ИНТЕРВЬЮ

В этот раздел вошли лучшие интервью Марины Ахмедовой, в числе которых разговоры с президентом Чечни Рамзаном Кадыровым и дагестанским боевиком, с депутатом «Единой России», спортсменкой Алиной Кабаевой и оппозиционным политиком Ильёй Пономарёвым, с телеведущей Тиной Канделаки и учителем литературы из Кемерово Андреем Мазуром… Раскрываясь, собеседники рассказывают Марине Ахмедовой то, чего не рассказали бы ни одному другому журналисту.

Разговор с драконом

Почему дагестанские боевики готовы выйти из леса и сдаться.


От редакции журнала «Русский репортёр»: Этот материал был подготовлен больше года назад. Тогда редакция не видела целесообразности в его публикации. Не считала возможным давать слово героям этого репортажа, которые являются действующими боевиками, они уже больше десяти лет в лесном подполье, то есть, скорее всего, они убивают или участвуют в убийствах, оправдывая злодеяния верой в Аллаха. Но обстоятельства изменились. В Дагестане — республике, где был подготовлен этот репортаж — за полтора года сменились ключевые политические фигуры. Был отправлен в отставку президент республики и сын когда-то бессменного руководителя Дагестана Магомедали Магомедова — Магомедсалам Магомедов. А на днях случилось то, чего никто из местных жителей не ожидал: в своем кабинете был арестован и отправлен на вертолете в Москву мэр Махачкалы Саид Амиров, которого за несменяемость и живучесть прозвали «бессмертным». Вскоре после ареста Амирова с нашим корреспондентом связались люди, выступавшие посредниками между ней и героями репортажа. Это была их вторая попытка выйти на связь после того, как интервью было взято. Несколько месяцев назад ей была передана информация о том, что кто-то занимается поиском киллера среди «лесных» и предлагает за устранение и.о. президента Рамазана Абдулатипова пятьсот тысяч долларов. Сейчас действующие лица репортажа снова вышли на связь и заявили о своем желании сложить оружие. Они объясняют свою позицию тем, что, по их словам, в республике появился человек, которому они считают возможным доверять и кому эта группа хотела бы сдаться. И теперь редакция «РР» решила, что если есть шанс на уменьшение насилия в Дагестане, то можно пойти на риск публикации, потому что теперь никакие куски репортажа не могут быть воспрняты как пропаганда взглядов боевиков — скорее, это портрет людей, которые, видимо, сделали много зла, но теперь устали от войны. К тому же этот репортаж — шаг к пониманию психологии «лесных», и когда герои говорят искренне, и когда явно врут, они показывают механизмы, которые движут насилием на Северном Кавказе.


Стою спиной к тротуару у входа в продуктовый магазин. Неделю назад мне позвонили и пообещали встречу с командиром боевиков. С тех пор прошла неделя, и я — в назначенном месте, в назначенное время, но ко мне никто не подходит.

Ухожу. Вечером они выходят на связь и просят снова прийти, но уже в другое место и в другое время.

Снова там же. Смотрю по сторонам. Кто-то за мной следит? Изучаю прохожих. Кого-то ветер подхватывает и несет, а кто-то идет против течения. Кто-то из них?

Из магазина выходит мужчина в кожаной куртке. Пять минут назад он прошел мимо, на меня не взглянув.

— Идите за мной, — бросает он, не останавливаясь.

Сзади идет еще кто-то. Сажусь в машину. Тот, кто шел сзади, садится рядом со мной, а тот, кто впереди, рядом с водителем.

— Я — Мурад, — говорит он, но по его лицу понятно: он — не Мурад.

Вчера пошел первый снег и занес дороги. Стоя в назначенном месте прошлым вечером, я наблюдала за дорогой, замерзающей в каток, и автомобилями, которые плавными циркулями выписывали окружности, бились одна о другую, загромождая проезд. Мороз ударил вдруг.

— Если замерзли ноги, накройтесь курткой, она — сзади, — поворачивается ко мне водитель.

— Спасибо, не холодно, — говорю я, но ноги у меня замерзли.

Через полчаса езды горы перестали быть снежными. Кажется, здесь снег и не шел. Я заглядываю в щели между горами, вспоминая легенду, когда-то рассказанную мне чабанами, — о скале, в которой у самой вершины была пещера. Никто не мог до нее добраться, и в ней поселились пчелы. Но один человек вбил в скалу колышки, держась за них, забирался в пещеру и уносил с собой мед. Мать этого человека решила: он ворует мед у соседей, раз в их доме пчел никогда не было. Она проследила за сыном. Он подошел к скале и полез, но на середине пути его нога сорвалась с утеса, и он повис, держась за колышек одной рукой. Такое с ним уже бывало, он знал, что не умрет. Но его мать закричала от страха, эхо вошло в пещеру и вышло из нее пчелиным роем, набросилось на него. Храбрец сорвался и полетел в пропасть. Мать бросилась за ним. Чабаны говорят, эта история — быль, то есть правда.

Машина останавливается у придорожного кафе.

— На нас обидятся, если мы не выпьем у них чаю, — говорит тот, который как будто Мурад.

За столами — сгорбленные мужчины в теплых шапках и женщины в кофтах, связанных из ковровых ниток. Кажется, это — семьи, продающие фрукты и овощи по обочинам дорог.

— Вот так людям приходится зарабатывать себе на хлеб — стоя на морозе, — кивает на них Мурад. — Весь Дагестан так живет.

Покупаю сникерсы — пять штук. Пьем чай. Мурад выходит, а, вернувшись, говорит: «Можно ехать».

Через полчаса делаем еще одну остановку. В новом кафе — в основном мужчины. Мурад говорит, это — рабочие. Он, кажется, хочет вызвать во мне сочувствие к жителям республики. Машина делает еще несколько остановок, и дорога, разделенная селами и блокпостами, растягивается.

— Когда документы в порядке, никто и не остановит, — говорит водитель. — Закон подлости.

Въезжаем в село. Машина останавливается у ворот одного из домов. Мурад стучит, никто не открывает. Толкает калитку. Она открыта.

Большая комната. Ковер на полу. На нем — девочка двух лет, листает картонную книжку. Выходит женщина в хиджабе. Она что-то говорит на своем Мураду, кивая на меня. Он мотает головой и говорит на русском: «Все нормально будет». Встает у окна, прячась за шторой, и смотрит в бинокль. Чего-то ждет. Услышав, как во дворе скрипит калитка, уходит.

— Чай пить, — бросает мне женщина.

На кухне еще холодней. Женщина ставит передо мной чашку с чаем и блюдце с вареньем, а сама уходит. Пью чай. Мою за собой чашку в холодной воде, возвращаюсь в комнату. Сажусь на диван. Женщина сидит напротив и с каменным лицом смотрит себе под ноги. Девочка кладет мне на колени книжку. На картонных листах — медведь, заяц, мышка, курочка.

— Жил бы мишка косолапый, — начинаю я.

Женщина встает и уносит ребенка.

— Она ни слова не знает по-русски, — бросает мне.

Девочка возвращается.

— Мишка — «му-у-у», — показываю пальцем на медведя. — Мышка — «пи-пи-пи». Да? А петушок — «ку-ка-ре-ку». Гусь — «га-га-га», курочка — «ко-ко-ко». Мышка — «пи-пи-пи», а медведь — «му». Да?

Шум во дворе. В комнату входит молодой человек в черной одежде с автоматом. Бросает автомат на диван. Наклоняется к ребенку, быстро пробегая по мне взглядом. Подходит к окну. Стоит. Все молчат. Забирает автомат и выходит.

— Мышка — «пи-пи-пи», — машинально говорю я. — Курочка — «ко-ко-ко»…

Женщина выходит и быстро возвращается с люлькой. Кладет в нее ребенка, накидывает сверху одеяло, перекидывает снизу веревку по ногам и с тяжелым вздохом вяжет узел. Поднимает на меня взгляд. Закидывает веревку ребенку на грудь и вяжет новый узел, снова вздыхая. Девочка косится в мою сторону. Женщина разворачивает люльку так, чтобы меня было не видно.

— Ла иллахи ил аллахи, — хрипло поет, раскачивая люльку одной рукой.

Закрываю глаза, и кажется, что хриплый женский голос качает и меня тоже. Она останавливает свою колыбельную, уходит, возвращается с одеялом и подушкой, молча кидает их мне. Я беру — значит, ждать еще долго. Накрываюсь одеялом.

Люлька мерно скрипит по деревянному полу. «Ла иллахи», — хрипит женский голос. Скрип и хрип сливаются в новый скрежет. Просыпаюсь — кто-то входит в ворота.

Мурад. Следом новый человек с автоматом. От них пахнет костром и сырым лесом.

— Вы были в лесу? — спрашиваю Мурада.

— Они хотели, чтобы ты туда поднялась, но узнали, что ты молодая, и пожалели тебя. Им нужно время для того, чтобы выставить патруль. Надо ждать.

Человек с автоматом садится в свободное кресло. Мурад с биноклем встает у окна. Скрипит люлька, и так проходит еще время.

В комнате тишина, с улицы не долетает ни звука, но что-то меняется вдруг. Женщина вскакивает и уносит люльку, бросая на Мурада такой взгляд, словно обвиняет его в чем-то. Я сбрасываю с себя одеяло и встаю. Шаги по лестнице. Тот, который сидел в кресле, поднимается и кладет руку на автомат. Мурад отворачивается от окна.

Человек, вошедший в комнату, заполняет все пространство. Со сна он кажется мне раздутым до гигантских размеров. Пока я вижу только разгрузочный жилет, взбухший от гранат, и широкую бороду, спускающуюся по груди. Он похож на Хагрида из «Гарри Поттера». И его автомат почему-то тоже кажется мне гигантским. А дуло пистолета, воткнутого в жилет, — чересчур блестящим.

— Это — вы? — спрашивает он меня.

— А это вы?

Он смеется. Наверное, ему льстит то, как я его разглядываю. На нем защитного цвета брюки и куртка. Борода — черная с полоской проседи.

— Мне надо сделать намаз, — говорит он. — Подождите.

Они уходят, и я остаюсь одна. Из одной комнаты доносится мужской шепот и молитвенные вздохи. Из другой — скрип люльки. В Дагестане только и разговору сейчас о посредниках, которые, называя себя «президентскими» или «медведевскими», пытаются выйти на командиров боевиков, находящихся в лесах. Переговоров не выходит — лесные никому не доверяют. Республика полна слухов и предположений. Все ждут начала войны, которую местные журналисты называют «молниеносной военной кампанией». В народе ее называют «зачисткой». Дата тоже якобы известна — 2017 год. Ее выбор местные объясняют тем, что Россия побоится начать войну до Олимпиады, но когда Путин пойдет на второй новый срок, препятствий уже не будет. Все хотят, чтобы боевики вышли из леса. Командир, который сейчас молится в соседней комнате, стоит дорого. Вернее, дорого стоит его голова.

Его рука лежит на пистолете, и я, не отрываясь, смотрю на его вычищенное дуло. У стены — автомат. Я сижу на кровати. Он — передо мной на полу.

— Как хотите, так и назовите, — отвечает он. — Органы обо мне все знают. Это для тебя самой опасно называть меня по имени. У меня своя группа. Назови меня амиром. А мне бояться нечего. Ты же видишь, я с открытым лицом хожу.

— А почему вы решили жить так?

— Как жить? — переспрашивает он.

— Ну, в лесу, с оружием.

— Это не мой выбор. В этой жизни для меня нет ничего такого, чтобы я за нее держался.

— А с чего у вас началось это… ну, лес?

— Мне пришлось выйти с автоматом в руках.

— Почему?

— Чтобы мужчина отличался от женщины, Аллах сделал мужчин с бородами. И вот я оставил бороду. Начал соблюдать нормы ислама — так, как знал. Вокруг меня начали собираться молодые люди, которые тоже стремились к тому же. Приходили ко мне, спрашивали, что к чему. И тем, кто попадал в беду, я тоже помогал.

— В какую беду?

— Органы их преследовали.

— За что?

— За внешний вид.

— А вас?

— Меня начали преследовать, когда я начал им помогать и стал этим известен.

— Как вас преследовали?

— Домой приходили. Шмон делали.

— Били?

— Я не попадался. Я молюсь Всевышнему, чтобы живым к ним не попасть, — снова смеется.

