному раздольицу.

Встала заря многокровавая.

Красно-то солнце ушло к закату.

Норвецко трупье плывет к западу.

Разбойна дружина разгулялася.

Они пьют, и льют, и в набаты бьют.

Люто пили — обесстужились,

молоду вдову стали бесчестити.

На первой, на пазори, на утренней

затянуло дружину в могутны сны.

Один только разбойничек не спит,

не лежит,- У руля сидит, на вдову глядит.

Признялася[57] на коленца молода вдова,

обвела кругом очи ясные.

Пустила вопль по синю морю,

по светлому, печальному раздольицу.

Стала звати на русску речь:

— Прости, прости, любезный муж!

Прости, осударь, одинакой сын!

Простите, осудари корабельщики!

Простите, горды норвецкие!

Тебе бог судья, земля русская!

Не виню дружину разбойную,

мне положить обида на свою голову!

Нету причитанья против вдовьего,

нету слез против матерних.

Еще плачет женочка на русску речь, —

молодой-то разбойник приросслушался,

учал вдовы разговаривать: —

Не плачь-ко ты, женочка-норвежанка!

Мужу твоему не воротитися,

покоен лежит во синем мори.

Муж твой убит, а и всем там быть.

У тя кто остался роду, племени?

Ты какого отца, какой матери?

Ты русського роду аль норвецкого?!

Ему стала полоняночка сказывать:

— Я по мужу-то немка, а род с Руси.

В Двинской-то губы, в Низовской земли,

у светлого Гандвика студеного

поживала маменька Устьяночка.

Было у маменьки девять сынов.

Я — та десята любимая.

У меня первого брата вода взела;

второго брата земля взела;

третьего мати на войну сдала.

Шесть-то братей на лодью зашли,

побежали до моря, до Варяжского.

Нет об их ни вести, ни павести.

После-то братнева бываньица

одна я у маменьки выросла.

Наехали сваты из-за моря,

взели меня за норвежанина,

за ласкового молодца хорошего.

Увез меня норвежин во свою землю.

Тут год-то за годом, как снег, идет.

Жили-пожили, сына нажили.

Падут ветерочки полуденные,

побежат лодейки весновальные,

стала я мужа уговаривать:

— Поедем, норвежин, в гости к маменьке! —

Навеку меня норвежанин не бранивал,

поперечного словечка не говаривал,

покрутил подстанных корабельщиков,

отворил паруса белы полотняны.

Оминули береги варяжские,

норвецка-та земля потаилася.

Студеное море на волнах стоит,

навстречу-то ваша лодья бежит.

Труба-то трубит, и копье звенит.

Зарудилися поддоны корабельные,

побежала кровь во сине море.

Выпили норвеги чашу смертную.

Не осталося в живых ни единого.

Нету у меня мужа милого,

нет у меня детища любимого.

Только сраму у меня много добыто,

вековечного укору будет до веку...

Молодо-ет разбойник приужаснулся,

захватился за сестру, приросплакался.

Зачал дружину роспинывать,

не по-доброму братьев побуживать:

— Горе нам, братья разбойники!

Грозна беда сотворилася!

Страшное дело учинилося!

Мы зетя на копья насунули,

милого племяша секли на полы,

родну сестру обесчестили!

Об Авдотье Рязаночке

Зачинается доброе слово

Про Авдотью-жёнку, Рязанку.

Дунули буйные ветры,

Цветы на Руси увяли,

Орлы на дубах закричали,

Змеи на горах засвистали.

Деялось в стародавние годы.

Не от ветра плачет сине море,

Русская земля застонала.

Подымался царище татарский

Со своею Синею Ордою[58],

С пожарами, со смертями.

Города у нас на дым пускает,

Пепел конским хвостом разметает,

Мертвой головой по земле катит.

И Русь с Ордой соступилась,

И были великие сечи...

Кровавые реки пролилися,

Слезные ручьи протекали.

Увы тебе, стольный Киев!

Увы, Москва со Рязанью!

В старой Рязани плач с рыданьем:

Носятся страшные вести.

И по тем вестям рязанцы успевают,

Город Рязань оберегают:

По стенам ставят крепкие караулы,

В наугольные башни — дозоры.

Тут приходит пора-кошенина.

