Корреспондент «Русского Репортёра» увидела изнутри жизнь непростого свердловского борделя.
«Аквариум» в три этажа почти в центре Екатеринбурга. В нем есть рыбки-цихлиды и чернополосые цихлазомы. А еще рыба-бабочка и черная моллинезия. Пираний нет, хотя их стало модно разводить. «Аквариум» — это не совсем бордель, скорее салон, в котором можно купить секс. А еще — душевность. Нарушая законы построения текста, следует с самого начала сказать: у рыбок есть душа.
— А она все ходит и ходит вокруг дома. А он нам говорит: «Несите канаты!» А администратор ему: «Ты что, с ума сошел? Восемь вечера! Центр! А ты из окна третьего этажа!» Так он еще — нет чтобы сидеть спокойно — в окно зачем-то выглядывает. Она его заметила и кричит: «Скотина! Я вижу тебя. Выходи!» А он — нет чтоб молчать — «Это не я». Вот дурак!
— Долготерпеливая жена попалась, — отрывается от кофеварки Лола, брюнетка с нежным голосом и тяжелым взглядом.
— Но они уже двенадцать лет вместе! Она аборт от него сделала и теперь не может иметь детей! Образования у нее нету. Куда ей?
«Он» — клиент из салона, в котором Вера работала раньше. «Она» — его жена. Лоле нет еще сорока. Она чернополосая цихлазома, рыбка, живущая в стоячих водоемах. Чернополосик миролюбив, но, если тронуть, проявит агрессию и может атаковать довольно крупного хищника. Вере двадцать лет. Она сидит за кухонным столом, поджав под себя босую ногу. В открытом платье пятнистой расцветки она похожа на пещерную женщину.
Звонок. Это клиент. Стук каблуков по лестнице. У Молли высокие каблуки и черное платье, едва прикрывающее бедра. Черные волосы в мелких завитушках и сильные ноги. У Оли густые рыжие волосы до пояса, но стать золотой рыбкой мешает тяжеловатая челюсть. Девушки садятся за стол напротив клиента. «Хоть чаю человеку предложите!» — кричит им Лола из соседней залы с камином.
Оттуда, где я сижу, не слышно, о чем говорят на кухне. По тону — обычная беседа. Мне не видно клиента, но девушки хорошо видны. Оля улыбается. Молли скучает. Вера смотрит на него так, будто ждала всю жизнь: через несколько дней ей платить за съемную квартиру. Он выбрал Веру. Они поднимаются наверх.
Через час клиент, мужчина среднего роста без особых примет, бодро спускается. За ним Вера с охапкой постельного белья. Вера смотрит на меня. Глаза у нее желтоватые. Кладет на стол три тысячи рублей — стоимость часа услуг в салоне. Сорок пять процентов из них достанутся ей, пятнадцать — администратору, остальные сорок уйдут на оплату ренты и «крыши». «Ему кризис только на руку, — говорит о клиенте Вера. — У него доход в долларах».
Вечером я снова прихожу в салон, уже с вещами. На кухне запах курицы с чесноком. Здесь нет ограничений по возрасту — не берут только девушек до восемнадцати. Самой старшей тридцать семь.
Лола высыпает на стол семечки. Молли, лежа на диване, смотрит телевизор.
А вчера приходили хамы. Сразу же на девочек наехали. Те встали и вышли. «А вы че такие распироженные? Мы че, в гимназию пришли? Мы в бордель пришли». — «Ну и идите в бордель! В городе куча борделей. Встали и пошли отсюда!» — «Что?!» — «Сказали: встали и пошли. У нас очередь, а вы тут пальцы гнете». — «Да мы в жизни больше сюда не придем!» — «Одолжение нам сделаете. Огромное одолжение».
— Клиент может приехать в бордель, поставить всех девочек в ряд, заплатить по десять тысяч каждой и сказать: «Мяукайте», — возмущается Лола. — И они встанут и будут мяукать. А у нас девочки скажут: «Лучше мы тебя ногами забьем».
— Ты пришел, а я перед тобой должна прыгать-бегать только потому, что ты заплатил? — дополняет Вера, пальцами выщелкивая семечку в рот. — А ты сделай для этого что-нибудь: отнесись ко мне с душой, дай денег больше, подари коробку конфет. И я по-другому к тебе отнесусь — по-человечески. А если придешь и скажешь: «Ну-у, что ты умеешь, детка?», я сделаю все что надо, но того, за чем ты пришел, не получишь.
Клиент приходит за «душевностью», в этом здесь убеждены. Пришел, выговорился, его выслушали, может быть, даже что-то посоветовали. Захотел поесть — что-нибудь приготовят. А интима хочется — ну, тоже пожалуйста. «Просто с женой особо не поделишься, — говорит Лола, — она в свою сторону советы давать будет. Любовница тоже. Друзья? Но им же по большому счету наплевать».
Уже на второй день я замечаю, что чувство собственного достоинства у девушек не только не потеряно, но обострено и гипертрофировано. Особенно у Лолы, хотя «девушкой» она не работает. Лола не хозяйка салона: его, скинувшись, открыли сами девушки и пригласили ее администратором. Но та граница, за которую Лола никого не пустит, почти осязаема. Как и боязнь девушек ее переступить. Лола отсидела несколько лет в колонии за убийство мужа.
— Самооборона? — спрашиваю ее.
— Нет, просто он причинил мне сильную боль. Я воткнула нож ему в сердце.
Четверо детей ждали ее в детском доме.
А у Веры жизнь — сплошная Санта-Барбара. Столько всего случилось: несчастная любовь — раз, подружка предала — два, чужой город — три. Родители были против, когда она начала встречаться с наркоманом. По прописанному сценарию Вера ушла из дома, молодого человека посадили, и, чтобы его откупить, она пошла зарабатывать в стриптиз-клуб.
— Танцевала? — уточняю.
— Нет… Сама не понимаешь?
Чувствуется, что Вера врет. Но в салоне без своей «истории про наркомана» не обойтись — каждый клиент считает своим долгом спросить: «Чего ж ты не пошла на нормальную работу?» «Была бы работа — пошла бы», — отвечает Вера. В Екатеринбург она приехала из города В. Заработала на квартиру на родине. Сейчас копит еще на одну — в Екатеринбурге.
— Это же не от хорошей жизни, — говорит она, как будто оправдываясь.
— Ты могла вернуться к родителям, — замечаю я.
— Не могла! Я самостоятельная, взрослая. Гордость не позволила.
— К родителям — не позволила, а… — я не договариваю фразу: и так все понятно.
— Это удобный способ зарабатывания денег, — говорит она. — Я хочу квартиру, красивую одежду, вкусно есть. Не хочу думать, купить мне двести грамм колбасы или сто грамм сосисок. И не хочу получить все это, когда мне будет сорок.
Историю про наркомана Вера рассказывала совсем другим голосом: сейчас ее артикуляция слабеет, будто она не хочет выпускать слова изо рта. И вообще, она не себя продает, а свои услуги!
— Кто-то хорошо танцует, кто-то наращивает ногти, а у меня такой вид деятельности, и я отношусь к нему как к обычной работе, — говорит она. — А мужчины… Кто-то одинокий, кто-то влюбляется, а кому-то просто удобно. Он женатый, пришел, заплатил, получил секс с молоденькой девушкой, и никому не надо пудрить мозги, и никто не будет ему названивать, чего-то требовать, ему не надо содержать любовницу и вешать ей лапшу на уши. Это очень удобно: заплатил, и никаких проблем.
— А еще этот мальчик! Из автомастерской. Воображает, будто он ее спасает, — Вера перестает щелкать семечки и ерзает на стуле. — Тоже спаситель нашелся! Ходит, зарплату на меня тратит и свято верит, что я перееду к нему в комнату и будет в ней жить. О господи! Вот дурак! А я — тоже дура! Взяла и влюбилась в клиента! А он… Ну, он же видел: девочка маленькая, глупенькая. Зачем эту лапшу по ушам гонять? Мне же больно! Обидно! А ему смешно — проститутка, а любит, всем другим отказывает. Взяла и уехала в В., чтобы забыть про все, начать жить заново. Потом вернулась, выхожу на работу… Первый клиент — толстый страшный дяденька: «Я тебе нравлюсь? Скажи честно!» Ну что он в этот момент хочет от меня услышать? Мужик, может, тебе зеркало подарить? Сходи в ванную, глянь. Посмотри — кому ты понравишься? Ну что ты от меня хочешь?! Господи… «Ну конечно, король ты мой, Мэл Гибсон».
— А не все ради денег идут, — Молли отрывается от ноутбука. — На данном этапе мне интересно вот так, а станет неинтересно, уйду.
Молли — бывший капитан милиции, дочь сотрудника угрозыска, работает здесь не ради денег, а за экзистенциальный интерес. Наблюдает за жизнью в салоне изнутри и принимает в ней активное участие. Профессиональная деформация ей пока не грозит. Когда она ее заметит, то уйдет.
— А можно мне с ним? — спрашивает Молли у Лолы.
— А ты думала, я не разрешу? Бедный ребенок!
— Что же мне надеть, что же мне надеть?
— Ну, вид-то б…й создавать не надо. Он же не клиент, он же любовь. И что у нас все такое грязное? Такое замызганное? Если я вас не пну…
В салоне идеальная чистота. Лола подзывает меня к аквариуму, опускает в него руку и гладит рыбок: «Моя хорошая, моя деточка. Это астронотусы. Ручные. Только покоцанные — чернополосики их лупят». Лола смеется. Смех легкий, счастливый, девичий, глаза — тяжелые.
— Влюбился, — газа у Молли горят. — Секса не было, ни разу. Да, у него есть возможность приехать, заплатить. Но тогда все разрушится!
Влюбленный клиент звонит и шлет Молли эсэмэски каждые десять минут, а она всегда отвечает, даже если с клиентом. И впечатления, что она «работает», у него не создается. Он женат, но с женой не живет.
— Планы на будущее? — спрашиваю я.
— Не такой он человек, чтобы изначально планы строить, — отвечает она.
Молли читает мне четверостишье про любовь, которое написала, когда убили ее жениха, тоже работавшего в милиции. А потом чувства вернулись, более сильные — к клиенту.
Молли из обеспеченной семьи. Два года жила во Франции. Она долго просилась к Лоле, но та не хотела брать, потому что «дорога сюда широкая, а отсюда…». Потом пришла, а тон милицейский, допросный. Другие девушки предупредили Лолу: «Если она с нами будет так разговаривать, мы ей башку проломим». Лола ей объяснила: «Они не лучше и не хуже тебя. Это ты знаешь, что ты капитан милиции. А девчонкам по фигу». И Молли с ними поладила. Она ведь, понятное дело, тоже рыбка, черная моллинезия, которая отлично уживается с соседями по аквариуму, если те ненамного больше ее.
Лола всегда говорит: «Не ходите замуж за клиентов, этот брак — только до первой ругани».
— И тогда он напомнит ей: «Да ты кто? Проститутка! Вот ты кто!» — рассказывает Лола. — «А ты за меня платил?! Не платил!» А если платил… Горы золотые будет рассыпать, не ходите. Нда…
Мы сидим в подвале на диване перед телевизором, здесь есть сауна и большой аквариум. Я лушаю монолог Лолы.
— Но девчонки не слушаются, а строгой быть тяжело. Никакие они не бедненькие — пошли бы на фабрику работать. В этом конкретном месте нет такой грязи: я ни на кого не ору, на деньги не ставлю. Просто они знают, что могу выставить, и все. И не надо здесь свои порядки устанавливать — через пятнадцать минут уже на улице будешь права качать.
Лола рассказывает, что раньше сама «работала». В тридцать шесть ее выпустили из тюрьмы, она забрала детей, в поисках работы перепробовала все варианты. Этот был последним. Потом она встретила Сергея и ушла из бизнеса, но не до конца. Сергей работает охранником здесь же в салоне.
— Я сняла квартиру, открыла салон, девчонок набрала, — продолжает она. — Они мне как подружки были, и вот этой черты тогда не было. В итоге сели на шею, а мне неудобно напомнить, что завтра за квартиру платить: у одной депрессия, у другой то, у третьей се. Каждая занималась своими делами, а я влезала в долги, тянула квартиру, но у меня ведь дети, да еще за «крышу» платить. Это сейчас на процентах я зарабатываю больше, чем когда была хозяйкой.
Если выручка — тридцать тысяч в день, Лоле достаются четыре пятьсот. Но часто бывает, что выручка — сто тысяч, и тогда Лоле достаются пятнадцать.
— Есть заведения, в которых девочки — пушечное мясо. Неважно как, а деньги отработай. Здесь я воспитываю в них достоинство, — вее голосе сквозят педагогические нотки: когда-то Лола работала учительницей. — Потому что самой пришлось хлебнуть этого отношения, этого пренебрежения. Никакие деньги не решают всего! Это ты к нам пришел, а не мы к тебе! Это ты нуждаешься в помощи, и будь так добр, относись по-человечески к человеку, который тебе эту помощь оказывает. Пусть за деньги! А стоматологу ты не платишь? Попробуй-ка с ним так себя вести!
Также в салоне не заявлено садомазо, потому что Лола сама работала «госпожой».
— А как это тяжело — унижать морально, — говорит мне Лола, и ее взгляд еще больше тяжелеет. — Сначала пыталась их исправить. Но все очень жестко… Больно тебе, солнышко? А хочешь, цветочек вышью на коже, на спине? Не бойся: иголка стерильная, нитки хирургические! Ну и что — проколю!
— А цветочек хоть красивый? — спрашиваю ее.
— А это уже неважно… А плеткой хочешь? Но они же сволочи! Чувствуют, что сдерживаюсь, жалею, и специально злить начинают. Ну, тогда держи по полной программе! На тебе!.. А какой я была учительницей… Всегда с собой пирожки, булочки, печенюшки. Огурцы-помидоры на зиму закатывала, варенье варила. И тоже не могла представить, что смогу такое сделать… А краш-фетишисты? Приходят и просят, чтобы девушки каблуками давили рыбок, мышат, кроликов, котят. Девочки плачут: мышек жалко. А одна взяла и послушалась, раздавила. Я ей — вон отсюда! Пошла вон! Не будет таких в этом салоне! А видела бы ты, какие приезжают — богатые, холеные, бриллианты карат на десять. Там та-ко-е! Сначала блондинок перепробовал, брюнеток, высоких, маленьких. И уже не возбуждает ничего: нажрался!
Я собираюсь пробыть в салоне несколько дней, поэтому надеюсь клиентов увидеть.
— Она работать сегодня не будет, просто с вами посидит, — представляет меня Лола клиентам.
За столом на кухне уже сидят Молли, Оля, Ксюша и два клиента, Игорь и Рустам. Пьют мартини.
— Ах, наливай, джигит, а то уйду! — просит клиента Оля.
По глазам Молли видно: ей откровенно скучно. Ксюша все время молчит. Она гуппи, рыбка незаметная, неприхотливая. Таких удобно разводить в аквариуме. Она ждет, что на нее обратит внимание Игорь, а он не обращает.
— Сегодня Крещение, — как-то невпопад говорит он.
Джигит выдает порцию мата, ему вообще нравится «русский мат». Девушки хохочут.
— Извините, вам же сказали, я сегодня не работаю, — говорю джигиту, когда он наклоняется к моему уху. — Простите, но я не работаю. Сказала же, руки убери!
Джигит — спортсмен, мастер спорта, уже несколько лет живет в Екатеринбурге. Хотел стать детским тренером, а стал охранником у «богатого попа». Теперь он обрусевший: «говорит по-русски, кайфует по-русски». Когда старый станет, бороду отпустит и скажет: «Аллах акбар!»
— Как ко мне Аллах отнесется? — спрашивает он меня.
— Чем длиньше борода, тем лучше, — отвечаю я.
— Шайтан мне в душу зашел, — шепчет он мне, чтобы другие не слышали. — А так жил бы у себя в горах. Родители меня в интернате бросили. А это все приходящее-уходящее. Помоешься, и все уйдет.
— Просто у каждого свое мнение, — говорит Оля, услышав его слова. — Рустам! На меня смотри! Я буду ревновать. У каждого свое мнение — по поводу того, кто здесь работает. Допустим, что здесь делаю я? В своей обычной жизни я одинокая, а здесь я себя такой не ощущаю. Здесь есть поддержка девчонок, и мужчины, которые приходят, меня боготворят! Я могла бы по своей специальности работать, но там у меня не будет того, что есть здесь… Ах, наливай, джигит!
— Уводи мужчину, — шипит на нее Молли.
Рустам уже заплатил за Олю.
— И не каждая так сможет, — Оля все не уводит и не уводит мужчину. — Я видела многих: да, я хочу, мне нужны деньги, а проходит день-два, с мужчинами побыла, и все, срывается: «Не нужны мне ваши деньги! Не могу больше!» А клиенты разные, агрессивные, пассивные. Они приходят с проблемами, выговориться. Недавно фээсбэшники были, а девчонка нагрубила. А их по шерстке надо, по шерстке, а потом — против.
— Поговорить с тобой хочу, — наклоняется ко мне джигит. — Скажи, я хороший человек?
— Да не знаю я.
Оля заходит в туалет. Я догадываюсь, что она звонит Лоле и просит меня забрать. Возвращается.
— Рустам, тебя девушка ждет! — напоминает Молли.
— Я православный. А сегодня Крещение, — говорит Игорь, и снова невпопад.
— Я тоже, — сообщает Оля и начинает: — Когда я была маленькая, родители говорили, мне надо в армию идти — любила командовать. Я хотела снайпером по контракту в Чечню, но меня не взяли. Такой у меня был в жизни период. То есть плохо мне было…
— И только из-за этого ты смогла бы выстрелить в человека? — спрашиваю я.
— Если бы он в меня стрелял, то смогла бы.
— Но ты туда и собиралась для того, чтобы в тебя стреляли.
— Вот именно, — тихо, но очень зло говорит Рустам.
— Чечня была чем-то далеким. И отец моего ребенка — он пограничник. Он не хотел об этом говорить. А я просила: «Давай, объясни, почему ты так себя ведешь». Хотела знать, что он там ощущал, почему стал таким, поэтому и пошла бы в снайперы.
— Все-таки какая несовместимость — быть снайпером и такой женщиной, — говорит Игорь.
Пауза. Девушки смотрят на него.
— Какой женщиной? — спрашиваю я.
— Это не то, что вы подумали.
— Я никого не хотела убивать. Но, в принципе, могла бы и убить, — Оля никак не выговорится.
— Один раз бы нажала и уже не смогла б остановиться, — говорит Игорь.
— Теперь вы понимаете, в чем сходство? — поворачиваюсь к нему.
— Рустам, уводи девушку! — зло кричит Молли: я их раздражаю.
Они поднимаются наверх. Игорь рассказывает о своей поездке на Байкал. Там жил отшельник, который после революции сел в позу лотоса, сказал: «Я больше не могу жить в таком мире» и прямо в этой позе ушел из жизни. Игорь похож на моего друга детства Петьку. Мне непонятно, зачем он пришел в бордель.
Через пять минут Рустам возвращается и, перекинув ногу через спинку стула, садится на него задом наперед. Он уже голый, только в полотенце, и мне все видно.
— Ниче, что я вот так? — спрашивает он меня.
— Мне все равно.
— Рустам, — говорит Молли, — ваше время вышло, два часа. Дальше вы не оплачивали.
— Но мы сидели, думали, — отвечает тот. — Ну, давай час уберем, бог с ним. Только не надо нас это самое…
— Вы же не просто думали. Вы два часа сидели, общались.
— Денег не жалко. Можем заплатить. Просто мы от души хотели, — грустно говорит Рустам, и понятно, что кавказские законы гостеприимства мешают ему понять: в салоне нет ничего бесплатного, денег стоит не только секс, но и просто общение.
— Давай не будем. Мы могли бы и с другими клиентами общаться, — напоминает Молли.
— Я только в душ успел, туда и обратно, — возмущается Рустам. — Город большой, можем уйти.
— Никто не держит. Рустам…
— Рустам! — спускается Оля, тоже в полотенце.
— Да-да, можно нам в лицо смеяться, — он снова наклоняется к моему уху, — а за спиной плеваться: тьфу, чичи-хачи! Я все это знаю и не кайфую на этой вашей кухне.
Джигит встает и идет наверх с несостоявшимся снайпером.
— Просто хотелось бы, чтоб поменьше алчности в глазах было, — вдруг говорит Игорь.
— А тебя Лола зовет, — не без злорадства сообщает мне Молли.
Лола мне выговаривает: клиентам надо улыбаться, он должен чувствовать, что умнее тебя. Когда меня в следующий раз выпустят к клиенту, то я должна молчать и смотреть в пол.
— Поехала, купила сомиков маленьких, привезла, поставила сумку перед крыльцом, а сама — по делам. Сергей вышел и отнес их на мусорку, — рассказывает Лола.
— Во-первых, не сумку, а пакет, — возражает Сергей. — Выхожу, смотрю: пакет на пороге. Думаю, опять соседи-гомосеки свой мусор не там бросили.
Постепенно я осваиваю терминологию Сергея: «гомосеки» — нехорошие люди, «упырь» — клиент, «божоле тысяча девятьсот семьдесят шестого» — вино, любое.
— Один только сомик выжил. Вот он, птеригоплихт, — Лола стучит пальцем по стенке аквариума.
— Молли наверху носится, одевается, — говорит Сергей, когда сверху доносится стук каблуков. — Смотришь, девки все вроде адекватные, нормальные, с мозгами. Но когда дело доходит до каких-то личных отношений, то такие дуры становятся! — он машет рукой и идет на кухню за пивом. Сергей — птеригоплихт, неутомимый чистильщик аквариума.
— А белое платье — нормально? — заглядывает в комнату Молли.
— Сейчас ее клинит, — говорит Лола. — Но прозрение-то наступит все равно. Игра затянулась. Получилось как: этот клиент пришел сюда со своей любовницей, девушкой тоже из нашей сферы, индивидуалкой. И Молли он сразу понравился. Он это увидел. Молли пошла его провожать и столкнулась в дверях с этой его девушкой. А он стоит как король, смотрит на них обеих свысока. На следующий день ей пишет: «Ты извини, сейчас это будет только так, а не по-другому». А я взяла и за нее ответила: «Извини, ты неправильно меня понял — я всего лишь проявила симпатию». И его переклинило. Он из разряда мужиков-завоевателей.
Лола часто поминает в разговоре еще одну сотрудницу салона — Нику. У той тоже любовь, к таджику. Он сидит дома, не работает, а она, Ника, работает и содержит всю его семью в Таджикистане. А еще бывает как с Оксанкой — мужик сидит дома, не работает, еще и замечания делает: «Ты что, так занята была с клиентами, что не смогла за весь день мне позвонить?» А в пример она ставит Ленку: у той трое детей, один приемный, и в этом году она выходит замуж за клиента, мурманского олигарха.
На кухне музыка и смех — приехал клиент Молли, а с ним немолодой мужчина, которого называют «Дождь». Молли выходит к ним в белом платье почти до подмышек, из-под которого видны резинки черных чулок и бюстгальтер.
— Одной причины быть не может, это комплекс причин, — говорит Дождь, сидя у камина, когда я спрашиваю его, зачем он ходит в бордель. У него залысины, очки в золотой оправе и вдумчивый взгляд.
— Я не люблю слово «проститутки». Давайте будем называть их девочками, — предлагает он.
Дождь давно пишет на интернет-форумах отчеты о своих «походах» в салоны — в литературной форме. Возможно, так он выплескивает свой нереализованный творческий потенциал. Это — одна из причин. Другая — нехватка общения. С женой на «эту тему» он общается меньше. А любовницы у него нет, потому что не хочет никого обманывать и брать на себя обязательства.
— А жену вы не обманываете? — спрашиваю я.
— Нет, да и вот это не воспринимаю как покупку товара. Я тут общение покупаю. Первый опыт в салоне был неприятным, остался осадок. И я понял, что не хочу больше «на конвейер» — нужен не только интим, но и душевность… Вообще, в большей части таких измен виноваты сами женщины. Жена постоянно обвиняла меня в том, что я гуляю. А когда на самом деле начал, обвинять перестала. Семейная жизнь улучшилась, как ни странно. Ушла неудовлетворенность, часть комплексов, повысилась самооценка. А за свои грехи я сам отвечу. В Новом Завете говорится: согрешить можно даже в помыслах. Так-то. Ну и какая тогда разница? — Хотите меня потрошить, давайте, — устало продолжает он, — потрошите до конца. Вы меня не обидите, даже если поймаете на лжи. Наверное, здесь взаимная игра: не друг с другом, а с самим собой.
— И нужен второй человек — зритель, который будет за ней наблюдать?
— Вполне возможно. А почему нет, если игра хорошая? Много раз были случаи, когда приходил в салон и уходил без интима: у девочки психологическая травма — не мог я на нее еще и себя навесить…
— Или ее на себя?
— И это тоже.
— Дождь, мы тебя ждем, — зовет Молли. Она меня не любит.
— Пройдет начальный этап, и потом живут, душой не болеют, — продолжает мужчина. — Хотя чужая душа — потемки.
— В первый день здесь я смотрела на девушку, которая спускалась по лестнице после клиента с охапкой белья, — говорю я. — Мы встретились с ней взглядом…
— Это страшно, — отвечает он, не дослушав. — Как-то я убил животное на охоте. Получилось, как у Розенбаума: я увидел глаза умирающие… Глаза этой девочки — та же история. Я не хотел бы их видеть.
— И вы специально в них не смотрите?
— А вы мне предлагаете смотреть на своих постаревших одноклассниц?
— Я себя никак не позиционирую, — это уже Молли, она приходит из кухни и по-хозяйски садится на подлокотник возле Дождя. — Если мужчина мне не понравится, я не пойду. Хоть десять, двадцать, сорок тысяч положит — деньги ничего не решат. Не нужно всех под одну гребенку.
— Однако я не раз видела, как ты идешь, и за деньги, — напоминаю я.
— Я наблюдаю. Хочу знать, что человек обо мне думает. Я делаю то, что хочу в данный момент.
— А утратить что-нибудь не боишься?
— Настоящих изменений пока не произошло. Я не могу тебе объяснить, ты не в этой среде. Я ни о чем не жалею. Я так хочу! Хочу, и все.
— То есть ты считаешь, что всегда нужно получать то, что хочешь?
— А кто придумал нормы? Судьи кто? Кто знает, что хорошо, а что плохо?
— Для меня норма — усредненная величина, — говорит Дождь. — Берется двадцать человек, меряется температура. Тридцать шесть и шесть — это норма. Но кто сказал, что норма — именно она?
— Эти попытки отмести нормы обычно бывают у людей, которые их нарушают, — замечаю я.
— Дождь, мы тебя ждем. Пошли. Я хочу… — я не нравлюсь Молли, и так она протестует против моих посягательств на их клиентов и пребывания в салоне вообще.
— А я не хочу, — я упираю на слово «хочу». — И ты мне мешаешь.
— Что вы думаете о девушках? — спрашивает меня Дождь.
— Мне кажется, в их душах еще до прихода сюда образовалась какая-то червоточина.
— Найдите противовес.
— Я его ищу.
— Я искренне хотел бы вам в этом помочь, — он задумывается, трет пальцами лоб, молчит. Ничего на ум не приходит.
Вечером я засыпаю в отдельной комнате на кровати, на которой обычно девушки занимаются с клиентами сексом. На стене висит фотография владельца дома. Одинокий богатый мужчина строил его для себя. Потом ему предложили дом побольше, и он уехал, не взяв с собой ничего, даже сувениров. Из кухни доносятся взрывы хохота и музыка, которая отдается в моих ушах и животе — дын-дын-дын… Мне кажется, это стучит сердце дома.
Три часа дня. Все спят. Бесцельно брожу по салону. Четыре часа. Лола встала и говорит по телефону.
— Да, такая стройная, в леопардовом платьишке к вам выходила… Кто? Ника? Нет, она на занятиях.
— А я всех клиентов помнить должна! — возмущается Лола, обращаясь ко мне. — Это я, Вячеслав. В черной шубе к вам приходил… Звонков море, а у двоих месячные, у третьей подозрение на беременность, четвертая вчера перепила. Тут такой клиент, армянин, он в «Екатеринбург-Центральном» остановился. А послать к нему некого… — Лола смотрит на меня. — Ну, если только ваш журнал закроют, — примирительно добавляет она.
В «Екатеринбург-Центральный» едет Ксюша. Сегодня в аквариуме самцы забили самку-цихлиду. Хотели поразмножаться, а она была не готова. За это ее долго били хвостом, а она легла под камушек и умерла.
Я жарю драники — надо же как-то отрабатывать свое пребывание здесь. Молли лежит на диване с ноутбуком.
— Кто взял моего Буковски?! — кричит из туалета Сергей.
— Я! — отрываюсь от сковороды. — Он в моей комнате.
— Хорошо, что не упыри, — Сергей выходит из туалета в леопардовом халате, накинутом на спортивный костюм.
— Я ничуть не ставлю под сомнение ваши кулинарные способности, — важно говорит он, — но… может, включите конфорку под сковородой? Молли, сходила б ты в магазин за сметаной. А где грязное белье? Несите, закину в машинку.
Семейную идиллию нарушает приезд клиента. Лола угощает его чаем с драниками и развлекает беседой. Я, как мне было велено, молчу, смотрю в сковороду. Клиент — крупный, неприятный, но тоже обычный мужчина.
— Как ее зовут? — спрашивает он, показывая на меня.
— Она сегодня не работает, — отвечает Лола.
Я говорю себе, что скоро отсюда уйду, что просто готовлю здесь репортаж, но, находясь здесь, психологически не могу отделить себя от салона и работающих в нем девушек. Поэтому не могу подавить в себе чувство злости, вызванное вопросом клиента. Почему он меня не спросил, как меня зовут? Я что, вещь?
От армянина приезжает Ксюша и сразу же поднимается наверх с клиентом. «Тапочки наденьте. И чай, если хотите, можете с собой взять», — предлагает она ему.
Пьем чай. Через час Ксюша спускается.
— Он такой мужчина, — рассказывает она об армянине, беря с тарелки драник. — Добрый, внимательный. А этот… Ну не знаю, хороший дядька. Он уже пятнадцать лет в Калифорнии живет.
Ксюша поглаживает живот. Моя рука застывает над тарелкой — я вдруг понимаю, что ей это нравится.
Лола заказывает для меня такси: я улетаю в Москву. Приезжает тот же таксист, который увозил последнего клиента.
— Леша, а тебе этот последний клиент ничего не говорил? — спрашивает она его.
Леша нерешительно молчит, сжимая руками кружку с чаем.
— Говорил, — признается он. — Сказал, непуганые вы.
— В смысле — непуганые? Он что, напугать нас хочет?
— Ну, типа того. Сказал, ОМОН сюда нужно навести и ментов чкаловских. Говорит, все уже знают, что это за контора.
— Чкаловские здесь были. Я сказала, ничего платить не будем: у нас «крыша». Позвонила «верхним», те перезвонили этому рувэдэшнику: «Ты че там делаешь? Сдрысни». А он: «Почему не предупредили, что это ваше?» — «А кто ты такой, чтобы тебя предупреждать?!» Они извинились и уехали.
— Смотри какой человек! — обращается ко мне Лола. — Его чуть ли не с порога всего облизали, чаем напоили, накормили… Наверное, он конторский.
— Кто такие конторские?
— Оперативники, занимающиеся крупными салонами. За девочками следят.
— Следят? Зачем? — пугается Ксюша.
Все возмущены вероломством клиента. Сергея больше всего злит то, что «упыря-гомосека» кормили драниками.
— Не пиши о нас плохо, — просит Лола на прощание.
— Но я не могу воспевать то, чем вы тут занимаетесь.
— Просто скажи, что у девочек тоже есть душа.
Я еще в самом начале сказала: у рыбок есть душа.
Пять дней работы «под прикрытием» в столовой металлургического комбината.
На Нижнетагильском металлургическом комбинате работают 15 500 человек — каждый двадцатый житель города. Корреспондент «Русского репортёра» неделю провела на заводской фабрике-кухне, где на себе испытала тяготы физического труда, выучила правила нижнетагильской взаимовыручки и поняла, как устроен настоящий рабочий патриотизм.
В белой куртке, брюках, тапочках и колпаке я, сложив на животе руки, застываю перед заведующей столовой Татьяной Николаевной. Она меряет меня взглядом, вздыхает и выталкивает себя из-за стола.
— Ирина Владимировна! — раскатисто начинает она еще в коридоре. — А Ирина Владимировна!
Из помещения показывается женщина в синей кепке.
— Девушку зовут Марина, — гаркает Татьяна Николаевна. — Берите, учите и обучайте!
Ирина Владимировна принимает меня с непроницаемым лицом и ведет по коридору. Ее спина очень прямая. Мы заходим в помещение с блестящими металлическими мойками, где пахнет рыбьей кровью и льдом.
— Есть, пить на рабочем месте запрещено, — произносит Ирина Владимировна тоном суровой, но справедливой надсмотрщицы. — Появляться в неопрятной спецодежде тоже. Вот тут, — показывает она на вход в темную тесную подсобку, — наш уборочный инвентарь. Уходя, девочки моют за собой полы.
Она останавливается возле большого металлического стола, на котором стоит полукруглый аппарат. Он не переставая вжикает тонкой пилой.
— Давайте, покажите ей, как с пилой работать, — Ирина Владимировна уходит.
— Ну, вот так берешь ножку, — одна из женщин берет с лотка размороженную куриную ногу. — Вот так вот ее сюда подносишь, — подносит к пиле. — И все. — Пила вгрызается в курицу, отрывая от нее желтую култышку.
— Так же порезаться можно… — прячу я руки под фартук.
— Можно, — соглашается она и отворачивается к лотку.
Беру ножку двумя руками, подношу к пиле. И так ножка за ножкой. Иногда смотрю на круглые стенные часы. Пять часов до обеда.
— Девочки, пельмени! Пельмени! — зовет Ирина Владимировна, хлопая в ладоши.
Пять женщин окружают большой стол. Мучные руки одновременно тянутся к лоткам, берут пельмени и защипывают их края. Готовые каждая раскладывает на лотке перед собой.
— А вы всегда молча работаете, да? — интересуюсь я у женщин.
— А разговаривать некогда, — отвечает одна, не сбавляя темпа.
— А вас как зовут? — спрашиваю блондинку.
— Алена, — с ужимкой отвечает она.
— А вас?
— Галина Сергеевна, — говорит рослая женщина.
— А меня Марина, — торжественно сообщаю я.
Женщины молчат.
— Гм… — прочищаю я горло. — Вы, наверное, совершенно открытый человек, — обращаюсь к женщине напротив. Она поднимает на меня встревоженные глаза. — Смотрите, какая у ваших пельменей большая дырка получается, — продолжаю я, и все тянут головы к ее пельменям.
— А это можно! — защищается она. — Это допустимый размер дырочки, нам по технологии разрешается!
— А вот у вас, Алена, — продолжаю я, обращаясь к блондинке, — продолговатые открытые дырочки, вы аккуратная, вы — человек в себе и… — мне хочется сказать «закомплексованная», но подбираю другое слово, — вы стеснительная, — заканчиваю я, и Алена выдает смешок.
— В точку! В точку! — кричат женщины, отрываясь от работы.
— А у вас, — я обращаюсь к молодой женщине с большими коровьими глазами, — наверное, маленькие дети, потому что все ваши пельмени похожи на соски!
— Ха-ха-ха! — хохочут женщины, толкая ее локтями. — У нее маленький ребенок, и она второго хочет.
— Да, мы второго планируем, — ее щеки розовеют.
— А ну, про меня че скажешь? — обращается ко мне Галина Сергеевна, и мы с ней обмениваемся серьезными взглядами.
— А вы не так открыты, — без смеха говорю я. — Смотрите, вы сильно давите на края пельменя. У вас дырочки-то практически нет — она короткая и залепленная. Вас, наверное, кто-то когда-то обидел…
— А про себя че скажешь? — спрашивает она.
Я беру свой пельмень. Моя дырочка долгая. Прежде чем защипнуть его края, я безжалостно давлю пальцем на его брюхо посередине, протыкая почти до спинки. Но дырочка моя, которая от этого могла бы быть большой и круглой, просто становится глубокой, а так я залепляю ее полностью. В моем пельмене почти нет просвета.
— Недобрая, да? — спрашивает Галина.
— Ну, вы добрее меня, — смеюсь я.
— Ой, а ведь и я недобрая, — качает головой Галина Сергеевна.
Женщины снова хохочут.
— Та-а-ак! — раздается над моим ухом, и пельмень подскакивает у меня в пальцах. Поворачиваю голову и утыкаюсь взглядом в необъятную грудь Татьяны Николаевны. Она, сопя, смотрит в мой лоток. Там пельменей меньше, чем у остальных. — Ты мне тут не языком, а руками работай! — гаркает она. — Разболталась! Работай!
Татьяна Николаевна выходит в коридор, и оттуда раздаются ее раскатистые гарканья.
— Не обращай внимания, — толкает меня локтем Галина Сергеевна. — Она у нас справедливая. У нас коллектив-то неплохой в принципе. А тех, кто нехорошие, мы сразу под себя перестраиваем.
— А нехорошие — это какие?
— Те, которые курят. У них коэффициент участия в труде меньше. И зарплата, значит, меньше должна быть. Это несправедливо, что ты ходишь покурить, а мы за тебя работу делаем.
— А если я просто медленней работаю?
— А скорость с опытом приходит. Мы тебя всему научим. Ну а че… — она наклоняется к моему лотку. — Добротные у тебя такие пельмени получились. Хорошие… А металлург у нас ой пельмени как любит…
— А что он еще любит?
— Трубочки заварные любит.
— Обедать! Девочки, обедать! — зовет Ирина Владимировна из коридора.
Обеденный зал — просторное помещение с блестящими столиками и стульями. Широкие окна, завешенные тускло-белым тюлем, пропускают свет индустриального полдня, который, лишь преломившись у ярко-оранжевой стены, веселеет и бликует на огромных кастрюлях и лотках, стоящих на длинной конвейерной стойке. На тюлевых занавесках сидят большие бабочки с крылышками из цветного капрона.
— Девочки, вы сегодня такие красивые, как Белоснежки, — говорит женщина, разливающая по тарелкам суп.
Поставив на поднос тарелку гречки, капустный салат и два компота, сажусь за один столик с Галиной Сергеевной и Аленой. В противоположном конце зала, где на стене фотообои, изображающие металлургический комбинат, обедает Татьяна Николаевна. Она сидит за столиком одна. Ее стакан с компотом прихлопнут пышным коржиком. Едим молча и быстро.
— Ты работать у нас будешь? — шепотом спрашивает Галина Сергеевна, я утвердительно киваю головой. — Да ладно! — говорит она. — Зачем это тебе?
— А что, я не похожа на человека, который хочет работать? — с упреком спрашиваю я, ставя на поднос пустые стаканы.
— Тебе честно сказать? — усмехается Галина Сергеевна. — Ну, не очень…
«Надо придумать легенду», — решаю я про себя.
— Марин, иди-ка сюда, — зовет меня женщина с золотистыми волосами, зелеными глазами и румянцем во всю щеку. — Смотри, я Ольга. А вот это две Натальи, — она показывает на женщину, раскатывающую тесто за столом напротив, и на женщину с пятнышком на губе. Из Ольгиной улыбки показываются два золотых клычка. — А у тебя животные дома есть?
— Да… Две кошки.
— Ты наш человек! У нас тоже по две кошки!
— А как ты в Тагиле оказалась?
— Ну, я развелась с мужем… — начинаю я сочинять легенду. — У меня была депрессия. И я решила уехать куда глаза глядят. В общем, он меня бросил.
— Он тебя не бросил, — ко мне подходит Наталья с пятнышком. Трогает за руку. Смотрит на меня грустными темными глазами, под которыми залегли фиолетовые круги. — Слышишь меня? Тебя никто не бросал. Вы просто расстались.
Мы набираем муку в тазики, взвешиваем ее. Я глубоко погружаю руки в муку, она мягкая и глубокая, как сладость кондитеров. И погружаться в нее приятно. Но у любой миски, даже такой большой, есть дно.
— Что-то кривенькие они у тебя получаются! — раскатывается надо мной уже знакомый голос, и я, вздрогнув, роняю полоску теста. Ольга, быстро наклонившись, хватает ее с пола и кладет на стол.
— Ольга… — заходится Татьяна Николаевна, ее грудь отплывает назад. — Ты что, совсем обалдела?! Ладно бы не при мне… Ты с ума сошла — тесто с пола на стол класть? Екатерина Григорьевна! Лишить ее премии!
Ольга прячет золотые клычки. Продолжает молча резать полоски.
— Это что?! — грохочет надо мной Татьяна Николаевна. — Что ты накрутила?!
— Это ж ее первая, — Наталья с пятнышком делает шаг ко мне, как будто защищая собой.
— Наверное, сталевару все равно, какую трубочку есть — кривую или ровную, — говорю я.
— Ах-х-х… — Татьяна Николаевна так быстро подносит пухлую руку к груди, как будто я воткнула в нее металлическую трубочку. — Что ты сказала? Ты сама понимаешь, что ты сказала? — она хватает ртом воздух. — Екатерина Григорьевна! — орет она. — Пусть накатает булки с маком, восемьдесят пять штук!
Татьяна Николаевна бегом уносится из цеха.
— Она хорошая, — говорит Наталья. — Просто на ней большое производство. Я пришла сюда в 84-м году и тоже ничего не умела. Я тебя всему научу — всему, что я лично для себя запомнила и поняла. Своим мелочам.
У стола, как бледное мучное привидение, стоит Екатерина Григорьевна. Ее губы скорбно поджаты. Кажется, ей меня жалко.
Стол, у которого мы втроем катаем булку, стоит у окна. Мимо него постоянно проходят мужчины в синей форме работников Нижнетагильского металлургического комбината и с любопытством заглядывают внутрь. Иногда наши взгляды встречаются, тогда они убыстряют шаг.
Екатерина Григорьевна перекатывает за мной шарики.
— Марин, или ты нас спрашиваешь, или мы тебя, — другая Наталья выходит на середину и упирает руки в бока. — Как ты думаешь, каким должен быть мужчина — красивым или интересным?
— Если он интересный, то уже красив, — отвечаю я.
— О-о-о, — женщины переглядываются. — Какой ответ!
— А какие мужчины тебе нравятся?
— Заботливые.
— Тоже правильный ответ, — хохочут женщины.
— Мужчине какая женщина нужна? — рассуждает другая Наталья. — Красивая, ухоженная. Поэтому тебе замуж надо выйти сейчас, пока ты еще только начинаешь тут работать. Пока ты молодая, и у тебя нет таких кругов под глазами, как у нас.
— Я не вижу у вас никаких кругов под глазами.
— Дождись конца смены — и все увидишь, — смеются они.
— Марин, а если серьезно, — говорит другая Наталья, — ты с нашей зарплатой без мужа не выживешь. Тебе муж нужен.
— У нас в стране все женщины так живут, — говорит Наталья с пятнышком. — Ничего такого в этом нет. Женщине одной не прожить. Квитанция приходит за воду, и думаешь, что у тебя «Хенесси» из крана текло. Раньше у нас в городе, Марин, как было? Были середняки, были богатые и были бедные. А сейчас середняков не осталось.
— Заводские мужчины тебя не устроят, — говорит Наталья с пятнышком, оценивающе оглядывая меня. — А ты в клубы ночные ходишь?
— Умеешь разводить мужчин? — спрашивает Ольга.
— На что? На бриллианты? — спрашиваю я, женщины в ответ хохочут, трогая мучными пальцами фартуки и задирая головы в колпаках.
— Да хотя бы на напитки, — сквозь смех говорит Ольга.
— У нас в клубах очень богатые мужчины бывают, — говорит Наталья с пятнышком. — Может, ты их и на бриллианты разведешь. Только в кредит не лезь, Мариш.
— Марин, пойдем в кремовый, — зовет Екатерина Григорьевна. — Татьяна Николаевна сказала, чтобы ты трубочки кремом заполнила. Она придет посмотреть.
Кремовый — небольшая комната без окон с двумя миксерами. Екатерина Григорьевна сливает в них сливки, засыпает сахарную пудру, взбивает. В комнату втискивается Татьяна Николаевна. Останавливается рядом с миксерами и молчит. Ее молчание в тесной комнатке набухает, как гелиевый шарик, готовый в любой момент лопнуть. Я беру с подноса трубочку, сую в ее широкое жерло насадки. Давлю. Татьяна Николаевна усмехается, глядя на меня так, как может слон смотреть на маленькую собачку.
— Когда я была маленькой, — начинаю я, — меня всегда удивляло: ну почему трубочки не заполнены кремом до конца? Надо было съесть всю трубочку, чтобы наконец добраться до крема.
— Я тебе объясняю, но ты, как турок, ничего не понимаешь. Тут полную трубочку не сделаешь из-за полного веса. А полный вес — это перерасход продуктов. Ее можно было бы сделать полной, если бы она продавалась на вес. А у нас есть технологическая карта.
— Но почему эти технологи пишут свои карты людям во вред?
— Потому что по-другому получится большая себестоимость. Так трубочка стоит пятнадцать рублей сорок пять копеек, а такая, как ты нам тут сделала, добрая девушка, — двадцать два рубля, и не каждый человек захочет и сможет ее взять… Катюшка, заполни до конца еще две трубочки и дай ей, пусть ест, — Татьяна Николаевна разворачивается и выходит.
— Татьяна Николаевна сама очень любит трубочки, — говорит Екатерина Григорьевна.
— Оно и видно, — усмехаюсь я, у Екатерины Григорьевны оплывает подбородок.
В кремовую входят две Натальи и Ольга. Лица у них торжественные, осанки решительные.
— Мы нашу девочку не отдадим, — говорит Наталья с пятнышком. — Она будет работать у нас в цехе, мы сами ее всему научим.
— Все тонкости свои, какие знаем, мы ей передадим, — добавляет вторая. — Так Татьяне Николаевне и передайте. У нас почти все Наташи, и нам нужна одна Марина.
Продолжая набивать трубочку кремом, я понимаю, что они пришли меня защищать. Но мне не у кого спросить — что этим женщинам от меня надо?
— Давай спустимся к Татьяне Николаевне и попросим ее оставить тебя у нас? — предлагает Екатерина Григорьевна.
Первой в кабинет захожу я. Татьяна Николаевна сидит за столом. На его уголке — три трубочки в тарелке, две бутылочки минеральной воды и чистые прозрачные стаканы.
— Тесто песочное завели? — рявкает она. — Кренделя сделали?
— Кренделя не сделали, — отвечает из-за моей спины Екатерина Григорьевна.
— Так идите! И делайте! — раздувается Татьяна Николаевна.
— А можно водички попить? — я киваю на бутылки.
— Нет, нельзя! Тут тебе не водопой! Если все сюда будут заходить и… — поперхивается она.
— Грех отказывать человеку в воде, — бубню я.
— Хорошо, пей…
Я подхожу к столу, беру бутылку, открываю ее, наливаю воду в стакан и пью. Татьяна Николаевна, усмехаясь, следит за моими движениями, крутя головой на толстой шее, как лиса.
— Спасибо, — ставлю я стакан на стол. Вытираю запястьем под носом.
— Куда пошла? — с угрозой останавливает меня Татьяна Николаевна. — Стакан за собой на мойку отнесла…
По дороге на мойку я смотрю через стакан на свои тапки — с круглыми носами, из белого дерматина с мелкими дырочками, как будто проткнутого иголками. Еще только обед, но я уже чувствую боль в ногах и ломоту в спине.
— Что стоим, красавица, руки в боки? Пошли за мной.
— А можно я вернусь в кондитерский отдел? — в восемь утра плетусь по коридору за Татьяной Николаевной. Проходим мясной отдел насквозь. Останавливаемся в тупике — в комнате, в которую ведет один вход. Здесь большой холодильник, большой стол, в центре стола стоит ярко-желтая миска, заполненная вареной чищеной свеклой. Возле стола спиной к нам — невысокая женщина.
— Вера, почему у вас пол запачканный?! — начинает Татьяна Николаевна. — Это что?! Бери швабру, подтирай, — поворачивается она ко мне и указывает за порог. Там стоит ярко-желтое половое ведро.
Выхожу из комнаты, беру швабру, окунаю ее в ведро и возвращаюсь, волоча швабру за собой.
— Простите, а как часто швабру в ведро окунать? — спрашиваю, наступая тапкой на швабру. Из кухни слышатся смешки. — И еще у меня вопрос: мне только там, где грязно, помыть или везде?
— Че вы ржете?! — кричит в сторону кухни Татьяна Николаевна. — Мусора много, значит, макаешь! Мой везде! И коридор! Вера, пусть капусту заквасит!
Вера молча ставит на стол большую кастрюлю с кочанами капусты. Молча мы разрезаем их по кочерыжке на четыре части. Молча пропускаем через шинкующий аппарат.
— Гладить времени нет! — раздается у меня над ухом крик, я вздрагиваю. — Стоит она, капусту гладит! В ночную смену гладить останешься! Мять надо, мять!
Снова надо мной, уперев руки в бока, стоит Татьяна Николаевна. Мое сердце, скакнувшее от испуга вверх, медленно возвращается на место. Покричав, Татьяна Николаевна разворачивается и уходит.
— П…ц подкрался незаметно, — говорю я, и по лицу Веры проходит сильная волна. Она поднимает плечики и сжимается, как ребенок, в присутствии которого произнесли что-то дурное.
— Простите, пожалуйста, — я испуганно подношу руку к губам.
Следующие несколько часов мы работаем молча — шинкуем капусту, трем свеклу, режем крабовые палочки. В больших раковинах я мою аппарат для шинковки, кастрюли.
— Ты устала, наверное, — наконец мягко произносит Вера. — Татьяна Николаевна тебя гоняет. Но она очень добрая.
— Нет, — говорю я, хотя моя спина болит так, что слезами режет глаза.
— Мы все так работаем, с утра до вечера, — сочувственно говорит Вера. — Ты привыкнешь. Пойдем обедать.
— Та-а-ак! — ловит меня Татьяна Николаевна в коридоре. — Куда пошла?
— На обед…
— Еще пятнадцать минут поработай, потом пойдешь.
Вера возвращается со мной. Я включаю в раковине воду и сую под струю желтую доску, на которой только что разделывала свеклу. Мне очень хочется сесть. Светло-розовая вода течет на мои пальцы, одетые в бледную резину. Вздыхаю — судорожно и мокро.
Обед. Стоя с подносом у стойки, оглядываю столы. Татьяна Николаевна сидит одна.
— Приятного аппетита, — подсаживаюсь я к ней.
— Приятного… — усмехается она.
Я принимаюсь за овощной суп-пюре, глубоко погружая ложку в бледно-желтую густоту и вылавливая оттуда гренки. Татьяна Николаевна сначала следит за мной, потом принимается за свой суп с лапшой.
— Так, девочки, слушаем и кушаем, — говорит она, доев суп. — Та-а-к… у нас вроде правил новых никто не вводил, но и старых не отменял. Тихо! Зажужжали… Какого хрена?! Какого хрена, спрашиваю вас, карабины делают напротив лифта, — в последнем слове она делает ударение на «а». — Что, место дислокации поменяли?! Пинок Володе под зад, и чтоб вставил на место! У кондитеров, — снова ударяет последний слог, — карабинов нет, а они здесь стоят свободно! Почему безучастие такое?! — она делает паузу, чтобы перевести дыхание, ее грудь отплывает назад. Утопив ложку в супе, перестав есть, я завороженно слушаю ее.
— Дальше поехали… Еще… Не забываем, что у нас есть подшефный ребенок с лейкозом. Попами пошевеливаем, заходим ко мне в кабинет и сдаем на него денежку — кто сколько сможет: десять рублей, пятнадцать, двадцать.
— Ой… охи-ох… — беззубо охает пожилая женщина за соседним столиком. У нее на голове сооружение из белого глянцевого картона, ноги в тапочках голые, смуглые, вены на них темные, надутые старой кровью. Лицо грубое, почти мужское. Такие лица кажутся знакомыми, потому что таких по всей стране много. Только среди рабочих женщин и мужчин можно такие встретить. — У меня давно сердце на это болит, — она подносит руку к впалой груди. — Татьяна Николаевна, так сердце у меня на этого ребенка болит… Хочу подарок ему сделать.
— А почему у вас такая шапка, похожая на корону? — спрашиваю я шепотом, наклоняясь к ее столику.
— Ой… — некрасиво сморщивается она. — Это пилотка. Мне внучка клеит. В колпаке жарко у плиты стоять.
— Ничего, завтра на кухне постоит — поймет, — с усмешкой вмешивается Татьяна Николаевна. — Так, теперь ты… — она строго смотрит на меня через стол. — Ты вчера и сегодня не отметилась в журнале, будем считать, что тебя на работе не было.
Когда столовая пустеет, я подхожу к окну. Трогаю жесткий капрон крыльев бабочки. Почему-то я только сейчас замечаю, что у нас под окном высокая стела, собранная из настоящих рельсов, торчащих вверх.
— Садись, — говорит Татьяна Николаевна, показывая на стул в углу. Я сажусь и прячу под фартук руки. — С теми эмоциями, которые сотрудник приобретет здесь, он уйдет домой. — Ее голубые глаза смотрят из-под пышного колпака серьезно, по ее щекам разливается влажный румянец, словно она только что стояла над большой кастрюлей с кипящей водой. — Мы все тут взаимосвязаны, — продолжает она. — У меня тут была девочка, медлительная, как ты, но мы с ней сработались — она слушала меня с открытым ртом, все впитывала и бегала за мной, как хвостик.
— Вы хотите, чтобы я за вами бегала, как хвостик? — устало спрашиваю я.
— Я знаю, что ты не побежишь, — говорит она, и в ее голосе я слышу жалость ко мне. — Я не знаю, как с тобой надо. Знаю, что с кем-то можно сю-сю-сю, а с тобой нельзя. Я уже вижу, что у нас с тобой будут конфликты. Ты человек своенравный, избалованный. Ответственный, но своенравный. Я б тебе лапки пообстучала… Я тебя не уволю, но ты сама уйдешь.
— Мне кажется, вы ко мне несправедливы, — угрюмо произношу я.
— Я оставлю тебя здесь… — Татьяна Николаевна кивает головой так, будто приняла трудное решение. — Но только в том случае, если у тебя безысходные обстоятельства и тебе нужна работа.
— У меня безысходные обстоятельства, и мне нужна работа, — говорю я. Она поджимает губы и сидит молча, переваривая.
Темнота раскалывается огненным шаром, в котором бурлят и яростно пляшут желтые всполохи. Жар выбрасывается из сталелитейной печи, сжирая из воздуха кислород. Печь, накренившаяся над огромным черным котлом, похожа на солнце, разбитое пополам. Горячим языком жар касается щек и тянет за собой волосы, которые, выбившись из-под каски, плавясь, шипят ему навстречу.
Из печи изливаются изжаренные огнем стальные капли, шипя и шурша по стенкам котла. Зрачок ослепляет желтое зарево, как будто навечно оставляя на нем световой отпечаток. Сплав рассыпается красными искрами, летящими в темноту. Слизистая в носу высыхает. Кажется, все планеты Солнечной системы расплавились и пошли огненным дождем.
Закрывая перчаткой нос, отхожу за колонну. Оттуда мне становится видна маленькая фигурка в каске, вплотную подошедшая к печи. Сталевар стоит, вытянув руку. Шевелит в стороны ладонью, как будто разгоняя темноту. Печь переворачивается. Жар, дохнув в последний раз, уходит. Цех снова погружается в темноту. Под потолком проплывает котел, заполненный расплавленной сталью. Тихо в замедленном ритме по рельсам проезжает паровоз. Он тянет за собой котлы: котел номер два, котел номер пять. Кажется, они едут в ад и пронумерованы по грехам — по нарушенным заповедям. Но когда лязгают железные двери, разъезжаясь и пропуская его, в темноту выбрасывается голубой дневной свет.
Руки горят и чешутся от соленой крови. На разделочной доске глыба замерзшей коровьей печени. Рядом со мной работает пожилая женщина. У нее блеклые голубые глаза и голова, вечно втянутая в плечи. Кажется, она постоянно хочет спрятаться. Хочет быть незаметной. Руки быстро мерзнут.
— Иди, ручки под горячей водой погрей, — говорит женщина. — Ты у меня подглядывай, как я делаю. Ничего, что я с тобой на ты? Ты ж мне в дочки годишься. Я до этого всю жизнь уборщицей проработала, потом здесь всему научилась. Единственное — тяжело тут, что все время на ногах.
— А уборщицей тяжелей работать?
— А работы уборщицы же не видно. И спасибо особо не говорили. Когда ругали, когда благодарили. А так… каждая работа важна. Когда уберешь, все чисто кругом, душа радуется. А что, не радуется? Все мы люди. А что, уборщицы не люди, что ли? А так живем, как все женщины в нашей стране живут. Где-то же надо работать.
— А дети у вас есть?
— Дочь, твоя ровесница. Мужа я схоронила. Пил он. А дочь на секретаря сейчас учится.
— А муж вам дарил цветы?
— Были и цветы на Восьмое марта. Но хотелось чаще. Потом Аня родилась, я работала. Хотелось, чтобы у нее все было. Да все так живут. В том-то и дело.
— А отдыхали где?
— На огороде. А так, богатыми мы не будем никогда.
— А ваша дочь? Она ведь учится.
— Ты с ума сошла, что ли? Если только мужа богатого найдет. А так-то наша бедность по наследству передается. Мы бедные, и родители наши были бедные, и дети наши бедными будут. И ихние дети — бедными.
— А если бы вам пришлось выбирать, кем родиться — мужчиной или женщиной, — что бы вы выбрали?
— Так женщиной бы и родилась.
— Но мужчинам ведь в вашем городе больше платят.
— А материнство как почувствовать? Это же самое главное… Ты смотри — печень чистой не бывает, у тебя от этого руки горят.
На круглых часах без пятнадцати двенадцать. Появляется Татьяна Николаевна.
— Фартучек снимай, — она помогает мне снять фартук, заляпанный печеночной кровью, и полиэтиленовые нарукавники. Подворачивает мои рукава. Поправляет колпак. — Сейчас пойдешь на раздачу, там надо.
Она выводит меня в обеденный зал. За стойкой две женщины в белых халатах накладывают еду в тарелки. С другой стороны их забирают мужчины в синих рабочих куртках и оранжевых касках. За столиками в зале сидят по два-три рабочих. В зале не слышно разговоров, но стоит легкий шум — он складывается из звяканья ложек о дно тарелок, стука стаканов и просто присутствия большого количества людей.
— Борщ, — коротко бросает средних лет рабочий.
— Аналогично, — буркает второй.
— Аналогично — это борщ? — уточняю я. Они переглядываются, кивают. — А вы не хотите супа? — спрашиваю я рабочего, толкающего поднос мимо меня.
Он отрицательно мотает головой и проходит, не посмотрев ни на меня, ни в кастрюли.
— Соляночки нет? — спрашивает следующий.
— Есть борщ и суп.
— Борщ.
— Еще раз, — говорит следующий.
— Еще раз — это что?
— Это борщ, — хмуро отвечает рабочий.
— Здрасьте! Мне суп с длинной лапшой! — выкрикивает молодой рабочий. — Давайте быстрее!
— А вы сильно спешите? — спрашиваю я его, зачерпывая лапшу со дна кастрюли. Длинная, она выскальзывает из черпака, утягивая за собой масляную жидкость.
— Не-е-ет… — тянет рабочий удивленно. — Не спешу… — с видом только что проснувшегося человека он принимает у меня тарелку, из которой свисают кончики лапши.
— О-о-о, мне лапшу, — говорит рабочий, у которого на лице полоски черной копоти.
— А вы почему такой грязный? — спрашиваю я.
— Кто? Я? — басит он, а потом буркает: — Таким родился.
Мужчины, стоящие рядом, смеются.
— Тут написано, — молодой рабочий, зажимая под мышкой каску, тыкает в табличку на стойке, — суп оренбургский. Что это значит?
— Это значит… — говорю я и оглядываюсь в поисках Татьяны Николаевны. — Это значит, что его везли из Оренбурга. Спецзаказом, на самолете, для вас.
— Тут что, штат поменялся? — говорит рабочий.
— А вам не нравится?
— Нр-р-равится… А борщ откуда?
— А борщ местный, нижнетагильский.
— Тогда мне борща.
— А вы это… знаете, — говорит следующий, — вы так вкусно суп описали, что мне супца захотелось — оренбургского.
— Как ваша работа? — спрашиваю я пожилого маленького и как будто подкопченного рабочего.
— Да как обычно, — вздыхает он. — Хотя, конечно, у нас одинаково редко бывает, но работа идет.
— Приятного аппетита!
Мимо меня с подносами чередой проходят разные мужчины в синих куртках, пожилые и молодые. У многих простые худощавые лица. Я с ними здороваюсь, спрашиваю, как у них дела, как работа, но они отвечают не сразу, как будто я извлекаю их из чего-то глубокого — не из задумчивости и не из сна, а из какой-то оглушенности.
— Здравствуйте, — приветствую я мужчину лет тридцати пяти. У него впалые щеки, костистый нос и застывшие голубые глаза, обведенные черной сажей. Он молчит. Смотрит на меня так, будто не видит. — Здравствуйте, — повторяю. — Вам супа или борща?
Он отходит от меня, так и не ответив. Останавливается возле лотка с картофельным пюре и оттуда продолжает смотреть на меня со страхом, будто я взорвавшийся котел.
— Вы будете меня обслуживать или нет?! — наконец произносит он нервно. — Долго вас ждать?!
— Ну… — подхожу к нему с черпаком, — вот если бы вы со мной сразу поздоровались, я бы вас сразу и обслужила.
Его глаза расширяются. Рот открывается. Он не двигается с места. Другие рабочие обходят его, задевая подносами.
— Девочка у нас новенькая, — вплывает за стойку Татьяна Николаевна. — Учится. Просьба не пугать ее. А то убежит.
Рабочий закрывает рот, делает вдох, и лицо его вдруг трескается улыбкой. Кажется, на то, чтобы раздвинуть уголки губ, он затратил силу равную той, с какой можно сломать пласт застывшей стали. Лучики морщин взламывают кожу вокруг глаз.
— От нас не убежит! — радостно выпаливает он. — Борща мне налейте, пожалуйста!
Татьяна Николаевна наваливает ему порцию борща и подливает сверху. Он уходит к столику, улыбаясь.
— Пошли на кухню, — зовет Татьяна Николаевна. — Вот кура, — показывает она на блестящий лоток, на котором лежат бледно-подсиненные куриные ножки, похожие на только что освежеванных маленьких зверьков. Огромный стальной стол, бликующий под лампами, тянется через всю кухню. На широкой плите кипят огромные кастрюли, от них поднимается пар, разбавленный запахом специй, и, кажется, садится только на лица поваров, не замутняя ни блестящих кастрюль, ни стен.
— Ты уже поняла, зачем я тебя учу? Ты должна уметь заменить каждого. Ты должна подставить локоть каждому. Встать на мойку, замесить тесто, запечь куру. Устала?
Я отрицательно мотаю головой.
— Ха… — усмехается она, берясь за морковного цвета филе горбуши. — Мой папа всю жизнь проработал металлургом. У него стаж — пятьдесят лет и одна-единственная запись в трудовой книжке. Он пришел сюда на завод в четырнадцать лет, а ушел на пенсию в шестьдесят пять. И когда я ездила куда-то и мне попадались вагоны с подписью «Изготовлено на Нижнетагильском металлургическом комбинате», меня гордость брала — за своего отца, за своего мужа, который тоже работает на этом комбинате. За своих сыновей. Люди рабочих профессий более патриотичны, поверь мне. Менее романтичны и не склонны прыгать с места на место. Да, рабочие не так романтичны и не так образованны, как ты, например.
— Откуда вы знаете, что я образованна?
— А я что, первый день живу? Я за тобой наблюдала, когда ты стояла на раздаче. Я же вижу, что ты их жалеешь. Не надо. Ими восхищаться должны.
— Они пришиблены и несчастны…
— Поверь мне, они не всегда такими были. Сейчас просто сложные времена. Металлурги изменились.
— Когда они изменились?
— Когда их начали жалеть. Это политика нашего правительства. Раньше рабочих уважали. Здесь нет ни одного человека, который бы не любил свою работу. Ты понимаешь, я сопоставляю эти два понятия — работа и родина. Ведь сейчас так много работы кругом: рестораны, кафе. Есть возможность уйти куда-то, где легкие деньги, и не стоять, как мы, не отпускать девятьсот человек за смену. А здесь, не то что в ресторане. В ресторане не понравится — человек поворчит и больше не придет. А сюда он будет ходить и каждый день высказывать свое мнение. У нас тут все женщины патриоты. Мы кормим своих рабочих людей. И они все тоже патриоты. Мы кормим патриотов.
— Почему вы их патриотами называете? — разбиваю яйцо.
— За то, что они каждый день из года в год, с молодости и до самой старости своей, встают и идут на эту работу, зная, что там их ждет тяжелый труд и все такое прочее. Он не пошел… как эти у нас сейчас модные слова матерщинные — в менеджеры и торговые представители. А что будет, если все пойдут в менеджеры и торговые представители?.. Он остался сталеваром. Мой сын и твой брат… Поэтому они кушают молча. Они выходят из такого ада, из таких звуков, что здесь в столовой просто наслаждаются тишиной…
— А почему женщины из кондитерского так хотели, чтоб я у них осталась? — спрашиваю я ее.
— Ты же им сочинила историю про мужа. Они тебе и поверили, — говорит она таким тоном, как будто сама мне не верит.
Ставлю поднос с трубочками на стойку возле кассового аппарата. Татьяна Николаевна сама сидит за кассой. Трубочки смотрят в зал широкими жерлами, забитыми пышным кремом. Сталевары едят, низко наклоняя головы к ложкам. Втягивают губами лапшу сосредоточенно. И как будто прислушиваются к чему-то в себе. Они молчат, но в столовой все равно шумно. Откуда берутся эти звуки? Кажется, рабочие принесли их из цеха — там вобрали в себя, а сейчас отдают их тишине, и тишина наполняется звуками, источников которых в столовой нет.
Руки — смуглые, тонкие, крепкие, чистые или в черной саже — тянутся за трубочками. Через пятнадцать минут на подносе не остается ни одной. Почему они предпочитают трубочки, ведь вот коржики, вот корзиночки, вот пирожные из песочного теста с цветным кремом. А может быть, трубочка, не заполненная хлопьями белых сливок до конца, — это и есть символ советской эпохи? Тогда они продавались в каждом киоске, в каждом продуктовом магазине. И тогда людей рабочих профессий не жалели. Ими восхищались.
— Люба! Люба! — зовет Татьяна Николаевна.
Из кухни на венозный ногах выходит женщина в картонной короне.
— Ты глянь, как все трубочки расхватали, — говорит Татьяна Николаевна.
Женщина наклоняется над лотком и подслеповато улыбается.
Жизнь и смерть глазами тех, кто каждый день слышит слово «онкология».
— А почему Путин у вас на фото грустный? — Мы его сфотографировали, когда он к нам приезжал. Он тогда только пришел к власти и накануне в субботу схоронил отца. А до этого мать у него умерла. У него плохая онкологическая наследственность, вот он и грустный. Главврач Новгородского областного онкодиспансера Локтионова Марина Андреевна спешит в министерство — отбивать очередную жалобу. Ее заместитель профессор Черенков Вячеслав Григорьевич шумно прихлебывает горячий чай и качает головой, как будто в тысячный раз чему-то удивляясь. На часах девять утра. Кто-то умрет, кто-то спасется. Обычный рабочий день.
Еще недавно новгородцев с онкологическими заболеваниями лечили в «разрозненных медицинских учреждениях». Был центр в Боровичах — в 180 километрах от города. Потом, десять лет назад, президент Путин выделил деньги на онкобольницу в Великом Новгороде, и ее начали активно строить. Но кто-то вдруг решил, что негоже вбухивать деньги в громадную больницу для маленького города, когда онкологическая служба есть поблизости, в Питере. И инвестиции прекратились. Достроить успели только один блок, который теперь загружен больными по полной программе.
Вячеслав Григорьевич — старый интеллигент с профессорской бородкой клинышком. Говорит тихо, слова подбирает красивые. Его начальница Марина Андреевна, крепкая, круглолицая громогласная женщина, — каток, всех под себя подминающий и все выравнивающий наездом. Она походя сыплет резкими словами, давно уже не замечая их колкости, и делает много такого, что у врачей не принято. Например, дружит с пациентами, а потом приходит на их похороны.
— Вячеслав Григорьевич, после того как заработала больница, в городе смертность снизилась? — спрашиваю я профессора, когда мы остаемся одни.
— О снижении пока говорить не приходится, — отвечает он, аккуратно пристраивая шоколадную конфету на краешке блюдца. — Но стабилизация есть. В нашей области высокая заболеваемость: более четырехсот случаев на каждые сто тысяч населения. По России в среднем — триста тридцать случаев. И за последние два года как будто было снижение — меньше четырехсот. Но мы об этом будем говорить, только когда показатель закрепится…
— А почему тут люди чаще болеют раком?
— Почему? — переспрашивает меня профессор и теребит кончик бороды, подбирая нужные слова. — Определенным образом это связано с демографической ситуацией: город древний, население старших возрастных групп. А с другой стороны… есть по желудку особенности. Возможно, это связано с торфяными почвами и произрастающими на них продуктами.
Профессор объясняет, что такое геликобактерная инфекция, вызывающая рак желудка, и как она может быть связана с торфяными почвами.
— Но это только предположение, — уточняет он. — А рак молочной железы — это следствие низкой рождаемости. Он может развиться у тех, кто рожает мало, поздно или не рожает совсем. В этом городе мужчин меньше, чем женщин. Мужчины спиваются, скуриваются и… умирают намного раньше.
Кроме того, жители Великого Новгорода вовсю занимаются самолечением и нетрадиционной медицине доверяют больше, чем официальной. Когда началось строительство этой больницы, они потребовали, чтобы здесь устроили центр нетрадиционной медицинской помощи.
— Ведь в силу чис-тей-шей дремучести! — негромко восклицает профессор. — С заболеванием четвертой стадии они прикладывают к груди лопух, чистотел и… свекольный лист, — профессор поджимает губы так, будто свекольный лист — это уже предел всему. — А толку никакого. Болезнь загоняется внутрь, и начинается распад опухоли из-за этих… неправильных действий.
У профессора есть пунктик, пожалуй, даже два. Первый — он запрещает называть больных больными и требует обращаться к ним по имени-отчеству («И так понятно, где они находятся», — говорит он своим студентам). Второй пунктик — неожиданно яростная дискриминация курящих. Профессор всегда предлагает пациентам два «или»: или лечимся, или продолжаем курить.
Третьего не дано.
— А сами врачи у вас что, не курят? — спрашиваю я.
— Если только совсем… динозавры, — профессор решительным жестом отодвигает чашку с недопитым чаем. Вряд ли этот пожилой человек, неодобрительно качающий головой всякий раз, когда Марина Андреевна в его присутствии заявляет что-нибудь вроде «опять балду гоняем!» или «сейчас я вам устрою пенальти!», представляет, насколько он сам динозавр, редкий экземпляр интеллигента старой закалки, сохранившийся в этом городе торфяных почв.
— У Марины Андреевны особо не покуришь. Курение несовместимо с тем делом, которому служит врач, — говорит он. — Тридцать процентов всех раковых заболеваний связано с табакокурением.
— Но подождите… Бросить курить — это нелегко.
— Да, конечно, но у нас не просто препараты — у нас очень дорогие препараты. И кто должен их получать: тот, кто курит, или кто не курит?
— Но это дискриминация курящих. И разве закон дает вам на это право?
— Простите, вы курите?
— Нет.
— Есть такой закон: в медицинских учреждениях курение запрещено. Это нарушение режима.
— Неужели вы действительно можете выписать тяжелого больного, поймав его за курением?
— Конечно, — легко отвечает профессор.
В больнице пациентов кормят пять раз в день.
Полы и стены на кухне покрыты белым кафелем. На огромной плите — пронумерованные кастрюли, на столе — бутылки с красным вином и гранатным соком, яблоки и хурма. Все поварихи — полные женщины советского образца.
— Хурму они очень хорошо у нас кушают. И грейпфруты. Только грейпфруты пока еще дороговаты, — говорит повариха Рита, которую профессор называет «идейным вдохновителем кухни».
— Вы хотите сказать, что хурма у вас дешевле грейпфрутов? — спрашиваю я.
— Так грейпфруты большие, — отвечает Рита. — А Марина Андреевна не разрешает их резать: неэстетично. Даем целиком. Вот ждем, пока они станут поменьше да подешевле.
Заглядываю в открытую духовку — в большой сковороде остывают насыпанные с горкой очищенные орехи.
— Ну и где вы видели, чтобы в больнице грецкие орехи?.. — не договорив, профессор тоже наклоняется к сковороде.
— Орехи в свеколочку и морковочку добавляем, чтобы гемоглобин повысить, потому что он, конечно, у них падает… И чесночка немножечко, и майонезика, потому что с майонезиком они лучше едят, — говоря о пациентах Рита употребляет только местоимение «они». А потом тонким голосом почти нараспев заводит: — Хотелось бы новенькую мясорубочку. Потому что им после операций нужен «перетертый стол». Хотелось бы их побаловать, потому что они из района и дома того не кушают, что здесь едят…
От кухни по коридору — картины. На картинах абстракция: желто-красные бугристые пятна. Захожу в комнату, где женщины в белых халатах сидят за столами перед разделочными досками и молча режут. Замечая кастрюльки с цифрами на крышках, я думаю, что попала в какое-то дополнительное отделение кухни. Но женщины совсем не похожи на поварих.
На разделочной доске — лоскут красно-желтого. Можно подумать, что с него и писались картины, развешенные по коридору. Женщина переворачивает лоскут — им оказывается женская грудь, отсеченная полностью. Мастэктомия по поводу рака молочной железы.
— Здесь поражена не только молочная железа, — говорит одна из женщин. — Пришлось убрать даже мышцу.
Сейчас мы проводим патоморфоз: изучаем удаленную опухоль.
— Так, следите, чтобы журналист не упала, — командует профессор. — И покажите ей лимфоузлы — где-то там я резал… — Он направляется к кастрюлькам и возвращается с лимфоузлом, который сует мне под нос.
— Вот. Если бы его не убрали, распространялось бы дальше. Видите белое? Это железистая ткань, а дальше уже опухоль.
— А почему вы всю грудь отрезали? Зачем так много?
— Потому что частичные операции делаются только на первой стадии. Мы говорим женщинам: «Не ждите, пока узел вылезет. Ходите на маммографические обследования». Сегодня мы располагаем возможностями выявлять рак на нулевой стадии и сохранять грудь. Но для этого надо прийти. Понимаете? Прий-ти.
— А тут у нас что? — Профессор приподнимает следующую крышку. — Так… лимфоузлы с метастазами и меланомы.
Я наклоняюсь к женщине, которая, крепко прикусив губу, ковыряется скальпелем в молочной железе на доске.
— У вас из губы кровь пошла, — говорю ей.
— То, на что вы сейчас смотрите, мы видим совершенно другими глазами, — отвечает за нее заведующая лабораторией Ольга Геннадьевна, хрупкая, но твердая женщина с голубыми глазами. — Это не объект, а субъект — не человек, а орган.
— И что вы там видите?
— Только то, что поражено раковой опухолью. То, что нужно без сожаления удалять. Когда работаешь с субъектом… можно приказать себе не реагировать, — усмехается она. — Но это значит сделаться машиной. Иногда к нам с такими опухолями приходят, что даже доктора в обморок падают. Сажают человека в кресло, а сами падают. Я столкнулась с лечебным процессом и ушла сюда. Лаборатория — это выбор тех, кто не смог в клинике трудиться. Лечебный процесс не каждому под силу.
— Так неприятно?
— Да, неприятно, — с ноткой брезгливости соглашается она. — Чувство жалости и сострадания может увести далеко, а врач должен иметь самозащиту. Трудно абстрагироваться от пациента как от человека и заниматься только его болезнью. Главное — и себя защитить, и не впасть при этом в равнодушие.
Ольга Геннадьевна выпрямляется и, с силой нажимая на каблуки, возвращается на свое рабочее место.
— Пациентка у нас одна была — Красавина. Психологом в школе работала, — профессор опирается спиной о косяк двери и задумчиво теребит кончик бороды. — У нее рак молочной железы был, а она отказалась от операции. «В чем дело?» — спрашиваем. А дело оказалось в муже. «Моя жена, — говорил он, — самая красивая женщина в Новгороде. Я себе не представляю, как она потом будет с одной грудью».
— А думать нужно не о своих чувствах, — подает голос Ольга Геннадьевна. — Не о себе. Не о том, что ты, эгоист, не представляешь, как она будет выглядеть. Ей важно было услышать, что здоровье любимой женщины для него важнее.
— Вы смогли ее убедить?
— Коллегиально не смогли, — отвечает профессор. — Отказ был обусловлен мнением мужа.
— Она умерла?
— Она пришла через полтора года, когда уже появились метастазы в костях и она не могла терпеть боль. Ее дочка осталась без матери… Она умерла.
На кроватях реанимационного отделения лежат объекты. Профессор подходит к одной из них — это ее субъект пять минут назад я видела на разделочной доске. Берет ее за руку.
— Забинтовали, — ласково говорит он. — А ручку надо вытягивать — во-о-он туда, потихонечку. Разрабатывать.