— Тогда молились или сейчас молитесь?

— И тогда, и сейчас.

— Почему не хотите живым?

— Конечно, не хочу. Они очень унижают… — делает паузу и ищет слово, — человеческое достоинство. Очень так… издеваются. И мы видим тех, кто через них прошел. Они становятся совсем… дурными.

— А разве вы сами никого не пытаете?

— Нет. Кто вам это сказал? Мы — не звери. Наверное, по телевизору вы такое про нас слышали. Мы — не монстры, мы — обычные люди, мы просто соблюдаем нормы шариата. Ну, стараемся — по своим знаниям. Тех, кто пьет, курит, наркотики употребляет, мы наказываем.

— Как?

— Сначала беседу проводим, объясняем, что это нельзя. Если человек соблюдает нормы шариата, за нарушение мы его палками бьем. Если они продолжают, то есть кади, он решает, что с ними делать.

— То есть вы бьете людей палками?

— Да, но не всех. У нас нет силы на всех подряд. А вот понимающего и сочувствующего, если он допустил грешность, мы наказываем, чтоб в дальнейшем больше так не делал.

— А это правда, что вы выносите смертные приговоры? — спрашиваю я, а он молчит, опустив глаза.

— То есть так бывает? — повторяю.

— Да, так бывает… Потому что если человек, допустим, убил брата нашего и издевался над ним, если мы узнаем, кто пытал, то мы его преследуем.

— А если вы придете к человеку, которому вынесен смертный приговор, и он попросит вас его помиловать и скажет, что больше так не будет?

— Да, мы его оставляем. Он становится нам таким же братом, как и все.

— А если он не хочет быть вашим братом?

— Он должен оставить все скверны, которыми до этого занимался. Мы всех и не зовем в лес, с нами быть не просим, просто говорим: не пытать, не убивать наших братьев, не пить, не курить и с девочками в сауну не ходить. Людей пытать нельзя. Соседа унижать нельзя. Нужно жить нормально.

— И вам не жаль людей, которым выносится смертный приговор?

— Ну, как жаль?

— Ну, вот так…

— Но он же должен за свой поступок ответить.

— Но разве это не ужасно?

— Что?

— Убить человека.

— Как это — ужасно? Я не знаю… Ну, все предписано… Если он мне мешает, я, получается, монстр и преступник? Чего только вы не придумываете…

— Чем ваша группа занимается?

— Ничем, — смеется.

— Полицейских убивает?

Он молчит, а я блуждаю взглядом по его бороде — густой, как лес, в котором он живет.

— Я просто не понимаю, — продолжаю, — если ваша группа ничем таким не занимается, то почему вы прячетесь в лесу? Смысл?

— Потому что они заберут нас. И будут пытать. Мы не можем пойти с колонной воевать, это — нереально. Мы должны сохранить… как тебе сказать… свое тело. Потому что в судный день перед Аллахом надо будет ответить, даже если иголка проткнет твой палец, — он поднимает указательный палец, в другой руке зажимает воображаемую иголку и тычет ею в указательный палец. Смеется, когда ловит мой взгляд, внимательно следующий за несуществующей иголкой. — Если иголка проткнет мой палец не случайно, а по моей вине, мне придется отвечать за это. Если я пойду против колонны, против этой мощи и меня там убьют… Конечно, мы избегаем встреч с ними. Конечно, если попадем в окружение, иншалла, пойдем до конца…

— А были такие случаи?

— Ну, были. Я уходил. Отстреливался. Хотя они несколько раз объявляли меня убитым.

— У вас оружия много, — киваю на разгрузочный жилет. — Где вы его берете?

— Где оружия много? Вот пистолет, — он подносит руку к дулу, — гранаты, патроны, автомат…

— Ну, вы же их не на базаре покупаете.

— Конечно, нет.

— Значит, есть какие-то специальные люди, которые его продают.

— Специальных людей нету. Попадается — берем. Чтобы был какой-то конкретный человек, который бы этим занимался, такого нету. Оружие вам без денег тоже никто не продаст.

— Вы сникерсы едите? — я кладу сникерсы на край кровати. Сейчас я боюсь, что подпаду под статью о доставке провианта, но еще больше меня волнует автомат, прислоненный к стене.

Он смотрит на сникерсы.

— Даже патронов не хватает, — говорит хмуро. — У нас, как у них, нет заводов и фабрик нету. Приходится сохранять то, что есть.

Сникерсы остаются лежать на кровати.

— Да, сникерсы — самая такая еда, — продолжает он. — Часто бывает, что еды нет. Бывает, воды нет. Бывает, сидишь просто так, — он обхватывает себя руками и откидывается к стене, — сидишь и голодаешь. Все бывает. Мы спим в спальных мешках. Иногда подстилаем под них тоненькие матрасы. Но чаще и их не бывает. Бывает, всю ночь вот так просто сидишь и хочешь пить.

— Ради чего?

— Ради… как тебе сказать… Там будут нас судить. Женщинам легче всего попасть в рай, достаточно соблюдать нормы шариата и подчиняться мужу. Тебе тоже надо к этому стремиться. А мужчина… он очень много должен сделать. Он должен жениться и отвечать за жену и детей. А вам легко. И я вам тоже советую.

— Спасибо. Я думаю, в рай попадают за другое.

— За какое?

— За доброту. За любовь. За то, что не выносишь никому приговоров… Почему вы так рано задумались о рае?

— Рано? Разве я молод? Я уже опоздал.

— Но вы же, наверное, лет десять назад начали этим заниматься, судя по бороде, — говорю и пугаюсь своей шутки.

— Ну да, — соглашается он. — Борода сейчас маленькая, а так вот такая была, — показывает ребром ладони чуть выше пояса. — Но никто не знает, сколько нам осталось жить… Мы и сейчас можем отсюда не выйти.

— Вы так думаете?

— Мы думаем — завтра. А вдруг сегодня? Надо всегда ожидать того, что сегодня.

— Вы за отделение от России?

Знаю, что в соседней комнате мужчины с биноклями стоят у окон. Знаю, что по селу и за блокпостом стоит патруль из людей этого человека. Если они засекут движение бронетехники в нашу сторону, сразу передадут сигнал сюда. Все боятся, что дом окружат и начнется спецоперация.

— Ну, я это… пока у меня не было таких мыслей об отделении, — говорит он. — Пока я хочу только, чтобы те, кто вокруг меня и рядом, те, кто мне доступны, жили, как истинные мусульмане. Чтоб нормальными людьми были. А так, конечно, мусульманам положено жить в своем государстве. Но я пока об отделении от России не думаю.

— Что вам можно предложить, чтобы вы вышли из леса и сложили оружие?

— Рай. А рай никто не может предложить.

— То есть вы никогда не выйдете?

— Я-то выйду, если органы оставят нас в покое и не будут преследовать. Выйду, если смогу кому-то поверить. Выйду, если смогу дома сидеть, заниматься своими детьми и родственниками, учить их тому, что знаю. Вот это нужно и все. Если не будут преследовать…

— То есть вам нужна безопасность?

— В данный момент я не могу этим людям верить. Я из леса выйду, но у меня не будет какой-то безопасности. Но в лесу ее тоже нету. Такого уже не бывает, чтобы там спокойно сидеть на одном месте… Там тоже преследуют. Вот этот квадрат, где ты находишься, будут бомбить чем попало, всем, что под руку попадется. Окружают и стреляют. Нам постоянно приходится передвигаться.

— Расскажите, как вы уходили из окружения?

— Несколько раз я попадал в окружение. Но уходил тихо. У меня нет такого оружия, чтобы с ними воевать. Я старался сохранить жизнь тех, кто со мной был. Они умрут и будут шахидами, только умрут они по моей вине. Поэтому я старался увести их в сторону.

— Как это начиналось? Где вы были? Ну, например?

— Ну, например, был со мной такой случай. Я встал на утренний намаз, потом посмотрел в бинокль и увидел, как трое людей в военной форме идут в мою сторону. Я пошел им навстречу, думал, это местные милиционеры, хотел им объяснить, чтобы они сюда не ходили. Хотел предупредить. Хотя их уже всех давно предупредили, чтобы с работы своей ушли, и больше предупреждений не будет… Но им объяснять не нужно. До них давно все дошло. Но было время, когда я считал, что до них просто не доходит, и старался объяснить. И вот когда я через ущелье поднимался, их из виду потерял. Я лег на открытой местности и искал, где они могут быть. Голоса слышал, а самих не видел. Потом они появились, а с ними — около четырехсот человек. А я — на краю скалы. Они сверху, я — снизу.

— А ваши люди где в это время были?

— Мои люди в стороне были. По ихнему разговору я понял, что, оказывается, они прямо на нас шли. Кто-то дал им информацию, где мы находимся. И они шли, чтобы нас уничтожить. Но Аллах так сделал, что я раньше их увидел… Когда я увидел, что их очень много, я стал уходить, хотел незаметно, потому что так только одна дорога была, а больше — нет. А это — триста метров по открытой местности. Они увидели и начали стрелять. Я думал, они меня не заметят. А они заметили, и я был, как бегущая мишень. Они стреляли с винторезов, поэтому шума не было, я это понял с самого начала, когда возле головы пули начали свистеть. Я без царапины ушел.

— А еще какие случаи были?

— Один раз прямо на базу… Место, где мы сидим, кушаем, мы считаем базой. Это наше основное место.

— Там землянки?

— Нет. Просто сверху что попало накидываем, чтобы дождь не попадал, и разравниваем, чтобы лежать можно было. И однажды пришли туристы. Какой-то бизнесмен — нефтяник из Ленинграда. Мы увидели, что в нашу стороны идут мирные люди, и старались им на глаза не попадаться, но они шли прямо на нашу базу. Потом оказалось, что они что-то там искали. Мы тогда вышли, и вот когда они увидели нас, женщины даже без сознания там упали.

— Как я их понимаю, — вставляю я, и он смеется.

Если они сейчас придут, то тебя закопают в ущелье, и тебя как будто не было. Скажут, не было, не знаем.

— Я не подходил, в стороне стоял. Мои братья их окружили. Они же потом могли донести органам, нас окружили бы и начали бомбить. Встал вопрос, что с ними делать. Меня вызвали как старшего — амира. Я побеседовал с ними, чуть-чуть объяснил, кто мы такие, зачем мы здесь, что так жить нельзя, что надо по шариату, и женщинам тоже нельзя вот так с посторонними мужчинами ходить. Конечно, они очень испуганы были. У них еще пачка денег была — пятитысячными. Мы когда их отпустили, все их деньги и телефоны им вернули. А они удивились, думали, мы, как Али Баба и сорок разбойников, собираем себе богатство. Я сам сказал: «Ребята, верните им все».

— Зачем? Разве вам деньги не были нужны?

— Были. Но не таким путем.

— Или вы хотели показать, что рэкетом не занимаетесь?

— Да, и это. Что это по телевизору только говорят, как будто мы звери. А люди нас боятся, потому что у нас общения с ними нет, — говорит он, и я многозначительно мычу. — Мы не можем выйти из леса, — продолжает он, — потому что это очень большой риск. Даже когда кушать не бывает, мы предпочитаем не выходить в село и не просить ни у кого еды. Слишком рискованно. Мы предпочитаем голодать. А сейчас мы рискуем. Мы очень сильно рискуем… Вдруг что… они… они не смотрят — дом, не дом. Все сжигают, — говорит он, и в этот момент из другой комнаты доносится крик проснувшегося ребенка. — А тебя как будто нету, — заканчивает он, и я сначала не понимаю, что это обо мне. — Если они сейчас придут, то тебя закопают в ущелье, и тебя как будто не было. Скажут, не было, не знаем.

— Но все равно давайте еще минут пятнадцать поговорим.

— Мне без разницы.

— Как исправить ситуацию в Дагестане?

— Оставить Дагестан в покое, чтобы люди занимались земледелием и религией. Чтобы сами жили.

— А российские деньги?

— Кому они нужны? Кому их дают? Народу что? К людям что ли эти деньги попадают? Здесь все — рабы. Президент и его правительство — рабы Москвы, а все остальные — их рабы. А мы не хотим жить, как рабы.

— Но вы тут сами убиваете друг друга.

— Убивают и русские, и дагестанцы. Которые еле живые из-под пыток к нам приходят, они рассказывают, что русские тоже пытают, а наши стоят рядом, ничего не говорят. Но да, дагестанцы сами тоже пытают. Лет десять назад такого не было. Не знаю, что с людьми произошло.