Житье-то бытье править надо.

Стрелецкий голова с женою толкует,

Жену Авдотью по сено сряжает:

— Охти мне, Дунюшка-голубка,

Одной тебе косить приведется,

Не съездить тебе в три недели,

А мне нельзя от острога отлучиться,

Ни брата твоего пустить с тобою,

Чтобы город Рязань не обезлюдить.

И Авдотья в путь собралася,

В лодочку-ветлянку[59] погрузилась.

Прощается с мужем, с братом,

Милого сына обнимает:

— Миленький мой голубочек,

Сизенький мой соколик,

Нельзя мне взять тебя с собою:

У меня работа будет денно-нощна,

Я на дело еду скороспешно.

После этого быванья

Уплыла Авдотья Рязанка

За три леса темных,

За три поля великих.

Сказывать легко и скоро,

Дело править трудно и долго.

Сколько Авдотья сено ставит,

Умом-то плавает дома:

«Охти мне, мои светы,

Всё ли у вас по-здорову?»

А дни, как гуси, пролетают,

Темные ночи проходят.

Было в грозную ночку —

От сна Авдотья прохватилась,

В родимую сторонку взглянула:

Над стороной над рязанской

Трепещут пожарные зори...

Тут Авдотья испугалась:

— Охти мне, мои светы!

Не наша ли улица сгорела? —

А ведь сена бросить не посмела:

Сухое-то кучами сгребала,

Сучьем суковатым пригнетала,

Чтобы ветры-погоды не задели.

День да ночь работу хватала,

Не спала, не пила, не ела.

Тогда в лодчонку упала,

День да ночь гребла, не отдыхала,

Весла из рук не выпускала.

Сама себе говорила:

— Не дрожите, белые руки,

Не спешите, горючие слезы! —

Как рукам не трястися,

Как слезам горючим не литься?

Несет река головни горелы,

Плывут человеческие трупы.

На горах-то нет города Рязани,

Нету улиц широких,

Нету домовного порядка.

Дымом горы повиты,

Пеплом дороги покрыты.

И на пеплышко Авдотья выбредала.

Среди городового пепелища

Сидят три старые бабы,

По мертвым кричат да воют,

Клянут с горя небо и землю.

Увидели старухи Авдотью:

— Горе нам, жёнка Авдотья!

Были немилые гости,

Приходил царище татарский

Со своею Синею Ордою,

Наливал нам горькую чашу.

Страшен был день тот и грозен.

Стрелы дождем шумели,

Гремели долгомерные копья.

Крепко бились рязанцы,

А татар не могли отбити,

Города Рязани отстояти.

Убитых река уносила,

Живых Орда уводила.

Увы тебе, жёнка Авдотья,

Увы, горегорькая кукуша!

Твое теплое гнездышко погибло,

Домишечко твое раскатилось,

По камешку печь развалилась.

Твоего-то мужа и брата,

Твоего-то милого сына

В полон увели татары!

И в те поры Авдотья Рязанка

Зачала лицо свое бити,

Плачем лицо умывати.

Она три дня по пеплышку ходила,

Страшно, ужасно голосом водила,

В ладони Авдотьюшка плескала,

Мужа и брата кричала,

О сыне рыдала неутешно.

Выплакала все свои слезы,

Высказала все причитанья.

И после этого быванья

Вздумала крепкую думу:

— Я пойду вслед

Орды, вслед татарской,

Пойду по костям по горелым,

По дорогам пойду разоренным.

Дойду до Орды до проклятой,

Найду и мужа и брата,

Найду своего милого сына!

Говорят Авдотье старухи:

— Не дойти тебе Орды за три года.

Пропадешь ты, жёнка, дорогой,

Кости твои зверь растащит,

Птицы разнесут по белу свету.

Говорит Авдотья старухам:

— То и хорошо, то и ладно!

Дожди мои косточки умоют,

Буйные ветры приобсушат,

Красное солнце обогреет. —

Говорят Авдотье старухи:

— В Орде тебе голову отымут,

Кнутом тебе перебьют спину.

— Двум смертям не бывати,

А одной никому не миновати! —

И пошла Авдотья с Рязани:

Держанный на плечах зипунишко,

На ногах поношенны обутки.

И поминок[60] добыла своим светам:

Пояса три да три рубахи.