— Больно… Больно… — скулит женщина. В ее глазах собралась мутная влага, которая никак не выльется слезами.
— Сейчас-сейчас, — уговаривает профессор. — Все сделаем. Обезболим. Реанимаций не хватает, — поворачивается он ко мне и качает головой.
Я слышу шорох за спиной. Сзади меня на койке девушка с каштановыми волосами, заплетенными в две косички, и острым бледным подбородком перебирает худыми пальцами по одеялу. В ее взгляде знание чего-то для меня непонятного. Ее губы шевелятся, и я наклоняюсь к ней. «Пить» — разбираю я. И «очень больно».
— Ей больно, она хочет пить, — я тяну профессора за рукав халата. Вячеслав Григорьевич долго смотрит мне в лицо, потом мягко кладет руку на плечо.
— Пойдемте, пойдемте, — говорит он мне так же ласково, как только что уговаривал пациентку, которой утром отнял грудь, вытянуть руку.
— А пить нельзя, — разводит он руками в коридоре. — Да-да, совсем молодая, двадцать пять лет. Обширное поражение, полное удаление желудка и селезенки. Шансы? Могу сделать прогноз только на ближайшее время… Пойдемте-пойдемте…
Мы идем мимо коек, выставленных в коридоре, стараясь не задеть лежащих на них людей. Мест не хватает, похоже на военный лазарет.
— Сначала мне в смотровом кабинете сказали: «Не нравится ваша грудь» — желвачок там нашли. Небольшой такой… Я думала, на работе ударилась. Работа у меня тяжелая — лотки с хлебом поднимаю. Потом прошла обследование на маммографе, ну… тогда и сообщили. Я до сих пор не могу в себя прийти, — лицо женщины морщится. Там, где под розовым байковым халатом должна быть правая грудь, пустота.
— Я думала, только желвачок удалят, а оказалось, полностью, — женщина закрывает лицо мокрым платком, другую руку прижимает к отсутствующей груди, по ее плечам проходит судорога.
— А вы знаете, что у певицы Кайли Миноуг тоже был рак груди, но ей сделали операцию и протез. Так что теперь ничего не заметно. И она очень популярная женщина.
— А кто она такая, Минога эта? — спрашивает женщина, отнимая платок от лица.
— Да есть такая певица. Конечно, у нее денег больше, чем у вас. Но профессор сказал, что ведет нас только к пациентам, у которых очень, просто очень хорошие прогнозы.
— Что, прямо так и сказал? — женщина прижимает платок к груди и смотрит на профессора.
— Да, прямо так и сказал, — делаю вид, что не слышу, как крякнул профессор, который мне этого не говорил. — У вас все будет хорошо, поэтому больше не плачьте.
— А я теперь все время плачу, состояние у меня такое. А протез мне тоже сделают… Знаете, я ведь на хлебокомбинате в Старой Руссе работаю. Там у нас река есть. И Достоевский у нас последние годы жил… Тут в больнице мне сам профессор операцию делал. Чисто тут и кормят, фрукты дают. Сок перед обедом и кефир на ночь. Я знаю, что вот эта писательница, Дарья Донцова, тоже без груди, по телевизору показывали, и ничего — здоровая.
В палате у Акулины Ивановны чистота и пахнет одеколоном. Но она все равно протирает салфеткой тумбочку, говоря: «Людей уважать надо, раз люди пришли».
— Все-все вам рассказать? — спрашивает она веселым голосом. — Ну так вот, окончила я, значит, педучилище и замуж захотела. Ой, страшно захотела, — смеется.
— И что, как захотели, сразу жених появился?
— Так был он — мы с ним полтора года встречались. Но ни-ни. Ой, ни-ни!
— Чего «ни-ни»?
— А того самого. У нас все, как у людей было — долгое ухаживание. Раньше девушки были целомудренные, а теперь одна распущенность кругом.
— Такой зависимости нет, — занудно вставляет профессор.
— Так вот, пошла я, значит, на завод, на четырех станках шлифовальных работала, штучки вот эти делала, — она показывает на металлические рейки на полу. — Меня в школу в деревню звали, но куда ж я от мужа любимого?.. Сорок четыре года вместе, двое детей.
— А беременностей сколько было? — спрашивает профессор.
— А можно я не скажу, — пугается Акулина Ивановна. — И не из-за этого вовсе…
— Стопроцентно из-за этого, — бубнит профессор. — Потому что дисгормональные…
— Трое нерожденных, — перебивает его Акулина Ивановна, спеша, видимо, поскорее поставить точку в этом вопросе.
— Первые роды после двадцати пяти лет — повышение риска заболеть раком молочной железы, — говорит профессор, и веселая атмосфера испаряется из палаты. — Планировать семью надо до двадцати пяти. Нет, не рано, — поворачивается он ко мне. — Женскую физиологию не обманешь!
— Ну а что было дальше, Акулина Ивановна? — перевожу разговор я.
— А дальше то, что браки, которые с того времени, — они держатся. А почем я знаю? И женились по любви, и любовь не проходила.
— Акулина Ивановна, а почему здесь так пахнет одеколоном? — спрашиваю я, и женщина быстро отводит взгляд.
— Потому и пахнет, что она, как теперь выясняется, два месяца к груди одеколон прикладывала, — снова вступает в разговор неумолимый профессор. — Вы знаете, какая у нее там теперь рана?
— Когда очень больно было, я одеколона на ладошку и… — скороговоркой говорит она, пряча глаза. — Сейчас не пользуюсь: профессор запретил. А рана — я и не гляжу на нее, когда обрабатывают. А что запустила, так пока к врачу пошла, пока анализы…
— Этому заболеванию как минимум пять лет! — перебивает профессор.
— Так я ж не ощущала.
— Не надо меня уговаривать. От начала до появления такого должно пройти время. Вы были у врача в последние два-три года? Не были.
— Так она могла не знать про маммографы! — вступаюсь я за Акулину Ивановну.
— Не знать?! Да мы им все уши прожужжали — меня теперь, наверное, весь город знает! Нам представители благотворительной программы «Вместе против рака груди» на площади маммограф торжественно вручили, мы даже ансамбль народной песни «Сорока» пригласили — петь частушки про грудь. Но ведь живем на авось! Почему?
— Мне уже шестьдесят восемь, — оправдывается Акулина Иванова. — Ну, я и не ждала, когда святая хлестнет…
— Да перестаньте! Мы с вами ровесники! — горячится профессор. — А вам, Акулина Ивановна, еще дочь замуж выдавать и не ждать, когда вот так… — профессор умолкает, подбирая слово, — закукарекает! — неожиданно выдает он.
— А чего теперь — гусем гакать?! — Акулина Ивановна тоже повышает голос. — Гусем гакать уже поздно!
— Не про гусей речь! Три аборта — это нарушение метаболизма! А вам бы не деда своего бояться — запах опухоли одеколоном перебивать, а на обследование вовремя прийти!
— Тут вы правы, — Акулина Ивановна начинает плакать. — Это моя оплошность. Но что делать, бог дал… Ой, этот женский недостаток — глаза всегда на мокром месте. Одним только и живу — дочку замуж выдать, — она быстро вытирает слезы и снова улыбается. — Вот еще, сидеть тут, как дура зареванная!
— Мои женщины не плачут, — сообщает профессор.
— Ваши — это те, кому вы отрезали? — уточняю я.
— Удалил, — поправляет он.
Марина Адреевна работает в своем кабинете. На стене над ее головой фотография Путина. Грустного, с опущенными глазами.
— Алло! — прижимает она телефонную трубку к уху. — Это что за бумага у меня на столе лежит? Ну, идите ко мне, объясняйте. Или мне к вам идти?!
— Главврач должен быть строгим, — она отнимает трубку от уха и обращается ко мне: — А если я не строгая, так меня и не боятся, — снова трубку к уху: — Да-да, ну так вы что, перевести никуда не можете? Занимайтесь! — опять ко мне: — А то распустятся… Что значит «не привезли препарат»?! Что значит «к пятнице»?! А больным мне что давать? Что значит «не нашли»?! Завтра чтоб был! Слышали меня? Завтра!
— Что-то голова болит, — она кладет трубку. — Ох, вот это еще надо доделать, а то с утра они меня опять долбать будут. И опять проверка, очередная.
— Марина Андреевна, почему на вас пишут жалобы?
— Телеги эти? Да потому что последнее слово за мной — я ведь главврач, и все самое плохое, естественно, озвучиваю я. Вот, к примеру, мама одна пришла с сыном, у которого саркома костей таза, метастазы в легких и так далее. Хотела, чтобы мы ему провели химиотерапию и он ушел бы домой. Но мы так не делаем. Химиотерапия — это не мармелад. Это яд. А мальчишке шестнадцать лет. Существуют правила пребывания больного в стационаре. Я закончила ленинградский институт, у меня школа за плечами. И я не хочу из-за сопливых мальчишек…
Потом он где-нибудь умрет от остановки сердца и эта же мама напишет новую телегу: бардак, они меня не предупредили!
— И что будет с этим мальчиком?
— Она собрала деньги, чтобы везти его в Германию.
— Зачем вы дружите с пациентами?
— А вот дружу!
— А на похороны к ним зачем ходите?
— И на похороны хожу! У меня своя… система.
— Но вы дружите с людьми, зная, что они умрут раньше вас.
— Я об этом не думаю. Я делаю все для того, чтобы они жили. А может, я раньше них умру. Шарахнет инфаркт миокарда, и все. У меня сегодня давление, знаете, какое?
— И что вам дает эта дружба?
— А что она мне может дать, кроме того, что мне радостней дать, чем получить? Нет, это выспренно звучит… Смерть всегда переживаю. Всегда. В такой момент хочется уйти работать сантехником, а не врачом. Когда больной умирает на столе, я всегда обвиняю врачей, хотя знаю, что они не виноваты. Но я все равно их прессую, чтоб такого больше не повторялось. Моя энергия и уверенность подпитывают людей, а рак — это такая болезнь: только дай слабину, и он сожрет. Поэтому я говорю, что ничего не случилось. Что организм стареет, а стареть мы начинаем на второй день после рождения. Рак — это хоть и тяжелое заболевание, но вначале оно лечится со стопроцентным излечением. Да, для пациента это шок. По глазам видно. С ними надо разговаривать. Ну поговорите со мной, прошу их, спросите меня, я расскажу, что и как.
— А вот еще хотела спросить про курение…
— Категорически! — кричит Марина Андреевна, не дослушав конца вопрос.
— То есть идея ваша?
— Моя! Мы тратим на лечение больных огромные деньги, и почему мы должны идти на поводу человека, который уже накурил себе рак?! Он не платит за лечение! Он тратит деньги налогоплательщиков! И продолжает накуривать себе новый рак. Я не только врач, я еще отвечаю за правильное распределение финансов. Почему он должен ущемлять мои права как налогоплательщика? Почему он вот так распоряжается моими деньгами?!
— Потому что у него зависимость.
— Зависимость?! Ерунда это на постном масле! Зависимость была до черты, когда он накурил себе рак. Это не кран ему на голову упал. Какая зависимость? Вот весы: на одной чаше курево, на другой — не что-нибудь, а жизнь! Жизнь! Если вы выбираете курево, мы жмем вам руку, и вы идете… курить. А мы вам говорим до свидания.
— Но вы же добрая, Марина Андреевна. А притворяться жесткой нелегко.
— Мне притворяться нормально, — уже потише отвечает она. — Я в маму пошла: она тоже жесткая, всегда занимала посты. Я никогда не обижу беспомощного, — говорит она еще тише. — А вот на поводу у слабостей человеческих не пойду. Мне пятьдесят пять лет, и я… жесткая. Но я с пяти лет лечу всяких кошек-собак. С помоек их тащу. У меня сейчас два кота: одного нашла тут, возле диспансера, во-о-от такого, с закрытыми глазами. Я слабых не обижу. Но тут другое. Тут мы сидим, я и Вячеслав Григорьевич, профессор с сорокапятилетним стажем, и уговариваем вас за ваше же здоровье. Даем препарат — двадцать пять тысяч упаковка стоит, а таких ему нужно шесть! И ловим его с бутылкой водки, пьяного, в стационаре… В радиусе пятидесяти километров такого больного у нас не будет!
— А почему у вас нет детей?
— У меня мать и два кота.
— Потому что вы себя полностью отдали больным?
— Нет! — Марина Андреевна тяжело опускает ладонь на стол. Подпрыгнув, звенят чашки. — Потому что я не встретила человека, за которого я смогла бы выйти замуж! Понимаете, за-муж?! А тянуть на себе, как многие женщины, лежащего на диване говнюка и еще сколько-то детей от него… Я просто очень люблю себя. Вот вы говорите, что я жесткая, меня боятся. А потому и не пахнет тут говном, хлоркой, канализацией и супом. Вот вы приехали, не предупредив, а мне нет необходимости авралить, мыть, готовить.
Напротив палаты бывших курильщиков — койки для тех, кому там не хватило места. На одной сидит маленькая пожилая женщина с кровоподтеком на щеке и испуганно озирается по сторонам. Рядом у окна мужчина — стоит, опираясь локтем о подоконник, и, глядя на него, можно подумать, что он не в больнице, а просто вышел в коридор покурить.
— Покажите пальцы, — направляется к нему профессор. — Желтые… Курите? А мы ведь с вами разговор вели. Сколько вам лет?
— Семьдесят, — с неохотой отвечает мужчина и отворачивается к окну, но профессора такое нежелание общаться не смущает.
— На вид вы очень здоровый человек, — говорит он. — Вам еще жить да жить. Пачку в день выкуривали?
— Две, — басом отвечает мужчина через плечо. Он действительно выглядит крепким и здоровым, но днем его ждет операция по поводу рака предстательной железы: ему отрежут яички.
— Так бы сейчас и выкурил! — резко бросает он в спину удаляющегося профессора.
— Здравствуйте! — в мужской палате носят клетчатые пижамы и панамы. — Иван Федорович, Виктор Тимофеевич, Сергей Степанович, — представляются мужчины.
— Я уже три месяца после операции не курю.
— А я два, хотя курил пятьдесят семь лет.
— Я теперь вообще от покурившего убегаю: запах противный.
— А вот я сейчас другое понимаю — что сорок лет свою законную супругу дымом сигаретным обкуривал. Начал читать — выяснил, что это тоже влияет… пассивное то есть курение, — мужчина достает из нагрудного кармана небольшую книжку «Самый легкий способ бросить курить».
— А если б не заболели, бросили бы курить?
— Не-е-ет.
— Я только мечтал об этом.
— А у меня, знаете, опухоль была. Дышать носом перестал, запах не чувствовал, все как будто вырубилось. Думал, обычный насморк, а оказалось — рак.
Мы прощаемся. Они произносят мне вслед тяжелое: «А вы не болейте!». Я поворачиваюсь и, набравшись сил, говорю то, чего говорить совсем не хочется: «Заболеть может каждый». И по их лицам вижу, что они довольны тем, что я не открещиваюсь от болезни и тем самым не отрезаю себя от них, заболевших.
На скамейке у операционной ждет председатель основанного в 1997 году Общества онкологических больных Великого Новгорода. Александр Васильевич — уже шестой его председатель. Всего в обществе двести членов. Каждую неделю по средам они собираются, ставят самовар и поют песни. Каждый год из общества уходят по пять человек. Навсегда. У Александра Васильевича удален кишечник. Он живет с калоприемником — покупает он их на свои деньги.
— Зачем нужно это общество, если вы постоянно видите, как уходят другие? — спрашиваю я его.
— Но ты же все равно ждешь, надеешься и живешь, как приговоренный к смерти, — отвечает он, прижимая большим пальцем к указательному ватку: только что у него взяли кровь. — Понимаете, жизнь делится на до и после. Среди нас много одиноких. Ну, сын позвонит, спросит: «Пап, как ты там?», и все — у него своя семья, свои проблемы. А ты доживаешь жизнь в постоянном моральном напряжении.
— А я видела людей с раком, которые живут долго, — говорю я, не уточняя, что таких людей видела в Израиле.
— Я тоже знаю, что есть такие больные. Но вы представьте себе: заходит человек к врачу, а ему обухом по голове — у вас рак. И все, жизнь закончена. А самое страшное — думать, что жизнь закончена. Смотришь, один умер, второй, третий. И знаете, что еще ужаснее: вот вы мечтаете, потому что здоровый человек не думает, что он смертен. А мы — мы уже не мечтаем. А знаете что? Спросите-ка меня: «Как здоровье?»
— Как здоровье?
— Не дождетесь! — бодро, но с тяжелым вздохом отвечает он. — Эти слова в нашем обществе — девиз.
А в операционной на столе лежит молодая женщина, и хирург уже сделал на ее груди надрез.
— Ищем узелочек, — объясняет он. — Где-то на глубине четырех сантиметров.
Разрез маленький, но хирург глубоко засунул в него пальцы в перчатках и ищет.
— Нам нужно… нужно его найти, и мы это делаем вслепую, — бормочет хирург, глядя перед собой и ничего не видя. Его взгляд затуманен, как будто каким-то внутренним зрением он хочет проникнуть внутрь молочной железы и увидеть опухоль. Еще минута — в глазах щелчок, хирург возвращается. Нашел.
— Вытаскиваю потихоньку и отсекаю.
Когда он берется за электронож, операционная наполняется запахом паленого.
Я смотрю на женщину, голую и беззащитную под наркозом. Один хирург как-то сказал мне: «Все они ангелы невинные, когда на операционном столе». По неподвижному лицу женщины действительно не угадать ни ее характера, ни настроения перед операцией. Не понять, перестала она мечтать или все еще строит планы на будущее. И какое оно, ее будущее, тоже не понять и не прочесть в глазах улыбающегося хирурга, который доволен тем, как прошла операция.
Через несколько часов женщина очнется в палате. К ней подойдет профессор и ласково скажет: «Потерпите». А шестой по счету председатель общества онкологических больных отправится домой, будет сидеть в четырех стенах и не будет мечтать. Но завтра они снова соберутся вместе, поставят самовар и будут петь песни. Потому что завтра среда.
Зачем любить ребенка, который все равно умрет.
Мукополисахаридоз — редкое генетическое заболевание. Болеют в основном мальчики. Из-за дефицита определенного фермента нарушается способность организма расщеплять и перерабатывать мукополисахариды. Они накапливаются, и это приводит к необратимым последствиям. Без лечения такие люди еще детьми становятся инвалидами, испытывая при этом жуткие боли, и рано умирают. Частота заболевания — примерно 1 случай на 162 000 человек. Один из них произошел в городе Каменске-Уральском.
— Бабых, мха, падеде, пхепхе. — Даня убегает в комнату.
Коридор в два метра сразу углубляется единственной комнатой, показывая вошедшему теплое нутро семейной жизни: кто здесь живет, где сидят, на чем спят.
Даня смотрит из комнаты в коридор. У него по-взрослому толстые брови, большие щеки, нос сильно курносый. Слышно, как он хрипит и хрюкает. На нем желтая футболка с синими разводами букв, а руки, выглядывающие из рукавов, широкие и некрепкие в сгибах.
Он бросается к телевизору, и комната выпучивается в коридор музыкой в ритме сердечных сокращений. Даня прилипает к экрану, где полный кореец разбрасывает в стороны ноги, скача на невидимой, но, судя по движениям, необъезженной лошади.
— Он у нас управленец. Только пришел от бабушки и сразу начал хозяйничать, — говорит мама Аня, убавляя звук. Ее узкие бедра обтянуты джинсами. Короткая футболка показывает тонкие руки с крепкими мышцами. Челка неровно обрезана, на макушке — жгут светлых волос. В ушах при каждом повороте головы качаются золотые серьги.
— Когда вы узнали, что Даня болен? — спрашиваю я ее.
— После Нового года. Мы поехали с травмой головы в Екатеринбург — он в садике сотрясение получил, и там заподозрили по внешним признакам. Я о такой болезни не знала, впервые слышала о ней. Даня такой единственный в городе. Мы сдали анализы. К сожалению, все подтвердилось. — Она разворачивается, хватает из-за спины короткое полотенце и подтирает сыну нос.
— Как вы узнали, что это за болезнь?
— Интернет. Когда в больнице предположили, я приехала домой. Бессонная ночь, фотографии, истерика.
— Мнема мнемой, — произносит ее сын. — Мамнем.
— А врач, которая нас вела в Екатеринбурге, — она говорит, это не приговор. Она сама помогала нам документы на лекарства собирать. По-моему, мы единственные в стране, кому лекарство так быстро без суда выделили.
— А что вас больше всего в интернете потрясло? В ту бессонную ночь?
— А давай на «ты»? Мне на «ты» проще… Скоропостижная смерть — вот что потрясло. Смерть в конечном итоге. Мы стали получать лекарство, иначе начались бы необратимые последствия. У них язык сильно увеличивается, губы. Они задыхаются, принимают пищу через зонд. Сон нарушен. А у нас нет. Только задержка речевого развития.
— В садике воспитателям… ты… — я с трудом преодолеваю местоименный барьер, — сказала, что ему поставили диагноз?
— Да. Причем так отреагировали: «Ой, может, вам вообще сменить учреждение на коррекционку? Ой, да вот ему тяжело будет в коллективе, нам тоже с ним тяжело».
В кресле у дивана, болтая тряпичными ножками, сидит большой желтый Спанч Боб в красном галстуке. Стены оклеены зелеными обоями. Над диваном, покрытым бежевым покрывалом, рамки с семейными фотографиями, украшенные сердечками. В одной рамке газетная вырезка, в другой — два фото Дани и Ани с мужем, а посередине золотистые слепки младенческой ладони и пятки. Черно-белый кот на ковре играет осторожной лапой с машинкой. Тихо поет телевизор. Сопит Даня. Скребется дверной замок: пришел отец. Но не хрипы Дани мешают мне назвать это теплое желто-зеленое нутро чужой жизни семейным счастьем. Мне сделать это мешает Анин голос.
— Папа пришел, — поворачивается она к двери. — У Димы на работе мужчины сразу отреагировали — сумму перевели: «Вот вам на первое время». Препарат нужно каждую неделю вводить, пять часов он под капельницей лежит, и так теперь всю жизнь.
Входит папа. Узкие джинсы со старательным порезом на коленке, чистая белая футболка. Из-под рукава выглядывает татуировка — широкий узор, окольцовывающий руку. Волосы темные. Лицо простое. А взгляд быстрый и узкий, как прорези на джинсах. И в этой быстроте я могу прочесть основные пункты его биографии: занимается физическим трудом, отсидел. Кажется, что эта семья таит в себе что-то большее, чем редкая, одна на весь город, болезнь Дани.
— Мадима! — Даня подходит к отцу.
— Ой, я не могу, — произносит Аня. — Мелкий целоваться полез. Он его Мадимой зовет — от слов «мама» и «Дима». Мой Дима! Мой!
— Мой! — Даня прижимается к отцу.
— Мой! — подпрыгивает Аня, вступая в, кажется, много раз игранную семейную игру.
— А, может, ты нашла какое-то собственное объяснение его болезни? — спрашиваю я, нарушая ход игры. — Какую-то комфортную версию?
— Просто так гены… — она ищет слово, — соприкоснулись.
Мадима садится рядом с ней на диван. Они оба молоды и с виду здоровы. Была бы их семья такой же крепкой, не заболей Даня? В некоторых странах, на Украине например, лекарство против этой болезни не зарегистрировано. Оно настолько дорогое, что постоянно идут споры: стоит ли тратить такие деньги на маленького человечка, который, скорее всего, никогда не вырастет? И это тот этический и одновременно неэтичный вопрос, который не сегодня, так завтра мне придется задать Ане и Мадиме.
— Она была пацанка, — коротко бросает Дима. — Мы ее не считали за девочку.
— Да, я была пацанка, — подтверждает Аня. — У меня была такая стрижка — три миллиметра. Мы уже восемнадцать лет друг друга знаем, — она переглядывается с Мадимой так, будто это известно всей округе, и мне в том числе. — Росли в одной компании. Нам по тридцать лет, мы одногодки, у нас даже дни рождения в один месяц. Но мы в детстве друг друга как мальчика и девочку не воспринимали.
— Да, — соглашается Мадима. Он все время сидит с опущенной головой, но временами резко бросает исподлобья взгляды на Даню. Этим он похож на человека, который отвлекся от мыслей о самом главном, о чем он по каким-то причинам принужден думать постоянно, и вот, вздрогнув, спешит убедиться, что за время короткого забытья ничего плохого не произошло.
— А потом он мне в 2007 году позвонил… И все, и это…
— И что — и это?
— Мы разговаривали сто дней. Он находился в местах лишения. У меня и брат как раз родной в то время там находился, — по голосу Ани не слышно, что она хотела бы скрыть факт судимости в биографии мужа.
— Прямо не прерываясь разговаривали? — спрашиваю я.
— Только когда спать ложились. Ему оставалось сто дней до дома. Мама мне только платежки за телефон кидала — за домашний, за сотовый. Тысячи рублей. Все деньги проговорили, блин, — женским басом говорит Аня.
— Я не понимаю, о чем можно говорить часами…
— Мы говорили обо всем, — оживляется Дима.
— Молодость вспоминали! Говорили друг другу: «А помнишь…» Он потом рассказывал: «Вот мне оставалось сто дней, я лежал и думал — семьи нет, любимой нет». Та его бросила. Начал перебирать всех своих знакомых по критериям «вот эта этим не устраивает, а эта — тем». Блин! Кухаенкова! Это моя фамилия. Позвонил парням: «Холостая? — Холостая. — Номер есть? — Есть». А потом он 19 октября освободился.
— И с того времени все, — подхватывает Дима.
— А 17 июня свадьба была!
Я поднимаю голову на рамку с фотографией, висящую над диваном. На ней — отпечаток события, о котором они говорят. Ветер уносит фату, но она, как за якорь, держится за диадему из белых искусственных камней на Аниной голове. Колье из блестящих стразов на шее. Крепкие загорелые плечи. Белоснежные волны свадебного платья. Мадима одет в светло-салатовый костюм, отливающий морем. Но моря здесь нет. Фон — фата и промышленный город Каменск-Уральский. На бумажном лице Мадимы кривоватая узкая улыбка, больше похожая на усмешку. Аня тоже улыбается, наклонившись к Мадиме, опираясь подбородком о его макушку. Но глаза ее кажутся усталыми, словно фотографу удалось ухватить на этом снимке тень наползающего на молодую семью мукополисахаридоза.
— Тебя не беспокоило, что он в тюрьме сидит? — спрашиваю я, прижимаясь к мягкому плечу Спанч Боба.
— Его подставила та девушка, с которой он жил. Его за кражу посадили. Ну, опять же, у нас пол-России сидели. Ему дали два года. Если б дали десять, я б задумалась. А он отучился, у него была работа, и — опа! — его закрыли. Я о сроке поинтересовалась. Все нюансы выяснила.
— А для тебя время, оставшееся до воли, полетело быстрей? — спрашиваю Мадиму.
— Нет, медленней.
— Этого он тебе не объяснит, — снова за мужа говорит Аня. — И я не объясню. Я говорю тебе, у меня брат когда там сидел, я в календарике дни вычеркивала, ждала встреч. Я приезжала к брату, мне приходилось трое суток там жить, я сталкивалась с тем, как… относятся к тебе. Как будто ты такая же. Как хорошо, что они оба уже здесь! — в голосе Ани слышится раздражение. И я, прежде чем сделать еще один прыжок вглубь их семьи, виляю глазами к стене.
— У вас будут еще дети?
— Да! — оживает Мадима.
— Откуда ты знаешь, что у тебя родится здоровая девочка? — спрашиваю я Аню.
— Все мои желания сбываются, — с басистой горячностью говорит она. — Я человек, который добивается целей. Надо позитивно думать… Не: «У меня будет», — робким голосом произносит она, а: «У меня будет!» — добавляет твердым басом.
— А для чего людям семья? — спрашиваю я, и Аня молчит.
— Мне нравится отдавать им себя… — задумчиво говорит она. — Радовать их, заботиться о них. Я не представляю, как я была бы одна… Когда они уехали в больницу — мы ведь всегда были втроем, а тут — хоп! — нас разлучили, — я плакала. Утром встаю — одна. Как робот, пошла на работу. Не радовало меня ничего. Ни телевизор, ни интернет.
— И все же, зачем людям сбиваться в эти маленькие группы — мама, папа, ребенок?
— Не знаю… — медленно начинает она. — А вообще вы меня в замкнутый круг загоняете! Мне так тяжело! Я уже ответила, и — хоп! — на мой ответ еще вопрос! Сейчас отвечу, а вы новый зададите. Я так не могу!
В комнате повисает молчание. Слышно только, как Даня сопит. Я обнимаю спину Спанч Боба. Ничего она не мягкая. У него мягко только внутри.
Струя воды бьется о чугун ванны. В ванне сидит Даня. Вода, просвечивая, укорачивает его голые ноги.
— А почему ты в больницу с ним лег? — спрашиваю я Мадиму.
— Потому что я — Мадима, — отвечает он, моя Данину спину.
— А чем Мадима отличается от мамы и папы?
Мадима оборачивается через плечо, но Аня в комнате, она не спасает его от замкнутого круга моих вопросов.
— Вот выбор у человека: либо мама, либо папа, — говорит он. — Он ближе к папе. Даня, глазки закрывай. Глазки закрывай, — он поливает большую голову сына из душа.
Спина у Мадимы худая, с гладкими мышцами. Сутулая — наверное, из-за тюремной привычки не показывать глаз. Напряженная — из-за заводской готовности хватать тяжелое и поднимать. Из неволи этот мужчина хотел выйти не на волю, а в семью. А не попал ли он мимо, позвонив Кухаенковой Ане? Не соприкоснись они с ней тогда голосами, не свяжись ими за сто дней в крепкий узел, не было бы больного ребенка, на лечение которого Российская Федерация сейчас каждую неделю тратит триста тысяч рублей. Но, как говорит Аня, «он вам не ответит». А мне кажется, что именно в этом семейном узле и сидит ответ на вопрос: зачем спасать таких детей, зачем вообще спасать неизлечимых детей?
— По нему же сильно вот так в глаза не бросается? — из комнаты выходит Аня в леопардовом халате. Она имеет в виду признаки мукополисахаридоза у Дани. — Брови у него широкие, как у папы, — продолжает она. — И у меня брови не ниточкой! И нос курносый! Так я такая же! Вот сейчас на море поедем! — спешит она, перекрывая голосом шум воды. — Просто благодаря болезни раньше поедем. И в Москву я слетала на конгресс. Пусть я там практически ничего не видела, но я впервые на самолете летала. А хочешь рамки посмотреть? Мы с Данькой их делали!
Даня привстает в ванне и поскальзывается.
— Ах-х-х! — из напряженного сутулого тела Мадимы руки выбрасываются так быстро, словно он всю жизнь копил силы только ради одного этого жеста, и в нем, в этом жесте, — все основные пункты его биографии: двор, завод, тюрьма.
— Сейчас мы вам крылья покажем, — говорит Аня, когда Мадима вынимает из ванны сына.
Он несет его в комнату. Даню ставят под лампу, разворачивают к нам спиной. Ребенок фырчит от соплей и воды. У него на спине, там, где лопатки, два одинаковых, симметрично расположенных белесых треугольника. Похожих на давно зарубцевавшиеся раны.
— Конечно, такое у них от болезни бывает, — скромно говорит Аня, — но он у нас какой-то ангел-хранитель.
— Вот они… — Мадима прикасается пальцем к следам на спине сына. — Как будто вот так вот взяли их и обрезали…
— А это про меня в газете напечатали, — Аня забирается на диван и показывает на газетную вырезку в рамке. — «Почему учительница физкультуры шьет кукол?» — читает она. — А я же на заказ шью. Они у меня сейчас все проданы.
Проведя с ней полдня, я догадываюсь, почему она таким голосом говорит. У нее депрессия — от страха за своего ребенка. Голосом она перекрывает ей дорогу наружу. Не хочет, чтоб видели: она ж пацанка!
— Мы всегда понимали, что он у нас особенный, — спешит она, когда мы обуваемся. — Когда ему было полтора года, он сбежал из садика. Да! Вот когда все после сонного часа пошли гулять, он открыл дверь, вот хватило у него сил! Нянечка куда-то отошла, воспитательница недоглядела, и его нашла крестная — она опаздывала на работу, шла через другой квартал, а он в это время переходил четырехполосную дорогу. Я звоню брату в тюрьму, вся в слезах: «Саш, вот так и вот так!» А он говорит: «Блин… у нас тут стенд висит „Склонен к побегу“. В детском саду тоже такой нужно повесить».
В Каменске-Уральском дороги слякотны и непроходимы. Здесь можно гулять, только выбрав клочок сухой земли и остановившись на нем. Здесь много пространства, не занятого блочными однообразными домами. Чувствуется каменная пустота. Можно подумать, когда-то тут был сплошной камень. Потом пришли камнерубы и там, где порода была мягче, стесали ее, укатали грязью. А из каменных рельефов, не взятых топором, сделали дома. Потом сюда пришли русские люди, зажили, заработали, задышали каменной пылью.
Нам навстречу постоянно попадаются люди с колясками и маленькими детьми. Тротуары, слившиеся с газонами, густо засыпаны мелким мусором, словно над городом регулярно идет дождь из окурков и пивных крышек. Здесь можно только стоя думать о своем, а при ходьбе нельзя: ты постоянно ищешь ногами дорогу, обходишь грязь, мутную воду. Мы в центре города, и мне страшно подумать, каковы его окраины. выходит молодой человек в свитере. Узкий, как Аня.
— Саша, — представляется он и уводит нас на кухню, где весело горит свет, перебивая мутный полдень. Саша — это брат.
Фотокорреспондент «Русского репортера» Оксана выкладывает на стол рис, морскую капусту, рыбу и имбирь для роллов. На полу черно-белый ковер. На нем лежит кот, слившийся с ворсом по цвету. В углу холодильник с веселыми магнитиками. Над раковиной обои с крупными подсолнухами. Тесно.
Саша садится на стул у кухонной двери. Аня в широких легких шароварах — напротив него. Ламповый свет падает на их светлые макушки, вышибая из брата и сестры схожие черты и бросая их нам в глаза. Одинакового цвета волосы, одинакового цвета глаза, одинаковые брови и носы, одинаковые черепа.
— Я вам в телефоне своих кукол покажу, — протягивает Аня телефон.
Листаю фотографии кукол, собранных из каких-то черных тряпичных сосисок. Из сосисок же сформированы их черепа и лица, смятые в нужные черты и выражения. На усатой кукле-мужчине с лицом Якубовича голубые туфельки.
— Как вам наш город Каменск-Уральский? — спрашивает Саша. — У нас и с парковками проблема, и с детскими садиками.
— А у тебя тоже есть дети?
— Дочь родилась три месяца назад.
— Рано, наверное, у вас в городе выходят замуж?
— Последнее время получается, что да, — отвечает Аня. — Студентки-первокурсницы у меня уже замужем. Причем одна студентка живет в одной комнате — а комната пятнадцать метров — с мужем и сестрой беременной. У нас вообще сложно квартиру заиметь. Наша — съемная. Платим восемь с половиной в месяц. Вот посчитайте: пятнадцать я получаю, восемь с половиной за квартиру отдаю. А если снять дешевле, ну, хотя бы на полторы тысячи, это уже трущобы, там наркоманы, алкоголики.
— Выходишь во двор, а там у подъезда синячье, — дополняет Саша.
— Но я бы не смогла в Москве часами в пробке сидеть: я неусидчивая, ждать не люблю. А здесь у меня все рядышком.
— А тебе здесь кажется что-нибудь необычным? — спрашивает Саша меня.
— Да, русские дворничихи — крупные женщины в платках с настоящими метлами. В Москве их уже не увидишь.
— Люди на завод работать идут, но сейчас там почему-то меньше платят, — говорит Саша и вытягивает перед собой руку. Из рукава белого в частых синих прожилках свитера выглядывает широкая татуировка, практически сливающаяся с вязаным узором. — А труд такой… он действительно тяжелый. Я работаю третий месяц на заводе, пять дней в неделю, получаю зарплату восемь тысяч.
— А что ты там делаешь, на заводе?
— Детали для подводных лодок, для самолетов. Я прихожу, у меня стоят пять станков, я заряжаю в них пруток, и все, смотрю за этими станками — какие детали идут, проверяю брак специальными скобами.
— Тяжелая работа?
— Относительно. Я прихожу и постоянно стою, мне присесть некогда. То есть физики особой нет, но постоянно на ногах. А на КУМЗе… Это металлургический завод. Там и физика, и все нужно. А зарплата такая же. Шесть тысяч я получил за один месяц и сразу уволился. Потом работал неофициально — крыши крыл. Там можно и двадцать заработать, но без спины однозначно останешься. Если бы хотя бы тридцать платили, было бы ради чего свое здоровье тратить.
— За что ты сидел? — спрашиваю я, ожидая, что сейчас он скажет: «За кражу», — а Аня добавит: «Его подставили».
— Подрался с человеком, — отвечает он. — Ну вот, то есть во дворе мы сидели на лавочке с компанией, там девушка моя тоже была, ну вот, подрался и ударил…
— Не рассчитал, — подсказывает Аня.
— Да, и возбудили уголовное дело.
— Сто одиннадцатая, — вставляет Аня.
— Да, тяжкий вред здоровью. Разрыв какой-то брыжейки… И все, и это, — говорит он так же, как сестра: «и все» — высоко, «и это» — низко, обозначая этой короткой фразой завершенность жизненного события — как хорошего, так и плохого. — Мне семнадцать лет было, меня на пять лет упечатали.
— А что с этим человеком, с которым подрался?
— Живой, — басом говорит Саша. Аня смеется. — Все нормально, движется. Аня была моим законным представителем. В тюрьме у нас кипеж был небольшой, она мне помогала: с Митником приезжала, с плакатом стояла: «Не трогайте!»
— А почему? Что с тобой там происходило?
— А меня избивали. По приезде сразу мне травму головы сделали.
— За что избивали?
— Там есть такое понятие — «согласиться с режимом содержания». Если ты заявление подпишешь, то все у тебя будет нормально, а если нет, то тебя будут бить.
— Почему же ты не подписал?
— Потому что для меня… не знаю, — он набирает под свитер воздуха и задерживает дыхание. — Я не считаю правильным, что, когда я иду в столовую, я здороваюсь с инспектором, а когда иду обратно, я снова здороваюсь — с тем же, — в его голосе появляется пруток, натянутый и белый от ярости, по звучанию очень русский. Таким, наверное, в революцию говорили: «Все, ведите меня на расстрел!»
Кажется, в отличие от Мадимы, он не был сломан в тюрьме. Почему, хотелось бы знать. Я отчетливо представляю себе, как его били, как унижали, как доводили до края и как он потом гнул спину на заводе. Представить это несложно, достаточно посмотреть в лицо Ани, сидящей напротив него. Нож в руках Оксаны продолжает работать, равномерно ударяясь о разделочную доску, как будто отсекая от брата и сестры то плохое, что было. «И все… и это…» — работает нож, но сонные хрипы Дани из комнаты возвращают отсеченное обратно.
— Но ты мог бы поздороваться, чтоб тебя не били, — произношу я. — Что в этом такого, ты же просто желаешь человеку здоровья?
— Я мог с одним и тем же инспектором раз двенадцать за день здороваться. Ладно бы просто здороваться, а так горло приходилось драть. «А! Здравствуйте!» — тихо кричит он.
— Унизительно, да?
— Да! — с напором отвечает за него Аня. — Они же нарушали его права. Они могли его при мне ударить, пнуть.
— Ладно бы ко мне подошел начальник колонии и сказал: «Слушай, Кухаенков, давай-ка ерундой не занимайся, подпиши ты это заявление и иди крась забор». Я бы подписал. Но нет, они морально убивают.
— Убили?
— Меня после приезда сестры не трогали больше…
— Что ты чувствовала, когда видела, как твоего брата пинают? — спрашиваю Аню.
— Как бы правильно слово найти…
— Обиду, — отвечает Саша, сам через комок обиды в кадыке.
— Я, наверное, больше боялась за него… — задумчиво говорит она. — Что он еще более озлобленным выйдет. Его посадили в таком состоянии, он вот такой вот — как ежик, — она протягивает к Саше руку с блестящими ногтями и отдергивает ее, словно напоровшись на колючки.
— Меня в изолятор сажали и не давали есть.
— А я сразу бежала к уполномоченному по правам человека. Мне приходилось ко всем обращаться за помощью, кричать, чтоб помогли.
— А сейчас я не могу устроиться на работу: везде резюме надо отправлять и там указывать, что находился в местах лишения…
— А Диму на работу я устроила… У нас папа умер, когда Саше было десять лет, мне — пятнадцать. Маме приходилось работать на нескольких работах, Саша был везде со мной. Он совсем малявкой был. Мы в одной компании втроем всегда были — я, Саша и Дима. Они потом в одной камере оказались.
— Да, Дима такой говорит: «О, Кухаенков! Давай сеструхины фотки!»
— Он тебя защищал? — спрашиваю я.
— Я его! — выпаливает Саша, и они с сестрой смеются. Мы тоже смеемся, становясь похожи на одну компанию, которая решила вспомнить, как все было. Вдруг Саша перестает смеяться.
— Я сначала, конечно, боялся за сестру, когда понял, что они с Димой поддерживают отношения. Говорил: «Найди себе нормального парня». А потом вижу: у них все хорошо, он не бросает ее в трудный момент. Нормальная у них семья… Хорошая… А еще она раньше стриглась короче, чем я. Она стояла во дворе тюрьмы, один товарищ идет, увидел ее, видимо, подумал, освободили меня или че. И кричит: «Сухарь!» — так меня называли из-за того, что я очень худой. Протягивает ей руку, она — ему. Он: «Ну ни фига себе, Сухарь, маникюр у тебя…»
— А что ты чувствовал, когда узнал, что Даня болен? — останавливаю я веселье.
— Я? — Саша втягивает голову в плечи. — Я… обиду…
— На кого?
— Я не знаю, как правильно выражаться… Мне за сестру было обидно… Почему именно ей это досталось?! У наркоманов, у пьяниц рождаются здоровые дети. А тут она — занимается спортом, и у нее родился ребенок… с какими-то отклонениями. Я не нахожу этому объяснений. Почему это произошло?!
— Я не знаю… — говорю я.
— Принять его болезнь — я принял, конечно, — Саша говорит о болезни Дани так горячо, как не говорили о ней ни Аня, ни Мадима. Кажется, что в этой семье именно он — рупор настоящих эмоций. — Я принял, потому что это мое, родное… Как мне родное не принять?! — произносит он, а Аня встает и уходит в комнату. — Просто обидно… Знаете, что обидно? То, что пишут в соцсетях. Аня обратилась за помощью, а ей написали: «Да зачем вообще такой ребенок нужен? Проще задавить!» Проще убрать такого ребенка, чем… — продолжает он говорить, а нож — работать, отсекая каждое слово, — чем такое дорогостоящее лечение. Лучше его выделить на лечение других детей, которые смогут выздороветь. А такие дети… они просто не должны жить… смысл… этим детям жить, если они в оконцовке… ну… если они… если больше вероятности, что они погибнут…
Возвращается Аня. Садится напротив Саши на табурет.
— Вот такие вещи обидные писали… — устало говорит Саша, словно, пока он говорил, в его душе случился переворот.
Теперь они молча смотрят друг на друга — члены одной маленькой семьи. Повернутые друг к другу одинаковыми лицами. Она на него — с любовью и жалостью. Он на нее — с обидой. А еще мне, к сожалению, понятно и другое: не соприкоснись он с этим крупным, постоянно хрюкающим ребенком со следами обломанных крыльев на спине, он, может быть, написал бы в соцсети то же самое — что не надо тратить на Даню триста тысяч в неделю. Что, может, лучше построить новые детсады… Парковки… Повысить зарплату парням на заводе. Но Даня к нему прикоснулся, и он на всю жизнь начал думать по-другому.
— А ты… — я прочищаю горло для этого вопроса. — А вы… а ты думаешь, почему государство должно спасать таких детей?
— А он же… а он же по-любому уже есть… — говорит Саша. — Такое существо маленькое. Спасать его по-любому надо — сделать все возможное, чтобы оно прожило столько… сколько у него получится прожить… Он радуется, когда я прихожу, сразу на руки прыгает: «Саха! Саха!» А жену мою Лена зовут, а он все равно: «Саха и Натаха!»
— Как вы с женой познакомились?
— А мы в детстве в одной компании дружили. Но я к ней не проявлял интереса, еще не знал, что такое любовь. А потом, когда я вышел, пересеклись на вокзале взглядами — и все, и это… Я ей говорю: «Выходи за меня». А она: «Ты врешь!» А я: «Нет, не вру…»
— А зачем человеку семья? — спрашиваю я, и брат с сестрой переглядываются.
— Я, как и сестра, затрудняюсь с этим ответом, — говорит он. — Наверное, род свой продлить. Наверное, для этого…
— Но смотри, Саша, — продолжаю я, окончательно убивая веселую атмосферу. — Аня с Димой продолжили свой род — больным ребенком. И другого пока не планируют. Потому что у них уже есть Даня. Значит, не для того семья нужна, чтоб род продлить… — заканчиваю я, и они снова переглядываются. Нож умолкает.
— Может быть, чтоб не чувствовать себя одиноким? — беспомощно говорит Саша. — Чтобы был человек, которому ты мог бы рассказать о своих бедах, о счастье своем. Разделить с ним все это, — успокоившись, ровно и монотонно продолжает Саша, и кажется, что из него начал разматываться стальной прут голоса. Он выматывает из себя простые смыслы, но почему-то звучат они по-новому. Так, словно для того, чтобы услышать по-новому старые слова, их нужно произнести именно Сашиным голосом, и чтоб кадык равномерно ходил по горлу вверх-вниз, как поршень, словно он, кадык, и есть тот семейный комок, в котором собирается любовь к членам семьи и обида за них.
— Как тебе из Каменска-Уральского видится государство? — продолжаю я.
— Да никак.
— Но если бы не оно, не было бы сейчас у Дани лекарства…
— Да, действительно, когда касается каких-то глобальных проблем, то сразу вспоминаешь о государстве. Я смотрел в интернете про Данину болезнь и понимал, что в принципе от меня ничего не зависит. У меня никогда не будет таких финансовых возможностей. И я понимал, что без помощи государства не вылезти никак. Ну а в плане нас… то есть молодежи… Я думаю, может, время еще не то. Может, не пришло еще время, когда у молодежи будет и хорошая работа, и оплачиваться она будет соответственно…
— Саша… — произношу я, и Аня снова убегает, чтобы не видеть, как я вопросами загоняю ее брата в круг. — Ты сказал: возможно, семья нужна для того, чтобы продлить род. Вот ты вкалываешь на заводе, получаешь восемь тысяч — что ты передашь своим детям? Свою бедность, неспособность дать им образование?
Саша смотрит на свои руки, лежащие на джинсах. Их голубая ткань оттеняет фиолетовые узоры на коже, и они еще больше кажутся продолжением свитера. Потом он смотрит на меня — так, словно я только что изрекла откровение, то, о чем он никогда не думал. И я понимаю, что действительно терзаю вопросами этих людей, в жизни которых все «устаканилось».
— Получается, мы эгоисты… — говорит Саша. — Любой родитель эгоист. Но нет… я не хочу своим детям такой жизни, как у меня. Нет, не хочу, — он мотает головой, и видно, что не сокрушается, а твердо намерен такой жизни для своих детей не допустить.
— А что же делать?
— Я сделаю все! Чтобы они получили образование и могли зарабатывать. И для Дани я сделаю все. Я буду просить. Я буду писать на форумах и у всех просить деньги для него. А еще после того, как Даня заболел, я увидел, что с людьми надо просто общаться, и они сами протянут тебе руку помощи.
— И доброту надо детям прививать, верность, поддержку, — на кухню возвращается Аня, которая из комнаты слышала все. — Наш папа работал шофером. Халтурил. Заработал денег на квартиру. Мне дал высшее образование. Красный диплом — это все родители мои. А его спрашивали: «Ради чего ты надрываешься? Ради чего халтуришь?» Он говорил: «Ради семьи моей».
— А давай в Гугле посмотрим, зачем нужна семья? — шутит Саша.
— Нет, ну понятно, — в тон отвечаю я, — чтоб было кому передать половину своих печалей, у нас же грустная страна.
— Для демографии! — смеется Аня. — А вот нам же государство помогло. До нас одна женщина с таким же ребенком судилась, и им через суд выдали лекарство. Поэтому нам уже судиться не пришлось. Не пришлось показывать государству зубы.
— А разве можно государству их показать?
— Ну, мы же не улыбаться в суд приходим. По федеральному закону наше заболевание внесено в список редких. Если вы это в законе прописали, будьте добры отвечать за свои поступки.
Пока они продолжают шутить, подбирая самые странные причины существования семьи, я понимаю, что государство для этих людей — это пацан на районе. Сказал — сделай. А четко выраженное отношение к государству формируется в тех семьях, которых коснулась беда. Если государство в этот момент помогло, то отношение к нему будет хорошим. Отвернулось — плохим. А если беда не коснулась, то, как правило, — никаким. Только рано или поздно она все равно коснется — у нас ведь грустная страна.
В кухне появляется сонный Даня. Подходит к столу, маяча белыми пятнами на спине. Некоторое время с восхищенной улыбкой смотрит на батарею роллов. Довольно хрюкнув, берет один пальцами. Аня подает ему вилку.
— А еще в нашем городе роллы едят вилками! — смеются они. — Сейчас он все съест.
— Он не несчастный, — говорит Аня, вытирая Дане сопли. — Он растет в полноценной семье, с мамой и папой. Мы любим его, и мы любим друг друга.
Круг замкнулся. Но замкнули его не мои вопросы, а последние Анины слова. В круге этом оказались все члены семьи, которые вместе любят одного, и по отдельности любят друг друга. А с Ани вообще можно писать современный образ российской женщины-матери. Да, у нее узкие бедра и накачанные руки. Она совсем не вписывается в традиционные образы — смиренные жертвенностью своей. Но… суть ее осталось той же, и ангела она родила. Ангела, способного дотянуться до людей в соцсетях своим обрубленным крылом, коснуться их и позвать делать добро. Ведь ангелы, в отличие от людей, не могут выжить без добра и любви. И если так думать, то вопрос «За что ей беда?» отметается сам собой. Ангел был дан ей в благодарность — за любовь.
И если думать так, то все становится на свои места.
Чем отличается вера в чудо от безумного бреда.
Одна из самых древних в России православных обителей, Николо-Пешношский монастырь, основанный в 1361 году, все еще делит «жилплощадь» с интернатом для людей с психическими проблемами. Именно здесь, на границе веры и безумия, происходит такая реальная жизнь, которую при желании можно прочитать и как рождественскую сказку — как и положено, страшную, с поиском Бога и с обязательными нападениями бесов. Но в сказках они должны отступить. А в жизни?
Темная «вольво» медленно объезжает широкую лужу, двигаясь к серокаменным воротам. Из-за деревьев выходят люди в спортивных штанах, синих куртках и черных шапочках, торчащих на макушке колпаком. Бредут за «вольво»: одни — с головой, откинутой назад, будто идти не хотели, но ноги сами понесли, другие — шатаясь, но целенаправленно, словно машина потянула магнитом.
Перед воротами машина останавливается. Они обступают ее. Улыбаются — гнилыми зубами и голыми деснами. Священник в черной рясе, сидящий за рулем, опускает стекло.
— Отец Григорий, а отец Григорий… — суется в окно человек с круглой, как тыква, головой. — Как поживаете?
— Твоими молитвами, Виталик, — отвечает священник.
Лицо Виталика вспарывает широкая улыбка, от которой его голубые глазки отъезжают к вискам.
— Отец Григорий, заберите меня к себе! Я же песни петь и рисовать — все могу! — в нос уговаривает он.
— А что ты еще можешь? — высовываюсь я из-за плеча отца Григория.
— Не говорите ей! Не говорите! Только не говорите! — истерично кричит Виталик.
— Виталик у нас хороший, — отвечает отец Григорий, и Виталик успокаивается. — Коль, Николай, иди-к сюда… — подзывает он худого немолодого человека, стоящего у стены. Тот подходит и заглядывает в окно машины. — Мы с тобой вчера недоговорили. Ты что-то спросить хотел.
— Почему разговор с Богом называется молитвой, а Бога с тобой — шизофренией? — быстро с готовностью произносит Николай, захихикав на последнем слове, словно то не вопрос был, а анекдот.
Отец Григорий, тоже засмеявшись, выезжает со двора. Виталик машет ему рукой.
— Профессиональный вор высочайшего класса, — говорит священник. — Обчистил предыдущего настоятеля.
За окном медленно отплывает назад река Яхрома. Шестьсот пятьдесят лет назад возле нее на болоте поселился монах-отшельник Мефодий. К нему из Лавры пришел Сергий Радонежский и посоветовал строить монастырь чуть поодаль — там, где он сейчас и стоит. А Яхрому Советский Союз разбил на каналы, обезводил, и сейчас она, притаившись, умирает в траве.
— Река Яхрома… — произносит священник. — По ней Иван Грозный совершал свои знаменитые путешествия. В ней и младенец-сын его утонул — говорят, бабка в воду упустила… — Его речь такая же неспешная, как езда по дороге сквозь осень. — Видите стену? — показывает он на грязновато-белую кладбищенскую стену. — Здесь немцы шесть человек комсомольцев расстреляли. Они что-то подожгли. Когда у немцев что-то не получалось, они сильно на местном населении отыгрывались. Тут братские могилы кругом. Тут большие бои шли за Рогачево. Тут Рокоссовский по земле ползал. Тут место подвига.
— Военного или монашеского?
— А в основе и того и другого разве не лежит самопожертвование в прямом и переносном смысле? Святитель Филарет говорит: «И непостижимыми для меня Твоими судьбами приношу себя в жертву Тебе… Научи меня молиться и Сам во мне молись».
— А молитвы… сумасшедших людей и их исповеди отличаются от молитв других прихожан?
— Знаете… мы их называем не сумасшедшими, а проживающими… — Священник отрывает от дороги сосредоточенный взгляд. У него голубые продолговатые глаза, крупный нос. Он уже начал лысеть, но под рясой угадываются сильные плечи. Ему не больше сорока, но он похож на стареющего ангела-воителя. — Их вера более детская, а значит, они и к Богу ближе. Многие из них на таком еще уровне развития находятся — детском. Они верят очень искренне… «Не будете как дети, не войдете в Царство Небесное».
— А кто чаще просит у Бога?
— Знаете, — он снова поворачивается ко мне, — чаще просят обычные прихожане. У них нужд житейских больше. А проживающие… Они верят и радуются. Есть и такие, которые нецензурными словами в наш адрес ругаются, но… болящие люди, их можно пожалеть… Сколько было искушений… Одних пожаров — шесть. И среди проживающих потери были. Сейчас… Тут темно, надо осторожней, — он медленно вводит машину в поворот. — Недавно священник в Коломне на машине разбился — отключился за рулем.
— Но у вас-то машина хорошая…
— Ну… не на «жигулях» едем, — довольно хмыкает он и только потом улавливает насмешку в моем вопросе. — Это не потому, что пальцы веером, — говорит он другим тоном. — Я живу в этой машине и еще сорок лет хочу прослужить. А «вольво» — самая безопасная машина… А с проживающими мы скоро расстанемся. В мае 2014 года будет построен новый корпус интерната, и они переедут туда. Но мы и дальше будем их окормлять. У нас ведь много общего.
— Например?
— Как? Они же крест на себе носят… В монастыре важную роль играет духовный фундамент, заложенный Мефодием Пешношским и Сергием Радонежским. Они же отсюда никуда не делись, не за сто тысяч километров от нас живут.
— А где они живут?
— Ну, вот Мефодий являлся во сне водителю, и неоднократно люди видели здесь монахов в ночное время, и пение здесь слышалось…
— А церковь допускает в такое верить?
— Знаете… это факт, — немного обиженно говорит он. — Я десять лет служил в женском монастыре, и чего я только в келье не видел. Враг-то не дремлет. Написано в патерике: «Келья всему научит». В келье ты постоянно в молитве — как воин в крепости… Я когда этот монастырь принял, здесь не было ни одного послушника. Ни-ко-го… Только бывший настоятель и его семья. И в первую же ночь — на 30 августа 2008 года — на меня напали бесы… И хотели они меня расплющить просто. Они были невидимы, но физическое воздействие было очень сильным… И конечно, я был в растерянности: вот я принял монастырь, братьев нет, денег нет, спонсоров нет, никого не знаю, а тут еще напасти бесовские. И что делать?
— Проживающие, наверное, тоже всем рассказывали, что видели бесов. Но их-то за это посадили в сумасшедший дом…
— Неверие в бесов — это уже и есть беснование. Я вам как бывший десантник и офицер говорю: стоит расслабиться — и враг тут как тут.
В Никольском соборе села Рогачево идет стройка. Стены побелены свежей известкой. В храме гулко, голо и холодно. Отец Григорий пробирается вглубь через штабеля досок и россыпи железных прутьев.
— Когда я его принял в прошлом году, он был в убогом состоянии, прихожан было мало, строительные работы не велись. Не случайно прошлого настоятеля отсюда убрали, — говорит отец Григорий. — Стены эти — под роспись… — обводит он рукой белый свод.
— А мне так нравится… — говорю я.
— Но… боголепие — это ведь прообраз Царства Небесного… Вот это все было за год сделано. Низ еще не закончен, полы в этой части будут теплые — для зимы. Последние средства мы вкладываем сюда, а администрация свои обещания не выполняет, и я думаю, что уже не выполнит…
Сквозь металлические конструкции мы проходим в просторное отделение церкви, где нас встречает большой надгробный крест с табличкой «Евгений Петрович Кульков. 37–2012». Рядом стоит закрытый гроб, обтянутый голубой тканью. Отец Григорий останавливается возле стенда с черно-белыми фотографиями.
— Священномученик Серафим Звездинский, — произносит он, разглядывая центральную фотографию, на которой стоят священники в черных рясах. Посередине один с черной бородой и плохо различимыми бледными чертами. — Его в тридцать седьмом расстреляли… А посмотрите, какое благолепие тут было! И ограда была очень достойная, — показывает он на другую фотографию, где изображен этот же храм — еще целый, до революции. А я про себя думаю: сколько можно о благолепии и строительстве?
— А вы думаете, Евгений Петрович хорошую жизнь прожил?
— Бог ему судья, мы не знаем, — неожиданно строго отвечает отец Григорий. — В любом случае он был человеком верующим, и на его могиле крест будет стоять. Хорошо или плохо, но он свой крест по жизни пронес…
— Смотрите, он родился в тот год, когда расстреляли Серафима Звездинского. А умер, когда эта церковь как раз начала заново строиться. Была бы его жизнь другой, останься Серафим Звездинский и другие священники в живых? — говорю я, и мне хочется добавить: не приди им на смену через многолетний глубокий, как купол этого выбеленного храма, пробел такие хозяйственники, как вы, отец Григорий.
— Она была бы другой у всех нас, — он смотрит на меня светлым твердым взглядом, и я представляю его в военной форме и в бронежилете. — Но промысел Божий свершается не только над человеком, но и над обществом, над государством. Значит, так и должно было быть, — отец Григорий уходит в угол и оттуда говорит: — Здесь мы еще не начинали… Предыдущий настоятель что-то делал… в силу своих талантов, конечно, — снова не удерживается он.
За нашими спинами разграбленное монашеское кладбище. Крапива на нем сочная, словно сейчас конец весны. Из нее поднимается большой деревянный крест. За воротами город — серый, туманный.
Звонит колокол, и я снова задираю голову. На колокольне никого нет.
— Это вороны задевают колокола, — говорит отец Григорий.
Утром я запираю свою келью на ключ. На подоконнике рядом в коридоре сидит толстый проживающий в синей куртке и играет с машинкой — «дж-ж… дж-ж…».
— Ва-ле-ра… — поднимает он на меня детское лицо. — Ва-ле-ра…
Я сажусь на подоконник. Какое-то время мы играем, потом я спускаюсь по лестнице. На лавочке у подъезда сидит седой старик и улыбается. Изо рта у него торчит длинный желтый зуб, достающий почти до носа.
— Как дела? — спрашивает он.
— Хорошо. А у вас?
— Тоже хорошо. А у тебя?
Какое-то время мы обмениваемся фразами «как дела» — «хорошо» — «а у тебя» — «хорошо». Я выхожу на площадку, где под деревьями стоят беседки. Один из проживающих цепляет кончиком метлы желтый лист, осторожно передвигает его по двору и возвращается за следующим. Другой стоит возле дерева и тихо разговаривает с ним. Несколько человек бродят по двору от ворот к церкви и, рубя руками воздух, раздраженно что-то объясняют невидимому собеседнику.
Я захожу в беседку и сажусь на свободную лавку напротив проживающих. У двоих лысые головы, выпуклые и передавленные у висков, как кабачки. Одни улыбаются мне, другие хмурят опавшие лица.
С правого бока ко мне подсаживается Николай и рассказывает о чудесах.
— Я говорю: «Господи, пошли мне человека», — и вот выходишь, а он сидит на лавке. И я говорю: «Спасибо».
— Ты хочешь сказать, что Бог тебя сразу слышит? — спрашиваю я.
— Чудесным образом. Чудесным, — он закидывает ногу на ногу и говорит ровно и быстро, не снижая и не повышая тон.
— А ты научишь меня молиться так, чтоб Бог слышал?
— Один старец считал: все, что людям надо, — это научиться молиться. Научу. Не сразу, но обязательно. Все самые важные дела совершаются по необходимости. Когда у меня есть сигареты и чай, я ничего не прошу. Помолиться можно хоть своими словами, главное — не голословить.
— Это как?
— А не надо особо придумывать, размышлять, — льются из него слова. — Просто попроси непосредственно. Между прочим, можно молиться молча. Можно молиться делом. Потом расскажу… Один святой очень хорошо жил, но благодать ему сопутствовала, только когда он что-то делал. Я просто заранее все знаю.
— А что ты знаешь?
— Не надо придираться.
— А я и не придираюсь.
— Человек рвется, а надо идти.
— А ты куда идешь?
— А просто на холоде попить чайку.
— Хочешь шоколадку?
Он быстро берет у меня из рук плитку, снимает обертку, откусывает, почти не жуя, глотает, а слова продолжают рваться наружу, как вспугнутые птицы:
— Много раз думал: собака, батюшка, машина — вещи одного порядка.
— Это еще почему?
— Потом расскажу…
— Собака рвется в храм, там тепло, машина — вперед: так она задумана. А батюшка выпадает из этого ряда.
— Совсем нет. С интеллектом, между прочим, надо аккуратно обращаться. Собака тянется к своему, машина просто едет, а батюшка — он тоже наделен интеллектом.
— Каждый наделен. Тогда надо говорить не «батюшка», а «человек».
— Собака ищет кость, человек просто ищет, а батюшка ищет истину. Всю ночь думал: святые просто жили, занимаясь делами — простейшими. От сбора картошки до покраски забора. А человек…
— Ботинки у меня ма-а-аленькие, ма-а-аленькие ботинки, — подходит к нам старик с детским лицом и нехорошей улыбкой. Он поднимает ногу в тапочке. — Холодно. Никто ко мне не приезжает.
— С тех пор как человек научился читать, он сильно поглупел, — продолжает на той же ноте Николай, и старик отходит. — Мораль: люди тянутся к усложнениям, а все дело — в простом. Поиск Бога называется метанием. Роза — ее унесли, а запах остался. Вот это Бог. В теплом дыхании ветерка, — Николай хихикает, я наконец заглядываю ему в глаза, и у меня от страха холодеют руки.
— Я… я в церковь схожу… — поднимаюсь я.
— А ты в Москве живешь? — преграждает мне дорогу широкий проживающий со спящим лицом и полуприкрытыми глазами.
— В Москве…
— А ты отца Григория в Москву возьмешь? Возьмешь? Возьмешь? А Москва белая. А когда возьмешь? Тогда и возьмешь. Когда захочешь, тогда и возьмешь. А я в Москву поеду скоро. Там дома. Домой и дома. И дома. Дома еще есть.
Он переваливается с одной ноги на другую, подходя ко мне ближе.
— А нам ра-а-ано еще обедать, ра-а-ано, — появляется сбоку старик с шишкой на голове.
— Как поживаешь? Хорошо. Поживаем хорошо, — приближается с другого бока третий. Вдали прогуливаются санитары.
— Мы поедем домой, — говорю я. — Обязательно поедем. И отца Григория возьмем. Там дома, а Москва белая. Скоро будет обед, сейчас рано, но время быстро пройдет, и мы пообедаем. А дела у меня нормально. Даже хорошо.
Они отходят. Я спешу к церковному крыльцу, берусь за кольцо двери и открываю ее.
Вечереет. С отцом Григорием подъезжаем к трехарочным воротам из красного кирпича. По обе стороны от них тянутся железные прутья забора, замыкающего в себе старую колокольню, церковь и кладбище.
Из деревянного сарайчика выходит монах в сером подряснике, перетянутом армейским ремнем, в черной скуфье, из-под которой торчат длинные седые волосы. Широкая борода спускается на грудь.
— Монах Киприан, — представляет его отец Григорий и идет влево, туда, где начинается небольшой обрыв. Он останавливается на границе и смотрит вдаль, на реку Сестру, в которую где-то впадает Яхрома. Солнце уже зашло, еще несколько минут — и обрушится темнота. А пока вода в реке, будто зеркало, отражает небо и редкие деревья на берегу. Она казалась бы совсем неподвижной, если б не рябилось в одном месте — там, где свалено бревно. За Сестрой поля, а за полями Тверская область.
В домике монаха сколоченный из досок и прикрытый шерстяным одеялом лежак, стол, скамейка, полки с крупами и чаем, электроплитка и умывальник. В углу сложены дрова, на веревке под потолком сушатся пучки мяты и яснотки, а на стене висят связки сушеных грибов. Монах жарит яичницу.
— Сядьте и не фотографируйте здесь ничего, — говорит он мне. — Ешьте картошку. Да сядьте вы!
Я сажусь на скамейку.
— Отче наш, иже еси на небесех! — читает отец Григорий перед бумажным календарем с Богородицей, и я снова встаю.
— Есть чай «Акбар», — говорит монах, выкладывая на тарелки яичницу.
— Все-все, себе оставь, — останавливает его руку отец Григорий. — «Акбар» — хорошее название, да? По Афгану помнишь?
— А че? Перекрестил, да и все, — в бороду отвечает монах.
— Вас Михаил звали? — спрашиваю я, замечая татуировку у него на пальцах.
— Больно глазастая, — отвечает он. — Корреспондент, что ль? Не люблю я вашего брата еще по войне. Они меня достали там: как толпа привалит…
— Вы на каких войнах были?
— Я, что ли? На афганской, на таджикской. Как раз когда двенадцатую погранзаставу вырезали в 93-м. Вытаскивал их там. Замполит бедный трясся, аж ух…
— А вы?
— А мне что? У нас за восемнадцать секунд четыре тонны улетело, шесть гектаров вспахано. Мы там мертвую зону сделали. Че шевельнется — прям пакет туда стреляли, не жалели.
— Почему не жалели?
— Ничего себе! Наших пацанов вырезали, всю заставу. Но это старые детские воспоминания… А вы ешьте…
— А… находясь в этой вашей келье, вы переживали что-то серьезное?
— Без ответа…
— Какой-то опыт, брань, искушение? То, что вас изменило?
— Без ответа…
— Не было?
— Не стыдно тебе? Ну ладно, у меня подрясник короткий, а ты и тот с меня снимаешь? Нельзя так… Ешь. Еду надо есть, пока горячая.
Утром мы с Николаем стоим возле большой насыпи гравия и ищем в ней ракушки.
— В тысяче слов можно найти что-то ценное, — говорит он.
— Всего лишь что-то? — я стою полубоком — на всякий случай, чтобы не смотреть ему в глаза.
— Золото моют из ковша земли, а находят всего крупинки. Лапулька, здравствуй, — приветствует он черную собаку, подошедшую к куче. — Человеку нравится история и преемственность. Он всегда хотел надеть те же одежды, что носил святой.
В куче гравия попадаются куски асфальта, мелкие россыпи белых и странно сиреневых обточенных водой камней, сухие листья. Мы к куче не наклоняемся — ищем глазами. У Николая рот окружен глубокими полукруглыми морщинами. С его нижних зубов сошла эмаль, и, когда он улыбается, зубы сливаются в сплошную коричневую полоску. Его голубые глаза пронзает узкий, почти с иголочную головку, зрачок. А радужка смотрится застывшей, как стекло заброшенно дома, в котором отразилось ясное небо. Только в самом доме когда-то произошел кошмар, и теперь каждый может увидеть его, заглянув в окно. Если, конечно, осмелится к нему подойти.
— Сразу не находятся — значит, сегодня и не найдутся, — говорит Николай о ракушках. — Пойдем пройдемся.
Мы ходим по раскуроченному двору. За нами бредет собака. Натыкаемся на других проживающих. Обходя лужи, доходим до церкви, поворачиваем обратно к беседкам, а оттуда снова идем к церкви. И так раз сто.
— Гальке двести пятьдесят миллионов лет, — говорит Николай.
— Это много.
— А ты дослушай. «Мастера и Маргариту» читала? Понтий Пилат спрашивает Иешуа: «А в чем же истина?» И он говорит: «Истина в том, что у тебя болит голова».
— А у тебя болела голова?
— И очень часто. Я могу целую теорию построить о том, почему земля не твердая.
— А разве она не твердая? — я топаю ногой. — Смотри, если бы она была мягкой, мы бы в нее провалились.
— Не придирайся. Понтий Пилат, человек образованный, стоял перед Иешуа и задавал идиотские вопросы. В чем истина?
— А в чем?
— Почему ее так ищут? И зря ищут, между прочим. Человек очень погружен в свои мысли и желания.
— Так для чего он ищет истину?
— Чтоб отвлечься.
— От чего?
— От жизни.
— А у тебя какие заботы?
— Покурить. Но стоит мне помолиться — идет человек, несет сигареты. Даже в двенадцать часов ночи. Недавно молился — с девушкой-журналисткой по осени поговорить.
— Откуда ты знаешь, что я — журналист?
— По твоим повадкам. Это видно, что ты врач и журналист.
— Не говори санитарам.
— Санитары глупые. В мыслях человек не найдет утешения. Истина вне нас. Земля твердая только потому, что ты этого хочешь и в это веришь. Маленькое семечко бамбука прорастает через бетон, оно очень сильное. Сегодня жутко мяукали котята, я принес им молока, хотя котята не мои.
— А ты мог бы пробиться через бетон?
— Да запросто. Только об этом и думаю — как бы попроще это сделать.
— В чем смысл жизни?
— В самой жизни. Если ты чего-то не понимаешь, не надо голову ломать.
— Ты ломал?
— Потом расскажу. Иди в церковь. Церковь — не магия. Чудеса бывают, но не всегда. Раз в год и палка стреляет. Чудо — когда стреляет незаряженное ружье. Больше люби жизнь, а не ее смысл.
Я иду в церковь. Послушник Дмитрий дает мне чистую тряпку и бутылку с жидкостью для чистки стекла. Кроме нас, в церкви никого нет. Подхожу с тряпкой к Богородице в золотом окладе, и мне кажется невероятным, что сейчас я буду тереть ее лицо. Брызгаю на нее из бутылки, пенная, резко пахнущая жидкость стекает по лицу Богородицы. Я быстро вытираю его насухо тряпкой. Перехожу к следующей иконе — в рамке из крупного золотого винограда, наверное, гипсового. Мне нужно протереть все образа по периметру. Я двигаюсь по часовой стрелке, протерла уже трех Богородиц, но каждое следующее лицо мне кажется недовольней предыдущего, и я тру, тру подолгу, стараясь не оставить ни одного развода.
В храм заходит женщина. Она тоже двигается по часовой стрелке и прикладывается к протертым мной иконам. Я смотрю на пятна, оставленные ее губами и лбом на стекле, и во мне поднимается раздражение.
Подхожу к следующей Богородице. Эта одета в кружево и парчу, наклеенные поверх рисунка, и я не решаюсь прыснуть на нее. Ее рукава обшиты мелким бисером, к груди приколоты сережки с рубинами и жемчугами, на лбу брошь из аметистов, а по бокам мелкие брошки с цветочками, над головой опалы и перламутровые цветки. Икона называется «Умиление». Сама Богородица опустила глаза, словно стыдится своего наряда. И, стоя над ней, я задаю себе вопрос: «А почему Богородица должна быть красивой?» Кто хочет этого? Бедные деревенские жители, которые с 37-го года мечтали об этой красоте, не веря в то, что мечта сбудется? Которые собрали по чуть-чуть, снимая с миру по нитке, и украсили ее, отдав ей то, о чем мечтали сами. Приписав ей свои желания. Но хочет ли Богородица быть красивой? Прыскаю на нее. Тру. Черная точечка на стекле не оттирается. Тру ожесточенней, и по храму разносится стекольный скрип, похожий на крик боли. Пятно не сходит. Слышно, как послушник метет полы и моя тряпка ходит по стеклу. Следующая икона — Мефодия Пешношского. У него продолговатые светящиеся глаза. Лицом он сильно похож на отца Григория.
— Но ты-то, наверное, был больше духовником, чем хозяйственником… Хотя кто тебя знает, ты ведь основал этот монастырь — значит, тоже строил, — говорю я и с опаской оборачиваюсь на послушника: не слышал ли? Впрочем, на этой территории соединения монастыря с психбольницей вряд ли кого-нибудь удивишь разговором с иконами.
Начинает звонить колокол, зовя на службу. Одновременно с ним во дворе ударяют в гонг — железный брусок, призывая проживающих ужинать.
— В пять часов начнется служба, — спохватывается послушник, — а вы еще подсвечники не протерли.
Он дает мне миску с кисточкой и ковырялку — железную палочку с заостренным концом, а сам, перекрестившись на пороге, выходит за дверь. На подсвечниках, липких от масла, собрались желтые крупинки, похожие на застывший жир. На них липнут дохлые мухи с промасленными крыльями. Я выковыриваю их кисточкой, протираю жирное золото, и меня охватывает чувство брезгливости. Хочется бросить кисточку и долго мыть руки. На одном подсвечнике застывшая капля похожа на коросту, я вожу по ней ковырялкой, но та ее не берет. Пересилив себя, соскребаю коросту ногтем, и вся брезгливость куда-то уходит.
Я сажусь на скамейку и довольно оглядываю прибранный храм. В дверь заглядывают проживающие — зовут меня на прогулку. Но я замечаю, что еще не вытерла большую икону в стенной нише.
— Сейчас приду, — отвечаю проживающим, направляясь за тряпкой, и понимаю, что в этом монастыре много дел найдется для тех, кто хочет поработать.
Возле братского корпуса, откуда не видно ни беседок, ни санитаров, на широкой клумбе свалено несколько надгробий с дворянскими фамилиями. Золотые стрелки на ярко-синих часах колокольни медленно ползут вперед. До службы пятнадцать минут. Возле клумбы стоит проживающий — низкий, толстый, в рваных штанах и в кепке.
— А я здесь раньше работал, — обращается он ко мне. — Своими руками землю-то выравнивал. Облагораживал-то. Нас отец Григорий на работу брал-то. А начальству нашему интернатскому не понравилось-то, что мы тут… работаем. А труд — он ведь и человека облагораживает-то. Знаете, какой отец Григорий хороший-то?
— А почему начальству не понравилось? — спрашиваю я.
— Если б вы знали, чего я тут навидался-то. Сколько больных перехоронил-то… Раньше тут людей и кололи, и закрывали. Бывало, от дозировки помирали-то. Люди вешались. Писали, жаловались, только никому это не надо. У нас врач такая, Елена Борисовна, самокощунница.
— Вас обижают?
— Нас обижают — не то слово. Да вы и сами знаете.
— Я ничего не знаю. Расскажите мне.
— Как выразиться-то… Если у человека с головой нормально-то, надо ему головку сломать-то. Подлечить-то, сделать ему головку интернатскую. Им так выгодно, чтоб не мешал.
— Как вы сюда попали?
— Меня мать с отцом бросили-то. Раньше я жил во вспомогательной школе-то, а после шестнадцати-то лет сюда-то перевели. Я убегал отсюда, родителей искал-то. Они живы-то. Только мне, чтоб адрес их дали, справка-то отсюда нужна.
— А почему они вас не ищут, как вы думаете?
— Да потому что кому я нужен, зародышный такой? Я когда родился, я свет увидал при рождении. Вот вам крест, — он крестит себя короткими пальцами. — Я услыхал голос — как медсестра сказала: «Слабенький будет». И родители испугались-то, отдали меня в приют. Теперь хочу повидать, как они сами-то живут. То, что вот они кинули, не осознали-то… А к кому еще идти? Только к Боженьке.
— Вы любите своих родителей?
— Я их жалею. Конечно, ведь все это на виду у Господа, жалко-то их как… А я-то, знаете, перед Богом себя самоуверенно чувствую. Только работать-то хочется — каждый христианин должен работать. А тот храм, видите? — показывает на храм с белым сверкающим куполом. — Там склады были, хлорка, все разграблено. А жалко-то было Боженьку-то. А то храм-то стоит разбитый, бесчувственный уже сколько лет-то. Я взял-то свое кольцо «Спаси и сохрани», кинул-то туда. И храм начал восстанавливаться… сразу-то. А я вчера глянул на одного… Какое лицо у него, и волосы-то выпали. Самокощунницы, смирения у них нету-то… Он был… как маленький… Горячий, искупанный в облаках. Такой осиянный, такой лучистый и с ямками на щеках. Он так улыбался, как мир спросонок, сквозь жаркий розовый полумрак. И угадывает ребенок, и не помнит он никак…
Служба. В убранном мной храме священники и я одна. А больше никто не пришел. Через полчаса дверь открывается, и рядом со мной встает Николай, вытянув руки по швам спортивных штанов и поставив ноги аккуратно на одном уровне с моими. Он крестится, когда крещусь я. Он все повторяет за мной. Из его горла постоянно вырывается какой-то звук, похожий на воркование голубя.