— Но в лесу у вас, наверное, масса времени, чтобы подумать, и вы должны знать ответы на эти вопросы.

— Конечно, в лесу много времени. Но мы думаем о том, где сами какую ошибку допустили, почему это случилось так и так. Когда я начал здесь на своей территории работать, здесь вся молодежь до одного курила анашу, продавали ее. Я за два-три года общения с молодежью сделал так, чтобы это все закончилось. Теперь на моей территории мало тех, кто пьет. Их можно по пальцам посчитать. Хотя мне говорят, что, когда они уезжают в город, снова пить начинают. А раньше и в сауны с девочками ходили, и всяким занимались. А потом органы стали говорить: «Что ты нашу работу делаешь?» Тогда они начали ко мне придираться. Потому что в милиции тогда тоже было много молодежи, и они тоже анашу курили. И сейчас курят. И с тех, кто продает анашу, они деньги брали — ловили и за деньги отпускали. Я этого не знал. Злость у них вызвал тем, что их бизнесу помешал.

— Опишите свой день в лесу. Вы рано встаете?

— Постоянно не спит часовой. А мы встаем на рассвете.

— От пения птиц? — спрашиваю я, и он смотрит на меня с усмешкой.

— Нет, на утренний намаз. Потом целый день читаем Коран. Разговариваем.

— О чем?

— О том, где допустили ошибки.

— Но вы же говорите, что ваша группа ничем не занимается, никого не убивает, вы только прячетесь. Какие же ошибки вы можете допускать?

— В данный момент это так.

— Значит, вы все же чем-то занимаетесь? Вы выходите из леса, чтобы убивать полицейских?

— Вы такие вопросы задаете…

— Хорошо, не буду… Но вы же знаете, что Дагестан — это всего лишь маленькая точка на карте мира. А мир… он разнообразен. Почему вы не думаете, что люди вправе сами выбирать, как им жить? Кто-то, да, уходит в религию, кто-то просто работает, кто-то творит искусство — пишет музыку, картины…

— Вот ты на горы посмотри… Это и есть искусство. Ни одной горы, похожей на другую, ты не найдешь. Ни одной ветки. Ни одного камня. А искусство — это то, что люди сами создают у себя в мозгах.

— Но в любом случае это наша жизнь.

— Вот именно. А те, которые понимающие, должны до вас донести, что так нельзя. Если ты за это в ад попадешь. Ад — это огонь.

— Но только вы уж на меня не злитесь…

— Я не злой…

— Тогда так: вы живете по своим законам, а я по вашим жить не хочу. Но я никогда не приду к вам и не скажу: «Ага! Вы все делаете неправильно, давайте делать, как я скажу!»

— Но если я знаю, что человек делает нехорошее, я должен ему сказать. Если он будет знать, то обязательно выберет хорошее. Зачем ему тогда плохое?

— Предположим, к вам придет Путин и скажет: «Ну, все, ребята, выходите из леса, безопасность вам гарантирована. Живите, как хотите, но тех, кто не хочет, не заставляйте». Вы согласитесь?

— Ну, если так… — вздыхает. — Только не верю я в это. Не будет такого. Никто нас в покое не оставит, потому что они чувствуют себя царями, они — в законе, а мы — нет. Если я узнаю, что человек анашу курит, я приду и буду ему объяснять. То, о чем вы говорите, в данный момент невозможно. В данный момент молодых здоровых ребят воруют с улиц, и все, их судьба никому неизвестна. Убитые они лежат в морге, а потом их мертвых находят после спецопераций, их просто из морга перевозят туда и выдают за боевиков. Бывали случаи, что похищенных в Дагестане находили убитыми в горах Чечни, после того, как Кадыров там спецоперацию сделал. И ему деньги, потому что он со злом воюет. Тех, кого сегодня похитили, через месяц найдут убитыми. У них ни одной кости целой не бывает, до такой степени они избиты. Раньше так не было, потому что люди не стремились на этом заработать. А сейчас это бизнес, и те, кто на этом деньги делает, они этого не оставят уже. Потому что они вкус почувствовали, теперь их только уничтожить можно. На меня недавно проводили спецоперацию — месяц искали по всему лесу. И потом мне передали, что один молодой полицейский сказал: «Как мне теперь хорошо, я же жениться хотел и за несколько дней, пока за ним бегал, на свадьбу себе заработал». Если им удастся меня убить, они тоже получат много денег. Я думаю, что людей сейчас похищают, потому что много денег сюда хотят списать.

— Вы мне не сказали, на каких условиях вы выйдете из леса.

— Если нас не будут преследовать. Но пока мы не доверяем.

— Вам страшно?

— Нет.

— Нет, вам страшно.

— Мне не страшно. Нет, конечно, мне страшно, что Аллах не примет мои старания. Я этого сильно боюсь… Вдруг я где-то ошибку допустил? — он снова мрачнеет и ищет что-то на моем лице.

— Лес вас изменил?

— Как?

— Ну, не знаю… Сделал чутким к звукам и запахам, обострил чувство тревоги…

— Конечно, чувство тревоги обострил. Когда видишь целую колонну с вертолетами… Ждешь — вот-вот Аллах меня заберет. И думаешь: «Вот последний день наш…»

— А что это за чувство?

— У некоторых — страх. Все начинают сразу молиться, чтобы он простил.

— Что простил?

— То, что мы не успели сделать на этом пути. Дела греховные. Мы переодеваемся и ждем встречи с ним. Но если получается, то мы стараемся уходить. И уходим.

— А вы не смотрите подолгу на небо, не прислушиваетесь к пению птиц, думая, что слышите и видите их в последний раз?

— Ну, нет… Такого не бывает. Спешки нет никакой. Только состояние меняется. Вы же знаете, что ожидание — оно хуже смерти. Когда идет колонна, ты ничего не ожидаешь, просто сможешь — уйдешь, не сможешь — нет.

— А что чувствуете, когда понимаете, что завтра будет?

— Я думаю, почему же Аллах меня не забрал. Он говорил: «Неужели вы думаете, что своего друга и любимца я оставлю там? Я заберу его к себе». Тогда я думаю, если сегодня не забрал, значит, я не успел очиститься от грехов.

— Вы так хотите умереть?

— Я хочу очищения.

Дверь открывается.

— Быстро! — говорит Мурад.

Выбегаю. В комнате у окна — женщина с проснувшейся девочкой на руках. Она поворачивает ко мне бледное лицо.

— Да! — кричит девочка, увидев меня. — Да!

Машина выезжает из села.

— Им нужно пятнадцать минут на то, чтобы снять патруль и уйти в лес, — поворачивается ко мне Мурад. — Через полчаса нам сообщат.

По дороге постоянно думается о легенде про мед и пчел. И о том, что было бы, не закричи женщина тогда. Я ведь знаю, чего он не сказал. За выход амира из леса могут отомстить сами лесные — ему и его семье, чтобы не было прецедента. А «президентские» как будто хотят, чтобы прецедент был.

Машину останавливают на блокпосту. Водитель выходит. В окна заглядывают полицейские с автоматами на груди. Надвигаю платок. Мать воровавшего мед в моей голове сливается с женщиной, стоявшей с ребенком у окна. Почему-то кажется, что именно сейчас она в том доме кричит.

Водитель возвращается. Машина трогается. Звонит телефон.

— Они ушли, — поворачивается ко мне Мурад.

Едем дальше. Когда подъезжаем к Махачкале, женщина в моей голове больше не кричит.

Илья Пономарев: «Митинг — это эрекция»

С кем спит русская революция и какие сны видит.


Кафе «Чехов». Белые стены с гипсовым орнаментом, изображающим деревья. Белые столики, скатерти. Белые светильники на цепях под потолком. Белое все. Илья Пономарев опаздывает на пятьдесят минут.

— Как вам руккола? — спрашивает официантка в белом фартуке.

— Божественно, — отвечает мужчина таким тоном, каким только и надо произносить это слово.

Еще через двадцать пять минут появляется Пономарев — с бородой и белым значком на груди. Встретившись со мной глазами, он проходит мимо — к столику, от которого я отсела. Получаю эсэмэс: «Пять минут. Ок?» Пока думаю, что ответить, Пономарев заказывает пельмени, брусничный чай и дает кому-то интервью по-английски. Еще через час он наконец садится за мой столик и улыбается:

— Простите ради бога!

— Ничего-ничего, — сияю я ему в ответ. — Я всегда радуюсь, когда люди опаздывают на интервью: будет с чего начать текст.

Пономарев перестает улыбаться.

— Вы же не собираетесь писать, что я опоздал? — спрашивает он.

— Конечно собираюсь, — улыбаюсь я.

— Только не начинайте интервью с того, что я битый час говорил с Госдепом.

— С Госдепом?.. Вот вы сами с этого и начали. А мой вопрос такой: кто вы?

— Человек, который хочет… мечтает изменить мир к лучшему.

— Вы знаете, что хорошо для мира?

— Думаю, что да. В мире есть главная ценность — человек. И задача любого общественного устройства — максимально раскрыть потенциал каждой личности.

— Под каждой личностью вы кого имеете в виду?

— Любого человека, который рождается.

— Откуда вы знаете каждого человека?

— Езжу, разговариваю, встречаюсь. Я депутат от Новосибирской области и провожу там значительную часть времени. Я в большей степени избран голосами села, чем города.

— Вы можете рассказать про эти села?

— Могу. Это северная часть целинных земель. Это всегда была крепкая область, туда переселились крепкие мужики — кто-то еще в столыпинское время, кто-то поднимал целину. Они умели работать, несмотря на сложные условия. У нас было огромное количество колхозов-миллионеров, но сейчас, когда все это развалилось, люди оказались в сложном положении.

— Расскажите о каком-нибудь сельском человеке, который почему-то вам лучше всего запомнился.

— Там их большое количество… — Пономарев не улыбается. — Бабушки всякие душевные. Я скорее коллектив опишу.

— То есть отдельно человек вам не запомнился?

— Просто их много.

— А я могу легко припомнить каждого, с кем работала. Вы сказали, что каждый человек ценен, но теперь они у вас все как-то в коллектив слились.

— У нас есть там, например, один из районов — Сузунский. Это от Новосибирска двести километров. Там мужик один… Мы с ним познакомились, когда он рассказывал про экологию, про реку, которую перегородили местные предприниматели. И я ему помогал во всяких экологических историях, а потом оказалось, что он занимается автоспортом. Надо понять, что такое городок Сузун. Там живет меньше десяти тысяч человек… — В этот момент у Пономарева звонит телефон, и он говорит в трубку: «Да… Скоро буду. Ага, буду». — И вот, значит, ммм… Сузун… Есть такие энтузиасты, да… Прямо светятся… — Пономарев снова улыбается, но явно думает не о Сузуне, а о том, где он скоро будет.

— А разве раллийщики и душевные бабушки запоминаются лучше, чем одинокие старики, разбитые инсультом, и дикая бедность? У вас было такое светлое детство?

— Марин… — говорит он, и мое имя сильно режет мне слух — возможно, потому, что Пономарев продолжает улыбаться. Но так обычно улыбаются перед броском. — Ну вы же знаете, я оппозиционный политик. Мне, наоборот, говорят: ты в чернуху ударился. Не буду ведь я сейчас вспоминать опустившегося пьяницу, который в канаве лежит.

— Я просто пытаюсь понять, что вы чувствуете, когда видите разрушенную деревню…

— Злость я чувствую, — мягко говорит он. — Хочется взять всех и к стенке поставить. Власти региональные, власти федеральные, которые создали такую систему, при которой все разваливается. Понимаешь, эта земля… в другой экономической системе она нормально работала, и все это кормило огромное количество людей. И у людей был смысл жизни. Дети ходили в школу. Население росло. Все хотели Сибирь осваивать. А сейчас — полная жопа. С точки зрения КПРФ, это самое сильное место, где Путин даже в лучшие свои путинские годы не занимал первого места на выборах.

— Когда я разговаривала с жителями бедных деревень накануне выборов, они все собирались голосовать за Путина…

— Человек, который думает только о своем выживании… человек с рабской психологией… он думает о том, как бы у него не забрали последнее.

— И вы хотите сделать их жизнь лучше?

— Безусловно.