— Найду их живых или мертвых,

В чистые рубахи приодену.

Шла Авдотья с Рязани,

Суковатой клюкой подпиралась.

Шла она красное лето,

Брела она в грязную осень,

Подвигалась по снегу, по морозу.

Дожди ее насекают,

Зимние погоды заносят.

Страшно дремучими лесами:

В лесах ни пути, ни дороги;

Тошно о лед убиваться,

По голому льду подаваться.

Шла Авдотья с Рязани,

Шла к заре подвосточной,

Шла в полуденные страны,

Откуда солнце восходит,

Смену несла своим светам:

Три пояска да три рубахи.

Шла, дитя называла,

Мужа и брата поминала.

Тогда только их забывала,

Когда крепким сном засыпала.

Шла Авдотья близко году,

Ела гнилую колоду,

Пила болотную воду.

До песчаного моря доходила.

Идут песчаные реки,

Валится горючее каменье,

Не видать ни зверя, ни птицы;

Только лежат кости мертвых,

Радуются вечному покою.

В тлящих полуденных ветрах,

В лютых ночных морозах

Отнимаются руки и ноги,

Уста запекаются кровью.

И после этого быванья

Веют тихие ветры,

Весна-красна благоухает,

Земля цветами расцветает.

Жёночка Авдотья Рязанка

На высокую гору восходит,

Берега небывалые видит:

Видит синее широкое море,

А у моря Орда кочевала.

За синими кудрявыми дымами

Скачут кони табунами,

Ходят мурзы-татаре,

Ладят свои таборы-улусы.

Тут-то Авдотью увидали,

Врассыпную от нее побежали:

— Алай-булай, яга-баба!

— Алай-булай, привиденье! —

Голосно Авдотья завопила:

— Не бегайте, мурзы-татаре!

Человек я русского роду.

Иду в Орду больше году,

Чтоб вашего царя видеть очи. —

И в ту пору, и в то время

Авдотью к царищу подводят.

Блестят шатры золотые,

Стоят мурзы на карачках,

Виньгают в трубы и в набаты,

Жалостно в роги играют,

Своего царища потешают.

Сидит царище татарской

На трех перинах пуховых,

На трех подушках парчовых.

Брови у царища совины,

Глаза у него ястребины.

Усмотрел Авдотью Рязанку,

Заговорил царище, забаял:

— Человек ты или привиденье?

По обличью ты русского роду.

Ты одна-то как сюда попала?

Ты не рыбою ли реки проплывала,

Не птицей ли горы пролетала?

Какое тебе до меня дело? —

И жёнка Авдотья Рязанка

Его страшного лица не убоялась:

— Ты гой еси, царище татарский,

Человек я русского роду,

Шла к тебе больше году,

Сквозь дремучие леса продиралась,

О голые льды убивалась,

Голод и жажду терпела,

От великой нужды землю ела.

Я шла к тебе своей волей,

У меня к тебе обидное дело:

Приходил ты на Русь со смертями,

С пожарами, с грабежами,

Ты разинул пасть от земли до неба,

Ты Рязань обвел мертвою рукою,

Катил по Рязани головнею,

Теперь ты на радости пируешь...

Ей на то царище рассмехнулся:.

— Смело ты, жёнка, рассуждаешь,

Всего меня заругала!

Не слыхал я такого сроду.

А не будем с тобою браниться.

Давай, Рязанка, мириться.

Какое тебе до меня дело? —

Говорит Авдотья Рязанка:

— Ты увел в полон моего мужа и брата,

Унес моего милого сына.

Я ночью и днем их жалею,

Покажи их живых или мертвых.

Я одену их в чистые рубахи,

Поясами их опояшу,

Покричу над ними, поплачу.

Про запас на них нагляжуся.

И царь на Авдотью дивится:

Орда молодцов видала,

Такого образца не бывало!

Не князь, не посол, не воин —

Женочка с Рязани, сиротинка,

Перешла леса и пустыни,

Толкучие горы перелезла,

Бесстрашно в Орду явилась...

— Гой вы, мурзы-татаре,

Приведите полонянников рязанских,

Пущай Авдотья посмотрит,

Жив ли муж ее с братом,

Тут ли ее милое чадо!