— Иногда нам солнце светит, а иногда и дождь идет, — наклоняется он к моему уху. — Чудеса непостижимы. Миром можно было б и лучше руководить, но не наше дело указывать. Наше дело — просить простыми словами.
Дверь снова открывается, и, неся кепку в руках, входит проживающий, с которым я говорила у клумбы. Деловито крестится, прикладывается к иконам. Да, у него короткая шея, некрасивое лицо, он одинаков размером что в высоту, что поперек. Но это ли грех?
Храм постепенно заполняется проживающими. Они окружают меня, стоят ровно, соединив носки ног, и тоже крестятся, когда я крещусь. Словно это я заставляю их стоять службу.
— Нам пора, будут ругать, — говорит Николай. — Приходи завтра в десять утра, поговорим. И какую-нибудь книжку мне раздобудь.
В десять утра я выхожу из кельи. Валеры на подоконнике нет. Спускаюсь вниз. Льет дождь, двор пуст, лужа глотает капли и хлюпает. Святитель Николай на крыше намок, под ним, нахохлившись, воркуют десяток голубей.
Я хожу по двору туда-сюда. Много раз. Нахохлившись, проживающие выходят из своих корпусов. Но нет человека, который с утра до ночи мел листья. И того, который говорил с деревом. Я думала, здесь ничего не меняется и каждый проживающий изо дня в день будет совершать одни и те же дела, говорить одни и те же слова в одно и то же время. Но пошел всего лишь дождь — и нарушил заведенный порядок.
Я возвращаюсь в келью, читаю и через два часа выхожу снова. Николая по-прежнему нет. Ко мне подходит охранник в форме.
— У вас хоть чуть-чуть ума есть? — спрашивает он. — Вы среди сумасшедших. У них реакция быстрая и непредсказуемая. Вы это понимаете? Нет? Оно и видно. Вы Николая ждете? Его к вам больше не пустят. Идите отсюда в… свою церковь…
Я отступаю к церкви. Стою у крыльца. Проживающие толпой собираются возле корпуса столовой. Между нами жирная, напившаяся лужа. Но мы не идем навстречу друг другу, как будто от них до меня — земля не твердая, а мягкая и можно провалиться. Может быть, она и есть мягкая, ведь мне стоит в это только поверить. Они наверняка верят. Налетает сильный ветер, бьет меня в спину, толкая к ним. Я с трудом удерживаюсь на ногах. Засекаю время. Мы стоим так с полчаса, а потом я ухожу в церковь.
Подъячево. Рань. Храм. Послушник Роман с рыжей бородой и в темной рясе прохаживается по двору с телефоном.
— Щенкам надо прямо сегодня отрезать хвосты… Прямо сегодня…
Дальше он говорит о двух килограммах творога и масла, и я, слушая его разговор, испытываю прилив возмущения: монахи и послушники этого монастыря все время говорят о хозяйстве!
У входа пять старых женщин ожидают начала службы. На них береты и платки. Одна, разговаривая, придерживает опухшими пальцами морщинистые щеки, словно боится, что они упадут.
— Так и чего, Петровна? — спрашивает женщина в сизом пальто сдавленным шепотом.
— Таблетку-то я выпила, плохо мне стало, — отвечает Петровна сквозь одышку. — Душит меня, душит. Ну, и больше ни ногой в эту поликлинику. Надо в Комарово ехать. Здесь без толку.
— Ладно. Сейчас после службы все пройдет.
Мимо них проходит послушник Роман. Примолкнув, они провожают его взглядами.
— А этот, с хвостом, новый, что ль? — спрашивает одна.
Служба идет. Среди прихожан нет тех, кому двадцать, тридцать или сорок. Здесь только старые, пожилые и совсем маленькие, которых бабушки привели сюда, чтобы передать традицию через поколение, а то и через два.
В храме очень холодно. Минут через двадцать я уже ругаю про себя предыдущего настоятеля, за двадцать лет «в силу своих талантов» не сумевшего провести отопление. Мои мысли перебивает голос, нежный и жалеющий. Это кто так поет?! У алтаря только священник и послушник Роман… Голос сменяется другим — торжественным, высоким, такой может и купол прорвать, и пройти сквозь облака, прямо к Богу. Бабульки, впустив в себя этот второй голос, замирают, опустив головы, словно ждут — когда же их покарают? А тот все растет, неотвратимый, как наказание. Но голоса снова сменяются, и опять звучит первый — кроткий и ангельский, разложенный высоким куполом на многоголосье. Кажется, он не уходит вверх, а сверху пришел. Он гладит бабулек по их седым головам, как будто говоря: «Не бойтесь, прощенье будет». А те начинают подпевать ему жалобными детскими голосами, словно в их старых телах внезапно проснулись маленькие девочки.
Ангельским голосом поет… Роман. Мне сложно это осознать. Ну откуда у скотника, от которого даже разит скотным двором, может взяться такой голос?
С монахом Киприаном мы идем к ниве через кладбище со свежими могилами, убранными искусственными цветами. У выхода из него на земле лежит серокаменное мшистое надгробие с полустертой надписью: «Прохожий, куда идешь? Остановись. Дому Божьему помолись и святому месту поклонись. Ибо ждет оно тебя».
Пройдя ниву и болото, входим в лес, тихий и мокрый от дождя.
— Это линия обороны, — показывает монах на траншеи в земле. — Здесь вот они выбегали и рассредоточивались. Это пулеметное гнездо. А здесь стояла катюша. Досюда немцы не дошли, у Сестры развернулись, и началось наступление на Москву. Это последний рубеж.
Окопы выглядят холодными и давно все забывшими. Кое-где в них растет папоротник.
— А чем солдаты, сидевшие в этих окопах, отличались от вас, когда воевали вы?
— Только обмундированием. Да брось ты этот гриб! Не видишь, что ли, он неправильный. Сейчас сделаем рывок в три километра. Там будут грибы.
Мы делаем рывок. Я бегу за монахом, шурша полиэтиленовым дождевиком, проваливаясь в мох и в сосновые иголки, хрустя сухими ветками, обходя какашки косуль. Лес мчится мимо, я не успеваю оглядеться, чтобы его рассмотреть. Ветер проносится по высоким кронам тревожными гудом, и кажется, сейчас сорок третий, а мы убегаем от немцев.
Останавливаемся возле березы. Монах ощупывает коричневый нарост на ее мокром стволе. Вынимает из рюкзака топор. Разбивает нарост.
— Солженицына читала? — спрашивает меня. — Как чагой от рака в лагерях лечились? Китайцы читали и собирают теперь чагу в промышленных масштабах. А тут даже лесники не хотят. Приходится самому санитарить лес.
Топориком он выковыривает из ствола трухлявый гриб. В стволе остается глубокая выемка. Я опускаю туда руку. Кажется, гриб выел из березы сердце.
— Она еще жива? — спрашиваю я монаха, и он запрокидывает голову к верхушке дерева.
— Жива. Гриб ей наживую питается. Мать… да она вся в чаге. Ее не спасти. Ладно, я ее запомню, когда упадет, приду, сниму гриб. Просушу, порублю, отдам на продажу, деньги на восстановление монастыря пойдут.
— У вас была семья? — догоняю я монаха. Он бросает на меня вбок короткий взгляд, и я думаю: наверное, сердится.
— Была… Машина выскочила на тротуар и жену с сыном к стенке припечатала. Вторую семью тоже порешили. Расстреляли жену и детей.
— И тогда вы пошли на таджикскую войну?
— Нет, это после было. Я потом нашел его, спрашиваю: «Вот объясни мне, зачем ты это сделал?»
— И вы его убили?
— Без ответа.
— Значит, убили…
— Это ты так решила… Смотри, грузди.
— Почему вы ушли в монахи?
— А все из рук валилось. Семья — это не хухры-мухры.
— Вы спрашивали себя, почему это случилось именно с вами?
— На войне-то пришлось народу поубивать знаешь сколько? Для того чтоб в живых остаться.
— Для того чтоб остаться в живых, не обязательно убивать… — Я останавливаюсь, тяну его за рукав куртки и заглядываю в лицо. Он улыбается.
— Бестолочь ты… — говорит, как ребенку. — Ну вот, прет на тебя толпа, и что — умереть геройски? Смотри, лось ломанулся. И запомни, нету в лесу зверя страшнее человека.
Сбоку проносится кто-то тяжелый, но я не успеваю его разглядеть, только слышу, как вспарываются ветки.
— Но хотя бы теперь вы счастливы?
— Я свободен. Иду по лесу, молюсь. У меня сердечная молитва идет. Стоять!
Я застываю по команде.
— Давай, вдохни воздуха и повторяй за мной: «Господи, Иисусе Христе, — выдыхай теперь, — помилуй мя грешного». Вдыхаешь, выдыхаешь — и все.
— Сердечная — почему? Потому что сердце включается?
— Вот же почемучка… У меня сердце панцирное. Знаешь такое? У меня ревматизм застарелый, еще с Афгана. Кости всяко-разно болят и известку на сердце откладывают. И у меня уже на перикарде столько известки, что каждый удар сердца я чувствую. И вот у меня сердце бьется каждую секунду, и на каждый удар приходится молитва: «Господи, помилуй». И в то же время сердечная молитва идет — вдох, выдох: «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешного».
— Одновременно две молитвы?!
— Ну да… Я был на Афоне, со старцем разговаривал и вот порассказал все. Сбежался весь монастырь на меня смотреть — как так может быть? А вот так… Я сейчас с тобой разговариваю, а у меня две молитвы идут. Да брось… это ж поганка…
Книгу для Николая я ворую у отца Григория — вынимаю из большой стопки первую попавшуюся и сую под пальто. Снова, в который уже раз я стою у церкви и жду. Неужели я уеду, а Николая так и не отпустят ко мне? Проходит время, и я думаю: а не бросить ли ждать и не пойти ли в церковь, где отец Григорий сейчас служит?
Дверь открывается. Из церкви выходит Николай. Я молча протягиваю ему банан, и он, ни слова не говоря, съедает его — глотает не жуя. Спешит, как будто я затыкаю этим бананом поток слов, рвущихся из него. Я протягиваю ему яблоко. Он прячет его в карман. Я протягиваю ему сетку с галькой для аквариума.
— Я искала ракушки во всех магазинах, но нашла только гальку.
Николай забирает гальку и прячет в другой карман.
— А я в храме сейчас Бога просил, чтоб еще раз с тобой поговорить. Сказал: «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя». Сказал дважды. И вот ты пришла. Еще просил послать мне книгу — Иоанна Кронштадтского.
Я вынимаю из-за пальто книгу. Иоанн Кронштадтский.
— Ну… — делаю глубокий вдох. — Предположим, я тебе верю.
— Не придирайся.
— А я и не придираюсь.
— Пойдем пройдемся. И, собственно говоря, никто тебе в этом мире не скажет, что есть молитвы особенные. Просто сядь и успокойся. Хоть чай пей и молись — своими словами. Не специально, но когда угодно, если есть нужда. Главное — чтобы чувство образовалось.
— Что за чувство?
— Вдохновение. А я за отцом Григорием сейчас наблюдал в храме, у него много душевных порывов. Чем больше, тем лучше. Все батюшки — тяжелые шизофреники.
— А ты?
— А я живу в бывшем храме Дмитрия Ростовского. Когда-то жил возле метро «Киевская». Но ты не перебивай. Вот котята пищали в подворотне, я услышал и покормил их сыром и йогуртом. И все три штуки оприходованы. И если б человек немножко попищал какое-то время, глядишь, Бог бы и заметил, что тут у нас, на земле. Я живу тут четырнадцать лет, пью чай, курю, молюсь.
— Ты счастлив здесь?
— А ты знаешь, о счастье я думаю. Человек в мире выживает как вид. Поэтому горевать и обижаться мне, мягко говоря, не приходится. Батюшка, собака и голубь — существа непредсказуемые.
— Ну вот, ты и голубя приплел.
— Так Бог устроил, чтобы нами руководить хоть немножко. Когда-нибудь я покажу тебе фрески, которые просвечивают через три слоя краски. Я расковырял.
— Кто тебя сюда привез?
— Близким родственникам захотелось моей квартиры. Людям свойственно потом горевать о своих поступках.
— Может, ты пил?
— Нет-нет-нет. Это обычная история для нашей страны. Тут много таких же товарищей. Состоялся суд, и меня привезли сюда. В нашей стране это быстро делается.
— Кто твои родители?
— Мама работала в министерстве, папа строил самолеты.
— Ты слышишь голоса?
— Мягко говоря, я даже не знаю, что это такое. Некоторые способности и качества, выходящие за норму, люди считают патологией. Тут просто медперсонал необразованный. У них ограниченный набор чувств: земля твердая, ветер холодный. А шизофреник полностью ничего не помнит, но добавляет от себя. Как оркестр без дирижера. На экспертизе сказали: слишком умный, таких в природе не бывает. А еще я жутко добрый. У меня нет красок и кисточек, зато я буду долго смотреть на природу. Когда человек много думает, его мозг ломается.
— Твой сломался?
— Я не приспособился к миру, я просто созерцаю и странствую.
— Почему ты не приспособился?
— Просто нужно быть немножко крепче. Ребенок просто смеется. Когда у человека мало чувства и он просто думает, на голову нагрузка очень большая и без толку. Не могу смириться с тем, что Бог играет в кости. Мораль: чудо — это чудо. Ты сегодня уезжаешь?
— Откуда ты знаешь?
— Я тебе секрет рассказал.
— Какой?
— То, что ты приехала, — это чудо.
— Я уезжаю прямо сейчас. Проводи меня до ворот.
Я иду к воротам в сопровождении проживающих. «Поехала, Марин?», «Марин, все?», «Марин, когда ты снова приедешь?»
Я выхожу за ворота. Николай останавливается как вкопанный, соединяет носки ног и не двигается дальше.
— Тебе страшно отсюда выйти? — спрашиваю я.
— Мне здесь спокойней. Держи, — не двигаясь с места, он протягивает руку и насыпает в мою горсть ракушек.
— Ты для меня собирал?
— Для интереса.
Какое-то время мы стоим, разделенные забором. За моей спиной простор, монашеские дубы, Яхрома и Тверская область с одной стороны, а Москва — с другой. А за его — каменный мешок из храмов и интернатских корпусов. Я жму его руку, и она оказывается на удивление липкой.
— Когда ты еще приедешь? — спрашивает он и, не дождавшись ответа, быстро произносит: — А внутреннее ощущение — это небо над головой.
Как корреспондент «РР» побывала в наркотическом аду.
Корреспондент «РР» провела несколько дней среди людей, скорее всего, обреченных на скорую и мучительную смерть. Это наркоманы, употребляющие «крокодил» — убийственный синтетический наркотик, сделанный из аптечных препаратов. Все они заражены ВИЧ, некоторые больны открытой формой туберкулеза. Их мозг поражен ядом, но они все еще люди, они все еще способны думать, даже о боге и о любви, они надеются на чудо. Возможно, кого-то из них еще можно спасти…
В кухне деревянного дома темно и тесно. За столом сидит Яга. Перед ней миска. В руке у Яги мокрая губка, которой она стирает фосфор со спичечных коробков. У Яги руки красные и костистые.
У газовой плиты худой мужчина по имени Миша. Спичечными руками он держит над конфоркой эмалированную крышку кастрюли. В крышке растолченные таблетки седальгина (препарат, содержащий кодеин. — «РР»).
— Видите, как моются спички, — обращаясь ко мне, Яга еле ворочает языком. — Чтобы получился один из игре… диентов… — ее полумертвый язык совершает словесный маневр, а глаза смотрят в одну точку.
Кухня взвизгивает — Миша водит лезвием по крышке, соскребая выпаренный кодеин. Когда Миша начинает стучать пластиковой бутылкой по столешнице, Яга объясняет:
— Отстукивает. Это он засыпал колеса и соду. Сейчас будет греть бензин… Подходит только девяносто второй газ… промовский. Мы бегаем, просим… Попро… шайничаем… А все такие жадные… А это сестра моя, Светка, — представляет она худую высокую девушку, вошедшую в кухню.
— Жалко мне ее, — добавляет Яга без сочувствия.
— Никто меня не заставляет, — вяло отзывается сестра. — Вместе живем, вместе колемся.
— Ща вмажемся… — говорит Яга, когда я собираюсь что-то спросить, — и ты все узнаешь, как мы докатились… А так — не по кайфу.
— А это вообще кайф?
— Уже не кайф.
Сестры тускло следят за Мишей, не пропускают ни единого движения. Идет время, и начинает казаться, что эти трое — один живой организм.
— У тебя что-нибудь болит? — спрашиваю я Свету, нарушая молчание.
— Мне очень больно, — спокойно отвечает она. — Все внутренности болят… Сколько знакомых уже умерли. Все понимаешь и все равно колешь.
— Надо отлежаться, перекумарить, — вяло говорит Яга.
— Работу надо хорошую найти, — не оборачиваясь, произносит Миша, и кажется, что эти слова — тоже часть процесса приготовления «крокодила».
— У меня хорошая работа была, я все потеряла, — говорит Яга. — Я работала на заправке, сразу появились деньги и друзья. И сразу: давай, давай. Я долгое время смотрела, как «крокодил» варят, а потом устала всех тащить, потому что приходишь в притоны, а там по восемь человек. Деньги даю я, а колются все. Потом начала «закуп» делать, а мне «выход» (готовый дезоморфин. — «РР») приносили на работу. Но начальник меня поймал и уволил. Я бы бросила. Мать жалко, она на пенсии уже, но и то на работу устроилась, чтобы нас, дылд, прокормить.
— Она знает, что вы колетесь?
— Догадывается, — отвечает Света. — По глазам же все видно, и речь меняется. Она недавно в больнице лежала — с сердцем.
Лает собака, все вздрагивают. Выглядывают в окно. Согнутая фигурка пересекает двор с покосившейся теплицей. Дверь открывается, и в кухню входит маленького роста женщина в узких джинсах и короткой куртке. Ее можно принять за девочку. Но когда она подходит ближе, видна землистая одутловатость лица.
— Вот Анюта пришла, старая прожженная наркоманка, — представляет ее Яга, просеивая через капроновый чулок выпаренный фосфор. — Может, Анютка о чем-то мечтает, а я уже нет. Вот Светка хочет себе мужчину найти. Ей нужен с таким же диагнозом.
— Какой у нее диагноз?
— ВИЧ. Как у всех нас. У Миши еще туберкулез открытый, но ты не бойся, — в хриплом голосе Яги несколько ноток от старой проститутки, несколько от бомжихи и еще немного от алкоголички.
— Я ж в ребцентре лежала, — быстро начинает Анюта. — Там как бы, знаешь, и религия, и Библия, что ли… Я и в церковь ходила, протестантскую правда. Но зависимость есть зависимость. Тут — от наркотиков, там — от бога.
— И какая сильней?
— От бога сильней зависимость-то, — отвечает Аня. — Мы вот утром-то вставали и Библию сразу читали. И там они еще разъясняли — про религию. И голова как бы это… сразу на триста шестьдесят градусов поворачивалась.
— Но от Библии ведь нет кайфа, — полувопросительно говорю я.
— От Библии кайфа нет, — тихо подтверждает она. — Но там написано: не имей знакомых, которые плохим занимаются. А у меня ж муж — наркоман…
«А у него жена — наркоманка», — хочу сказать я, но не говорю.
— Мне больше всего про девушку-то нравится… Она еще мужа своего развела…
— Ева, что ль? — подает голос Яга.
— Нет, короче, она весь народ свой спасла…
— Д’Арк, что ль? — снова спрашивает Яга.
— Не… Не Руфь, а эта…
— Да ты по делу, б…, говори, — прикрикивает на нее Яга.
— Она вышла замуж за какого-то султана, — пугается Аня, — чтоб спасти весь свой еврейский народ. Есфирь! Во, точно, Есфирь…
— А как ты представляешь бога, Аня? — спрашиваю я ее.
— Это как бы знаешь… Это как бы если ты ребенок и ты падаешь, но точно знаешь, что тебя поймают…
— Ой-й… — хрипит Яга, запрокинув голову. — Был бы у меня мужик, который сказал бы: «Все, ты больше не колешься», — и я бы, может быть, бросила и ребенка бы, может, родила.
— Это все вранье, — не отворачиваясь от плиты, невзрачно произносит Миша. Каждый раз его голос звучит неожиданно. Его легкие движения доведены до автоматизма, и потому кажется, что его в кухне нет, что он прозрачен, что Миша — человек-невидимка.
— А можно к тебе вопрос? — спрашивает меня Света. — Почему ты нас не боишься? К нам даже прикасаться не хотят. Руку пожать боятся.
— Мы же вичевые, — с вызовом произносит Яга. — Сейчас возьмем и заразим тебя.
— Ну, я же не собираюсь вашу кровь пить, — шучу я, но им не смешно. Мне тоже. Я очень их боюсь, особенно туберкулезного дыхания Миши.
Яга наливает мне чай, и я его пью — едва касаясь губами гладких краев кружки. И мне кажется, что глоток за глотком я впитываю чужой ВИЧ и туберкулез.
— У нас только две дороги — либо тюрьма, либо на тот свет, — мрачно говорит Миша. — Третьего нет, это тупик.
— Третий есть, — хрипло вставляет Яга. — Перекумарить.
— Что толку? — спрашивает Миша. — От себя-то не убежишь.
— Он прав. Прав, — подхватывают Аня со Светой.
Яга приседает, выворачивает запястья и, упираясь в пол огромными ступнями, отъезжает от одного края подоконника к другому. Хватается за ручку оконной рамы, переносит всю силу на нее и держится. Открывает глаза и, по-прежнему вися на ручке, уставляется в занавеску — голубую, с разводами. Ее глаза оживляются, приникают к занавеске ближе. Что она там видит?
Света лежит на узкой кровати, закинув руку за голову. Миша прощупывает ее подмышку. Под его пальцами в ней набухает вена. Лицо Светы набухает тоже, она шарит глазами по стене, обклеенной голубыми обоями. Миша вкалывает в вену иглу. Поршень шприца опускается, загоняя в подмышку темно-желтую жидкость.
— Гонишь? — спрашивает Света, сморщившись. Миша кивает. Ее лицо быстро расслабляется, на мгновение в ее глазах мелькает изумление: «Ах, вот оно как может быть?!» Но тут же глаза гаснут и втыкаются в обои.
Миша перебирает Анины пальцы. «Этот не даст, — бормочет он. — И этот не даст». Втыкает иглу в безымянный, крутит. «Вф-ф», — Аня втягивает воздух сквозь сжатые зубы.
— В пальцы бесполезно, — говорит она. — Давай в ладошку.
— Нет… — бесцветно отказывает Миша. — Туда ставь сама.
— Миш, ну что ты боишься? То же самое, что и в пальцы, — просит Аня, но Миша кладет полный шприц на кровать и уходит.
— Ой, господи, — выдыхает Аня, встает с кровати, снимает штаны и, оставшись в клетчатых шортах, ставит ногу на низкую табуретку. Кожа от икр до колена покрыта гангренными пятнами и глубокими язвами. На щиколотке болтается слабо повязанная церковная косынка. Глядя на Анины ноги, я придумываю сказку, в которой сейчас оказалась Яга, нырнув в занавеску и встретив там крокодила. Злой, он живет в сказке. Все, кого он укусит, превращаются в рептилий — их кожа покрывается бугристыми шрамами. Аню он укусил за ногу, но ее пока спасает заговоренная косынка. Впрочем, стоит ей развязаться…
— Ты хотела бы быть похожей на Есфирь? — спрашиваю я ее.
— Я-то? — выпрямляется она. — Я не могу. Она ж народ свой спасла…
— А ты могла бы кого-нибудь спасти?
— Я и мужа-то своего спасти не смогла. — Не глядя, она всаживает иглу, и «крокодил» вползает в ногу.
В кухне варят вторую порцию. Света измельчает скалкой таблетки, положив их между двух бумажных листов. На табуретке у окна незнакомая женщина. Ей сильно за сорок. Пальцем она зажимает вену на сгибе руки. Вена надувается. Уколовшись, женщина запрокидывает голову.
— Старая с работы убежала, чтоб вмазаться, — говорит Яга. — Она штукатур.
Старая представляется Мариной, и теперь нас на кухне три Марины — я, она и Яга. Присев перед Аней на колени, Старая рабочими пальцами защипывает язву на ее ноге и давит.
— Видишь, че выходит? — сопит она.
— У меня потом нога болеть будет, — ноет Аня. — Я никуда не дойду.
— Смотри, смотри, как пошло… Тебе надо цифран пить.
— У меня и так печенка больная! — возражает Аня и обращается ко мне. — Это знаешь почему так? Безалаберность. Утром встаешь, быстрее уколоться надо, ищешь вену, ищешь, потом надуваешь, куда попало.
— Может парализовать, если не в вену, — говорит Света, опускаясь на табурет и показывая мне желтое пятно на футболке. — И ткань сжигает, если на нее капнуть.
— Что ты чувствуешь, после того как уколешься «крокодилом»?
— Я чувствую себя как ты, — отвечает она.
— Что это значит?
— У меня ничего не болит. А кайфа давно нет. Через час все снова начинает болеть, крутить. С места встать невозможно. Я колюсь, чтобы быть как ты.
— Все сидят, всем по х…! — взрывается Яга. — Света, ты че там расселась?! Через час мама придет! Аня, встань у окна! Следи за калиткой.
Аня вскакивает и встает у окна. Света в ответ огрызается, но тоже встает, подходит к шкафу и достает с полки атласную ленту. Сонно разглядывает ее.
— В прошлом году я зейеную йенточку на ябйоню завязайа и жейание загадайа, — говорит она, вдруг сильно заедая на всех «л», хотя до укола ее речь была чистой. — Я ее садийя, я ее йюбйю.
— А какое желание? — спрашиваю ее.
— Чтоб мужчину встретить, чтоб он меня йюбий. Чтоб с таким же диагнозом бый.
— И ты его встретила?
— Да, Ойега. Но когда поняйа, что нас бойше ничего не связывает, я ее развязайя и сожгйа. Я новую купийа. Буду завязывать.
— Что ты загадаешь?
— Не знаю, чего я хочу.
— А я что у бога ни прошу, он мне все дает, — говорит Яга. — Я в церковь ходила, просила дать мне работу. Сказала ему: «Ты помоги, а я потом приеду, рассчитаюсь». Потом приехала в ту же церковь и положила деньги в ящичек. Надо встать под купол, под центральную точку, оттуда богу лучше слышно. Так меня бабушка учила. Только взамен надо обязательно что-нибудь отдать.
— Я тоже в церковь хожу, — говорит Света. — Денег у меня нет, и я обещайа боженьке, что от карт откажусь. Я отказайась, он мне дай Ойега. А теперь мне бойше нечем с ним распйатиться. У меня бойше ничего нет.
— У тебя есть «крокодил», — говорю я.
— Я откажусь, тойко когда у меня появится жених.
— Что разболтались?! Через час мама придет! — снова прикрикивает Яга, и Миша начинает громче стучать бутылкой, а Света сматывает ленту в клубок. Со звонка матери прошел уже час и пятнадцать минут, но кажется, в этой кухне и время живет по своим законам.
— Сейчас всем х…в натолкаю, — с угрозой произносит Яга, и кухня пустеет. За столом остаюсь только я. — Ты-то, Маринка, хоть меня не боишься? Я ж добрая. В другом притоне ты б уже охренела, у тебя б сумку украли и телефон.
У меня на плече маленькая сумка. В ней телефон и деньги. Сними я сумку, Яга б ее украла. Я это знаю, как и то, что у меня на этом «варочном квадрате» есть серьезная гарантия безопасности. Звонит мой телефон — приятель приглашает в театр. Яга прислушивается к нашему разговору.
— Театр какой-то, б…! — кричит она. — Вообще, б…! Я никогда, ни разу в жизни в театре не была! Как я влипла! Наркотики — это вообще не мое! Я люблю парикмахерские! И сумки дорогие! Только этот ВИЧ, он меня… и то, что мне осталось жить-то…
— Это твой выбор, — без эмоций говорю я.
— Я крест уже на себе поставила, ты не волнуйся, — она сбавляет тон. — Мне по фиг… Жить-то неохота, Марин. Вообще неохота. Марин… — кажется, что, лишенная имени с намертво прилипшей кличкой, она получает удовольствие от произнесения моего, а по сути и своего имени.
— Че вы все разбежались? — она повышает хриплый голос. — А я ж люблю вас. Я ж все равно добрая Ягушка.
— Ты своим психом всех разогнала, — скрипуче отзывается из комнаты Старая.
— Старая, хоть ты не обижайся на меня.
— Никто на тебя не обижается.
— Может, повысила я голос два раза. Че вы? Такие ранимые…
— Да, ранимые.
— Миша, е…ный в рот. Пошел ты на х…, б…. Ни х… ничего не сделал, б…. Через час мама придет, б…. Миш-ша, Марину надо покормить, б…. Она с утра не ела, б…. Ну, вот я х…ню такую сделала. Марин, на х…, б…?
Мать приезжает через два часа. Она входит в кухню. Выражение лица никак не меняется, когда она обводит усталыми глазами бутылку, крышку, шприцы и всю компанию. Мать поворачивается и, ни слова не говоря, выходит из дома, медленно, глядя под ноги.
— Б…ь, мама приехала… — удивленно говорит Яга.
Утром мы выходим «на закуп». На Яге джинсы, куртка и резиновые шлепанцы. У меня в руках большой пластиковый пакет с бензином, содой, соляной кислотой, спичками, йодом и капроновым чулком. Яга оглядывается по сторонам. В Екатеринбурге, как теперь по всей России, запрещена продажа препаратов, содержащих кодеин. Но все наркоманы города знают аптеки, в которых таблетки можно купить нелегально, с переплатой и без упаковок. Аптекари сами прячут упаковки, чтобы «крокодильщики» не разбрасывали их по городу. У таких аптек дежурят наркоманы, отнимающие «закуп» у тех, кто слабей.
Мы поднимаемся по лестнице и осторожно открываем дверь. Заглядываем. Пусто. Входим. За прилавком, отделенная от нас стеклом, полная румяная женщина в белом халате. Она быстро пробегает по Яге узнавающим взглядом и задерживается на мне. Я выставляю вперед пакет.
— Седальгин, — тихо говорит Яга. — Десять упаковок. И еще йод. Шприцы. И тропикамид — две упаковки.
— Тысяча двести семьдесят, — тихим голосом говорит аптекарша, выкладывая таблетки, йод и шприцы на прилавок.
Я все время пытаюсь поймать ее взгляд, но она будто специально избегает смотреть мне в глаза.
— И еще леденцы с ментолом, будьте добры! — говорю тогда я.
Аптекарша наконец поднимает на меня бледно-голубые глаза. За слащавостью в них холодок. Леденцы сбивают ее с ритма, и она суетится. Я открываю упаковку с леденцами тут же, кладу один в рот и, не сводя с аптекарши глаз, говорю: «Спасибо!» Отсчитываю деньги. «Закуп» делаю я, и это гарантия моей безопасности на «квадрате». Яга быстро сгребает лекарства.
— Ты че, б…, такая любезная — «будьте добры», «спасибо»? — напускается она на меня, когда мы бежим через Екатеринбург.
— Она сама не колется, а ему и на «закуп» денег дает, и одевает, и обувает, — говорит Старая. — А он к ней относится по-хамски.
Сегодня мы варимся у Ани, пока ее родители на работе. Придя из аптеки, мы застаем Свету, Аню и Старую на чистой кухне с вытяжкой над плитой, с пластиковыми окнами и луковицами гладиолусов на подоконнике.
Яга снова «на психах»: Миша не пришел. Он варится у кого-то другого. Миша лучше всех на «квадрате» варит и находит вену. За это ему дают бесплатную дозу.
— Воспоминания нахлынули, мы же с Олегом по весне сошлись, — Света поворачивает ко мне лицо. На этой чужой кухне, заполненной чистым светом, глаза ее под тонко выщипанными бровями кажутся голыми. — Когда мы встречались с Олегом, мы не кололись, мы просто лежали рядом целыми днями. Мне хочется пойти погулять… — говорит она голосом смертельно больной.
— Он тебя бросил?
— Нет, я его. Он меня по лицу стукнул… Он просил прощения, говорил: давай начнем все с чистого листа… Нет. Уходя — уходи. Я не могу допустить, чтобы меня так унижали.
— По тебе не скажешь, — киваю на таблетки. Света моргает.
— А че, неправда? — встревает Яга. — С «крокодилом» тебе жениха не найти. Надо выходить куда-то.
— Чтоб выходить, надо не на аптеку деньги копить, — огрызается Света.
— А я так-то сильно не влюблялась. — Яга засыпает растолченные таблетки в кастрюльную крышку. Вместе с порошком в нее падает солнечный луч из окна. — То кажется, что я всех люблю. То кажется, что никого я и не любила. Кажется, я и родителей не люблю.
— Миша везде успеть готов, — ворчит Старая. — Такой Миша — быстрее всех ему надо вставиться.
— Я все равно без него не уколюсь, — отвечает Яга. — И Анька не уколется.
— Он вчера не смог меня уколоть, — говорит Аня, но тут же, увидев в окне Мишу, радостно восклицает: — Миша идет!
К подъезду действительно подходит узкая качающаяся мужская фигура в солнечных очках.
— В очках что-то, б… Модный, б… — тихо говорит Яга.
Звонит домофон. Его встречают радостными улыбками, и сразу все впятером окружают плиту, тянут из кастрюли желтый наркотик в шприцы. Сидя за столом, я разглядываю их спины со взломанными лопатками. Они словно звери, в засуху пришедшие на водопой. И каждый знает свое место в очереди. Сначала в шприц набирает Яга — «закуп» делала я, а я принадлежу ей. Потом Миша — без него Яга и Света не найдут вену. Следующая — Света, она сестра Яги. За ней — Старая, она сильнее Ани. Аня, как хозяйка квартиры, могла бы оттеснить Старую, но ей не хватает уверенности.
Их мир ограничен несколькими метрами с газовой плитой под вытяжкой в центре. И это не мир в мире, а мир сам по себе. Мир узкий, как гроб, но для живущих в нем всеобъемлющий, существующий по своим законам. В этом мире нет ни грешников, ни святых, ни воров, ни благодетелей. Есть только четкие законы выживания. Нет истины, нет уверенности ни в чем, даже в том, что завтра взойдет солнце. Этот мир возникает там, где люди начинают играть в игру с жизнью. И в нем сразу, словно ось, на которой вращается вселенная, жестко оформляется самый главный, никому и ничему не подсудный закон — это право пока-еще-человека играть в игру, которую он сам для себя выбрал.
— Марин, посиди со мной, — просит Яга. Она лежит в большой комнате на диване. Без свитера, в одном лифчике. У нее смуглый и неожиданно тугой живот, молодые руки. — Иди, я кое-что тебе скажу. — Из ее подмышки течет бордовая кровь. Яга приподнимается: — Марин, — быстро шепчет она, — я думала, хоть бы мама в баню пошла и там умерла. Чтоб у нее приступ был. Мне так стыдно, Марин. Папа не знает, что у нас ВИЧ, мы бережем его, а то он совсем сопьется. Мы и маме не говорили, но она все равно своего добилась — узнала. Потом плакала все время, плакала. А я на нее накричала и тогда подумала: хоть бы она умерла… Знаешь, сколько грехов на мне? — сонно бормочет Яга. — Ты же ничего обо мне не знаешь. У меня судимость, мы ходили по магазинам и складам, воровали. Сколько раз меня милиция ловила, сколько били меня! Пинали. Один раз в магазин зашли, парни мартини всякие вытащили — полные сумки. А я их прикрывала. Они сбежали, я не успела. Меня менты увезли. Я сначала на стуле сидела, а один как разбежится — и по печени. Я со стула один раз упала — они по почкам били. Трое ментов. А мне, ты же видишь, и одного хватит. Меня толкни — я упаду. Они еще предлагали мне залезть в камеру, выпытать информацию о барыгах.
— Ты делала?
— Не по моим понятиям это, Марин. Я воровка, но я никого не сдаю. Там, в Чкаловском, тебе прямо в кабинете героин насыпают. Вмажешься там, главное — с собой нельзя уносить. И сдаешь кого-нибудь. Но все знают, что я не сдаю.
— Хотела тебе показать, какой я была, — Аня заходит в комнату и сует мне фотоальбом.
На фото Аня в пышном свадебном платье, отороченном мелкими голубыми цветочками. Жених белобрысый, в костюме, с обычным лицом. Год две тысячи второй.
— Где платье сейчас? — спрашиваю ее.
— Вон в шкафу висит. А Лешка — дома он, на «квадрате». Я с ним вчера поругалась. Видишь, как вышло. Я-то забеременела перед свадьбой, а я уже тогда маленько пила. А он мог бы пресечь, но он это… не захотел.
— А где ребенок?
— Так я же это… аборт сделала. Я же школу закончила хорошо и институт. Работала на авиационном заводе. А когда забеременела, не было рядом человека, который сказал бы, что аборт — это плохо… Пришла домой, маме рассказала. Она тоже: ты же маленько выпиваешь, давай, ты подлечишься, потом родишь… Вот еще одна… К Леше пошла, а он такой… неординарный человек. Говорит, решай сама. Ну, вот я и решила…
— Ну и правильно, что аборт сделала, — говорит Яга. — А так бы повесила ребенка на родителей.
— Ну зачем ты так? — по лицу Ани проходит судорога. — А может, все по-другому было бы… А может, и Лешка не стал бы… Он теперь сильно ребенка хочет. Только теперь я нормального не рожу.
— А ты делала аборт? — спрашиваю я Ягу.
— Ты че, дура? — отвечает она. — Это ж грех.
— А замуж когда-нибудь хотела выйти?
— У меня никогда не было такой цели, — надменно отвечает она. — Меня столько раз замуж звали…
— И что, ты всем говорила «нет»?
— Я всем говорила «да», но никто не женился. Все коз-з-злы.
— Я знаю только одно, — дрожащим голосом говорит Аня, — сейчас, какой бы он ни родился, я б его никогда не оставила…
В комнату заходит Света и останавливается возле коробок с рассадой. Трогает пальцами хрупкие головки ростков.
— Я тоже аборт делала, — говорит она, теперь заедая еще и на букве «р». Кажется, «крокодил», ползущий по ее венам, съедает из ее речи по букве. — Мне вызывали преждевременные роды. В женской консультации сказали: «Девушка, у вас ВИЧ». Я в шоке. Мне не сказали, что он может не передаться ребенку. Поставили перед фактом.
— А ты хотела ребенка?
— Еще чего! — кричит с дивана Яга. — Он вичевый был! На родителей его вешать?!
— Ты тоже вичевая, — говорю я.
— И что? Она скоро умрет, а ребенок с кем? Я не могу так жить! — орет Яга так, будто беременной была она, а не Света.
— Марин, а у меня ж тоже выкидыш был, — начинает Аня. — У меня так живот болел! Такие схватки были! А я ж не знала, что беременна. Пошла в туалет, и из меня вывалился этот… плод.
— Опиши его.
— Маленький такой человечек. Размером с котенка. Он как бы вот здесь у меня зацепился, — она показывает между ног. — А я его поймала и так бумажку взяла и оторвала его. Там такие еще ручки были. А лица еще не было.
— И что ты с ним сделала?
— Ну, я как бы это… Смыла в унитаз.
Утром следующего дня Яга насильно надевает на меня теплую жилетку Светы. Мы собираемся в гости — на соседний «квадрат», куда Яга в качестве гостинца должна доставить капли для глаз, купленные на мои деньги.
— Маринку больше на «закуп» не возьму, — ругается она, обуваясь. — Как рот откроет — «спасибо, пожалуйста», — аптекарши трясутся, думают, их менты сейчас примут.
— Спасибо за дозу, Марин, — говорит Света.
— Все зависит от мотивации, — хмуро отзываюсь я. От бензинных паров болит голова.
— Че? — переспрашивает Яга.
— Короче, вам кажется, что я вам помогла, только я-то со своей позиции знаю, что я вам навредила, но это мой личный выбор.
— Мы б все равно нашли, — говорит Света.
— А это ваш выбор.
С Ягой мы выходим из благополучного подъезда. Проходим несколько кварталов, заходим в подъезд многоэтажного дома.
— Там обоев нет, ты не пугайся, — предупреждает Яга. — Там дверь раньше на топор закрывали, замок сломан был. Толкни ее — и откроешь. И ребенок там сидит. Все колются, а он сидит и смотрит. Ему уже лет восемь. Говорят, от этих запахов дебилом становишься. Еще там на балконе урна с прахом мужа хозяйки. Он два года назад умер. Мы зайдем по-быстрому, ты не бойся ничего. Ты со мной, я тебя не оставлю. Это нам уже кладбище светит, а у тебя вся жизнь впереди. Ты воспитанная и сильно от нас отличаешься. У тебя жизнь другая. Тебя вон кто-то в театр зовет. А мы-то все обзавидовались.
Поднимаемся на четвертый этаж. Здесь стойко пахнет бензином. Железная дверь выкрашена в психбольнично-синий цвет. Она открывается осторожно, и по лицу, когда мы заходим, шершаво бьет синее шерстяное одеяло, вывешенное в проеме, — сырое и вонючее.
Квартира встречает влажным дыханием. От синтетического паласа тянет клопами. Стены без обоев, с блевотными разводами на штукатурке. В центре на стене цветной детский алфавит. Здесь темно и сыро, как в густом лесу. Бледные опухшие мужчины на пахнущем мочой диване, словно грибы, выросшие в ядовитой чаще. В единственном кресле сидит разбухшая девушка. Она лениво приоткрывает глаза — опухшие щелки. Из них выглядывает уже знакомая мне скабрезность — такую я видела на лице Старой.
Для того чтобы войти в ядовитую муть этой комнаты, надо сделать над своей ногой усилие, оторвать ее от пола и ступить вперед. Скоро я оказываюсь рядом с Ягой, и люди с дивана лениво бегают по мне слипшимися глазами.
Аня долго ищет вену. Не находит, теряет терпение и колет мимо нее.
Заглядываю на открытый настежь балкон. Вот она, урна с прахом. Керамическая и пыльная. Думаю, каково ему тут лежать два года подряд и наблюдать из открытой двери, что происходит с его женой и ребенком. Хорошо бы прах развеять, еще думаю я.
Хозяйка «квадрата» — смуглая жилистая блондинка с пигментными пятнами — стоит босиком и в коротких шортах посередине комнаты и рассказывает, как вчера Олег «чуть не отъехал». Яга ахает: это Светкин бывший.
— Б…, — тихо ругается Яга, роясь в сумке. Капель нет. Их украли еще в квартире у Ани. Старая, Миша, Света или сама Яга — неважно кто. Важно лишь то, что по законам своей игры они неподсудны.
Яга быстро ретируется за дверь, пока сидящие на диване не проснулись и не потребовали чего-нибудь взамен. Например, моего телефона. Я спешу за ней, не подавая виду, что спешу.
— А давай прямо сейчас возьмем и развеем этот прах с балкона, — шепчу я Яге в узкой прихожей. — Я сама готова это сделать.
— Ты че, надышалась, б…? — Яга промахивается ногой мимо шлепанца и хватается за одеяло. — Тебе че, не стыдно? Это же человек!
Она ковыляет по лестнице. По ее движениям видно: ей хочется убраться отсюда поскорей.
Яга приседает и машет вывернутыми запястьями. Под мышкой у нее окровавленная салфетка. Лицо красное: Миша промахнулся и надул. Ягу может парализовать. Она кокочет и бьется головой в невидимую преграду.
— Моя драгоценная, возлюбленная, дорогая, особенная, спасенная, омытая кровью Христовой, благословленная и благословенная дочь, ты — мое любимое дитя, — читает вслух Аня, держа в пальцах, испачканных кровью, желтый листок. — Для меня нет ничего невозможного. Ты имеешь право получить свое чудо! Но я хочу дать тебе больше. Все сокровища неба принадлежат тебе по праву. Прошу тебя только об одном: живи для меня. Я люблю тебя! Твой небесный отец.
Я хочу спросить Аню, что это за высокопарная фигня, но вижу, что она плачет. Я беру у нее листок и перечитываю его вслух, с выражением. Когда я дохожу до середины, Аня зажимает рот ладонью.
— Ты не представляешь, что для меня значит это письмо, — говорит она сквозь сжатые губы. И тогда я понимаю, что письмо это, составленное каким-то недалеким пастырем, — именно то, что нужно Ане, Свете, Мише и Яге. Благодаря своей простоте оно еще может пробиться в их съеденный «крокодилом» мозг.
— Аня, ты не умрешь, потому что будет чудо? — произношу я, сраженная догадкой. Аня кивает, и тогда я понимаю, что в этой игре, где нет места сложному и тонкому, водит не «крокодил», а… примитивная вера в чудо. Их вера в чудо в бессчетное количество раз сильнее моей. Они верят в чудо до последнего, и вера эта не умирает вместе с ними — человек уходит, но игра-то продолжается.
— Пошла ты на х…й! Зачем это? Мне никто никогда цветов не дарил и уже не подарит!
Я протягиваю Яге розу. Такую я и искала — темно-бордовую, как кровь Яги.
— Бери просто так, — говорю я.
Яга колеблется, потом протягивает большую руку, осторожно берет розу. Уходит на кухню. Там уже варится Миша. Яга наливает в бутылку воду, ставит в нее розу. Берется за спички и губку. Трет сосредоточенно. Меня она как будто не замечает. Молчит. Через какое-то время она встает, берет розу и выходит из кухни, говоря: «Нечего ей тут бензином дышать. Еще задохнется». Свою заботу Яга перенесла с меня на розу, но я почему-то не чувствую обиды, я ведь знала, что так будет.
— Надо яблоню подрезать, — вдруг говорит Света, сидящая за столом на табуретке. — В прошлом году в соседскую молния попала, и она надвое раскололась. Боюсь я за нее…
Я стою собранная в коридоре и держусь за ручку двери. Здесь я словно ходила по узкой кромке острого лезвия и теперь чувствую: оставшись еще на день, могу порезаться. Из комнаты выбегает Аня без штанов. На щиколотке болтается косынка. Ее руки снова в крови и гное. Она бросается мне на шею, я застываю и не ловлю руками ее худую спину. Она все равно упадет. Это лишь вопрос времени. Сейчас она повисла и держится на желтой бумажке — письме небесного отца. Но скоро полетит в слив. А в моей игре нет веры в чудо, поэтому я очень боюсь Аниной крови.
Яга не выходит. Тогда за порог выхожу я, медленно спускаюсь по лестнице. Во дворе меня ждет такси. Слышу тяжелые шаги за спиной и в надежде оборачиваюсь. Яга спускается не спеша. Дойдя до меня, недолго раскачивается, словно перед невидимой преградой. Потом делает рывок, поднимает тяжелые руки и прижимает меня к себе.
— Марин, не забывай меня. Пожалуйста, не забывай.
Машина выезжает со двора. Я оборачиваюсь и вижу, как за нами медленно и тяжело идет Яга. Но я не прошу водителя остановиться.
Как на Селигере ребята из Беслана учатся не быть жертвами.
Как исцелить детей от травм, нанесенных войной или терактом? В детском лагере на Селигере нашли свой, далеко не безупречный рецепт избавления их от страшных воспоминаний. Детей, переживших войну в Чечне и теракт в Беслане, поселили вместе с детьми из коррекционных детских домов и интернатов. Чтобы, заботясь об инвалидах, они сбросили с себя привычную роль жертв и преобразились в активных и свободных помощников.
Просторная комната коттеджа освещена свечами. На столах — пряники, печенье, конфеты и металлические кружки с мятным чаем. Дети и взрослые рассаживаются вокруг стола на раскладных стульчиках. Клоун из Голландии Тео занимает сразу два — на одном сидит он сам, а на другом лежит его перебинтованная нога. Он подвернул ее, играя в футбол, но перед тем как свалиться, все же успел забить гол.
Я приезжаю в детский лагерь на Селигер к концу дня, поэтому из лагерных мероприятий застаю только традиционное вечернее «семейное» чаепитие: взрослые и дети живут тут «семьями» — группа детей и family-head, «глава семьи» из числа волонтеров. У каждой «семьи» свой тотем: слон, зебра, лев или жираф. Каждая живет в отдельном коттедже на турбазе — ее специально на две недели арендует художественно-реабилитационный центр «Дети Марии», созданный московской художницей Марией Елисеевой. Я попадаю в «семью» слонов — семью Марии.
Дети пишут письма. Игру в письма для них придумали взрослые. Каждый вечер их в запечатанном виде передают почтальонам, выбранным из «взрослых» детей. «Взрослая» девочка Тата пишет под диктовку маленькой девочки Иры: «Дорогая Валентина Алексеевна! Посылаю вам это письмо и желаю успехов, удачи, чтоб вы хорошо жили, чтоб у вас было две собаки, чтоб вы отдыхали. Мне тут очень нравится, особенно мыть посуду, купаться, помогать другим. Дарю вам этот рисунок». Домик Ира рисует сама черным фломастером. Письмо до Валентины Алексеевны не дойдет. Ира не знает адреса своего интерната. Валентина Алексеевна — ее воспитательница.
Я замечаю под столом двух золотистых ретриверов в банданах. Это собаки Марии. Наверное, таких же пожелала Ира своей воспитательнице.
За чаем «фэмили-хэды» просят детей назвать три эмоции, которые они испытали за день. Главная эмоция — радость. А что сильнее радости? Восторг. Для третьей эмоции дети не могут подобрать слова и начинают рассказывать о том, как катались на лодке и пошел дождь. Взрослые в этот день тоже пережили немало эмоций: им было приятно, когда Артур помыл посуду, радостно, когда Никита натер огромную морковку на терке. Одним словом, эмоций было немало, и все они положительные.
Я покидаю домик слонов в час ночи, когда все дети уже давно легли спать.
Я завтракаю в доме слонов с бывшим олигофреном Ваней. Ване двадцать лет. В этом году он поступает в педагогический институт. Он окончил коррекционный интернат, в который попал из-за басни Крылова.
— Помню, сидит комиссия, а настроение у меня ужасное, потому что до этого мне неделю пришлось пролежать в психиатрической больнице, — рассказывает он. Мы едим йогурт с шоколадной крошкой — гуманитарную помощь для детей. — Сколько там врачей было, точно не помню. Кажется, шесть женщин в белых халатах с химией на голове. Химию точно помню. Такие советские тетеньки. Одна мне сразу: «Что это — на картинке?» А там — зима, ворона с сыром и лисица. Я тогда эту басню наизусть знал. Но она, эта тетенька, мне отвратительна. Я сижу и не хочу с ней разговаривать. Другую картинку показали — я даже смотреть не стал. Я тогда не знал, чем мне это грозит. Позже в своем личном деле прочел: мальчик не разбирает времена года, не развит, не знает слов. То есть если с ними не разговаривал, значит, слов не знаю.
— Ванечка — наша гордость, — женщина лет пятидесяти, сидящая с нами за столом, треплет Ваню по голове. Это Зоечка Ивановна, воспитательница, проработавшая в Ванином интернате около 30 лет. — Ванечка, а расскажи, что тебе президент Медведев сказал, — просит она.
— Нельзя, — Ваня становится важным и серьезным, а потом объясняет: — Я два года в Доме Правительства практиковался по электробезопасности. Это связано с сигнализацией и освещением. Работал в кабинетах Дмитрия Анатольевича и Фрадкова.
Учиться и работать Ваня решил потому, что ему повезло — воспитатели дали ему правильную установку: ты нормальный, ты должен поступить в институт. Диагноз ему уже сняли.
— А была у нас одна воспитательница, которая всегда говорила: «Олигофрен есть олигофрен». И были ребята, которым говорили: «Ты выйдешь из детдома и сразу сядешь в тюрьму».
В кухню вбегает за йогуртом маленький мальчик. Зоечка Ивановна ловит его, обнимает и говорит:
— А надо: ты красивый, ты замечательный, ты очаровательный!
В окно стучит рыжий мальчик: «Ваня! Пойдем играть в футбол». В 2002 году фотографию этого мальчика печатали во многих газетах и показывали по телевизору. Вырвавшись во время штурма из бесланской школы № 1, он первым делом побежал к крану с водой и пил, пил, пил…
Ради рыжего Витька и еще нескольких бывших заложников Ваня каждый год вырывается в летний лагерь. Они подружились, когда «Дети Марии» приезжали в Беслан. Ваня живет в одном домике с бесланскими мальчиками. Вот только в первую ночь ему пришлось спать на полу в чужой «семье»: бесланцы заперли на ночь дверь.
— Другие об этом не думают, — говорит Ваня, — а эти думают. Утром я им сказал: здесь глушь, никто сюда не доедет, и смотрите, какой я большой — если что, смогу вас защитить. К счастью, они мне поверили и перестали закрывать дверь… Они постепенно меняются. Потому что чувствуют себя нужными и востребованными. Здесь у них важная задача: они помогают нам с интернатовцами…
По дороге к футбольному полю мы заворачиваем к домику зебр.
— Никита опять своровал, — жалуется воспитательница. — Флешку.
Ваня выводит шестилетнего Никиту во двор.
— Садись, Никит, садись, — мы присаживаемся за деревянный стол на скамейки.
— Ну, рассказывай, чем сегодня занимался, — предлагает Ваня.
— Там, на поле, змея запускал… Он летал высо-о-о-ко… А потом еще на… на… на… — Никита задыхается, не находя слов. — А потом мы еще запустим — выше, выше…
— А дела-то у тебя как идут? — не отстает Ваня.
— Я ни у кого не украл, ни у кого не своровал, — говорит Никита тонким голосом. — Никого не обидел. Я хороший мальчик.
— А Нина Васильевна только что сказала…
— Воздухоосвежитель — это не я!
— И флешку — тоже не ты?
— Ее Олег взял! Взял ее и спер!
— А ты это видел? Так почему же не остановил? Значит, ты был соучастником… Никит… Очень обидно… Очень… Ты видел у Диндо телефон? Тебе он понравился? А представь, что будет, если ты его своруешь. Ну, не своруешь, а возьмешь. Диндо обидится, откажется с тобой дружить.
— А я не буду у него ничего воровать! — кричит Никита.
— Ты потеряешь такого друга, как Диндо!
— Но я не буду воровать!
— Будешь воровать, у тебя будущего никакого, — Ваня берет его за руку. — А ты знаешь, что делают с ворами на Востоке?
— Знаю: отрезают пальчик, пальчик и еще пальчик.
— А теперь сожми руку в кулак — Ваня сжимает его руку в кулак — и представь, что у тебя нет пальцев. Попробуй поесть, причесаться, почистить зубы. Это очень неудобно… Поэтому, когда хочешь своровать, остановись и подумай. Я тоже был, как ты, маленьким, и у меня тоже ничего не было. Я хотел телефон — теперь у меня есть телефон. Я хотел компьютер — и он у меня есть. И машина скоро будет. И у тебя все будет, только не воруй.
— А я вчера Зоечке Иванне помог две тарелочки вымыть, — говорит Никита, разжимая пальцы.
По лицам ребят из Беслана видно, что они расстроились, когда Ваня поставил Никиту на ворота. По полю бегают Ваня, бывший интернатовец Саша Карась в бандане, Витек, Тамик и Хетаг из Беслана. На Ване разноцветная футболка и красная кепка с надписью Russia. Никитка стоит в воротах и надувает красный шарик. Ваня подбегает с мячом к воротам. Никита от испуга выпускает шарик. Ваня сначала теряется, а потом мажет мимо ворот. Никита засовывает руки в карманы и начинает мелкими шажками продвигаться вдоль ворот — туда и обратно. Когда Тамик забивает ему гол, Никита плачет. Ваня подходит к нему и говорит: «Мужчина плакать не должен».
Самый любимый мастер-класс в лагере — это обучение цирковому искусству. Его проводит Тео. На лужайке у дома жирафов мальчики из Беслана и длинноволосый мальчик с горбом, сильно выпирающим из-под футболки, учатся жонглировать.
— Главное — не поймать, а не потерять, — говорит Тео на английском, а длинноволосый мальчик переводит на русский. — Если бросишь правильно, то поймаешь.
— А-а-а! — кричит Тео, когда кто-то запускает в него тарелку-бумеранг.
Тарелка бьет ему по голове.
— Буммм, — говорит Тео.
У Тео седые волосы до плеч, тонкие усы и бородка — вместе они составляют букву «Т». Сам Тео никогда не обращал внимания на эту «Т» на своем лице, пока один мальчик не сказал ему, что, глядя на его усы и бороду, он сразу вспоминает его имя. С тех пор каждое утро Тео подходит к зеркалу и говорит: «О! Это же я — Тео!»
Тео учит меня жонглировать. И я оказываюсь самой бездарной его ученицей.
— Думай о ногах! — говорит он.
— Я ведь не ногами жонглирую… — мячики разлетаются в стороны.
— Ты расслабишься, когда будешь думать о ногах. В твоей голове должны произойти какие-то изменения, и я их замечу по твоему лицу, — говорит Тео. — Ты знаешь, что наш мозг состоит из двух частей? Одна — для творчества, другая — для учения. Мы чаще пользуемся второй. А во время жонглирования мы используем сразу две.
— Не получается, — я возвращаю ему мячики.
— Пряктика, — говорит Тео на русском.
Тео считает себя рыжим клоуном — озорным, веселым и капризным. Хотя признает, что иногда бывает белым — зажатым, закрытым и грустным эгоистом. Но белее белых клоунов из Беслана он никого не знал: мрачные лица, глаза в пол и опущенные уголки рта — точь-в-точь маска белого клоуна.
— Только в лагере они начали постепенно рыжеть, потому что сменили роль — перестали быть жертвами, — говорит он.
Еще один белый клоун в лагере — бывший беженец из Чечни, семнадцатилетний Аслан. Правда, он притворяется рыжим. Аслан сидит в окружении маленьких девочек за столом на той же лужайке. Он проводит мастер-класс — учит детей делать книжки, украшенные стразами, разноцветной мозаикой и лентами. За одним с ним столом трудятся бывшая заложница Лера и Тея из собесовского интерната. У Леры во время штурма погибла мама, но остался папа, сейчас она живет с ним и мачехой. У Теи мамы тоже нет, но есть папа — по слухам, крупный бизнесмен, который сдал девочку в интернат, потому что ему было некогда ею заниматься. У Теи растет горбик. На ней клетчатая кепка. Таких клетчатых кепок в лагере много — их носят дети из одного с Теей интерната. Всем известно, что «клетчатые кепки» после достижения восемнадцати лет отправятся либо в психбольницу, либо в дом престарелых, где будут жить до конца своих дней.
Мачеху Леры Альбину Гавриловну я нахожу на берегу — она стоит у мольберта и пишет крошечный остров на самой середине озера. Когда «Дети Марии» приезжают на Селигер, они всегда его рисуют.
Альбина Гавриловна была первой учительницей Леры после теракта. Девочка начала называть ее мамой. Она так хотела маму, что ее папа украл незамужнюю Альбину Гавриловну. Мы идем в ее домик пить чай.
Сидим на полу — я, Хетаг и Витек. Альбина Гавриловна с Лерой на кровати выкладывают мозаику из цветных стразов.
— Сначала мы стояли на линейке, — рассказывает Хетаг. — Начали пускать в воздух шарики. Я подумал, шарики лопаются, поднял голову… Потом все увидели террористов, они стреляли. Мы испугались и побежали в школу.
— Сначала мы подумали: это ОМОН, — говорит Витек. — Но не будет же наш ОМОН идти с базукой.
— Что такое базука? — спрашиваю я.
Мальчики смотрят на меня как на дуру.
— Ракетница, — отвечает Хетаг. — Я запрятался за дверью, потом какая-то учительница говорит: а ну давай, заходи… Я встал возле стенки. Террорист подошел и поставил на меня пистолет.
— Поставил?! — перебивает Витек.
— Ну не поставил, просто направил и говорит: дам, иди за мной.
— А что он тебе дать хотел? — спрашиваю я.
Все хохочут.
— Дам — осетинское слово-сорняк, — объясняет Альбина Гавриловна. — Означает «говорить».
— Потом нас повели в спортзал, — продолжает Хетаг. — Там была духота, и пока бомбу устанавливали, я спросил у учительницы, может она всю школу взорвать? Она сказала: всю школу не может, а нас может… Мне было жарко, я ходил все время в туалет и обратно. Идешь — руки за голову, — Хетаг кладет руки за голову и идет к центру комнаты, — потом сел и так пошел, — Хетаг переходит на гусиный шаг. — Еще играли в зайчика. Ставили людей, — Хетаг снова встает, прикладывает руки к голове, изображая зайчика, — ждали, кто первый упадет. Мою одноклассницу и ее маму поставили. Ее мама упала, а она говорит: вставай мама, вставай.
— А когда маму Майорбека из параллельного класса на расстрел вели, он говорит: не убивайте мою маму, я вам пять рублей дам, — вставляет Витек. — А террорист говорит: у меня таких много. И ее убили.
— Я когда на третий день пошел в туалет, там террорист один говорит: мальчик, как тебя зовут? Я говорю: Хетаг. Он спрашивает: ты с кем? Я говорю: один, дам.
— Дам-дам-дам, — перебивает Альбина Гавриловна.
— Ну-у-у, — Хетаг вскакивает и выбегает из комнаты.
Альбина Гавриловна бежит за ним.
— Там в раковине в туалете была холодная вода, но нам не давали, — рассказывает Витек. — Потом галлюцинации начались. Мне наш сад представился, и груши там выросли. Я встал и пошел груши рвать. Все закричали: садись, садись! Террористы стрелять в пол начали.
— А еще они просили снять кольца и сережки, — вставляет Лера. — Я крестик и сережки не сняла.
— Ночью дождь пошел, прохладно стало, чуть-чуть, — продолжает Витек. — Мама меня позвала, а я ей говорю: ты кто? А она: я мама твоя. Потом я уже очухался и увидел все. Там над нами бомба висела. И у них такой пульт был — они ногой его держали, если бы отпустили, взорвалось бы. И они менялись иногда. Один рукой держит, второй ногу отпускает, а другой ногу ставит… Потом опять галлюцинации начались: будто мой папа сюда пришел и дядя — тетин муж. А потом сразу же взрыв был. Я так сперва ничего не понял, потом снова очухался, смотрю — все в окна вылезают. А я босоножки снял, чтобы жарко не было. Я по стеклам бежал, пришел к училищу и пил, а мама искала меня с сестрой. Я попал в детскую больницу, а одна девочка говорит: там, в другой больнице, твою маму видели. Я побежал за ней, а она мне навстречу идет… Потом папа мой подбежал ко мне, я говорю: папа, давай куда-нибудь на родник съездим, жарко мне.
Рыжие дети сильно краснеют. Лицо Витька полыхает.
— Ты смотрел чемпионат Европы по футболу?
Витек делает глубокий вздох.
— Наши проиграли. Да, они слабо играли, — говорит он. — Но у них не было некоторых сильных игроков. Торбинского, например. И Колодин, очень сильный, кстати, игрок, не выступал.
— Ты думаешь, из-за этого наши проиграли испанцам?
— Ну, действительно Испания — очень сильный соперник, — я узнаю в голосе Витька интонации Вани. — И у нас сейчас другая защита была.
— Ты считаешь, что Гус Хиддинк выбрал неправильную тактику защиты?
— Выбрал правильную. Но Колодин получил дисквалификацию — две желтые карточки. И действительно была усталость.
— А у испанцев?
— У них игроки намного выше классом, в более сильных клубах играют. А нашим развиваться нужно.
— Вот не страшно мне — и все. Вот убьют меня — и все. Убьют — и все. У моего брата в ногах лежала бомба, и я знала: если мы умрем, то вместе окажемся там.
«Там» оказались ее сестра и брат. Ира с матерью выжили. У Иры очень взрослое лицо. Она почти никогда не улыбается. Даже Тео никогда не сможет сделать из нее рыжего клоуна. Скорее всего, она так и останется белым на всю жизнь.
— Ира, а ты не пытаешься отвлечься? — спрашиваю я.
— Легче никогда не станет, — она отрывает глаза от бисера, который сплетает в цепочку. — Я ничего не боюсь. Это все осталось внутри, этого забыть нельзя, и от этого очень плохо. Не забыть, не отвлечься. Маме, естественно, очень плохо, но с прошлого года ей намного легче. Она основала музей в школе, после этого ей стало намного легче.
У Иры в ноге восемь осколков. Они настолько мелкие, что извлечь их невозможно.
— Они болят не переставая. Я уже привыкла. Мне все равно. Четвертого сентября хоронили брата и сестру. Седьмого сентября у бабушки был день рождения.
Пью чай большими глотками — трудно разговаривать с таким ребенком.
— Они нас снимали на камеру, — говорит Ира, не отрываясь от плетения. — На третьи сутки они стали очень злые. Начали в людей стрелять. В нас. Они сильно пили. Они искали подвал, а там его не было. Говорили: это вам не «Норд-Ост»… Там с самого первого дня мужчина старый лежал. Он хотел спасти некоторых детей, там же толпа была, они были полумертвые. Он пытался их вынести на улицу — его убили. С детьми, не знаю что. На вторые сутки его убрали, старшеклассники вытирали за ним кровь. Мужчин водили расстреливать. Это было страшно и в то же время не страшно… Сестру убило в затылок. Осколок. Первым взрывом. А брата — вторым взрывом: осколок зашел через живот и вышел через грудь… Нас повели в столовую, мама сказала живому физруку отодвинуть решетку. Он отодвинул. Мы начали выбегать. Зашел террорист, фамилия его Ходов. Мама вышла последней. Он кинул гранату. Андрей Туркин из «Вымпела» лег на нее… Это все внутри осталось. Забыть нельзя… Я ничего не боюсь.
— Может, тебе так просто кажется?
— Нет, не кажется.
— В Беслане сильно чувствуется разделение детей на тех, которые там были и которые не были.
— Конечно, есть разделение. Нам завышают оценки, не оставляют на второй год, когда надо оставить. Другие возмущаются.
— Ты думаешь, это хорошо?
— Нам же лучше — пусть завышают.
— Кем ты хочешь стать?
— Военным или пластическим хирургом.
— А представляешь: будешь плохо учиться — вместо правой ноги отрежешь левую.
— Тогда не надо завышать… Но скандалы и драки все равно будут. Терактным выдали деньги на лечение, а они тряпки покупают. Терактный говорит другому: что у тебя за кеды старые — у меня вот новые кроссовки. Или деньгами меряются: у меня в банке два миллиона, а у тебя ничего. Вот и начинаются драки.
— А как у вас относятся к чеченцам?
— У нас в Осетии считают, что все чеченцы — террористы, и в принципе так оно и есть.
— А Аслан?
— Аслан… Да. Но таких людей, как он, мало. Ну да… Там были среди террористов ингуши, русские и один мальчик из Москвы. Но, знаешь, у нас в Осетии есть и кударцы, и дигорцы. Осетины их тоже не любят.
В прошлом году в лагере произошел такой случай: девочка из Беслана пожаловалась родственникам на то, что вместе с ними в лагере живут дети-чеченцы. Через несколько дней у ее домика остановились две большие черные машины. Из них вышло довольно много осетинских мужчин. Навстречу им по дорожке бежал мальчик трех лет. Мужчины его поймали.
— Мальчик, как тебя зовут? — строго спросили они.
— Марат, — ответил мальчик.
— Кто ты по национальности?
— Че-че-нец.
Мужчины забрали свою девочку и уехали.
— Не знаю, кто кого меняет: общество детей или дети общество, — говорит мне Тео за ужином. — Мы, взрослые, не можем изменить политику и экономику, но мы можем изменить свое отношение к детям. Их нужно учить, с ними нужно играть, с ними нужно просто быть.
— Тео, зачем ты приезжаешь сюда? — спрашиваю я. — Что тебе это дает?
— Мне?! — Тео пугается. — Ничего. Конечно ничего! Что это может мне дать? Я еду сюда не для того, чтобы отдохнуть или посмотреть, как плохо живется некоторым людям. Мне приходится искать спонсоров, чтобы заплатить за поездку…
— Но, Тео, я не о деньгах. Ты ведь что-то получаешь — радость, энергию от общения с детьми, чувство удовлетворения?
— Нет, нет, нет! — кричит Тео на русском и продолжает на английском. — Я езжу сюда уже восемь лет и встречаю здесь одних и тех же детей. Мы как семья. Я возвращаюсь в семью.
— А если что-нибудь случится с членом семьи — маленьким слоником, — что ты сделаешь?
— Трудный вопрос… Мне уже пятьдесят два, усыновлять поздно. Финансово помочь им сложно. Я даю им любовь, внимание. Я не могу помочь всем, не могу запомнить даже все имена. Быть здесь — для меня достаточно.
— Но достаточно ли это для них?
В два часа ночи я возвращаюсь к себе. Я живу в гостинице из красного кирпича в десяти минутах ходьбы от коттеджей. Проходя через небольшую темную рощу, освещаю себе дорогу мобильным телефоном. После разговора с Тео я поняла, какая мысль тревожила меня эти два дня: для «них» этого недостаточно. Через две недели они вернутся в свои интернаты, где не будет Тео, который их рассмешит, не будет Марии, которая спросит, какие эмоции они испытали за день. История Теи печальна от начала до конца, особенно потому, что конец уже известен. И все понимают: никакого хеппи-энда не будет. Но разве неизбежный печальный финал — повод лишать детей хотя бы временной любви и радости?
— Мррр, мя-я-я-у. Ав-ав-ав, — Тео изображает животных.
Мы сидим напротив Теи — она нас рисует. Мы подглядываем. Меня Тея изобразила черной кошкой в платье такого же цвета, как ее кепка. А Тео — розовой собакой. Сама Тея — белка.
— А я вас сегодня видела, — говорит она мне. — В красном домике. Вы закрывали окно, а я стояла внизу и смотрела.
— Почему же ты не помахала мне рукой? — спрашиваю я.
— Не знаю, — улыбается Тея.
Я видела ее, когда закрывала окно. Она одиноко стояла под деревьями, держа в руках свою кепку.
Тео рисует желтый цветок. Это Тея.
— Подсолнух? — спрашиваю я.
— Нет, нет, — отвечает он. — Я его сам придумал. Это не подсолнух. Это солнечный цветок… Она так улыбалась еще несколько лет назад, — вздыхает он. — Она меняется, не в лучшую сторону.
Мы договариваемся с Теей встретиться после обеда и вместе испечь пирог-курник. Курицы у нас нет, и я решаю заменить ее белыми грибами, растущими за коттеджами.
За обедом в столовой за мой столик подсаживаются Аслан и Ваня. Мы едим кокосовое пирожное, когда к нашему столику подходит Тата и передает Аслану конверт. Сегодня она выполняет функции почтальона. Аслан разворачивает конверт. Я вижу, что в конце листа просвечивает виселица. Ваня наклоняется к письму. «Ну ничего себе!» — говорит он. Аслан выбегает из столовой.
— Там было написано: мерзкий чеченец, что ты делаешь в этом лагере? Убирайся в свою Чечню! — говорит Ваня. — Если это ребята из Беслана, — Ваня встает. — Если это они… Я должен с ними серьезно поговорить.
В коттеджах Аслана нет. Я обхожу столовую, спускаюсь по тропинке к озеру. Аслан стоит возле старой лодки и плачет. Рядом с ним — золотистый ретривер.
Аслан родился в Ачхой-Мартановском районе Чечни. Первая война началась, когда ему исполнилось два года. Когда снаряд попал в их дом, он спал, а мать стирала. Начало войны он запомнил так: босые ноги мамы бегут по траве, он — у нее на руках. Они с соседями (а в селах все соседи — родственники) сели в старую «Волгу». Двадцать один человек. Машина была такая старая, что останавливалась через каждые десять метров. Аслан помнит шум: по дороге бегали люди, стреляли, бомбили. Потом закричала тетя — она не могла найти своего ребенка. Они сидели на нем — все двадцать человек. Когда они встали, он уже не дышал.
Два месяца они жили у бабушки в подвале. Подвал был прочный, бетонный, и в него съехалась вся родня. Одно из далеких детских воспоминаний: просыпаясь, он видел длинный деревянный стол, за ними сидели его двоюродные братья и сестры и учили Коран. Они никогда не раздевались — всегда были наготове.
Потом они переехали в Грозный, сняли дом, дети пошли в школу, и все, казалось, стало налаживаться, но началась вторая война. Аслану тогда было восемь лет. Начало второй войны он помнит очень хорошо: он пошел в сад и хотел сорвать грушу, но только он протянул к ней руку, как над головой пронеслись самолеты. Было слышно, как снаряды упали где-то неподалеку. Вечером с работы пришла мама, она плакала — не верила, что начинается вторая война. Они с сестрой и братом по-прежнему ходили в школу, но не было никакой гарантии, что, вернувшись, они застанут родителей живыми.
— У нас был старый подвал, — говорит Аслан. — Мы его почистили и жили в нем довольно долго. Как-то справлялись, не помню, голодали: мы ели не каждый день, всегда были голодные. Вначале нам дали двадцать четыре часа, чтобы собраться и уехать из Грозного, но нам было некуда ехать… Военные заходили в наш дом, мы слышали их шаги наверху. Мы сидели тихо, нельзя было давать о себе знать. Страшно было. Очень. Однажды я уснул, а родители вышли из подвала. Я до сих пор слышу эти шаги над головой, я чувствовал дыхание и отчетливо слышал все, что происходило наверху. Я до сих пор не знаю, кто это был… Наверное, мои детские страхи… Потом мы с соседями погрузились в огромный КамАз и выехали из Грозного. Мы ехали на границу, не помню куда. Было очень страшно. Мы сшили большой белый флаг и повесили его на КамАз. Мы попадали в какие-то перестрелки, мы видели тех, кто стрелял, совсем близко. Видели самолеты. Это был ужас… Мы доехали до какого-то обрыва, вышли из машины и кувырком спускались вниз. Не помню, куда мы потом попали. Кажется, вернулись к бабушке… Не знаю, каким чудом мы выжили.
В Москву Аслан попал из Ингушетии — его мать построила барак, в нем жили двенадцать человек. Центр «Дети Марии» пригласил из лагеря пятерых хорошо рисующих детей. Аслан попал в их число. Мария предложила ему остаться в Москве.
— Что-то случилось? — спрашивает меня Тея.
Она чистит картошку для пирога.
— Смотри не порежься, — отвечаю я.
Никита трет морковку на терке. Я мою грибы. После чаепития в лагере состоится собрание, посвященное письму.
— Это не мои дети, — в кухню заходит Альбина Гавриловна. Она чуть не плачет. — Я знаю своих детей, они не могли написать такое письмо. Это был кто-то из взрослых. И к Беслану это письмо не имеет никакого отношения…
Собрание проходит в домике зебр. «Фэмили-хэды» собираются на кухне за столом. По левую руку от меня — коротко стриженная женщина. Мне рассказывали, что когда-то в ее жизни случилась трагедия, справиться с ней помогли «Дети Марии». Рядом — полная женщина в тельняшке со схожей судьбой. Девушка-итальянка со своим бойфрендом. Напротив меня — муж и жена. Он американец, познакомились в лагере. Рядом с ними — ее сестра. И еще одна пара — муж с женой из семьи зебр. Она — в полосатом облегающем костюме.
— Кто может рассказать, что произошло? — спрашивает Мария. — Кто у нас первоисточник?
Первоисточником оказываюсь я. Рассказываю, что произошло.
На кухню входит Аслан: ему разрешили присутствовать на собрании.
— Обнимите его, — говорит женщина в тельняшке, и сидящие рядом обнимают Аслана.
— Все в курсе ситуации, — говорит Мария. — Давайте каждый по очереди выскажет свое мнение и внесет предложение, что делать дальше.
Первой начинает стриженая женщина.
— Относительно почты, — говорит она. — Из-за того, что Петя одним из первых получил письмо от мистера Икс, он теперь подозревает Митю и пытается писать письма молоком.
Девушка-итальянка не понимает, что такое «писать молоком». Ей объясняют, что это — невидимое письмо, которое надо подержать над свечкой, чтобы прочесть.
— На письме была черная метка, — продолжает стриженая. — Мне очень неприятно, что ребенок начинает думать, что у него есть враги. Сегодня я не позволила передать ему второе письмо… Еще один мальчик получил письмо — оно все надушенное, зацелованное накрашенными губами. У него тоже съехала от этого крыша. Он не понимает, что это прикол. Ему больно стало. Когда тебе признаются в любви и не подписывают письмо, то это очень странно… Относительно предложений по почте… Надо вводить цензуру. Открытую или тайную. Может, детям стоит об этом сказать? Если мы начнем им врать, это все равно плохо. Нужно вводить цензуру, чтобы думали, что пишут. Это не убьет игру для детей, которые пишут письмо впервые. Они задают в них невинные вопросы, и им не стыдно показать такое письмо.