— Для этого вам придется изменить мироощущение этих людей. Может, легче подождать, пока вымрут?

— Я с этим категорически не согласен, — быстро реагирует Пономарев. — В советское время было по-другому, и не такой большой промежуток времени прошел. Изменилось в плохую сторону, изменится и в лучшую.

— К Советскому Союзу наша страна пришла через революцию. Она для вас вполне нормальный инструмент для достижения этого «хорошо»?

— Абсолютно нормальный. Если она приводит к улучшению жизни большинства, значит, должна быть революция. Я только не уверен, что это единственный путь улучшить жизнь. Я просто считаю, что достаточно сделать ряд конкретных шагов в экономике — и ситуация изменится.

— Вы живете в загородном доме?

— Нет.

— Хорошо, представим все же, что революция случилась — я почему-то уверена, что у большинства поедающих тут сейчас божественную рукколу частные дома в каком-нибудь элитном месте… И может, все-таки вы и они больше застрахованы от толпы, чем мы, простые горожане?

Пономарев снова улыбается. Улыбка у него всегда одинаковая, но ощущения от нее почему-то разные. Например, сейчас я чувствую себя девочкой-дурочкой.

— Я застрахован гораздо меньше, чем вы. У нас рядом с домом постоянно тусуются непонятные люди, которые снимают на фотоаппарат моих детей, когда они идут в школу, ведут за ними слежку. Я всерьез думаю нанять для них телохранителей.

— У вас есть на это деньги?

— Надо искать деньги или просто увозить детей в другую страну.

— Я бы не задавала вам такие вопросы, если б вы в самом начале не сказали про ценность жизни каждого человека. Но революционеры всегда мыслят… массами.

— Я не мыслю массами. Я мыслю ассоциациями. Если вы меня попросите рассказать про запомнившегося мне бомжа…

— Расскажите про запомнившегося вам бомжа.

— Меня вообще любят всякие бомжи, бичи… и, как ни странно, сотрудники правоохранительных органов, — говорит он, и я начинаю думать, что ему просто нравится, когда его любят. Впрочем, это всем нравится. Но я начинаю думать, что Пономареву, должно быть, очень, ну просто очень не нравится, когда его не любят. — Да, мне запомнился бомж… Лет пятнадцать назад на Ленинских горах я гулял с друзьями, был весенний день… Подошел этот человек — очень характерный, вонючий. Он попросил закурить и спрашивает: «Ребята, вы куда идете? Где учились?» Отвечаем: МГУ, физфак. Он спрашивает: «А вот вы, физики, умеете чувствовать?» Говорю: думаю, что умею. Он отвел меня метра на два-три и говорит: «Смотри, вот солнце. И тебе вот так надо повернуться, сощурить глаза, и тогда солнце весеннее начнет входить в тебя, и ты поймешь, что ничего другого в жизни не надо. Ты можешь с солнцем слиться…» И действительно…

— У вас бывает ощущение свободы?

— Я вообще считаю себя свободным человеком.

— Что такое свобода для политика?

— Это возможность не кривить душой.

— И вы ею не кривите?

— По большей части не кривлю. Наверное, у каждого возникают ситуации, когда он кривит. Человек пришел домой со свидания с девушкой, и, наверное, у него возникает ощущение, что он кривит.

— Почему?

— Не знаю…

— А его что, дома жена ждет?

— Да, — отвечает он и начинает смеяться. Но я не смеюсь.

— Хороший пример вы выбрали.

— Я же не кривлю душой, — отвечает он через смех и смеется сильнее.

— И вам удалось впустить в себя солнце?

— Да, поэтому и рассказал вам. Это воспоминание, хотя столько времени прошло, всегда со мной.

— Я была на всех оппозиционных митингах, и после них мне захотелось голосовать за Путина.

— Ужас! Как вы могли?

— А вот могла. После всего фальшивого, что мне пришлось там, на митингах, наблюдать, решила: буду относиться к Путину как к своему ноутбуку. Он устарел, постоянно ворчит и плохо работает, но мне надо дописать на нем еще одну книгу. Сменить не могу — по причине его сакральности.

— Примерно так вся страна и сделала, — Пономарев серьезнеет. — Но где вы нашли фальшь? Ее там не было.

— Там были люди, для которых личное участие в оппозиции значило больше, чем «хорошо» для страны. И им плохо удавалось это скрывать.

— Ну, такие люди были только на трибуне. В толпе их было мало.

— Но толпа не называет себя «лидерами оппозиции».

— Те, кто на трибуне, тоже.

— А вы разве не были на трибуне?

— Был. Но в последний раз даже не пошел.

— А разве не вы выступали в защиту Удальцова у памятника Пушкину?

— Когда был митинг в защиту Удальцова, я выступал, потому что знал, зачем это делаю.

— Зачем?

— Чтобы вытащить Удальцова.

— А вам не кажется, что сорок с лишним приводов за год — это все же признак чего-то нездорового?

— Ну… многовато… Но Серега же руководствуется благими целями. И задерживают его незаконно. Я согласен, он нарывается. Но закона не нарушает. Просто считает, что если у него на пути поставили гору, ее надо из принципа штурмовать. Была бы полноценная партия, телевизор, нормальные выборы, он бы не нарывался… Вы считаете, бегать по улицам — у него самоцель? Я вас уверяю, что нет.

— Ну, вот и мне хочется идти за оппозицией, но становится как-то не по себе, когда впереди идет Удальцов. Или вы, которому я не верю. И в светлое будущее с вами мне как-то страшновато.

— То, что вы мне не верите, — это проблема. Значит, я должен вас переубедить.

— Переубедите.

— Пытаюсь, — смеется Пономарев. — Конкретизируйте свой вопрос. Знаете, как Путина тролила какая-то девочка? Она на любой вопрос говорила: «А почему? А почему?» Вы же меня тролите вопросом «Как?».

— Вы занимались инновациями. А что лично вы можете предложить нового хотя бы своим сельским жителям?

— Им я не хочу ничего нового предлагать. Им ничего нового не нужно.

— А кому хотите?

— Вам. Потому что вы тот человек, который работает с информацией, с общественным процессом.

— Мне человеку? Мне гражданину? Мне журналисту?

— У человека есть сфера личного потребления. Материальное и нематериальное. Потратив час своего времени или сто рублей своих денег, вы приобретаете какое-то новое качество. И политик создает условия для того, чтобы художник мог писать новую картину, а инноватор — разработать новый телефон. И не случайно у нас в стране нет новых мобильных телефонов, а в Америке есть. Потому что среда выстроена по-другому. Это показывает, что деятельность политика может по-разному воздействовать на сферу потребления. И политик сам по себе творит что-то новое. Раз уж мы сейчас живем в представительской демократии и вынуждены доверять выражение своего мнения всяким сволочам…

— Типа меня?

— И вас тоже. Потому что нет более циничной и ленивой скотины, чем журналист.

— Второе откровение за сегодня о журналистах. Пока я тут вас ждала, вон за тем столиком сидела женщина. Она сказала: «Журналист, может, и не говорит того, что думает, но говорит»… А я вообще всегда и везде восхищаюсь гибкостью ума людей близких к политике.

— Да, это Алена Попова, — говорит Пономарев. — Она у нас журналист по образованию, с красным дипломом, и при этом политик и еще инновационный предприниматель. Она знает, о чем говорит. Но мы отвлеклись… Я просто к тому, что создавать новое можно по-разному. Я считаю, что все посреднические функции… должны уничтожаться, изживаться, и политическая жизнь будет переходить от представительских форм к прямым.

— Отчего же вы за старую форму — революцию?

— Вы всегда понятия заменяете. Вы спросили: вы не против? Я говорю: не против. Революция — это прекрасно, потому что она рождает искреннюю волну снизу. Но она может быть разная: кровавая и бескровная. В слове «революция» не содержится методики — каким образом она осуществляется. Революция семнадцатого года была бескровной, террор начался в восемнадцатом году. И начали террор правые эсеры. А Февральская революция, про которую так много говорят наши либералы, была кровавой. Мы видели примеры бархатных революций девяностых годов в Восточной Европе: в Польше, Чехии, Венгрии. Характер революции определяется тем, кто ее делает, с какой целью и, главное, каков предмет сопротивления. Я считаю, что в России никаких предпосылок для революции нет. Потому что нет классового конфликта.

— Ну отчего же, вот есть вы и люди из деревень. Есть я — и люди из деревень. Есть вы и я. И вот я сижу сейчас здесь, в назначенном вами месте, и все, что меня окружает, меня злит.

— Я, конечно, левый человек и считаю, что проблема изначально в капиталистическом устройстве. Но информационное общество само порождает новую формацию. Только для того, чтобы это произошло, необходимо, чтобы возник класс, который в этом заинтересован. И чтобы у этого класса возникло общее сознание. Чтобы мы с вами, сидя здесь, не спорили про Путина, а чувствовали, что мы с вами одной крови. Потому что я — представитель информационного пролетариата и вы — представитель информационного пролетариата. И Алена Попова. Мы все — люди, которые зарабатывают, работая с нематериальными активами. Мы классово в одной нише.

— Я не хочу быть с вами в одной нише.

— И тем не менее вы в ней находитесь.

— Мы голосовали за разных людей. Я бы за вас не проголосовала.

— А это неважно, кто за кого голосовал. Это как раз говорит о том, что у нас с вами еще нет общего классового сознания. Самое главное достижение Болотной — начался процесс классообразования. А то, что по политическим взглядам мы пока стоим по разные стороны баррикады, это просто недоработка политических сил.

У Пономарева звонит телефон.

— Мы можем прерваться на пятнадцать минут? — спрашивает он. — Это из-за Козихинского переулка. Они меня уже избуравили.

Вспоминаю пельмени с брусничным чаем, но все равно соглашаюсь. Пономарев уходит, а я иду в туалет. В туалете поют невидимые глазу птицы.

Он возвращается ровно через пятнадцать минут. Я уже ем картошку с грибами за четыреста рублей.

— На митинге 4 февраля я зашла погреться в ближайшую «Шоколадницу». Туда подтягивались другие митингующие и пили капучино, горячий шоколад, латте, заедали чизкейками… И я подумала: уж кто бы кричал про кровавый путинский режим, но только не они… то есть мы.

— А вы думаете, Ленин не ел чизкейки?

— Ел. Но если б режим был действительно кровавый-кровавый, не было бы так много людей на митингах.

— А никто и не говорит, что у нас тоталитаризм. Просто страна несвободная. Все зависит от степени участия. Проблемы только у вожаков.

— Вы считаете этих людей с трибуны вожаками?

— Тех, кто является зачинщиками.

— А вы — зачинщик или вожак?

— Рано или поздно хочу стать лидером.

— А сейчас вы зачинщик или вожак?

— Иногда так, а иногда так.

— А кем вы мечтали стать в детстве?

— Я рос в диссидентской семье, но наперекор этому был активистом районного пионерского штаба. Родители постоянно дразнили меня Павликом Морозовым. В университет поступал самостоятельно — в то время социальные лифты работали иначе. Потом пришли девяностые. Отец занялся бизнесом, но попал в тяжелую ситуацию. Он работал с польским банком, который патронировал Лех Валенса. Банк обанкротился со всеми его деньгами. Представляете, что такое потерять деньги в 93-м, особенно чужие? Это был почти смертный приговор. Я тогда три года отца вообще не видел, семья впроголодь жила.

— Впроголодь — это как?

— Никакого шика.

— А шик — это что?

— Предметы роскоши, походы в ресторан.

— Недавно я была на заводе в Ижевске, там женщина у станка сказала, что шик для нее — это когда-нибудь купить однокомнатную квартиру.

— Для каждого это чисто психологическая история. Для меня с трудом сводить концы с концами — это когда все деньги уходят на еду.

— То есть люди не равны.

— Люди, безусловно, не равны.

— И по факту невозможно дать равные возможности умному и дураку.

— Вы ощущаете разницу между равными возможностями и потреблением?

— А вы знаете, зачем тратить возможности, когда сразу видно, что человек не сумеет ими воспользоваться?

— Равные возможности — это когда человек, независимо от того, в какой семье и в какой точке страны он родился, может получить одинаковое с другими образование и одинаковую работу. Если человек в силу своих способностей в состоянии хорошо учиться и эффективно распорядиться этими возможностями, у него будет другой уровень потребления. Возможности и способности — это разные вещи.