И полон рязанский приводят,

И Авдотья видит мужа и брата,

Живого видит милого сына.

И не стрела с тугого лука спрянула,

Не волна о берег раскатилась,

С семьей-то Авдотьюшка свидалась.

Напали друг другу на шею,

Глядят, и смеются, и плачут.

Говорит царище татарский:

— Жалую тебя, жёнка Авдотья,

За твое годичное хожденье:

Из троих тебя жалую единым,

Одного с тобою на Русь отпущаю.

Хочешь, бери своего мужа,

Хочешь, бери себе сына,

А хочешь, отдам тебе брата.

Выбирай себе, Рязанка, любого.

И в ту пору и в то время

Бубны, набаты замолчали,

Роги и жалейки перестали.

А жёнка Авдотья Рязанка

Горше чайцы морской возопила:

— Тошно мне, мои светы!

Тесно мне отовсюду!

Как без камешка синее море,

Как без кустышка чистое поле!

Как я тут буду выбирати,

Кого на смерть оставляти?!

Мужа ли я покину?

Дитя ли свое позабуду?

Брата ли я отступлюся?..

Слушай мое рассужденье,

Не гляди на мои горькие слезы:

Я в другой раз могу замуж выйти,

Значит, мужа другого добуду.

Я в другой раз могу дитя родити,

Значит, сына другого добуду.

Только брата мне не добыта,

Брата человеку негде взяти...

Челом тебе бью, царь татарский,

Отпусти на Русь со мною брата!

И в то время жёнка Рязанка

Умильно перед царищем стояла,

Рученьки к сердцу прижимала,

Не мигаючи царю в очи глядела,

Только слезы до пят протекали.

Тут не на море волна прошумела,

Авдотью Орда пожалела,

Уму ее подивилась.

И царище сидит, тих и весел.

Ласково на Авдотью смотрит,

Говорит Авдотье умильно:

— Не плачь, Авдотья, не бойся,

Ладно ты сдумала думу,

Умела ты слово молвить.

Хвалю твое рассужденье,

Славлю твое умышленье.

Бери себе и брата, и мужа,

Бери с собой и милого сына.

Воротися на Русь да хвастай,

Что в Орду не напрасно сходила,

На веках про Авдотью песню сложат,

Сказку про Рязанку расскажут...

А и мне, царищу, охота,

Чтобы и меня с Рязанкой похвалили,

Орду добром помянули.

Гей, рязанские мужи и жены,

Что стоите, тоскою покрыты?

Что глядите на Авдотьину радость?

Я вас всех на Русь отпущаю.

Гей, жёнка Авдотья Рязанка!

Всю Рязань веди из полону,

И будь ты походу воевода.

И в те поры мурзы-татаре

Своего царища похваляют,

Виньгают в трубы и в роги,

Гудят в набаты, в бубны.

И тут полонянники-рязанцы

Как от тяжкого сна разбудились,

В пояс Орде поклонились,

Молвили ровным гласом:

— Мир тебе, ордынское сердце,

Мир вашим детям и внукам!

И не вешняя вода побежала,

Пошла Рязань из полону.

Понесли с собой невод и карбас

Да сетей поплавных — переметов,

Чем, в дороге идучи, питаться.

Впереди Авдотья Рязанка

С мужем, с братом и с сыном,

Наряжены в белые рубахи,

Опоясаны поясами.

После этого быванья Воротилась

Рязань из полону

На старое свое пепелище,

Житье свое управляют,

Улицы ново поставляют.

Были люди, миновались,

Званье, величанье забывалось.

Про Авдотью память осталась,

Что жёнка Авдотья Рязанка

Соколом в Орду налетала,

Под крылом Рязань уносила.

Ссора Ильи Муромца с князем Владимиром

Что во городе во Киеве,

У князя Володимира,

Заводился почестей пир.

Тут все-то созваны

Князья и бояре,

И могучие богатыри:

Добрыня Никитич свет,

Алеша Попович млад,

И Дюк Степанович,

И Василий Буслаевич.

Только нету матерого старика,

Только нету Ильи Муромца,

Не позвали Ивановича.

Илье-то Муромцу

Обидно палося.

Он с полатей спрядывает,

Шелковы портки подтягивает,

На крылечко выхаживает.