— Я за эту идею была с самого начала, — говорит женщина в тельняшке. — Но мне даже в голову не приходило, что будут какие-то национальные… То, что произошло, это…
Все высказались по кругу за открытую цензуру. Они рассказывали о том, как приятно самым маленьким детям получать письма, о том, сколько радости они им приносят. Мария поддержала идею цензуры. Когда я попросила разрешения высказать свое мнение, все замялись, но Мария нехотя согласилась.
— Если вводить цензуру, то она должна быть тайной.
— Почему? — спросила Мария.
— Потому что жертвой был не Аслан, а человек, который это письмо написал. Его надо выявить и ему надо помочь.
— Мы что, должны обманывать детей? В основе нашей работы лежит честность, — ответила Мария.
— Но эти дети пробудут в лагере всего две недели, а потом вернутся в интернат. Там не будет таких добрых и хороших взрослых, как вы. И уж тем более им не попадутся такие честные люди, когда они выйдут из интерната.
— Она хочет сказать, что мы все тут только играем в честность, — подвела итог стриженая.
— В интернатах у них тоже чемоданы обыскивают, — сказала женщина в тельняшке. — И иногда это помогает: в них находятся ворованные вещи.
— Это для нас неприемлемо, — подытожила Мария. — В основе нашей работы лежит честность. Мы не будем обманывать детей.
— Я только хочу сказать, что вы все удивительно похожи… на Марию… — ответила я.
Поздно ночью мы пили чай у Марии, и она говорила мне, что всех и каждого она вытащить все равно не сможет. В конце концов, у нее есть и свои дети. И не только свои — она активно усыновляет и удочеряет детей. Все они живут в ее доме. Всем им она помогает устроиться в жизни. И конечно, она права: лучше делать хоть что-то, чем вообще ничего.
Я возвращалась в свой домик из красного кирпича в три часа ночи. Шел дождь. Рощу не освещал ни один огонек, а мой мобильный телефон разрядился. Я шла на ощупь и думала о цензуре. Разве заглядывать в чужие письма не то же самое, что обыскивать чужие чемоданы? И есть ли смысл говорить о честности, когда ты голосуешь за цензуру, метод сам по себе нечестный, а потом искать честные пути его исполнения?
Альбина Гавриловна печет осетинские пироги. Взрослые со мной не разговаривают: они обиделись.
Наверное, ошибся тот Режиссер, который собрал в одном месте столько разных людей. Кто здесь большая жертва — дети из Беслана или Аслан? Ужас заложников тянулся три долгих дня, а его — много лет. Стоит ли их сталкивать? Не бесланские дети написали то письмо. Это был кто-то из взрослых. Кто-то, озлобленный на жизнь. А когда-то в детстве он мог быть таким же солнечным цветком, как Тея.
Я уезжаю вечером. Меня провожают Ваня и Тео.
— Мы устраиваем шоу, — говорит Тео. — Мы клоуны, но не жертвы. Контраст между клоуном и жертвой очень велик. Жертва — это трагедия. Клоун — комедия. Если ты клоун, то уже не жертва.
— Хорошо бы удержать эту дистанцию между комедией и трагедией, — говорю я. — И не получить в результате трагикомедию.
Ваня и Тео машут мне руками. Я вспоминаю слова Вани: «Главное — чтобы детям было хорошо, а им здесь хорошо». Кому об этом лучше судить, как не бывшему интернатовцу?
Разговор с грузинским солдатом в тбилисском публичном доме.
Через несколько дней после поражения грузинских войск в Цхинвале настроение Тбилиси радикально изменилось. Прежде всего по отношению к России и русским. Все реже звучат слова о дружбе народов и виновности политиков, вокруг только паника, страх и гнев. В город вернулись остатки грузинской армии, сюда стекаются тысячи беженцев, спасающихся от обстрелов и мародерства. Они приносят с собой слухи о том, что в Тбилиси идут «осетины, чеченцы и казаки». Корреспонденту «РР» удалось поговорить с одним грузинским военным в баре тбилисского борделя, где он заливал свое горе и чувство вины. Он участвовал в обстреле Цхинвала и готов воевать дальше.
— Хочешь грязь нашу вытащить? — говорит мне брюнетка в морковном мини. — Хочешь показать в своей России, какие мы тут грязные — занимаемся развратом во время войны?
Я согласна: это выглядит именно так. Бар борделя «Будвайзер» похож на советскую столовую. Невысокая коренастая девушка в блестящем зеленом платье встает и уходит. Еще одна сидит и по-доброму мне улыбается. Полная женщина делает ей знак, и она тоже уходит. Уходят все. Из-за соседнего столика встает мужчина и присаживается к нам. У него тяжелый раздвоенный подбородок. За соседними столиками — другие мужчины. Они не похожи на тех, которые, по моим представлениям, ходят по борделям.
— Она хотела поговорить, — кивают на меня женщины.
— Ну что ж, поговорим, — мужчина придвигается ко мне и берет меня за запястье большим и указательным пальцами. — Хочешь знать, как наши женщины зарабатывают на жизнь легким трудом?
— Это не легкий труд, — говорит полная и пускает дым ему в лицо.
Он отпускает мое запястье.
— Этому нет оправдания, — говорит мне полная.
— Чему?
— Тому, что мы здесь, нет и никогда не будет оправдания.
— А вы не хотите пересесть? — спрашиваю я мужчину. — Вы мне мешаете.
— Тебе никто ни слова не скажет. Только в моем присутствии, — он дышит на меня перегаром.
— Кто вы?
— Я военный. Я солдат.
— А что здесь делаете?
— Пришел отдохнуть. И что? Ты пришла ее унизить, а она — жертва войны. Пойми ты это! Ее мужа убили. Ее детям нечего есть. Да, они путаны. Но они — наши женщины.
— Я убиваю себя, — полная затягивается и выдыхает дым в сторону. — Каждый день, находясь здесь, я убиваю себя.
Теперь она пускает дым мне в лицо. Смеется. Выражение ее лица и голос не совпадают с тем, что она говорит.
— А вы кого убиваете? — спрашиваю я мужчину.
— Ой, не на-до! Да, я убил. И что? И что, я плохой человек? Нет, я не плохой человек. Я умер сам. Сам. Когда убил первого человека. Я помер там, пойми и не щипай душу, — он снова берет меня за руку.
— Не трогайте меня… Она говорит: «Тому, что я делаю, нет оправдания», но она никого не убила, а вы убили, но оправдание для себя все же находите.
— Знаешь, что я скажу? Когда я ушел на войну, я ушел из церкви. Я был церковным человеком. Началась война, и наше правительство потребовало молодых мужчин. Мне было двадцать три (сейчас ему около сорока, и он вспоминает первую войну с Абхазией и Осетией. — «РР»). Куда бы я делся? Мог я не пойти? А ты не пошла бы? Ты не убила бы?
— Я вряд ли смогла бы убить.
— Но они угрожали моим родителям! Это моя родина! А они хотели завоевать ее. Я жалею. Вы думаете, я ни о чем не жалею?
— Если бы не было таких мужчин, которые, как вы, сюда приходят, ваших женщин не пришлось бы жалеть.
— То есть из-за того, что я их жалею, я должен сдерживать свои желания? Сегодня и завтра? А послезавтра мне что, юбку надеть? Это неправильно.
— Неправильно вы себя ведете. Не трогайте меня… Давайте так: вам их жалко. Это ваши женщины. Они вынуждены заниматься тем, чем занимается она, — я киваю на полную. — Вы выжили на войне. Женитесь. Может быть, вы спасете какую-нибудь женщину от… такого места.
— Да ты никогда не поймешь наших женщин: у тебя судьба другая, — он смеется и стучит кулаком по столу. — И захочешь понять — не поймешь. Это можно только ощутить. Но не дай бог тебе это ощутить! Ты будешь несчастным человеком. Ладно! Ты хочешь это понять?! Останься здесь. Завтра я отвезу тебя в Каспи. Его час назад заняли ваши войска. И там кричи, что ты русская, маши своим журналистским удостоверением. Это тебя не спасет. Тебя изнасилуют твои же русские! А потом перережут тебе горло!
— Почему?
— Потому что ты красивая. А им нравятся красивые. Вот и все! Во-о-от! и-и-и! все-е-е!
— А вам?
— Что, мне?
— Вам не нравятся красивые?
— А при чем тут я?
— А при том, что я вас не звала — вы сами пришли, сели рядом и все это время пытаетесь меня трогать.
— Я тебя не пытаюсь трогать, я пытаюсь тебе объяснить то, что у нас происходит. И если тебя это задевает, значит, ты пытаешься по чуть-чуть это понять… Ты вся такая чистая — человек с другой судьбой. А она такая грязная, — он кивает на полную женщину. Она курит сигарету за сигаретой и молча слушает. — И я такой грязный, потому что сюда пришел. А ты вся такая чистая, ты вся такая красивая, ты — гражданка Российской Федерации.
— Обстоятельства наших жизней сложились по-разному, — говорю я.
— Дело не в том, что вы русские, а мы грузины. То, что вы делаете, это неприемлемая вещь. То, что вы делаете, и то, что мы делаем, не имеет оправданий. Это не-пра-виль-но! Я был на войне. Я только что пришел с войны. Что, не имею права прийти сюда?
— Имеете.
— Вот и все! Все! Все! Отстань тогда! Нет, не уходи… Лучше спрашивай. Спрашивай! Да, они наши женщины, и я пришел сюда развлечься. И что? И что?! Но несколько дней назад я был там.
— У вас кто-нибудь погиб?
— Да, погиб. Погиб! Погибли! А ты бы не стала воевать? Я из-за них буду воевать. Они наши женщины. Падшие, грязные, путаны — они наши женщины!
— У меня есть дети, но нет мужа, — полная женщина ломает только что начатую сигарету в пепельнице и вынимает из пачки другую. — Поэтому я здесь. Если бы детей не было, я бы сейчас была в Гори — защищала свою родину.
Я смотрю в стеклянную поверхность стола на наши отражения. В стекле почти не видно, какой у него странный подбородок.
— Я сюда пришел час назад и сразу им сказал: я не ваш клиент, вы мне не нравитесь, и теперь я сижу и пью. Потому что эти девушки мне не нравятся.
— А вы думаете, сами им очень нравитесь? — спрашиваю я.
— Может быть, не нравлюсь. Но они вынуждены. Но! То, что они делают, не так неправильно, как то, что делаю я.
— Я убиваю себя, — снова говорит женщина. Теперь на ее лице отражаются все эмоции. — Все, что я делаю, — это убиваю себя.
— Кто из вас несчастней?
— Я несчастней, — отвечает она.
— Нет, я, — говорит он. — У нее еще есть шансы на прощение. Каждый житель Грузии — солдат. Когда с автоматами входят в твой дом, ты еще не солдат, но ты житель Грузии. А потом уже и ты сам солдат, и она солдат.
За соседним столиком кричат пьяные — подзывают к себе девушек. Девушки не идут, и мужчины затягивают грузинский хор.
— Это ваши друзья? — спрашиваю я у него.
— Они тоже с войны. Поймите людей правильно, вояка — не плохой человек. Плохой тот, кто сверху приказы отдает.
— Но вы тоже сюда пришли и отдаете приказы этим девушкам. Вы платите и вы заказываете.
— Не захочет — откажет.
Зовет. Девушки действительно не идут.
— Что ты обо мне или о ней знаешь? — продолжает он. — Ты хорошая девушка, я это вижу. Но что ты душу нам выворчиваешь? Ё-моё. Ты неправильные вопросы задаешь! Спроси то, что нас всех интересует. Спроси про войну. Все у нас воевали: или так, или так! А если не воевали, то хотели воевать — и женщины, и мужчины!
Он кричит, но его голос все равно перекрывается хором сидящих рядом.
— Это не моя вина! Не моя вина, — он плачет. — Война идет… Пожалуйста… Пожалуйста, пожелай нам выжить. Эти женщины помогают нам выжить. Я не сплю с ними, они мне не нравятся. Я просто с ними разговариваю.
— То есть я сейчас выполняю роль этих девушек? Бесплатно?
— Абсолютно верно. Хочешь — заплачу, только посиди еще. Но они меня так не щиплют… И я хочу семью, детей. Наверное, да. Наверное, да, я сижу сейчас, говорю с тобой и думаю, что хочу семью и детей. Спрашивай. Давай, давай! Спрашивай!
— Несколько дней назад вы бомбили Цхинвал?
— Да, я бомбил Цхинвал!
— Значит, вы убивали женщин и детей?
— Убивал я или не убивал? Ты это спрашиваешь? Да, я убивал.
— Вы убивали мирное население.
— Но это война!
— Но это мирное население — женщины и дети.
— Я не знаю, убивал ли я детей и женщин.
— Вы стреляли по домам?
— Да, я стрелял по домам.
— Значит, вы убивали детей и женщин.
— Заткнись! Заткнись уже!.. Там рядом сидели снайперы, поэтому мы стреляли.
— Пусть там хоть сам черт сидит… А вы убивали женщин и детей.
— Да… может быть… ты права… Уходи, а?
— Вы третий раз на войне, вы сами все знаете, но вы находите для себя оправдания. В отличие от нее, — я указываю на полную женщину. Она бледнеет и, не мигая, смотрит на него — ждет ответа.
— Почему? Не знаю почему, — он становится очень тихим. — Хочешь, я тебе скажу? Только пойми… Я защищался.
— Защищаться нужно от тех, кто вам угрожает. Чем вам угрожали женщины и дети?
— У меня не было приказа стрелять. Я был добровольцем.
— Добровольно пошли их убивать.
— Но я не поехал туда, чтобы их убивать, — мне кажется, что он меня просит. И я понимаю, что он действительно просит, чтобы я подтвердила: он не для этого туда поехал. Просит, чтобы я помогла ему найти оправдание. А еще я понимаю, что я сейчас уйду, а девушки останутся и сделают это за меня.
— Опять отговорки, — говорю я.
— Опять ты права. Что тебе сказать? Я не оправдываюсь. Ну что тебе сказать?!
— Мне жаль вас больше, чем этих девушек, — наконец говорю я.
— Я знаю. Сам все знаю. Я большая проститутка, чем они. А теперь уходи отсюда. Давай, уходи… Ничего никогда в моей жизни не образуется. Война. Я здесь погуляю. Сейчас сниму ее, хотя она мне не нравится. А послезавтра уеду снова убивать. Ваши подходят. А теперь уходи.
— Последний вопрос. Вы уедете снова на войну. Если послезавтра вы встретите там меня, вы меня убьете? Изнасилуете?
— Не изнасилую — ни за что! Никак! Ни за что! Сказать почему? Ты мне нравишься. Но я буду в тебя стрелять. Я убью тебя. Ни в первую, ни во вторую, ни в третью войну я никогда не стрелял в тех, кто меня ненавидел. Но я в тебя буду стрелять потому, что ты меня не ненавидишь. У тебя нет шанса, что я тебя не убью — тебя, гражданку Российской Федерации. Только потому, что ты меня не ненавидишь. Но сегодня у тебя есть шанс быть моим другом. Только сегодня… И может быть, друга я сегодня не убью. Только сегодня не убью.
— То есть если я сейчас не стану вашим другом, вы меня убьете.
— Я выстрелю в тебя. Но не сегодня.
— Я никогда не стану вашим другом.
— Тогда уезжай поскорее.
Четыре года корреспондент «РР» наблюдала за воспитанниками одного из детских домов Вологды.
У детдомовца почти наверняка нет будущего. Это всем известно. Об этом стараются не говорить вслух, но если подольше понаблюдать за одними и теми же ребятами, становится видно, как меняются их ценности и жизненные планы. Четыре года корреспондент «РР» наблюдала за воспитанниками одного из детских домов Вологды.
Чужие дети растут быстро. А детдомовские еще и быстро взрослеют. Раньше сверстников, живущих в семьях, они перестают мечтать и верить в сказки про Деда Мороза. Детдомовец может несколько лет играть с одними и теми же игрушками, любить одни и те же песни Олега Газманова и мало меняться внешне, но внутри у него постоянно идет работа по снижению жизненных установок. Не надо надеяться! Еще четыре года назад он ждал маму, а теперь не ждет. Еще два года назад он хотел стать врачом, теперь — каменщиком или плотником. Такова статистика: профессии сварщика, маляра, штукатура, дворника или уборщицы — самые востребованные среди выпускников детских домов.
Конец декабря. Суббота. Вологда. Появление Деда Мороза откладывается на два часа. Ожидающие встречи журналисты разбредаются кто куда. Я прошу таксиста отвезти нас в ближайший детский дом. Ближайшим оказывается № 3.
У входа на трубе сушатся валенки — большие и маленькие. В коридоре уже горит свет: день выдался хмурый. Мальчики драят пол с облупившейся коричневой краской. На железном ведре красным написано — группа № 5. Пахнет гороховым супом. Скоро обед.
Обедаем в группе № 5. Напротив меня сидит белобрысый мальчик, он стесняется, поэтому ест, опустив глаза в тарелку. Иногда он смотрит на меня и застенчиво улыбается. Его зовут Ваня.
Потом Ваня собирает посуду — он «дежурный по тарелкам»: на кухне он тщательно протирает каждую тарелку губкой, затем долго держит ее под струей воды, критически оглядывает и ставит на полку. Маленький деловитый мужичок. Мужичку восемь лет. За его спиной ванна заполнена эмалированными тазами, в которых уже, видимо, давно киснет белье.
Мальчики отдыхают после уборки. Ванька лежит на кровати, задрав ногу в каком-то советском трико и прижимая к груди игрушечную панду. У соседней кровати идет подушечный бой — вчетвером лупят черноволосого мальчика. Тот хохочет. Ребята расступаются, и я вижу как он прижимает к себе коричневого плюшевого мишку. Они смотрят на меня одинаковыми глазами-пуговками — мальчик и мишка.
Наконец нас выгоняют из детского дома — звонила заведующая, которая узнала о «несанкционированном визите» журналистов.
Конец мая. Суббота. Вологда. Коррекционный детский дом № 3. О том, что он коррекционный, я узнаю только в свой второй приезд. Все дети здесь — олигофрены. Они выгружают из багажника нашей «мазды» игрушки — на этот раз мы приехали не с пустыми руками. Идет дележ. Гера просит кукольный домик. Вместо домика воспитатель дает ему енота. Гера плачет и обматывает голову полосатым шарфом.
— Хочешь песенку спою? — спрашивает он.
Я киваю. У Геры узкое лицо, острый подбородок, прозрачная кожа и полосатая жилетка. Наверное, таким был в детстве князь Мышкин. Гера что-то поет. Голос у него тоже какой-то узенький. Слов песни я уже не помню — обычная детская песенка. Гере восемь лет, он олигофрен и страдает серьезным почечным заболеванием. Сдан в детский дом матерью — сейчас у нее другая семья.
Илюха расталкивает ребят помладше и выносит из кучи-малы трофей — пушистого цыпленка. Илье тринадцать лет, он олигофрен, его родители — алкоголики, лишенные родительских прав. Он любит играть в футбол. До восьми лет Илья беспризорничал и воровал — по большей части сладости в киосках. Теперь он хочет стать милиционером и наказывать плохих людей.
Сашка катит за собой пластмассовую тачку — ему досталась самая большая игрушка. Саше 11 лет, он олигофрен и бывший беспризорник, родители неизвестны. Играет на гитаре и поет, считает, что очень похож на Газманова и что, может быть, певец и есть его папа. Сашу изловил на улице Красный Крест и отправил на комиссию. Там мальчика спросили: «Сколько будет дважды два?» Сашка всю жизнь бегал по улицам и таблицу умножения не учил. Он испугался и описался. Комиссия поставила диагноз: «Олигофрения».
Юлька плачет — ей ничего не досталось. Вернее, остались какие-то хомяки и мишки, но они ей не нравятся. Воспитательница достает ей из нашего мешка большую плюшевую овцу в платье. Юле восемь лет, диагноз — олигофрения. Ее мать была алкоголичкой, отец неизвестен. До пяти лет она курила, пила с собутыльниками матери, попрошайничала, чтобы накормить мать. Любит играть в футбол. Юлька тоже была на комиссии. Там ее спросили, какого цвета небо, апельсины… Юлька знала, что небо голубое, но ей было страшно, и она молчала. А апельсинов она в глаза никогда не видела. С выбором будущей профессии Юля пока не определилась.
— У тебя красивое платье, — говорю я ей.
— Я к мамке на день рождения в нем утром ходила, — отвечает она.
— Куда?
— На могилку-то, — как все вологодцы, Юлька окает и «токает».
Юлина мама умерла в возрасте двадцати шести лет, когда решила завязать: она подала на восстановление родительских прав, но цирроз печени убил ее раньше, чем дело было рассмотрено в суде. Рассказывают, что во время перестройки в Вологде случился бум на «бумики» — небольшие бутылочки с техническим спиртом, которые продавались во всех ларьках вместе со сникерсами и жвачкой. «Бумики», словно косой, прошлись по многочисленным пьющим вологодским семьям. У злоупотреблявших ими развивалась особая форма гепатита: печень разрушалась, а кожа зеленела. Такими «зелеными человечками» были заполнены все больницы города. И хотя «бумики» давно запретили, от последствий приема того спирта до сих пор продолжают умирать.
У Юли есть подружки — восьмилетние Вика и Галя.
Вечерами они втроем стоят у окна: ждут мамок. У Вики и Гали матери живы, но они никогда не приходят. Большинство воспитанников детского дома — социальные сироты. Сироты при живых родителях.
Субботняя уборка. Ребята трут полы, вытирают пыль, выбивают на улице ковры и матрасы. Когда 13 лет назад детский дом только открылся, в нем работали положенные по штату нянечки — мыли полы, посуду… Прошел год, и педагоги заметили, что воспитанники совершенно не в состоянии себя обслуживать. «Детдомовцам вообще свойственно иждивенчество — все им должны, все обязаны… — говорит заведующая детским домом Татьяна Захаровна. — В семьях традиции складываются годами, и, покидая родительский дом, дети могут самостоятельно вести хозяйство. А выпускники детдома — нет. Поэтому было принято решение отказаться от нянечек». С тех пор взрослые только стирают постельное белье и убирают санузел, всю остальную работу делают дети. В каждой группе ведется отдельный график дежурств.
Сегодня «дежурный по тарелкам» снова Ваня. За два года он сильно подрос. Помыв посуду, мальчик садится на кровать, над которой висит матерчатая аппликация с домиком, деревом, мышкой и цыпленком. На Ване футболка Reebok. Он улыбается.
— Вань, а покажи журналистам сапожки, которые тебе мама купила, — просит Татьяна Захаровна.
Ваня сразу перестает улыбаться, выражение его лица становится жестким: «Нет, это мамино». Ваня с удовольствием позирует перед камерой, показывает нам свои игрушки, но впускать посторонних людей в свой и мамин мир он не хочет.
Ваня — сын пьющей матери и отца-олигофрена — официально стал сиротой после лишения матери родительских прав. Он не олигофрен. В третий коррекционный дом пошел, чтобы не разлучаться с сестрой-двойняшкой Аней: она олигофрен. Когда Ване и Ане было два года, отец выбросил девочку из окна второго этажа — так он пытался успокоить плачущего ребенка. После того как Аня попала в больницу, Красный Крест забрал детей из семьи. Сейчас брат с сестрой неразлучны. Они очень похожи, только Ваня любит маму, а Аня — нет.
— Когда приедет мой папа… — начинает Сашка, но его сразу перебивают.
— Кто-кто-кто?! — хохочет другой Сашка, рыжий и совсем не похожий на Газманова. — Посмотрите на этого дурака! Он думает, к нему папа приедет!
— У тебя же нет папы! — толкает его в плечо Серега, небольшого роста мальчишка со стрижкой-ежиком.
— Есть, — упрямо твердит Саша.
Он не плачет, не обижается — видимо, такие разговоры для них стали привычным ритуалом.
— Где же он, если есть? — спрашивает рыжий Саша.
— Он ко мне едет, — фантазирует другой Саша. — Просто не знает, где я. Ищет или заблудился… Но когда я стану известным певцом, он увидит меня в телевизоре, и мы сразу найдемся…
— Когда я стану футболистом, моя сестра увидит меня в телевизоре и тоже пожалеет, что сдала меня в детдом, — говорит Илья, ударяя по мячу.
Серега пытается перехватить у него мяч, но будущий спортсмен ловко увертывается. Он, как юла, носится вокруг Сереги, быстро-быстро стуча мячом по полу. Сраженный подобным мастерством, Серега, как изваяние, застывает посреди коридора с разинутым ртом.
— А у мамы дома есть игровая приставка, — говорит Тимур.
Он наполовину — по отцу — чеченец, но знает об этом только по записи в свидетельстве о рождении. Мама Тимура русская, живет в Вологде, пьет и постоянно меняет кавалеров. В детском доме его иногда навещает бабушка.
— Только ты маме своей не нужен, — выходит из состояния прострации Серега, к которому вообще никто и никогда не приходит.
— Мне так хочется игровую приставку… — говорит Тимур.
Мы уезжаем после ужина. Ребята высыпают во двор нас провожать. Уже стемнело, зажглись фонари, и только что прошел дождь. Оборачиваясь, я вижу в окне Юльку. Она стоит, прижимая к груди овцу, и смотрит на освещенную фонарем дорожку. Я знаю, чего бы хотелось Юльке. Чтобы оттуда — из темноты — появилась вдруг мама.
Середина мая. Суббота. Вологда. Коррекционный детский дом № 3. Рыжий Сашка угощает всю группу тортом. Он купил его в школьном буфете за 70 рублей. Деньги заработал в соседнем супермаркете «Макс»: упаковывал товар. «Макс» с удовольствием берет детдомовцев на практику, но за час работы платит всего 20 рублей. То есть на тортик ушла почти вся Сашкина дневная зарплата — ведь больше четырех часов в день детям работать не положено.
За два года Сашка сильно вытянулся. Мог бы и вес набрать, говорят воспитатели, если бы не был курильщиком со стажем. И чего только воспитатели не делают, чтобы Саша и еще четверо взрослых ребят бросили курить: проводят акции «день без сигареты», «самая некурящая группа», клеят антиникотиновые пластыри… Недавно в детдоме произошло самое крупное ЧП за всю его историю: ребята купили пиво и «напились». Но Сашка припоминает ЧП похлеще. Правда, случилось оно не здесь, а в детском доме № 4, где он жил несколько лет назад.
— Воспитатели нас закрыли в группе, и мы полезли из окон, — рассказывает он, заметно окая. — Там Филин был со мной — его Кириллом звали, он-то по окнам слез… А мне неохота было — я и спрыгнул с четвертого этажа… И ничего — встал, отряхнулся, пошел. Там, в четвертом детском доме, все убийцы-то. «Карат» нюхают, пьют, попрошайничают, у младших еду отнимают… Вон охранника завалили…
— Это правда? — спрашиваю я воспитателей.
— Говорят, что правда, — с неохотой отвечают они.
— Это потому что жалеют их много, детдомовцев-то, — продолжает Сашка.
— А нельзя жалеть? — спрашиваю я.
— А зачем? Я не маленький. Сам по себе уже привык.
Люди относятся к детдомовцам по-разному. Кто-то с опаской — вдруг что-нибудь украдут. А кто-то жалеет. Когда детдом едет в поезде, воспитанники просят воспитателей никому не рассказывать, что они — сироты. А то им сразу начинают хлеб предлагать, конфеты. А им не надо, у них все есть — главное, чтобы не жалели.
— Я тоже мог бы из окна прыгнуть, — говорит восемнадцатилетний Сережа, уставившись в чашку с чаем. — У меня был шанс, даже очень хороший шанс… Я просто бить окошко пожалел… Они деда скрутили, меня увезли. Это в Майском было. Знаете такую деревню Хреново? Вот прямо за ней.
В детдоме Сережа уже четыре года, до этого жил в деревне с бабушкой, дедушкой и сестрой Викой, которая младше его на шесть лет. Туда увезла их мать, а сама пропала. Жили бедно в покосившемся от старости деревянном доме. Зимой ходили в лес за дровами, летом работали на огороде. Школу дети не посещали. Соседи пожаловались на стариков в сельсовет, только когда Сереже исполнилось 14 лет. В тот день, когда за детьми приехали социальные работники, в их доме произошла настоящая трагедия — внуки рвались за защитой к старикам, и дед пошел на сотрудников Красного Креста с топором… Дед после этого так и не оправился: первые полгода бегал по судам, а потом слег и умер.
— А дед ходил, меня добивался… Все равно не отдали…
Деда люблю. Бабку люблю, — говорит Сережа. — А мать меня всегда обижала… Бегала за мной по деревне, сапогом лупила… Какая-то она… не знаю, не такая. Не люблю я ее…
Он, не отрываясь, смотрит в чашку. На чашке написано: «Я тебя люблю».
— Давай не будем об этом, — предлагаю я. — Тебе, наверное, тяжело…
— Не, я за свою жизнь сто раз все перетерпел… Теперь уже специалист терпеть…
Через две недели Сережа покинет детский дом: ему исполнилось восемнадцать. Он будет работать упаковщиком в том же «Максе» или дворником.
— Может, не дворником, а учиться? — предлагаю я. — Существуют ведь и другие профессии…
Воспитатели смотрят на меня с осуждением. Я постоянно забываю, что третий детский дом — коррекционный и живут в нем дети-олигофрены. Позже Алена Ахатовна, замдиректора по учебно-воспитательной работе, объяснила мне, что дальнейшее обучение Сережи они считают нецелесообразным: своего потолка он уже достиг — научился читать, писать и считать. Еще четыре года назад он был таким запущенным ребенком, что его пришлось посадить вместе с сестрой в первый класс. В силу своего заболевания выпускники детдома могут обучаться только на штукатуров, маляров и плотников. Девочки могут стать швеями, но чаще становятся уборщицами.
— За Сережей закреплено место в общежитии, ему есть куда идти, — говорит Алена Ахатовна. — По выходе из детского дома ему будет выделена довольно-таки крупная сумма на первичное обустройство — тридцать тысяч рублей. Будет работать в «Максе», там его хвалят… Вопрос в другом: сможет ли он быть один…
Как правило, они не могут. Не могут не только тут, в Вологде, а везде. Живя в детском доме, они мечтают покинуть его: им кажется, что там, за его пределами, настоящая жизнь. А познакомившись с той жизнью, приходят обратно и говорят, что хотели бы вернуться. Ведь в ней мало романтики, но много недобрых людей. Например, риэлторов. Они подстерегают детдомовцев на каждом шагу — схема их «работы» продумана в деталях.
Год назад детдом выпустил восемнадцатилетнего Лешу Богданова. Он получил от государства комнату в благоустроенной квартире, но за жилищные услуги не платил. Накопился долг. А тут рядом добрые тети, готовые помочь мальчику. Они не только Лешины долги уплатили, но и купили ему новый костюм, куртку. Ну и что, что предложили обменять хорошую комнату в благоустроенной квартире на домишко без отопления и с удобствами на улице? Ему-то там хорошо будет: тут — соседи не подарок, на общей кухне грязно, а там — сам себе хозяин. Пришли они с Лешей — а тот во всем новом — к директору детского дома Татьяне Захаровне, его официальному опекуну до 23 лет, а та взяла и уперлась: ничего, мол, подписывать не буду. «Ну и ладно, — махнули рукой риэлторы. — До двадцати трех недолго ждать осталось…»
А вот квартиру еще одной выпускницы Татьяне Захаровне спасти не удалось — девушку фиктивно выдали замуж, в тот же день заключили все сделки по квартире, а на завтра развели… По наблюдениям Алены Ахатовны, до последнего времени без квартиры оставался каждый третий бывший детдомовец. Только теперь, после того, как был принят закон о социальном найме жилья, они могут спокойно жить в своих комнатах — продавать или обменивать их они больше права не имеют.
— Неужели у Юльки диагноз? — спрашиваю я Алену Ахатовну.
— Конечно, — отвечает она.
— И у Ильи?
— И у Ильи.
— Но по ним совсем не скажешь…
— Это на первый взгляд незаметно, — отвечает она. — А если бы вы знали, с каким трудом тому же Илье дается обучение. Он до сих пор таблицу умножения не знает… У многих наших детей диагноз не ярко выражен, у них — пограничное состояние между олигофренией и нормой.
— И комиссия, поставив диагноз, ни с одним из них не ошиблась? — спрашиваю я. Ведь, не знай я заранее, что многие из этих детей — олигофрены, сама бы ни за что не догадалась.
— Людям вообще свойственно ошибаться, и комиссии тоже, — после долгой паузы произносит Алена Ахатовна. — Дело в том, что в раннем детстве диагноз поставить сложно. Иногда олигофрению путают с педагогической запущенностью. Ребенок постоянно приходит на урок неподготовленным, учителя жалуются: необучаем. А какая может быть обучаемость, если он приходит из школы домой, а там мамка пьяная лежит, есть нечего… — Алена Ахатовна снова переходит на специальную терминологию. — При поведенческих расстройствах, несдержанности и чрезмерной импульсивности учителя отправляют ребенка на комиссию, а та с легкостью ставит диагноз… Зачастую ошибочный.
— Но потом хотя бы признается в своей неправоте?
— Диагноз легче поставить, чем снять…
Со стены над кроватью Вани исчезла аппликация с мышкой и цыпленком. А сам Ваня перестал быть добрым. Вчера состоялся консилиум, на котором воспитатели разбирали его поведение. У Вани появились проблемы: бывший «ангелочек» — так его называли воспитатели — сделался жестоким. Бьет тех, кто «послабже»: может подойти и ни за что ударить кулаком. На консилиуме было принято решение — с ним должен работать психолог.
Присаживаюсь на кровать рядом с Ваней.
— Ваня, что-нибудь изменилось с тех пор, как мы виделись в последний раз?
— Ничего! — Ваня вскакивает, ударяет ногой соседнюю кровать и выбегает из комнаты.
Зимой убили его мать. Ее нашли мертвой с тупой травмой головы. Ей не было и тридцати. В это время Ваня был в Мурманске — смотрел подводную лодку вместе с женщиной, пожелавшей его усыновить. Та увидела Ваньку, когда детский дом выезжал на дачу в Надеево. Ванька ей понравился. А Анька — нет. Но Татьяна Захаровна была непреклонна: «Либо берешь обоих, либо ни одного». И тогда женщина из Надеева предложила познакомить Ванькину маму со своим неженатым сыном. Воспитатели детдома нашли ее, отмыли и повезли на смотрины. Но той жених не понравился: «Некрасивый он». «Принца, что ли, ждет?» — удивились воспитатели. Это было летом, а зимой ее убили.
Вернулся Ваня из Мурманска, Татьяна Захаровна пригласила его с Аней к себе в кабинет: «Ребята, приготовьтесь…» Ванька весь сжался, лицо руками закрыл, заплакал. А Анька сидит, улыбается, не может понять, что происходит. Потом наклонилась к Ваньке и тоже в слезы — как же, брата обидели…
— Не плачь, Вань, — успокаивали его ребята, — тут почти ни у кого мамы нету…
Но у Вани какая-никакая мама была. И он надеялся, что когда-нибудь она одумается и заберет их. Они все втайне на это надеются и любят своих родителей такими, какие они есть.
Скоро у Вани нашлась тетя — в прошлом финансовый директор «Ростелекома», в настоящем финансовый директор вологодского «Лукойла». Оказывается, все эти годы она жила в «губернаторском» доме прямо напротив детдома № 3, каждый день проходила мимо него, смотрела на играющих во дворе детей, но даже представить себе не могла, что среди них — ее родные племянники. Она давно порвала со своей пьющей родней. Сейчас она забирает Ваню с Аней к себе на выходные, а они, возвращаясь от нее, рассказывают: «Да вы знаете, какая там кровать!», «А знаете, чем там нас кормили?!» Такие вот истории. В вологодском коррекционном детском доме нет ни одного ребенка с простой судьбой.
За столом рыжий Сашка, Саша, похожий на Газманова, Серега с таким же, как и раньше, ежиком на голове, Гера и Тимур. Мы вспоминаем, кто кем хотел стать два года назад. Звонит мой телефон.
— Алло, мам…
Ребята умолкают. Они смотрят на меня с завистью. «Мама» — запретное слово в детском доме. Я стараюсь себя контролировать, чтобы больше не произносить его при ребятах, и вдруг замечаю, как часто в разговоре с мамой его употребляю…
— Сереж, ты кем сейчас хочешь стать?
— Дальнобойщиком.
— А ты, Саш? Помнишь, ты хотел стать певцом…
— Не помню… Никем не хочу.
— А ты, Сашка?
— Я-то? А кем я могу стать? Сварщиком…
— А ты?
— Каменщиком. Буду кирпичи класть…
— А ты?
— А я — плотником…
— Вы в Москве живете, а Тимати-то видели? — спрашивает Серега.
— Видела.
— Настоящего? Не в телевизоре?
— Настоящего.
— А президента-то видели?
— А президента-то не видела…
— И мы не видели. Приезжали в Москву, ходили возле того здания, где он живет, но не встретили.
— А вы про какого президента — Путина или Медведева? — спрашиваю я.
— Про Пу-у-утина.
— И что бы вы у него попросили, если б встретили?
— Серьезно? — уточняет рыжий Сашка. — Я бы хотел в прошлое вернуться, чтобы ничего этого не было… Да только он не поможет…
— А я бы попросил, чтобы все детдома — фьють, — одним движением руки Тимур сносит воображаемые детдома…
— А я бы — не родиться…
— Кто это сказал?!
— Никто…
— А ты, Тимур, до сих пор хочешь приставку? Мы вам привезли…
— Не, я теперь мобилу хочу. И очки… Мне мама обещала…
— Да-а-а! Обещала она ему! — кричит Серега. — Больно он ей нужен! К нему только бабушка ходит. А мама всегда гуляет. Выкинет она его!
— Серега… — тихо говорит Тимур.
— Так честно же, — оправдывается тот.
— Королев, ну че ты? — толкает его рыжий Сашка. — Тут все такие…
К Тимуру пришла бабушка. Она ждет его у вахтерши. Я иду за ним по коридору. Навстречу мне — Юлька. Она прижимает к груди все ту же овцу в платьишке… Юлька почти не изменилась, а у овцы плюш совсем свалялся.
Серега ест печенье, принесенное бабушкой Тимура. Оба мальчика стоят возле нее и жуют.
— Хочу квартиру приватизировать, так не дают! — жалуется она мне.
— Почему не дают?
— А вот спросите! У меня двухкомнатная. Сын не женат. Но в ордер вписан внук. А как я его выпишу?
— Вам наверняка позволили бы приватизировать квартиру, если бы Тимур жил с вами, — говорю я.
— Так у меня здоровье плохое, — тараторит она. — Заболею, так некому к нему ходить будет. Его по суду не у меня забирали, а у дочери моей…
Я ухожу, потому что не хочу говорить с ней в присутствии Тимура.
— И ты иди, — говорит бабушка внуку. — Иди с богом… А банку бабушке верни! Нынче опять буду варенье варить.
Ребята играют в футбол. Юлька в юбке бегает по полю в клубах пыли. Рыжий Сашка подает ей мяч. Юлька отбивает его, ее юбка задирается. Мимо ворот. Через полчаса мы уезжаем. Как раз тогда, когда с ребят спали все их «колючки» и они превратились в обычных детей — таких, какими они запомнились мне два года назад.
— А вы еще приедете?! — кричит мне Сашка через все поле.
— Ой! — чудом спасаюсь от летящего на меня мяча.
— А мне не нравится футбол, — говорит Юлькина подружка Галя, прислоняясь к дереву.
— И мне не нравится, — отвечаю я.
— А я раньше в «москвиче» жила… — сообщает Галя.
— Как это?
— Ну, такая машина с прицепом… Потом меня приехали эти… снимать… Ну знаешь, по телевизору показывать. Они уехали, потом приехала милиция и забрала меня… Мама ушла на работу, а соседи меня подговорили. Чтобы снимать. Сказали: девочка в «москвиче» живет.
— А это правда?
— Неа, — Галя отряхивает с меня муравьев. — Я там только днем жила, а ночью спала дома.
— А почему днем дома не жила?
— Так у меня ж там кошки, собаки… С ними меня и сфоткали… А ты знаешь, что у нас в детдоме крольчиха родила? Маленького такого кролика. Скоро его отдадут. А ты знаешь, кем я хочу стать? Врачом, который животных лечит! А ты знаешь, что в Америке сейчас ночь?
Я не знаю, какое время суток сейчас в Америке. Я знаю только, что Галя никогда не станет ветеринаром. Ребята постарше уже научились реально оценивать свои возможности — они хотят стать штукатурами, малярами, плотниками. Достойные профессии. Но два года назад они хотели быть певцами, футболистами, врачами, учителями… Сейчас они повзрослели и изменились. И их прежние мечты не сбудутся в силу их умственных способностей, ошибок врачей и грехов родителей.
— Хочешь, спою песенку? — выглядывает из-за дерева Гера.
— Хочу…
— Только она с матюгами, — предупреждает он.
— Нет, Герман, с матюгами не хочу…
Гера больше ничем не напоминает мне маленького князя Мышкина.
За оградой желтеет «губернаторский» дом. Из-за решетки, отделяющей его двор от детдомовского, видны припаркованные дорогие машины. В том доме живет Ванина тетя.
Юлька забивает гол. Рыжий Сашка отплясывает твист, поднимая столб пыли.
— А вы к нам еще приедете?! — снова кричит он через поле.
— Конечно приеду! — отвечаю я. Хотя знаю, что больше уже не приеду.
Что нового можно узнать о человеческой любви за три дня работы в цветочном салоне.
— Небо хмурое, утро темное. Давненько я жене не делал приятного. — Мужчина лет тридцати в строгом костюме и коротком пальто заглядывает в холодильник. — Соберите-ка букетик для жены, чтобы небо показалось ей голубым-голубым. Утро сегодня и в правду темное, как вечер. Мимо стеклянных стен нашего салона ртутной массой плывут серые тени. Вряд ли, кому-то в такую рань приспичит покупать цветы. Но у нас — первый покупатель. Часы показывают… короче, еще очень рано.
Таня заходит в прозрачный холодильник. Разводит руками над вазами с цветами. Тут у нас нет пластмассовых баков с тухлой водой. У нас — только чистые прозрачные вазы, размером с аквариум, и свежие цветы. Тут у нас — не уличная палатка, а флористический салон. В общем, мы творим искусство. Вернее, творит его Таня — она флорист, а я — ее подмастерье.
— Ну, вы сами поколдуйте, а я через полчаса забегу, — говорит мужчина и уходит быстрым шагом.
Когда за стеклянной стеной простывает его след, я поворачиваю к Тане умильное лицо.
— Как хорошо, что некоторым мужчинам изредка приходит в голову порадовать жену букетом, — говорю сладким голосом, и мне кажется, что так я лучше вписываюсь в образ цветочницы.
— Да он каждый понедельник ее радует. Наш постоянный клиент, — говорит Таня с хрипотцой и возвращается в холодильник.
Остаюсь за прилавком. Повсюду на полочках и подставках — горшочки, керамические лейки, корзинки с цветами, поделки из папье-маше, гномики, елочные шары, блестящие паутинки, живые орхидеи на пластмассовых ножках, похожие на фиолетовых бабочек. И я — на сегодня хозяйка всего этого и всех углов, которые надо будет тщательно выскрести, если в них скопится грязь.
Таня застыла в холодильнике. Кажется, она в нем замерзла и уже из него не выйдет. Останется там вместе с розами, амариллисами, ирисами, папоротником, лавандой, каллами и хризантемой. Все названия цветов я тщательно вызубрила. Теперь могу безошибочно ткнуть пальцем в любой лизиантус или стрелицу. Таня шевелится, тянет руку к синим ирисам, к бледно-розовым амариллисам, белым кустовым розам. Ее движения зависшие, словно от холода в ней медленней потекла кровь. Она выходит с охапкой цветов и раскладывает их на прилавке.
— Смотри и учись, — говорит мне. — Когда я начинала, девчонки в салоне все такие противные были, никто не хотел ничего показывать.
— Ну, и как ты научилась?
— А что, я тупее других?
Она кладет передо мной салал — тонкие веточки с глянцевыми листами, похожими на лавровые — и говорит: «Крути спираль».
— Спиральная техника — берется центральная веточка и по спирали на нее укладываются остальные, — нараспев говорит она. В это время ее руки порхают над ирисами и амариллисами, и из-под них, как из шляпы фокусника, показываются очертания разных букетов. — Рука должна быть свободной, зажимать не надо, — продолжает она, но, кажется, не видит ни меня, ни моего салала. Впрочем, своих цветов она тоже не видит, а смотрит внутрь себя, будто в ее голове есть маленькое зеркальце, которое показывает ей, каким именно должен быть букет, который раскрасит серое небо в голубое-голубое. И пока у нее в руках не окажется такого букета, она будет колдовать.
— Ну, вот… — тычу ей в нос веником из салала — спираль у меня не вышла.
Таня возвращается из себя в салон и тупо смотрит на салал.
— Кажется, я тупее всех, — говорю я.
— Ничего, — вздыхает она. — Двадцать пять раз соберешь, на тридцатый получится.
— Вообще, мужчины более трепетно относятся к букетам, чем женщины. Начинают понимать, что флористика — это искусство, — говорит Таня, ставя собранный букет в вазу. — Могут потратить на цветы и двадцать тысяч. Но есть женщины, которые говорят: «Фу, лучше бы деньгами дал!».
Спешу улыбнуться, чтобы она по моему лицу не прочла — такие деньги я тоже предпочитаю цветам. Таня продолжает и рассказывает о том, что все люди делятся на три «психотипа» — первые предпочитают получить в подарок что-то материальное, и они редко тратятся на цветы, вторым важны эмоции, то есть цветочки. И третий тип — невесты, у которых перед свадьбой отказывает мозг.
Не успевает она договорить, как в салон влетает девушка — вся из себя. В меховой жилетке и искусно наведенном беспорядком на голове. Поджав губу, она критически осматривает содержимое холодильника, словно заранее уверенная — там она не найдет того, что ей нужно.
— Мне нужен свадебный букет, — говорит она, и Таня расплывается в улыбке, — из роз цвета джинсы.
— Такой розы в природе нет, — говорит Таня, переглянувшись со мной.
— Я слышала, селекционеры уже вывели ее, — настаивает невеста. — Мне нужны только розы цвета джинсы.
— А почему именно они? — спрашиваю я.
— Потому что у моего жениха — синий пиджак, — закатывает глаза она.
— Бордовый букет будет прекрасно сочетаться с пиджаком вашего жениха, — осторожно говорит Таня.
— Вы не понимаете! — взвизгивает невеста. — Я вам объясняю! Я хочу цвета джинсы!
Хватаю салал и судорожно кручу спираль. А Таня, словно врач, увещевающий пациента, тихим голосом объясняет невесте: голубые — это крашенные цветы, краски в воду добавляют, мы не пользуемся крашенными, потому что природное лучше. И, вообще, цвет джинсы — он же неестественный, мертвечинкой такой отдает. Таня сейчас похожа на змею вылезающую из корзинки индуса. Замерев, невеста глядит на нее ничего не выражающими глазами. По ним отчетливо видно — работа мозга парализована. Потом в ней совершается какой-то сложный душевный надлом, и она, скуксившись, спрашивает — «Что же мне теперь делать?». Всплеснув руками, Таня запрыгивает в холодильник.
— А мы вам подберем, — щебечет она. — Ирисы синие? Гиацинты? Каллы?
Невеста достает из сумочки розовый айфон.
— Дорогой, а ты не против, если в букете будут каллы? — жалобно спрашивает в трубку.
— Да! — орет трубка. — Пусть! будут! каллы!
Роняю салал. Таня замирает в холодильнике. Приободрившись, невеста быстро прячет айфон.
— И ленточку синюю, пожалуйста… — говорит она.
Когда невеста уходит, Таня с видом ну-я-же-говорила поворачивается ко мне.
— Я же говорю, у них перед свадьбой беда с мозгом. На прошлой неделе была вменяемая невеста — заказала букет из подсолнухов, мы ей еще бусы из яблочек сделали. Звонила после свадьбы, благодарила. А, вообще, перед тем, как букет собирать, мы обязательно должны посмотреть крой и цвет платья. Ну, и на саму невесту, конечно. А-то бывает, приходит маленькая невеста и просит большой круглый букет. А он — больше ее головы. Это ж диспропорция будет.
— И что, вы ей говорите — извините, у вас маленькая голова?
— Мы ей говорим — «Девушка, вы такая вся такая нежная и хрупкая. Зачем вам большой букет?».
Возвращается первый клиент, расплачивается за букет и уходит. Таня подметает с пола ободранную листву, смахивает пыль с леек и гномиков, и берется за круглый проволочный каркас, на который наматывает паутинку жесткой нити. В салоне тихо и игрушечно. Люди за стеклом снуют туда-сюда. Только десять часов утра. Мне уже надоело крутить салал. Не терпится начать собирать букеты.
— И долго мне его еще крутить? — спрашиваю Таню.
— Несколько месяцев покрутишь, и хватит, — отвечает она. — Набьешь руку. А потом я расскажу тебе о законах золотого сечения, цветосочетании и немного из ботаники. Да, флористика — вообще, не женский труд. Один мужчина мне сказал, вы тут удовольствие получаете, еще и деньги за это берете. А мы тут не только с веточками работаем, нам еще тяжелые баки надо мыть, цветы, когда с базы привозят, зачищать. Я никогда не буду зачищать цветы перед клиентом — это интимная работа.
— Как это — «зачищать»?
— Ну, вот, например, — Таня вынимает из вазы, стоящей на полу, розу. — Видишь лепесток? Из-за конденсата на нем какашки всякие собираются, — показывает на потемневшее основание. — А роза — свежая. Мы его берем, и аккуратно достаем, — она выдергивает лепесток из цветка.
— А ему не больно?
— А брови щипать тебе не больно? Каждый цветок нужно приводить в порядок, все равно, что делать ему прическу… И потом морально устаешь, — продолжает она о тяжелой доле флориста. — Люди-то разные приходят…
Заходит девушка в пуховике, плотного сложения. Видно, что забежала сюда по дороге на работу.
— Мне — что-нибудь небольшое такое… — она обводит взглядом салон. — На после двенадцати сегодня… На тысячи полторы. Ну, что-нибудь, я не знаю.
— А для кого? — спрашивает Таня.
— Для девушки, одной нашей сотрудницы.
— Вы не могли бы ее описать?
— Девушка — кореяночка, темные волосы, светлая кожа… Ну, высокая, красивая. Не худая, конечно… И не толстая.
— Первым делом мы стараемся побольше узнать о человеке, для которого букет собираем, — продолжает учить меня Таня, когда девушка выходит из салона. — Просим описать человека — цвет волос, глаз, рост, комплекцию, яркий, не яркий, амбициозный, спокойный. Букет должен соответствовать человеку.
Пока я ломаю голову над тем, как должен выглядеть букет для кореянки, в салон мягко входит мужчина в возрасте, в вельветовых брюках и в голубом свитере.
— Ой, девочки, у вас того, что мне нужно, нет, — говорит он, ни разу не посмотрев в холодильник. — В корзиночке надо — чтоб на стол.
— Мы вам соберем.
— Да нет… Я же хочу сам посмотреть, выбрать…
— Так выбирайте. Все — для вас, — улыбается Таня.
— А мне в пятницу надо.
— Мы вам в пятницу и соберем.
— Да мне ж с утра надо…
— Ради вас я приду рано утром.
— Так мне ж в восемь утра уже надо.
— Ради вас я приду в семь.
— Так еще ж неизвестно, зайду я к вам или нет.
Таня тускло смотрит на его лысую голову, покрытую желтыми пигментными пятнами, и мне кажется, она хочет ее зачистить.
— Ну, ладно, — говорит он, выходя. — Я-то думал, вы мне корзиночку соберете, а вас ведь озадачишь конкретно, сам не посмотришь, а оно не знаешь, как получится. Улыбаясь, мужчина уходит, говоря: «Так я ж еще и сам не знаю, чего хочу».
— Ты видела? — обращается ко мне Таня. — Он даже в холодильник не посмотрел. Был у меня один клиент, на гнома похожий. Постоянно приходил и глазел на меня. Я ему даже сказала — «На меня не надо смотреть, в холодильник смотрите». А мой напарник, когда он заходил, всегда говорил — фу-у-у, я его терпеть не могу. Но я к нему подстроилась, он занудел, я вместе с ним чуть-чуть понудела. Ну, приходит он, и ему вечно нравится какой-нибудь цветок, которого нет в наличии, но он есть в готовом букете…
— И ты вытаскиваешь цветок из букета?
— Ну… если я клиента сегодня сильно люблю, то выну.
В салоне снова воцаряется спокойствие. Таня плетет паутину на каркасе, я — по-прежнему кручу салал, то и дело, бросая жадный взгляд в холодильник — меня к нему подпустят только через несколько месяцев, а я надолго тут не задержусь. Отложив паутинку, Таня идет в холодильник, выбирает цветы — белые розы с растрепанными «рубашечками», амариллисы и аспидиструм — длинные зеленые листы, похожие на лопухи.
В салоне появляется человек. В черном пальто и меховой кепке, стриженой бобриком. Он не смотрит на нас, только в холодильник.
— Вам помочь? — спрашиваю его.
— Я сам, — отмахивается он, и мы с Таней многозначительно переглядываемся.
Мужчина сводит брови и напрягается, словно сейчас заключает с цветами тяжелую молчаливую сделку.
— Мне тюльпаны, — говорит он.
Таня толкает меня локтем, и я вползаю в холодильник.
— И еще вон те цветочки. Да. И вон те. А еще, пожалуйста, те. И вот эти.
Держу в руках охапку цветов — ирисы, амариллис, тюльпаны, кустовые розы. Даже на мой взгляд псевдофлориста, они между собой никак не сочетаются. На моем лице застывает замороженная улыбка.
— Да, у вас вкус… — многозначительно говорю я.
— Что? — напрягается мужчина.
— Говорю, с вашим-то вкусом только букеты составлять…
Мне кажется, я звучу умильно, и мои слова должны клиенту польстить. Но в этот момент в холодильник входит Таня, и по ее лицу видно, что все же я — тупее всех. Она берет из охапки тюльпаны.
— Какой цветок вы видите главным в букете? — мягко спрашивает клиента. — Розы или тюльпаны? Давайте, если вы выбрали, в один цвет уйдем, чтоб не было разнобоя. Она убирает из охапки ирисы.
— Я просто хотела ему подыграть, — оправдываюсь, когда клиент, размякнув, уходит с большим букетом.
— Ну, не до такой же степени, — отвечает она.
Еще час мы проводим в полной скуке. Таня говорит, что мне завтра с хозяйкой салона придется съездить на базу за цветами, и я начинаю беспокойно ерзать, повторяя про себя названия цветов и пытаясь изучить содержимое холодильника, чтобы повторить его при покупке.
Таня приступает к букету для кореянки. Рвет лист аспидиструма напополам, закручивает одну половину в улитку и закрепляет степлером, вторую половину она закручивает в другую сторону. Помещает в центр розы, перебивает их амариллисами и белыми пушистыми веточками, названия которых я мучительно не могу вспомнить. Ее пальцы, гибкие, как пластилиновые, и хваткие, как плоскогубцы.
— И как же понять, что он для кореянки? — спрашиваю, когда букет закончен.
Таня молча изучает меня, наверное, спрашивая себя, за что ей досталась такая тупица.
— Ну, а что мне, узкий глаз что ли для нее сделать? — вздохнув, спрашивает она.
Я подметаю пол, на который Таня побросала листву, зачищенную с цветов для букета кореянки. За стеклом — кафе, в котором распивают кофе офисные сотрудники. Спина ломится от долгого стояния, и я мечтаю воспользоваться привычными радостями жизни — устроившись в удобном кресле, втянуть из чашки пушистую пенку капуччино. Но Таня говорит, что у флористов нет обеденного перерыва, они могут только быстренько проглотить банан в закутке. А еще флористы всегда должны стоять, чтобы у вошедшего клиента создалось впечатление — его тут с нетерпением ждали.
— Тань, а ты когда-нибудь сравнивала людей с цветами? — от нечего делать спрашиваю я. — Например, этот — гвоздика, а эта — ромашка.
— Могу точно сказать, что есть цветы — мужчины, а есть женщины. Например, ирис — мальчик, но его больше женщины любят, а мужчины почему-то стесняются брать.
— Вон, видишь, мужчина сидит? — я показываю через стеклянную перегородку, на лысоватого с усами, который сейчас, сидя в кресле кафе, пользуется моими радостями жизни. — Что он за цветок?
— Наверное, василек… Или одуванчик…
Мы пристально изучаем мужчину из-за стекла, чтобы разглядеть в нем одуванчика или василька. Он это замечает и смущенно уставляется в чашку.
— Точно василек… А бывает, заходит такая девушка-ромашка, — продолжает Таня, отворачиваясь от «василька». — И по ней сразу видно, что она ромашка.
— А Москва что за цветок?
Таня задумывается, а потом говорит, что не знает. Наверное, какой-то очень красивый цветок, но он на высоком стебле, и чтобы добраться до цветка, нужно долго карабкаться. Узнаю, что несколько лет назад Таня приехала из Ташкента.
— А вот это — девушка, молоденькая, трепетная, — берет она хрупкую розу в распустившейся «рубашенке». — Такую мужчине не подаришь… Разве что, какому-нибудь совсем волшебному…
— Гомосексуалисту, что ли?
— Не обязательно, — Таня поджимает губы.
В два приходит Луиза, и моя смена заканчивается. От Тани я уже знаю, что та — супер-мега-флорист. Ассоциируется с цветком лузиантусом. Если едет на закупку одна, то привозит в основном рыжие цветы. Обожает розу «мисс Пигги». Когда у нее нет настроения, собирает темные букеты, и так флористки-напарницы понимают, что лучше к ней в этот день не подходить.
Утро. Раннее. Серое. Впрочем, мне все равно, какое оно, потому что возле Киевского вокзала меня ждет хозяйка салона «Бутоньерка», в котором я со вчерашнего дня работаю, а я опаздываю уже на двадцать минут.
Выбегаю из стеклянных дверей метро на улицу.
— Девушка, лилии! Лилии! Розы! Тюльпаны — за дешево! Таких цен, как у нас, вы нигде не найдете!
Меня обступают торговцы цветами, в основном приезжие, говорящие по-русски с акцентом. Раньше я не обращала на них внимания. Или они не обращали его на меня. Но сегодня на мне словно написано, что я направляюсь за цветами. Словно цветочный запах впитался в меня за день, проведенный в салоне. А они своими коммерческими носами почуяли его.
Олеся ждет меня в маленькой черной машинке, на которой написано «Бутоньерка». У нее голубые глаза и короткие рыжие волосы. Она сдержанно улыбается, как человек, привыкший к работе с хрупкими головками цветов, но по всей ее основательности сразу понятно — еще раз опоздаю, она меня зачистит.
Подъезжаем к большому серому зданию. Нам навстречу выходит высокий плотный мужчина в джинсах и с бриллиантовым кольцом на пальце. В руке у него — дымящаяся сигарета. Он представляется Владимиром. На этой базе «Бутоньерка» впервые делает заказ.
Проходим за ним в большой холодильник, где в огромных коробках спят цветы.
— У меня из Голландии — хризантемы, бамбук, ирис. Амариллисы — но это старая поставка, — говоря, он вскрывает продолговатые коробки, похожие на картонные гробы, и трогает головки, нахваливая товар. — Тюльпанеллы — по восемнадцать рублей. Самые дешевые розы — Раменские. Ну, вот, смотрите — папоротник, аспидистра, салал…
На слове «салал» я делаю кислое лицо. Владимир продолжает вскрывать коробки и показывать их содержимое, не выпуская из бриллиантовых пальцев дымящуюся сигарету. Цветы спят, прислонившись друг к другу замерзшими головками. Или они давно умерли. И я думаю, будь я цветком, и не умри от холода, то точно умерла бы от прикосновений Владимира.
— Оралия, белграс, лаванда, лизиантус, маргаритки… — продолжает он, предлагая товар Олесе.
Я по другому представляла базу. Мне казалось, я войду в просторное, заполненное белым светом помещение, и увижу цветы, гордо поднимающие головки на стремящихся к свету стеблях. Подумав, я понимаю, что такого в Москве и быть не может, ведь цветы привозят в основном из Голландии, и они, вот в таком замороженном состоянии, путешествуют в грузовиках или самолетах, лежа в картонных гробах. Потом, застывшие, они попадают к Владимирам, от него — к перекупщикам, говорящим по-русски с акцентом, потом в салон или киоск, а из киоска — к нам в вазу. И в этом пункте последнего назначения стоят слишком мало для того, чтобы успеть отогреться, отпиться и отойти от прикосновений людей, которые их не любят.
— А документы? — спрашивает Олеся. — У вас с сертификацией все в порядке?
С документами у Владимира все в порядке. На каждую коробку — по бумажке. Олеся заказывает у него цветы, а я учусь, как это делать. Владимир, не выпуская сигарету, обещает доставку. Он проводит нас в кабинет, заполнить бумажки. На столе нет компьютера. На полке — портрет Медведева. У помощницы Владимира — зрелой женщины с крутой химией на голове — звонит телефон. Она долго не отвечает, и минуту мы слушаем, как Zaz поет хриплым голосом на французском: «Я хочу любви и хорошего настроения. Ваши деньги не принесут мне радости. Я хочу остановить руку, сжимающую мне сердце…».
Мне кажется, что это поют цветы из своих холодных коробок, и хочется отнять их всех у Владимира и бросить в Москву реку.
— А почему вы стали флористом? — спрашиваю Олесю, когда «Бутоньерка» выруливает с Киевского вокзала.
Она окидывает меня смеющимся взглядом.
— Я с детства мечтала о цветочной лавке, — говорит она, — представляла себя в ней, среди цветов. Но моя мечта еще не сбылась. Она сбудется, когда я открою еще три салона, и один из них будет представительским — люди смогут в него прийти, посидеть, пройти мастер-классы…
— А им не больно?
— Кому?
— Цветам…
— Нет, они спят и ничего не чувствуют… А потом просыпаются. Это как человек на морозе. А потом зайдет в помещение, отогреется, раскроется, и даже будет пахнуть по-другому.
Сегодня я с обеда до вечера, и у нас клиент — гомосексуалист. Он заказывает букет другому гомосексуалисту. По нему не очень заметно, что он гомосексуалист, но слова «партнер», «роскошный», «букет» и «стилист-парикмахер», сопровождаемые жеманной улыбкой и лукавым взглядом, его выдают.
— И что нам теперь, собрать ему женский букет? — спрашиваю я, и Таня тяжело вздыхает. Если я вчера была тупой, то сегодня — еще тупее.
— В букетах для гомосексуалиста все равно нужно подчеркнуть его мужское начало. Они, конечно, любят розы — бордовые и открытые, потому что в них… ну… совсем нет девчачьей застенчивости. Открытая бордовая роза, она какая-то… смелая… Но форма букета должна быть вытянутой, а не круглой. Мужчине круглый букет не подаришь. Ну, вот взять, например, стрелицу…
Таня заходит в холодильник и вынимает из продолговатой вазы длинный зеленый стебель с головкой, похожей на доисторическую рептилию, из зеленой шкурки которой проглядывает алая мякоть лепестков.
— Совершенно мужской цветок, — говорит она. — А к ней можно уже всякие нежные выбросы подпустить, ниспадения или завихрения. Например, орхидею…
В салон вносится молодой человек лет двадцати пяти.
— Для тещи! — быстро выдыхает он.
— Для те-е-щи? — неопределенно переспрашивает Таня.
— Для любимой тещи, — уточняет он.
Таня выясняет, что теща — активная и любит все оригинальное и «желтенькое». Для любимой тещи собирается букет из подсолнухов с яблочками из папье-маше. Молодой человек смотрит на букет умильно, словно он и есть цветочное воплощение тещи. Осторожно принимает его из Таниных рук, будто не верит, что счастье нести этот букет выпало именно ему.
— Сначала надо реакцию человека проверить, узнать, как он к теще относится, — шепчет Таня, когда клиент, расплывшись в сентиментальности, выходит из салона.
— Девушки! Быстро-быстро! — в салон вносится еще один молодой человек, чуть не сбивая того, что с подсолнечным букетом. — Она уходит! Быстрее же!
Оглядываюсь по сторонам, в поисках той, которая уходит, и кого мы, видимо, должны поймать.
— Розу, давайте же розу! — кудахчет молодой человек. — С девушкой хочу познакомиться. Вон она — пошла-пошла.
— Какую розу? — спокойно спрашивает Таня.
— Да самую дешевую!
Таня достает розу из вазы с отходами — пожухшими, не купленными в срок цветами. Он хватает розу, быстро расплачивается и убегает за незнакомкой.
Я гляжу ему в след и, кажется, у меня на лице впервые за два дня — неподдельно умильное выражение. Пальцами прикасаюсь к головкам роз, стоящим в вазах с отходами. Мы только что спасли одну из них. Они открытые, влажные и нежные, хочется, наклониться и поцеловать их в самое сердце. Цветы — это поцелуй. Недолгий, но живой и настоящий. И не стоит расстраиваться, что они быстро вянут. Поцелуи ведь тоже нельзя законсервировать и хранить всю жизнь.
— Может быть, они будут жить долго и счастливо. И мы им в этом помогли, — довольно говорю я, имея в виду молодого человека.
— Да, кайф, — соглашается Таня. — Один мужчина мне знаешь, что сказал? «Ты не представляешь, какая у тебя работа! Ты людям такое щ-щастье приносишь», — шипит она, расчувствовавшись, и снова напоминает мне змейку танцующую под дудку.
Весь день я кручу салал, радостно, как мантру, напевая про себя: «Цветы — это поцелуй». Таня мастерит каркасы для свадебных букетов. Она обещает, что завтра я буду крутить розы из остатков. Настроение у нас у обеих приподнятое, скоро — Новый год. И оно не портится, даже когда в салон входит печальный мужчина, словно дымкой серости с улицы, окутанный своей грустью.
— День сурка… Серые будни. Все — одно и то же… — грустно говорит он и, купив три тюльпана, уходит.
Наше настроение не портится даже после того, как в салон вплывают две женщины, в которых Таня с первого взгляда опознает «а-ля-бабусенций» и «вымогучих». А-ля-бабусенции в несвежих норках брезгливо оглядывают сначала меня и мой салал, потом Таню, весь салон и, наконец, холодильник.
— Это что? — спрашивает одна, наклоняется над фиолетовой орхидеей, хватает ее лепестки двумя пальцами и отдергивает, как от таракана. — Все несвежее, — заявляет она.
— Вчера только была поставка. Все очень свежее, — говорю я.
Женщины загружаются в холодильник и щипают головки цветов так, словно те им что-то сделали. Брезгливо морщатся.
— Троганье переходит в наглость, — мне на ухо говорит Таня и решительно идет к холодильнику.
— Почему у вас все цветы — зачищенные? — басцом спрашивает одна из женщин.
— Во-первых, это для цветка хорошо, потому что гниение начинается с листвы, — нейтрально отвечает Таня. — Во-вторых, если вы вынете незачищенную розу из вазы, вам на ноги польется с листвы вода.
Женщина вынимает розу из вазы, сбрызгивает воду со стебля себе на ноги и победоносно смотрит на Таню.
— Вы не на меня смотрите, а на розы, — говорит та. — Я ведь вас не заставляю ничего покупать.
Женщины еще минут пятнадцать трогают и морщатся. Уходят, купив пять роз. На прощание одна из них оборачивается и обиженно говорит:
— А вам, юные дамы, хочу сказать, что мой сын всегда покупает цветы на дороге, и там они — незачищенные…
— Наговнились и ушли, — резюмирует Таня. — А мне еще восемь часов на ногах стоять. А давай помоем после них полы?
— А давай! — соглашаюсь слишком поспешно — полы мою я. Ну… я ж тут — подмастерье.
Настроение стабильно держится на отметке плюс даже после того, как нас «вымогают» дважды за день. Сначала девушка и парень. Ей нравится лук, ему — розы. Таня говорит, что почему-то многие мужчины зациклены на розе, им кажется, что она — королева цветочного мира, а есть еще множество прекрасных цветов.
— Если ты так, то мне не нужен твой букет, — визгливо говорит девушка, раненная в самое сердце своей оригинальности.
— Как я?! Ну, как я?! — с надрывом великого мученика спрашивает парень.
— Я тебе говорю, что лук — это стильно и ори-ги-наль-но!
— И, вообще, здесь дорого! Пошли отсюда! — срывается он, не выдержав мучений.
— Ты можешь идти, тебя никто не держит! А я останусь здесь, и сама куплю себе лук!
— Ну, и оставайся со своим… луком!
Пока я испуганно слежу за сценой, прикрывшись пучком салала, Таня быстро скользит к проходу, гибко обходя девушку, вцепившуюся в лук, и мягко преграждает дорогу молодому человеку.
— А давайте и розы, и лук, — ласково говорит она. — И по цене вас устроит, вот увидите.
— Тогда бордовые… — нахохлившись, отвечает молодой человек и возвращается.
Таня в пять минут собирает букет из лука и бордовых роз.
— Всегда же можно прийти к компромиссу, — тихо говорит она, когда парень и девушка, взявшись за руки, выходят из салона.
— А вот так еще повернитесь… Ага… А теперь влево. Влево, пожалуйста. И головками покажите? Угу… Да… А теперь вправо. Да-да, вот так…
Таня по просьбе очередной «вымогучей» клиентки принимает разные позы, держа в вытянутой руке букет из трех роз и одной веточки.
— Как это будет смотреться? — спрашивает клиентка лет тридцати в белой куртке.
— Как три розы и веточка, — спокойно отвечает Таня.
— Ага… тогда еще вот сюда повернитесь… — просит она, словно с другой стороны три розы и веточка предстанут огромным букетом.
— А вы все вещи так тщательно подбираете? — спрашиваю я.
— Ой, вы знаете, — оживляется клиентка, — недавно мы с мужем мне куртку покупали, и я никак не могла выбрать, он даже психанул. Сначала мне нравилась беленькая, но она была слишком маркой. Потом я хотела синенькую, ну у нее не было заклепок, как у беленькой. Еще была бежевая…
Говоря, она, сощурившись, смотрит на Таню, застывшую с вытянутой рукой, и продолжает свой рассказ о куртках, в котором фигурирую розовые и черные цвета, заклепки и планки разной длины и высоты. Уходит она с тремя розочками и веточкой после подробнейшего рассказа о том, как выбирала имена для своих детей. Я боюсь, что мне снова придется мыть полы, и никак не комментирую ее визит.
До меня доходит вся значимость работы флориста, и, расчувствовавшись, я прижимаю к груди салал, с которым за три дня работы успела сродниться. Салал уже кажется мне какой-нибудь частью моего тела, с которой я больше никогда не расстанусь. Размякнув от наплыва чувств, опускаюсь на единственный табурет, но быстро вскакиваю, припомнив, что флористу нельзя сидеть. Цветы сделали меня сентиментальной. Хочется любви и нового года, подкидывать елочные шары и громко смеяться.
— Девушки-девушки! Ну что, вы как неживые! — в салон влетает утренний молодой, погнавшийся с розочкой за незнакомкой. — Дайте мне розочку — самую дешевую!
— Для кого? — грозно спрашиваю я, уперев руки в бока.
— Да, вот, с девушкой хочу познакомиться… — поробев, отвечает он.
— Так вы ж утром знакомились… — инквизиторским тоном продолжаю я.
— Так это ж… уже другая…
Вынимаю из вазы с остатками самую жухлую розу, кладу на стол, со словом «Нате!», и, презрительно задрав подбородок, высвистываю:
— С вас-с с-сто рублей.
Он расплачивается, берет розу и выходит, опасливо оглядываясь.
— Бабник! — подвожу итог.
Сегодня Таня готовит бомбу. Сплетает из жесткой нити какие-то странные загогулины, от которых отходят паучьи ножки. Если они что и напоминают, так это головной убор марсианина, но Таня водружает его над корзинкой с цветами и повторяет, как в трансе: «Кайф… Бомба… Бо-о-омба…».
Раздобрев, она выносит из холодильника вазу с сизыми розами и говорит: «Крути спираль». Я собираю свой первый букет из роз. Рука, зудящая по салалу, работает почти машинально.
— Идеально! — говорит Таня, и я, расплываясь в довольной улыбке, а потом еще минут десять пытаю ее — правда ли идеально?
Захожу в холодильник и, окончательно вписавшись в роль цветочницы, мысленно составляю свой будущий букет — оранжевые розы, красные ягодки, это гиперикум, желтый амариллис и что-нибудь еще… Из состояния цветочного счастья меня извлекает вопль. Привычным движением нащупываю в вазе салал.
— Она мне насрала! — вопит высокий молодой человек с гладко зачесанными черными волосами до плеч.
— Куда? — испуганно высовываюсь из холодильника, прикрывшись салалом.
— В душу! — ревет он. — Конкретно насрала мне в душу! Вы не могли бы собрать все говно, которое у вас есть, и сунуть ей в букет?!
Таня смотрит на него из-за прилавка застывшим взглядом. Просвечивает его, как рентгеном, будто ищет в нем что-то, известное ей одной.
— А какого цвета… ну, говно то есть? — уточняю я.
— Чер-р-рного! — ревет молодой человек.
— Подождите! — всплескивает руками Таня, ожив в каком-то новом состоянии. — Не надо черного!
— А какого? — жалобно спрашивает он.
— Никакого… — торжественно объявляет она.
Она заходит в холодильник, мы оба заглядываем туда же. Она, плавно покачиваясь над цветами, прикрыв глаза, бормочет себе под нос что-то похожее на заклятие колдуньи: «хризантема — не желтая, не белая, просто никакая. Роза — водянистая, как тина на болоте. Трава… трава — желтая, колючая… Чтоб в душе у нее вот так же букет этот распустился, как у него — боль».
Перевожу испуганный взгляд на молодого человека. Он отвечает мне таким же. Теперь я понимаю, что она так пристально искала в его груди — возможности покреативить и создать новую бомбу.
Она раскладывает цветы над прилавком, ее лицо серьезнеет, руки тяжелыми птицами порхают над цветами. Можно подумать, он собирает похоронный венок. Критически оглядывает его, прищурившись. Достает из ящичка баллончик с коричневой краской и забрызгивает хризантемы.
— Похоже на жидкое говно, — комментирую я, а Таня, взглянув на меня, вздыхает тяжелее прежнего.
— Спасибо, — он осторожно берет букет из ее рук. — Он действительно никакой…
Когда он уходит, Таня в изнеможении опускается на табурет. Я облокачиваюсь о лесенку, на ступенях которой стоят горшочки с вьющимися цветами.
— А раньше я ремонтировала трансформаторные будки, — никаким голосом говорит она. — После института тебе ж никто не дает кресла министра. Все — с низов. Бригада была хорошая, приезжали на подстанцию, устраняли неполадки… А потом ушла во флористику. Знаешь, есть флористы от бога, у них где-то вот тут букеты рождаются, — она показывает на грудь.
— В сердце что ли? — уточняю я.
— Нет, чуть выше. Наверное, в душе. А я что? Простой ремесленник. Я — не мастер.
— Тань, ты — мастер, — окончательно расчувствовавшись, говорю я.
— Да откуда ты знаешь? У тебя ж работа не творческая.
— Просто поверь мне, я знаю.
— А красивый он, да? Этот парень. Смуглый такой, высокий…
— Не в моем вкусе, — говорю я. — А ты что, влюбилась в него?
— Нет! Нет! — она машет на меня руками, и момент странной тоски, наступивший в салоне после сотворения «говняного» букета, разрушается. Может быть, цветы, сонно наблюдающие за нами из-за стекла, только притворяются, что спят, а, на самом деле, источая запахи, влияют на наше настроение, как захотят? То мы счастливы, то ждем нового года, а то тоскуем по тому, что было и чего еще не было.
— Просто мне никто никогда не дарил цветов, — говорит Таня. — Все думают, раз я работаю с цветами, то мне трудно угодить. А я была бы так рада пусть самому маленькому цветочку.
Теперь цветы насылают на меня слезливое настроение. Отворачиваю слезящиеся глаза от Тани, подхожу к холодильнику и расплющиваю по стеклу нос и губы. Хочется прорваться к цветам за перегородку и заснуть вместе с ними.
— Ты слышишь, как они поют? — поворачиваюсь к Тане.
— Нет, — под ее взглядом я снова становлюсь тупее всех тупых.
— Но они поют. «Нас тошнит от вашей манерности — это уж слишком, — на цветочный лад переиначиваю песню Zaz. — Хватит лицемерия! Мы его не хотим. Нас тошнит от ваших шаблонов! Посмотрите на нас… Нам не нужна ваша вычурность. Мы такие, какие есть».
— И если вы не хотите тратить на нас деньги, боясь, что мы быстро завянем, тогда покупайте искусственные цветы! — Таня добавляет строчку, которой в песне нет.
— И будут они, как искусственные поцелуи! — воплю я.
Вечером я ухожу из салона, не говоря, что больше не вернусь. Скоро они сами все узнают. Может быть, их будет тошнить от моего лицемерия. А пока Таня выносит из закутка букет и передает его мне, как младенца, и я осторожно принимаю его. Оранжевые розы, бордовые ягоды, лист, похожий на красную кувшинку, деревянная божья коровка на палочке и… мой любимый салал.
— За что? — спрашиваю я.
— Хотелось подарить тебе тепло и радость, что-то живое. Ну, и… скоро новый год.
Как нормальные живые люди знакомятся в современном мегаполисе.