— Ну, к примеру, вы… в силу своих прекрасных способностей смогли воспользоваться возможностями, а я в силу своих — нет. И вы назначаете встречу в этом прекрасном заведении, да еще опаздываете. Я могу вас за это ненавидеть. Вот вам и классовая ненависть. А вы думаете, что я с вами в одной нише.

— А я бы вас не ненавидел.

— Ну еще бы! Ведь вы здесь сидите, а не я.

— Есть люди, у которых гораздо больше возможностей, чем у меня — по их способностям.

— А я их тоже ненавижу…

— А я нет.

— А нас много.

— Факт вашей биографии.

— И как вы меня с такой биографией за собой поведете?

— Буду убеждать, что меня ненавидеть не надо.

— Давайте.

— Надеюсь, к концу интервью вы перестанете меня ненавидеть, — улыбается Пономарев.

— И как вы это сделаете?

— Воспользуюсь своим личным обаянием.

— Пока не работает.

— А что я вам плохого сделал?

— Видите ли, в чем дело, пока вас не было, я тут в туалет ходила…

— И что?

— А то, что там птицы поют…

— Вам птичку подарить?

— Нам всем птичек не передаришь.

— Вот вы меня ненавидите, а масса меня не ненавидит… Ну что я должен сделать? Пошли в кино? Может, вы влюбитесь в меня, и я стану мужчиной вашей жизни.

— У меня диктофон все пишет.

— Ради бога.

— Вас ошеломляет моя ненависть к вам?

— Нет, но удивляет. Среди ненавидящих меня красивых девушек пока не было. Это для меня новый феномен. Но мы с этим разберемся.

— Так расскажите мне, всей стране, за что мы вас должны полюбить так, чтобы пойти за вами.

— У меня способ мышления немного другой. Все люди добрые, если человек не доказал обратного. Если человек начинает делать мне гадости, я начинаю думать: «А почему?» Стараюсь исправить ситуацию, убедить его, что больше не надо. Если же понимаю, что он делает гадости просто ради гадости, стараюсь дистанцироваться. Но поскольку вы гадость мне пока не сделали, не опубликовали еще это интервью… А вот когда опубликуете, тогда я пойму: вот человек, которого я по-настоящему ненавижу.

— Люди всегда будут завидовать и ненавидеть.

— Это вопрос ограниченности ресурсов. Не всегда предмет зависти — это предмет дефицита. Если у кого-то пять слитков золота, а у другого двадцать, при этом золото является ценностью, тот, у которого пять, будет завидовать тому, у которого двадцать. А тот, у кого их вообще нет, будет говорить: «Вот зажравшиеся сволочи! Сейчас пойду их вешать». Если же в обществе каждый может иметь столько золота, сколько хочет, золото теряет ценность, и предмет зависти исчезает. Хочу — имею двадцать слитков, не хочу — не имею.

— Такого общества не бывает.

— Это уже предмет веры. Очевидно, что на протяжении нашей жизни мы такого общества не увидим. Когда есть любое насильственное перераспределение, обязательно будет какой-то процент людей, который будет считать это несправедливым. Но если, условно говоря, сто лет назад был один процент населения, у которого было все, и они этому радовались, а девяносто девять ходили и их ненавидели, то сейчас таких людей пять и девяносто пять процентов соответственно. И я очень надеюсь, что в результате своей деятельности смогу это соотношение еще больше исправить, — Пономарев говорит это с серьезным выражением лица, а закончив, улыбается широко и до неприличия светло.

— Наверное, эта ваша улыбка родом из детства?

— Наверное. Я считаю, что улыбаться — это хорошо. Будучи публичным политиком, я думаю о том, будут ли меня воспринимать адекватно.

— Адекватно — это как?

— Как искреннего человека, каким я и являюсь, — серьезно и даже жестко отвечает он.

— Вы искренний? Просто уточняю.

— А вы видите, что про меня нет ни одной прослушки, как про Немцова.

— Может, вы просто более осторожны.

— Просто в разговорах по телефону я говорю то же самое, что и в личном общении. Меня не на чем ловить.

— Потому что вы не способны на глубокие чувства.

— Все мои женщины так говорят.

— Я не про женщин. Но вы точно сухарь, мыслящий прагматично. И поэтому вам несложно быть искренним — вы же не испытываете сильных эмоций.

Какое-то время он бегает глазами по моему лицу, которому я стараюсь придать каменное выражение.

— Нет, я их испытываю, — медленно, с настойчивостью говорит он. — Но то, что я рационален — да, это правда. Чувства — они в другой плоскости лежат.

— У вас бывали сильные чувства во время недавних митингов?

— Это вообще не вопрос чувств.

— То есть у вас не было сильных эмоций? Странно, — я картинно усмехаюсь. — Я и то чувствовала себя… частью своей страны. А вы метите в вожаки…

— Я часто выступаю на митингах, мне давно знакомо это чувство вибрирующей толпы… Но если ему поддаться, потеряешь логику процесса.

— И вы рассчитываете стать вожаком, ничего не чувствуя на митингах?

— Чувства рождаются в отношении конкретного человека, и ты помнишь этого человека и связь с ним. А толпа безлика. Толпа — это… возбуждение. Да… — задумчиво говорит он, как будто отвечает не мне, а самому себе. — Да… это возбуждение. Когда вы занимаетесь любовью, можно любить, а можно заниматься сексом. Когда ты стоишь на трибуне, у тебя — адреналин. Какой-то взрыв. Но это не чувство. Митинг — это эрекция.

— Надеюсь, вы не пожалеете о своих сравнениях, — говорю я, и Пономарев улыбается. — Будь я американской журналисткой…

— Но вы не американская журналистка. Тем более сами задаете такие вопросы.

— Про эрекцию я вас не спрашивала.

— Но вы задаете вопросы мужчине. И, конечно, он обратится к этой сфере… Один из моих любимых фильмов — «Магнолия» с Томом Крузом. Там он играет кого-то типа мачо, который учит толстых и потных мужиков, как им соблазнять женщин. Вы должны ее сначала укротить, соблазнить, а потом бросить. И к нему приходит брать интервью журналистка — вы даже внешне на нее похожи. Она задает похожие по стилю вопросы, и он ее эпатирует.

— Вы меня эпатируете?

— Нет.

— Сравниваете себя с мачо?

— Нет…

— Каков итог этой зимы? Мы ведь думали, что теперь все будет по-другому. У нас были большие надежды.

— Я человек трезвомыслящий, поэтому… надо отдавать себе отчет, что может получиться и что не может. У меня, если честно, было много опасений, которые пока, слава богу, не подтвердились. Но еще не вечер. Я сильно ожидаю крови, — говорит он, и его лицо на секунду мрачнеет, а потом снова улыбается, но уже какой-то нехорошей улыбкой.

— Где?

— В Москве… Я этого очень боюсь. — За нашим столом наступает глубокое молчание.

— Это вы про что? — негромко спрашиваю я.

— Эта ситуация сама по себе не рассосется. Может уменьшиться количество людей на улицах, но напряжение, особенно в элитах, будет усугубляться. Оно не схлынуло после 4 марта. Оно могло бы уменьшиться, если бы хватило мудрости пойти на выборы в два тура. А так риски выросли — этот раскол надо как-то преодолевать. И самый простой способ — шоковые потрясения. Ими может стать и физическое насилие в адрес лидера оппозиции, и террористический акт…

Произнеся эти слова, он умолкает с хмурым лицом, и кажется, его молчание бурит глубокую воронку в белом ресторане, но падает в нее только наш столик.

— То есть вы хотите сказать… что у нас во власти находятся люди, готовые решать свои проблемы, взорвав сотню-другую человек в метро?

— А с чего Доку Умарову делать заявления: ребята, если что-то случится, мы тут ни при чем.

— Но, может, Доку Умаров — не тот человек, слову которого стоит верить?

— Я далек от мысли, что есть прямые команды. Но существует язык намеков, провокаций и косвенных воздействий, который может побудить людей сделать шаг в ту или эту сторону.

— О терактах быстро забывают. Это плохой инструмент подавления протестов.

— Но тактическую задачу это решит. Теракт — это чрезвычайное положение, отмена всех митингов. Ну, вспомните историю с Бесланом. Каким образом запрет губернаторских выборов связан с кровавой баней в школе, которая была произведена по приказу мы знаем кого?

— Это вы знаете. А мы не знаем. Кого?

— Первого лица, которое только что переизбралось президентом Российской Федерации.

— Вы же сейчас провоцируете.

— Пусть ответит.

— А если не снизойдет?

— Ради бога…

— Вы рискуете, когда это говорите?

— Я гораздо больше рискую, когда говорю про финансовые интересы этих товарищей.

— Но ведь мы уже выяснили, что вы рациональный человек. Вы просто знаете, что с вами ничего не случится. Была бы реальная угроза — вы бы всего этого мне сейчас не говорили.

— Видишь, у меня нос сломан, — он дотрагивается до носа. — Ситуации риска в моей жизни случались.

— А вы видите, как с митингами получилось: вроде и птицы пели, и деревья, образно говоря, зеленели. А солнца не было…

— Просто мы были с другой стороны Земли, — улыбается он. — Солнце не может взойти ночью. Но рассвет уже начался.

Сон генерала Романова

Какой должна быть офицерская жена.


6 октября 1995 года. Грозный. Площадь Минутка. Солнце в зените. На скорости проносятся уазик и БТРы, готовясь въехать в тоннель под мостом. Город взят. Разговоры о мире повисли над городом как пыль над дорогами с содранным асфальтом. Переговорный процесс начался. И никому он так хорошо не удается, как человеку, несущемуся сейчас в уазике.


5 октября 1995 года. Москва.

— Маша, я, конечно, прошу прощения, но, кажется, меня залили, и у меня вокруг люстры вся штукатурка отпала, — говорит Лариса Васильевна в трубку.

— Быть не может, — испуганно отвечает Маша. — Я все так хорошо зашпаклевала.

У Ларисы Васильевны ужасное настроение. Через несколько дней в отпуск приезжает ее муж — командующий Объединенной группировкой федеральных войск на территории Чеченской республики, генерал Романов. Несколько лет назад точно так же у нее обвалился угол в прихожей. Она это запомнила потому, что сразу умер отец. Этой ночью во сне она видела себя в черном.

Приходит мастер Маша, и они вдвоем обследуют сухую штукатурку вокруг люстры.

— Мистика какая-то… — говорит Маша, а в это время уазик мчится по Минутке.


6 октября 1995 года.

На человеке, сидящем в заднем кресле уазик, очки с толстыми стеклами и сдвинутый набок берет. Его вид вызывает доверие. В его руках разоружение боевиков, установление органов власти в населенных пунктах, соблюдение режима прекращения огня. Сейчас он спешит на встречу с Русланом Хасбулатовым, а два года назад он встал и сказал — «Я против войны в Чечне». Больше никто не встал. Стоял он один. Все в тех же очках, делающих его похожим на учителя ботаники.


6 октября 2011 года. Москва.

— А что вы хотите? — спрашивает Лариса Васильевна в трубку. — Уже сто раз про все сказано. И фильмы сняты, и статьи написаны. Это уже неинтересно. Читателю вашему неинтересно. Вы мне объясните, зачем это делать в сто первый раз, а я подумаю.

— Я пока не знаю, — отвечаю в трубку, говоря себе, что не удастся преодолеть каменную стену, которую строит перед собой эта офицерская жена. — Я буду думать, чем еще одна статья о генерале Романове будет интересна нашим читателям.


6 октября 1995 года. Грозный.

По дороге в город колонну не обстреляли ни разу, и только раз она остановилась, чтобы уточнить маршрут. Выбрали самый короткий — через тоннель. Человек в уазике спешит — он везет в своих руках что-то похожее на мир. Ну, или надежду на него. Зенитное солнце играет на генеральской пряжке его ремня. Остается только въехать в тоннель.


11 октября 2011 года. Москва.

Территория спорткомплекса «Олимпийский». Люди в камуфляже с лицами, рассеченными черной краской, целятся и стреляют. Целятся и стреляют. Дует ветер и крапает дождь. Трепещет флаг в красно-бело-синюю полоску. На холодном асфальте — ножи и автомат. Редкие прохожие замирают и не идут дальше. Отряд спецназа «Пересвет» демонстрирует мастерство рукопашного боя курсантам Суворовского училища. Спецназ складывается на землю. Медленно подплывает огненная полоса, и люди в камуфляже плавно, по очереди взмывают над ней, словно волна, давая ей пройти под собой и не обжечь.