Тугой лук натягивает,

Калену стрелу накладывает...

Полетела калена стрела,

Отшибала маковки

У хором-то боярскиих,

У домов-то купецкиих.

Илья-то Иванович

По улке похаживает,

Кричит во всю голову:

— Эй вы, голи кабацкие,

Доброхоты царские!

Собирайте золоты коньки,

Хрустальные маковки,

Волоките во царевы кабаки,

Пропивайте на зеленом на вине,

Поминайте Ильи Муромца

Обиду великую! —

Эти голи кабацкие,

Все горькие пьяницы,

Собирали золоты коньки,

Хрустальные маковки,

Потащили во царевы кабаки,

Пропивали на зеленом на вине.

Эти голи кабацкие,

Они будут во полупьяне,

Илья-то Иванович

По кабакам-то похаживает,

Умильно выговаривает:

— Вы, други любезные,

Голи кабацкие,

Не оставьте старого

Старичонка убогого Илейку-то

Муромца

На обиде великия[61]

Пойдем на княжий двор,

Володимира повыгоним!

Со княжа стола повысадим! —

Говорят голи кабацкие:

— Илья Иванович,

Твое пили-кушали,

Тебя и слушаем! —

Эти голи кабацкие,

Все горькие пьяницы,

Они валят по городу,

Идут по Киеву,

Бежат на княжий двор.

Володимир стольно-киевский

Увидал, закручинился:

— Охти, тошнёхонько!

Илья-то Муромец

Сосбирал голей кабацких.

Идут меня выгонити,

Со стола-то повысадити!

Ты, Добрыня Никитич свет,

С Ильей-то Муромцем

Вы братья крестовые.

Ты Илью поуговаривай,

Не ходил бы на мой-то двор

С голями кабацкими. —

И Добрыня Никитич свет

Добывал Илью Муромца,

С головы ронил шапоньку,

Умильно выговаривал:

— Илья Иванович,

Крестовый брателко!

Мы крестами менялися,

Поясами поясалися,

У нас клятва положена

Друг друга слушати.

Не ходи ты на княжий двор

Со голями кабацкими. —

Говорит Илья Муромец:

— Я князя ничем зову,

Я Владимира не слушаю,

Но я слушаю Добрынюшку,

Крестового брателка:

Нейду на княжий двор,

Не велю голям кабацкиим. —

Что со этой-то радости

Володимир стольно-киевский

Принадвинул белодубовых столов,

Принабавил питей-кушаний.

Говорит Добрынюшке:

— Ступай, Никитич млад,

Зови-тко Муромца

Ко мне на княжий пир,

Ко мне во княжий стол. —

И Добрыня Никитич свет

Добывал Илью Муромца,

С головы ронил шапочку,

Умильно выговаривал:

— Илья Иванович, Крестовый брателко!

Мы крестами менялися,

Поясами поясалися.

У нас клятва положена

Друг друга слушати:

Пожалуй на княжий пир,

Пожалуй во княжий стол. —

Говорит Илья Муромец:

— А я князя ни во что кладу,

Но я слушаю Добрынюшку,

Крестового брателка:

Приду во княжий стол,

Приду во княжий пир.

Будет пир во полупире,

Княжий стол во полустоле. —

А и тут песни поют,

А и тут гудки гуднут,

Тогда Илья пожаловал.

И Владимир стольно-киевский,

Он прядал со лавицы,

Илье в пояс кланялся,

Умильно выговаривал:

— Что уж гость-от идет не по нам,

Не по нашим достаточкам.

Илью-то Ивановича,

Гостенька самолучшего,

Я чем буду потчевати,

Я как буду чествовати? —

Говорит Илья Муромец:

— Ты хитёр, Володимир-князь,

Догадался, кого послать

По Илейку-то Муромца,

Кабы не Добрынюшка,

Не его речи умильные,

Тебе не быть бы во городе,

Не сидеть на княжом столе. —

Старина стародавняя,

Былина, быль досельная

Морю на утишенье,

Добрым людям на услышанье.