Корреспондент «РР» выполнила самое страшное и психологически некомфортное за свою карьеру редакционное задание. Это оказалось опасней, чем делать репортаж со спецоперации на Кавказе или писать из притона наркоманов. Задание состояло в том, чтобы описать способы знакомства в мегаполисе, самой заговорив и начав встречаться со «свободными» мужчинами нашей невротичной столицы. Таких встреч за неделю набралось три. Две из них, по-разному драматичные, переплелись в одной истории.
Третью пока оставим за скобками.
— Иди, сейчас самый подходящий момент… — сдавленным шепотом произносит Оксана.
— Мне надо настроиться…
— Пока ты будешь настраиваться, они уйдут.
Из-за соседнего столика, шумно отодвигая стул, встает плотный мужчина. Направляется к выходу. За столом остаются трое. На вид им лет тридцать.
— Блин, они уже десерт доедают, — говорю я, щурясь на их тарелки и снимая пальто.
— Все! — командует Оксана. — Иди!
Она сидит за столиком у окна вместе со своим молодым человеком Артуром. Я вешаю пальто на спинку стула.
— Посмотрела бы я на тебя! — шиплю я, присаживаясь. — Как бы ты пошла!
— Я бы тоже на это посмотрел… — мрачно вставляет Артур.
Я встаю. Делаю вдох. Бросаю на Оксану последний взгляд. Ее лицо твердеет в похоронном выражении, она медленно опускает подбородок, кивая и как будто благословляя меня на худшее.
Подхожу к соседнему столику. Сажусь на только что освободившийся стул. Мужчина, оказавшийся напротив, отрывает темные глаза от тарелки с вафлями и малиновым сорбетом.
— Здравствуйте, — говорю я и улыбаюсь. — Я хочу с вами познакомиться.
— Не вопрос… — настороженно отвечает он. — Ничего, что я ем?
— А-а-а… Ешьте, я не против… Ну… Меня зовут Марина. А вы… кем работаете?
— Курьером.
— Тяжело, наверное, вам…
— Почему тяжело?
— Ну как… Все развозить… ездить туда-сюда… — я не мигая смотрю на вафлю, от которой он вилкой отламывает кусочек, и тающий ярко-бордовый сорбет.
— Вы хотите есть? — спрашивает он.
— Нет… Я хочу, чтобы вы пригласили меня в кино.
— Хорошо… А на какой фильм?
— Все равно.
— Я так и понял. А вы кто?
— Я? А-а-а, ну, я… фотограф… — бросаю я взгляд в сторону на Оксану: она фотограф. — Нда… А вы не боитесь, например, что я воровка?
Он убирает со стола кошелек.
— А вам никто из моих друзей не нравится? — спрашивает он, и я перевожу взгляд на его друзей. Один из них, голубоглазый кучерявый блондин, смотрит на меня как на Горгону.
— Нет. Они мне не нравятся. Мне нравитесь вы! Я вас выбрала. Да. И подошла к вам потому, что именно с вами хочу пойти в кино. Дайте мне свой номер телефона, я вам позвоню…
— Давайте я вам позвоню.
— Нет! Я позвоню вам сама.
В этот момент звонит его телефон.
— Алле. Нет. Да. Я вас понял. Я перезвоню, — говорит он в трубку, пока я мрачно разглядываю его лицо. — Давайте я вас сейчас наберу, и у вас будет мой номер, — предлагает он, и я диктую свой номер телефона. На соседнем столике звонит мой мобильный.
— А может, тут скрытые камеры? — говорит блондин, оглядываясь.
— Значит, план такой, — продолжаю я, — я вам звоню в субботу, а в воскресенье мы идем в кино.
— Я понял ваш план. Идите, я вас догоню, — обращается он к мужчинам.
— Нет-нет, — быстро встаю я. — Не отвлекайтесь от работы. Развозите. И… Идите с ними. Я позвоню…
Возвращаюсь за свой столик. Мужчины тоже встают и, не оглядываясь, уходят.
— Выдохни, Марин… — сочувственно говорит Оксана, подставляя мне чашку с горячим капучино.
— Ужас какой… — выдыхаю я и смотрю на Оксану, как мне кажется, расширенными зрачками.
Оксана с Артуром уходят, а я продолжаю сидеть за тем же столиком. Жду другого мужчину по имени Валера. С минуты на минуту он должен прийти. Все, что я о нем знаю: бизнесмен, знакомый моей подруги Татьяны. Все, что он обо мне знает: я влюбилась в него на расстоянии. Я его никогда не видела, не знаю, красив он или нет, стар или молод. Он тоже не знает, что я журналист, которому нужно написать о знакомствах.
Широкие окна впускают в это замкнутое пространство пятничный вечер большого города и одновременно выплескивают наружу приглушенный полумрак кафе с блюзом, звучащим из невидимых колонок. Еще не вечер, но в Москве с утра темно, словно и над ней бетонный потолок. Сохраняю в телефоне номер курьера под именем «Кино». Я не помню, как его зовут, хотя он называл свое имя.
— Марина?
Я отрываюсь от окна, в котором, продравшись глазами сквозь отражение столиков, желтых люстр и меня самой, еще можно разглядеть город и людей, пересекающих улицу в направлении книжного магазина «Москва». Возле моего столика стоит мужчина — невысокий, с круглой желтоватой головой, некрасивый настолько, что это бросается в глаза. Мысленно я посылаю пинок подруге. Он улыбается, отряхивая черный зонтик.
— Присаживайтесь, — приглашаю я, он садится. — Значит, вас не удивила моя просьба?
— А чему тут удивляться? — улыбается он, глядя на меня такими же круглыми и беззащитными, как его голова, глазами.
— А что, с вами часто кто-то хочет познакомиться?
— Да, конечно.
— Правда?!
— Да…
— То есть вас не смущает, когда женщина напрямую говорит, что вы ей нравитесь?
— Если времени мало, то она говорит…
— А почему вы не женаты?
— Мне самому с собой замечательно.
— У вас завышенные требования?
— Нет.
— А какой должна быть женщина, чтобы вы на ней женились?
— С соответствующим уровнем сознания.
— Да… А как мне понять, что у меня он соответствующий?
— Зачем это вам?
— Ну как… Таня же вам сказала, что вы мне нравитесь.
— Давайте пообщаемся и поймем. Пообщаемся — и все.
— А мне не терпится понять, подхожу ли я вам… Ну ладно… Просто меня крайне беспокоит уровень моего сознания: вдруг он недостаточно высок.
— Кху-кху, — смеется он, морща кнопочный нос, берется за крышку фарфорового чайника и тянет ее на себя. Она застряла, не открывается. Он вертит ею туда-сюда, старается.
— Вам помочь? — я берусь за крышку, легко снимаю ее и победоносно смотрю на него, словно только что доказала высоту своего сознания.
— Фантастика… — говорит он. — Первый тест пройден.
— То есть вы собираетесь устраивать мне тесты?
— Ну, почему же…
— Хотите о вас поговорим?
— Можно так.
— А хотите обо мне?
— Тоже можно.
— То есть вам все равно?
— Я пытаюсь вас понять, почувствовать…
— И что вы чувствуете?
— Ваш блок. Он есть, и слова ничего не скажут…
— Вам какие книжки нравятся?
— В детстве я перечитывал Винни-Пуха. Он пофигист, радовался жизни.
— Интересно, чему радоваться, когда ослу оторвали хвост.
— Это рано или поздно все равно бы произошло. Может, тем самым осел предотвратил более серьезную беду.
— Например, ему не оторвали голову, да? Ну ладно… А когда он нажрался меда у зайца и застрял в норке, чему там было радоваться?
— Что не остался в норке навсегда.
— Вы находите меня привлекательной?
— Да.
— А я перечитывала недавно «Отца Сергия» Толстого.
— Его «Исповедь» — гениальная книжка. Человек подходит к концу своей жизни, он успешен, богат, знаменит. И вдруг — я не беру с собой на охоту ружье, чтоб не застрелиться.
— У вас были такие состояния?
— У меня нет…
— Вы думаете, я создала неестественную ситуацию, пригласив вас сюда?
— Я думаю, что вы правильно выстроили намерение.
— И все же почему вы не женаты?
— В тот момент, когда происходит реализация желания, я его уже обгоняю и оказываюсь на другом уровне.
— Какой вы привередливый. А что вы сейчас чувствуете?
— Смешанные чувства. У нас уровень вибраций разный.
— То есть я вам не нравлюсь.
— Я так не говорил.
— Но почему вибрации разные?
— Нельзя понять. Мы несовершенны.
— Вы или я?
— Все.
— Может, у вас есть какой-то идеал женщины?
— Нет. Вам нравится дождь?
— Да. Дождь мне нравится, если он не ледяной, у меня есть зонт и я тепло одета.
— То есть с ограничениями?
— А вам нравится, когда он хлещет ледяными каплями, а у вас нет зонта?
— Но я могу согреться, получив жизненную энергию.
— Откуда?
— Из живота.
— А-а-а… Ну а если я не хочу получать энергию из живота? Если я хочу мерзнуть под дождем? Идти и мерзнуть?
— Можно и так…
— Но для вас в этом заключается мое несовершенство. Ведь так? Неспособность моего сознания вырваться…
— …за рамки… Да.
— То есть я вам не подхожу, раз не хочу получать энергию из живота?
— А что бы мы делали вместе?
— Ну… вы бы получали свою энергию, а я бы мерзла под дождем.
— Один в паре должен перетекать в другого.
— То есть вы не хотите получить от меня ручеек холодного дождя?
— Не хочу.
— А вам что, недостаточно своей энергии?
— Нет…
— То есть я должна под вас подстраиваться?
— Нет…
— В чем же проблема?
— Есть в этом вашем нежелании что-то неестественное.
— Вы не хотите перейти со мной на ты?
— Это само собой произойдет.
— А на Северном полюсе вы не сможете согреться энергией из живота. Да-да…
— Бывает всякое.
— Нет, не согреетесь! На Северном полюсе всепоглощающий холод, с которым не справится ни одна человеческая энергия. И вы все равно будете чувствовать его. И он, если рассматривать его как стихию, все равно сильнее вас.
— Можно стать капелькой холода.
— А я не хочу.
— В океане капелька воды не пострадает, если сольется с другими каплями.
— А разве не капелька холодного дождя, падая на мою теплую кожу, дает мне понять, что я живая? Вы считаете, что я вам не подхожу?
— Я так не говорил, но это минус.
— Давайте запишем все мои плюсы и минусы, — я беру салфетку и готовлюсь ручкой прочертить на ней полосу. — Да-а-а… А если б я сказала: зашибись, давайте я буду получать энергию из живота, вас бы это устроило?
— Я бы почувствовал, что вы притворяетесь. Нельзя соврать.
— Все это крайне печально. У меня сложилось впечатление, что себя вы считаете совершенней меня.
— Все может быть. Но кто я такой, чтобы судить и оценивать?
— А что вы так сопротивляетесь? Наверное, я сильно отличаюсь от вас?
— Чем?
— Температурой!
— Состояние любви нельзя загнать в рамки.
— А вы хотите сейчас дать определение любви?
— Да. Любовь — это то состояние, которое не имеет определения.
— А меня вы могли бы полюбить?
— Пока не знаю. Из-за вашего нежелания совершенствоваться.
— Но разве любовь не иррациональна? Разве не привлекательней любовь, направленная на несовершенное существо, которому нравится мерзнуть под дождем? И вообще постарайтесь приблизиться к совершенству — любите тех, кто несовершенен.
— В следующей жизни.
— Там я могу вам не встретиться.
— Нельзя к вечности подходить с таким настроем. Так не продашь бегемота.
— Я не продаю бегемотов.
— Даже тренированный мужчина все равно проигрывает женщине. Она сложное существо. У вас хорошее чувство юмора, просто замечательное… Кху-кху-кху… — смеется он слабым смехом и сейчас со своей круглой головой сильно напоминает детдомовского младенца, к которому никто не подходит, а он, оставшись один в кроватке, все равно улыбается, потому что кроме улыбки ему больше нечего предложить. Мне становится его жаль. Сильно. Я говорю, что он может идти. Он идет к выходу, покачивая круглой головой. Музыка в кафе звучит громче — окончательно наступает вечер. Набираю номер подруги.
— Тань, ты зачем мне его подсунула?! — перекрикиваю музыку. — Это негуманно! Ты не могла вместо него подсунуть мне какую-нибудь сволочь?!
— Может, встретишься с моим бывшим мужем? — после недолгой, но глубокой паузы спрашивает она.
Столики заполняются. Под потолком плотными облачками повисает сигаретный дым. В кафе всего лишь убавили свет и прибавили громкости, но кажется, что публика кардинально поменялась. Сейчас здесь много девушек. Они бросают взгляды по сторонам поверх бокалов, которые держат небрежно, готовые из них отпить или их отставить. Глубоко выгибают спины, словно на них со всех сторон обращены взгляды. Я обвожу пространство глазами: мужчины на женщин не смотрят. Блюз давно вытек, теперь тут ритмично бьет по голове металлическая музыка. Я поднимаю глаза вверх: под потолком клубится разодранный сигаретный дым, и кафе больше не напоминает мне ни замок, ни библиотеку. Оно кажется потайным бетонным карманом в теле индустриального города, жительницы которого, дождавшись вечера пятницы, вышли на охоту.
В субботу набираю номер курьера. Он недоступен. Он дал мне недействующий номер, чтобы вежливо от меня отвязаться. Мой вывод грустен: нет, непонятно, когда люди врут, особенно в большом городе. Валерий сказал, что вранье чувствуется сразу, но я обманывала его, а он не почувствовал. Я поверила курьеру, а он мне наврал. Но дело в том, что вранье в большом городе — таком, как Москва, — перестает быть враньем, а превращается в нестыдный и даже необходимый для выживания элемент социальной игры, когда ты не можешь сказать в лицо «нет». Ты говоришь «да» или «возможно», отходишь от проблемы на безопасное расстояние и оттуда сигнализируешь: «нет». Получивший отказ не вцепится ногтями в твою мягкую кожу, но ты все равно боишься, сидя напротив него, увидеть в его лице мельчайшие изменения, которые причинят тебе душевный дискомфорт.
Недавно мы долго говорили с одним приятелем и пришли к выводу, что современный человек все больше становится похож на совершенный часовой механизм. Если несколько столетий назад, для того чтобы испытать серьезное потрясение, человеку нужны были войны, жестокие убийства ближайших родичей и катаклизмы — тогда он мог ощутить в себе грубые, почти кровавые движения души, то в видимом мире человека современного может вообще ничего не происходить. Ему, для того чтобы сорваться в глубокую депрессию, достаточно взгляда, мельчайших изменений в чужой мимике и «да», которое обернется «нет». Мы по-прежнему выходим на охоту пятничным вечером — в кафе со средневековым убранством, но время и уж тем более большой город отшлифовали наши внутренности, и теперь они похожи на хрупкие детали, выточенные мастером-ювелиром.
Мы сидим дома на диване — я и моя подруга Лена, бывшая стюардесса международных авиалиний. Несколько лет назад она познакомилась в интернете с итальянцем, вышла за него замуж и уехала из Москвы в маленькую деревню на юге Италии. Она высокая и такая стройная, что это бросается в глаза. У нее густые светлые волосы до пояса. Лена сидит, поджав под себя смуглые ноги, с прозрачной тарелкой самодельных суши на коленях. Она похожа на пластмассовую куклу. Я мрачно ем борщ.
— Что-то случилось? — спрашивает она.
— Эти курьеры совсем обнаглели, — говорю я, пережевывая капусту.
— Какие курьеры?
— Такие, которые не хотят знакомиться с нормальными женщинами, подсовывают им недействующие номера и еще имеют хамство жрать вафли в приличных местах! В центре Москвы!
— Какие вафли?
— Бельгийские!
Воскресенье. С подругами еду в машине из Подмосковья. Звонит телефон. На экране высвечивается «Кино».
— Здравствуйте, — беру я трубку. — Я сейчас не могу говорить. Я вам перезвоню.
Через час посылаю курьеру эсэмэс: «Сегодня не получилось в кино, но можно завтра поужинать или пообедать». Он сразу перезванивает.
— Можно и сегодня пойти в кино, — говорит он.
— Я сегодня не могу.
— А где ты?
— На работе…
— А ты в каком году родилась?
— А я должна на этот вопрос отвечать?
— Нет. Не хочешь — не отвечай.
— А ты в каком?
— В семьдесят девятом. Мне тридцать три.
— Круто…
— Ничего крутого. Я тебе завтра после семи позвоню и скажу, где встречаемся.
— Ага, буду ждать.
Таня поворачивается с переднего сиденья.
— Обманываешь мужчину, Мариночка? Не стыдно? — спрашивает она. — Может, тебе стоит за него замуж выйти?
— Может, мне еще за твоего Валеру выйти? И не я его обманываю.
— А кто?
— Наш главный редактор. Он придумал мне тему.
— Ничего… — злобно говорит Маша, приподнимаясь в водительском кресле. — Курьер разочаруется, отомстит паре женщин и больше никому верить не будет.
— Начинается социальное давление, — себе под нос бормочу я.
Таня, перегнувшись назад, сидит в неудобной позе и продолжает смотреть на меня не отрываясь, как будто хочет сломать мою скорлупу и выпустить на свободу совесть.
— Не дави на меня… — цежу я.
В понедельник утром я прихожу на прием к психологу Еве Израилевне Весельницкой. Ее волосы, разделенные на прямой пробор, с двух сторон прикрывают треугольник лица. А глаза залезают внутрь человека, сидящего напротив. То есть меня.
— Кем вы себя ощущали в тот момент, когда подошли к столику курьера?
— Жертвой… Я точно ощущала себя жертвой.
— В чем была жертвенность?
— В том, что мне приходилось подходить к мужчине знакомиться, а я не считаю, что женщина должна это делать.
— То есть у вас был конфликт между вашим профессиональным заданием и вашим женским естеством.
— Определенный конфликт.
— Теперь представьте девушку, которая не журналист, а просто знакомится с мужчиной.
— Я бы первая никогда не подошла.
— Вы бы не подошли… А можете описать девушку, которая подошла бы? Какой она должна быть?
— Наверное, менее высокомерной и… я не знаю.
— Может быть, более легкомысленной, доверчивой, романтичной и наивной?
— Не могу сказать, что я не наивна.
— А вам не кажется, что тут могло бы сработать чувство уверенности в себе?
— Могло бы.
— А вы в себе уверены?
— Скорее нет. Я… у меня к этому, знаете, двоякое отношение. С одной стороны, я считала себя такой расписной красавицей, которой приходится ломать себя и подходить к мужчине, а с другой — мне было ужасно… просто ужасно страшно.
— Чего вы боялись?
— Что он скажет: пошла вон, я не хочу с тобой знакомиться.
— А вы были готовы к тому, что сейчас вас просто оскорбят?
— Да, была. Но это не страшно: я быстро прихожу в себя.
— А готовы ли вы были к тому, что вам просто не дадут отойти?
— Ну, знаете, я… я бы с этим разобралась без проблем. При помощи слов. Нет, я этого не боялась.
— Я могу вам только сказать, что девушки не так в этом уверены, как вы. Без задания редакции в такие авантюры не влезают. Просто не видят в этом смысла. Они лезут в авантюру на сайтах знакомств в интернете, что, с моей точки зрения, гораздо опасней, чем подходить к живым людям. Просто нужно на них немножко посмотреть со стороны, понять, что они более-менее из вашего круга, и рискнуть сделать шаг — к живому человеку. Но вам, как я поняла, курьер несимпатичен?
— Нормальный мужчина.
— Вы могли бы с ним пообщаться — может, он раскроется и окажется гораздо интереснее. Но вам это не надо. Знаете, как часто бывает: еще имени его не знают, а уже придумывают имена детям.
— Кстати, мне было так страшно, что я не запомнила ни его имени, ни его лица. Только вафлю.
— Какую вафлю?
— Бельгийскую.
Ева Израилевна смеется и затягивается тонкой сигаретой. На стене висит женский портрет, больше похожий на абстракцию. Смуглое треугольное лицо, черные волосы, как сложенные вороньи крылья, сжатый рот и кричащие глаза.
— Я пришла к вам в основном потому, что не хочу причинять человеку… ну, каких-то неприятных переживаний. Что мне сделать, чтобы его не ранить?
— У вас два варианта. Играйте с ним либо хищницу, либо полную дуру.
— С этим у меня плохо.
— Я понимаю, вам трудно сыграть ромашку… Вас бы с одной моей питерской знакомой потренировать, но времени нет. Вам придется задавать конкретные деловые вопросы: где работает, есть ли квартира, много ли зарабатывает, где отдыхал в последний раз. Я понимаю, что приличный человек таких вопросов не задаст. Но вам придется — работа у вас такая.
— Но мне кажется, что, если я буду задавать такие вопросы, ему будет гораздо больней. И дело не в том, что я приличная и добрая, — я просто не представляю, как можно вот так унижать человека. Откуда у него это все? Он же курьер.
— Он просто объяснит внутри себя: б… — она и есть б… Надо же, новая порода б…й, которые прикидываются интеллигентными девочками. Новый тип охоты. Фразу: «Мальчик, я для тебя слишком дорого стою»…
— Ой…
— Я ее слышала своими ушами. И не раз. И дело даже не в вопросах, а в оценке: «А мы что, вообще, не на машине поедем?» — Ева Израилевна оттопыривает губу, явно кого-то копируя. — «Что, на метро?»
— Может, у него вообще машины нет.
— Марина, если он курьер, то мы с вами понимаем, что у него ее нет. Но наша задача — выполнить задание и его безболезненно отодвинуть, так? Поэтому вам придется спрашивать: «А где твоя машина? А где твой водитель?» И кино тоже может быть разным — в Барвихе или в «Октябре», где есть зал с лежачими креслами.
— Блин, но если я буду его об этом спрашивать, он подумает, что я идиотка…
— А вы думаете, те, кто задает такие вопросы, не идиотки?
— Это вообще проблема — в большом городе нормальной женщине познакомиться с нормальным мужчиной?
— Проблема, — серьезно отвечает Ева Израилевна. — За последние несколько лет люди изменились, поднялась волна тревожности и страха. Усилилось ощущение небезопасности. Люди боятся знакомиться с непредставленными, со случайными. Уровень доверия друг к другу очень упал. Раньше можно было на улице познакомиться и всю жизнь прожить вместе. Сейчас таких историй одна на тысячу, особенно в больших городах…
— Но откуда пришло это недоверие? Из девяностых?
— Как оттуда выросло, так и пошло. Город становится страшноватым. А что вы хотите, если молодая женщина на дешевой машинке притирается к дорогой машине, из нее выскакивает мужчина с травматикой и начинает стрелять? Это знак города. Люди редко ходят в места, которые не знают. А если знакомятся, то с коллегами или друзьями коллег. Москва так выстроена, что у людей мало свободного времени, поэтому случайных знакомств все меньше и меньше.
— Ну, а должна ли вообще женщина в большом городе так рисковать — подходить и знакомиться?
— Я считаю, что женщина в большом городе должна вести себя очень умно.
Семь часов вечера. Жду звонка курьера. Лена подпиливает ногти. Я делаю вид, что читаю журнал «Большой город», взятый недавно в кафе. В квартире тихо. Приходит эсэмэс от Оксаны: «Не обижай курьера».
— А что, — говорит Лена, — если он курьер, то уже не человек?
— Я не знала, что все мои подруги такие сердобольные, — отрываюсь я от журнала.
— Марин, ты обманываешь человека. Он же не знает, что ты собираешься о нем статью писать.
— Лен, послушай… Мне позвонила Оксана и пригласила выпить чашку кофе. Мы договаривались на вечер, но планы изменились, и она могла только днем. Мы пошли в наше старое кафе, но оно было закрыто. Они с Артуром заняли столик в Bookcafe. Я пришла туда, и там уже сидела эта компания. Если бы он сел с другой стороны, я бы не к нему подошла, а к его другу. Если бы лысый толстый мужик не встал до этого и не ушел, освободив мне стул, а встал бы и ушел курьер, я бы подошла знакомиться к этому лысому мужику.
— Что ты хочешь сказать?
— Карма у него такая!
Восемь часов вечера. Курьер не звонит. «Может, он еще не все разнес?» — успокаивает меня Лена. В полдевятого я отправляю ему эсэмэс: «Не получается сегодня?» Он не отвечает.
— Блин, какие наглые курьеры пошли… Он даже не перезванивает. А у меня дедлайн! Мне в четверг текст сдавать!
В десять вечера я звоню курьеру, но он не берет трубку. Я откладываю телефон, и мы с Леной смотрим друг на друга.
— Что, не ответил? — спрашивает она потрясенно.
— Нет… — с деланным спокойствием говорю я.
— Больше не звони ему.
— Даже ради Лейбина больше не буду.
— Марин, ну я не знаю… успокойся, поешь борща… — говорит Лена.
Ближе к одиннадцати мой телефон высвечивает звонок: «Кино».
— Давай завтра попробуем? — спрашивает курьер будничным голосом.
— Давай… — ласково говорю я и строю трубке рожу.
— Даже не извинился, — возмущаюсь я, положив трубку.
Вторник. Девять вечера. Я снова в Bookcafe — уже час жду курьера. Если б я не была журналистом, у которого дедлайн, давно бы встала и ушла. За соседним столиком мужчина и женщина. Говорят о театре. Они актеры.
— Ломакин взял и поставил туда Гертруду и виолончель, — говорит она обиженным голосом. — Он знал, что она Гертруду недотягивает и перекрыл ее виолончелью. Но я понимаю это — как зритель.
— Ты не зритель. Ты актриса, — говорит он.
— В данном случае я про себя. Она не может сыграть, и гениальный режиссер перекрывает ее виолончелью…
— Ты бы лучше сыграла… — он встает, обходит столик, обнимает ее и целует в макушку. Я оборачиваюсь, чтобы увидеть их лица. И он и она обычны.
Заказываю салат с чесноком.
— А вот Морозова гениальна, — говорит она. — Делает это в стакане воды. Вроде такой капустник, а за пять минут до конца — подождите-подождите, это же я! И все… Тишина повисает, на нее смотрят изумленно, и это момент истины.
Появляется курьер. Садится напротив меня. И это тоже момент истины, и я после полутора часов ожидания готова играть приветливую женщину, которая по-прежнему хочет познакомиться. В левой руке под столом у меня диктофон.
— Что у тебя с рукой? — спрашивает он, глядя мне в глаза.
Я перевожу взгляд на руку. Под кофтой собрался рукав водолазки.
— У тебя что, травма? — он протягивает руку и обхватывает пальцами то место, где рукав собрался гармошкой. Если я буду сбрасывать его руку, он увидит диктофон. Я замираю и улыбаюсь.
— Нет, просто рукав собрался.
Он отпускает мою руку и продолжает смотреть мне в глаза. Потом встает и со словами «сейчас приду» берет со стола свой кошелек.
— Пока не можешь доверить? — киваю на кошелек.
— Ты повторяешься.
Я изучаю его спину. Крепкие плечи. Темные волосы. Голубая и дороговатая для курьера рубашка. Через две минуты он возвращается. Прошу его рассказать о себе.
— Что тебе интересно? — спрашивает он. — Моя мама была проводницей и воспитывала меня одна. Я учился, потом работал… Моя мама…
— А тебя не смущает то, что ты это рассказываешь постороннему человеку?
— Сегодня ты посторонняя, а завтра непосторонняя.
— Да? А-а-а… Ну, не знаю… — говорю я и чувствую, как он заползает на мою территорию и подавляет меня. Наверное, так и чувствуют себя мужчины, когда первыми подходят к женщине, а потом терпят все ее капризы.
— Я тебе ничего личного пока еще не рассказывал.
— А что ты считаешь личным?
— Сексуальные предпочтения и размер члена.
— А-а-а. Этого не надо… А если б я тебя спросила об этом?
— Я бы сказал: давай в другой раз об этом поговорим.
— И что твои друзья сказали после того, как я к вам подошла?
— Они ничего не поняли.
— Может, и мне что-нибудь о себе рассказать?
— Зачем?
— Неинтересно?
— Я знаю, что ты фотограф… Ну, рассказывай.
— Я не фотограф.
— А кто?
— Редактор в книжном издательстве. Книжки редактирую.
— Ты мне наврала.
— Да.
— Ты часто подходишь так знакомиться?
— Редко.
— Если ты хочешь помолчать, то в этом нет ничего страшного, мы можем помолчать.
— А ты волнуешься?
— Да.
— Из-за меня?
— Да. Я сейчас вернусь.
Он снова уходит, а я про себя думаю: сколько можно ходить в туалет? Кошелек лежит на столе. Он возвращается и рассказывает печальную историю про своего друга.
— Печально, — говорю я.
— Ничего печального, — отвечает он, подавшись вперед. Я делаю усилие, чтобы не отпрянуть.
— Но… должна же я была что-то сказать, — неуверенно говорю я.
— Ты ничего не должна. Ты могла бы сказать: «Ни фига себе, какая веселая история!»
— Ни фига себе, какая веселая история.
Подходит официант с букетом цветов. Ставит его в вазу с водой.
— А… это мне цветочки?
— Да. Тебе приятно?
— Извини, я не помню, как тебя зовут.
— Это непринципиально.
— Ну да, мне приятно. А ты еще волнуешься?
— Да.
— Ну, попей водички, — говорю я, он подзывает официанта и заказывает две бутылки воды.
— Тебе не кажется, что ты какой-то странный?
— Я не из твоего круга.
— Да, не из моей среды.
— Я из четверга. Ну ладно, погнали?
— Куда?
— В кино. А ты не хочешь?
Официант приносит счет. Я достаю из сумки тысячу.
— Убери деньги, — морщится он. — Они грязные. Или ты хочешь напополам?
— Ну, я вообще хочу за себя заплатить. Ты только воду пил.
— Тогда напополам, — говорит он и собирается рвать тысячу.
— Подожди… если тебе так хочется порвать деньги, давай порвем десять рублей или сто.
— У меня нет десяти рублей.
Я забираю свою тысячу. Снова подходит официант и приносит прозрачный кулек.
— Это что? — напрягаюсь я.
— Это на стебли, чтобы на тебя не капала вода из вазы.
— Не капала вода из вазы?!
— Да.
Я выхожу на улицу. Он идет рядом и несет мой букет. Я готовлюсь оттопырить губу и произнести голосом Евы Израилевны: «А мы, что, на метро поедем?» Он открывает передо мной заднюю дверцу машины со светлыми кожаными сиденьями.
— Ты человек, который меня обманул, — говорит он.
Машина медленно едет по Тверской. «Курьер» несколько раз оборачивается на меня и улыбается.
— А что ты такой довольный? — спрашиваю я его.
— Так заметно? Хорошо, не буду, — он делает серьезное лицо.
В кинотеатре «Октябрь» у меня портится настроение. И я мучительно решаю, что мне делать: идти смотреть кино или, сказав, что я выполняю редакционное задание, уйти?
— «Железная бабочка» или «Облачный атлас»? — спрашивает он.
— Атлас.
Мы спускаемся по лестнице и оказываемся в зале, о котором говорила Ева Израилевна: с лежачими креслами. «Курьер» разувается и устраивается в кресле как дома. Я присаживаюсь в соседнее и с мрачным лицом смотрю весь двухчасовой фильм о реинкарнации одной души, постоянно возвращающейся в этот из раза в раз глобально меняющийся мир. Меняется он в зависимости от поступков или проступков, совершенных душой в прошлых жизнях.
Надо было отказаться от просмотра фильма. Надо было отказаться от выполнения этого задания. Я не могла бы стать законодательницей нового типа охоты на мужчин, на которую выходят девушки с приличными манерами и честными глазами. В большом городе мы действительно разрозненны, общаемся только с людьми из своей среды, редко пересекаясь с людьми из четверга, мы верим, когда нам говорят неправду, но мы безошибочно чувствуем искренность. У нас просто нюх на искренность, словно мы рождались много раз, прежде чем оказаться в большом городе с арсеналом внутренностей, идеально заточенных на чувства и эмоции.
— Тебе нравится? — спрашивает «курьер», наклоняясь ко мне.
— Пока не знаю.
Я могу предположить, что женщины часто подходят к нему знакомиться. Я могу предположить, что они даже могут настойчиво предлагать ему себя: он привлекателен и внешне, и финансово. Но я не представляю, что он делает в этом зале со мной и зачем он вообще пришел на встречу к незнакомке, которая подошла к нему в кафе и пялилась на его вафлю. Тем более странно, что некрасивый Валера, от которого бы я бежала после первой встречи без оглядки, отказался со мной общаться только потому, что я уперлась в нежелание получать энергию из живота.
— А ты не боишься, что я проститутка? — наклоняюсь к «курьеру».
— А я проституток не видел? — отвечает он.
Я могу предположить, что кто-то из моих подруг или просто знакомых рискнет подойти к незнакомому мужчине и сказать ему: «Вы мне нравитесь». Но я не могу представить, что кто-нибудь из них станет вызванивать этого мужчину, ждать его в кафе полтора часа и улыбаться, когда он наконец появится. Я создала неестественную ситуацию и теперь, сидя в лежачем кресле, думаю, что такой тип знакомства большому городу не подходит. Как не подходит он и самому времени, которое, кардинально изменив мир, дало человечеству высокие технологии. Может быть, при этом оно отняло у нас способность получать энергию из живота, но зато мы, такие совершенно заточенные изнутри, можем больше не устраивать себе стресс, приближаясь к живому человеку.
Скорее всего, высокие технологии и были бонусом нам — чувствительному человечеству, неспособному терпеть дискомфорт, глядя на то, как меняется лицо живого человека, сидящего рядом. Как вместо улыбки на нем проступают мрачность и холодность. Поэтому нам, океану, сбитому в большом городе из отдельных холодных капель, лучше и безопаснее знакомиться, нажимая на кнопки в интернете.
Фильм заканчивается. «Курьер» отвозит меня домой. У меня не получается сыграть ни ромашку, ни хищницу, поэтому я играю саму себя: он поворачивается ко мне в очередной раз с улыбкой, а у меня на голове змеи. Постепенно он тоже перестает улыбаться.
— Спасибо, — я выхожу из машины с каменно-похоронным лицом, с таким Оксана посылала меня за его столик. Неискренне улыбаюсь, скорее морщу лицо, сжав рот. Захлопываю за собой дверцу и захожу в подъезд. Остановившись возле лестницы, снимаю с букета колпачок, вытряхиваю холодные капли себе под ноги, а колпачок выбрасываю в бумажную коробку для мусора.
Или почему одна бабка равна двум собакам.
Меховой сугроб на подоконнике у входа в курящий зал «Шоколадницы». Из него торчит серая шапка, похожая на тюрбан. Рядом пакет и еще пакет. Блестящие калоши выглядывают из-под полы шубы. Это — бабка. Спит на подоконнике, зарывшись в старый коричневый мех.
03.30
Бабку будит один из моих друзей и спрашивает, почему она спит тут, а не дома. Она открывает глаза. Веки у краев воспалены. Из-под шапки торчат седые букли. Бабка без нытья, жалоб и просьб о помощи бодро объясняет: она жила с братом, квартиру приватизировать не успели, брат умер, бабку выгнали, сейчас ее квартира принадлежит жене полицейского, но та в ней не живет, а сдает за тридцать тысяч в месяц.
Время позднее, и я, слушая бабку, а также наблюдая за попытками друга ей помочь, думаю: если сейчас он решит вызывать ей какую-нибудь социальную службу, то я сама лягу на этот подоконник и усну среди бабкиного тряпья. Помощь ограничивается вручением бабке бумажки из моего блокнота с номером его телефона и просьбой звонить, если бабке что-нибудь понадобится.
Выйдя на темную улицу, сквозь затемненное и подсвеченное электричеством окно я вижу спину бабки, которая снова окопалась на подоконнике, готовясь спать.
01.00
За рулем — мое порождение (гражданская активистка, зоозащитник, одна из героинь дневника репортера «Люди звери». — Прим. — РР). Все в той же цветастой курточке, в которой она ездила со мной в собачий приют. На сидениях машины — клочки собачьей шерсти. Мы проезжаем по пустой ночной дороге мимо «Шоколадницы». В окне видна спина сидящей на подоконнике бабки.
— Здравствуйте! А это снова мы! — ору я, вваливаясь в предбанник «Шоколадницы». В прошлый раз я успела заметить, что бабка туга на ухо.
Бабка встает с подоконника.
— Мы хотим вам помочь! — продолжаю я, наступая на бабку. Порождение маячит у меня за спиной. — Мы вас определим в приют!
— Ой, не надо, девочки, — бабка отступает. — Там зона. Я там побыла в Люблино, сбежала.
— Тогда в дом престарелых! — предлагаю я.
— Ой, не хочу, — бабка моргает воспаленными веками. — Я мусульманка, — говорит она, — по пятницам в мечети сижу. Вот мне шубу там дали. Принесли для одной женщины — тканное пальто и эту шубу. Шуба ей не налезла, а я случайно рядом оказалась. Раз в неделю я тут неподалеку в баню хожу. У меня пенсия — тринадцать тысяч. Продукты в «Ашане» покупаю. В Макдональдсе обедаю, там меня знают. Иногда угощают — кофе или мороженым.
— Но вы не можете жить на улице, — говорит порождение.
— А? — переспрашивает бабка.
— Вы не можете жить на улице! — надрываюсь я.
— А я, девочки, вам скажу, мне нравится ни от кого не зависеть. Мы в детстве тринадцать детей жили в двухкомнатной квартире. Не хочу я этого больше.
— А кем вы работали?!
— Сначала чертежницей, потом библиотекарем, — говорит она, и я замечаю, что по всему подоконнику разложены газеты, которые она читает.
— У вас есть родственники? — спрашивает порождение, и я перевожу ором: «У вас есть родственники?!»
— У меня сестра с племянником. Я в их квартире прописана.
— Почему вы у них не живете?!
— А я не хочу в их жизнь лезть. Двадцать пятого марта суд — сестра с зятем судится за однокомнатную квартиру. Если она ее отсудит, она меня туда пустит.
— Они вас обманывают, ваши родственники, — вставляет порождение.
— Конечно, обманывают! Если бы они о вас беспокоились, они бы никогда не позволили вам жить на подоконнике! Давно вас выгнали из дома?!
— Два года назад. Сначала я сидела в другой «Шоколаднице», но меня оттуда выгнали. Теперь я ночью сижу здесь.
— А что вы будете делать, когда вас выгонят и отсюда?!
— Пойду в «М-видео». Это тоже круглосуточный магазин.
Из кафе выходит группа молодежи — в желтых и оранжевых тимберлендах. Они смеются и спешат куда-то дальше, в ночную Москву.
— Давайте мы вас устроим в дом престарелых? — предлагает порождение.
— Нет, — отрезает бабка, — не вмешивайтесь. Я туда не пойду. Там анализы надо сдавать. Я могу сдать кровь и флюорографию — показать, что у меня нет туберкулеза. А так я не хочу… не хочу… Слышала, в Митино есть хороший дом для актеров.
— А если мы постараемся вас устроить туда?!
— Нет, девочки, не надо. Я не хочу ни от кого зависеть.
— Давайте мы пойдем в суд двадцать пятого и узнаем, что там с квартирой вашего зятя?
— Нет, я не могу без разрешения сестры. Я не могу ее нервировать. У нее и так лимфоузел на ноге воспаляется.
— У нее лимфоузел, а вы — спите на подоконнике! — говорим мы с порождением хором.
— А давай отвезем ее к Даше (Дарья Тараскина, владелица частных приютов для животных — «РР»), — предлагает порождение. — Вы могли бы там ухаживать за собаками и получать зарплату. Вы любите собак?
— Нет, я собак не люблю, — снова отрезает бабка, и я чувствую, как стремительно у меня за спиной испаряются благие намерения моего порождения.
— Ну… может, вы птичек любите? — примирительно говорю я.
— Птиц люблю. Я их вон каждое утро кормлю на площади, — бабка кивает на пакет с хлебом.
— Вы скажите, — говорю я, — может, вас такая жизнь устраивает, а мы лезем к вам со своей помощью, которая вам не нужна? Вам, может, нравится жить на улице?
— Девочки, — строго и манерно говорит бабка, теребя мятыми пальцами горлышко старой пластиковой бутылки с мутной водой, — мне нравится ни от кого не зависеть. Я не хочу в приют и в дом престарелых. Я не могу спать по несколько человек в комнате. Я хочу свою маленькую комнатку, больше мне ничего не надо. Вот недавно снимала деньги в банкомате, ко мне один пожилой мужчина подошел, предложил пойти к нему. Я отказалась, — говорит бабка и неожиданно начинает хихикать, как молодая девушка на смотринах.
— Правильно, — говорит порождение, — не надо ходить к незнакомым мужчинам.
— А я и не пошла, — гордо отвечает бабка.
Мимо нас проходит уборщица-мигрант в бордовой униформе. Она смотрит на нас с подозрением и, как мне кажется, даже с угрозой. Выйдя на улицу, она продолжает смотреть на нас через стекло.
— А вы вообще были замужем? — спрашиваю бабку.
— Никогда, — надменно отвечает бабка, словно я позволила себе заподозрить ее в чем-то стыдном.
Мы сидим за столиком в ожидании кофе, и мое порождение вполголоса делает свои подсчеты. Я слышу фразу, которую сразу же решаю записать: «Срок дожития бабки и собаки примерно одинаковый».
— Ты хочешь сказать, что одна бабка равна одной собаке? — уточняю я.
— Нет, — серьезно отвечает порождение, — одна бабка равна двум собакам. Если проживание одной собаки не в самой дорогой клинике стоит пятьсот пятьдесят рублей в месяц, ну, той клинике, где не страшно оставлять собаку, то, значит, две собаки стоят тысячу сто рублей в день и, соответственно, тридцать три тысячи в месяц. А ты еще учти, что я снимаю для собак клети с услугами — два раза в день питание и три раза в день выгул…
— К счастью, наша бабка сама себя выгуливает, — вставляю я.
— А еще медобслуживание — это дополнительный расход, — продолжает она. — В итоге две собаки в месяц обходятся в полтинник.
— И где ты берешь эти деньги? — вдуваю я сердечко, изображенное корицей на пенке с капучино. На его месте остается корявая загогулина.
— Я потратила все свои запасы и запасы друзей, потому что мои уже кончились. У нас с бабкой только один вариант — собрать для нее денег на съемную квартиру.
— Наверное, бабка действительно вышла бы дешевле, чем собака, но тут есть два «но», — замечаю я. — Первое — люди с большей готовностью скидываются на собак, чем на бабок.
— Не факт, — оспаривает мое «но» порождение. — Люди, которые не считают себя собачниками, начинают орать: «Лучше б людям помогли!» Но сами людям не помогают.
— Хорошо, тогда второе «но». Лично меня не устраивает такой способ помощи. Он — неудобный для меня. Я не хочу быть закабалена этим ежемесячным поиском. У меня своих дел хватает. Молодой человек! — подзываю я охранника, стоящего у стойки.
Он подходит и сразу зачем-то начинает подрыгивать ногой в темной брючине, и иногда наклонять коротко остриженную голову к правому плечу.
— Скажите, пожалуйста, — начинаю я, пока мое порождение поедает сырники, — а эта пожилая женщина давно здесь сидит?
— Уже год! — обиженно говорит он. — Никто к ней не подходит. Никто внимания не обращает. Она никому не нужна.
— Вы только не подумайте, что мы против, — быстро говорю я, краем глаза наблюдая, как, волоча мокрую швабру по полу, к нам приближается уборщица. — Это хорошо, что вы ее не прогоняете.
— А ей все равно некуда идти, — басом говорит охранник, а коренастая уборщица в это время подходит близко к нашему столику и заглядывает мне в лицо жгучими и непроницаемыми глазами.
— А давно она здесь сидит? — спрашиваю уборщицу.
— Тринадцать тысяч, — отвечает она.
— Это мы знаем, про пенсию. А сидит-то она тут давно?
— Тринадцать тысяч и еще пять-шесть, — отвечает уборщица.
— Я поняла, спасибо, — киваю я, давая понять, что разговор окончен. Мое порождение, не отвлекаясь от сырников, трясется в беззвучном смехе.
— Итого, — говорит она, когда я поворачиваюсь к ней, — примерно шесть тысяч она могла бы тратить на съемное жилье из тех тринадцати и еще пяти-шести.
— Каких пяти-шести? — давлюсь я.
— Тех, о которых нам сообщила уборщица, — с умным видом отвечает порождение, я не выдерживаю и хохочу.
— Да… — сквозь смех говорю я, — для уборщицы это, наверное, великое социальное потрясение — иметь тринадцать тысяч плюс еще пять-шесть и спать на подоконнике.
— Тринадцать — это, наверное, все, что зарабатывает эта уборщица за месяц, но спит она в квартире.
— По двадцать человек в одной комнате. А наша бабка, как независимый индивид, хочет спать в своей комнате одна.
— Ну она же сказала, что у нее — детская травма. Они спали — тринадцать человек в двухкомнатной квартире. И она ненавидит людей. Как я. Имей в виду, — вдруг мрачно предупреждает меня порождение, — я хоть и твое порождение, но ты меня никогда не приучишь ходить к косметологу и помогать людям. Я помогаю собакам, а не бабкам. Но, к сожалению, в отличие от собаки, бабку не пристроишь. Когда ты берешь собаку, ты понимаешь, что шансов немного, но все равно надеешься. И второе отличие бабки от собаки — бабку нельзя взять к себе.
— Да, я тоже смотрела на бабку и думала: как все было бы просто, будь она собачкой.
— Эта бабка не вызвала у меня особых симпатий, — говорит мое порождение, — но и негативных чувств — тоже. Вообще, если походить по своему микрорайону, то в каждом можно найти по одной такой бабке. Когда я жила в районе «Аэропорта», там в местном торговом центре одна бабка всегда торговала цветами — почему-то завядшими. То ли она их с помойки доставала… Но при этом одевала в целлофан.
— И что, кто-то покупал?
— Ей просто давали деньги, а цветы оставались при ней.
— Завядший цветок — это у бабок такой новый инструмент манипуляции средним классом.
— Эта бабка не любит собак!
— Она не обязана любить собак.
— Я тоже не обязана любить бабок.
— На самом деле ты любишь бабок, но не можешь сама себе в этом признаться. Любовь — однородна. Невозможно иметь такую большую способность любить и при этом делить эту любовь между теми и теми.
— Я живу в такой системе координат, в которой каждый человек платит за свои грехи. Зачем же мне мешать этой бабке исполнять свою программу?
— Потому что в момент твоего пересечения в пространстве с этой бабкой включилась твоя собственная программа, и в ней, к сожалению, немного вариантов: ты либо проходишь, и тогда, по твоей же теории, ты тоже будешь за это отвечать. Или помогаешь… Хотя я не верю в эту теорию, — заявляю я, когда вилка с сырником застывает в сантиметрах от рта порождения. — Я считаю, что надо просто помогать и никакой программы нет. Есть только любовь. Хотя я, конечно, эту бабку не люблю, и вообще в городе этих бабок развелось…
— Бабок и ворон, — подхватывает порождение.
— Но я считаю, что каждая бабка, дожив до такого возраста, имеет право на отдельную комнату, какую бы жизнь она ни прожила. Конечно, если она не серийный убийца и не отравительница.
— Откуда ты знаешь?
— Я не знаю обратного. Ей мать сказала — не бросай своего брата, и она всю жизнь посвятила ему. Она выполнила свой долг — это такая бабка. То есть в ней была установка на всю жизнь — сберечь брата. А когда брат умер, в ней эта программа выключилась, и ей все равно, как она доживает свою жизнь. Пусть даже на подоконнике.
— Я думала, мусульманская община своих бабок не бросает. В силу своих традиций.
— Традиции — это всего лишь внешнее проявление, пенка на поверхности, — я вытряхиваю в рот последние пенные капли капучино.
— Я думаю, что если есть маньяки-спасатели животных, то найдутся и маньяки-спасатели бабок.
— Максимум, что они могут сделать — это поделиться своим статусом в фейсбуке.
— Но есть доктор Лиза, и она спасает людей.
— Доктор Лиза — исключительный человек. Но не то что социальные, даже службы добровольцев не рассчитаны на то, чтобы иметь дело с такими манерными, своенравными и независимыми бабками.
— А, может, ей правда на этом подоконнике лучше? Вот есть такие собаки, которым лучше на свободе остаться. Она в любом приюте, даже в хорошем, и даже в квартире чувствует себя, как в тюрьме, и готова бежать при первой возможности. Помнишь про Икара — лучше почувствовать себя человеком и умереть, чем всю жизнь быть растением.
— Неа… Икар не ожидал такого от солнца. Он умер через то, что любил. А если б его сбил орел, это была б не трагедия, а несчастный случай. Совсем не этого он ждал от крыльев и солнца… Он им доверял. И бабка тоже сидит на этом подоконнике, не понимая, что он — восковой. Но рано или поздно и эта «Шоколадница» закроет перед ней свои двери.
— Опять же, она рассуждает, как собака, — задумчиво говорит мое порождение. — Собаки исходят не из теоретических познаний, а из цикличного опыта: если до сих пор ей удавалось найти открытую дверь, она предполагает, что какая-нибудь дверь для нее будет всегда открыта.
— Просто не надо оценивать ситуацию из ее цикличного опыта! — кричу я, и на нас оглядывается охранник. — Большой город опасен для старой женщины, — тише говорю я. — Сюда может зайти любой отморозок и ее отпинать, просто потому что у него выброс энергии. И это будет для нее первым разом и… последним.
— Вот если бы некоторые не шастали по городу по ночам и не искали себе приключений на одно место… — осуждающе произносит мое порождение, и я догадываюсь — она имеет в виду меня.
03.20
Бабка спит, нахохлившись, привалившись головой к фанерной стенке. По всей ее позе видно — это человек, приучивший себя спать сидя. И, может быть, окажись она в кровати, то еще не один день, не одну неделю ворочалась бы на мягком матрасе, заново привыкая к удобству.
Желтые бабкины щеки висят, но лица почти не видно, она прячет его, во сне подчиняясь какому-то первобытному человеческому инстинкту — спать там, где никто не сможет потревожить твой сон. Где никто не сможет подобраться к тебе близко и обидеть, пока ты беззащитен, во власти сна. Плечи бабки под мощной меховой шубой — напряжены. Шуба — будто черепаший панцирь, в которую бабка втянула морщинистую шею. Только мятая бабкина рука выглядывает из рукава, показывая, что бабка — очень старая.
Я хочу достать из кармана телефон и сфотографировать ее для фейсбука. И я б сфотографировала ее, если б она не спала. Но и я, подчиняясь тому же инстинкту, предпочитаю неслышно уйти в ночную Москву дальше выполнять свою программу, не тревожа бабкиного сна на этом не расплавившемся пока еще подоконнике. Не вторгаясь в святая святых беспомощности старого человека, выполнившего свою жизненную программу.
Я уже хочу выйти на улицу, но мое порождение застывает перед бабкой:
— Жалко-то как, — говорит она. — Жалко-то ее бедную как…
К чему может привести убийство дагестанского шейха Серажутдина Хурикского.
В селе Хурик Табасаранского района произошло убийство, которое может аукнуться на весь Дагестан: во дворе дома, в котором три года назад гостили наши корреспонденты, был расстрелян шейх Серажутдин. Местная власть выразила соболезнование родным и ученикам. К этому ей не привыкать, ведь в Дагестане каждый день кого-нибудь убивают. Но эксперты утверждают, что именно это убийство дорого обойдется республике.
В апреле 2008 года «РР» опубликовал статью о мечети Баб-уль-Абваб и ее шейхе, основателе Исламского университета в Дербенте Серажутдине Хурикском, который считался самым влиятельным суфийским шейхом в Южном Дагестане. За прошедшие три года учеников у него прибавилось, и теперь их около двенадцати тысяч. Шейх критиковал учение ваххабитов и, как говорят эксперты, был тем самым гвоздем в сейсмически активной зоне, который сдерживал салафитскую активность в Южном Дагестане.
Шейх сильно отличался от многих религиозных лидеров — в нем не было неприятия чужих. Он был строг, но напоказ: ругался, комично закатывая глаза, требовал, чтобы интервью у него брала не я, а фотограф, потому что тот мужчина, а «женщинам не пристало много говорить». Но в течение нескольких дней терпеливо отвечал на все мои вопросы. Зубов у него во рту оставалось немного, разговаривал он с посвистом, и когда я над этим смеялась — сам смеялся вместе со мной. Когда же я по ошибке заняла его место — единственный диван в комнате с разложенными на полу циновками, — его ученики возмущенно зашумели, а шейх сказал: «Пусть сидит». И добавил, повернувшись ко мне: «Только до меня не дотрагивайся, я омовение сделал». Когда я уезжала, шейх дарил мне ковер, я отказывалась, а он невероятно обижался. В конце концов он принес мне деревянную ложку и сказал, что вырезал ее сам и я просто обязана ее взять. Ложкой я до сих пор помешиваю в кастрюле, а шейха больше нет.
Эксперт Центра исламских исследований Северного Кавказа Руслан Гереев пояснил «РР», что убийство религиозного лидера столь высокого ранга свидетельствует о том, что все проблемы, существующие в Дагестане — а это в основном внутриконфессиональные разногласия, — хлынули на юг. А ведь Южный Дагестан до недавнего времени считался самым спокойным местом на Северном Кавказе. В немалой степени благодаря шейху Хурикскому.
— Нельзя точно сказать, кто стоит за этим убийством, — говорит Руслан, — но давайте поднимем официальную статистику: любое преступление, когда еще следствие не начато и опергруппа не приехала, автоматически списывается на салафитов.
Анонимные представители салафитской общины говорят о шейхе так: «Он уже двадцать пять лет суфийский шейх, и все, что он имел сказать против нас, он уже давно сказал. Ничего нового или радикального он в последнее время не говорил».
Некоторые эксперты связывают убийство шейха с недавним избиением прихожан салафитской мечети в селе Советское, находящемся в Южном Дагестане (об этом вы можете прочитать в статье Марины Ахмедовой «Хиджаб раздора. Почему в Дагестане убивают за кусок материи» — TY). Но Руслан Гереев считает, что сваливать убийство на бандподполье очень удобно — не придется его раскрывать. Невозможно найти убийц, затерявшихся в глубине сепаратистского движения.
— Самое страшное — это небывалая доселе в истории Северного Кавказа коррупция, — говорит он. — Уровень теневой экономики обогнал уровень реального сектора, и в ближайшие десять — пятнадцать лет восстановить баланс мы не сможем. И ни один здравомыслящий бизнесмен не станет вкладываться в полыхающий регион.
В эти дни по Дагестану ходят слухи: мюриды (ученики) шейха вооружаются, будет резня. Но после похорон шейха ректор Исламского университета в Дербенте Ариф Саидов связался с нашим корреспондентом. «Мы его дело все равно будет продолжать, — сказал он. — Но только мирным путем».
Впрочем, еще на похоронах шейха начались разговоры о том, каким после его смерти будет Южный Дагестан. Там же, на похоронах, уже спорили, кому достанется его место.
При жизни шейх назвал имя своего преемника — родного брата Арифа-эфенди шейха Исамутдина аль Дербенди, о котором «РР» также писал в 2008 году.
Гереев говорит, что бесполезно гадать, кто стоит за убийством. Стоять за ним может кто угодно, ведь у шейха были серьезные разногласия и с другим влиятельным шейхом, ученики которого контролируют Духовное управление мусульман Дагестана, Саидом Чиркейским. Очевидно одно: идет борьба за контроль над Южным Дагестаном.
Почему нам не удается справиться с исламским террористическим подпольем.
Противостояние на Кавказе все больше напоминает сражение с гидрой, у которой вместо одной отрубленной головы вырастают две новые. Чем больше успешных спецопераций, тем больше новых спецопераций — если не врет математика, то рано или поздно такой бой закончится победой гидры. Обычно так бывает, когда сражающийся не видит в своем враге чего-то главного. Опыт успешных войн человечества подсказывает, что помимо силы пора подключать разум и даже сердце. Корреспондент «РР» отправилась в Дагестан, чтобы испытать эффективность этого оружия самостоятельно.
Центр Махачкалы. Двор — блочные пятиэтажки с примыкающими к ним пристройками, гаражи. Кучки людей в милицейской форме по периметру розоватого дома. За гаражами — люди в камуфляже и масках. Один из них прислонил к стенке гаража снайперскую винтовку. Это — второй круг оцепления. Спецоперации по уничтожению бандформирований, а их с утра в городе проходит две, — это обычно три слоя, как в бутерброде: спецназ — внутри, дальше кольцо из сотрудников ОМОНа, и, наконец, местные сотрудники милиции.
У фасада дома — бронетехника. Дети с бутылками кока-колы бегают за третьим кругом и пытаются хоть что-то снять на мобильные телефоны. Несмотря на обилие людей в форме, в этом дворе тихо. Жильцы были эвакуированы рано утром. Сотрудники милиции нервничают — боевики начали отрабатывать новый почерк. Если раньше милиционеры, наблюдая за работой «спецназовской начинки», мысленно спрашивали боевиков — «Где же ваше исламское братство?» — то теперь они с опаской оглядывают каждого подходящего. Смертники подходят и взрывают себя. Это — не только месть, но и попытка посеять хаос в третьем и втором кругах, и дать возможность кому-нибудь из осажденных уйти. Так было уже ни раз.
— Идите отсюда! — отгоняют милиционеры детей.
Во дворе появляется высокая женщина в низко надвинутом черном платке.
— Они там что, такие неуязвимы, да?! — набрасывается она на милиционеров, которые прячутся за стеной пристройки. — Они что, такую угрозу несут?! Это — абсурд! — кричит она. — Вам нужно просто побольше разрушить, время протянуть! Счетчик работает — наматывает каждый час по восемнадцать тысяч!
— А вы кто? Мать этих «детей»? — спрашивают ее из-за пристройки.
— Да! Я — мать! — кричит женщина. — И во мне есть чувство, что там — мои соплеменники!
— Поэтому они снимают квартиру за сорок пять тысяч! — милиционер, выглядывая из-за стены, показывает в сторону окон. — Поэтому они за сто тысяч готовы отца родного продать!
— А вы? — я выхожу из-за гаража с включенным диктофоном. — Вы сами им не сочувствуете? — тоже киваю в сторону окон.
— Ни грамма! — милиционеры выходят из-за пристройки и встают напротив женщины в черном. — Потому что они нас убивают!
— А у меня огромное сочувствие к этим детям заблудшим! — кричит женщина на весь двор. — Почему бы не сохранить им жизнь! Почему бы не поймать и не спросить, что его побудило?! Почему в прессе ни разу не было ни одного интервью с таким оступившимся?!
— То есть вы им сочувствуете? — поворачиваюсь к женщине.
— К боевикам по-разному относятся, — тише говорит женщина. — У кого каков разум, тот так и относится. Я им сочувствую.
— А вы не думаете, что сами могли бы оказаться в такой ситуации? — спрашиваю милиционеров.
Звучит автоматная очередь. Воет сигнализация на чьей-то машине. Она умолкает, снова становится тихо, и слышно, как по крышам пристроек носится ветер.
— Не могли бы, — говорит милиционер. — Они за сто рублей себя продают, а мы — нет.
— Да?! — кричит на него женщина. — А что же вы трупы боевиков за пятьсот тысяч из морга родственникам продаете?!
— Этот вопрос вы в прокуратуру отправляйте!
— А почему мы не попали под дурное влияние? — из-за пристройки выходит еще один молодой человек в вязаном свитере с ромбами. Он сплевывает себе под ноги шелуху семечек. — И не надо, же есть, все на безработицу валить. Кто хочет нормально работать, тот найдет себе работу.
— Поэтому в три часа дня вы тут стоите и грызете семечки? — усмехаюсь я.
Молодой человек не успевает ответить. К нам подбегает мужчина в маске, с винтовкой.
— Да кто вас сюда запустил?! — орет он на меня. — Вы стоите на линии огня! Нашли место для разговоров!
Все снова прячутся за пристройку. У кричавшего нет местного акцента. Из прорезей маски на меня смотрят голубые глаза.
У соседнего дома на лавочке сидят Саша и Женя — пожилая супружеская пара.
— Раньше с фашистами палками воевали, а эти целый день не могут взять одну квартиру, — жалуется Саша. — Что они там возятся? Ты с крыши залезь, кинь какой-нибудь газ. Нет, тянут они…
— Нам страшно, — говорит Женя. — У нас сердце болит, и каждый взрыв вот сюда ложится, — она показывает на грудь.
— Ну что ты там рассказываешь? — останавливает ее Саша. — Первые взрывы — было страшно. А теперь все привыкли. Летит пуля? Ну и черт с ней! Я нагнулся, она улетела. Да они ни черта там не делают! — он вскидывает клюку. — Петарды детские туда забрасывают. Посмотрите, хоть из одного окна дым пошел? Хоть одно стекло лопнуло?
— Эй! Близко не подходите! — кричит он на детей, бегущих к пристройкам. — Шальная пуля попадет!
— Аташка! — зовет один из мальчиков. — Побежали к Маге на балкон, оттуда посмотрим!
— Не надо! — отзывается Аташка. — Боевики подумают, что снайпер, стрельнут!
Из подъезда, у которого сидят Саша и Женя, выходит полная женщина с большой сумкой.
— Куда идешь, э-э-эй? — останавливает ее Саша.
— На базар иду, — отвечает та.
— И не страшно тебе?
— Страшно, а че делать? Кушать же надо…
— А как вы относитесь к людям, которых там сейчас расстреливают? — спрашиваю ее.
— Они люди что ли? — спрашивает она в ответ. — Их женщина что ли молоком кормила? Они разве люди? Пусть выйдут и сдадутся. Судить будут, но не убьют же.
— У нас доверия к нашим чиновникам нет, — подходит ко мне невысокий мужчина. — Когда Союз распался, только в Дагестане шума не было, еще об этом всегда по телевизору говорили — вай, такая многонациональная республика, а шума нет. В Чечне война, там война, а мы мирно живем. Но когда чеченцы на нас напали, наши люди озверели. Вот ты бьешь собаку, которая спокойно лежит, она что, тебя не укусит, а? Теперь одни злятся на правителей, другие — на бандитов. Верхушка знала, что так будет. И ничего не сделала…
Земля под ногами содрогается от мощного взрыва.
— Вот это звук хороший был… — довольно говорит Саша.
Я прохожу между гаражей и снова выхожу к омоновцу, чтобы спросить о количестве осажденных боевиков. Когда я к нему подхожу, начинают стрелять БМП. Он хватает автомат и высовывается из-за гаража. Спецоперация дошла до своей кульминации. Стенка гаража трясется. Секунда тишины. Из окна пятого этажа появляется человек и полосует вниз из автомата. «Они» еще живы. Вступают пулеметы и звучат минуты три. Потом снова короткая тишина, которую вдруг прорывает чистый голос муллы с минарета. Это — час намаза.
Через два дома от этого двора работают кафе. Люди сидят за столиками открытых веранд — едят, пьют, разговаривают. Иногда в их разговоры вмешиваются отзвуки пулеметов. Человек по имени N. обещал показать мне трупы боевиков. Но боевики пока живы, и я жду, поглядывая на часы. Ожидая, я заказываю форель в фольге. Мимо меня по дороге проезжает свадебный кортеж. Сидя за столиком кафе, я ем рыбу, оглядываюсь по сторонам, прислушиваюсь, и пытаюсь понять — что происходит в этом городе? Город живет островками — кто-то ест, кто-то женится, а кого-то убивают. Кажется, окружающим меня людям и в голову не приходит — через два дома от нас — смерть. Я очень хорошо представляю себе, как осажденные в панике мечутся по комнате, я могу представить себе, как им сейчас страшно. Но я ем с удовольствием рыбу и жду, пока живые станут трупами.
Одиннадцать часов вечера. Спецоперация в центре города завершена. У дома собирается толпа людей. Милицейские машины гудят сиренами, динамики требуют разойтись.
— Отойдите! Не стойте здесь! Опасно! — сотрудники милиции разгоняют толпу, но людей только прибывает.
Здесь собрались не только жильцы пострадавшего дома, но и любопытные… с семечками.
— Нормально, да? — спрашивает парень в пузырящейся от ветра рубашке. Свой вопрос он ни к кому не обращает. — Наша квартира полностью разбита!
— А в нашей, посмотри, какая дырка. Вон моя спальня — вся черная, — поворачивается к нему девушка.
— Кто это будет чинить?! — кричит женщина в халате. — Никто не будет!.. Как мы убегали оттуда сегодня утром! О, Аллах! — она бьет себя по коленкам.
— Отойдите! — милиционеры расчищают пространство автоматами, выставленными прикладами. — Сейчас кто-нибудь придет, и вы взорветесь!
И так тоже было уже ни раз — когда спецоперация заканчивалась, и собиралась толпа, смертник в форме сотрудника милиции, входил в самую гущу и взрывался.
Городской морг погружен в темноту. Не горят даже фонари. В темноте я различаю высокий железный забор и три вытянутые тени на его фоне. Приближаюсь. Три женщины в длинных юбках. Подхожу еще ближе — их подбородки схвачены платком. Возможно, ваххабитки — это они закрывают подбородки. Возможно, родственницы убитых.
Я не успеваю произнести ни слова. Мы обмениваемся взглядами, и я вдруг понимаю: эти девушки ненавидят так сильно, что сумей они по волшебству перенестись в московское метро, и будь у них сейчас пояс, они бы нажали на кнопку, не раздумывая. И это — вопрос не желания, а вопрос возможностей. Я делаю еще шаг в их сторону. Одна из них выпускает приглушенный стон, от которого во мне шевелится недавно съеденная форель, и они втроем упархивают от меня. Ветер раздувает их длинные юбки.
Свет фар. Подъезжают две машины. Я считаю выходящих из них — трое мужчин и один мальчик лет десяти. Теперь я почти уверена, что все они — родственники убитых боевиков. Лают собаки.
Вдали показываются еще фары. Ворота со скрежетом разъезжаются, и первым из них выбрасывается желтый электрический свет. В его кружке выстраиваются вооруженные люди. Подъезжает небольшой грузовик. Когда он въезжает в ворота, родственники, молча, провожают его взглядом. Я снова слышу стон. Захожу в ворота следом за грузовиком.
— Это вы эксперт? — спрашивают меня, и я молча киваю головой, иду за людьми в форме. В кармане у меня — включенный диктофон.
Между родственниками и грузовиком встают люди с автоматами. Ворота со скрежетом съезжаются.
Грузовик кузовом подъезжает к широкой мраморной лестнице. С него скидывают полог. Трупы, завернутые в одеяла, лежат пятками вперед. Ближе всего — маленькие ступни в черных надувшихся носках.
— Вчера вот тут, где вы стоите, лежало пятнадцать трупов боевиков, — обращается ко мне толстый мужчина в голубой милицейской рубашке, и я смотрю на свои ботинки. — А к этим все боялись подойти, — продолжает он. — Э-э, мне так надоело, я подошел, вот так вот взял и бросил в машину, — он показывает, как взял. — С пятого этажа, же есть, я их спускал.
— Че там, всю квартиру раздолбали? — спрашивает кто-то.
— Автоматов сколько было?
— Четыре было.
Трупы выкладывают на носилки. Проносят в открытую дверь.
— Ты кто? — подходит ко мне молодой мужчина. Это тот, который грыз семечки во дворе. Это тот, кому я с насмешкой сказала: «Поэтому в три часа дня вы тут семечки грызете?!». Я молчу, и его верхняя губа белеет. — Вы не должны быть здесь, — тихо говорит он. — Из-за вас нас всех накажут. А вам, если узнают, разобьют все лицо и аппаратуру.
— Вы же хотите, чтобы это все прекратилось? — шепотом спрашиваю его.
— Кто это? — на меня показывает еще один человек.
— Это — эксперт, — говорит тот, что с побелевшей губой. — Она — оттуда, — он показывает пальцем вверх. — Ей надо снять отпечатки…
Я иду по узкому коридорчику, задевая носилки с трупами. В ярко-освещенной комнате на железных столах лежат три человека. Сейчас им вспорют грудную клетку до самого подбородка.
— Тут есть порошок?! — кричит тот сотрудник милиции, который загружал трупы в машину. Рукава его рубашки закатаны, руки — по локоть синие. — Вот носил их, теперь отмывай руки, как хочешь, — обращается он ко мне, и я думаю о том, что синие по локоть руки — неплохая метафора.
Меня оставляют с трупами наедине. Знакомые маленькие стопы в черных носках. Это — женщина. Она лежит у самого окна. Ее глаза выпучены на синем лице. Наклоняясь к ней, я пытаюсь разглядеть в ее зрачках еще одну метафору, но слова не приходят, взгляд ее мертвых глаз я описать не смогу. Я двигаюсь от трупа к трупу, низко наклоняясь к каждому, играю роль эксперта. Мужчина двадцати двух лет лежит на животе, его черная футболка задралась, показывая портупею. Его ли видела я сегодня, отстреливающегося из окна пятого этажа? Его голова повернута набок, и он смотрит на меня одним глазом. Я не могу описать и этот взгляд на синем лице, одно я могу сказать точно — когда он умирал, ему было страшно, а сейчас… он не выглядит, как человек, вокруг которого в раю танцуют семьдесят девственниц. Я хожу по освещенному голубовато-мертвым светом моргу, стучу каблуками по белой плитке.
— Это — абсурд, — повторяю слова, сказанные во дворе женщиной в черном.
Я пытаюсь понять, есть ли тем трем теням в длинных юбках за что меня ненавидеть. Понимание мне кажется необходимым. Есть ли за что ненавидеть меня? Взрывать меня — ежедневного пассажира московского метрополитена? Теперь я не могу ответить на этот вопрос отрицательно. Но и утвердительно не могу.
Я снова подхожу к женщине. Поднимаю глаза к окну и вижу в темноте искаженное лицо ребенка. Кто-то посадил его на плечи с той стороны, и он смотрит в выпученные глаза своей мертвой матери и, наверное, ненавидит меня.
Час ночи. Я — в «Кальянной» на выезде из Махачкалы. Сижу в отдельном «кабинете» на низкой тахте, заваленной подушками. Здесь — фиолетово-темно. Рядом со мной — двое хорошо одетых мужчин. У входа — их монстровидный джип. Они курят кальян. Мы смеемся. Занавески расходятся. Появляется девушка в прозрачной накидке на талии и в блестящем лифчике. Ее лицо закрыто тонким платком. Черные волосы струятся до пояса. Мягкая грудь колышется, когда она исполняет танец живота. Мужчины смеются, суют ей в лифчик крупные купюры, подмигивают мне, я улыбаюсь им в ответ, повторяя про себя — «абсурд»…
Хаджимурад Камалов — известный в республике оппозиционер, учредитель журнала «Черновик». Власти уже несколько раз пытались закрыть это издание по обвинению в пропаганде экстремистских идей, но пока безрезультатно. В Дагестане хватает людей, которые ставят знак равенства между словом «правозащитник» и понятием «легальное крыло исламского подполья».
— Как вы относитесь к боевикам?
— Я должен на этот вопрос отвечать? — удивляется он. — Часто отношусь к ним симпатией, потому что многие из них были туда загнаны. А как еще я могу относиться к обладателю золотой медали — среди них таких немало. Как я могу относиться к тем, кого затерроризировали выбором между милиционерами — взяточниками, коррупционерами, мясорубами — и боевиками? Я выбираю боевика — мясорубы загнали его в эту ситуацию, и пока он не уничтожит сам себя, моя симпатия на его стороне.
— А если он уничтожит других?
— Слишком сослагательно — «а если…». А вы скажите, кто больше ввергает Дагестан в войну? Может быть, те, которые дорвались и кварталами тут все продают? Сколько человек охраняет нашего мэра? Триста пятьдесят! Заметьте, не Блумберга, а нашего мэра. Значит, что эти люди делают? Питаются из моего кармана — из моих налоговых.
Против погодных ожиданий в Махачкале без конца моросит. В завесе мелких капель город еще более некрасив. Все дворы изуродованы пристройками — помещением, которое пристраивается к дому, чтобы расширить квартиру. В местных газетах можно прочесть объявления — «квартира с пристройкой на пятом этаже». Мэра, который руководил Махачкалой до Саида Амирова называли «Мага-тротуар» — за то, что продал большую часть городских тротуаров под ларьки.
— Зачем все это? — спрашиваю я. — Весь этот дикий заквас на религии?
— Почему вы где-нибудь в Кракове не задаете такой же вопрос? Там тоже молятся и ходят в костелы. А тут Всевышний сказал, что должно быть так. И если люди поверили, они будут делать так, как надо. Даже если это запретит конституция, они будут продолжать. Тайно…
— Кто такие боевики?
— Уже около года в среде этих людей проходит расслоение. Во-первых, это диверсионно хорошо подготовленные люди. Если одного боевика запереть в этой комнате, то ему будет и этого достаточно, чтобы изготовить взрывное устройство, — говорит он, и я оглядываю отдельную комнату кафе, в котором мы сидим. Деревянные столы и стулья. Стены, побеленные известкой. На столе — курзе — блюдо, похожее на вареники. — Из мочи и из извести, — продолжает источник, — немного взрывчатки, но получит. Конечно, не каждый боевик этому обучен, но в группе из десяти человек один или двое найдутся. Боевики — это люди, которые могут спокойно два-три месяца жить в лесу, в сорока километрах от пересеченной местности. Зимой в горах хорошая видимость и слышимость. Зашли в ближайший пункт, унесли с собой муку и мясо. Они питаются орехами. Это — высушенные люди. Они могут почувствовать запах чужака, запах крема на руках. Дагестан — гораздо более удобное место для проведения боевых действий, чем Чечня. Боевики знакомы с баллистикой, взрывотехникой, хорошо ориентируются в Интернете.
— Сколько их сейчас в лесу?
— Я думаю, что постоянно там находится человек сто или сто двадцать…
— Что их туда тянет?
— Есть два джихада — наступательный и оборонительный. Второй — это когда к тебе домой пришли с оружием, и ты обязан оказать сопротивление. И когда люди видят, что мент терроризирует предпринимателя, похищает и продает людей, когда видят множество социальной несправедливости — чиновники просто дорвались до денег и пистолета — эта группа сама не замечает, как подпадает под влияние идеологов. Ведь этим людям никто не предлагает компромисса. Они сами по себе — уже участники социального процесса. Но здесь, в нашей республике, ни один орган не хочет признавать его участником этого процесса. Человек варится во всем этом, но к двадцати трем годам — это уже зрелый, крепкий мужик… И если он начинает высказывать то, что думает, его заносят в списки неблагонадежных ваххабитов.
— Сколько сейчас в списках человек?
— Около четырех тысяч. Эти списки находятся в руках начальников райотделов. Но внести одно дело, а вот вынести — это стоит отдельной взятки. Вносят тех, кто вызывает малейшее подозрение.
— Например?
— Например, человек носит бороду. И если где-то произойдет взрыв, то к тебе в дом обязательно придут и проведут обыск. Потом тебя заберут в районное отделение милиции и, в лучшем случае, промаринуют два дня. До следующего убийства милиционера… А вот затем собирается антитеррористическая комиссия и принимает решение — спецоперация. И неважно, кто у тебя в дом — ребенок, мать… Расстреляют все, что шевелится.
— Но факт ли, что эти люди — боевики.
— Не факт…
— Но факт ли, что эти люди совершили преступление, за которое заслуживают смерти без суда и следствия?
— Не факт…
— Кто финансирует боевиков?
— Боевики — неоднородная масса. Среди них есть идейные, и есть просто бандиты. Чаще всего они высылают флешки государственным чиновникам или владельцам крупных предприятий с требованием дать денег. Те пугаются и отдают. На эти деньги боевики покупают оружие… Там среди них столько аспирантов и медалистов, которые могли бы за двадцать лет поднять экономику нашей республики.
— Послушайте, вам не кажется, что вы их слишком героизируете?
— Если по одной стороне улицы идет бородатый, а по другой — сотрудник милиции, то ты предпочтешь перейти на сторону бородатого. Здесь так. Если едешь в маршрутке, и ее остановил гаишник и продержал пятнадцать минут, ты будешь сидеть и тихо его ненавидеть, думая — а нет ли у меня в сумке чего-то такого, за что меня могут загрести? Здесь люди думают так — если бородатый и идет кого-то убивать, то, слава Богу, не меня. Они знают, что это — не их война.
— Отлично! Боевики — герои, борющиеся за лояльность населения. А как же московские теракты? Как же наше метро?
— У меня нет ощущения, что Мариам шла умирать… Она, скорее, что-то несла, что-то хотела кому-то передать… Когда собирались проводить спецоперацию в доме Мариам, вот такой же тройной бутерброд там уже выстроился, и через пятнадцать минут от дома ничего бы не осталось, я вызвал туда правозащитников. Спецоперацию прекратили. Но в доме ничегошеньки не нашли!
— И что, Мариам пошла в метро мстить за это?
— Не думаю… Но через два дня после этого она взорвалась в метро. Она поехала с матерью на маршрутке в Махачкалу. Сказала — «Мама, я забыла перчатки, сейчас зайду в магазин, куплю и быстро вернусь». Потом позвонила матери с чужого телефона, сказала — «Езжай домой, я сама вернусь».
— И что, это ее каким-то образом оправдывает?.. Подождите, вы намекаете на то, что ее не боевики туда послали?
— Я не знаю, кто… Боевики страшно не заинтересованы в подрыве лояльности населения. Бесланское эхо страшно на них всколыхнулось.
— Все равно, объясните мне, как можно их героизировать после взрывов в нашем метро?
— Взрывы в московском метро не укладываются ни в какие рамки понимания…
— Сейчас вал спецопераций. Значит ли это, что боевиков стало больше?