Курсанты линейкой выстроились напротив старших офицеров, среди которых Лариса Васильевна Романова. Это открытие бильярдного турнира для курсантов Суворовского училища.

Звучит гимн Российской Федерации. Генералы и курсанты вытягиваются по стойке «смирно». Откуда-то ветром приносит красную звезду, вырезанную из цветной бумаги, она вьется под ногами генералов, а к концу гимна замирает в расщелине на асфальте. По размеру звезда подошла бы к пряжке солдатского ремня.

На втором этаже бильярдной — растяжка: «Фонд содействия развитию спорта и медицины имени героя России, генерала А. А. Романова».


6 октября 1995 года.

Грозный. Минутка. Около 13.00. Не сбавляя скорости, колонна вносится в тоннель. Вспышка. Звон. Взрывная волна, вылетевшая из мощного фугаса, ударилась о бетонные плиты, не пустившие ее наружу, вернулась, снова ударилась и снова вернулась, разнося уазик и БТРы в клочья. Взрыв был слышен в штабе. Людей разметало. Человека, везшего в руках мир, узнали по генеральской пряжке. Мирные переговоры были сорваны.


6 октября 1995 года.

Москва. Около 14.30. Лариса Васильевна критически оглядывает зашпаклеванный круг у люстры. Ремонт в столовой, ванной, туалете и прихожей закончен. Остается убрать в квартире.

Дочь вернулась с работы и смотрит телевизор.

— Мама… — зовет она Ларису Васильевну.

По экрану бежит строка: «В Чечне тяжело ранен командующий Объединенной группировкой войск генерал Анатолий Романов, десятки раненых и убитых».

Перед глазами Ларисы Васильевны образовался круг — с выпавшей штукатуркой. Она говорит вслух или про себя: «Только бы не умер».


6 октября 1995 года.

Москва. Кремль. Министр внутренних дел Анатолий Куликов докладывает президенту Борису Ельцину о произошедшем в тоннеле под мостом. Ельцин отдает приказ:

— Делайте все, чтобы генерал был жив.

Во Владикавказ вылетает самолет-госпиталь «Скальпель».


6 октября 1995 года.

Вертолетная площадка МВД в Ханкале. Военные летчики радуются — с ними полетит командующий. Ждут генерала в берете и старомодных очках, который откровенно добр — со всеми.

Солдаты молча, но по движениям видно — остервенело, грузят тяжелораненых в вертолеты. Генерал не появился. С распухшей головой и раскореженным телом он уже был здесь — на носилках среди раненных.

Летят по прямой — через отстреливавшийся Бамут, на скорости триста двадцать километров в час, в десяти метрах над землей. Военные врачи в кабинах поддерживают жизнь. Над Ингушетией солнце, освободившись от войны, шпарит вовсю.

До Владикавказа добрались за пятнадцать минут. Точное время прибытия — 14.50.


10 октября 2011 года. Москва.

— Я поняла, зачем нашим читателям история генерала Романова… Вы верите во всеобщую добродетель? Ну, вот мы смотрим по телевизору всякие ужасные истории про убийства, предательства, и люди перестают верить друг другу, верить в хорошее. А если рассказывать такие истории, как история генерала Романова — о любви, поддержке и другом… хорошем, которое было, то… Ну, просто нам всем необходимы такие истории, которые добавляются в фонд всеобщей добродетели.

— Завтра открытие бильярдного турнира. Приходите туда в одиннадцать. Там поговорим.


6 октября 1995 года.

Владикавказ. Вечер. В принципе, он был убит. Это — неофициальный диагноз. Официальный, но неполный: перелом основания черепа, отёк ствола головного мозга, разрыв печени, тяжёлая контузия левого глаза, закрытая травма груди, перелом обеих челюстей и множественные осколочные ранения лица, голени, бедра, кистей рук, шок 2–3 степени и кома.

С 7 октября по 21 декабря 1995 года Анатолий Александрович Романов будет находиться в реанимации военного госпиталя им. Бурденко. К тому времени станет ясно, что его самая серьезная травма — черепно-мозговая. 10 ноября в день милиции его в палате навестит министр внутренних дел Куликов. Генерал Романов попытается встать. Попытается трижды. Все три раза — безуспешно. Потом в его глазах появится белая пелена и будет держаться долго.

1996 год — уазик въезжает в тоннель. Вспышка. Звон. Генерал открывает глаза, за пеленой взрывная волна расходится к плитам тоннеля и возвращается. Из глаз генерала ползут мутные слезы. Тело дергается, как, наверное, дернулось 6 октября 1995 года примерно в 13.00.

1997 год — уазик въезжает в тоннель. Вспышка. Звон.

2011 год — уазик въезжает в тоннель. Генерал плачет. Сознанием он еще там — на войне, спешит на встречу с Хасбулатовым. А телом — шестнадцатый год в палате военного госпиталя им. Бурденко.

Это для него лично заложили фугас с мощностью взрыва, эквивалентным тридцати килограммам тротила. Что-то такое он нес в своих руках, чего не хотели в Чечне одни и на что наделись другие. Одни надеялись, что он никогда не окажется в этом тоннеле, другие — что когда-нибудь непременно проедет. Его там ждали. Он проехал. Теперь его руки неподвижно лежат на одеяле.

Генерал хмурится и плачет — по-другому не может выразить своих чувств, даже радостных. Если они есть. И, вообще, он спит, а в его сне — идет война.


11 октября 2011 года.

Спорткомплекс «Олимпийский», бильярдная. Лариса Васильевна возглавляет фонд имени генерала Романова, а фонд поддерживает турнир.

Курсанты катают шары по зеленому сукну. С Ларисой Васильевной сидим на скользких кожаных диванах. Она говорит о турнире и приглядывается, словно ждет от меня чего-то конкретного. И я приглядываюсь, надеясь, что смогу пробить стену между нами, вызвать к себе доверие и попасть в палату генерала Романова. За последние несколько лет она не пустила туда ни одного журналиста.

— Рукопашный бой считается главным в подготовке спецназа, — говорит она о только что продемонстрированном мастерстве отряда спецназа, и я послушно киваю. — Практически все структуры вооруженных сил — и ФСБ, и ФСО, и спецназ, СОБР… Вы знаете, что такое СОБР? — спрашивает она, я киваю. Лариса Васильевна говорит медленно, видно, что слова не сразу приходят ей на язык, но она хочет говорить о турнире потому, что видит — я хочу говорить о генерале. Она спешит достроить стену и не позволить мне говорить о нем, а я спешу успеть пробраться за нее, пока она не стала выше человеческого роста.

— Все, кто носят погоны, — продолжает Лариса Васильевна, — они — вот такое крепкие, здоровые, сильные мальчики. Бильярд необходим мужчине.

— Зачем?

— Это — умная игра, для тех, кто хорошо знает арифметику, геометрию, алгебру, это позволяет им видеть пространство, как на зеленом сукне.

— А эти мальчики, которым еще нет шестнадцати, они знают, кто такой генерал Романов?

— Мы стараемся рассказывать об этом. А Главкомат внутренних войск поддерживает нас, предоставляет нам знаменную группу и группу спецназа. Они показывают вот таким… мальчишкам разные приемы, и я считаю, что это очень полезно.

Слышно, как шары катятся по сукну. Курсанты почти не переговариваются.

— Вы каждый день бываете в госпитале? — спрашиваю Ларису Васильевну.

— Да, сейчас больше времени провожу там, потому что ситуация у нас сейчас такая. И пока никаких перспектив. Нам может помочь только наука. Вы, наверное, знаете, что сейчас уже приемлемые препараты изобрели для борьбы с раком, инсультом. А мы пока топчемся на месте.

— Это потому, что такие… — спотыкаюсь в поисках слова, — …заболевания единичны.

— Это не заболевание, а боевая травма… в результате войны, — Лариса Васильевна тоже спотыкается, видно, ей не очень по душе говорить медицинскими терминами, но разговора по душам она избегает. — Если раньше с моим мужем это был единичный случай, то сейчас их все больше и больше. Там взорвали, здесь боевая операция прошла… Было время, когда инфаркты не лечили, люди умирали. Нашу травму можно только научным путем лечить… методом проб, научных экспериментов. Мы консультировались не только у наших российских врачей, но и у светил — мировых. К нам из Америки приезжали, из Германии и Израиля. Каждый предлагал свой вариант. Наш лечащий врач Игорь Климов ездил даже в Англию в Королевский Госпиталь, знакомился с методами лечения.

— Там был прогресс?

— Чтобы что-то сделали, и человек встал — не было. Есть наработки, которые позволяют дальше су… жить. А война у нас не прекращается, так?

— Так.

— Может, она не такая активная и явная, но мужчины и женщины гибнут. Они получают боевые травмы и увечья, и науку в этом направлении надо развивать. Вот когда пассажирские поезда сходят с рельс… Может, это и не такой пример, как с моим мужем, но и это травмы. Мы ждем, когда государство проявит интерес к таким травмам, и будет финансировать науку. Мы — в надежде.

— А генерал? Он тоже надеется?

— А как же? Как всякий человек, надеется. И мы его держим в здоровом состоянии, если это можно назвать здоровым…

— Вы не хотите отвечать на вопросы, которые потребуют от вас эмоций?

— Не хочу. Мне же каждый раз вспоминать это… очень тяжело. Звонят многие — «дайте интервью». А что? А зачем? «Мы хотели бы рассказать вашу историю». А мне — тяжело.

— Когда вы почувствовали, что генерал вас понимает?

— Где-то, наверное, через год… А может быть, даже позже, потому что первые полгода он был вообще… именно в том… Нельзя сказать, что он был в коме, в коме он был восемнадцать дней, а врачи считают, что когда открыл глаза, то кома прошла. Но ориентация у него… у меня было ощущение, что он все время в прострации какой-то… потому что его физическое состояние… Столько операций перенес, ему органы сшивали, и на лице были операции большие. И… где-то через года полтора он отреагировал на меня… Мы чего только не делали, и в барокамеру ходили, пытались его растормошить… Только через полтора года… пелена из его глаз ушла.

— Вы видели пелену в его глазах?

— Да… Я никогда не видела людей в таком состоянии, то есть глаза ничего не выражали, они смотрели в одну точку, в потолок ли, в стену ли… После всех барокамер и лекарств у него пошло движение глаз, он начал моргать. Сама оболочка зрачка была мутноватая, какая-то подернутая. К трем годам после ранения он был в очень хорошем состоянии. Мы приложили максимум усилий, чего мы только не изобретали. Были более живыми руки, ноги начали двигаться, а до того же лежал весь скованный, вот здесь, — Лариса Васильевна проводит ладонью по напрягшейся шее, — гортань, грудь — они стали приобретать человеческий образ. Было же парализовано все, все, — повторяет она, говорит быстро, и в ней видится не жена генерала Романова, к которой постоянно подходят седые мужчины в погонах, здороваются торжественно и немного скорбно, а обычная женщина, у которой давно болен муж.

— Все, кто берется писать статьи о генерале Романове, в первую очередь ссылаются на ваш героизм, мужество и так далее. Вы каждый день у него в палате в течение шестнадцати лет. Но есть еще и другая сторона. Ваш муж ушел на войну красивым и сильным. Вернули… вернулся он другим. В вашем сознании есть разрыв: тот — это тот, а этот — совсем другой человек?

— Ну, естественно, — говорит Лариса Васильевна и глубоко вздыхает. — Было… как мать ухаживает за грудным ребенком, а он — ничего не умеет, ползунки ему меняет. А когда это прошло, и он стал реагировать на наши слова, на свет, на медсестер, мы стали замечать… его реакцию. С ним можно было разговаривать, мы задавали ему вопросы, а он отвечал. Он у нас даже читал, — говорит она, и если шары сейчас бы остановились, а курсанты прислушались в тишине к нашему разговору, они бы подумали, что рассказывает она о ребенке, что детей у нее много, но этот заболел и стал самым любимым.

— Как читал?

— Врач писал большим шрифтом: «Толя, пожалуйста, пошевели правой ногой влево». И он это исполнял, — говорит она. — Не быстро это было — нервные связи-то порушены. Он прочитал, и он должен был это все через себя пропустить, и только через некоторое время шевелил. Было и такое, — снова вздыхает.