Старина о Варламии Керетском

Согласно рукописному житию, Варламий жил в XVI веке, был протопопом соборной церкви города Колы. Красавица жена изменяла ему с приходящим в Колу скандинавом Олафом (или Фарла-фом). Варламий убил жену, положил ее тело в лодью и отплыл в Океан. Житие говорит, что после долгих путеплаваний Варламий поднялся в Белое море, причалил к берегу около села Кереть[62], похоронил жену в каменной вараке и сам остался тут для пустынного подвига.

Устное песенное предание утверждает, что Варла-мию, во искупление убийства, определено вечно плавать во льдах Северного океана.

Балладу о Варламию слышал я в дни юности от своих семейных в Архангельске. Пелись уже только отрывки. Забытый стих пересказывался простой речью.

— Иерею Варламие,

Где твоя молода жена?

— Она ушла в гости к татеньке,

Ко родителю-маменьке.

— Нет, иерею Варламие,

Твоя жена за гульбой ушла:

Ночью в город Фарлаф на лодьи прибежал.

По твою госпожу в божью церковь послал.

Она, боса и пьяна,

С корабельщики целуется,

Со фарлафами валяется.

Поп Варламий зачнет их колом

Огородним градить: —

Про мою госпожу так не сметь говорить!

Она жена иереева,

Она краса несказанная!

Поп Варламий о Паске обедню служил,

По собору свещу со цветами носил.

«Паска красная» пел.

— Не видали ли, миряне, где девалась госпожа?

Она дома ночевала и к обедне шла...

— Твоя госпожа

За гульбою ушла.

Ночью в город Фарлаф

На лодье прибежал,

По твою госпожу

В божью церковь послал.

Она теперь пьяна,

Боса и без пояса.

С корабельщики валяется,

Со фарлафами целуется. —

Поп Варламий с свещой и с цветами

На пристань идет

И свою госпожу с воплем крепким зовет:

— ...без тебя дома пиру нет!

Без тебя в церкви пенья нет! —

Жена отвечает ему:

— Я одежды поповской боюсь,

Я твоей бороды не люблю.

Полюбила я молодчика кудрявенького,

Я Олафа, я Фарлафа расхорошенького. —

Поп Варламий с плечей епитрахиль сымал

И святой патрахилью жене белы руки вязал...

Затем он привел жену в собор, становил против алтаря, покаял жену последним покаянием и, взяв с престола копье, метнул копье в жену. Она бежит по церкви, прячась за столпы. Но копье настигло ее...

Поп Варламий во гроб госпожу,

Как к венцу, снаряжал.

Космы пьяные ей на челе

Благочестно сплетал: —

Спи, жена иереева,

Спи, краса несказанная!

Взвалив гроб-колоду на плечо, Варламий идет к лодейным причалам, к морю. Фарлаф и его дружина не успели отчалить. Варламий занес колоду на варяжский корабль, поставил свою ношу у середовой мачты. Потом, ухватя якорь, перебил всю варяжскую дружину, в том числе и Фарлафа. Сбодав трупьё в воду, Варламий приготовился к отплытию. Народ принес сноп воскояровых свеч. Их зажгли вкруг госпожи. Отдали причалы, Варламий открыл паруса. Скричала гагара за синим морем. Набежала полоска тумана и скрыла уходящую лодью.

С той поры, говорит легенда, век прошел за веком. Варламий сидит у руля и не спускает глаз с лица жены, красота которой не померкла. Века проходят за веками, но

Не устал Варламий

У руля сидеть.

Не уснул Варламий

На жену глядеть.

Не умолк Варламий

Колыбельну петь:

— Спи, жена иереева,

Спи, краса несказанная!

Когда весною к тому или другому берегу Белого моря наносило туман, старики говорили:

— Варламьева лодья подошла.

Отец мой, бывавший в Северной Норвегии, говорил, что, когда с Мурманского берега повалит туман к Варде и Вадзе, рыбаки-норвежцы шутят:

— Русский поп жену привез.

Емшан-трава

Емшан-трава благоухает,

Песню в уста мои влагает.

Деялось в стародавние годы:

Князь Владимир[63]

Грозные Очи Дружил с половецкой ордою;

В гости звал князей половецких,

Братьев Отрока и Сырчана.

И на пиру братьев обидел —

Обнес круговою чашей:

Почтил перво Юнду, чудина.

И Сырчан на князя оскорбился:

— У Владимира-князя правды нету,

В гости звал, величал сыновьями,

А чествовал ниже холопа. —

И Отрок Сырчана унимает:

— Не по делу крамолишься, брате.