— Об этом меня уже спрашивал один генерал. Он не хочет войны… Поверьте, и среди генералов есть такие… Я ему ответил — тот же самый всплеск можно было устроить нажатием кнопки и год назад.
— Теперь вы хотите сказать, что если бы не московское метро, сейчас здесь не было бы таких частых спецопераций… Ладно. А что нужно сделать, чтобы все это прекратить?
— Не отвечайте на убийство милиционеров убийством случайных боевиков-списочников. Не отвечайте на пять убийств милиционеров. Объявите, что этих и тех убийц не нашли. Вот тогда волнения стихнут. Милиционеров убивать будут, но, по крайней мере, не в таком количестве.
В махачкалинских маршрутках нередко случаются словесные перепалки между девушками в хиджабах и девушками в «современной одежде».
— Одни террористки кругом! Достали уже со своими мешками! — говорит девушка в короткой юбке другой девушке, спрятанной под хиджабом. — Почему я должна ездить в одной маршрутке с вами?!
— Иди пешком, — отвечает ей та, что в хиджабе. — Я же не спрашиваю, почему я должна ездить в одной маршрутке с проститутками?
— Я — не проститутка!
— А я — не террористка!
Они умолкают. Наверное, одна напоминает себе, что мозги под хиджабом давно промыты, а другая, что терпение — ключи от рая.
Количество девушек в хиджабах на махачкалинских улицах постоянно растет. «Светских» женщин пугает, скорее, не сам факт ношения хиджаба, а эта тенденция к увеличению. Они там, в Махачкале, тоже с опаской поглядывают на женщин в мусульманской одежде.
До мозга костей светская женщина И., работающая на светской работе говорит:
«Я лично больше боюсь бородатых, чем ментов. В силу личных, опять-таки, причин. От ментов я защищена своими свесткими взглядами, а вот от этих… что где-то там сидят и составляют свои списки, в которые я могу попасть как „ненавистник ислама“. Они не будут окружать мой дом, а просто подкараулят у подъезда или поселятся рядом и будут потом взорваны вместе со мной — от этих я не защищена ничем. Кроме тех же ментов».
— Терпение — ключи от рая, — усмехаюсь я.
— Я пытаюсь быть терпеливой и терпимой, — отвечает она. — А потом вдруг девочка-приятельница, которая еще вчера смотрела на тебя раскрыв рот, которой ты помогала, вдруг влюбляется в тюбетеечника, выбрасывает свои диски с рок-музыкой, заматывается в эти хиджабнутые тряпки и говорит тебе — «Все эти ваши книги и скульптуры — для нас мусор! Их надо уничтожить!». И ты теряешь дар речи. Ты же вроде не чужой, не дикий, не варвар и не убийца, ты не хочешь уничтожать коран и мечети, ты хочешь, чтоб всем было место, но тебя никто не спрашивает, и пощады и понимания за такую свою позицию ты не дождешься. Шариата они хотят… Знаешь, Марина, я человек хоть и крикливый, но мирный, сострадательный, но тут… Мне все время хочется заорать — «Пошли вон в свои вонючие аулы, ишаки! Вон из моего города, который вы изуродовали, в котором насаждаете сейчас свои законы!». Потом ловлю себя на этой мысли, начинаю стыдить. Но ненадолго. И понимаю, что постепенно зверею. С каждым рассказом, как девушку на улице оскорбили за нарядное платье, как ворвались во время Уразы в ресторан, чтобы запугать тех, кто там сидит, как пришли в магазин в ту же Уразу и запретили продавать спиртное — зверею все больше и больше.
И видимо это озверение происходит с обеих сторон — звереют те и звереют эти. Можно только гадать, что будет в этой республике, если «точка озверения» достигнет накала.
У девушки по имени N. и ее матери по имени N., которых я отыскала в селе N., нет никаких причин для слез. Несколько недель назад погиб их — сын и брат соответственно — но причин нет. Он стал шахидом, он сейчас — в раю.
— Когда показывают убитых боевиков по телевизору, они улыбаются, — говорит мать.
— Нет, когда их убивают, им страшно… — говорю я. — Я видела…
Два года назад погиб муж девушки N. Он был идейным боевиком и во время спецоперации его застрелил снайпер. Тело им не отдали. Ее брата забрали и пытали. Когда отпустили, он несколько месяцев просидел дома — боялся выходить на улицу. После взрывов в московском метро, он сказал своей матери — «Чем сидеть и ждать, пока меня заберут, я лучше уйду в лес. Пыток я больше не выдержу и назову пятнадцать имен». Мать встала у него на пути. Но что она может против мужчины в два метра ростом. Когда в республике проходили спецоперации, мать и дочь бросались к телевизору. Несколько недель назад, мать увидела на экране труп со спины и закричала — «Это мой сын!». Она была права — «материнское сердце не обманет». Теперь она улыбается — сын стал шахидом.
Девушка N. сидит на полу и смотрит на меня из-под зеленого хиджаба горящими глазами. Она сама говорит, что хотела бы забраться мне в мозг и прочесть мои мысли.
— Это невозможно, — говорю ей я.
Но мать и дочь все равно открывают мне и мозг, и душу. А я хочу их понять. Я пятый день в этом городе. Здесь каждый день проходят спецоперации. Махачкала — территория абсурда и смерти.
— На место каждого убитого боевика встанут пятеро новых, — говорит мать.
И я представляю поле, засеянное зубами драконов. Я представляю, как из земли вырастают синие люди в портупеях и с автоматами.
Девушка N. искала истину, и она нашла ее в исламе. Хорошо это или плохо?! У нее есть смысл жизни. Она думает, что каждый день совершает благие деяния. Я хочу понять, хорошо это или плохо? Девушка N. сама поехала за телом брата, но в морг войти побоялась. В Коране девушка N. нашла подтверждение своей веры. Так хорошо это или плохо? Я должна понять сейчас, не сходя с этого места. Девушка N. мечтает о рае. Что в этом плохого?
— Но разве нельзя здесь, в этой жизни жить, как раю? — спрашиваю ее.
— Нет, невозможно. Как? Рай… Там шикарно… Там роскошно… Там нет ни забот, ни хлопот. Там Аллах вознаградит нас за все, что было на земле. Там прекрасная природа. И человек не нуждается в пище, сне, он не болеет, там нет смерти. Там нет боли… Там все близкие твои рядом!!!.. Там так хорошо, что я и представить себе не могу, как там хорошо…
— Отчего же лица убитых боевиков так несчастны?
— Конечно, если бы вас так разбомбили! Одно дело ты лежишь в постели, и Аллах тебя забирает. А другое дело, когда тебя из бронетранспортера расстреливают… Но трупам ни горячо, и ни холодно.
— Но живым горячо и холодно. Живые, когда их расстреливают… там дикая паника.
— В том-то и дело, что паники никакой нет! — кричит мать. — Почему они не сдаются? Это ваши бойцы в Приморье сдались, потому что делали это ради бравады, а не ради идеи. А вы посмотрите, двадцатилетние девушки не сдаются! У них — вся жизнь впереди.
Девушке N. — двадцать лет. Ее брат был на два года старше нее. И я пытаюсь ее понять.
— Но почему они не сдаются? Неужели они не хотят жить, родить детей? Почему?! — спрашиваю я, вспоминая маленькие ступни в черных носках.
— А что в этой жизни хорошего? — отвечает мать. — Ну назовите мне хоть одну причину, за которую я буду цепляться и кричать — не хочу умирать!
— Ваши дети…
— Мой сын погиб… А дочь — она взрослая.
— Иншалла, на том свете увидимся, — говорит дочь.
— Не надо нас лечить! — кричит мать. — Не надо нам указывать, как жить, мы итак знаем! Не нужно пытаться показать, что ты равен нам. Понимаете?! Наш президент взял пример с вашего — тоже любит показать, какой он — душа нашего народа. Над его декларацией о доходах за прошлый год весь Дагестан хохотал! Зачем?! Зачем до такой степени унижать нас и унижаться самому?!
— Расскажите о сыне, — прошу я, и они молчат.
— У меня сын был единственный, — начинает мать. — Он сам выбрал свой путь…
— Вы не могли его отговорить?
— Во-первых, зачем?
— Чтобы остался жив. Как можно девять месяцев носить ребенка, растить его, и ничего не сделать, когда он уходит умирать?!
— Так-то раньше времени никто не умрет, — говорит девушка. — Вы так не думаете?
— Я думаю, что для матери это — не довод.
— Это его выбор. Я говорила, я плакала, когда он уходил, — говорит мать, и я злюсь на этих женщин, по-прежнему не понимая, зачем столько дней я пытаюсь разобраться все всем этом абсурде. Есть черное, и есть белое. Наше метро взорвано — это черное. Сделавшие это должны получить по заслугам — это белое. Зачем мне их понимать?
— Он ушел потому, что не хотел жить по этим законам, — продолжает она. — Страна, которой вообще не интересно, почему люди так поступают! Ну! Почему! Они! Целые сутки! Сопротивляются?! Ну! Почему! Они! Не выходят?! — орет она. — Ну почему… Да что это?! Хобби у них такое?! Убивать милицию?! Что у них в головах? Почему никто, ни разу… Почему президент не задается этим вопросом? Почему? Почему? И если! Кто-то! Думает! Что есть! Разрешение! Этого конфликта! При том! Что нас! Никто! Не хочет понять! То его нет! Ну выслушайте хотя бы!!! Ну поговорите с нами!!!
— Чего вы хотите?
— Мы хотим шариата, — говорит девушка. Она сверлит меня из-под хиджаба. Она отчаянно пытается забраться в мой мозг. Он закрыт. — Почему человек, если он носит погоны, считает, что он выше меня? Почему он считает, что может остановить меня на улице и обшманать, если я в платке? Менты любят говорить, мы даем им кричать азан, мы даем им ходить в их одежде, что им еще надо?! Кто они такие?! Чтобы давать мне! Кричать азан?! Нет! Сегодня они дают, а завтра их перемкнуло?!
Считаете это нормально?! А я не хочу так жить! Если на меня донесли, если на брата донесли, они просто закинут в багажник и изобьют, используя такие пытки… И им за это ничего не будет! Вы думаете, мы не обидимся?! Ваш президент думает, мы не захотим отомстить?!
— Вы взорвете себя в метро?
— Нет… я не собираюсь взрывать себя в метро. Но я бы взорвала себя в ФСБ, потому что они — не люди.
— Я хочу шариат, — говорит мать. — Я хочу знать, что если я украду, мне руку отрубят. Дайте мне хоть один справедливый суд!
— Послушайте, если кто-то вас обидел — это его проблемы. Всевышний, как вы говорите, сам с ним разберется. Это он — плохой. Но не вы…
— Вы абсолютно не правы! — говорит девушка. — Убили вашего брата! Вы не пойдете мстить?! Вы вот так же скажете — это он плохой?! А вы так не скажете! У вас вот здесь будет все кипеть! — она бьет себя в грудь.
— Почему ко мне врываются, отпихивают меня прикладами, не дают позвать на помощь соседей? Мальчика моего сразу к стенке! И вываливают вещи из всех шкафов. Не двигайся! Сиди тихо!.. Мой сын погиб…
— Почему же вы такие спокойные?
— А что мы должны на себе волосы рвать?
— Да…
— Разве мы можем что-то изменить? А что мы должны перед вами плакать? Тот, кто хочет плакать, он плачет сам по себе!
— Я плачу, по ночам плачу, — говорит мать. — Но стараюсь, чтобы моих слез никто не видел. И по телефону не говорю трагическим голосом, нас прослушивают, так зачем их радовать?
— Это — ваш сын и брат, вы должны плакать…
— …Некоторые думают, что мы спокойно сидим. Получил сын шахад, ну и хорошо, мне потом зачтется, это ведь мой сын. Но… ты понимаешь, что он умер… и хотя это его выбор, но ты же любишь его… ты же понимаешь, что больше… его не увидишь.
— Это такие бешенные эмоции, — говорит ее дочь. — Вот эти человеческие, родственные эмоции… Аллах и нам дал человеческие сердца… Этот клубок эмоций. И ты понимаешь, что больше его не увидишь… в этой жизни… Если у вас что-то случится, вы можете пойти, с кем-то поделиться… А мы все держим в себе, потому что мы — такие, бездушные, кто нас захочет слушать?.. Ой, извините, — она плачет и вытирает раскрытыми ладонями слезы. — Извините, я сейчас возьму себя в руки, я быстро беру… Человек — слаб, он — несовершенное существо. Особенно женщина. Аллах дал ей человеческое сердце.
Я вспоминаю слова, сказанные мне в спину одним из сотрудников милиции, когда в морге вскрывали трупы боевиков — «А эти, которых из Москвы присылают, они — даже не женщины». И мне хочется плакать вместе с этой девушкой N., потому что мое сердце — тоже человеческое. И мне, по сути, все равно, чья она сестра и жена. И тогда я понимаю, что меня мучило все эти дни — почему одни люди не могут пожалеть других? Почему одни люди пьют кока-колу и грызут семечки, когда убивают других? Почему мне — человеку — должно быть стыдно жалеть тех других, если у меня — человеческое сердце? «Абсурд» — говорю я про себя.
— Во всяком случае, мой муж и мой брат — мои герои, — говорит девушка, и я снова злюсь. — Они не стали ждать, пока их запытают, они погибли, как герои.
Я представляю этих людей. Они, словно канатоходцы, идут по высоко натянутому канату без страховки. Они срываются, падают на землю зубами дракона, и из них растут новые и новые, поднимающиеся на канат. И пока мы их не поймем, так и будет. Кем вырастет ребенок, глядевший в выпученные глаза своей посиневшей матери?
— Это будет продолжаться до тех пор, пока чиновники будут использовать власть в личных целях, — говорит мать. — Умер человек после побоев, застрелили случайно, приняли кувшин за автомат, убили женщину беременную, и никто не понес ответственности. Да, это был случайный выстрел… Но как можно случайно выпустить два рожка из автомата?! И пока это будет продолжаться, будет ответная стрельба.
— Что вам нужно, кроме шариата?
— Диалог и понимание!
Ни эту дочь, ни эту мать нельзя назвать смертницами. Они не тянут на смертниц, как не тянут на них все вдовы и сестры убитых боевиков. Живых смертниц не бывает. А если она себя взорвала, то говорить не о чем, вернее, не с кем. Вот почему у нас у так мало информации о них — пока они живы, разговоры с ними — ни о чем. Мне — журналисту — любая из них будет рассказывать о своей безоговорочной вере в рай. И не только мне. Но я ведь не смогу забраться к ней в голову (как и она не сможет забраться в мою), и понять — нет ли там сомнений, хотя бы одного процента из ста? Так ли уж она верит в то, что ее любимые сейчас в раю? Хватит ли у нее веры соединить провода или нажать на кнопку? Это нормально для человека — христианина и мусульманина — сомневается в существовании рая и ада, мы ведь ни того, ни другого не видели. Мы так мало знаем о смертницах, что не можем ответить даже на вопрос — сами ли они жмут на кнопки?
Девочка маленького роста идет по канату. Горы берут ее в кольцо. Они — суровые, потому что ушло солнце, подул ветер и скоро пойдет дождь. Где-то кричит осел. Потом петух. Над селом собирается туман. Сзади — каменная кладка домов, которые возвышаются один над другим. Село Цовкра — в двух тысячах метрах над уровнем моря. Ветер свистит так, что его можно спутать с журчанием речки.
Тути — пятнадцать лет. Она идет по канату без страховки. Цовкра — село канатоходцев.
— Что чувствуешь, когда впервые становишься на канат? — спрашиваю ее учителя.
— Головокружение, — отвечает он. — Это когда вы отсюда смотрите, с земли, кажется, что близко, но сверху — земля далеко.
— Почему нельзя ходить со страховкой?
— Так не положено. Когда вы снизу будете смотреть, то будете думать — со страховкой любой может. А мы хотим показать, что не любой.
Тути хочет стать врачом, когда вырастет. Она не знает, почему. Ее любимые предметы в школе — русский язык и физкультура. Когда она впервые встала на канат, ей было очень страшно. Но она пошла. И до сих пор ходит — без страховки.
Раньше по канату умел ходить каждый сельчанин. Теперь канатоходство забывается так же, как и другие дагестанские ремесла… И молодежи нечем заняться. Покатые вершины гор покрыты густым лесом. Куда ни посмотри, всюду — лес. Правда, издалека он смотрится мягким ковром.
Для меня Тути отличается от девушки N. только тем, что та упала, а эта — нет. Мой источник говорит, что боевики могут объединиться с русскими, если на нас снова нападет кто-то вроде Гитлера. Тогда боевики пойдут защищать Россию. А пока они будут с нами воевать, вгрызаться в землю зубами убитого дракона и прорастать из нее снова… Уезжая из Цовкра по горным петляющим дорогам, я понимаю, что понимание — это вопрос не кротости, доброты и всепрощения, это — вопрос самосохранения. Мы должны попытаться их понять, если больше не хотим взрываться в метро.
Памяти убитого журналиста Гаджимурада Камалова.
В среду вечером (14 декабря) в нашей 814-й комнате мы обсуждали предновогодний номер, в который войдут лучшие за год репортажи. Я немного расстроилась, когда узнала, что одним из лучших стал мой репортаж «Понять Дракона» о бандподполье Дагестана. Я всегда считала его злополучным. Его выход совпал по времени с терактом в Домодедово, и мне еще долго приходилось отвечать на вопрос — «Откуда вы знали?»
Мы как раз обсуждали еще один предновогодний номер — о конце света и о смерти. Говорили о том, что кто-то перед смертью, например, хотел бы попросить прощения у близких и не близких или договорить недоговоренное. Я сказала, что жалею о том, что не договорила с нашим погибшим Володей Антипиным. Вернее, это он много раз хотел со мной поговорить, а я всегда спешила.
— Он бы тебя простил, — сказал Митрич.
Тогда я добавила, что, вообще, не очень хочу писать историю с продолжением к «Понять Дракона» потому, что там главные герои — трупы и женщины, которые скрывались еще тогда, когда я о них писала.
— У кого мне брать интервью? У трупов что ли? — спросила я Митрича, сидя через стол от него.
— Ну, Марин, кто-то же там еще был? Найди кого-нибудь, мы пишем о героях репортажей, а не об общей ситуации, — ответил он.
Нехотя я позвонила учредителю дагестанской газеты «Черновик» Гаджимураду Камалову — он тоже был одним из героев «Понять Дракона». Я общалась с ним часто в командировках. И, честно говоря, считала его самым умным человеком в этой республике. Возможно, я предвзята. Но когда думаю о Камалове, мне в первую очередь представляется мозг — мощный аналитический мозг.
Он постоянно говорил мне, что они — сотрудники «Черновика» — рискуют жизнью каждый утро, отправляясь на работу. Ну… я так часто слышала эти слова… Я не обращала на них внимания. Камалов казался мне непотопляемым. Из-за мозга — он всегда знал, куда его хозяину плыть, и как продержаться на плаву дольше всех.
— Хотела спросить, что у вас нового? — спросила я.
— Да ничего, — ответил он. — Живем потихоньку. Только слишком много похищений в республике — людей похищают, Марина… Такого еще не было.
— Значит, у вас ничего хорошего?
— Почему? Впервые в жизни у меня появилась надежда на то, что теперь все будет хорошо.
— Это почему? — удивилась я.
— Из-за заявления тандема, — ответил он. — Тут в Дагестане два лагеря — голубиный и ястребиный. В ястребином не хотят понять, что Путин — уже не тот Путин, каким он был еще восемь лет назад. Сейчас он не станет мочить Кавказ, да и не захочет. Он говорит об этом. Но, чтобы это услышать, надо иметь ум. В ястребином лагере его не хватает. Эти люди, я говорю об обособленных отделах МВД СКФО, мечтая дослужиться до министров, хотят казаться главными ястребами. Они дестабилизируют обстановку в Дагестане.
— Значит, все плохо… — повторила я.
— Нет, — ответил он. — Впервые у меня появилась надежда на то, что все будет хорошо. Потому что я услышал Путина. И вы нам в этом помогли…
— Мы? — удивилась я.
— Да, — ответил он. — «Эксперт» (имеет в виду издательский дом и «Русский Репортер» в частности — РР) в последнее время давал нам слово. Передайте от меня благодарность.
Голос Камалова звучал устало, и я поспешила положить трубку. Я знала, что он еще подумает и утром следующего дня пришлет мне двухкилометровое смс с новыми мыслями. Но он не прислал. Через сутки после нашего разговора, к моему злополучному репортажу прибавился еще один труп — Камалова расстреляли на выходе из редакции.
Мне позвонили сразу, вчера вечером, когда я готовила свой вклад в новогодний номер РР о смерти. Я ахнула в трубку. Потом подумала, что их там так часто убивают, что просто по-человечески невозможно принимать все эти смерти близко к сердцу. Я поужинала и посмотрела телевизор — комедию. Посмеялась и обрадовалась, что не приняла смерть Камалова близко. Легла спать, и под утро мне приснились похороны в горах. Во сне я жалела, что на них приехала в Дагестан — ну, правда, нельзя так часто…
«Невозможно каждому похищению на Кавказе посвятить отдельный текст».
— Бедные люди, — говорит Аслан, стоя у светофора. — Какие люди? — настораживаюсь я. — Те, к кому мы идем на пресс-конференцию! — А-а-а, — смеюсь я. — Да, бедные. — Надеюсь, ты не собираешься там смеяться?! — спрашивает Аслан. — Не собираюсь. Просто Хеда (Хеда Саратова — руководитель информационно-аналитического агентства «Объектив», прим. РР) меня попросила прийти, и я даже толком не знаю, что там за тема. Писать я с этой пресс-конференции ничего не собираюсь. Аслан — герой репортажа «У тебя все будет». Мы познакомились четыре года назад в детском лагере, куда я приезжала писать о детдомовцах, чеченских детях и детях Беслана. Тогда он был просто «ребенком чеченской войны», сейчас Аслан — современный художник с персональными выставками и участник всяких биеннале. Аслан надевает шапку. Загорается зеленый. Мы перебегаем дорогу к Пречистенке.
12.30
Пречистенка 17. Пресс-центр. Входим в зал, где пресс-конференция, заявленная на двенадцать часов, должна быть в самом разгаре, но натыкаемся на пустые столы и стулья.
Оглядываюсь. Сбоку возле двери, нахохлившись, сидит крепкого сложения женщина в фиолетовой водолазке и длинной черной юбке. Рядом с ней — коренастый мужчина в бежевом пиджаке. Хеду я нахожу с другой стороны двери, она разговаривает с грузной пожилой женщиной. За столом сидит только одна представительница СМИ. Мне видны ее высокие бежевые каблуки, на которые она опирается, откидываясь на стуле.
— Еще не началось? — сонно спрашиваю я.
— А никто не пришел, — отвечает Хеда.
Появляется еще одна журналистка. Грузная женщина поднимается и садится за стол, говоря, что пора начинать. В зале, включая меня, три представителя СМИ. Я сажусь рядом с выступающими — их пятеро. Аслан садится за моей спиной.
— Лиза Бузуртанова, — представляется женщина в платке. — Мой брат Ахмед Бузуртанов, тренер спортивного клуба «Калой», житель села Майское был похищен шестого декабря людьми в масках и военной форме, есть очевидцы. С тех пор мы ничего не знаем о нем.
Умолкая, Лиза отрывает взгляд от своих рук, сцепленных в замок, и смотрит исподлобья по сторонам. Шея у нее согнутая, как будто на ней лежит камень. Вздыхая, я роюсь в сумке и достаю из нее диктофон. Включив, кладу на стол. Диктофон раздраженно цокает о стол, и в этом звуке — мой протест против действительности. Меня подняли в десять утра, уговорили прийти на пресс-конференцию, тема которой мне неинтересна. Я оказалась в зале, где выступающих больше чем гостей. И эта покорность в посадке головы женщины, потерявшей брата, ее затравленный взгляд, заставляют меня заняться темой, которая для журналиста не актуальна. Невозможно каждому похищению на Кавказе посвятить отдельный текст.
Лиза шевелит большими пальцами сцепленных рук. По моим наблюдениям, жест — чечено-ингушский. Когда кавказским женщинам больно, они, согласно традициям, крепко держат боль в себе, но для облегчения самопроизвольно начинают тереть коленки ладонями или шевелить большими пальцами сцепленных рук.
— Мы обращались к главам двух республик — Осетии и Ингушетии… В ФСБ России, — продолжает она, и видно, что эту речь она записала и выучила… Оттуда пришел ответ, что это не в их компетенции. Обращались к Путину. Встречались с главой Ингушетии. Но пока нет результатов и…
— А вам слышно, что говорят? — перебивает ее седая грузная женщина и обводит всех выпученным взглядом. — Потому что мне ничего не слышно.
— А четырнадцатого декабря, — громче начинает Лиза, сглатывая после слов, — я обратилась в Единый Кавказский Форум в Нальчике… с обращением. Вот тогда пошло какое-то… продвижение в этом вопросе.
— Ваха Белхароев, — представляет грузная женщина мужчину в бежевом костюме.
— Я хотел бы поприветствовать всех… — говорит он. Наверное, он тоже готовился, но первую фразу из речи надо было бы выкинуть — тут приветствовать некого. — Причина нашего собрания здесь, — продолжает он, — это похищение ингушского спортсмена, довольно таки известного в Ингушетии, моего родственника. Молодежь его знает. Он был очень открытым человеком и являлся сотрудником таможенной службы Российской Федерации… У нас на Северном Кавказе сложилась такая практика — похищать людей средь бела дня… Известно, кто обладает такой прерогативой…
— Кто? — спрашиваю я.
— Обычно это делают сотрудники правоохранительных органов, — он бросает в меня взгляд, отяжелевший от долгого смотрения в стол.
— А зачем им людей похищать? — спрашиваю я.
— Я попытаюсь ответить на этот вопрос… После похищения глава Ингушетии Юнусбек Евкуров собрал спортсменов, соратников похищенного, и на этой встрече он заявил, что Ахмед Бузуртанов два года назад имел какое-то отношение к человеку, который является членом бандподполья. Его, по словам главы, Бузуртанов отвозил куда-то. Но они вместе работали. Также глава заявил, что обладает распечатками их телефонных разговоров, но они нигде предъявлены не были. М-м-м… Что еще… И мы сегодня родственники говорим… у нас требование какое — если он совершил преступление, пусть его судят, как во всех нормальных демократических странах. Дайте ему срок, пускай пожизненно. А так… Просто человека похитили, а потом пытаются обвинить в чем-то.
— Могу я задать еще вопрос? — спрашиваю я.
— Давайте вопросы будем задавать потом, — диктаторским тоном произносит грузная женщина. — Не надо нарушать процедуру.
— Угу, — поворачиваюсь я к Аслану. — Тут три человека, а она хочет соблюсти процедуру.
— Адвокат Заурбек Садаханов, — представляет женщина еще одного мужчину, сидящего между Лизой и Хедой.
— Хотелось бы в первую очередь поблагодарить всех присутствующих, — произносит он, а я про себя думаю: «А во вторую повторить все уже сказанное, скучно оформив это юридическими терминами и задержав меня здесь на лишних пятнадцать минут».
Так и выходит — адвокат говорит минут пятнадцать.
— Ознакомившись с рядом документов из уголовного дела, — говорит он, — я вижу, что изначально следствие почему-то бракует свою работу. Что я имею в виду? Постановление о возбуждении уголовного дела номер двадцать один девятнадцать ноль восемь от седьмого декабря две тысячи двенадцатого года — оч-чень интересный документ, — когда он так напирает на слово «очень» становится хорошо слышным его чеченский акцент. — В одном и том же постановлении говорится о том, что Ахмед Бузуртанов безвестно отсутствует, и там же — о том, что он стал жертвой преступного посягательства. Но уголовное дело почему-то возбуждено по факту убийства… Но в наличии нет ни трупа, ни каких-либо данных о нем или другой информации. То есть на сегодняшний день у нас есть все основания говорить о незаконно возбужденном уголовном деле. Обвинения не только несостоятельны, на сегодняшний день их глупостью можно назвать. Для того, чтобы такие выдвигать, надо иметь серьезные доказательства, прошедшие через судебный фильтр. Вот вы, девушка, — обращается он ко мне, — вы не представились. А кого вы представляете?
— Марина Ахмедова, журнал «Русский Репортер», — отвечаю я, поправляя на коленках морковного цвета платье. Хеда хихикает.
— Во-о-от, — говорит адвокат. — Очень приятно. Ваш вопрос «зачем им это нужно?» — очень хороший и актуальный вопрос, но его надо задавать органам предварительного следствия. А конкретно вам надо поехать к следователю Таймазову и спросить у него, — он с улыбкой смотрит на меня, я любезно улыбаюсь ему в ответ, думая: «Ну как же, сейчас все брошу и помчусь в Ингушетию к следователю Таймазову».
— Лиза, — говорю я, и женщина быстро поворачивает ко мне голову так, будто у ее уха просвистел камень.
— Представьтесь, пожалуйста, — перебивает меня грузная женщина.
— Я уже представлялась. Лиза, вы, наверное, надеялись, что похищение вашего брата…
— Нет, вы что-нибудь слышите? — снова перебивает меня женщина и выпучено обводит глазами собравшихся.
— Значит, у вас что-то не в порядке со слухом, потому что все остальные меня прекрасно слышат. Лиза, вы, наверное, надеялись, что сюда придут московские журналисты. Что вы чувствуете сейчас, сидя перед пустым залом?
— Ну, вы почти угадали… — говорит она. — Но иногда бывает достаточно и двух-трех человек.
— Но вы понимаете, что ваша беда Москве не интересна?
— Знаете… — отвечает она. — Это мой единственный брат, — она вцепляется в свои руки и, кажется, держит саму себя. — У меня же еще брат был… — она глотает комок воздуха.
— Ну… в девяносто втором году мы жили в пригородном районе Северной Осетии. В девяносто втором произошел конфликт осетино-ингушский. Наша семья была в заложниках две недели… нас на расстрел поставили, к стенке, но кто-то сказал: «Да вы что? Нельзя их расстреливать. Скоро будет обменный процесс, обменяем на наших». Отца и брата забрали в другое место. Их… они двадцать лет числятся без вести пропавшими. Видите, вот это старший брат, ему девятнадцать тогда было, а это — отец, — она поднимает две фотографии — спокойные лица черноволосых мужчин на ярко-голубом фоне.
— Только неделю назад я узнала… слух дошел… что оказывается их расстреляли у хлебзавода и сожгли в пчи… — сглатывает она гласную. — Но это был конфликт, а сейчас — мирное время…
— И еще я вас хочу спросить…
— Давайте потом, — вступает грузная женщина. Вот вы хотели спросить? — она обращается к девушке, сидящей с опорой на каблуки. Та представляется. Она — из агентства.
— У меня вопрос, — начинает она, утомленно растягивая слова. — Вот сегодняшнее мероприятие… Я понимаю вас прекрасно — это ваш брат… Цель этого мероприятия? К кому обращаетесь? Есть там, допустим, глава Осетии. Есть — глава Ингушетии. Президент Путин. Вот к кому ваше обращение?
— Мы обращались ко всем людям, кого ты перечислила, — говорит Хеда, поворачивая к ней серьгу из большого голубого камня. Атласная косынка с белыми разводами красиво приподнята венчиком у нее на макушке. — Я сама встречалась с Евкуровым, и он обещал.
— В продолжении вопроса коллеги, — подает голос еще одна журналистка. — Ее вопрос обоснован — когда мы будем писать об этом мероприятии, нужно конкретное обращение к тому или иному лицу.
— Да, лицо назвать, чтобы мы имели представление, о чем писать, — говорит агентская журналистка. — Вот я пришла, и что я буду писать?
— Аслан, — оборачиваюсь я, — ты не знаешь, перед кем она так выделывается?
— А? Что? — Аслан извлекается из скорбной задумчивости и меняет позу.
— Я, наверное, непонятливая, — говорит грузная женщина. — Следственные органы полагают, что его убили, а вы говорите, что его похитили.
— Дело возбуждено по статье «умышленное убийство человека», — говорит адвокат.
— А на каком основании решили, что он убит? — спрашивает она.
— Так я и говорю — нету трупа.
— А какая подоплека? — спрашивает грузная женщина. — Как же так можно делать? Когда люди говорят, что видели, как его похитили, а следователи говорят — убит. Это же чушь, — говорит женщина.
— Но вы же знаете, кто и на какой машине его похитил. Правильно? — снова звучит утомленно-растянутый голос агентской журналистки. — Ну, давайте назовем все своими именами.
— Это произошло в два часа ночи, — говорит Лиза. — В двухстах метрах от дома. Он завернул в переулок, и соседи, которые по своим делам вышли, видели, как две машины заблокировали его машину сзади и спереди. Это очень быстро произошло.
— Но вы же знаете, откуда эта машина была. Номер машины же есть, — продолжает агентская журналистка.
— Откуда я знаю? — спрашивает Лиза.
— А у вас есть предположение, что это за машина?
— Я же вам говорю, все, что я знаю — было четыре машины. Свидетели видели, как оттуда вышли люди в военной форме.
— Правильно… — продолжает та. — И что это были за люди?
— Откуда я знаю?
— Вы понимаете, что задаете вопрос, на который должны ответить следственные органы? — спрашивает ее адвокат.
— Если бы было понятно, что это за люди, мы бы здесь не сидели, — изрекает за моей спиной Аслан.
— Но у вас же есть предположения… — утвердительно-растянуто произносит агентская журналистка.
— Что за службы? — продолжает агентская. — Почему вы нам не говорите?
— Я не знаю, не знаю. Откуда я знаю? — задыхается Лиза.
— Есть просто мнение, — осведомленно-растянуто произносит журналистка, — что это — абсолютно бытовой конфликт, связанный с личной местью этому человеку — вашему брату.
— А чье это мнение, можно узнать? — спрашивает адвокат.
— А я вам говорю — я, как журналист, вижу это в блогах.
— Я не знаю, — говорит Лиза. — Может, вы почитали чей-то комментарий и так решили. Но я — сестра, и для меня это никакой роли не играет.
— То есть вы остаетесь при своем мнении — что это правоохранительные органы?
— Я не знаю. Я говорю вам все, что знаю. Это были люди в масках, с автоматами Калашникова… Если бы нам сказали кто, мы бы не сидели сейчас на месте.
— Просто, насколько я знаю, — продолжает агентская, — а я слежу в блогах… И если вы утверждаете, что это силовые структуры Ингушетии, то назовите это своими именами.
— А как мы можем это назвать, вы себе представляете? — выкрикивает Лиза.
— Я понимаю… — продолжает агентская. — Я лично общалась с теми, кого он тренировал. Я просто не буду называть их фамилии.
— Вы хотите, чтобы они назвали вам фамилии, — с усмешкой произношу я, — но сами отчего не в состоянии этого сделать.
— Я им в личной беседе скажу. Просто мне говорили, что у него были какие-то терки с осетинами.
— Ну, послушайте, — набухаю я. — Я это больше не могу слушать. Вы хотите найти своего брата, которого похитили, — обращаюсь к Лизе. — Даже если это сделали бандиты, с ситуацией в любом случае должны работать правоохранительные органы, и найти тех, кто это сделал. Даже если бы у него были так называемые терки с кем-то, — в слово «терки» я вкладываю максимум иронии. — Ну, вот… я продолжу. Вы уже обозначили, что вы тут — главная женщина, — обращаюсь к грузной женщине. — И я прошу позволения задать следующий вопрос…
— Хеда, помнишь, как несколько лет назад ты мне рассказывала кавказскую притчу — когда-то давно у одной женщины на войну призвали мужа, сына и брата. Ей сказали: «Да, мы понимаем, трое мужчин из семьи — это перебор. Одного мы отпустим. Выбирай кого». И женщина ответила: «Сына я еще рожу. Муж у меня будет. А брата больше никогда не будет. Я выбираю брата». Я знаю, как женщины на Кавказе любят своих братьев. Я понимаю, Лиза, как вы хотите его найти. Скажите, каково это — ждать своего брата?
— А хуже ничего нет, — она, наконец, твердо смотрит мне в глаза. — Ну, нет ничего на свете просто труднее. Ну, это… каждый день горе и слезы, — она плачет и быстро закрывает лицо концами легкого платка. Ее плач совершенно соответствует тому женскому плачу, который я определяю, как «женский чеченский» — сначала женщина делает усилия, чтобы его в себе задавить, потом она пытается вытолкнуть его из себя короткими, незаметными для окружающих выдохами. Но если при этом она говорит, то ничего у нее не получается — слова седлают плач, и скачут на нем, как на быстроногом коне. — А сейчас… где он — мой младший брат? Его пытают? А что он там кушает? Знаете, когда его забрали, у него даже кроссовок с ноги упал. Мы потом нашли возле машины — кроссовок и носок. И потом сны… Понимаете? Сны… То мама сон увидит, то сестра моя. А недавно сын мне говорит — «Вчера дядю Ахмеда во сне видел. У него был синяк на лице. Он был хромой, футболка порвана». А как так жить?
— И ваш первый вопрос! — мужчина в бежевом пиджаке поворачивает ко мне раскрасневшееся лицо. — Ну, конечно, мы ждали, что будет много журналистов! ОРТ, НТВ — конечно, мы и не рассчитывали на это. Но «Дождь» мог бы прийти. Это же не только наша трагедия. Это — трагедия государства.
— Назовите человека, — говорю я. — Сильного человека. Он может быть кем угодно, самым недосягаемым в нашей стране. Сильного хорошего человека, облеченного властью, который мог бы вам помочь.
Они переглядываются. Они не могут припомнить такого человека. Пресс-конференция заканчивается. Выступавшие встают. Я продолжаю сидеть, разглаживая платье на коленках. Проходя мимо меня, Лиза проводит рукой по моей спине. Я узнаю этот жест — чеченский. Это — молчаливая благодарность. Съеживаюсь — теперь мне придется все бросить и писать о ее брате.
Выходим с Асланом на улицу.
— Что-то холодно, — говорит Аслан, надевая шапку.
Когда мы хотим повернуть в арку, ко мне подбегает Лиза. В солнечном свете я вижу широкие поры на ее лице.
— Мы — простые люди, — говорит она, сжимая мою руку выше запястья. — Настолько простые, что сегодня ночью мне было негде остановиться, я спала в автобусе. Но я смотрю в ваши глаза, и я верю, что мой брат жив. Он жив?
— Ну конечно.
— Вы думаете?
— Ну… мир же добрый.
— Бедные люди, — мучительно говорит Аслан, когда мы проходим в арку и сворачиваем направо. — Как им помочь? Тысячи подобных случаев. Это, правда, никому неинтересно. Марина! — он останавливается.
— О, боже, Аслан, что?!
— Надо сделать то, чего никто до этого не делал!
21.20
Еврейский музей и центр толерантности. Зал. Российская премьера американского фильма «Нюрнберг». Мы с Асланом — на первом ряду. Зал готовится задавать вопросы — Сандре Шульберг, дочери автора фильма и Стивену Раппу, послу по особым поручениям США.
— Я задам им вопрос про этих бедных людей, — шепотом говорит мне Аслан.
— Ты, конечно, можешь задать, но как это относится к фильму?
— Они же сказали, что он занимается нарушением прав человека. Я просто спрошу, что делать дальше.
Аслан поднимает руку. Ему передают микрофон.
— Я хотел бы рассказать о том, что сегодня утром мы были на пресс-конференции, на которую никто из журналистов не пришел. Похитили одного человека на Северном Кавказе, — начинает Аслан и так волнуется, что почти на каждом предложении нервно тыкает в меня коленкой или задевает рукой. Я предусмотрительно прячу свой пластиковый стаканчик с чаем.
— А-а-а, — говорит переводчик послу. — Вы знаете, это к фильму никак не относится. Вопрос связан с похищением на северном Кавказе. Я не буду вопрос переводить, просто в конце молодой человек к вам подойдет и задаст вопрос… Давайте следующий вопрос.
— Почему он не захотел мой вопрос переводить?! — спрашивает Аслан, когда мы идем мимо рельсов в сторону Новослободской.
— Наверное, потому что твой вопрос никак не относился к фильму, — повторяю я.
— По-моему, очень даже относился, — Аслан расстроено надевает шапку.
— Но ты же хотел сделать что-то необычное… — говорю я. — Будь спокоен, ты это сделал.
В поисках определения городской бедности.
Facebook. В ленте — сообщение от моей коллеги с «Эксперт-ТВ» Оли Фоминой.
«Даже не знаю, с чего начать, — пишет она. — Стою я сегодня и курю возле отделения банка. Подходит ко мне мужчина. Таким никогда не скажешь сколько лет. Очки в дешевой пластиковой оправе, куртка синяя обычная, седые усы и какая-то особая отметина кротости. Лишний он в мире айфонов. И просит помочь маме на лекарства, потому что у нее инсульт был, а врач выписал рецепт из двадцати наименований на семь с половиной тысяч рублей. А где их взять, он не знает. Я ему отдала рублей четыреста, которые у меня свободными были. Он долго говорил, что очень несчастный, недавно перенес инфаркт и ему хочется сдохнуть. Он мне оставил номер телефона, конечно, городского, потому что мобильного у него нет, и как им пользоваться, он не знает. Я звонила по этому номеру и действительно к телефону подошла старушка… Я собираюсь, может быть, не всей суммой, но помочь. Если кто-то хочет, может тоже поучаствовать. Тут действительно не подстава, я сама разговаривала с этими людьми. А еще ведь понятно, что существуют вот такие люди, они ни плохие и ни хорошие, они просто люди, и им надо помогать».
Прочтя это сообщение, я сразу позвонила подруге Марине Гетманской, директору рекламного агентства.
— Завтра утром к тебе придет курьер с деньгами, — сказала она.
Facebook. Чат
Марина Ахмедова: Оля, завтра встречаемся в аптеке на ул. 1905 года. Я передам тебе деньги. Наличных нет, надо снять с карты. Только позвони мне в двенадцать, разбуди меня.
Оля Фомина: Ага, хорошо. Ты и еще две девочки. Кажется, мы набираем сумму.
МА: Отлично. Но им надо помочь как-то в принципе. Как-то навсегда. Я могу написать о них репортаж.
ОФ: Да, и главное — вообще понять, кто помогает таким людям.
МА: Они ведь должны пенсию получать.
ОФ: Да, это надо выяснить.
МА: Им, наверное, не хватает. Все равно надо помогать.
Facebook. Чат. 12:37
ОФ: Привет, ты проснулась?
МА: И даже приняла душ. Сижу, сушу голову, пью кофе.
ОФ: Примерно то же самое. Скоро подъеду.
МА: Я думаю, это просто проблема нашего общества. Есть люди слабые, которые в условиях капиталистической России не выживают. Если бы города были устроены по-другому и вообще общество — по-другому, кто знает, кем они могли бы быть. Если бы они жили в процветающих деревнях, может быть, они были бы проповедниками. Да мало ли кем.
ОФ: Да. Именно. Причем они не просто не приспособлены. Им поздно. Их уже не обучишь работе на компьютере. Никак не впишешь их в эту жизнь.
МА: Да. Поэтому эту проблему городской бедности нужно обозначить и тупо им помогать. Ты знаешь, что сказала Марина, прислав сегодня деньги: «Не благодари меня, у меня тоже — свои старики». Я хочу сказать, что мы почему-то всегда сопереживаем по ассоциации, то есть перенося проблему на кого-то из своих близких. Это тоже — тема.
13:30
Я захожу в аптеку рядом с домом. Оля в пуховике прохаживается мимо стеллажей с шампунями, чаями, витаминами, средствами от простуды. Я снимаю в банкомате деньги.
— Мы набрали десять тысяч, — довольно говорит Оля. — Сейчас купим лекарство, и еще деньги останутся. Я ему их отдам.
Мы подходим к кассе. Оля диктует названия из блокнота. Они занимают целый лист и еще половину.
19:30
SMS от Оли: Марин, я встретилась с ним у метро и все ему передала.
Facebook. Сообщение в ленте
Оля Фомина
«Все, кто помогал Андрею (а это Марина Ахмедова и ее подруга, с которой я, к сожалению, не знакома, Anna Levinsky, Евгения Шевцова, Arina Ger, Наталья Жигилева), спасибо большое. Он обещал за нас молиться. Сейчас Марина напишет о нем репортаж, а пока надо подумать, как мы можем помочь ему системно».
Редакция «Русского Репортера»
Главный редактор Виталий Лейбин сидит за столом. Я на одном из стульев, стоящих напротив у стены.
— Дайте денег, — говорю я. — Собираюсь писать о городской бедности. Ну, там семья, я вам про нее писала. Я хочу написать репортаж о том, что, конечно, в капиталистическом обществе нет нужды помогать слабым. Рационально невозможно объяснить помощь им. Обществу от этого — никакой видимой пользы. При этом эти слабые — ни хорошие, ни плохие. Просто они есть. И, наверное, более сильные должны им помогать, чтобы сохранить в себе гуманность, ну и доказать, что человек — это не только материя. Ну и… это…
Лейбин внимательно смотрит на меня из-за своего стола, и мне, как обычно, начинает казаться, что я брежу. Но, как врач пациента, главный редактор должен выслушать меня до конца и только потом мягко возразить.
— Ну и человечеству для того, чтобы выжить, нужно сохранять слабых… В общем, дайте денег.
— Мне нравится эта тема, — говорит Лейбин. — Возьми деньги в бухгалтерии, но я могу тебе дать и свои.
14:00
Еду в такси от Сходненской. Сыплет крупный мокрый снег. Временами поддувает ветер, и пушистые липкие снежинки сбиваются плотнее, начинают крутиться в сером воздухе, принимают формы. Когда ветер дует сильнее, кажется, что эти формы куда-то идут — в одном направлении с нашей машиной. Кажется, кто-то большой взял снега в щепотку, наклонился и аккуратно, идеально ровно присыпал каждую ветку деревьев, растущих по обочине. Может быть, поэтому деревья, даже растущие к дороге близко, видятся мне далекими и потусторонне чужими. А может быть, просто потому, что сегодня впервые за зиму пошел такой снег, а я впервые за несколько лет оказалась на Сходненской.
Я вспоминаю подругу итальянку Микаэлу Болоньяни, с которой мы еще на прошлой неделе рассуждали о благотворительности. Мики (так коротко ее называют друзья) занимается детдомовцами.
— Я всегда говорю, что я не Мать Тереза, — сказала она. — Я занимаюсь детьми не потому, что я такая хорошая. Но я бываю так рада, когда накрываю длинный стол дома и за ним собираются дети и гости.
Были ли мы рады, купив Андрею лекарства? Я — определенно да. Оля, судя по блеску ее глаз из-под очков, — тоже да. Сердце за Андрея у меня не болело. Я просто, как почти все в нашей стране, глубоко и с самого детства усвоила поговорку про суму и тюрьму. Я просто примерила эту ситуацию на своих родителей. Но, как и подавляющее большинство моих френдов, населяющих Facebook, я так же инфантильна, ищу положительных эмоций, идеализирую мир, в котором живу, и умом понимаю, что таким, как Андрей, надо помогать. Но понимаю я это не из сердца, а из инстинкта самосохранения. Я хочу добавить в копилку всеобщей помощи. Я хочу сделать эту копилку и больше, и устойчивей. Я хочу сделать так, чтобы помогать другим — чужим, слабым и незнакомым — стало в порядке вещей. И тогда мне тоже помогут, когда мне потребуется помощь.
Собирая деньги, покупая лекарства и наконец получив от Оли сообщение о том, что Андрей в благодарность будет за нас молиться, я ни разу не подумала об этом Андрее и его старухе-матери, разбитой инсультом. Я ни разу не представила их. Не представила квартиры, в которой они живут. Я сосредоточилась на своих чувствах, которые стали отражением моего поступка. И я считаю это нормальным и честным способом помогать. А сейчас мне предстоит увидеть Андрея и его мать — я иду к ним в гости.
14:07
Машина останавливается у супермаркета «Билла». Мы с Андреем договорились встретиться у входа в два часа ровно. Я оглядываю двоих мужчин, стоящих у стеклянной двери. Один — в кепке, плотный, краснолицый и сильный. Это — сразу видно, не Андрей. Другой — в коричневой куртке с плюшевой оторочкой. Волосы зачесаны назад. Лет пятидесяти. Сквозь снежную пелену я рассматриваю его крупный нос, очки, умный взгляд. Я хотела бы, чтобы это был Андрей, но по этому человеку видно, что он никогда и ни при каких условиях не подойдет просить.
Я подхожу ближе к двери. Под козырьком прячется еще один человек — в синей куртке, с наглухо надвинутым капюшоном, что делает его похожим на черепаху. Он стоит, глядя в сторону от меня, и, кажется, приготовился ждать долго. Опоздай я на час, он бы меня дождался.
— Вы Андрей? — подхожу к нему.
Он высовывает голову из капюшона. Полосует по мне голубыми глазками из-под толстых стекол очков. У него под носом — серые усы. Нездоровый румянец разливается по бледным щекам. Лоб поблескивает.
Снег садится на мои волосы, я стою, не трогаясь с места, и чувствую, как во мне просыпается и растет неприятное ощущение. Я улыбаюсь Андрею, но чего мне сейчас хочется — так это сунуть ему деньги, взятые у Лейбина, и уйти. Поэтому я улыбаюсь любезней, чтобы улыбкой задавить в себе это чувство.
— Давайте зайдем в магазин, — говорю я, стряхивая варежками снег с волос. — Купим вам продукты.
— Да стоит ли? Мне так неловко, так неловко, — бормочет он. — Мне умереть на месте хочется от стыда.
Подавляя тяжелый вздох, связанный исключительно с тем, что ближайшие два часа мне придется провести в обществе человека, который мне крайне неприятен, а я бы даже сказала, противен, при том что я редко испытываю такие чувства к героям своих репортажей, делаю шаг к двери.
Магазин открывается фруктовым отделом.
— Какие фрукты вы любите? — спрашиваю я Андрея, выкатывая тележку.
— Да… какие фрукты мы любим… — тихо говорит он. — Мы их даже и не едим никогда… У нас все на лекарства уходит. На фрукты никогда не остается. Вы не берите фрукты…
— Почему? — я качу тележку к мандаринам.
— А зачем к хорошему привыкать? — семенит он за мной. — Я в этом отделе только картошку беру. Картошки я могу пять килограммов за раз унести.
Я набираю мандарины в пакет.
— Ой, как неудобно, — причитает он, стоя за моей спиной. — Как стыдно.
— А мясо вы едите?
— Нет, мясо мы не едим.
— Вегетарианцы?
— А?.. Нет. Просто денег у нас на мясо никогда не бывает. Вы так добры, так добры… Мне так неловко вас утруждать. Не знаю, как мне вас за вашу доброту благодарить.
— А почему вы считаете меня доброй? — спрашиваю я на ходу, подкатывая тележку к колбасным полкам.
— Ну как? Тратите свои деньги…
— А если я вам скажу, что я не свои деньги трачу, а чужие? Вы по-прежнему будете считать меня доброй, — с колбасой в руках я поворачиваюсь и смотрю прямо в его глазки.
Нет, я ему тоже не нравлюсь — это очевидно.
— Вы все равно очень добры, — бормочет он. — А я ко всему привык. Я очень выносливый человек.
— А почему вы решили, что выносливы? Что вас заставляет так думать о себе?
— А вы знаете, я операцию без наркоза перенес. Меня даже врачи зауважали.
— А разве где-то делают операции без наркоза?
Пока я выбираю колбасы, Андрей придушенным голосом рассказывает мне о том, как однажды расковырял болячку, она загноилась, он начал ее лечить примочками, обмакнутыми в какой-то «народный рецепт», и в конце концов у него на груди выросла опухоль величиной с кулак, и врачи сказали — приди он на две недели позже, ему бы пришлось сверлить кость.
Я смотрю на помидоры, огурцы и мандарины, сложенные в тележку, и думаю — как бы в нее не наблевать…
14:30
— Не берите фарш, — говорит Андрей, — я смотрел программу «Жадность». Так вот этот фарш состоит из вещей совершенно несъедобных.
— Тогда кусок мяса?
— Мясо можно. Это — единственное, что натуральное, — говорит он.
Я выбираю кусок мяса, продвигаемся дальше — к птице.
— Я уже давно не испытываю претензий к еде, — говорит Андрей, пока я загружаю в тележку двух крупных кур в пластиковых упаковках. Куры — размороженные, мягкие и скользкие. — Я независтливый, — продолжает он. — Никогда никому не завидовал. Я — человек верующий. Не просто верующий, а по-настоящему. В отличие от других я совершаю добрые поступки, не чтобы вознаграждение получить, а потому что иначе не могу поступить.
— А какие добрые поступки вы совершаете? — спрашиваю его.
— У меня нет таких возможностей, чтобы их совершать.
Андрей останавливается в булочном отделе. Перед нами — корзинки с круассанами, теплым еще хлебом, багетами.
— Вы не думайте, что я необразованный, — говорит Андрей, и в его голосе слышится детский каприз. — У меня только среднее образование, но если брать в расчет, сколько книг я прочел, то у меня уровень не то что МГУ, а профессора. Я знаю, что это — круассан, по телевизору видел.
Я беру щипцы и подхватываю ими круассан.
— Ой… — выдыхает Андрей, когда первый круассан оказывается в пакете. — Как стыдно-то… — добавляет, когда в пакете оказывается второй.
— Тортик? — спрашиваю я, завязывая пакет с десятком круассанов.
— Да, — Андрей выходит вперед тележки и ведет меня к нужным полкам. — «Тирамису», — он показывает пальцем на торт в пластиковом каркасе, — говорят, очень вкусный.
— А вы, кажется, неплохо знаете этот магазин, — говорю я, разгребая в тележке место для торта.
— Это дорогой магазин, — отвечает Андрей, — но не обязательно, что в нем все дорого. Приходишь в дешевый, а там, оказывается, продукты еще дороже. Это они специально так сделали, чтобы людей обманывать.
Когда он произносит слово «они», его лицо меняется — глаза сужаются, а подбородок выступает вперед. Я отворачиваюсь, чтоб не видеть его. Я не хочу идти к нему домой. Может, мне стоит заплатить за продукты, отдать их ему и уйти? Но тогда не будет текста. Я потратила на этого человека почти два часа — час дороги и сорок минут в магазине. Я должна окупить свое время.
Кассовый аппарат пикает, пропуская продукты. Они едут на ленте сплошным потоком. С другой стороны Андрей собирает их в тележку.
— И два пакета, — говорю я кассиру.
— Я взял сумки, — останавливает он кассира, вынимая из кармана две большие холщевые сумки.
— Три тысячи семьсот восемьдесят два рубля, — объявляет цену кассир.
Делаю горячий выдох. Лейбин мне дал только три тысячи. Я злюсь на себя за то, что не рассчитала количество покупок и мне придется потратить из своих денег. И я решаю, придя в редакцию, при первой же возможности забрать у Лейбина свои семьсот восемьдесят два рубля. Поэтому впервые в жизни я беру из рук кассира чек и бросаю его в сумку.
Я поворачиваюсь в сторону Андрея и вижу, что он уже отошел от кассы и сосредоточенно выкладывает продукты из тележки на стол. Стою и смотрю на него. Сейчас мне кажется, что единственный человек, по вине которого я нахожусь здесь, — это Лейбин. Я сама выбрала тему, сама предложила ее главному редактору, но он мог бы меня остановить. И если бы не этот чек — материальное свидетельство потраченного, я бы взяла с Лейбина больше.
Надеваю на лицо улыбку и иду к Андрею. Он не обращает на меня внимания — раскладывает продукты по сумкам. Кажется, он делает это по какой-то собственной схеме. Упаковки и пакеты компактно встраиваются друг в друга, как конструктор.
— Надо же, — говорю я, — как вы аккуратно все уложили…
— Это у меня от мамы, — отвечает он. — У нее талант укладывать продукты в сумки. В молодости она умела это делать.
Андрей, взявшись за ручки сумок, на секунду зажмуривается, словно собирается поднять штангу. Его щеки кроваво краснеют. Он делает рывок и снимает сумки со стола. Но в миг между зажмуриванием и рывком я успеваю разглядеть на его лице выражение, которое меня пугает, и я снова говорю себе: «Не ходи к ним».
15:00
За тот час, что мы провели в магазине, хлопья сыплющегося снега разбухли. Кажется, снежинки, едва достигая в полете расстояния, с которого становятся различимы крыши самых высоких домов, сбиваются в кучу — от страха перед этим большим серым городом.
Мы выходим к светофору. Его красный глаз, залепленный снегом, только загорелся. Машины проезжают, разбрызгивая грязное месиво. Только деревья стоят чистые и тяжелые.
— Вы прочли много книг, — говорю я, — вы могли бы описать эту погоду?
— В свое время я написал двести рассказов, — говорит он. — Но сейчас мне не до лирики. Я так устал, жизнь так меня потрепала, мне не до Тургенева и не до Фета. Вы думаете, что это красиво. А для деревьев такой снег — вредно.
— Я думаю о контрасте — белое и грязь.
Андрей не отвечает. Пристально смотрит в красный глаз светофора. Я думаю, что, наверное, ему тяжело. Я смотрю на его руки без перчаток — красные, они мертвой хваткой вцепились в ручки сумок. Я перевожу взгляд на «Тирамису» — из его сладкой поверхности торчит фигурка шоколадной звезды. Я держу торт на вытянутых руках, и снежинки липнут к нему, как будто посыпая его хлопьями взбитых сливок, но им не пробиться сквозь пластиковый каркас.
Мы переходим дорогу. Идем по жидкому снегу в сторону многоэтажек. Андрей приостанавливается.
— Кучка буржуев, — говорит он, сузив глаза. — Им глубоко наплевать на будущее планеты, — он брезгливо поджимает губы. — Они… они в погоне за баснословными прибылями обрубили уже сук, на котором мы все сидим. Планета сейчас проживает свои последние деньки, — со вздохом облегчения говорит он и несет сумки дальше.
Я отстаю и смотрю ему в спину. Нет, ему совсем не тяжело нести эти сумки. И, кажется, это совсем не тот человек, которого я встретила у входа в супермаркет.
В подъезде пахнет мышами. Едем в темном тесном лифте. Я стою в углу. Андрей с сумками занимает все пространство.
— Я душу дьяволу не продавал, — произносит он сильным голосом.
— Что значит — продать душу дьяволу? — слабым голосом спрашиваю я.
— Это значит, идти с теми, кто сейчас у власти, — он снова щурится. — А я об этом даже думать не хочу. Дело даже не в том, что я не хочу этого делать, а в том, что я не смог бы этого сделать. Это настолько омерзительно… — он скукоживает лицо, и кажется, сейчас плюнет от омерзения. — Настолько отвратительно, что я не смог бы…
Мы выходим из лифта. Он толкает дверь советско-коричневого цвета. Мы оказываемся в общем коридоре, в дальнем конце которого роится мышиная темнота.
Андрей опускает сумки на пол и возится ключом в замочной скважине железной двери. Перед дверью стоит пыльное инвалидное кресло. Мне хочется прыгнуть в него и умчаться вниз по лестнице. «Эй, — говорю я себе, — ты же была в разных местах, где надо было бояться. А тут не страшно. Это просто бедные люди, которым нужна помощь. Каждый день социальные работники совершают такие же маршруты. Тут нечего бояться».
Дверь открывается. Заходим.
Коридор. На серых обоях висит репродукция «Летний залив», но не он бросается мне в глаза, а черно-белый портрет Ленина на стене. Он вырван из какого-то старого журнала. Его контуры, кажется, въелись в стену. Сбоку — антресоли, на которые заткнуты кучи пакетов. Я заглядываю в комнату. Там красный ковер на стене, разложенный диван. Оттуда, где я стою, не видно окон, но, кажется, они в этом доме задернуты плотными шторами, и из комнат ползет туман пыли, бедности и сгустков воздуха, которые образовываются только в закупоренных пространствах. В нос входит тонкий сладковатый запах, я почувствовала его с самого порога. Такой запах, который, пробравшись сквозь тонкие дырочки носа, попадает в гортань, расширяется, обволакивает тебя, заполняет и встраивается в твои клетки.
Со стороны кухни приходит старик. Его широкие квадратные плечи в красной фланелевой рубашке занимают весь узкий проход. Он бросает в меня быстрый взгляд. Меня пугает контраст его белоснежных коротких волос и ярко-голубых молодых глаз.
— Здрасьти… — говорю я, стараясь выдавить из голоса позитив.
Старик не отвечает. Они с сыном обмениваются взглядами. Я опускаю глаза на свои угги. Под ними натекли две лужицы.
— Что, снег идет, да? — недовольно спрашивает старик.
— Ага, — радостно соглашаюсь я, думая, что вопрос обращен ко мне. Но старик смотрит на сына.
— Довольно убористый, — говорит Андрей и спохватывается, — ой, раздевайтесь, раздевайтесь. Сейчас я за вами поухаживаю, — подхватывает он мою дубленку. — Ой, как же вы легко одеты!
— Разве? — чуть ли не заискивающе улыбаюсь я.
— Легко-легко, — говорит он. — А я вам и тапочки подготовил. Мы вас ждали.
Он наклоняется и снимает с полки длинные войлочные тапки. Я не хочу их надевать, но надеваю.
— Проходите в кухню, — говорит Андрей.
Я не хочу туда идти, но, обменявшись с Лениным настороженным взглядом, иду.
— Садитесь. Здесь удобней, здесь мягко, — Андрей показывает на табуретку, к сиденью которой резинкой прикреплена светло-коричневая подушка.
Сажусь. За моей спиной — еще один портрет Ленина. Он небольшой, напечатан на глянцевой бумаге. Ленин в черном фраке, с бледным лицом висит рядом с фото советских мужчины и женщины. На пиджаке мужчины — медаль. Я узнаю в нем старика, выходившего в коридор. Над ними — черно-желтое радио, которое, кажется, молчало лет двадцать. Сбоку — двухъярусные полки, они задернуты ситцевыми тряпками, натянутыми на резинках. Сверху стоит маленький ламповый телевизор с экраном, накрытым кумачовым лоскутом. На лоскуте — белый отпечаток профиля Ленина. Справа от меня — старая, заскребанная до чистоты газовая плита. Над ней — проржавленная сушка для посуды с прутьями, покрытыми бледным, почти диетическим жиром. Сверху на нее закинуты маленькие алюминиевые кастрюльки. Рядом на столешнице — трехлитровые баллоны с водой, в которых жидкость — застойная и такая же мутная, как тюль на двери, ведущей на балкон.
15.30
— Вы воду отстаиваете? — спрашиваю Андрея.
Он сидит на корточках ко мне спиной и разбирает сумки. Пакеты равномерно шуршат, когда он закладывает их на полку.
— А это… — нехотя поворачивает он ко мне раскрасневшийся профиль, — это на случай, если воду отключат.
— А что, отключают?
— Нет, на всякий случай. По принципу — береженого бог бережет.
Роюсь в сумке. Я забыла ручку и блокнот. Оглядываюсь в поисках бумажки. Просить у Андрея не хочется. Вынимаю из сумки ноутбук, хотя понимаю, что делать этого не стоит. Но я боюсь забыть детали обстановки — их лучше записывать сразу.
— Вы знаете, — произносит Андрей, уже не оборачиваясь, — я поневоле выделяю корни из слов. Слово — «беспорядок»… А как называют черта? Бес. Слово «беспорядок» — бесовской порядок. Противоречие всему честному и хорошему. Порядок на наоборот. Вы извините меня, Марина, но я пойду помою руки.
На пороге он сталкивается с пожилой женщиной в ситцевом халате. Она вносит в кухню толстое, разбухшее, как от водянки, тело. У нее серые волосы. Очки вытягивают наружу ее голубые глаза.
— Садись, мамуль, — говорит Андрей, и она садится по другую сторону стола.
Я начинаю описывать ее. На столе лежит купленная мной колбаса, багет и торт.
— А это как называется у вас? — спрашивает она еле слышно, подталкивая каждое слово отдышкой.
— Это ноутбук, — говорю я.
— А нам это все ни к чему. Нам не с кем общаться. Мы по городскому телефону звоним, — шелестит она, а я почему-то представляю ее в молодости, как на фотографии за моим плечом, укладывающей в магазине сумки и повторяющей те же слова своему маленькому сыну.
— Да, нам это ни к чему, — спохватывается из коридора Андрей. — Это слишком дорогостоящие вещи для нас. Я и мобильным никогда не научусь пользоваться.
— Это очень легко, — говорю я. — И потом, есть очень дешевые мобильные телефоны.
— Ну, за сколько? — с интересом спрашивает Андрей.
— Это совершенно никчемушная вещь, — перебивает меня мать. — Нам не к кому звонить. Только врача вызвать. Нам все это не нужно.
— Вы, наверное, Марина, думаете, что я такой молодой, — говорит Андрей из коридора, — но мне уже сорок восемь.
Он входит в кухню, переодевшись в розовой рубашечке в мелкую белую клетку и спортивные штаны. Становится посередине кухни в метре от меня. Выставляет ногу. На стуле рядом с ним, распластавшись, лежат две куриные туши, покрытые пупырышками.
— Вы знаете, Марина, у меня порок сердца, причем настолько сильный, что я могу в любой момент умереть. Вы не читали «Этюды в багровых тонах»? Напрасно-напрасно. Советую почитать… — начинает он совсем другим голосом. Я отрываюсь от клавиш ноутбука, потому что не могу описать этот его новый тон. Достоевский смог бы, Гоголь смог бы, Чехов — только этим и занимался. А я — не могу. Тон Андрея — не язвительный, нет. И не обиженный. И если в нем есть презрение ко мне, то всего чуть. Он растягивает слова, картавит, выпуливает из себя согласные, как будто иначе я не пойму. И все его слова получаются сальными, склизкими, как запах, который вьется вокруг меня, заставляя делать только короткие вдохи.
— Аневризма аорты, вы слыхали такое? — продолжает он. — Я не знаю, аневризма у меня или нет, но если я перестану каждый день принимать лекарство — лошад-диную доз-зу, то в первый же день, к вечеру, да еще если у меня будет сильный стрес-с… — он меняет ногу, занимая позу поудобнее и, видимо, собираясь так долго стоять надо мной. — Так вот… Если меня бросят в узилище, как я с горькой иронией называю подвалы ФСБ, где мной займутся кост-т-оломы Путина, — фамилию президента он произносит, как будто с удивлением, схватив из воздуха первый слог, на втором — распробовав всю мерзость схваченного и на третьем — плюясь от омерзения.
— Кому надо вас куда-то бросать? — спрашиваю я.
— Они еще не успеют заняться мною — кост-т-оломы Путина. Аналогию улавливаете? Помните подвалы Мюллера? Сейчас у нас гестапо — ФСБ. Там был фюрер бесноватый, здесь — Путин беспутный.
— Но вы-то им зачем нужны, вы не объяснили?
— Смерти я не боюсь, — продолжает Андрей, не обращая внимания на мои вопросы, — я уже ничего не хочу! И на земле не надеюсь ни на что хорошее! Земля не годится для того, чтобы на ней кто-то хорошо жил. Даже такие, как Прохоров, они не имеют ничего! Потому что они никогда не испытывают морального удовлетворения! Им всегда не хватает чего-то еще. Дай человеку миллиарды, ему захочется еще больше! Дай ему еще больше, ему захочется власти над всем миром! Дай ему власть над всем миром, и ему захочется физического бессмертия!
Он краснеет, и мне кажется, сейчас подавится своими словами, которые хлынут из его рта вместе с кровью. Я вдруг замечаю, что все это время слушаю его, брезгливо скривив рот. Поспешно меняю лицо.
— А вы когда-нибудь работали? — спрашиваю мягко.
— Я инвалид с детства. Я не работал ни одного дня. У меня нет профессии. Я не в состоянии работать. У меня эпилепсия и больное сердце вдобавок.
— А вы хотели когда-нибудь работать?
— Разве что в книжной сфере, — спокойней отвечает он. — Я очень много прочел. Я разбираюсь в душах людей, как бы громко это не звучало. Я понимаю, что людям нужно и что они из себя представляют. Все люди очень похожи, все они стремятся к одному и тому же.
— К чему же?
— У них два инстинкта, — на его лице появляется брезгливость и сальность, — размножаться и как можно вкуснее питаться. Вот две вещи, за которыми люди будут всегда гоняться — поесть и иметь красивых партнеров по сексу. Да! Пусть это вас шокирует, но это факт! Я много раз обращался к людям за помощью. Но они мне такую чушь начинают городить: «Я тоже хотел бы ездить на новом роллс-ройсе». Или: «Это мы уже слыхали». Я пытался у аптеки просить у людей на лекарство.
— Наверное, не у всех людей есть лишние деньги, — вставляю я.
— А я ни к кому попало обращался! — кричит он. — А к людям, которые явно не бедные: «Ну, купите мне сами лекарства, если вы мне не верите, вы же знаете, что лекарства обратно не принимают!». А они! Ни слова не говоря, уходят!
— А-хи-нея… Какая ахинея, — выдыхает его мать.
Я оборачиваюсь на нее. Ее разбухшая венозная рука лежит передо мной на столе. В водянистый палец впивается тонкое обручальное кольцо. Мне кажется, что эти ее слова обращены к сыну, что он, приходя домой с неудачной охоты у аптек, заставляет ее высиживать и выслушивать эти его представления. Она сжимает бескровные рыхлые губы. Щурится куда-то, шевелит губами, как будто что-то жует. Слышно, как внутри нее что-то перемалывается и булькает. Мне становится ее жаль.
— Конечно, ахинея! — подхватывает ее сын. — В том-то и дело, что ахинея! Вы знаете, Марина, если человек подъехал на джипе, который стоит баснословных денег, и по этому человеку видно, что он — явно не шофер, а хозяин этой машины, и с таким барским видом он вылезает из машины, то по нему видно, что у него денег — куры не клюют! А он протягивает мне монету в два рубля! То я такому человеку отвечаю… — Андрей багровеет, приближается ко мне и нависает сильней. — А я по-разному могу ответить… — злым шепотом говорит он. — Я могу за себя постоять… Избить меня не так-то просто.
— Но у вас же — сердце и возраст, — тихо напоминаю я.
— А вы думаете, что я не сильный? — серьезно спрашивает Андрей. — Ну, вот руку потрогайте.
Напрягшись, он выставляет вперед руку. Я не хочу ее трогать, но трогаю. Она — без преувеличения каменная. Я никогда раньше не прикасалась к таким твердым людям. Но каменность его ощущается под моими пальцами не как сила, а как смерть еще в зародыше, который не покинул тело матери и продолжил существовать в нем, покрываясь слоями отложений и окаменевая.
— А ноги у меня еще крепче, гораздо крепче, — злорадно говорит Андрей. — Ударить меня не так-то просто. Даже если человек в сто килограмм будет нестись на скорости, он меня с ног не сшибет. А то несколько раз попадались такие гаврики.
Я поднимаю голову на мать, она, улыбаясь, смотрит на сына. И тут я понимаю, что они — заодно. Что он — тихая мышь лишь за пределами этой клетки. Но возвращаясь домой, он становится добытчиком, альфа-самцом. И не важно, каким образом добыты деньги и продукты. Главное — что они пришли в клеть. Они оба — и мать, и сын — сверкают на меня голубыми глазками из-под очков. Они оба похожи на озверевших лабораторных мышей, покрытых опухолями бедности. «А вдруг это — семейка маньяков? — спрашиваю я себя. — А вдруг они меня сейчас расчленят, и никто не узнает, где меня искать».
— Вы очень отважный человек, — раздается надо мной голос Андрея. — Не каждый мужчина может такой отвагой похвастаться.
«Зачем он мне это говорит? — испуганно спрашиваю себя я. — Может, потому что я не побоялась прийти в этот дом маньяков? А еще где-то ходит их квадратный папаша…» — с ужасом напоминаю себе я. Начинаю озираться по сторонам в поиске ножей, которыми они могли бы меня расчленить. Но натыкаюсь только на гриб, стоящий на тумбе прямо у меня за спиной. Он бухнет в трехлитровой банке, обнимая ее склизкими краями. Вот чем все это время так воняло.
— Город… — произношу я. — Как вы представляете себе город, в котором живете?
— Как огромный разбойничий вертэп-п, — выпуливает он, — нагромождение бесформенных, безобразных серых зданий, в которых обитают либо негодяи, либо дегенераты.
— А Оля Фомина? Она ведь вам помогла…
— Я не договорил, за малым, малым исключением. Но такие люди, как она, попадались мне раз десять всего. А вот вы, кроме того, что вы отважны, про вас ничего хорошего сказать не могу. Как и плохого, впрочем, тоже. Боюсь, вам не понравится то, что я скажу о вас. Из окружающих людей такие, как вы, наверное, самые лучшие… Такую, как вы, не выгнали бы из рая. Хороший человек — это тот, кого не надо из рая выгонять. Но для меня вы — не хорошая, вы — репортер. И все, что вам от меня нужно, это сделать обо мне репортаж.
— А что в раю?
— Там живут Сергий Радонежский и Серафим Саровский. Я библию читал всего раз, но очень внимательно… Извините, я потерял нить… Так бывает, когда я волнуюсь. Нет-нет, простите. Сильное давление, и начинается плохое обеспечение сердца, плохое кровоснабжение мозга, и с памятью сразу плохо…
— Не волнуйтесь. Мы говорили о рае и о том, как вы его себе представляете.
— Не как кущи райские, где люди ходят с арфами и поют. Там все люди одинаково добрые, одинаково хорошие, и никто жизнь свою не представляет без дела… Горбачев, по-моему, достоин большего порицания, чем Иуда Искариотский. Но весь мир почему-то порицает Иуду, говоря — он за тридцать серебряников продал Бога. А что произошло с Иудой потом, когда он осознал? Когда с него спал морок?! Бог его заставил предать. Так что я думаю, Иуда не находится ни в каком аду, он — в раю, так как выполнил волю Бога. И не нужны ему были эти тридцать серебреников…
Андрей обмякает, и я смотрю сквозь него, сквозь старый тюль, сквозь двойное стекло кухонного окна и балкона — на город, превратившийся в снежный вертеп. Я собираюсь встать и попрощаться, но Андрей снова каменеет и нависает надо мной в новом порыве.
— Негодяй! Гадина такая! Он продал свою родину за тысячу бумажек зеленых американских! И до сих пор живет, гадина! Книжонки крапает свои гнусные, поганые, отвратительные! А как он продавал родину со своей Райкой, этой стервой продажной, которая детям швыряла конфеты в грязь. Гадина! Тварь! Бог ее уже наказал.
— Вы слишком молоды, Марина, — говорит мне его мать, когда я хочу возразить. — Вы многого не слыхали.
— Может, вы не слыхали, что сделал Ельцин, когда пришел к власти?! Борис Николаевич! Я его сокращенно называю — ЕБН. Ничего не напоминает, а?!
— Ничего… — мрачно говорю я.
— Я не хочу произносить бранных слов…
— Но он их заслуживает, — подхватывает мать.
— Так вот когда этот гаденыш пришел к власти, он тут же на Красной Пресне расстрелял десять тысяч людей. Алкаш растреклятенный! А однажды так сушняк давил эту гниду, извините за выражение, проклятую, что он американскому послу на бутыль шапку Мономаха поменял!
Он снова стоит надо мной в позе, в какой простоял весь последний час — сложив руки на животе. Пальцами одной руки он мертвой хваткой вцепился в запястье другой, которая сжата в багровеющий кулак. Он не сводит с меня глаз — лоснящихся, маленьких, и я вижу, что он испытывает удовольствие от того, что говорит. Я вижу и то, что он испытывает презрение ко мне и страх передо мной одновременно.
Почуяв в нем этот страх, я резко поднимаюсь с табурета. Он отшатывается от меня. Я улыбаюсь ему, сощурив глаза.
— Ну что ж… — говорю, поправляя на запястье часы, — было очень приятно с вами познакомиться, но мне пора.
Моментально он обмякает. Я делаю шаг вперед, Андрей пятится назад. Я выхожу в коридор, спеша покинуть эту мышиную клетку. Андрей семенит за мной и рассыпается в благодарностях. Он снова стал таким, каким я встретила его у магазина.
16.00
Выхожу из подъезда. Делаю вдох, прогоняя из горла липучую сладковатость гриба. Город замело. День вокруг меня — страшный. День — в снежном дыму. Как будто за тот час, что я провела в квартире у Андрея, что-то поменялось. Как будто сук, на котором мы сидим, накренился под снегом, и скоро мы все упадем. И для тех, кто ждет этого с радостью, наверное, действительно лучше забиться в норку и лишь изредка, по необходимости выбегать из нее на добычу пропитания.
Еду в маршрутке до метро. Через стекло, залепленное снегом, город — именно такой, каким его описал Андрей. Но взгляд мой постоянно выхватывает знакомые ориентиры, в которых, я знаю, можно спрятаться от дождя, снега и плохого настроения. Это кофейни, маленькие рестораны. Это — город, который я люблю.
Захожу в «Шоколадницу». Заказываю сырники и капучино. Я еще не ела сегодня. Планировала попить чай с Андреем, но не смогла бы сделать в том доме из тех чашек ни глотка. Впрочем, мне чая и не предлагали. Набираю номер Оли Фоминой.
— Оля, — говорю в трубку, — я хочу тебе сказать, что ты реабилитировала в моих глазах всю фейсбучную интеллигенцию, которая меня раздражает суетой и истеричной готовностью бросаться кого-то спасать. Этот Андрей — он ужасно противный. А люди из фейсбука — они, может, и инфантильные, и истеричные, зато они не думают, что все люди вокруг них — негодяи и развратники. И они не будут радоваться тому, что сук… ну это… обломится.