— Почему вы говорите — было? Сейчас этого уже нет?

— Есть. Но тогда это было впервые. И после этого с ним стало возможно нормально… И вот тогда ушло это чувство материнства. Он уже реагировал на музыку, на наши голоса. С ним можно было общаться. Я всегда приходила и разговаривала с ним, а первое время — нет… Мне врачи говорили — говори, рассказывай все, что дома, что на работе, что на улице и что в природе. Для того, чтобы он просто слышал твой голос. Сейчас мы ходим гулять, и я говорю ему — «Смотри, какая природа… Уже осень». Читаю ему стихи…

— Какие?

— А какие хочу. Пушкина и Есенина. Осенняя пора, очей очарованье…

— А он?

— А он реагирует… Слушает… И когда только первые листочки весной на деревьях появляются — тоже реагирует… А я все ему рассказываю, — говорит Лариса Васильевна, из глаз которой уходит блок-пост, а стена рушится так тихо, что я и не замечаю.

— Раньше вы так много разговаривали?

— Нет… До ранения у нас было заведено, что после работы мы приходили, и у нас был обмен — у кого что, какие приятности и неприятности. На кухне, за вечерним чаем все это обсуждали. Мои проблемы, его проблемы… Хотя, конечно, его проблемы — не по нашему рангу были… Но какое-то свое видение, предчувствие, мнение — он со мной этим делился. Мы же девяносто третий пережили, и девяносто четвертый… Он не входил в Чечню, она ему досталась после других, — Лариса Васильевна ненадолго умолкает, и в этой паузе кто-то забивает шар в лузу. — Он — единственный офицер, который возразил командованию, сказал, что мы не готовы входить в Чечню, и необходимости такой нет… За что был лишен… участия в этой операции.

— Может, и хорошо, что он в этом не участвовал?

— Не знаю… Он всегда очень ответственно относился к своей службе и очень не любил вот этого лизоблюдства, — Лариса Васильевна морщится и отворачивается так, словно ей поднесли блюдо со вкусным, а она все равно не хочет его облизывать. — Начальник там придумал, и кто-то: «Да-да, конечно», — говорит тоненько, передразнивая. — А хорошо ли это будет, плохо ли… Если он… Ну, как вам сказать… Если он был уверен в своей правоте, то никогда бы не признал, что начальник прав.

— Но это сложно, мы все под начальниками ходим.

— А он считал, что коленопреклонение ни к чему хорошему не приведет. Каждый должен иметь свое мнение.

— Но это не всегда возможно, потому что…

— Ну, потому так и живем, на-вер-но-е, — перебивает она, — что мы очень любим… — запинается, — лизнуть одно место, аж снизу до маковки. А если бы каждый свое мнение отстаивал… Он мне этого не рассказывал, потом старшие офицеры сказали: «Лариса, ты знаешь, что вот такой случай был…». В генеральном штабе министерства обороны было совещание всех родов войск, которые должны были входить в Чечню. Он единственный встал и сказал: «Я считаю… — на этом месте Лариса Васильевна понижает тон, чтобы он походил на мужской, говорит спокойно и с расстановкой, как и должен говорить офицер, — …что мы не готовы. Поймите, с той стороны сидят такие же офицеры, закончившие такие же военные училища и академии. Почему вы думаете, что Дудаев глупее кого-то из вас?» Дудаев получил такое же образование, как и генерал Романов, — это Лариса Васильевна говорит уже от себя.

— Тогда сложно было поверить в то, что большая Россия не готова идти против маленькой Чечни.

— Не надо забывать, что у них были очень хорошие консультанты с противоположной стороны, у них там было очень много иностранцев, я не буду говорить, что там были те, те и те, но они были. И их там было достаточно. И надо всегда понимать, что война — это полигон для испытания нового оружия… чтоб вы знали… Там впервые применилось определенное… взрывное устройство.

— С чьей стороны?

— И с нашей, и с той. Там даже в плен захватили англичанина, военного специалиста, который специально приехал посмотреть действие этого оружия.

— Лариса Васильевна, генерал Романов хоть и воевал в Чечне, но он все равно миротворец. И кто бы сейчас что ни говорил, на той войне он был из тех российских офицеров, которые не работали на стороне зла…

— Да, он всегда был противником войны. Он всегда говорил, что любая война заканчивается миром.

— Тогда по каким же законам устроен этот мир, который в первую очередь выбивает тех, кто на стороне добра? Почему это случилось с добрым Романовым? Вы непременно должны были об этом думать в течение шестнадцати лет.

— Не напрасно говорят, что война выбивает лучших — лучших, — повторяет она шепотом, а потом еще раз по слогам произносит «луч-ших». — Это же ненормальная обстановка, войну же нельзя назвать естественным состоянием, она всегда как-то… Даже Великая Отечественная, ведь много же генералов было, и не все они были такими, как Черняховский, Рокоссовский, многие же были обычными… если не сказать бездарными… Мне папа рассказывал, какие совершали подвиги и сколько полегло — незаслуженно и… неправильно и… не-оп-рав-дан-но… А были генералы, которые, может быть, лучше подготовлены были, более ответственные, ценящие жизнь солдатскую… И среди этой массы на войне они выделялись, как индивидуумы…

— А что главное в любом генерале?

— Понятие о ценности жизни… Жизни — конечно. Ко-неч-но, — втолковывает она мне, повторяя, и до меня доходит, что это от привычки разговаривать с человеком за пеленой. От привычки не быть уверенной в том, что ее слышат и понимают. И от знания, что говорить все равно надо. — А что может быть ценней? Вот этот создатель всех наших ноу-хау, миллиардер…

— Стив Джобс?

— Он… И он, наверное, отдал бы все миллиарды, если бы ему сказали, выбирай — жизнь или деньги. Наверное, он выбрал бы жизнь. А почему нужно только свою жизнь ценить, а солдатскую — нет? — она шепчет, словно я маленькая. Словно скажи я сейчас «Нет, надо ценить жизнь только свою», она погладит меня по голове и будет уговаривать шепотом. А если я буду упорствовать, она меня пристукнет легонько, а потом даст конфету. — Это квалифицирует подготовку офицера, — продолжает она негромко. — Если человек… именно че-ло-век, а не просто кто-то в мундире, как в оболочке… Если человек любит свою семью, своих родителей и свою страну, он всегда будет ценить чужую жизнь. Мы с ним очень много говорили на эту тему… У него же отец воевал, и у меня отец воевал. Его отец рассказывать о войне не любил, он очень тяжело ее переживал, поэтому… Ну, как не хранить жизнь другого, если второй жизни нет? Ну, нет… Мы же не роботы, чтобы взять и запчасть поставить новую, глядишь — и пошел. Как это больно бывает… Для матери. Для жены. Для сына с дочерью потерять отца… Это же… тяжело… — говорит она через нос.

— Где вы были, когда вам позвонили?

— А мне не звонили, — отвечает она, словно сбросив напряжение, которое в начале встречи сковало ей все — и гортань и грудь. И оно летит вниз, поднимая оттуда эмоции, которые Лариса Васильевна хотела избежать. И если сейчас отвернуться и затылком слушать ее голос, можно думать, что она плачет. Сидит и плачет, вытирая слезы руками. Я поворачиваюсь к ней — она не плачет. — Не нашлось такого офицера, чтобы смог мне позвонить. Это было как раз в субботу, он обещал в отпуск на несколько дней… Мы готовились к его приезду. Дочь пришла с работы, включила телевизор и позвала меня. Это было примерно в полтретьего дня. Тогда уже сказали, что его помощник полковник Заславский погиб… Про солдат ничего не говорили. А его самого в это время доставляли во Владикавказ, в госпиталь. Я начала звонить дежурному по войскам, в его-то кабинет было звонить бесполезно, его телефон будет молчать… Мне сказали: ой-ой-ой, вам сейчас будут звонить. Через час или два перезвонил один из них и сказал, что он сейчас в госпитале, тяжело ранен, и в ближайшее время привезут сюда.

— Что вы себе говорили?

Лариса Васильевна вздыхает. Поднимает блестящие глаза. За ее спиной появляется девочка семи лет, с двумя косичками.

— Только бы не умер, — выдыхает. — Только бы не умер…

— Бабушка, — говорит девочка, — а когда дедушка станет новеньким?

— Насть, — строго откликается Лариса Васильевна. — Иди, поиграй…

Девочка отходит, останавливается у бильярдного стола и широко открытыми глазами следит за шарами.

— Молилась, только чтоб не умер, — быстро говорит Лариса Васильевна. — Потому что его помощник не выжил… Было у меня предчувствие, что-то должно было случиться… Сны плохие… Люстра… Я и подумала, что меня залили, но мастер Маша сказала, что все сухо… А это было накануне… На-ка-ну-не… Может быть, скажете, мистика, но… ужасно… Настроение у меня было ужасное.

— Вы бываете у генерала каждый день. Что вами движет — любовь или привычка?

— А вы думаете, что к этому можно привыкнуть?

— Жизнь показывает, что можно. Да вы и сами знаете, как много брошенных в больницах.

— Я считаю, что любовь… Что всем движет любовь…

— Любовь… А как?

— А так — мы прожили в здоровом состоянии двадцать четыре года. Вырастили дочь. Я никогда не спрашивала себя — как мы живем? Считаю, что жили мы хорошо и… очень счастливо, очень… полно.

— А генерал верит в Бога?

— Да. Он — крещенный.

— Часто люди, старея, заболевая, боятся быть в тягость… — начинаю я, пытаясь облечь свой вопрос — «не в тягость ли ей генерал» — в удобоваримую форму.

— Вы хотите спросить, не в тягость ли он для меня? — беззлобно перебивает она.

— Нет!.. Впрочем, да…

— У меня нет такого чувства. У меня только одно чувство — доказать, что он встанет.

— А он верит в это?

— Иначе зачем бы он жил?

— Но жить — это не его выбор.

— Знаешь, Марин, — она переходит на ты, делает вздох, и я понимаю, что попроси я ее сейчас пустить меня в палату к генералу, она пустит, но пока не прошу. Когда она говорит дальше, ее голос снова плачет, а глаза — нет. — За эти шестнадцать лет я прошла хорошую школу. Кого только к нам не приводили — и экстрасенсов, и колдунов, и магов, и светил медицины. И все говорили, что они — маги-волшебники, сейчас прикоснуться ко лбу, и он встанет. С другой стороны, были люди достаточно прагматичные, которые говорили, что, да, надо поддерживать, надо работать, надо не оставлять, и надо ему внушать — да, ты сейчас в таком состоянии, но ты выздоровеешь, ты должен к этому стремиться. Не делать акцент — ты больной. Надо общаться с ним, не как с больным… Ну, бывает же временное заболевание, вроде гриппа… Ну так… И знаешь, даже что рекомендовали? Он реагирует на меня по-своему, на дочь — по-своему, на нее, — машет в сторону внучки, — по-другому. И нам рекомендовали на контрасте выступать — я такая зла-а-ая, — ее голос крепчает, — а дочка — ой, папочка-папочка… Или наоборот. Я — лапуля-лапуля, а она — «Что ты лежишь?! Почему ты нам не помогаешь?!». Рекомендуется даже шокотерапия. Мы с ним не сюсюкаемся, нет… Нет…

— Наверное, он в какой-то мере и сейчас счастлив…

— Придет время, мы у него об этом спросим, а он нам сам скажет.

— Вы думаете…

— Я думаю, сейчас в нем борются два чувства. …Вы можете договориться с пресс-службой и попасть к нему в палату, я не буду возражать, но… Я… Это мое наблюдение. Очень часто журналисты хотят о нем писать, они раньше приходили, снимали, фотографировали… А он… он прекрасно понимает, в каком он состоянии. Он отдает себе отчет, и он всячески нам показывает, что не желает, чтобы его фотографировали, снимали, как-то обращали на него внимание… Он либо закрывает глаза, либо просто отворачивается… И мы ждем… Я не могу за него отвечать, мы ждем, что он сам скажет нам все, что о нас в те моменты думал… Но врач говорит, что он не будет помнить этого. Он будет помнить только последний момент, когда въезжал в этот тоннель. И как бы проснувшись утром, он увидит, что лежит в палате, а как там очутился — непонятно.

— Шестнадцать лет сна…

— Да, и он вычеркнется из его памяти.