Со всеми Володимир ровно грозен,

С боярином грозен и со смердом.

А мы не князю — мы Киеву дружим,

С Киевом у нас нету обиды. —

Сырчан на то рассмехнулся:

— Ты и наймися Киев караулить.

Повесь на бедро колотушку,

Ходи по улицам, стукай!

А моя голова не поклонна,

Я надвое сердце разбиваю:

Родимые степи покидаю,

А с Владимиром-князем мне тесно! —

И ушел Сырчан на чужбину,

С родимою степью простился,

С травами, со цветами...

— Прости и ты, милый брате,

У меня с тобой нету обиды! —

И после этого быванья

Черкесские горы и долы

Родиной Сырчан называет,

Стоит за них честно и грозно,

Мечом и щитом обороняет.

И после этого быванья

За годами проходят годы,

И грозный Сырчан-воевода

Царем на горах учинился,

Надел золотую шапку,

Принял серебряный посох,

Сел на высоком троне.

Позабыл родимые степи

Со травами, со цветами,

С вешними ручейками...

И после этого быванья

За годами проходят годы.

Умер в Киеве князь Володимир,

Закрыл свои грозные очи...

И Отрок гонца снаряжает:

— Поспешай в Черкесские горы,

Сказывай кончину Мономаха,

Домой зови брата Сырчана,

Пой ему половецкие песни.

А если не послушает песен,

Подай ему пучок травы-емшана,

Подай вот эту горсть травы душистой...

И гонец в дорогу напустился.

Горные дороги протяжны,

Емшан в пути завял и высох,

Но живет его благоуханье,

Сладкое степей воспоминанье.

И после этого быванья

Гонец доступает до Сырчана.

Сырчан с дружиной пирует.

На челе золотая шапка,

В руках медвяная чаша.

— Здравствуй, гонец половецкий!

Сказывай вести от брата. —

И звенят половецкие гусли,

Под гусли гонец держит слово:

— Вернись домой, господине!

Умер грозный князь Володимир,

Закрылись орлиные очи.

Вернись домой, господине!

Новый князь любителей и ласков. —

Сырчан на то усмехнулся:

— Что мне до княжеской ласки!

Я царь над тремя городами,

Над всею Черкес-горою!

Я Киевского князя не меньше. —

Но звенят половецкие гусли

Перелетных птиц голосами,

Весенними ручейками:

— Вернись домой, господине!

Помяни половецкие степи.

У нас реки, озера разлилися,

Лебеди и гуси — будто пена. —

И Сырчан хмурит грозные брови: —

Добро, игрец половецкий!

Мне мать певала эти песни.

Вспомнил я голоса степные...

Да мне домой не вернуться,

С золотою клеткой не расстаться,

Не сменить дворца на кибитки.

Тогда гонец половецкий

Подает царю пучок емшана,

Подает пучок травы душистой.

И царь берет траву, дивяся,

И к лицу пучок травы степной подносит.

И стряслося дивное диво:

Грозный царь прикрыл глаза рукою

И, пучок степной травы целуя, плачет.

Жмет к устам пучок травы душистой,

И по грозной бороде струятся слезы...

Нежное травы благоуханье,

Сладкое степей воспоминанье...

И Сырчан не видит гор, теснин угрюмых.

Степь перед ним бескрайная сияет,

Половецкие кибитки вереницей,

Мать поет, емшан-траву сбирает;

Та трава печали отымает...

И молчит разгульная дружина,

И дивит на слезы господина...

А Сырчан встает тих и весел.

С головы сложил царскую шапку,

Царский посох в угол поставил;

Надевает сукман[64] половецкий,

Пастушью шапку баранью,

Меч по бедре опоясал.

Сел на коня и молвил:

— Прощайте, живите, други!

Зовет меня милая отчизна.

Ухожу в половецкие степи,

В родимую землю навеки!..

И после этого быванья

Два всадника правят дорогу,

Правят под северный ветер.

Сырчан и гонец половецкий

В милую едут отчизну, —

Едут денно и ночно,

Синие дали соглядают:

Не блеснут ли реки степные,

Не сбелеют ли шатры кочевые?

Загрузка...