— Какой сук? — спрашивает Оля, и я рассказываю ей о своем походе.
— И что ты обо всем этом думаешь? — спрашивает она.
— Я не думаю, что люди, которым ты собрался помочь, должны быть добренькими и святошами. Или казаться такими. Я думаю, что надо просто помогать тем, кто нуждается в помощи, независимо от того, противны они тебе или нет. Кстати, я думаю, что в современном городе бедняки, загнанные в свои клетки, скорее будут противными, чем приятными…
— Так и что мы будем делать дальше? Спасать-спасать?
— Марина Гетманская прислала мне контакты организации, которые помогают таким людям. Предварительно она с ними уже говорила. Но я возложу почетную миссию спасения Андрея и его мамаши на тебя, Фомина… А у меня нет времени…
— Конечно, конечно, — соглашается Оля, — я все сделаю.
Последующие полчаса я давлюсь сырниками и пялюсь в широкое окно. Уже передали — снег сегодня не перестанет. За окном мимо проходят люди, спеша в метро. Их контуры размыты. Я думаю о том, что, наверное, Андрею и не нужны были эти наши десять тысяч рублей. Во всяком случае, они ему были нужны не больше, чем мне — репортаж. И он был прав, это подметив. В большом городе, где каждый учится ценить свое время, где побеждает сильнейший, а агрессия ценится больше, чем доброта, в городе, который уже накренился под снегом, наверное, нужны такие люди, как Андрей. Люди, как Иуда Искариотский, выполняющие чью-то добрую или злую волю. Люди, выпрашивающие у банков и аптек ненужные им сребреники только лишь для того, чтобы обнажить в нас самих наши истинные черты.
Как наш корреспондент работал психотерапевтом в стриптиз-клубе.
По договоренности с руководством одного из столичных ночных клубов нашей журналистке предоставили возможность на протяжении пяти рабочих ночей беседовать с танцовщиками, представляясь психотерапевтом, помогающим персоналу «в тяжелые кризисные времена». Поначалу все это выглядело увлекательной репортерской игрой, а оказалось психологическим триллером, историей не о тяжелых профессиональных буднях стриптизеров, а о человеческой судьбе как таковой.
Мужчина — в полете. Или бежит. Руки раскинуты. За спиной плащ. Он, голый под плащом, раскрывает рот в крике и отсвечивает золотом в мой левый глаз, когда я сижу боком на диване. Я предпочитаю смотреть вправо, на мужчину, обнимающего женщину с большой голой грудью. Они будут вечно так обниматься, а золотой всегда будет кричать — такими их изобразил скульптор.
— …Они бы получали от нас то, что им надо, — общение, игру в любовь, а мы бы брали с них за это деньги. Проблема в том, что они-то нас хотят, но хотят бесплатно: «Ты красивый, ты обалденный. Мы еще придем — просто денег с собой не взяли». И тогда у меня сразу жесткий аргумент: «А вы в какое заведение пришли? Здесь покупают, и здесь продаются», — описывал ситуацию мой первый «клиент», И.
Танцоры заходят по очереди, по нескольку за ночь, садятся напротив меня на диван с тигровой обивкой. Свет в кабинете интимно приглушенный. На стенах блестки. Кабинет отделен от сцены узким проходом, бархатными портьерами и дверью, но звуковая волна преодолевает их без труда. Кажется, что сидишь в коробке с елочными игрушками, которую постоянно трясут.
В клубе кризис. Такой же, финансовый, как и во всей стране. Начиная с Нового года клиенток стало меньше, по-прежнему хорошо зарабатывают только несколько танцоров, а остальные «ходят злые, как собаки». В начале «сеанса индивидуальной психотерапии» я объясняю всем, что руководство клуба направило сюда психолога — меня — для того, чтобы «разрядить кризисную атмосферу». Мне верят.
У танцоров «нет проблем», кроме финансовых, и посещение психолога для них — обязаловка.
М. приходит с голым торсом. Садится на тигровый диван поближе ко мне. Долго разглядывает свои высокие ботинки на шнуровке — так, будто видит их первый раз в жизни. М. в клубе всего полтора месяца. По-моему, «как дома» он тут себя не чувствует.
— Мне двадцать семь. А сегодня сорок дней со смерти отца. Рак… Почку ему отрезали в позапрошлом году. Пришлось платить за химиотерапию, теперь за похороны. Когда верну долг, уйду отсюда. До этого работал в пожарке… Когда я выношу человека из огня, у меня на душе становится легче. Чувствую: делаю что-то правильное… Я не боюсь входить в огонь… Вынес человека, прижал к себе — и твое тепло постепенно выводит его из шока… Можно я к вам придвинусь? Никогда не забуду: мы разгребали аварию. В пассажирском салоне низ промяло, ноги сломаны и вперемешку с железом. А морозы крещенские! Аппаратура на морозе не работает. Я пальцы себе отморозил. Ломом. Ломом… А он хрипит, с нами разговаривает… Я знал, что не все от меня зависит! Я знал, что это уже жмурик. Мы часто заходим в огонь, хотя знаем, что там одни жмуры. Это дико! Это невозможно! Невозможно так сломаться, чтобы назвать труп жмурой! Ну нельзя так с людьми! Это же жестоко! В пожарке люди ломаются…
Как я чувствую себя на этой работе? Чувствую себя проституткой… Здесь все неправильно. Но послушай! Я же тебе сказал, мне были очень нужны деньги. Понимаешь? Мне нужны деньги на памятник отцу… Деньги, деньги, деньги… Да и, ты знаешь, мой образ жизни всегда был далек от правильного, я всегда знакомился с девчонками. А тут, мне сказали, за то же самое деньги платят…
Да сними ты свои перчатки! Дай руку… Не бойся, я хотел посмотреть, есть ли мозоли от домашней работы, не обветрены ли… А мои, смотри, все порезанные, на пожарах побитые… Сначала, когда пришел, здесь чисто одно унижение, а теперь танцую, расслабляюсь, знакомлюсь. И меня бесит отношение ребят к девушкам: «Опять эти дуры пришли!» Они — девушки, и, какими бы ни были, их надо уважать. А потом, у них деньги и все такое. Их просто надо выслушать, за это нам платят, не за секс. Ни одна девушка никогда не скажет, что просто пришла сюда потрахаться. Только совсем отмороженная. Они приходят, а на душе у них всегда муть какая-то. Их просто надо обнять и согреть — они в жизни шок испытали…
Я хочу быть с тобой на «ты». Я хочу разрушить барьеры: ты же мой психолог. А ты сидишь и сама их создаешь. Ты — замкнутый человек, никого близко к себе не подпускаешь. Ты провоцируешь мужчин на то, чтобы у тебя с ними не было общения. А тебе всего лишь нужно тепло. Держишь руку на предплечье — сама пытаешься себя согреть. У тебя есть муж? Ты поняла мой вопрос?! Я тебя спросил: у тебя есть муж?! Да убери ты руку! Ты не замерзла, и ты не на пожаре!
— М., вы скучаете по своей прежней работе?
— Да, скучаю.
— Теперь вам уже не становится легче на душе?
— В чем? В чем легче? В том, что я отцу не смог помочь? Я всегда старался для людей. Я никогда ничего не брал с пожаров. Это противно, противно, противно! А отцу я помочь не смог.
— Может, хватит уже? Рак — это такая болезнь. Вы ничем не могли помочь!
— Не кричи на меня… Тихо… Тихо… Я сам все знаю. Знал, еще когда деньги давал на лечение.
— У вас комплекс вины.
— Возможно. Но, согласись, он мне помогает. Знаешь в чем? Как тебе объяснить? Он вызывает чувство ответственности перед людьми.
— А чувство ответственности перед собой?
— Я не хочу никому причинять боль, лучше — себе…
— И как далеко вы можете в этом зайти?
— Однажды мне приснился сон: мне предлагали в обмен на мою жизнь выпустить заложников. Я покончил с собой, не задумываясь. И я понял, что смогу это сделать.
— М., вы себя любите?
— Скажу честно: я — самовлюбленный человек. Но больше я себя ненавижу. За отца, за Катю, которую бросил, за мать — я ей боль причинил, за бабушку — ей надо было помочь, а я струсил. Меня пытались в церковь тащить, а я бегу оттуда. Да, знаю, ты хочешь возразить, но не перебивай меня, пожалуйста.
— Давайте, вспомните еще какого-нибудь таракана, которого задавили. Вы же кругом такой виноватый!
— Да… Утка. Я ее подстрелил на охоте, увидел ее глаза, и у меня все внутри упало. Мне говорили: «Придурок!» — а я выходил ее и выпустил.
— Вам нужна нормальная работа и другая жизнь.
— Не переживай за меня, я снял барьеры, и теперь мне спокойно.
— Хорошо. Представьте, что я — это вы. И теперь объясните мне, за что вы меня ненавидите?
— У меня очень много претензий к тебе. Из-за девушек, которых ты бросал.
— Девушки меня тоже бросали.
— Но ты не обязан был поступать так же, как поступали с тобой! Ты не должен повторять за другими! Ты должен — слышишь: должен! — всегда поступать правильно!
— Кому я должен?! Я не хотел причинять боль, но больно будет все равно. Я сделал все что мог.
— Неправда! Ты должен был сразу сказать себе: «Стоп! Стоп! Стоп! Стоп!» А ты! Ты этого не сделал! Ты — подонок!
— Я понимаю, что не всегда был прав… Но такова жизнь: отношения себя исчерпывают, они заканчиваются… И я… да, я причинил боль Кате, но я спасал людей на пожарах. Я не подонок…
— Тихо… Что это было? Ты почувствовала? Сейчас пошло тепло… Ты чувствуешь? Нам всем так нужно успокоение. Все беды мира происходят сгоряча. Я хочу, чтобы мир стал лучше…
— Вы не сделаете его лучше, находясь здесь.
— Но и хуже тоже не сделаю… Ты посиди, а я тебя нарисую. Мне нравится рисовать глаза. Дай блокнот. И я тебе расскажу, почему мне нравятся волки… Ты знаешь, что они — благородные?
Когда М. уходит, в «дневнике психолога» остается мой портрет, нарисованный синей ручкой. И опять это чувство, что М. здесь не дома. Не только в клубе, а вообще в этом мире.
Б. — африканец. Не единственный в этом клубе. Он работает здесь уже четыре года. Войдя в кабинет, Б. старается плотнее закрыть дверь, но музыка гремит так же, до упора крутит выключатель, но светлее не становится.
— Я уже пятнадцать лет в России. У меня высшее образование, мама, сестра и два брата. Папы нету. Папы вообще нету, мама одна нас воспитала. Все мама, мама, мама… Мамы тоже нету, она болела не год и не два, а пять. Она умерла… Нет, она не знала, что я работаю в клубе. Она бы не поняла, потому что, когда мне было трудно, ее здесь не было… Я работал механиком в автомобильном бизнесе. Там говорили: «Пусть этот черный мою машину не трогает». У меня есть лучший друг — Серега. Если я позову, он завтра прилетит из Минска. Но когда дело доходит до шуток, Серега тоже называет меня «негрой». Ты не понимаешь! Потому что у тебя кожа белая. Если я тебя сейчас стукну, ты почувствуешь боль, а если я стукну себя и расскажу тебе, как мне больно, ты ничего не почувствуешь… Потому что ты — не негра. За пятнадцать лет я понял, что в России есть добрые люди, которые не хотят меня оскорблять. Но это — один из ста. Один из ста! Я не могу расслабиться, потому что, извините, не знаю, что будет завтра. И все повторяют: кризис, кризис, кризис! И моя злость укрепляется. Я взял эту злость от мамы, она умерла бы, но не взяла лекарство от своего врага… Что я делаю в клубе, если такой гордый? Ха! Вымещаю свою злобу. Если она расистка — не пригласит негра к себе за стол, но я об этом не узнаю. Понимаете, это разные вещи: когда тебе говорят в лицо и когда за спиной… Клуб — это как дорога, а у дороги есть конец. Она придет и заплатит один раз, два раза, три. А потом все закончится — у дороги есть конец.
Как я отношусь к женщинам, которые сюда приходят? Никак. Смог бы я создать семью с одной из них? Вы что, шутите? Вам самой это не смешно? Женщины, которые здесь отдыхают, сами не относятся к танцорам как к мужчинам. Для них все танцоры — как игрушки… И я им за это могу грубить… «Б., почему у тебя тут руки черные, а тут розовые?» — это разве не глупый вопрос?
— Б., я сейчас назову слова, а вы составите из них историю: калитка, ключ, медведь, речка, цветок, сад…
— Как-как? Зад?
— Сад… И калитка… Такая дверь в заборе…
— Дверь и зад — вы этого от меня хотите?
— Нет, калитка и сад… А еще садовник — человек, который ухаживает за садом… И речка… То есть река. Цветок…
— Цветок и зад — это почти одно и то же… Потому что в заду есть цветок.
— Ну… Еще там есть деревья, не только цветы…
— Это я понимаю… Я должен придумать что-то, да? Так вот я вам сразу скажу: мне это неинтересно. Что это за история? Что где-то там у вас в заду есть цветок… Или скажем так: где-то есть зад. Да? И есть человек — задовник. Или как его там? И в этом заду есть зверь, огромный очень, про которого вы говорили…
— Медведь.
— Да, медвед… И что там еще? Ключ?.. Ключ — это понятно. Дверь в зад закрывают на ключ. Задовник ухаживает за задом и, конечно, кормит этого зверя — медведа. И ему обязательно нужно море…
— Речка?
— Нет, обязательно море, понимаете? Потому что он берет оттуда воду и поливает в заду. Если бы я был задовник, я бы собирал урожай и так далее… И у меня там был бы маленький клетка, в котором бы я держал медведа.
— В клетке? Почему вы посадили медведя в клетку?
— Потому что он мне сломает зад.
— Но это же добрый медведь.
— Хищник не бывает добрый.
— А бывают ручные медведи.
— Они все равно могут покушать что-нибудь, которое ядовитое, потом будет плохо.
— Вы бы его на речку выпустили, он бы там рыбу ловил. Цветок бы ему подарили.
— Кого-кого бы я ему подарил?!
— Цветок…
— Да ладно! Вы что? Мы же не на Западе. Это даже не цирк, это Россия! Поэтому я сажал медведа в клетку, я с ним гулял, кормил его растениями, пускал его в море, смотрел, как он там играет в воде… Ему там, в клетке, плохо, это понятно… Но он уже привык.
— Нельзя привыкнуть к несвободе.
— А по-другому не бывает.
— А вам самому понравилось бы сидеть в клетке?
— Я — человек, я не хищник. Разница есть. Куда? Куда его выпустить? А зачем я тогда вообще имею медведа? Зачем я его поймал? Если тебе не надо что-то — нельзя взять…
— Но он сам пришел в сад.
— Сам пришел?!! А почему вы мне это только сейчас говорите?! А почему вы раньше не сказали, что он сам пришел ко мне в зад?! А раньше я думал, что у меня маленький зад, и в него я поймал медведа, и даю ему туда рыбу!!! А в заду у меня что, вы думаете?! Растения очень дорогие! За которыми я ухаживаю!!! Вот что у меня в заду! И этот зад я всегда запираю на ключ! И все!!! А когда я стану старый и не смогу ухаживать за медведом, я его выпущу из зада на свободу! Поэтому я и говорю: лучше не брать, если у тебя в заду нет места! Старая африканская загадка!
Л. очень красив. Пожалуй, самый красивый танцовщик в клубе. Он вежлив, скользок, улыбчив и игрив. Хочет казаться человеком, свободным от комплексов и проблем. Но его глаза остаются холодными. Я уже знаю: он не расскажет мне о себе ничего. Будет предупредительно, но односложно отвечать на мои вопросы. На этот раз придется обойтись без «монолога в дневнике».
— Здесь мы просто сидим и общаемся с клиентками, — предупреждает меня Л. — Есть некоторый процент гостей, который приходит сюда не за сексом и не за бухлом, а просто чтобы поговорить и слить накопившуюся энергию. Ни одна женщина не поговорит с мужчиной из своего мира о том, о чем она может поговорить с мужчиной здесь. На определенные темы, разумеется…
— Л., я не ваша клиентка — может, вы перестанете мне так сиять?
— Прошу прощения, но я вам не сияю. Внешность производит такое впечатление, но оно обманчиво. Давай на «ты».
— Мы перейдем с вами на «ты», когда вы начнете вести себя естественней… Вы считаете себя красивым?
— Я считаю себя чуть лучше других.
— Внешне или внутренне?
— Внутренне больше, чем внешне. На двадцать процентов лучше, чем среднестатистический человек.
— А что такого ценного у вас внутри?
— Когда женщина заказывает танцора в увольнение, он может просто сказать ей «нет». Но причины отказа нужно изложить так, чтобы не задеть ее самолюбие. Этим я горжусь.
— Вы отказываете в романтических вечерах из-за этих своих двадцати процентов?
— Каждый человек достоин другого, бомж достоин олигарха, и не факт, что наоборот. О внутреннем нужно судить по поступкам. Но лучше сначала принять человека за хорошего, а остальное само приложится. Хотя я достаточно в людях разочаровывался.
— А в себе вы не разочаровывались? Расскажите…
— Хорошо… Когда я только начал учиться, я устроился на хорошую работу. Но я был далек от совершенства и не справился с обязанностями, которые на меня возложили. Не осилил. Меня не увольняли, но, видя, что я торможу работу компании, я сам ушел…
— Но вы никому не причинили вреда.
— Себе самому.
— А еще?
— Я пью, курю, вру… Ну, хорошо. Два года назад я расстался с девушкой. У нее были недостатки, которые перестали меня устраивать. Я надеялся их принять, но не смог.
— Вы все приводите такие примеры, которые легко кроются благими намерениями. Вы так себя любите, что боитесь отойти от образа идеального себя?
— Знаешь, я отслужил в армии, это мой уголок в душе, и я в него никого не пущу. Я знаю, что такое разочарование… Что такое боль…
— Физическая?
— И душевная тоже.
— Наемник.
— Йййй-а н-не на-ем-ник!
— Ну, хорошо… Контрактник… Какая разница?
— Четыре месяца в Югославии. Шесть — в Крыму. Я ценю людей и уважаю их доверие!
— Даже тех, которых вы убивали?
— Не! Важно! Что! Я! Делал!.. Мы защищали, мы выводили население. Когда был Крым, мы эвакуировали людей — стариков, женщин, детей, семьи. А у нас — ребята… А за что?
— Жаль, что вы сейчас не можете посмотреть на себя в зеркало. Теперь вы такой естественный!
У Л. пылает лоб. А у корней волос полоска кожи остается белой. Кажется, что ее нарисовали.
— Что вы сделали с Л.? — в кабинет заглядывает менеджер. — Он вышел отсюда — на нем лица нет…
В клубе Л. тоже сливает свои эмоции.
Приехав в клуб, я вначале приглашаю Л. Он заходит ко мне довольный, у него в руках большое яблоко. Наверняка он думает, что произвел на меня впечатление.
— Нам не мешать! — смеясь говорит он в темный коридор и плотно закрывает за собой дверь.
— Кто-нибудь в клубе знает о вашем военном прошлом?
— Н-н-нет…
— И наверняка вы пожалели, что мне рассказали…
— Да, я говорил с вами откровенно. С нами работали психологи, но они работали по шаблону, а вы применили другую схему. Но это же между нами. Вы никому не расскажете.
— Расскажу. Я не психолог. Я журналист.
— И… И вы об этом напишете?
— Я напишу даже о том, о чем мы с вами сейчас говорим.
— Да… Я понимаю… Но я… Там… Ведь что-то все равно останется между нами? Просто там… надо что-то изменить, и все… — Л. с трудом выпускает слова изо рта. Отвечает только потому, что надо что-то сказать.
— Но вы можете со мной поквитаться. Вы можете прямо сейчас пойти и рассказать всем, что я не психолог. Так будет честнее: у меня ваша тайна, у вас — моя. Только я вашу тайну раскрою. Вы тоже можете. Наверное, меня побьют?
— Бить не будут… Я… Я никому не скажу…
— Что вы опять сделали с Л.? — заглядывает в кабинет менеджер, когда Л. уходит. — У него опять лицо опрокинутое.
В ту ночь у меня было еще три «клиента». Они не знали, что я — журналист. Я не хотела быть честной с Л., просто было интересно, как он поступит. Психологический эксперимент.
У Н. на голове колпак. Он сидит напротив меня и шлет эсэмэски. Он сразу дает мне понять, что ему некогда и беседа со мной отрывает его от гостей. Я знаю, что Н. входит в число самых продаваемых стриптизеров.
— Не люблю о себе рассказывать. Не привык — редко приходится. Друг познается в беде. А вы мне не друг. Мне двадцать три. Вам хорошо? А у меня все плохо. Все плохо, понимаете? Младшего брата забрали, сидит сейчас в какой-то каталажке, а я тут и ничем не могу ему помочь… Я боюсь того, что может с ним произойти, и того, что сейчас происходит. Это брат мой! Младший! Больше никого у меня нет… Моя кровь родная… И у меня начинается истерика! Меня колбасит!.. Однажды его побили — несколько человек. А я пришел не вовремя. А так пустил бы в ход все, что под руку попалось… Я! Умею! Контролировать! Свои! Эмоции! И вы мне ничем не можете помочь… Я сойду с ума. Он спокойный, мой брат. Живет один, с питбулем. Я ему подарил. Хотел, чтобы у него был и друг, и защитник. Потому что я уехал в Москву. Он остался один. Где родители? Они — алкоголики, лишенные родительских прав. Отец уже умер, замерз где-то… Нет, он не часто становился агрессивным. Иногда… Я плакал… Мне неприятно сейчас об этом говорить. Я был слабым, но меня закалила жизнь. Знаете, я был такой добрый. И я всегда обижался, что меня не воспринимают всерьез, — такой я был веселый. Но я не хотел, чтобы в школе видели, как у меня плохо внутри. А приходил домой и становился другим. Можно я присяду к вам?
— Поэтому вы до сих пор носите колпак?
— Что? Шапку? Это имидж. Могу снять… Мне всегда везло на умных девушек…
— И что их в вас привлекало?
— Внешность… Но я не люблю так разговаривать. Вы меня такими вопросами сбиваете. А вы думаете, вы красивая?
— Да.
— Ничего подобного! Что у вас за прическа? А-ля ведьма, да? Почему именно такая? А что за одежда? Это что, ваше настроение? И помада у вас дурацкая. Да-да-да! Вы некрасивая.
— Вы хотите меня обидеть? Почему?
— «Красивая» — это такое твердое утверждение, которое неоспоримо. А я хотел, чтобы вы со мной спорили.
— У вас есть увлечения?
— Я участвую в спаррингах по боксу. Лучше, чем тягать гантели в спортзале. Это игра! Игра! Да вы не поймете! Это азарт! Для меня важно верно нанести удар. Верно и проворно — да-да-да! Отработать технику удара.
— Когда бьете, вы думаете о том, что вашему противнику будет больно?
— Нет… Не думаю. Люди сами рвутся, хотят меня побить, а я не даюсь… Единственное, чего я боюсь, — что ударю очень сильно. Очень сильно! И больно будет мне тоже!.. Как с поросенком. Когда я режу поросят, а нож такой большой, я боюсь, что поросенок дернется и я порежусь.
— Опишите поросенка. Он теплый?
— Он теплый. Теплый и кричит. Я, когда был маленький, вставал в шесть утра, специально чтобы посмотреть, как режут поросят. Я боялся, но мне было интересно перебороть в себе этот страх.
— Вы заметили, что на спаррингах и с поросятами вас интересовали только ваши собственные переживания, но не чувства других?
— Я — Овен. Кстати, Гитлер тоже был Овном. Обычный человек, который просто пришел из ниоткуда и подмял под себя партию, взбаламутил весь мир. Как ему это удалось?
— Он что — ваш герой?
— Я не восхищаюсь тем, что он сделал. Я восхищаюсь тем, чего он добился. То, что он плохой человек, — это ясно.
— Вы любили своих родителей?
— Да!!!
— Зачем вы снова надели колпак?
— Вы меня не слышите! Вы меня раздражаете!
— И что вы сделаете?
— Уйду!
— Я вас не держу…
— Я все понимаю, о чем вы говорите. Но я не могу правильно высказать свои мысли. Вообще! А вы меня постоянно подковыриваете! А я пришел к вам! Я сказал — слушай, когда я тебе говорю! Хватит меня допрашивать! Ты слишком быстро говоришь! На любую ситуацию у тебя ответ. Змея! Какая же ты скользкая змея! Не ухватишь, не поймаешь, не удержишь!
— Кстати, как вы относитесь к змеям?
— Вы постоянно запутываете ситуации. Вы слишком быстро реагируете. Вы не даете мне обдумать сказанное. Дайте мне время!
— Хорошо… Давайте подождем, пока вы все обдумаете. Я не хочу, чтобы вы уходили.
— …Я их очень любил… Такими, какими они были… Мне об этом тяжело говорить… Да!.. Вы слышите? Это моя любимая песня. Я ее очень люблю… Очень… Тихо… Слушайте. Я представляю, что иду по кладбищу. Ночь…
— Это знакомое кладбище?
— Да-да-да! Тихо… Там похоронен папа. Идет дождь. А я плачу. Иду и плачу. Это был мой сон, но когда я слышу эту песню, я всегда его вспоминаю.
— Кем вы хотите стать?
— Я хотел стать поваром. Это желание окончательно умерло. Теперь хочу стать фотографом. У меня есть профессиональный фотоаппарат. Я фотографирую неплохо. Люди не видят того, что я вижу. Меня это разочаровывает, потому что я не могу объяснить. Тогда я беру фотоаппарат. Я вам надоел? Можно я еще приду? Сейчас к вам придет мой друг. Мы как небо и земля. Небо и земля! Вы — не змея. Просто слишком в себе уверены…
— Колпак не забудьте…
— Блин!
К. — друг Н. Они как небо и земля. К. похож на ангела. Значит, он — небо.
— Честно, я даже не знаю, о чем вам рассказать. Шел сюда и думал, пытался придумать какую-нибудь проблему. Меня сейчас только кризис беспокоит… Ой, тут салфетка… Это Н. плакал?.. Я вырос в очень крепкой семье, у меня есть старший брат, который много для меня значит. Я не москвич. Мы с семьей приехали из В. Вернее, с мамой, отец остался там. Хотел пойти на программиста, у меня способности к математике. Но… надо как-то выживать… А сочинения я еще со школы писать не любил. Мысли были, только я боялся их излагать.
— Давайте попробуем. Я назову слова, а вы составите из них историю. Сад, садовник, медведь, калитка, речка, цветок.
Я жду минуту, две, три, пять…
— Я готов… Это был двухэтажный деревянный дом, а вокруг него — чудный садик. Садовник по вечерам сидел на скамейке и любовался речкой, которая протекала в его деревне. Из леса выходил медвежонок… к реке. Садовнику даже казалось, что они встречались взглядами… Однажды садовник забыл запереть на ночь калитку… А выходя по утрам в сад, он видел любое изменение в нем — росу на цветах, ветку, оброненную птицей… Он вдруг увидел, что из сада пропал самый красивый цветок, и понял, что оставил калитку открытой и кто-то зашел и сорвал… Вечером он снова сидел на скамейке и увидел, как из леса выходит медвежонок. У него в шерсти запутался цветок. Нет-нет, он не сорвал его. Он очень аккуратно прошел по саду, чтобы ничего не потоптать, а цветок просто зацепился за его шерсть и остался там. Конечно, садовнику было приятно… Но он решил больше не оставлять калитку открытой — не знал, как поступят другие люди, встретившиеся медвежонку на пути из леса в сад. Он не хотел, чтобы его посадили в клетку.
— Почему ваш отец не приехал с вами в Москву?
— Он нас бросил. У него другая женщина. Живет с ней и ее детьми. Он ушел три года назад… Спрашивайте, в этом нет ничего страшного. Это было как гром… В последнее время мы чувствовали напряжение и видели его изменившееся отношение к матери. Я, конечно, надеялся и первое время маму успокаивал. Говорил, что он вернется… Потом понял, что не вернется. Не было такого дня, чтобы я проснулся и понял: он не вернется. Это ощущение пришло постепенно. Была ли боль? Мне было очень больно за маму.
— В какой части тела вы ощущали боль?
— Здесь, — он показывает на грудь. — Мама очень сильная, но она попала в больницу на нервной почве. В критическом состоянии. Конечно, он знал… Маме нужна была кровь, и он приехал сдать для нее свою. Приехал на джипе своей новой женщины. Мама ему позвонила и сказала: «Убирайся!» Не знаю, была ли она права…
— Как вы думаете, почему он приехал на ее машине? Не знаете? Да нет, не потому что у него улучшилась жизнь. Думайте! Он же мог доехать до больницы на общественном транспорте.
— Я не знаю, объясните.
— Мне кажется, он просто хотел искупить чувство вины своей кровью. Но приехал на машине другой женщины, чтобы сразу расставить все точки над «и» — он не собирался возвращаться в семью. А ваша мама была права. Она не дала ему такой возможности — откупиться. Пусть живет с тем, что есть.
— Я был бы другим. И брат был бы другим. Он занял место старшего в доме.
— К., давайте представим, что здесь, на этом стуле, сидит ваш отец. Скажите ему все, что вы бы ему сказали.
— Сейчас или в тот момент?
— В тот момент, если бы были таким, как сейчас.
К. встает перед стулом и долго ждет. Я стою за его спиной. Проходит минута, две, три, десять. Поет Таркан. К. начинает сжимать кулаки.
— К-как? Как ты вообще так? Как?!.. Прожил двадцать лет с матерью… И мать, и нас обидел… Как?! Как вообще так?!
— К., хватит.
— Как?! Как?! Как?!
— К., мы закончили. Больше не надо.
— Мне надо… Два сына! Не оболтусы! Не оболтусы же мы! Как ты вообще так…
— Иди сюда, садись. Успокойся. Ты пережил эти эмоции. Неважно, сказал ты это ему или стулу, главное — ты пережил и больше не будешь думать о том, что не высказал. Если бы ты сделал это тогда, это бы все равно ничего не изменило. Ты просто его прости, не суди, будешь судить, когда доживешь до его возраста.
— А мама?
— А у мамы есть вы. Вопрос в другом — когда ты уйдешь из этого клуба?
— Я уйду. Что вы мне посоветуете почитать?
— Сейчас читай Ремарка — «Искра жизни». Там про человека, он был в концлагере, но остался человеком, потому что сопротивлялся.
— Я завтра куплю. Спасибо вам.
К. уходит. Я собираю вещи и уезжаю из клуба. Больше не хочу быть психологом и обманывать ребят. Но, с другой стороны, я могла бы сделать это раньше. А Л. так никому ничего и не рассказал.
Один день в приюте для собак.
Девять утра. Стою у еще закрытого зоомагазина «Бетховен» на Пресненском Валу. Горит фонарь. Идет мелкий снег. Рядом — ни человека. Снег на обочине, объеденный грязью со стороны проезжей части, преломляет свет фонаря. Жду волонтера Ирину, которая должна отвезти меня в Кожуховский собачий приют. Она опаздывает на двадцать минут. В руках у меня — объемный рождественский подарок для Оксан Петровны.
Вчера мы с друзьями отметили рождество в японском ресторане. Ближе к полуночи в заведение вошла бабка-бомжиха в облезлой шубе, с кучей старых, забитых тряпьем пакетов. Заняла столик рядом с нами, начала озираться по сторонам.
— Принесите ей тарелку тайского супа и чизкейк, — попросила я шепотом официанта, — только не говорите от кого. Я не хочу, чтобы она ездила по моим ушам.
Минут через пятнадцать официант подал на соседний столик большую миску супа и плоскую тарелку с напудренным чизкейком.
— Это что?! — заверещала бабка. — Я не хочу суп! Я хочу жареное мясо!
Я подманила официанта пальцем и прошептала ему в ухо:
— Принесите ей мясо.
Появилась администратор. Попыталась убедить бабку уйти.
— Я хочу мясо! — закричала бабка. — Принесите мне мясо! А это унесите.
— Мы ничего ей больше не принесем, — предупредила администратор, подходя к нашему столику. — Это капризы.
— Ну, мне кажется, она имеет право на капризы. А мы имеем право выбирать — расплачиваться за ее капризы или нет. Принесите ей, пожалуйста, мясо.
— Действительно, бабка с капризами, — сказала моя подруга Лена, когда администратор отошла.
— А представь, что наши бабушки и дедушки…
— Марин! — прервала меня Лена. — Ты прекрасно знаешь, что наши бабушки и дедушки умерли б с голода, но в этот ресторан войти постеснялись бы.
— Согласна. Но это все равно что давать бездомной собаке булку и говорить: «Вот зажралась, уже хлеб простой не ест». Я не понимаю, почему эта бабка должна есть суп или чизкейк, если она его не хочет? Я согласна, она — противная. Но это же наш выбор — покупать ей мясо или нет. И вообще, почему мы помогаем только людям, которые вписываются в стереотип «нуждающихся в помощи»?
— Ну, ладно, — сказала Лена, — все равно Рождество, надо быть добрее.
Бабке принесли жареное мясо. Мне позвонила волонтер и попросила завтра поехать в приют. Лене позвонил муж и попросил разрешения подобрать брошенного щенка. Переглянувшись, мы поняли, что нам, не сходя с места, придется расплачиваться за слова о том, что надо быть добрее.
— Вы опоздали на двадцать минут, — говорю я, садясь на заднее сиденье машины рядом с Оксан Петровной. — Я стояла и мерзла…
— Извини… — говорит волонтер, а Оксан Петровна делает грустное лицо.
Молча мы обмениваемся с ней подарками.
— Когда ты перестанешь сердиться, — поворачивается ко мне волонтер, — я тебе расскажу, как твоя статья спасла мою собаку.
— Я перестала сердиться, — ледяным голосом говорю я.
— У одной бабушки было во дворе семь собак, она их кормила, — рассказывает волонтер. — Пять из них отравили. Осталась одна собака. Ее забрала я и искала, куда отвезти. Нашла в интернете твою статью о Дарье Тараскиной (Основательница благотворительного фонда защиты животных «Бим» — TY). Она приняла собаку. А последняя — щенок — упала в трехметровую яму. Бабка пыталась его достать, он ее укусил. Она отнесла его в клинику «Лебеди» на Лобачевского. «Лебеди» вызвали карантин по бешенству с Юннатов, потому что бабка была покусана. Врач «Лебедей» — сука и предатель. Когда я приехала на Юннаты за щенком, меня сначала игнорировали, потом затащили в операционную, вызвали полицию. А полиция отказалась меня задерживать и, напротив, опросила клинику на предмет щенка…
— И щенка в результате спасли?
— Щенка вернули, но полуживым. Только не смейся, я тогда собачьему богу обещала, что если он мне щенка с Юннатов поможет вытащить, я ему помогу спасать собак.
Оксан Петровна делает умильное лицо.
— И ты стала волонтером? — спрашиваю я.
— Я — не волонтер. Я — гражданский активист. Я поняла, что не могу это бросить, а без организации процесса тут ничего сделать не получится. Для меня было важно пригласить сегодня тебя, потому что это ты ту статью написала.
— Если это в какой-то степени мое порождение, — говорю я на ухо Оксан Петровне, — то даже не знаю, радоваться ли мне…
Оксан Петровна возмущенно толкает меня в бок локтем.
Приют Дарьи Тараскиной я вспоминать не люблю, считая его единственным местом, где вела себя не по-журналистски. До визита туда я, готовя репортаж «Собаки, улетающие в рай», выезжала на ловлю животных, потом в клинику, где им проводили стерилизацию. Ассистировала ветеринару, сильно похожему на звезду порнофильма. У него были большие голубые глаза, нос с горбинкой. Темные волосы, собранные в хвост почти на макушке. Рубаха открывала накачанные руки. Я держала собачьи матку и яичники, пока он их отсекал.
— С окровавленными руками вы прекрасны, — сказал мне ветврач, поднимая голову от разрезанного собачьего живота. — Я мог бы пригласить вас на ужин?
— Конечно, — согласилась я.
Он зашил собаку крупными стежками, взвалил ее на мускулистое плечо и унес. Через несколько дней он позвонил мне и пригласил в ресторан. Я позвонила Оксан Петровне и попросила ее пойти со мной.
— Зачем это? — насторожилась Оксан Петровна.
— Я уверена, в их клинике что-то нечисто. Я хочу, чтобы он мне об этом рассказал в непринужденной обстановке. И если там будешь присутствовать ты, он не сразу начнет ко мне приставать… Так мы выиграем время, все узнаем и уйдем, оставив его ни с чем.
— Мне это не нравится, — сказала Оксан Петровна.
— А ты знаешь, что они там делают с собаками?!
Вечером мы с Оксан Петровной сидели в ресторане. Пришел ветеринар. На этот раз он распустил волосы и прибрал их вверх ободком. Он снял куртку и остался в футболке.
— Это чтоб свои бицепсы показать… — шепнула я Оксан Петровне, и она закатила на меня глаза.
После того, как он съел тыквенный суп, я плавно и, как мне казалось, незаметно вывела разговор на ветклинику.
— Хорошо, я вам кое-что расскажу, — заговорил ветврач. — Но не для печати. Я это вам доверяю как девушке, а не как журналисту. Вы же не будете об этом писать? А то у меня будут большие проблемы.
— Ну, конечно, нет, — улыбнулась я и включила в кармане диктофон, — не буду.
— Нет! — вскочила Оксан Петровна. — Я вас прошу, не говорите ей ничего! Молчите!
Оксан Петровна схватила сумку и убежала, я осталась с ветврачом за столиком одна и за последующие полтора часа узнала практически все о болезнях живых существ, населяющих земной шар. О клинике он говорить отказался. За десертом он подсел ко мне, сообщил о том, что его самого давно мучит межреберная невралгия, и положил мне руку на колено.
— А что ваша рука делает у меня на колене? — спросила я.
— Лежит… — сказал он.
— А зачем? — ответила я.
Ветеринар убрал руку, вернулся на свой стул. После кофе я с ним попрощалась и больше никогда его не встречала. Но Оксан Петровне я припоминала эту историю тысячу раз.
— Ну, мне его жалко стало… — оправдывалась она.
Приют Тараскиной стал последним пунктом этого репортажа. Там в лазарете мне показали собак, которым человек отрубил лапу, выколол глаза, отрезал язык. Рыжей собаке Линде человек сломал позвоночник. Когда я приблизилась к ней, она попыталась уползти от меня на передних лапах. Когда я протянула руку, чтобы ее погладить, она заскулила и спрятала голову. Я не стала ее гладить.
— Она боится людей, — сказал работник приюта, кинолог-сиделка — полный узбек с детским лицом, по имени Азим.
Я приехала в приют снова и просто сидела рядом с Линдой, разговаривала, не трогая ее. Она пыталась посмотреть мне в глаза и долго дергала головой. Но в тот раз у нее так и не получилась. Как будто она боялась, что от одного взгляда в человеческие глаза ее позвоночник снова переломится. Я приехала и в другой раз. На мне в тот день была длинная широкая юбка. Увидев меня, Линда подползла ко мне на передних лапах и спряталась под юбкой. Гладить себя она по-прежнему не разрешала, и я долго стояла на одном месте, а она тихо лежала у моих ног. В свой четвертый приезд я сразу направилась в лазарет. Азим кормил обезьяну Лаврентия.
— Где Линда? — спросила я, оглядевшись.
— Она умерла, — сказал сиделка.
— Что значит — умерла? — грубо спросила я и сразу заплакала. Азим, как будто только это и ждал, сразу затряс плечами и зарыдал, закрывая лицо пухлыми пальцами. На пару мы плакали минут пять. Я сразу уехала и с тех пор в приюте Тараскиной была только раз, когда мы с Оксан Петровной приезжали туда с детдомовцами.
— Это непрофессионально — плакать на работе. Либо ты работаешь, либо размазываешь по лицу сопли, — сказала я Оксан Петровне. Она со мной не согласилась. Мы поспорили. Но ее саму я никогда не видела во время работы плачущей.
— Ты морально готова? — спросила я Оксан Петровну, когда мы подъехали к высоким глухим воротам Кожуховского приюта. Она сделала несчастное лицо.
— Я тоже боюсь, — сказала я.
Лай. Он приходит волной, которая, подступая к высокому зеленому забору, постепенно теряет силу, но сохраняет многослойность. Становится понятно, что за забором собрано несметное количество собак, и все они почему-то лают.
У ворот ждут волонтеры. Железные ворота отъезжают лишь чуть-чуть, пропуская по трое. Заглядываю в будку охраны. Там пожилой худой мужчина в шапке медленно и аккуратно выписывает данные из паспортов.
— Вы не могли бы побыстрее писать, — стучу в окошко. — Тут холодно.
Приют. Это несколько зеленых секторов, составленных из ряда клеток, забранных сеткой. Каждый сектор обнесен еще одной сеткой. Между секторами — белые снежные дорожки. Зеленый и белый — два преобладающих цвета в приюте. В каждой клетке — несколько собак.
Мысль о том, что ближайшие несколько часов придется провести на улице — неприятна. Особенно Оксан Петровне — она в легком пальто.
Я останавливаюсь возле первого сектора и закрываю глаза. Могла бы я определить, что это собаки лают, если б мои глаза не видели? Странно, но один собачий голос, помноженный на другой, на третий, на тысячный, может сбить с толку. Можно подумать, что кричит огромная стая птиц, понявшая, что прилетела не туда.
Открываю калитку. Собаки бросаются к сетке, подзывая к себе. Скребут по ней лапами, цепляясь когтями, суют в дырки носы. В основном это — дворняги. Я подхожу к одной из клеток, в которой сидят четыре похожих друг на друга собаки — рыжие, с черными блестящими глазами. Видно, что это семья. Они скулят, встав на задние лапы, молотят передними по сетке. Когда одной собаке удается просунуть лапу в мою руку, другая мягко запрыгивает на нее сверху, подминает под себя и оказывается на ее месте. Но на нее запрыгивает третья, на третью — четвертая, а на четвертую — первая. И так без конца. Я снимаю варежки и прислоняю к сетке ладони. Собаки сопят, скулят, виляют хвостами и тычутся в ладони мокрыми носами, облизывают их. Те, кто не может отвоевать себе место у моей руки, тянут зубами варежки и рукава куртки. В который раз я замечаю, что собаки в приютах похожи на людей в закрытых пространствах. Наверное, так же вели бы себя узники концлагерей, появись там новый сытый человек из другого мира — потенциальный освободитель. Так же ведут себя детдомовцы — стараются понравиться попавшему на их территорию взрослому, потенциальному родителю. Только в домах престарелых себя так не ведут.
— Ты видишь здесь какой-нибудь ужас? — подходит ко мне Оксан Петровна.
— Если отбросить ужас существования в клетке, то не вижу, — отвечаю я.
— Кажется, они сытые, — говорит Оксан Петровна.
— Да, человеческая цивилизация устроена таким образом, что жизнь в клетке с едой и водой становится для собак благом. Человек так устроил свои города, чтобы собаке не оставалось в них ни места спрятаться от холода, ни источника питания. Но понятно же, что это — жестоко, и так не должно быть и…
— Ахмедова! — останавливает меня Оксан Петровна. — Ты мне скажи, что снимать!
— Откуда я знаю! Зоозащитники нами проманипулировали. Здесь снимать нечего. Уедем на первой же машине. Сейчас я найду эту Ирину и все ей выскажу. Но дай-ка я сначала запишу эту мысль про человеческую цивилизацию.
Гневно скрипя снегом, я подступаю к Ирине.
— Что вы хотите, чтобы мы написали из этого приюта? — фырчу на нее. — Кажется, собаки сыты, и все в порядке. Я здесь темы не вижу. Зачем вы нас сюда привезли?
Ирина объясняет, что перед новым годом в приюте сменилась управляющая компания. Старая компания, уходя, вывезла весь корм и рабочих. На неделю собаки остались без воды и еды. Волонтеров сюда не пускали. Войдя, новая компания обнаружила собачьи трупы в секторах.
— Но еще неизвестно, когда новая компания вошла, — говорит Ирина. — Возможно, они знали о том, что происходит.
— Тем более, имело смысл здесь работать в те дни, когда собаки умирали от голода. Сейчас здесь можно только ввязаться в конфликт между старой компанией и новой. А я не собираюсь этого делать. Мы хотим уехать.
— Вас приглашают в администрацию. Зайдите туда ради приличия, — говорит она.
Пока мы ради приличия идем по дорожке, ведущей в администрацию, меня останавливает рабочий — таджик — и говорит, что ему надо сказать мне что-то важное по секрету. Я подозрительно вглядываюсь в сиреневую куртку и красные штаны Ирины, мельтешащие впереди — не она ли подослала ко мне рабочего, чтобы у меня был сюжет?
— Говорите, — я включаю диктофон.
Рабочий отбегает от меня в страхе.
— Девушки, вы проходите к той двери, чтоб удобно было освещать.
Мы в лазарете для больных собак. Эти слова обращены ко мне и Оксан Петровне. Произносит их оператор съемочной группы одного из телеканалов. Мы сегодня в приюте не единственные журналисты. И этот факт раздражает сам по себе.
— Вы можете пройти к двери? Мы, вроде, одно дело делаем… — продолжает оператор.
— В последнее время меня раздражает, когда телевизионщики говорят мне, что делают со мной одно дело, — обращаюсь я к Оксан Петровне, но говорю это достаточно громко.
Я — бумажный журналист, и моя нелюбовь к телевизионщикам связана с тремя основными причинами. Первая — это их инструмент, то есть камера. Иногда они путают его с каким-нибудь спортивным снарядом, и, как правило, когда оператор видит героя, которого нужно снять, он бежит к нему с камерой на плече, по мере преодоления дистанции совершая ею плавные вращательные движения и сшибая ею же каждого пишущего, оказавшегося на его пути с диктофоном.
Причина номер два — телевизионщики всегда считают, что статьи — это не так важно, как телевизионные репортажи, потому что большинство людей предпочитает телевизор чтению. И так считают не они одни, но и герои события считают так же. Поэтому телевизионщики всегда первые, а мы — всегда вторые.
Причина номер три — почему-то я и телевизионщики одно и то же событие видим по-разному. Самый свежий пример — сруб президентской елки. Я увидела мероприятие, как мучительное трехчасовое стояние на тридцатиградусном морозе под кроной самой красивой ели страны. Которую за возраст в сто двадцать пять лет, по-моему, следовало бы пощадить и оставить расти. На третьем часу стояния в окружении околевших местных жителей, согнанных из соседних деревень, и детей в русских народных костюмах я натурально прокляла и.о. губернатора, опоздавшего на два часа. Но по версии главных телеканалов страны, стояние под елкой стало праздником, на который поспешили радостные местные жители в костюмах зайцев и медведей, а елке вообще крупно повезло — она целых несколько недель будет стоять красивая на Соборной площади.
— Ну, конечно, — подытоживаю я свой рассказ, обращенный к Оксан Петровне, — несколько недель по сравнению со ста двадцатью пятью годами — это просто невиданная щедрость.
— Но если они будут освещать по-другому, их уволят, — замечает Оксан Петровна.
— И что?
На двери каждой палаты — маленькое зарешеченное окошко. Заглядываю в одно. На деревянном настиле у стены клубочком свернулись две собаки. Третья сидит на полу и смотрит прямо мне в лицо, разделенное решеткой. До меня доносится голос ветеринара. Ее сейчас снимают в первой палате.
— Это Степа, спинальный больной, — говорит она лекторским тоном. — Гнил заживо. У него травма позвоночника. Он не ходит. Но мы делаем все, чтобы он начал передвигаться. До этого у него шансов не было. Придя сюда, мы обнаружили его тут. Скорее всего, больной не ел и не пил. Ходил под себя. Когда мы вошли, здесь стоял сильный запах гниющего биологического материала. Черный пролежень был. Сейчас розовый.
Мне хочется посмотреть на Степу, но проход в палату закрыт камерой. Можно только послушать голоса ветеринара и журналистов.
— Я попрошу вас поближе к собакам подойти. А если вы присядете, вообще идеально будет, — говорит оператор.
В коридоре лазарета толпятся волонтеры и представители новой управляющей компании.
— Такое чувство, что приют был для администрации создан, а не для собак, — говорит одна из женщин.
Через минут десять врач выходит в коридор.
— Вам можно задать несколько вопросов? — спрашиваю ее.
— Сейчас… — отвечает она. — Журналисты хотели снять, как я беру у собаки кровь…
— А вы что, собираетесь брать у собаки крови ради съемок? — ехидно спрашиваю я.
— Нет, ну что вы! Ну что вы такое говорите?! Как можно брать кровь ради съемки? — кудахчут представительницы приюта — женщины с седыми волосами и по-настоящему добрыми, как мне кажется, порядочными лицами.
— Мне все равно нужно взять у собаки кровь для анализа, — говорит ветеринар.
— Она вас боится, — говорю я, когда ветеринар входит в палату и надевает на маленькую собаку намордник. Собака начинает трясти хвостом. «Тук-тук-тук», — стучит он по деревянному настилу. И затихает. Тук-тук-тук. Затихает.
— Она вообще боится, — отвечает ветеринар. Сейчас мы с ней в палате одни.
— А что с ней?
— Подозрение на эрлихиоз.
— Это лечится?
— Хронический — уже нет.
— То есть шансов у нее нет?
— Почему? Мы можем попытаться ее реабилитировать, чтобы она могла ходить.
— А зачем?
— Простите, что? — ветеринар поворачивается в мою сторону.
— Спрашиваю, зачем ее реабилитировать? Она же все равно ничейная.
— А вы предлагаете ее усыпить?
— Я просто вопрос задаю.
— А вариант какой? Вы готовы ее усыпить?
— Вы не отвечаете на мой вопрос… Зачем ее реабилитировать?
— Ну, давайте тогда всех усыпим… Больных детей, стариков…
Я всего лишь хочу, чтобы она ответила на вопрос — «Зачем?» У меня есть свой ответ на него, и, скорее всего, он совпадет с ее ответом, но именно она — героиня моего интервью, по законам жанра, ответить должна сама. Для чего мне это нужно? Ну, просто многие искренне верят в то, что бездомные собаки — мусор, подлежащий уничтожению, и профессиональный ответ, который я собираюсь получить от ветеринара, предназначается конкретно им — многим.
Ветеринар на руках несет собаку в процедурную. Успокаивает: «Чи-и-и». Обнимает, как птица крыльями. Собака сопротивляется. Плачет. Сцену, которая разыгрывается в коридоре, а потом в процедурной, наверное, лучше не видеть. После нее на полу остаются капли мочи собаки, описавшейся от страха, а в ушах — эхо от «чи-и-и». Я записываю впечатления в блокнот. Ветеринар плачет, громко шмыгая носом — я довела ее своими вопросами.
Появляется Ирина. В разговоре с Оксан Петровной и про себя я уже называю ее «мое порождение».
— Марин, что случилось? — спрашивает она.
— Я довела ветеринара, — скромно отвечаю я и получаю от Оксан Петровны взгляд, каким смотрят на врагов народа.
— Значит, я снова буду плакать, читая твой репортаж! — радуется Ирина, и мне хочется ее стукнуть. — Пойдем, я покажу тебе девушку, которая приехала усыновлять собачку, — предлагает она.
— То есть ты мне уже и счастливый финал подготовила?
— Ну… — она пожимает плечами.
— А телевизионщики уже там?
— Ну да…
— Я по телевизору посмотрю на девушку с собачкой…
Ирина молчит. Кажется, ей трудно осознать, что я могу быть автором репортажа «Собаки, улетающие в рай». Но в жизни люди всегда оказываются другими… На лице Ирины вдруг появляется хитрая улыбка.
— Марин, — говорит «мое порождение», — а скажи честно, зачем ты про персики написала?
— Боже, — выдыхаю я, не ожидавшая такого поворота, — кажется, мне всю жизнь будут про эти персики напоминать…
— Хи-хи-хи, — злорадно хихикает Оксан Петровна.
Три года назад в приют Дарьи Тараскиной «БИМ» привезли детдомовцев. Это были особые дети, и некоторых из них я знала. Особенно девочку с горбом, которая часто мне звонила и просила ее навестить. Я как-то съездила к ней в интернат. Меня встретила заведующая — крупная женщина в больших золотых серьгах, завела к себе в кабинет и минут двадцать отчитывала за безответственность.
— Нельзя их приручать, — говорила она. — Вы будете сюда приезжать, они к вам привыкнут. А они вам не нужны.
— Вы правы, они мне не нужны, — сказала я, когда она, наконец, замолчала и, переведя дыхание, сложила передо мной руки с длинными искусственными ногтями.
— И я больше сюда не приеду. Но сегодня у меня торт и конфеты. И девочка эта звонит мне каждый день.
В группе я сидела на диване в окружении особых детей. Они приближали ко мне лица с глазами, прыгающими к вискам, открывали рты с зубами, растущими неровно и не там, тянули меня за волосы, совали пальцы в рот, в уши, в нос. Говорили что-то на непонятном мне языке. Девочка в нарядном платье сидела рядом и переводила. Ее руки, сложенные на коленках, тряслись.
— Ты из-за чего так волнуешься? — спросила я, наклоняясь к ней.
— Ко мне никто никогда не приезжал, — сказала девочка.
Уже было известно, что по совершеннолетию она отправится в ПНИ или дом престарелых. Девочка этого боялась и не хотела.
Детей из этого интерната привезли в «БИМ». Почему-то никто не думал, что Тараскина станет кормить их обедом. По дороге организаторы говорили, что Тараскина любит только собак. Но когда мы вошли на территорию приюта, то увидели там на площадке длинные столы, накрытые цветными скатертями. Тарелки, места для которых на столах уже не оставалось, заполняли груды черешни, персиков, нарезанных ломтиками арбузов, пирожков со вкусной начинкой. И это были не просто фрукты и пирожки. Это были самые дорогие фрукты и пирожки.
Позже в небольшой заметке я написала примерно такую фразу: «Столы были накрыты скатертями с нарисованными на них сказочными героями, а сверху стояли тарелки с персиками и пирожками». На каком-то этапе прохождения через редакционные отделы предложение потеряло несколько слов. Из опубликованной версии выходило, что дети сидели за столами, на скатертях которых были всего лишь нарисованы пирожки и персики. На следующий день после публикации мне позвонила одна из зоозащитниц.
— Мариночка… — ласково сказала она, и у меня упало сердце. — Скажите, а те персики, которые вы ели, они были нарисованы?
Весть о «нарисованных персиках» быстро распространилась в среде зоозащитников, которая, несмотря на все написанные мной статьи о животных, знает меня теперь только как журналиста, написавшего про персики.
За забором я встречаюсь с таджиком, который хотел поговорить.
— Честно говоря, один человек есть, которого я очень боюсь, — говорит он, озираясь.
— Но сейчас его ведь здесь нет?
— Но он может в любой момент появиться!
Рабочий рассказывает мне о том, как «старая фирма», уходя, вывезла из приюта корм и рабочих. Он говорит о куче собачьих трупов, обнаруженных здесь «новой фирмой». И о том, что те рабочие, которых вывезли, пропали.
— Их взяли в рабство, — говорит он.
— А где они? — спрашиваю его.
— Не знаю, — отвечает он и на плохом русском объясняет, что они хотели бы продолжать здесь работать, но «новая фирма» их не возьмет, потому что боится — «старая фирма» подошлет их специально, чтобы причинить приюту вред и таким образом создать ему плохую репутацию.
— Если вам нужна будет помощь, позвоните, — я даю ему бумажку со своим номером телефона. Он прячет бумажку в карман и уходит.
— Мы будем делать фигуру из ветеринара.
Я нахожу Оксан Петровну на втором этаже администрации, где она в чистой просторной кухне пьет чай с булкой.
— Сейчас пойду, сниму ее портрет, — говорит Оксан Петровна.
Самый примитивный сценарий, который я могла бы развить из всего виденного и слышанного за сегодня: плохая, злая старая управляющая компания зарабатывала на животных деньги, вживляла в одну собаку несколько чипов, чтобы получать за нее денег — как за двоих или троих. Потом проиграла тендер хорошей и доброй управляющей компании и от нехорошести своей, от обиды ушла, забрав все, чтобы количеством собачьих трупов и отсутствием рабочих наказать новых хозяев. Но «мое порождение» говорила, что представители новой компании заходили сюда вместе с представителями старой и видели, в каком состоянии находятся собаки. Почему они — эти добрые женщины — ждали еще два дня, прежде чем оказать животным помощь? Ели и спали в своих домах, пока куча собачьих трупов в этом приюте множилась? А вдруг это не так? И «мое порождение» неправильно оценила обстановку? Распутывая интригу Кожуховского приюта, легко можно запутаться, назвав «хорошим» или «плохим» не того участника драмы. Пока можно только сказать — в приютах для безнадзорных животных что-то происходит с самими людьми. Как и всегда это происходит там, где кто-то отдан в полное и безраздельное распоряжение кого-то. И для того, чтобы с тобой, человеком, здесь никаких трансформаций личности не произошло, нужно иметь чуть ли не врожденное призвание к занятию милосердием. Для меня же в таких приютах самое противное — это иерархия, выстроившаяся очень жестко с тех пор, как в страну начали приезжать мигранты. Ступени всего три: на первой — белые люди, администрация приютов, на третьей — собаки, а между ними — рабочие мигранты. Да, тут можно возразить — в приюте у Тараскиной рабочие-мигранты любят животных. Но мне кажется, они их любят только потому, что Тараскина сама подает им пример любовью.
— Я вообще против того, чтобы в приютах и в домах престарелых работали мигранты, — говорю я, и Оксан Петровна делает круглые глаза, что значит: «Заткнись немедленно!» Но я все равно продолжаю. — Для них это просто работа, а на такой работе надо любить. Ну, хоть за малые деньги, все равно любить. Я — не националистка! Не надо на меня так смотреть!
— Я пойду портреты поснимаю! — Оксан Петровна встает из-за стола.
Мы снова в процедурной. Наблюдаем за ветеринаром, из которой хотим сделать главную героиню репортажа. Ей приводят еще одну собаку, и у нее тоже надо взять кровь. В процедурной появляется женщина в возрасте, которую я уже видела в лазарете, на ней черные вельветовые брюки и фиолетовый свитер, у нее хорошо уложенные светлые волосы до плеч. Женщина опускается на колени, держит трясущуюся собаку, пока ветеринар готовит иглу и пробирки.
— А это вот совсем, — говорит она на ухо собаке. — А вот этого совершенно не надо… Боятся этого не надо. Никто тебя… Никто… Нам чуть-чуть только…
Я присаживаюсь рядом — в основном чтобы разглядеть выражение лица этой женщины. Я видела такие лица — у матерей, говорящих с больными детьми.
— Собаки, по данным Евросоюза, призваны чувствующими существами, — говорит она мне. — Они способны к сопереживанию и в этом обогнали обезьян. По интеллекту и состоянию психики они приравнены к пятилетним детям. Поэтому когда их убивают, то убивают пятилетних детей. Я вам правду говорю, — дополняет она.
Мы в лазарете — рядом со Степой. Я глажу его.
— Неделю назад, когда мы сюда зашли, он пытался убежать от нас на одних передних лапах и забиться в угол, — говорит ветеринар.
— Вы думаете, кто для него человек?
— Бог. Хозяин.
— Жестокий, наверное?
— Бывают разные проявления человека.
— А что вы чувствуете, когда он трясет хвостом и вас боится?
— Я-а-а… Мне… как бы… я знаю, что я могу ему помочь.
— А чувствуете что?
— А вам сейчас больно?
— Мне — нет.
Ветеринар встает и смотрит на меня сверху. Ее нос краснеет.
— У меня — двадцать пять лет стажа, — говорит она. — Я могу усыпить. Я использую препараты — мягкие, дающие вперед состояние сна, и уже во сне идет отключение э-э-э… а-а-а… дыхательной деятельности… Но для меня это морально тяж-жело, — по щекам ее снова бегут слезы. — И я помню всех животных, которых усыпила.
Ветеринар всхлипывает. Очень быстро комната заполняется представительницами приюта и волонтерами. Нет только «моего порождения».
— Вы что наделали? — шипит на меня седая женщина. — Вы нашего врача от Бога снова довели! Вы сами чувствуете хоть что-то?
— Да, вы чувствуете что-то? — переспрашивает женщина помоложе, с волосами, гладко зачесанными в хвостик.
— Знаете, — ветеринар отстраняет женщин рукой, — я приглашаю вас к себе в клинику. Я дам вам шприц в руки, я покажу вам вену… И вы сделаете эту манипуляцию сами… И потом по своим ощущениям все это сможете описать. А я… я буду делать все, чтобы они жили, — у нее трясется подбородок.
— Но вы хоть что-нибудь чувствуете? — спрашивает меня волонтер.
— Нет, — говорю я.
— Чи-и-и… — приближается ко мне женщина с хвостиком. — Чи-чи-чи… Тихо-тихо…
— Вы меня успокаиваете? — шепотом спрашиваю я.
— Да, — говорит она.
— Спасибо.
Оксан Петровна ждет меня у окна. Глаза у нее — круглые и несчастные.
— Почему ты им не сказала, что все чувствуешь?! — спрашивает она. — Почему ты не сказала, что любишь животных и мясо не ешь? С детства! — добавляет она последний и, судя по ее голосу, самый весомый аргумент.
— Оксан Петровна, мы же здесь на работе. Скажи я им, что все чувствую, они примут меня за свою и словами уже не выразят того, что мне нужно. Они будут думать, что я все чувствую и понимаю без слов. А я журналист. Мне нужны слова, как тебе картинки.
— Вы снова плачете… — говорю я.
— Да… — ветеринар не поворачивается от раковины. Она включила воду, чтобы было не слышно ее слез.
— У таких, как вы, очень трудно брать интервью, — говорю я.
Такие, как она, не выстраивают вокруг заборов из оправдания самих себя, а мне, журналисту, интересно пробиваться через заборы, и я часто знаю, как это сделать. Но такие, как она, встречают тебя безоружными. К таким, как она, достаточно нескольких прикосновений. Потому что такие, как она, чувствуют себя за все и за всех виноватыми.
— А вы знаете, почему так больно усыплять? — поворачивается она. — Потому что здесь выключается врачебная логика, а включается очень простое и очень человеческое… Вера в чудо. А вдруг чудо? Ну вдруг? — она улыбается.
— А бывают чудеса?
— Нет.
Я открываю дверь. На пороге стоит Оксан Петровна. Она сует мне пакет с семечками.
— О, нет… — говорю я.
— О, да, — говорит Оксан Петровна. — Я долго этого ждала.
Мы сидим на диване и грызем семечки.
— Ты видела этот репортаж из приюта, по ТВ? — спрашивает Оксан Петровна. — Там в конце показали тетеньку, которая встала на колени. Где они ее нашли?
— Я видела, и это — п…ц.
Какое-то время мы молча сопим, расковыривая кожуру семечек.
— Жалко, что она сказала — чудес не бывает, — говорит Оксан Петровна.
— Да бывают чудеса, — отзываюсь я. — Знаешь почему? Она сама — чудо.
Один день и одна ночь на горном пастбище в Дагестане.
Республика Дагестан занимает первое место по поголовью мелкого рогатого скота. И овцеводы должны бы считаться людьми почтенными и небедными. Но сами они говорят, что их профессия одна из самых презренных. «Пасти баранов — позор. Все считают чабанов дураками», — говорит сын одного из овцеводов. Возможно, горным пастухам просто не хватает слов, чтобы рассказать о своей профессии им, первому поколению горцев, никогда не видевших гор. Корреспондент «РР» побывала на пастбищах села Сивух и попыталась найти эти слова.
Овцы проснулись и блеют. Чабан Алимирза курит у входа в шалаш. В его глазах, когда он смотрит на горы, отражается солнце — как в том озере, которое прячется в долине. Если с утра тумана не будет, жизнь на сегодня удалась.
Хочбар, девятнадцатилетний сын Алимирзы, выгоняет овец — тысячу двести голов. Они разбиваются на кучки и медленно ползут по склону вверх, подгоняемые палкой и хриплыми окриками. Через двадцать минут солнце уже взошло, а отара уходит так далеко, что отсюда, снизу, бараны кажутся белыми кочками. Но блеяние и окрики долетают отчетливо: в горах уши сильнее глаз.
Алимирза смотрит на небо. Оно чистое. Можно было не посылать Хочбара с овцами. В ясную погоду эти три пологие горы как три ладони. И можно сидеть у входа в шалаш, попыхивать сигаретой и смотреть на овец, которых горы держат в ладонях. Из двух сыновей Алимирза выбрал Хочбара — ему он передаст свою палку. Пусть работает.
Горы, на которых сейчас пасутся его бараны, — «самое легкое место» из всех земель, принадлежащих аварскому селу Сивух. Но, как всегда бывает, и не только в горах, если есть «самое легкое», в противоположность ему найдется и «самое трудное» — оно у нас за спиной, там, где горы ребристей. Там бараны скрыты от глаз чабана горными выступами, он не может оставить их и вот так сидеть, курить у шалаша. На таком участке Алимирза пас своих баранов в прошлом году. Но, отработав год там, где труднее всего, чабан на будущий год имеет право выбрать любое пастбище. Алимирза выбрал самое легкое и теперь наслаждается жизнью, разглядывая издалека смуглую худую фигуру Хочбара.
На трех горных ладонях тихо, овцы заняты травой. Слышно даже, как тлеет табак в сигарете Алимирзы. Чабаны полжизни проводят в молчании. Меньше слов — меньше поводов для обид. Но те обиды, которые есть, чабаны помнят долго. К примеру, соседнее село — Терекли. Название села Алимирза произносит, как и положено, на аварском, с клацающим звуком в конце «кли» — и, кажется, в его рту что-то ломается. Так вот… Все знают, откуда взялись эти тереклийцы.
Несколько веков назад какие-то парни оскорбили сивухскую девушку. Как именно — история умалчивает, но для обид в горах несколько веков не срок. Парней выслали из села, и они основали Терекли. Земель под пастбища у них, разумеется, не было. И бедствовали бы потомки нарушителей адатов до скончания веков, если бы в 44-м Сталин не выслал чеченцев в Казахстан, а на их место не передвинул бы всех жителей Сивуха.
Когда сивухцы совершили свое скорбное переселение в Чечню, тереклийцы заняли их пастбища. В 56-м, после смерти Сталина, из Чечни потянулись сгорбленные процессии стариков, желавших умереть на родной земле. Молодые сивухцы забросали администрацию района просьбами вернуть им землю. Администрация половину вернула, а половину нет: семьи тереклийцев разрослись, а сивухцев после депортации стало меньше. Алимирза, может, и развел бы больше баранов, но пастбищ в Дагестане не хватает.
— Салам алейкум! — Седобородый старик выходит из-за шалаша. На нем старый свитер, за спину закинута пустая пластиковая бутылка, обмотанная бечевкой. Это чабан Абдулхалим. У него во рту много золотых зубов, но передних не хватает — Абдулхалим шепелявит.
— Бесполезно с ним разговаривать! — выплевывает он слова из дырки. — Он уже… не понимает!
Это он так поддерживает разговор о тереклийцах. Один из них повадился пасти своих овец на сивухских землях, напряжение растет с каждой неделей. Несмотря на слышимое и видимое спокойствие, в горах постоянно идет война за пастбища. Насыпь белых камней или короткие столбики — это «конкретные границы». Сельские чабаны границ не нарушают, но каждый год появляется какой-нибудь пришлый чабан, который так и норовит загнать своих овец на чужую территорию.
Алимирза качает головой и режет арбуз. Сначала срезает с него верхушку, потом разрезает по горизонтали напополам, кладет на поднос половину мякотью вниз и вертикально разрезает на куски. Лезвие ножа клацает о металлический поднос.
— Он мне уже надоел, этот из Терекли! — Когда Абдулхалим произносит название соседнего села, кажется, что в его рту лопается спелый арбуз. — Я ему сказал, что мы уже сидели с главой администрации, вопрос решили: в этом году он тут пасет, — Абдулхалим показывает на Алимирзу, — в том я. А он опять пришел нам мешать. Хайван (животное. — «РР»)!
Абдулхалим обессиленно усаживается на траву, берет кусок арбуза и надкусывает его мякоть боковыми зубами. Хочет еще что-то сказать, но, встрепенувшись, срывается с места, бежит за шалаш и высматривает своих овец из-под ладони, приставленной к глазам козырьком. Он пасет баранов на самом трудном участке.
— С шестьдесят девятого года чабаном работает, — говорит Алимирза об Абдулхалиме. — У него двое сыновей, они не хотят быть чабанами. Палку некому передать. Слушай, Абдулхалим, — окликает он товарища, — расскажи ей все, что у тебя наболело.
— Наболело! — послушно возвращается Абдулхалим. — Недавно с сердечным приступом в первой кардиологии лежал. Баранов сыновья пасли, они чабанами быть не хотят. Ладно, пойду, — поднимается он. — Надо воды набрать, молитву надо делать.
Старик быстро уходит по склону. Его уверенные шаги обгоняют его седобородый возраст.
Время тянется медленно. День неподвижно лежит на трех горах, словно экранная картинка, замершая в паузе. Только кавказские овчарки изредка меняют местоположение. Куда ни посмотри, здесь нет ничего, что помогло бы убить время. Только к обеду из-за пирамидной горы появляется всадник на белом коне, ломая неподвижную картинку. Он одет в камуфляж. Под копытами его коня вертится, повизгивая, микроскопических размеров дворняга. Прокричав Алимирзе что-то на аварском, всадник скрывается за горой, и я снова предаюсь мучительному созерцанию, желая, чтобы время летело так же быстро, как белый конь.
— О чем вы мечтаете? — спрашиваю я Алимирзу.
Кажется, он только и ждал этого вопроса. Мгновенная смена настроений на его лице пугает.
— Мечтаю, чтобы НТВ сюда приехало и показало, что тут происходит! — с акцентом выпаливает он.
Я кручу головой по сторонам, стараясь зацепить глазами происходящее. Тут ничего не происходит. И я представляю застывшую картинку, транслируемую НТВ.
— А что здесь происходит-то?
— Как что?! Беспредел! — взрывается Алимирза. — Почему таким людям, как я, государство не помогает?! В этом году я привел баранов на купку против клеща на хасавюртовскую ветстанцию — они с меня рубль за каждую голову попросили. А я не заплатил! Я сказал: «Если я не прав, посадите меня! А платить не буду…» Теперь, честно говоря, даже не знаю, как осенью оттуда баранов гнать. Сказали, не пропустят…
Алимирза умолкает, пережевывая обиду давностью в несколько месяцев. Каждый год в октябре отары уходят из Сивуха зимовать под Хасавюрт. В конце мая они возвращаются. Перегон длится шесть дней. Тогда из Сивуха на машинах выезжают многочисленные родные и двоюродные братья чабанов, окружают отару и сопровождают ее. С каждым годом перегоны становятся сложнее: увеличивается поток встречных машин, разрастаются жилые кварталы.
— «Уберите своих баранов, я спешу!» — Алимирза подскакивает на пне и корчит гримасу. — А я не спешу?! — кричит он в ответ самому себе. — Ха! Не спешу я?! Я тоже спешу! Я во время перегона две тысячи машин встречаю за сутки! Каждому уступку делать у меня тоже не получается!
По разыгранной Алимирзой сценке я живо представляю, как он идет с отарой в тысячу двести голов по дороге, обходя встречные машины, и с каждым километром все больше раздражается на водителей, которые не менее раздраженно машут ему из открытых окон, требуя убрать с дороги баранов.
— Бывает, барашка ходить не может, вот сюда ее приходится брать и идти, — Алимирза показывает на плечи. — Зачем они с меня по рублю требуют? Эту ванну для купки их отец, что ли, построил? Советский Союз ее построил. А если я своим баранам купку не сделаю — вдруг у них чесотка? — заражу все другие отары во время перегона. Пусть НТВ приезжает. — Алимирза обреченно бросает нож на поднос и уходит в шалаш.
— Дотацию на этих баранов я тоже не получаю, — быстро возвращается он, припомнив, видимо, что-то еще из наболевшего. — Говорят, надо крестьянское хозяйство сначала оформить. А на него тоже деньги нужны: здесь подпись, там подпись. Знаешь, сколько расходов? Бараны — это огромный расход. Целый год им лекарства надо покупать — от клещей, от чесотки…
Дотация на каждую овцематку — примерно 105–180 рублей в год. У Алимирзы триста овцематок. Из тех денег, что он получит, ему придется уплатить отчисление в Пенсионный фонд: от 12 до 15 тысяч рублей. Какая-то сумма уйдет на налоги, и от выданной дотации у Алимирзы останутся только воспоминания о беготне за справками. Я обещаю ему написать все самые страшные гадости о начальнике хасавюртовской ветстанции, он успокаивается и снова поднимает с подноса свой нож.
Солнце еще не садится, но на горы уже опускается предчувствие вечера. В горах всегда так: предчувствие бежит впереди события. Хочбар гонит отару назад. Взяв палку Алимирзы, я медленно поднимаюсь в гору и через пятнадцать минут вхожу в отару. Овчарки, похожие на волков, рычат и скалят зубы на чужака.
— Ха! Ха! — Хочбар, сняв рубашку, машет ей на овец. Они сливаются в кудрявую массу, Хочбар разрезает ее своим телом. Отара, как потревоженная капля ртути, растекается на непослушные части: одна рвется вверх, другая вниз, третья вбок. Мы подгоняем их криком и палками.
— Фьють… Ха! Звук должен быть грубый, чтобы они боялись, — учит меня Хочбар. — Если те, что спереди, пойдут, остальные тоже пойдут.
Бараны застывают и качаются, испуганные, но стоит тому, кто впереди, сделать шаг, как за ним послушно устремляется вся отара. Нужно только добиться, чтобы этот шаг был сделан в правильном направлении. Это сложнее всего.
— Тупые бараны! — орем мы с Хочбаром на разные голоса.
— Ты служил в армии? — спрашиваю Хочбара.
— С удовольствием служил бы! Не берут! — кричит он и машет рубашкой на овец. Горы возвращают его крик без частицы «не»: «Берут!» — Сама знаешь, что дагестанцы в армии творят. Отец через военкомат просил, чтоб меня взяли, а они денег просят: тридцать — сорок тысяч рублей.
— А зачем тебе в армию?
— А кто родину будет защищать? Мать мою, сестру. Я — за Дагестан.
— А если нападут только на Россию, а Дагестан не тронут?
— А я же не отделяю Дагестан от России. Просто у меня все родные в Дагестане. А так, если России нет, Дагестана тоже нет.
— Ты в городе бываешь?
— Иногда.
— Рассказываешь там, что ты чабан?
— Я что, дурак?! Чтобы надо мной все смеялись!
Говорят, Дагестану — республике, которая занимает первое место в стране по овцеводству, — не хватает чабанов. Из тех, что есть, большая часть — старики. Впрочем, говорят, что крупные дагестанские хозяйства приписывают себе значительно больше голов, чем имеют, чтобы получить от правительства больше дотаций. А всерьез тут баранов никто не считает. Даже перед сном. Даже если бессонница.
В шалаше горит свеча. Ночь уже опустилась. В горах день тянется медленно, а ночь падает быстро, словно на голову набрасывают черную бурку. Постепенно зажигаются звезды, крупные и близкие.
— Волков тут много, — говорит Алимирза, сидя на лежаке и потягивая чай из кружки. — Раньше столько не было, но после бомбежек в Чечне все сюда сбежались. Когда у них гулянка начинается, они вообще нас не боятся. Если барашка ночью в горах останется, все, ей хана. Утром находим — у кого курдюк оторванный, у кого бок. Волк — он такой, за одну минуту тридцать барашек задушит. И еще хитрый он какой! Выбирает место, где вода течет, — чтобы его оттуда не было слышно. Выходит потихоньку из-за кустов, идет, за собаками наблюдает, — Алимирза привстает и выглядывает из воображаемого кустарника. Он театрально щетинится, и я, сидя на чурбаке, отстраняюсь от него.
На столбе, воткнутом в землю посередине шалаша, висит половина сушеной туши барана. От нее идет липковато-соленый дух. В углу за лежаком свалены мешки с солью и третьесортной мукой. Из муки готовят собакам еду, соль сыплют на камни для овец: в горах она им необходима.
За шалашом темнота и звенящая тишина. Хочбар моет посуду. Его назвали в честь храбреца, аварского Робин Гуда. Тот Хочбар, живший много веков назад, грабил на дороге богачей и их повозки. Однажды его пригласил на пир Хунзахский хан. Подъезжая к Хунзаху, Хочбар узнал, что хан решил сжечь его на костре. Повернуть назад не позволяла честь горца. Он приехал на пир, а в самый его разгар схватил двух ханских сыновей и бросился с ними в костер. Сгорели все трое…
Если названного в честь него Хочбара не возьмут в армию, он будет шабашить на дорогах. Если и это у него не получится, вернется сюда.
— Клянусь, продам я этих баранов и куплю сыну машину, — говорит Алимирза с лежака, с тоской глядя на сына, оттирающего кастрюлю. — Не хочу, чтобы мой сын был чабаном.
Сам Алимирза чабанит почти двадцать лет. С тех пор как вернулся из армии. Он выходит из шалаша, вскидывает двустволку, целясь в какую-то звезду, сухой звук выстрела окунается в озеро, летит к трем покатым горам, оттуда к пирамидной, уходит за нее и где-то еще плутает по ущельям долгим эхом.
Лежа в спальном мешке на земле и прикрывшись черной буркой Алимирзы, я смотрю на небо, жалея, что в Москве звезды — далекие. Ночной воздух быстро усыпляет. Я просыпаюсь посреди ночи от тонкого дыхания в ухо. Ныряю с головой под бурку, боясь посмотреть, волк это или овчарка. Алимирза, услышав что-то, выскакивает из шалаша. У кошары заводятся собаки. Овцы начинают блеять.
Над горами снова раскатывается выстрел.
Рано утром Хочбар гонит отару в соседнюю кошару, где Алимирза будет отделять кочкарей — племенных самцов. До перегона еще два месяца. Овцы должны окотиться на зимовке, иначе ягнята не осилят перегон. Слово «ягнята» Алимирза произносит как «агнята».
Пока Хочбар гонит овец, мы с Алимирзой пересекаем несколько горок и оказываемся у каменной будки. Нас облаивают две овчарки. Из будки выходит молодой чабан в кепке. Будку построили сотрудники «Газпрома» специально для чабанов. Вашалав — высокий, нескладный, плохо говорящий по-русски.
— Если у меня будет тысяча овцематок, я получу пятьсот ягнят чистыми, — мечтательно говорит Вашалав. — В прошлом году я их за тысячу рублей продал, в этом дороже продам. Миллион получу, куплю пастбище, сено, пшеницу, уколы…
Никакого миллиона у Вашалава не будет: у него всего восемьдесят овцематок. У Абдулхалима — четыреста, но он чабанит сорок лет, а Вашалав всего шесть. Количество овцематок у одиночки чабана переваливает за несколько сотен одновременно с появлением седины в бороде. Но, как о волках на ночь, днем чабаны любят поговорить о том, как увеличить поголовье.
— Если ты сейчас захочешь купить, например, овцематок, а одна стоит три с половиной тысячи рублей, тебе на тысячу надо будет три с половиной миллиона, — говорит Алимирза таким тоном, словно Вашалав до сих пор и знать не знал, сколько стоит овцематка. — А где взять? У государства кредит возьмешь — съедят. Но если весна хорошая, можно с овцематок хороший урожай получить. Заработать чабан может только на овцематке: молодняк основной доход дает.
— А баранов невыгодно держать, — подхватывает Вашалав, разводя в стороны большие руки. Они у него такие неуклюжие, что, кажется, их сначала оторвали, а потом снова приделали к телу.
— А шерсть? — спрашиваю я.
— С шерсти мы ничего не получаем, — подхватывает Алимирза. — Килограмм шерсти стоит пятнадцать рублей, баран дает два килограмма в год, стригальщику надо заплатить тридцать рублей.
— А мясо?
— Только на мясе и можно немного заработать. У нас в Питер и Москву берут молодняк по сто пятьдесят рублей за килограмм.
По местной статистике, расходы на выращивание одного барана — примерно тысяча семьсот рублей в год. Чистая прибыль с барана — примерно тысяча рублей. Даже если чабаны прибедняются, все равно их профессия на грани рентабельности.
— Зачем же вы занимаетесь баранами, если это невыгодно?
— А что делать? — пожимает плечами Алимирза. — Без работы сидеть?
— Я раньше на рынке торговал, — говорит Вашалав. — Огурцы сдавал оптовикам, они их в розницу по той же цене продавали, но по триста грамм недокладывали. Это самый большой грех — обманывать на весах. Поэтому я чабаном и стал: на рынке нет справедливости.
Хочбар загоняет овец. Алимирза ловит барана, зажимает его между колен, хватает рукой переднее копыто, подносит к нему лезвие ножа и отрезает от копыта толстую стружку. Баран дергается. Из копыта льется кровь вперемешку с гноем.
— У него копыто загноилось, — сопя, говорит Алимирза и дает стружку по второму копыту. Потом отпускает барана, и тот, шатаясь, идет в угол загона.
Начинается сортировка поголовья. Бараны-производители будут жить дальше, остальных кастрируют, и они будут нагуливать вес к забою. Алимирза смотрит баранам под курдюк, ловит одного за заднюю ногу и выволакивает из загона. Смуглый Хочбар без рубашки ловит сразу по два барана и за задние ноги, зажатые в каждой руке, оттаскивает их к калитке. Я открываю калитку ему навстречу и закрываю, чтобы бараны не разбежались.
На пятидесятом баране Хочбар уже задыхается. Выталкивая очередного за калитку, он поддает ему ногой под курдюк. С каждым новым бараном его пинок становится все увесистей. Кажется, Хочбар вымещает на них свою обиду на отца, который заставил его чабанить, на государство, которое не берет в его армию, и на солнце, которое палит нещадно.
Алимирза валит одного барана на спину и выволакивает его за две ноги. Что-то подсказывает мне: этот баран в загон уже не вернется. Я иду за Алимирзой.
— Вы нашли свое предназначение? — упавшим голосом спрашиваю его спину.
— Конечно не нашел, — оборачивается он на меня. — Просто время заставляет меня баранов пасти. Иногда я песни пою.
— Спойте…
— Да я только два-три слова из каждой знаю…
Алимирза кладет барана на бок, садится перед ним на колени. Баран косится. Алимирза прячет в руке нож с цветной прозрачной рукояткой. Я сажусь рядом и запускаю руки в кудряшки барана. Он трясется, его сердце бьется. Алимирза приближает руку с ножом к его горлу.
— А в Москве дагестанцев называют тупыми баранами, — говорю я, обхватывая барана руками.
— Я так не считаю, — Алимирза проводит ножом по горлу барана, тот вздрагивает у меня под руками, но не сопротивляется. — Я считаю, что все люди одинаковые, только на языках разных говорят.
Из горла барана фонтаном хлещет густая яркая кровь и поливает уже начавшую желтеть траву. Баран хрипит. Края раны похожи на рот, который старается схватить воздух.
— А в Америке есть такие люди, как мы? — спрашивает Алимирза.
— Наверное, нет…
Ноги барана обмякают. Кровь течет струйкой, но сердце бьется сильней. Глажу его бока. Алимирза смеется. Баран хрипит, пытаясь сделать вдох разверстым горлом.
— А вы думаете, куда бараны попадают после смерти?
— Конечно в рай. А что ты делаешь? — спрашивает он.
— Помогаю ему уйти из жизни.
— Нам Всевышний дает их, чтобы резать. А когда наши дагестанцы в Москве режут баранов на Курбан-байрам, ты смотришь?
— Нет, я против того, чтобы они их резали в Москве.
По телу барана волной проходит дрожь. Конвульсии становятся сильней, потом его начинает мелко трясти. Я смотрю на часы: он умирает уже пять минут. Я заглядываю барану в глаза — они гаснут, жизнь уходит… Алимирза садится на барана коленями и закуривает.
— В Дагестане есть и космонавты, и другие грамотные люди, — говорит он.
У Вашалава нож тоже с цветной рукояткой. Теперь он садится перед бараном. Делает надрез по колену, переламывает хрящ. Аккуратно рассекает ножом шкуру, идет до груди, от груди до горла. Делает вертикальный разрез до хвоста. Из-под хвоста выкатываются круглые какашки, и Вашалав выковыривает их из отверстия ножом.
— А душа чабана куда попадает после смерти?
— Не знаю, об этом мне грех думать. Есть такие, которые ножки по живому режут, чтобы быстрее продать, — он отрезает барану голову. Подходит овчарка и в ожидании укладывается неподалеку. — Мы не едим каждый день мясо. Только одного-двух баранов режем в месяц для себя.
— А ты знаешь какие-нибудь стихи?
— Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, была французу отдана. — Он вынимает из кармана маленькую дощечку, засовывает ее под шкуру барана и проводит снизу вверх, отделяя шкурку от мяса. — Ведь… — спотыкается, забывая слова.
— …были схватки боевые, — подсказываю я.
— Ведь были схватки боевые, — поспешно повторяет он, передернув плечами, будто желая показать, что слова «Бородино» принадлежат только ему. — Да говорят еще какие…
Он вынимает из барана селезенку и, трижды на нее плюнув и трижды сказав «бисмилла», выбрасывает ее в сторону озера.
— А некоторые люди перед смертью не могут произнести: «Аллах акбар!» — говорит он, ломая барану хребет. Из надреза вываливаются кишки и желудок. — В ад попадают за то, что не слушаются родителей, воруют и кого-то убивают.
Вашалав говорит с сильным акцентом. На нем резиновые штаны. Моя белая футболка заляпана кровью. Вернувшись из армии, Вашалав торговал на рынке, потом пошел в чабаны. Он не ворует и не убивает людей. Он не знает, попадет ли в рай. Он выбрасывает селезенку, трижды сказав «бисмилла», потому что его отец так научил. И еще он знает несколько стихов на русском.
Иногда в горах Вашалав поет. Иногда ставит капканы на волков. Иногда, когда он спит, завернувшись в бурку, овцы подходят и облизывают его лицо. Ему постоянно снятся сны, но баранов он в них не видит. Ему снится армия или как он гуляет с друзьями по парку в Махачкале и смотрит на людей. В горах людей очень не хватает.
Через час Вашалав уходит со своей отарой в горы. Я бегу за ним, упираясь палкой в кочки, карабкаясь по крутым склонам.
— А кем ты мечтал стать?!
— Бухгалтером!
Доходим до пирамидной горы. Один ее бок белый: почва сошла, обнажив каменную породу.
— Вашалав, а ты веришь, что горы со временем седеют и умирают? — спрашиваю чабана, пока мы поднимаемся все выше и выше, оглядываясь на овец.
— Эта будет разрушаться. Эта гора скоро умрет. Но мы не увидим.
Ветер хватает его слова и уносит. Он летает здесь неслышный. Солнце палит.
— Вот видишь те горы, — он показывает рукой вдаль. Я не вижу — тут кругом горы, но киваю головой. — Там есть каменное село. В нем все окаменело: и люди, и животные. Это было наказание. Однажды одна женщина смотрела ночью на звезды и загадала желание — чтобы вместо снега зимой шла мука. И, короче, какой-то путник пришел к ним в село зимой, увидел, как они с мукой обращаются, не экономят, и ушел, не дождавшись утра. «Чтобы вы все окаменели!» — сказал он, и звезда исполнила его желание.
— А разве плохо, когда много еды?
— Плохо. Люди работать перестают. Для земли это вредно.
К вечеру спускаюсь вниз, Вашалав с овцами остается наверху. Иду, опираясь на посох, чтобы не сорваться с горы.
— Эй, Вашалав, — говорю я на прощание. — А что тебе приносит радость? Почему тебе хочется жить?
— Завтра! — кричит он.
— Что — завтра?!
— Мне хочется жить, потому что завтра будет завтра!
Очередной последний день из жизни нормального человека.
«Почтальон» — это дурацкий голливудский фильм. Действие происходит в постапокалиптическом будущем: Америка в хаосе, в стране бесчинствует банда новоявленных феодалов; бродяга-артист находит труп почтальона и сумку с письмами, чтобы не умереть с голоду, начинает разносить их по адресам и неожиданно для себя оказывается единственной надеждой всей нации. Люди заново налаживают друг с другом связи, у почтальона появляются тысячи последователей, и эта простая работа приводит к возрождению страны. Вячеслав Переверзев из деревни Черная Речка Рязанской области этот фильм не смотрел. Но происходят с ним те же самые вещи.
Темнеет стремительно, будто день катится в колодец по узкой тропке, идущей от железнодорожных путей в глубину леса.
— Черная Речка рядом, — сообщает мне почтальон, идущий впереди.
Воздух трещит от мороза. Шаг в сторону — и проваливаешься в глубокий снег. Иду след в след.
— А я, может, и рад был бы, если б иностранцы сюда приезжали, — говорит он, останавливаясь.
Делает шаг вперед, снова оживляя лес скрипом.
— Людей-то нет, — говорит он, скрипя впереди меня. — Хозяйств нет. Когда я сюда приехал тринадцать лет назад, тут было и стадо коров, и стадо овец, и стадо коз. А сейчас одна-единственная корова на деревню, и вс-с-е! — Последнее слово он произносит с харканьем, будто мороз попал в горло. — Вот я и за то, чтоб иностранцы смешивались с русскими — и африканцы, и европейцы, и китайцы.
— Тогда от нас ничего не останется, — возражаю я, а дед останавливается на середине мостка и обводит безмолвную деревню взглядом.
— А и не надо, чтоб оставалось, — говорит он. — Ведь не в этом главное. А в том, чтоб народ на земле жил.
— Но тот народ, о котором вы говорите, не будет любить ни эту зиму, ни эти сосны.
— Ой, да все они будут любить. Их потом в Китай ихний назад не затянешь. Для того чтобы все это любить, не надо быть русским. Мы должны обязательно перемешаться. То, что разъединяет, должно быть отброшено! Отброшено раз и навсегда! — Дед дергает рукой в сторону, словно отбрасывает от себя что-то.
— Поживем — увидим, — буркаю я.
— Чего увидим? — рыкает дед. — Ты б видела, как человек отреагировал, когда у нас тут в выгоревшем лесу лосиха с лосенком появилась. Хвать ружье! Я гляжу и думаю… — Дед подходит и на ухо мне злорадно сообщает: — Да чтоб разорвало твое ружье! Потом узнал, что лосиха все-таки увела лосенка. Поняла? Все мы — дети этой земли.
Вырываясь из затянутого льдом пруда, черная вода не спеша минует прогалины, проходит под высохшим деревом и чуть замедляет течение у большой коряги, там, где справа растет осина, покрытая ржавыми пятнами. Кажется, это на ней Иуда расплескал свою кровь.
— Бобер погрыз, — дед кивает на упавшее дерево. — Были же в пруду бобры, и не дали! Не дали им жить — пока всех не перебили, не успокоились!
— Кто?
— Приблуда всякая, — дед снова пускается в путь. — Цыгане.
— А говорите, чтоб приезжали…
— Так другого выхода нету. Вот ты послушай, как америкосы долбаные рассуждают: несправедливо, говорят, что такая огромная территория и так мало людей. А раз так говорят — значит, будут метить на нашу землю. А я, может, хочу, чтоб у нас, как в Америке, народу было полно и всюду.
Если не знать, что тут пруд, можно подумать, что прямо посреди деревни поле, занесенное снегом. Сегодня минус тридцать, но вода в ручье не замерзает, потому что ключевая, бьется и бьется, как сердце деревни, ушедшее под воду и скрытое льдом.
В доме печка остыла. Дед подбрасывает в нее березовые поленья. В кухне сырой диван, стол у окна, поленница у стены и умывальник. В комнате старый полированный сервант с посудой, трюмо, стол, уставленный цветами в горшках, и кровать.
Дед приносит ведро с картошкой, и мы, сидя на низких табуретках, чистим ее, бросая в кастрюлю с чистой водой.
— Знаешь, что мне смешно? Когда говорят о безработице в России. Меня это поражает! — выкрикивает дед, уставившись на меня сквозь толстые стекла очков. — В России по определению не может быть безработицы! Тут работы — край немереный. Только города надо разгрузить.
— А никто из города не захочет уезжать, — говорю я, выковыривая из картошки глазки.
— Только жрать все хотят! — рыкает дед и бултыхает картошку в кастрюлю. — А для того, чтоб захотели, надо изучать опыт иностранцев.
— У них не так холодно.
Дед встает, подкладывает полено в печку, приносит из предбанника сковороду, бутылку подсолнечного масла и замерзшую селедку, купленную в магазине, который приезжает в Речку раз в неделю. Ставлю сковороду на гудящую печку. Кажется, в ней сидит кто-то живой, рычащий, возмущенный и похожий на деда.
Пока картошка жарится, сажусь за стол и смотрю в окно. За стеклом черный колодец, в который брошен этот дом вместе со мной, дедом и двумя кошками. Снизу мороз рисует по стеклу узоры — тонкие прямые палочки, похожие на молодой лес.
— Скучно вам тут, — говорю я.
— Как мне тут может быть скучно, когда я ищу безмолвия, — негромко отзывается почтальон.
Он уходит в комнату и возвращается с пожухшим цветком в горшке.
— Жалко цветы выкидывать, когда они погибают. Как будто часть Лариски, жены покойной, выкидываю. Семь лет назад она умерла, а цветы вон еще живут, — говорит дед, но в голосе его ни чуточки тоски.
— Историю тебе расскажу, — достает он из банки соленые огурцы. — Случилась беда в деревне Шурмаш: одинокого мужика стукнул этот… инсульт. Отнялись левая рука и нога. Отвезли его в больницу. Зовет он меня к себе и просит определить его в дом престарелых. Настоял я, значит, чтоб его на комиссию отправили, и вот тут начались его муки. Решили его выписывать. А ему домой нельзя: там печку надо топить, а он лежачий. И никого рядом. И, значит, врачи. Один говорит мне: не буду заниматься комиссией. Второй: не буду. — Дед посыпает огурцы мелко рубленным луком, ставит тарелку на середину стола. — А кто будет этим заниматься?! — выкрикивает он. — Кто, я вас спрашиваю?! Идите к терапевту, мне говорят. Иду. А тот отвечает: это не мой больной. — Дед взрывается: — А чей это больной?! Я вас спрашиваю — чей?! «Невропатолога»… А где невропатолог?! Где?! «В отпуске…» А кто за него?! «Я за него»… Значит, вы! Вы должны!
Воспроизводя все, что он говорил врачам, дед рычит и гудит, как перетопленная печка.
— «А я все равно не буду»… — продолжает он рассказ. — Ах, не будете?! Ну хорошо, я иду к главврачу. Тот: «Хорошо, я скажу ей, но она все равно ничего делать не будет». Иду в соцзащиту. Те выходят на главврача, обязывают ее принять Сальникова в терапию. Короче говоря, отправляют они его в сельскую больницу в Устье. Там он лежит — чистенький, ухоженный, в памперсах. Но через шестнадцать дней его в другую больницу переводят, Придорожную. Приезжаю. И что я вижу?! Я вас спрашиваю, что я вижу?! — орет дед. — Постельного белья нет, голая клеенка, обосранное все, макароны, к тарелке прилипшие, и стойкий запах мочи. Ах, так! Звоню главврачу. Не кто-нибудь, а я — народный депутат! Так и так, прекратите безобразие! А он мне: «Вы ко мне в письменном виде обратитесь…» Будет тебе письменно, — зловеще произносит дед. — Но не тебе! А министру! И в Москву письмо — нате! Заказное, первым классом и с уведомлением. А они мне из больницы начали звонить, угрожать: «Мы его вам привезем и тут бросим»… — Он переводит дыхание, давится воздухом и произносит тихо, с угрозой, как коммунист перед расстрелом: — И тут началось самое интересное. В Москве немедленно разобрались, дали команду в Рязань, и человек был определен наконец.
— А вы — народный депутат?
— Самовыдвиженец, — торжественно отвечает дед. — Я собрал подписи людей, и избирательная комиссия района выдала мне депутатское удостоверение. А потому что люди ко мне обращаются с просьбами, а в кабинет зайдешь — «Ты кто такой?». Да никто. «Ну и пошел вон». Но ты дальше слушай. Там же еще вот что было. Они, в больнице, мне угрожали: «Вы держите у себя десять тысяч Сальникова».
— А вы держали?
— Ну еще б я не держал! — подпрыгивает дед. — Он мне их передал на сохранение, и я ему в этом дал расписку. А вдруг он завтра крякнет — на что его хоронить?
— А откуда они узнали, что у вас его деньги?
— Нет, ну вот ты интересная! — разводит руками дед. — Я сам им сказал, когда они с него за уход вымогали: так и так, деньги есть, но не про вашу честь. А после того как в Москве с ними разобрались, я ему эти деньги выслал почтовым переводом с доставкой.
Дед снова уходит в комнату и возвращается с толстой папкой, которую сует мне в руки.
— Не обманывай людей, — декламирует он, стоя посреди кухни, пока я перебираю бумажки. — Если ты торгаш, не завышай срок годности. Все должно быть по-честному — просроченное забраковал, выкинул, понес убытки, зато честный. Помогай бескорыстно… Я вот что еще тебе про Сальникова расскажу. Там бабка с ним в больнице лежала, так она мне рассказывала, что такого еще никогда не видела. Говорит, слышу в коридоре крик: «Едет!» А это я ехал, им, видно, кто-то сообщил, — довольно потирает он руки. — Они схватили тряпки и давай стены тереть. А говно-то засохло, так они его с краской сдирали — не дай бог я увижу. Ты думаешь, сколько у них там больных было? Сальников да еще одна ходячая бабка. А они там такие кобылицы молодые, на них пахать и пахать. И ни хрена не хотят делать. А еще пенсию с него вымогали. Не-е-ет, это не больница плохая, а люди, которые в ней работают, плохи. И я те еще че скажу, — переходит он на шепот, словно нас кто-то подслушивает. — Не все врачи такие, не все. Но, как говорится, одна паршивая овца все стадо изгадит. И с ними надо бороться беспощадно! Беспощадно! — дед давится собственными словами.
— А вы правда так злитесь? — с опаской спрашиваю его.
— Ну еще б я не злился! — подпрыгивает он. — Я просто в бешенстве! Ты вспомни советские фильмы, там же врачи совсем другие. А потому что война прошла и беда сплотила людей.
— Вы хотите сказать, нам нужна беда?
— Да не хочу я, чтоб была беда, — стонет дед. — Мне просто стыдно за нашу отчизну. Что мы за люди такие — русские? Ни хрена делать не хотим. Мы должны к людям, как евреи, относиться, быть, как они, дружными. Те врачи в больнице не уважают сами себя. Если тебя зарплата не устраивает, увольняйся — придет другой, которому, может, нужна и такая зарплата. Работа же не виновата в том, что за нее мало платят. Ведь написано же в Писании: возлюби ближнего своего.
— А как его любить, если он обосранный и мочой воняет?
— Ну и что? А я, может, хуже него когда-нибудь буду… Я и не говорю, что Сальникова люблю, но если он обратился ко мне с просьбой, я должен ему помочь.
— А если завтра метель, — я смотрю в окно, — мы все равно пойдем пенсии разносить?
— Все должно идти вовремя — метель, не метель.
— А если мы замерзнем?
— Ну и что?
— Ну, чем заслужили ваши пьяницы и бездельники того, чтобы мы ради них замерзли в лесу?
— Сальников — он ведь тоже пьяница, из категории людей, как говорится, неблагонадежных. И ничего путного он за всю жизнь не сделал. Но все должно быть по закону: положено завтра пенсию разносить — завтра и пойдем. И ты должна понять: это — дело принципа.
Дед выливает из кастрюли воду в умывальник и скачет по кухне: «Ой, бляха-муха! Ой, ё-моё! Ведро-то я не подставил!»
Завтракаем на скорую руку и выходим в раннее утро, пока неотделимое от ночи. До электрички пятьдесят шесть минут. Дед с рюкзаком на спине семенит впереди. Побелевшая за ночь луна словно специально направляет свет на тропку, чтобы нам было легче идти. Несколько раз я оступаюсь и проваливаюсь в снег. Когда мы доходим до березы, лес сгущается, защищая от ветра.
— Стой! — командует дед и вынимает из кармана телефон. Экран вспыхивает в его ладонях.
— Двадцать минут мы шли до березы, — говорит он. — Теперь можно сбавить шаг: к железке нужно выйти не раньше чем через двадцать пять минут: если придется стоять на платформе, замерзнем.
— И ради кого, — ворчу я, словами вперемежку с теплым дыханием согревая себе нос. — Ради пьяниц и бездельников… Как будто они день не могут подождать…
— Всегда отвечай добром человеку, — говорит дед. — Ответишь злом — и получишь зло. А ответишь добром — и у тебя есть шанс получить добро.
— Да он уже сделал зло! — громко говорю я, и луна бледнеет.
— Ну и что? Все равно добро делай. Запомни, только в любви спасение.
— От чего?
— От гибели духовной и физической, — тихо говорит он, но его слова все равно разносятся по лесу. Я оборачиваюсь в сторону деревни и усмехаюсь.
— А вы думаете, они еще живы?
— Они живы. И живут так, как позволяет им жизнь.
Он делает шаг вперед. Мы снова идем, постоянно сверяясь с часами. Дед что-то бубнит себе под нос, скрип и тяжелое дыхание заглушают его слова. До меня долетают только обрывки: «Сталин был бессребреником, потому его любили», «на злодеяния великие несмотря», «что досталось его детям?», «ничего».
— Вот ты мне скажи, что самое ценное в мире?
— Жизнь.
— Правильно, — соглашается дед. — Поэтому тут в деревнях люди с жиру не бесятся, довольствуются тем, что есть. Они войны боятся.
— Да война была давно.
— А в деревне память о ней сохранилась. Эти территории были под оккупацией. Поэтому многие тут за Путина голосуют — чтобы не было войны.
— То есть всех тут устраивает нищета? И то, что, идя до электрички по лесу, запросто можно околеть?! И то, что «скорая» до вас не может доехать? И что магазин приезжает раз в неделю?
— Я ж тебе говорю, это в городе вы с жиру беситесь, не видите, что главная ценность — жизнь. А тут привыкли жизнь ценить. А Путин был бы бессребреником — ему и волноваться бы не пришлось, проголосуют за него или нет.
Выходим к железке. Ходим по платформе.
— Еще туда и обратно пройдемся, и она придет, — говорит почтальон.
В почтовом отделении Кустаревки работает большой железный обогреватель. На запертых полках гречневая крупа, рис, мука, семечки, консервы — сайра, скумбрия, тушенка, банка с растворимым кофе. Почтальоны — две крупные женщины в меховых сапогах — получают прибывшую сегодня пенсию.
— Слыхала, сегодня снова в Москве отделение грабанули, — говорит одна другой.
Дед расписывается, пересчитывает деньги, загружает их в рюкзак, сверху укладывает консервы.
Выходим ровно за пять минут до прибытия электрички. Возвращаемся на 395-й километр.
— Ах-х, — ахает в вагоне сидящая напротив женщина, половина ее лица закрыта пуховым платком. — Вот сучняк так сучняк!
— Подстилка энта, — подхватывает другая, в таком же платке. — Какой он у ней, мужик-то, по счету? Чятырнадцатый иль как? Слыхала, стройка у них вяликая намячается — туалет утяплять будут.
Соседка теряет дар речи и долго беззвучно шевелит губами, потом разражается потоком слов:
— Чяго-о-о?! Чтоб ей срать, что ль, тяпло было?! Чтоб ей сквозняк, что ль, в жопу не надул?! От волхва так волхва!
Дед тянет меня к выходу, я сопротивляюсь: «Дайте дослушать!»
— Да не слушай ты их! — машет на меня он. — Я ж им сколько раз говорил: вы ж все тут свои. Дружите! Со своими дружить надо!
Сходим и снова идем куда-то через лес, но другой дорогой. Выглядывает солнце, и мороз отстает от коленей. По бокам дороги туда и обратно бегут собачьи и птичьи следы.
— Между прочим, на этот участок, где я работаю, никто не шел, — говорит дед. — Полтора года не могли почтальона найти. Люди тут газет не выписывали. Да что там газеты, хорошо, если пенсию день в день раздавали.
— А что здесь читают?
— «Панораму», «Мещерку», районку, «АиФ».
Заворачиваем в Ключи, отличающиеся от Черной Речки лишь тем, что тут нет пруда и мостика. Прямо у первого дома нас встречает пожилой мужчина в телогрейке.
— Заждалась тебя уже мам-старенькая, — приветствует он деда, открывая дверь.
В сенях белая печка. На полу вязанка дров. В углу икона Богородицы — выпуклый алюминиевый оклад одевает ее, как кольчуга, а та будто отстраняется от своего колючего платья и потому кажется далекой. Из комнаты выходит старушка в длинной кофте и вязаной шапке.
— Так, — важно начинает дед, — у вас прибавка к пенсии. Теперь пенсия у вас восемь тысяч четыреста тридцать два рубля.
Он присаживается за стол и деловито отсчитывает купюры.
— Время сейчас такое, — начинает мужчина, — нас и за людей-то не считают. Прав у человека нету, вот в чем беда.
— А что у вас случилось? — спрашиваю я, разглядывая длинные и жесткие пальцы его рук.
— Так я двадцать семь лет главным кондуктором на железке отработал, мне пятьдесят семь, а пенсию пока не дают, еще три года ждать надо. А работы никакой нет. Я — в администрацию, а мне: иди туда, иди сюда, в суд подавай. А денег нет, и делать нечего. Вот на мам-старенькой пенсию живу. Летом грибы-ягоды собираю, колымлю.
— Мам-старенькая — это кто? — спрашиваю я.
— А-а-а, — радостно тянет он, — это мамуля моя. Раньше бабушку так звал, а как та померла, мамулю так зову.
— Я — ветеран войны и труда, — скрипуче отзывается мам-старенькая, беря со стола деньги.
Заходим в калитку следующего дома. Стучим. Открывает немолодая женщина с крашеными рыжими волосами и с большим золотым крестом в декольте. У нее в кухне газовая колонка, плита и стол с печеньем, конфетами, бубликами и сыром. Она — местная продавщица.
— Вот Аннушка обеспечила свою старость, — дед, сидя за столом, отдувается от горячего чая.
— А молодость людям для того и дается, чтоб старость сябе подготовить, — отзывается Аннушка, будто в яму проваливаясь языком во все «я».
— Как же тут себе старость подготовишь, если работы нет, — встреваю я, облизывая ложку со сгущенкой.
— Бедно человек тогда живет, когда жалуется, — отвечает дед.
— А я считаю, бедный потому, что работать не хочет, — говорит Аннушка. — «Я сягодня не умывался и завтра не хочу». А вода под ляжачий камень не подтякает. Вот сейчас пойдете к Ермолаевой, посмотрите — она дятей поразбросала по детдомам.
— Как поразбросала?
— А так. Дети у нее с отклонениями психическими, все девять.
— Она что, пьяница?
— Да не пьяница. Просто она сама такая… — Аннушка запинается. — Интересная.
— Зачем же она их рожала столько? — спрашиваю я.
— Так она их рожала, а у ней их отбирали. А теперича в Назаровке дом для этих… интересных… закрылся, и дочь ее сюда приехала. Ей, дочери этой, уже сорок два года, а мать ее ненавидит — и все. Да я б не сказала, что она, Ермолаева-то, чувствует себя такой уж несчастной. А зачем рожала столько — поди спроси, — продолжает она. Дед нервно ерзает на стуле. — Сын у ней малограмотный, тридцать ему уже. Так-то он и воду принесет, и дрова рубит, и копает все. Трудолюбивый.
Аннушка сует мне в карман пригоршню конфет. У нее на стене тоже Богородица. И тоже в кольчуге.
Почему-то сердце у меня бьется, когда мы идем к дому Ермолаевой. Отойдя на расстояние, дед останавливается и тихо говорит: «Не суди, и не судим будешь». И, помолчав, добавляет: «А конфеты Володьке, сыну Ермолаевой отдай, он рад будет».
В доме с порога сшибает запах — обволакивающий, перекрывающий дыхание. Широкая женщина выходит в сени, колется острыми голубыми глазами.
У окна железная кровать, укрытая шерстяным одеялом. Подушки без наволочек — желтые, в пятнах. Между рамами низкого окна мелкие пластмассовые игрушки: медвежата, елочки, пупсы. У двери печка, неровно обмазанная глиной, на ней чугунок и кошка. Сын хозяйки — в клетчатых ситцевых штанах и рубахе, с каштановыми волосами до плеч, с гнойной болячкой над губой и с топором в руках — подходит ко мне близко и улыбается. Задерживаю дыхание. Его мать, стоя ко мне задом, считает деньги. Сын подмигивает материнской спине, ее широкому тазу, кости которого раз и навсегда разошлись. На каком ребенке? Четвертом? Пятом? Если бы она вовремя остановилась, этого человека в ситцевых штанах и с гнойной болячкой на губе могло бы и не быть. И чему он так счастливо улыбается? И кому подмигивает постоянно?
— Давай, выкладывай тушенку, — говорит женщина деду, и тот послушно достает консервы из рюкзака.
Отрываю взгляд от ее таза и встречаюсь глазами с Христом, до сих пор незамеченным, — на бумажном календаре в углу. Христос как Христос, с каштановыми волосами до плеч, только взгляд у него чересчур веселый, и смотрит он постоянно в сторону ермолаевского сына.
— Раз, два, три… — считает мать купюры.
«Чему они радуются?» — думаю я, глядя то на сына, перемигивающегося с Христом, то на Христа, отвечающего ему улыбкой. Неужели не замечают этого запаха, невыразимого словами, но способного убить все живое в считанные дни?
Хочется сморгнуть. Отворачиваюсь к печке, кошка на ней встречает меня пронзительным взглядом голубых глаз. Пригнув голову, чтобы отстраниться от ермолаевского сына, дышащего мне в лицо, придвигаюсь к печке и вижу, что на ней не одна кошка, а шесть — таких же облезлых и дрожащих.
— Что с ними? — спрашиваю я.
— Скоро околеют, — говорит мать. — Скорей бы. А тут ничто не живет.
— Итого тринадцать тысяч триста тридцать восемь, — говорит дед, поднимаясь.
Пока дед считает, пытаюсь разложить запах на составляющие. Хотите знать какой он, тогда наберите в пластиковый пакет влажного воздуха, крепко его завяжите… А еще заройте под полом сдохшую кошку. А когда пройдет год и снова подступит осень, пойдут ледяные дожди, отправляя в спячку земляных червей, выкопайте пригоршню их в саду, смешайте с золой из давно не топленной печки, высыпьте там, где зарыта кошка, и сядьте так же близко к этому месту, как подходил ко мне ермолаевский сын, развяжите пакет и направьте струю из него себе в нос… Вот тогда, может быть, вы на миг уловите запах бедности в доме Ермолаевых. И в других домах забытых, но живых еще русских деревень.
Когда мы выходим, я делаю глубокий вдох. Идем в сторону леса. За нами, неизвестно откуда взявшийся, бежит рыжий пес Санек.
— Видишь, ждут они меня, — опять заводит дед.
— Они не вас ждут, а денег, — отрезаю я, и он умолкает.
Кладбище обозначено зеленой церквушкой. Могилы стоят редко, и оттого кладбище кажется открытым.
— Я ведь на Крайнем Севере жил, — говорит дед. — Тридцать два года прослужил в армии старшим прапорщиком. Был начальником финансовой службы. Меня знаешь как называли? Щукой. Меня запускали в финансовые счета, и я находил там хищения. Одного мужика на шесть лет посадили.
— И не жалко вам его было? Жизнь человеку сломали.
— Не, не жалко, — бесцветным голосом откликается он. — Если кому-то не совестно обкрадывать свой народ, то мне не стыдно и не жалко на это указать. Ты знаешь, что тут газовые баллоны в деревне люди долгое время сами в электричках возили? Я, когда приехал, увидел это: «Да вы что, с ума сошли?! Это же нарушение техники безопасности!» И с ходу поднял вопрос в администрации, потребовал в обязательном порядке привозить газ. И стали привозить. Да дулю вам под нос! — топает ногой дед. — Вот мой главный принцип!
— А что, в администрации до этого не знали, что люди в электричках газ возят?
— Знали, да говорили: денег у нас нет… Так вот, когда ушел в отставку, — спокойно продолжает он, — сразу понял: жить с женой и двумя детьми на севере будет сложно. Переехали в Рязань. Квартиру там сыну оставил. Сами жили в Речке. А как Лариска умерла семь лет назад, подался в почтальоны. Мне нравится, когда меня ждут.
По колено в снегу прокладываем дорогу к могиле, у которой трепещут на ветру розовые тряпичные цветы.
— Когда еще Лариску хоронил, никого здесь не было. Уже седьмой год с тех пор пошел — смотри, сколько могил: и молодые, и старые. Вот она… — останавливается он у могилы жены. — В пятьдесят шесть лет ушла.
На надгробии большой черно-белый портрет. Женщина с простым лицом улыбается снисходительно.
— А я те знаешь че скажу, — поворачивается ко мне дед. — Все надо мной смеются, говорят: «утопист». А к утопии стремиться надо. К ней когда стремишься, до чего-то дотягиваешься… А у Лариски я тут часто бываю. Говорю с ней. Не знаю, слышит она или нет, но, между прочим, она мне помогает. А я ей всегда говорю: ты сейчас к богу ближе, и если у тебя есть такая возможность, попроси за нашего сына. У него сердце больное. Помощь надо у своих умерших просить, потому что обращаешься адресно — они скорее услышат, чем святые.
Он стоит у могилы, вытянувшись в струнку и глядя в снег. Отправляет жене мысленное письмо — заказное, первым классом, с уведомлением.
— Мне же, знаешь, многие говорят: женись, — говорит дед, когда мы выходим с кладбища. — А мне жалко ее одну оставлять.
— Она уже не здесь, — отвечаю я.
— А я с ней по-прежнему как с живой.
Его жена с надгробия смотрит нам вслед, и как будто просит: «Не надо больше утопий».
Идем к Толяну. Между Ключами и его домом четыре километра.
— Толян-то жену гонял, — рассказывает дед, понизив голос, хотя до дома Толяна еще идти и идти. — Она ушла от него, потом вернулась. Захожу к ним позапрошлым летом, а она в теплой одежде. Пошла белье на пруд полоскать, да кувыркнулась в воду, Нинка-то. И все, слабая стала. Приношу пенсию в другой раз — говорят: Нинку на «скорой» увезли, инсульт ее разбил. Поехал к ней в больницу…
— Зачем?
— Так пенсию ж я на нее получил и должен был сдать на руки. Вдруг помрет — чтоб было на что хоронить. Другой бы почтальон не повез, а я поехал. Приехал — там Толян сидит, а она уже говорить не могла. «Толян, — говорю, — пришла твоя очередь за пенсию расписываться». Она как услышала — расплакалась.
— Почему?
— Она сама всегда пенсию получала, — отвечает он торжественным тоном.
— А что такое пенсия? — спрашиваю я.
— Пенсия — это эквивалент жизни.
Толян открывает дверь, едва мы успеваем в нее постучать. Высокий, в телогрейке. Нинки уже нет, она умерла. Левая сторона его лица как будто подтаяла: глазное яблоко наизнанку, уголок рта опускается к подбородку.
— Толь, а Толь, у тебя теперь повышенная пенсия. За восемь тысяч уже перевалила. Вот тебе, Толь, пять, вот шесть, семь…
Рассчитавшись, дед выходит в туалет, и мы с Толяном остаемся сидеть друг против друга. Толян вздыхает.
— Больно, да? — мягко спрашиваю я его.
— Бо-о-ольно, — басит он, как медведь, который проснулся в берлоге среди зимы и не может уснуть.
— Одиночество?
— Он-о-о.
— Где болит-то?
— Суставы от него ною-ю-т, — смотрит он на меня оплывшим глазом. — В окошко поглядишь — никого-о-о. Не мог-у-у больше. Скучно-скучно-скучно-скучно… — стонет Толян. — Пусть таджики приедут… Я лично рад буду. Пусть китайцы. Главное, чтоб люди.
— А немцы?
— Чего-о-о? — с угрозой спрашивает он. — Да мы их взашей отсюдава погоним!
— Захандрил мужик с тоски, — объясняет дед, когда мы уходим, мягко затворив за собой дверь, — даже игрушечное ведерко теперь ему поднять трудно.
— А вы не грустили, когда ваша жена умерла?
— А я убиваться не стал. Я понял: если сейчас ударюсь в горе, проблему с похоронами никто не решит. И я мужественно поехал в морг за телом, а там мне этот вымогатель говорит: «Плати тысячу пятьсот»! Ну, я заплатил. А потом одумался, вернулся, говорю: «А ну, гони тыщу!», — распаляется он. — А сам думаю: нет, милый мой, не на того нарвался. Гад! Думал воспользоваться моим состоянием. Ан нет, я тебе сейчас устрою козью морду! Он тыщу вынул из кармана и сразу отдал!
— А чего пятьсот рублей оставили?
— Не знаю. Ну и хрен с ними.
Остуженное морозом солнце смотрит на дорогу, на которой никого, кроме нас. С каждым шагом оно удаляется, а мы скрипим и скрипим за ним, словно идем выплачивать пенсию и ему. За нами по-прежнему бежит рыжий пес. Наверное, ему солнце представляется большим маслянистым блином.
— Я ж до двенадцати лет в спецдетдоме жил, считался круглым сиротой, — рассказывает дед. — А потом мне говорят: ты знаешь, у тебя есть мать, и она за тобой приехала. Я долго не мог привыкнуть называть ее мамой.
— Потому что она вас сдала?
— Потому что в детдоме мне было лучше. У нее в деревне я столкнулся с совершенно другой жизнью, очень тяжелой жизнью. Я детдомовец, у меня закваска другая. Не нынешнего времени. Я благодарен государству за то, что оно не дало мне погибнуть. Поэтому я сейчас работаю на него, отдавая ему все силы.
— Государству в лице кого? — спрашиваю я.
— Народа. И власти тоже. Там те же люди — просто либо взяточники, либо нет.
— А кто был ваш отец?
— В том-то и дело… Я делал запрос, ответили, что сведения полностью отсутствуют. В сорок седьмом году я оказался в доме ребенка. Мне тогда года еще не было, но перед глазами яркая картинка — воспитательница сцеживает из груди для меня молоко.
Ивановка близко. Я искоса поглядываю на деда, лицо которого наполовину закрыто капюшоном. Он вполне мог бы быть сыном русской женщины и немецкого военнопленного. И за это его сдали в спецдетдом. Во всяком случае лицо у него немецкое. И пунктуальность не русская. Только кто он — не узнать, даже если взять у деда кровь на анализ. Странно, думаю я, глядя на рыжего пса, кувыркающегося в снегу, из крови можно выделить ДНК, узнать историю болезни — твою и ближайших родственников, но она никогда не расскажет о национальной принадлежности. Может, тогда действительно неважно, каким народом будет заселена эта земля?
— В отчестве у меня стояла только буква «А». Я мог быть и Александровичем, и Алексеевичем…
— Или Адольфовичем, — негромко произношу я. Дед останавливается и смотрит на меня испуганно.
— Я тоже об этом думал, — соглашается он. — А, ну и хрен с ним!
До вечера мы заходим еще в несколько домов, которые ничем не отличаются от предыдущих.
— Мышка, — старичок трясет в угол клюкой. — Вот так встанет и смотрит, знает, что сил нет согнать… Мелкая — с пятачок. И не боится… Ах ты, сволочь… Деда обижает…
В этом предпоследнем доме холодно, печь молчит, дров не видно, по полу рассыпаны хлебные крошки. Мужик в телогрейке сидит на кровати и пьет самогон. По бокам его греют кошки.
— Пусть хоть дрова поскорее себе купит, — говорит дед.
Мы спешим попасть в последний дом засветло. По дороге он рассказывает, как однажды шел-шел и наткнулся на четыре тысячи рублей в сугробе. Подобрал. Положил в карман. А потом услышал, что соседский мужик, получив из его же, почтальонских, рук пенсию, выпил с товарищами и по дороге домой всю пенсию посеял. Еще две тысячи там в снегу нашли его друзья-алкаши и сразу ему вернули. А последняя тысяча так и пропала бесследно.
— А у вас не было мысли оставить эти деньги себе? — спрашиваю я его.
— Почему не было? Мысль была. Но я преодолел искушение и был этому рад. Победа над собой, я тебе скажу, это победа. А еще знаешь че? Те-то алкаши ему деньги вернули. Неужели же я, почтальон, — приосанивается дед, — да ниже их? Я колебался. Но недолго. И если б каждый человек, на какой бы должности он ни находился, мог себя преодолевать, то у нас общество было бы намного лучше.
На этих словах мы заходим в калитку последнего дома. А там бабка, опрокинувшая на коленки кипяток. Сидит на табуретке в теплом платке. «Скорую» она не вызывала: машина по снегу не проедет. В глазах у бабки ожог третьей степени.
— Иди, иди в больницу, — умоляет ее дед.
— Умру, да и все. Устала я… — отвечает бабка.
«Скучно-скучно-скучно», — скрипит снег. Через лес мы возвращаемся в Черную Речку. Пока были у бабки, солнце ухнуло в пруд. Санек бежит, то и дело оборачиваясь, словно надеется еще его найти. Деревья в сгоревшем лесу сухо хрустят, переговариваясь между собой, и мне — без солнца, но еще не в темноте — кажется, они замышляют против нас плохое.
— Чего ты расстроилась? Жалеешь? А не жалей. Они живут как родились, они к такой жизни привыкли! Да и я знаю, что я — последний сельский почтальон. Но пока живы эти старики, я им еще нужен.
Оборачиваюсь. Санька нигде нет. Отстал от нас на каком-нибудь повороте, а мы и не заметили. Представляю, как он бежал за нами весь день, приноравливался к нашему шагу, терпеливо ждал на морозе у каждой двери, а потом остановился и в глазах его, как у той бабки, опрокинувшей на себя кипяток, читался короткий упрек: «Эх вы…»
Мороз ломает сухие ветки. Кажется, что мы с дедом открыли дверь какого-то старого дома и вдруг попали в черно-белое кино, финал которого предрешен, и дорога эта от начала до конца — путь на погост.
Из-за деревьев выплывает луна — большая, полная, желтая. Ее можно принять за остывшее солнце. Теперь луна ведет нас за собой, словно тоже с нетерпением ждет пенсии, как все, кто, устав от жизни, лег в кровать и собрался помирать. Останавливаюсь. Дальше идти невозможно, и нет смысла.
— Пошли, — подгоняет меня дед, — градус-то ниже тридцати пяти опустился. А ты вот конфеты ермолаевскому сыну забыла отдать, а мне, значит, завтра специально к нему идти.
— Зачем?
— Он рад будет.
Щупаю разбухший карман — и вдруг представляю ермолаевского сына завтра с конфетой из моего кармана за щекой. Он стоит у печи, на которой дохнут кошки, и шоколадно улыбается Христу. А Черная Речка бьется все громче, и я наконец понимаю, что бьется она у меня в груди. Но лед-то все равно скоро начнет таять. Мы проходим еще несколько метров, и сгоревший лес заканчивается, а начинается молодая поросль, занесенная сюда ветром.
Как Марина Ахмедова работала занудой-училкой.
22 июня 2011 года — семидесятая годовщина нападения гитлеровской Германии на Советский Союз. Помнят ли современные школьники эту дату, верят ли в то, что живут благодаря подвигу своих дедушек и бабушек? Корреспондент «РР» попыталась найти ответы на эти вопросы, поработав учителем в одной из элитных столичных школ, где месяц обучения стоит десятки тысяч рублей, где железные ворота, несколько пунктов охраны и учительская с игрушечными розовыми диванами. Внеклассное чтение — роман «Искра жизни» Эриха Марии Ремарка о заключенных немецкого концлагеря — дало ученикам повод поговорить о человеке и бесчеловечности. И заподозрить, что второе не так уж далеко от первого.
Стрелка часов над дверью приближается к восьми тридцати. Пустые стулья перед доской расставлены в три ряда. Еще минута — прозвенит звонок и в класс войдут ученики десятого класса.
Входят. Блондинка с узким лицом в блузке с рюшами — гордо неся голову. Провожаю взглядом ее высокие каблуки. Рыжеволосая девочка с сумкой Burberry. Худой мальчик с волосами до плеч. Пока они рассаживаются по местам, я делаю строгое лицо, потом меняю его на приветливое, а приветливое снова на строгое. Прямо передо мной в первом ряду сидят две девочки. Отличницы, определяю я. Класс не ждет, а выжидает, с насмешкой и любопытством рассматривая мои джинсы и свитер. Представляюсь новым учителем внеклассного чтения. Они по очереди называют свои имена, но я запоминаю только некоторые.
— Мы будем читать «Искру жизни» Эриха Марии Ремарка, — произношу я, хотя им обещали, что на внеклассном чтении будут «Муравьи» Вербера.
Рассказываю о Ремарке. Класс молчит.
— Действие происходит в концлагере, — продолжаю я, не встречая никакой реакции. — Давайте прочтем отрывок… Кто хочет читать?
Класс молчит.
— Давайте я, — тянет руку одна из отличниц. Она невысокая, в очках. Сквозь очки на меня смотрит ум.
Протягиваю листки с распечатанным текстом блондинке в рюшах, похожей на Ксению Собчак. Я выбрала одну из самых сильных сцен, чтобы затянуть ребят в книгу. По сюжету говорит одна из заключенных, Рут Холланд.
— Вы хотите, чтобы я это прочла? — блондинка чуть брезгливо выделяет слово «это».
— Да, — отвечаю я. — Только, когда будете читать, имейте в виду, что это говорит двадцатисемилетняя женщина, у которой от голода выпали передние зубы, а сейчас ее любимого человека, Йозефа Бухера, уводят на смерть.
Блондинка берет листки, утыкает в них свое узкое лицо, молчит, ее глаза бегают по строчкам.
«— Почему именно ты? — начинает она читать. — Останься здесь! Не ходи! Останься, Йозеф!.. Он не вернется. Я знаю. И ты тоже знаешь… Никто никогда не возвращается… Пусть пойдет кто-нибудь другой. Он молод. Пусть вместо него пошлют кого-нибудь другого…»
Я представляю, что это она, в рюшах и на высоких каблуках, стоит у колючей проволоки и рвет об нее пальцы. Сможет ли она выжить, окажись на месте Рут? Способно ли это поколение не сломаться? Жизнеспособны ли эти дети без машин, частной школы и всего того, что принадлежит им сегодня по праву рождения?
Блондинка заканчивает, я забираю у нее листки и ищу того, кто сможет прочесть самый важный отрывок. Быстро пробегаю взглядом три ряда. По глазам вижу, что прощать здесь еще не научились и делать ошибки мне нельзя. Читаю отрывок сама. На смерть уводят заключенного под номером 509.
«— Не забывайте этого, — пробормотал он…
— Мы не забудем этого, — ответил незнакомец…
— Не забывайте это! — прошептал он страстно. — Никогда! Никогда!
— Никогда! — повторил незнакомец твердым голосом. — Куда вы идете?
— В какой-то госпиталь. Подопытными кроликами. Не забывайте этого…»
— Лично мне не нравится эта давящая атмосфера, — говорит из второго ряда девочка с прозрачной кожей. Я запомнила ее имя: Лиза. — Я не хочу в ней находиться.
Класс оживает, особенно задний ряд — там начинаются гул и волнение. Они нарастают, и я отступаю к доске.
— Читая, мы вживаемся в книгу, — подает голос другая десятиклассница. — А эта, хоть и интересная, ну… неприятно становится от нее.
Они говорят, что им приятней было бы читать «Муравьев».
— Есть какие-то эмоции, которые нам всем доступны, — радость встреч, потеря близких. Согласитесь… — снова вступает Лиза. — А есть эмоции, которые нам недоступны, это эмоции особых людей. А вы заставляете нас переживать эти чужие особые эмоции.
— Сам Ремарк никогда не был в концлагере, — замечает одна из отличниц. — Мы не можем считать написанное в книге историческим фактом.
— Не обязательно умирать, чтобы описать смерть, — отвечаю я. — Тогда всю Европу захлестнула смерть, писатель аккумулировал в себе то, что витало в воздухе.
— Эта книга не заслуживает внимания, — изрекает Паша, мальчик с волосами до плеч, он тоже сидит в первом ряду.
— Да почему же?! — подхожу я к нему.
— Да потому, что, судя по именам героев, автор рассматривает это событие без исторического контекста.
— И каков же контекст?
— А контекст таков. Когда Гитлер приходил к власти, большая часть бюджета принадлежала евреям, и Гитлер пообещал немцам: «Евреи в нашей стране будут жить плохо». Вот этого автор не рассматривает.
— Отчего же? Он как раз показывает, насколько плохо стало жить евреям…
— Послушайте, — лениво цедит Паша. — Гитлер всего лишь выполнял свое обещание. А когда идет война, то, что происходит с так называемыми врагами родины, — это… ну… часть войны, с этим ничего не поделаешь.
— Это вы евреев называете врагами родины?
Я не слышу, что отвечает Паша, волна с «галерки» захлестывает меня гамом: сидящие там живут своей жизнью — переговариваются, смеются, щелкают мобильными телефонами.
— А я считаю, что книгу надо читать, — негромко говорит Петя, полноватый мальчик из второго ряда. — Моя бабушка пережила войну, и она часто рассказывала мне истории. Страшные и интересные.
Звонок. Все встают и выходят из класса. Цокают каблуки. Первый урок провален. Почему задний ряд меня не слушал? Я говорила неинтересно? Или я ошиблась с самого начала, попытавшись передать им эмоцию вместо знаний?
Утро. Я стою перед классом. Они шумят. Я стою и жду. Они не успокаиваются. Они даже не смотрят в мою сторону. Часы оттикивают минуту. На стуле в первом ряду развалился высокий парень, похожий на рэпера. Рядом сидит круглолицая блондинка, похожая на героинь молодежных сериалов. На прошлом уроке их не было.
— Я хотела бы, чтобы в классе было тихо, — прошу я, но голос мой тонет в гаме.
Как в этой ситуации должен вести себя учитель элитной школы, который получает меньше, чем платят его ученики за месяц обучения?
— Быстро замолчали! — грубо говорю я.
Класс умолкает.
— Я хочу еще раз объяснить, почему мы должны и будем… должны и будем, — громко и напористо повторяю я последние слова, услышав шепот, — читать «Искру жизни». На месте первого концентрационного лагеря стоит мемориал, на котором на четырех языках написано «Никогда больше». Но… — я поднимаю глаза. Мои ученики — маленькие настороженные зверьки, которые боятся, что вот сейчас еще чуть-чуть, и я им сделаю больно, заставлю их испытать эмоции, которых в их радостной жизни быть не должно. — Но чтобы это действительно никогда больше не повторилось, мы должны знать и помнить. Ремарк — он большой человеколюбец, он любил людей такими, какие они есть, — измученными, грешными, евреями и неевреями. Сейчас в нашей жизни все очень быстро обновляется, раз в год мы меняем одни айпады и телефоны на другие. Но такие ценности, как дружба, любовь, верность, — они вечные. И никто их никогда не отменит. Ремарк об этом писал… — я делаю паузу и слушаю, как тикают часы. — У вас будут дети, и у ваших детей — дети, но нет никакой гарантии, что мы, люди, снова не устроим друг другу фашизм. Вот поэтому мы все же будем читать не «Муравьев», а «Искру жизни».
— Вы сказали, что это произведение о вечных вещах: любви, дружбе и бла-бла-бла…
— Бла-бла-бла я не говорила…
— Вы очень много сказали, я всего не запомнил, — продолжает, не меняя позы, Никита, «рэпер» с первого ряда. — Тогда почему бы не читать одну и ту же книгу про одно и то же всю жизнь, если ничего не меняется?
— Не путайте содержание произведения с человеческими ценностями, — отвечаю я ему.
— То есть мне нужно читать книгу для того, чтобы что-то испытать?
— Вам нужно жить и… читать заодно. Почему 509-й, когда его ведут на смерть, просит не забывать этого?
— Потому что в той ситуации он был лишен возможности оставить после себя что-то, — отвечает блондинка Лиза. — Как память о себе, чтобы другие его не забывали и чтобы… действительно это больше никогда не повторилось…
— Может, потому что история жизни одного человека — это история всего мира… — подхватывает отличница, обутая в плоские туфельки, худая, высокая, неспокойная, как молодая лошадка. — И один человек может изменить весь мир…
— Никто не знает, что будет завтра… — вступает другая отличница. Она ищет слова.
— И неважно, прожил ты длинную жизнь или короткую, — помогаю я ей, — было ли в ней что-то важное или нет, но человек все равно будет отчаянно желать…
— …чтобы о нем помнили, — заканчивает она мою мысль.
Я протягиваю ей листок. Она читает.
«Косой четырехугольник света на стене справа от окна высветил бледные надписи и имена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака… „Хаим Вольф, 1941“. Вероятно, Хаим Вольф написал это, когда узнал, что должен умереть. И чтобы ни одно имя из его семьи не присоединилось к его имени, он оградил его штрихами. Он хотел, чтобы это решение судьбы было окончательным, чтобы ушел только он, он один… Но чуть ниже, под самой чертой, словно цепляясь за первое имя, стояло еще два имени: Рубен Вольф и Мойше Вольф».
— И все же они не пожелали исчезнуть, не оставив после себя никакого следа, — негромко произношу я, когда она заканчивает. Мне нет надобности повышать голос, класс слушает.
— Он не хотел прославиться, — говорит девочка из второго ряда, — он только хотел, чтобы его дети его помнили. И, может быть, если бы они освободились и смогли устроить свою жизнь, он бы знал, что они его помнят, — и когда она произносит эти слова, я чувствую, как у меня зашкаливает пульс.
— Это послание конкретно вам? Как вы думаете? — спрашиваю я класс.
— Нет, — жестко отвечает Паша.
— Может быть, мы должны это читать, чтобы помнить о тех, кто погиб? — спрашивает Петя.
— Я не могу помнить всех людей, которые когда-то жили на свете. Чем он, Хаим Вольф, лучше остальных? — бросает Паша, и я медленно подхожу к нему. Сначала мы просто смотрим друг на друга. Он не отводит глаз.
— Мы говорим о людях, которые страдали и умерли, — тихо говорю я. — Этого недостаточно для того, чтобы вы о них помнили?
— Вы сказали запомнить их имена, — отвечает он. — Мы все равно запомним имена лишь единиц. Всех имен мы не запомним.
— Запомните одно, этого будет достаточно.
— А почему мы именно еврейские имена должны запоминать? — не сдается Никита. — Русские и украинцы тоже погибали в концлагерях.
— А какая разница кто?! — спрашиваю я.
— Потому что у нас пишут, что холокост — это истребление евреев, — говорит Паша, картавя не нарочно. — Такое ощущение, что в лагерях гибли только евреи!
— Человека ведут в газовую камеру, а вас волнует, еврейское у него имя или нет!
— Это, конечно, неважно, потому что жизнь каждого человека ценна. Просто я удивлен тем, что многие авторы делают акцент только на евреях.
— Если вы все же прочтете книгу, которую мы сейчас обсуждаем, вы увидите, что среди узников были не только евреи.
— Давайте смотреть правде в глаза, — говорит Паша и, не отрываясь, смотрит в мои. — В фашистской верхушке были евреи.
— Паша, у вас проблема с евреями? Вам кто все это вбивает в голову? Родители? А как вы относитесь к людям кавказской национальности?
— Не очень хорошо. Это нецивилизованные и неразвитые люди.
— Вы лично с ними знакомы?
— Знаю некоторых. По сравнению с русскими они неразвиты.
— Ты был на Манежке?
— Он был! — кричит со своего места Лиза. — Он специально с уроков ушел!
— Я могу сказать по поводу Манежной площади одно: это было просто выступление футбольных команд против убийств.
— Почему нет историй, где в концлагерях кавказцы? — спрашивают из заднего ряда. — Они же тоже не арийцы!
Третий ряд начинает волноваться. Сидящие там кажутся мне однородной массой, без деления на личности. Они сливаются и принимают одну форму, потом рассыпаются для того, чтобы принять форму следующую. Стоит мне забыть о них на минуту, как они начинают гудеть и ползти на меня волной.
— Когда говоришь, что кто-то тебе не нравится, тебя сразу называют националистом и ксенофобом, — сообщает Никита.
— К евреям я отношусь вполне лояльно, но не к людям кавказской национальности, — делает поблажку евреям Паша, сам очень похожий на еврея.
— Вот почему нам так важно прочесть «Искру жизни», — говорю я ему. — Чтобы в нашей стране не повторилось то, о чем рассказывал Ремарк.
— Нет! У нас, наоборот, коренное население ущемлено! — возражает он.
— Проблема в том и была, что фашисты считали, что они в чем-то ущемлены! — кричит девочка из второго ряда.
— Сонечка, а вы как думаете? — отрываю я сериальную блондинку от уха соседки.
Сонечка сильно напрягается.
— Просто у нас уже звонок! — выпаливает она.
— Ну так идите, — холодно разрешаю я.
Класс медленно выплывает в коридор. Выходя, Паша бросает на меня недобрый взгляд. В классе остается только одна девочка.
— Можно я выскажусь? Насчет отрывка… — тихо говорит она, подходя. — По-моему, это призыв к жизни… Призыв помнить не только прошлую жизнь, но и будущую… — Она краснеет.
Спроси меня сейчас кто-нибудь, была ли она на первом уроке, я не вспомню. Она из третьего ряда, из массы, которая казалась мне однородной.
— Чистого воплощения зла не существует, — рассуждает отличница в модных туфельках и перекидывает ногу на ногу. — Если человек совершает плохие поступки — значит, либо его плохо воспитывали, либо его окружают плохие люди. Но когда началась Вторая мировая, преступников вдруг стало много.
— Вдруг стало много или они были? Или такие есть и среди нас, в этом классе? Скрытые преступники, которые, начнись третья мировая, тоже будут убивать?
— Начальник концлагеря, в котором содержится 509-й, не считал своих заключенных за людей, он не считал их даже равными своим кроликам, — говорит Лиза.
Слушая их, я понимаю, что на первых двух уроках говорила с ними слишком просто, надо было глубже.
— Сегодня читать будете вы, — обращаюсь я к Паше. Он сначала сопротивляется, потом берет листки.
«Они построились на плацу малого лагеря». — Он растягивает слова, словно издевается надо мной, над текстом и над Ремарком. — «…Внимание!» — голос у Ниманна был высокий. — «Больные и нетрудоспособные, выйти из строя!.. А остальные, я вижу, в отличной форме! Сейчас проверим! Напра-а-во! Бего-о-м марш!»
…Бегущие сделали уже шесть кругов. У них уже заплетались ноги. Однако они поняли, что их гоняли вокруг плаца вовсе не для того, чтобы установить степень их пригодности для тяжелых работ. Это были гонки за право на жизнь.
Лица их заливал пот, а в глазах метался, словно огонь, отчаянный, безжалостный страх смерти, не инстинктивный, а осознанный, опирающийся на опыт; такой страх не способно испытывать ни одно живое существо, кроме человека.
— «Назад! Назад, я сказал!» — читает Паша со смаком.
Я вздрагиваю, когда понимаю, что он входит в роль. Вздрагиваю потому, что в раж он входит мне назло. Задний ряд перестает шуршать, прислушиваясь к перевоплощению Паши в эсэсовца Ниманна. Я испуганно выдергиваю из его рук листки и передаю их Никите.
Читая, Никита жует слова. Я не могу поверить, что этот нахальный парень с рэперовскими ужимками стесняется читать вслух. Или просто боится вступить в тот круг, который сейчас пробегают узники концентрационного лагеря, гремя по плацу деревянными башмаками?
«Ниманн протирал стекла очков. Они запотели. От тепла, которое он испытывал, читая в глазах заключенных страх смерти, страх, неумолимо гнавший их вперед, придававший им силы, подымавший их с земли, когда они падали, толкавший их дальше. Он ощущал это тепло желудком и глазами. В первый раз он ощутил его, когда убил своего первого еврея».
— Он убил своего первого еврея! — повторяет он фразу, которую уже прочел. — Когда ему пришлось ударить ев-ре-я!
— А что вам не нравится, Никита?
— Еврей, еврей, еврей! У переводчика слишком бедный язык.
— Подберите, пожалуйста, синоним к слову «еврей».
— Военнопленный! Вы специально дали мне прочесть этот отрывок. Почему надо акцентировать внимание на евреях?
— Никита, я объясню вам почему. Если вы исповедуете какую-то идею и вас бросают за нее в концлагерь, вы можете прогнуться и отказаться от своей идеи. Но если ты еврей и тебя только за это убивают, у тебя нет этой возможности — прогнуться. Каждый прочитывает то, что для него важно.
— Нет! — жестко возражает Паша. — Каждый прочитывает то, что написано. Автору жалко евреев, как собак!
— Он пишет так потому, что хочет раскрыть внутренний мир Ниманна, — раньше меня отвечает ему Лиза.
— Для меня это неважно! — говорит девочка, сидящая рядом с ней. — Перед лицом жизни и смерти это так ничтожно, так неважно, еврей ты или не еврей.
Второй ряд гудит, решая, важно это или нет.
— Так почему же это важно для ваших одноклассников? — спрашиваю я сидящих в этом ряду.
— У всех разные убеждения, — выкрикивает девочка из третьего ряда. — Может, на них так подействовали разговоры с родителями. Все люди, и у всех свои чувства.
— А что их жалеть? — спрашивает Никита, имея в виду евреев.
— Смотрите, — зовет меня Паша, — тут описание идет: «замкнутый мещанский мирок».
— Так его видит Ниманн! — кричу я ему через класс.
— Это разве Ниманн написал?! — кричит он мне в ответ.
— Паша! У меня! Такое чувство! Будто вы! Читаете первую книжку в жизни!
Все смеются, и по взгляду Паши я понимаю, что совершила ошибку и он меня уже не простит, хоть и прочел больше книг, чем его одноклассники.
— Паша, — подхожу я к нему, — когда я услышала, как вы говорите об обещании Гитлера, как вы читаете слова Ниманна, я… я просто не верю, что вы это серьезно.
Он не отвечает, только снова кидает на меня недружелюбный взгляд, и я понимаю, что мой с ним бой проигран, и проиграла я его именно тогда, когда вообще начала воевать со своим учеником.
До конца урока остается пятнадцать минут. Какие новые знания я успела дать этим детям? Никаких. Когда я понимаю, что их время, за которое их родители уплатили по полной программе, потрачено впустую, на меня вместе с гулом с «галерки» обрушивается осознание: я взялась не за свое дело.
— Перестаньте разговаривать, — прошу я третий ряд. Они не обращают на меня внимания. — Пожалуйста, перестаньте разговаривать, — прошу я снова.
Я еще жду какое-то время, а потом жестко и тихо говорю:
— Пошли вон!
Наступает тишина.
— Кто? — спрашивает девочка, которая со временем унаследует родительский бизнес.
— Вы, например.
— А еще кто?
— И вы.
Девицы выходят, гордо неся головы, как свергнутые с престола королевы. Хлопают дверью, но негромко. В наступившей тишине двигаюсь к первому ряду, чтобы получить поддержку от своих отличниц. Но они смотрят на меня с беспокойством.
— Вы не думайте, я прекрасно понимаю, что это очень тяжелая книга, — сдавленным голосом говорю я, — и она очень реалистична. Но… потом вы сможете читать «Муравьев». У вас прекрасная школа, и, наверное, действительно вокруг вас все замечательно и красиво. Но не у всех ведь так в нашей с вами стране. Вы, может быть, думаете: ну, что там концлагерь — дела давно минувших дней. Но эта книга рассказывает о том, как быстро добропорядочные граждане могут превратиться в жестоких убийц. Они убивают, но по-прежнему любят музыку, поэзию, своих комнатных собачек.
Из коридора несется звонок.
Первой мимо меня проходит девочка с сумкой Burberry, она дарит мне издевательскую усмешку. Второй идет Лиза и говорит «спасибо». Ребята выходят. «Спасибо» говорит каждый третий.
— Вы можете выгнать меня за дверь, — заявляет Паша.
— Я не доставлю вам такого удовольствия.
— А я вам не доставлю удовольствия спокойно вести урок.
— Неужели? — я встаю напротив Паши и смотрю ему в глаза, он отводит взгляд.
— Итак, у нас осталось мало времени, поэтому давайте сегодня поговорим о главном герое — 509-м. Почему он отказался от имени и стал называть себя номером?
— У него сломлен дух, воля, — говорит девочка из второго ряда. Эти ряды — словно ярусы активности. В первом она высокая, во втором — средняя, в третьем — никакая.
— Я бы не согласилась с тем, что 509-й — сломленный человек, — возражает отличница с умными глазами. — Номером подчеркивается только то, что он сильно изменился.
— Нет, — спорит Лиза, — это обобщенный образ, таких, как он, в концлагере много.
— Он хочет забыть свою прошлую жизнь, — выдвигает еще одно предложение второй ряд.
— А как вы вообще относитесь к главному герою? Паша, в телефоне вы ответа на этот вопрос не найдете. Уберите его.
— Мне он нравится, — отвечает отличница в модных туфельках. — Несмотря на нечеловеческие условия, он сохранил в себе качества, которые и в мирное время у людей сложно найти.
— Это правда, — соглашаюсь я. — 509-й — обычный человек, который остался таким, каким должен быть человек. Паша, пожалуйста, уберите телефон… Кстати, а как вы думаете, почему некоторых узников лагеря Ремарк называет мусульманами?
— Они такие… — начинает Петя, — голодные, холодные… За кусок хлеба могут убить, пойти на воровство.
— Ваши знакомые мусульмане регулярно воруют?
— Надо подумать, — бурчит Петя.
— А я думаю, что у автора просто такое представление о мусульманах, — говорит девочка, имени которой я не помню. — Вы же знаете, что есть радикально настроенные мусульмане.
— Те, которые совершают теракты? — спрашиваю я, замечая, как одна из обитательниц третьего яруса активности высоко тянет руку. Я киваю, обещая сейчас дать ей слово.
— Теракт в Домодедово совершил представитель того народа, который практикует кровную месть, — как бы нехотя вставляет Паша.
— Если рассматривать теракт в Домодедово, — возражает ему отличница, — то его совершил разочарованный человек. Таких разочарованных людей специально ищут, находят и просят их помочь в… совершении революции.
— Говорите, — обращаюсь к девочке, которая по-прежнему тянет руку.
— А можно выйти? — спрашивает она.
— Я думала, вы хотите ответить на вопрос. Хорошо, идите…
— Если человек передумает и не нажмет на кнопку, за него это сделают другие. — В классе продолжается разговор о смертниках, в котором я не принимаю участия, просто слушаю.
— Дело в том, что за этим стоит другой человек, у которого руки остаются чистыми.
Пока они галдят, я сравниваю их со своими одноклассниками и понимаю, что эти дети значительно умнее. Что их делает такими — плотный информационный поток или наличие смертников, которые уравнивают нас всех?
— Начальник концлагеря тоже удобрял цветы прахом заключенных!
— Моя точка зрения, — говорит Петя, — все военачальники, которые так себя вели… Им просто с детства навязывали, что есть одна раса, а остальные — не люди.
— Просто Петя на прошлом уроке невнимательно слушал, — язвительно вставляет Паша. — А я объяснял, что убивали не только евреев.
— Проблема в том, что идеология может смягчать душевные терзания, — говорит отличница. — У человека расширяются рамки. К кроликам он может по-прежнему относиться хорошо, но не к людям, имеющим другую идеологию…
— Сонечка, если вы будете разговаривать, я вас пересажу поближе к себе.
— А что мне делать, если я имбецилка?! — кричит Сонечка. Ее подружка с сумочкой снова усмехается — она радуется каждый раз, когда я делаю ее соседке замечание.
— Почему вы имбецилка? — спрашиваю я. — Вы — нормальная девушка, просто создали себе неправильный образ глупой болтушки.
— Она уже из него не выберется, — ехидничают девочки, сидящие рядом с ней. Сонечка хихикает.
Я рассказываю о радужном мире начальника концлагеря, у которого уютный дом и сарай с пушистыми кроликами. Мы говорим о той реальности, которую он моделирует вокруг себя, чтобы не замечать черного мира концлагеря.
— Давайте так, — говорит Паша, всерьез решивший не давать мне вести урок. — Мне это неинтересно. Я предпочитаю русскую литературу, обогащающую мой духовный мир.
— Расскажите, пожалуйста, Паша, про свой духовный мир.
— Ценностей у меня крайне много. Гуманизм, например.
— А что такое гуманизм?
— Человеколюбие. Высшая ценность — жизнь человека.
— А вы не находитесь в той позиции, когда можно выбирать — жить человеку или нет. Поэтому ваше человеколюбие должно выражаться в чем-то другом. Например — и в первую очередь — в уважении к окружающим вас людям. Сегодня вы проявили очень мало уважения ко мне.
— Я бы уважал ваше мнение, если бы вы достигли чего-то большего, чем стать учителем.
Мой подбородок медленно ползет вниз. Я всего лишь по заданию редакции играю в учителя и имею все основания не принимать слова Паши на свой счет. Но я не могу справиться с обидой.
— А что значит «достичь», Паша?
— Стать выдающимся человеком в области политики, экономики или культуры.
— Но я… не могу, я ведь учитель… И неужели вы действительно вот так свысока смотрите на своих учителей?
— Мы знаем мало известных имен учителей.
Я сижу перед пустыми стульями. В класс входит девочка из третьего яруса, садится на свое место и смотрит на меня.
— Скажите, если на вашу родину нападут, что вы будете делать? — спрашивает она. — Вы откажетесь от своей идеи?
— Мне хотелось бы думать, что я такая же, как 509-й, — нехотя отвечаю я. — Но я совсем не знаю, как я поступлю.
— А я тупо взяла бы автомат и всех фашистов перестреляла. Я умею стрелять, у меня дома патронов на месяц хватит…
Звонок. Я в плохом расположении духа, и это каким-то образом передается ребятам, они не шумят.
— Сонечка, вы вынесли что-нибудь из наших уроков?
— Я поняла, что первое — это нужно любить людей, а до этого не знала. — Если бы она не говорила так серьезно, я бы подумала, что она надо мной издевается. — А еще я поняла, что нацизм — это плохо.
— Давайте подводить итог, — я встаю перед классом, держа в руке карандаш. Мне больше не хочется быть учителем. — Знаете, когда читаешь воспоминания бывших узников, просто невозможно поверить, что обычный человек из хрупких костей и мягкой плоти способен перенести все эти мучения. И самое ужасное вовсе не то, что им приходилось голодать, что их били, а то, что рядом с ними постоянно умирали. А когда ты постоянно видишь рядом смерть, выжить еще тяжелей. Ну правда, человек — это такая ничтожная букашка! Но в нем все равно живет искорка жизни, — я перевожу дыхание, класс внимательно слушает. — Помните, мы читали про начальника лагеря, который ест сосиски и постоянно говорит себе: «Ну, я же замечательный начальник, в моем лагере люди не умирают в таких количествах, как в других». Мы говорили о людях, которые переступили черту. Мы говорили, что на месте первого концлагеря написано «Никогда больше». Самое главное, что есть у человека, — это выбор. Да, ваша жизнь светла, прекрасна, и это здорово. И, конечно, было негуманно заставлять вас читать про концлагерь, но… Война ведь была! И эти люди — они были и страдали, и мы должны читать о них, чтобы пережить хотя бы миллиардную долю того, что они пережили. И тогда у нас появится надежда, что действительно никогда больше.
Я заканчиваю. Взмахнув карандашом, я дирижирую классом — направляю его острие в сторону того ученика, который должен говорить. Время бежит, я не замечаю его.
— Начальник лагеря ест сосиски, — мой карандаш рубит воздух, — а у 509-го — ад. Ну, и зачем так мучиться? Сосиска или идея?!
— Мы все выберем сосиску, — говорит девочка с Burberry.
— Не все готовы отказаться от своего мировоззрения, от дела всей жизни, — не соглашается Петя.
— У вас есть такое дело, такая идея?! — спрашиваю я, и Петя отрицательно качает головой.
— Мне сложно судить, — не выдерживает Паша, который весь урок меня игнорировал. — Если у тебя нет такой сильной идеи, как у Джордано Бруно, идеи настоящей, за которую не жалко пойти на костер, тогда сложно судить.
— Паша, вы смотрели «Властелина колец»? Помните, что отвечает маг, когда Фродо говорит: надо было убить Горлума?
— Ты можешь возвращать жизнь? — подсказывает класс.
— Тогда не спеши ее забирать! Жизнь — это то единственное, что мы не можем вернуть. И когда люди вступают в такие близкие взаимоотношения со смертью, решают, кому жить, а кому нет, в глубине души они знают, что это все когда-нибудь закончится и их будут судить.
Когда до конца урока остается десять минут, я прошу ребят рассказать, кем они хотят стать. Паша — журналистом, Никита — миллиардером, Петя еще не решил, отличница в туфельках — журналистом или дипломатом, отличница в очках — медиком. Сонечка — маркетологом. Многие из них уедут за границу учиться на юристов и экономистов.
— А кем вы хотели стать в детстве?
— Машинистом. Ветеринаром. Наездницей. Разведчиком. Фигуристкой.
Никита хотел стать бабочкой, чтобы сидеть на маках. Стать учителем никто не хотел и не хочет.
— Я должна вам кое-что сказать, — начинаю я. Остается пять минут. — Я не учитель, я журналист.
Они не удивляются, не возмущаются, просто сидят и выжидательно смотрят на меня, как смотрели на первом уроке.
— Нас разыграли, — говорит кто-то. — О нас напишут плохую статью.
— Это Паша говорил о евреях с осуждением, — заявляет Никита, — а я — только с восхищением. А вы решили, что я нацист. А вообще вы на нас не орали, и это подозрительно.
— А еще учителя не задают так много вопросов, — замечает кто-то.
— А еще они более харизматично с нами общаются, — злобно бросает Паша. — Я по-прежнему считаю, что в книге сделан слишком большой акцент на евреях.
— Паша, я очень рада, что вы честный.
Родина не дала им идеи, которую они не смогли бы променять на сосиску. Но будь она у Паши, мне кажется, он сражался бы за нее до конца. Я стою у стола и киваю ребятам, когда они говорят «до свидания» или «спасибо».
Несостоявшиеся разведчики, ветеринары и машинисты исчезают в коридоре. Их детские мечты представляются мне маленькими искорками жизни, которые не сможет загасить даже учеба в Лондоне. И окажись они в тех же условиях, что и 509-й, Бухер и Рут Холланд, многие из них смогут выжить. В одной руке я сжимаю карандаш, в другой — листки с текстом романа, и мне хочется верить, что лет через десять им захочется перечитать эту книгу.
Нет, я не верю в это. Я в этом уверена.