— И он проснется на войне. И поспешит на переговоры с Хасбулатовым. Или даже Масхадовым, которого давно уже нет.

— Да, а того, что сейчас, он не будет помнить.

— Но вы-то будете. Расскажите о своих шестнадцати годах. Это они вас научили строить стену между собой и собеседником или вы раньше умели?

— Да, я в какой-то мере ставлю блок. Почему? Потому что нелегко это всегда. Очень многое в моей жизни и в моем мировоззрении эти шестнадцать лет поменяли. Все эти годы… они нелегко для меня прошли.

— А ваша надежда? Как она росла и убывала?

— Мне многие говорили — не питай иллюзий, что он сейчас проснется и будет таким же умным, как был. Что встанет, и пойдет. Но потребуется много сил, здоровья и терпенья… Терпенье и труд все перетрут.

— Что это за солдатская дисциплина, Лариса Васильевна? И в дождь, и в снег вы там. Вам не хочется когда-нибудь не идти, а остаться в теплом доме?

— Наша совместная жизнь уже была дисциплиной, в молодости я не была такой собранной. Да, в дождь хочется посидеть дома, но… Надо! — почти выкрикивает она. — Понимаете, надо!

— Вам или ему? Кому — больше?

— Ему — надо! А ему — надо! А если я не приду, если я не… То никто не придет… Ник-то… Поэтому мне надо. Дождь ли, снег ли… Я пойду. Потому что ему — на-до…

— Хорошо… Тогда, пожалуйста, расскажите мне про любовь.

— Ах, как я вас понимаю! Как я вам сочувствую!.. Как мне все сочувствуют… Говорят — ой, лучшие годы у тебя проходят, ты — не жена и не вдова. И те-те-те… И те-те-те!.. Марин… Каждый выбирает свой путь сам, ты это знай. А многие отказываются, — быстрым шепотом говорит она, — многие бросают, многие уходят. По-разному женщины себя ведут. И мужчины — по-разному. А я считаю, да… я так думаю, что могу вот эти годы посвятить ему… я могу… я… слишком хорошо с ним жила.

— Поэтому и не вызываете у меня никакой жалости. Вы хорошо жили, а сейчас у вас есть кто-то, кому вы можете отдать свою любовь.

— А чего меня жалеть? Я живу полной жизнью. Конечно, я отдаю любовь, но я ее и получаю. Только вспоминать мне тяжело, вы уж меня поймите… Это же радость, когда человек чувствует себя хорошо, когда с ним можно и почитать книжку, и телевизор посмотреть, и погулять. И все-все-все… Все-все-все…

— Ему снятся сны? — спрашиваю я, и в это время к ней снова подходит внучка.

— Да… Ему, конечно, снятся сны.

— Потому что он — живой, — говорит Настя.

— Ха-ха-ха, — смеется Лариса Васильевна и отгоняет ее. — Он просыпается, из его глаз текут слезы. Бывает-бывает. По ночам — с ним медсестры, я только — утром, вечером и днем. А они — круглосуточно. Они говорят, ему снятся сны, и он плачет.

— Кто такая офицерская жена?

— Офицерская жена… Я и не думала… Так судьба выпала.

— Ну, она тоже, как штукатурка, где попало не выпадает.

— Да. В молодости у меня не было знакомых ребят военных. Все — обычные, штатские. Не мечтала, не ждала, и в дурном сне не видела… А вот случилось — стала офицерской женой, но это — не самое последнее, ею быть.

— И каково это — ею быть?

— Я не знаю… Я веду себя, не как офицерская жена, а как женщина. А какая она — офицерская ли жена, профессорская ли или жена колхозника? Какая разница? Она должна быть женщиной в первую очередь. Когда ты женщина, тогда и твоей половинке будет комфортно с тобой. Ты не должна быть эгоистичной, стервозной, как у нас бывает. Ты будь ответственной, преданной, любящей, внимательной, ласковой… А кто ты по статусу — не имеет значения.

— А в генерале Романове тогда что было самым главным?

— Он очень внимательный. Я никогда не думала, что есть в нем такое свойство — он помнил всех своих выпускников, он знал, кто и где служит. С кем общался, всех знал по имени-отчеству. Помнил все дни рождения своих сослуживцев. В нем внимание — самая главная черта. К нему же приходили ребята, оторванные от семей, и он, как старший, всем как мама был. Он трепетный очень… Он ведь романтик по сути своей, Толя-то. Он же — последыш, восьмой ребенок в семье. Свекровь говорила, ласковый очень был, телком его все звали… И если бы вы у меня спросили, что такое любовь, когда мне двадцать было, я б одно сказала. Когда мне сорок было — другое. А сейчас, когда мне шестьдесят, и я говорю, что любовь… она присутствует в жизни… И в моей — тоже. Но еще она с собой ведет уважение, понимание и доверие. И вот все говорят — синтетическое, химическое чувство, а она — вспыхнула, как костер, но если в нее не подкладывать вот этого уважения и доверия, она погаснет. А так — будет полыхать все больше и больше.

Втроем — Лариса Васильевна, Настя и я — мы выходим в осеннюю Москву. Я обещаю навестить генерала, когда статья будет опубликована, и я смогу придти просто так. Листья разметались по асфальту. Бумажная звезда краснеет все там же — в щели у бордюра. Я иду домой, а Лариса Васильевна — подкладывать ветки в свой костер. Они будут гулять, смотреть, как листья желтеют и, конечно, реагировать. Говоря о генерале, она вместо «он» постоянно произносит — «мы», этим местоимением первого лица множественного числа доказывая давнишнюю теорию о том, что у каждого человека есть своя половинка. Словно война в Чечне и долгий сон ее доброго генерала понадобились только для того, чтобы еще раз доказать правдивость этой теории тем, кто в нее не верит. Лариса Васильевна, должно быть, счастлива. Счастлив ли генерал? Это мы у него спросим, когда он проснется. А пока во сне он услышит слова Пушкина о том, что «осенняя пора — очей очарованье».

Если что, я — Рамзан

Президент Чеченской Республики о том, почему он самый несчастный человек на свете.


Рамзан Кадыров — один из немногих наших политиков, от которых действительно зависят судьбы страны. Его почитают и прославляют, его портреты в Чечне повсюду. Его боятся и ненавидят, и не только боевики или поверженные в борьбе за власть соперники. Для правозащитников он главный подозреваемый во многих громких политических и военных преступлениях, для военных по сей день — источник раздражения и потенциальной опасности. И еще он, возможно, единственный крупный политик в России, который решился на столь откровенное интервью.


20 октября. Грозный. Дом правительства. На проходной пожилой человек из очереди просит нас написать за него заявление на русском. Уже пятый год он добивается встречи с президентом Чеченской Республики Рамзаном Кадыровым: нужно обсудить вопрос о родовых землях. «Прошу не отказать», — диктует он в конце.

Мы проходим еще четыре поста, на каждом предъявляя пропуск, и идем, строго следуя указаниям, до «красивого здания». Перед ним журчит фонтан. На втором этаже нас кормит пловом пресс-секретарь Кадырова Альви Каримов. Его мобильный звонит и звонит — журналисты просят об интервью с президентом. «Составьте вопросы для интервью», — говорит он нам, и мы записываем на листе те, которые я задавать не собираюсь: «Как обстоят дела с образованием, со строительством, с молодежью?..» Вопросы одобрены.

Третий этаж Дома правительства. Церемония вручения ключей от новых квартир молодым семьям. В центре зала огромный стол, за ним сидят министры и другие важные люди. Ждем президента.

«Когда он войдет, надо встать», — говорит мне кто-то из сидящих рядом. Входит Кадыров. Мы все встаем. Он произносит пространную речь на чеченском. Я прекрасно понимаю ее смысл благодаря вкрапленным в нее нескольким русским «маячкам»: «правильное направление», «создавать условия», «стройматериалы», «обязательно» и «развиваться». Кадыров раздает ключи, а женщинам — еще и букеты.

Поднимаемся выше. Ждем у входа в президентский кабинет. Из него постоянно выходят министры и общественные деятели. И при появлении каждого все в приемной встают — по старому чеченскому обычаю. Фотокор «РР» решает вообще не садиться, я — не вставать.

Перед нами заходят иностранные журналисты с камерами. Им отведено десять минут, нам — пятнадцать.

— Если что, я Рамзан, — говорит Кадыров, когда я сажусь напротив в такое же кресло. — Рад видеть вас на территории Чеченской Республики. Как вам? Понравилось?

— Нам — да. А вам нравится здесь?

— Ха-ха-ха, — смеется он. — У меня другой родины нет. Без Чечни и чеченского народа нигде жить и не собираюсь. Лучше я приму смерть достойно на территории Чеченской Республики вместе со своим народом.

— Смерть? А почему вы сразу о смерти говорите? — спрашиваю я, понимая, что нужно срочно уводить разговор от «Чеченской Республики и ее народа».

— А что? Это то, о чем человек должен всегда думать. Вот какой будет у меня смерть? — спрашивает он, и я напрягаюсь, но потом понимаю, что вопрос риторический, ответа от меня не требуется. — Нужно принять ее достойно…

— А как вы себе представляете достойную смерть?

— Смерть ради религии, ради своего народа.

— Умирать страшно. И однажды вы сами сказали, что страха не испытывает только ненормальный человек…

— Страх обязательно должен присутствовать, но бояться уже поздно, — он хмыкает. И этот «хмык» не для меня, а для посвященных. Мне кажется, что он больше рассчитывает не на мою реакцию, а на реакцию стоящих рядом. — Бояться — мы давно уже это прошли, — снова хмыкает он.

— И часто вам приходится испытывать страх?

— Ну да… Каждый день… Сейчас сижу, с вами разговариваю и уже чувствую страх перед Всевышним.

— Почему?

— Потому что я отвечаю за чеченский народ перед Всевышним.

Уже прошло несколько из выделенных нам минут, а разговор все вертится вокруг Чеченской Республики, чеченского народа и Всевышнего. Делаю еще одну попытку.

— Волновались, когда давали первое в жизни интервью?

— Я и сейчас волнуюсь. Не знаю, не могу спокойно разговаривать — нервничаю.

— Кто такой Рамзан Кадыров?

— Я чеченец, вырос в селении Центорой. Простой чеченский парень. Учился в школе. Получить высшее образование не было возможности. Не было возможности учиться так, как хотелось. По воле Всевышнего оказался в политике, — снова хмыкает он, как будто ему и самому смешно, что такой простой сельский парень, как он, вдруг стал президентом республики. — Я поступил на городское строительное хозяйство. Несколько раз появился там и понял, что главное не теория, а практика. На практике больше получаешь навыков, способностей. И поэтому я предпочитал побольше присутствовать на практике.

— И тем не менее вы сейчас настаиваете на том, чтобы молодежь получала и теоретическое образование…

— Это однозначно. Я направляю всех желающих по разным государствам, в которых развито образование. Хочу, чтобы ребята получили побольше образования, побольше навыков, — говорит он, и я про себя отмечаю: Кадыров очень любит слово «побольше». — А потом хочу сделать так, чтобы использовали уже наши методы, чтобы с нас брали пример.

— Думаете, это возможно? — с сомнением спрашиваю я.

— Нет ничего невозможного, — убежденно отвечает он.

— У нас не так много времени, поэтому я сразу перейду к неудобным вопросам…

— Неудобным — это мне без разницы. Задавай самые неудобные вопросы, — щедро разрешает он. Таким тоном обычно говорят: «Выбирай что хочешь». — Давай…

— А во время интервью всегда должно присутствовать такое количество людей?

— Это мой советник, — Кадыров показывает в сторону стоящих. — Руководитель службы, — какой, не договаривает: наверное, думает, что и так понятно. — А этот, с камерой, чтобы была видеозапись.

— Не доверяете?

— Журналисты есть журналисты. У вас в профессии разные направления. Всех вас пробивать у меня компьютеров не хватит, — смеется он.

— Пробивать нас не надо… — упираю я на слово «пробивать», вкладывая в него двойной смысл и давая понять, что и в президентской профессии направлений немало. — Что самого неприятного было написано о вас в российских СМИ?

— Все, что было написано, неправда…

— Ну почему? Иногда и о вас пишут совсем неплохие вещи.

— Если эти вещи обоснованны, пусть пишут.

— К примеру, несколько лет упорно писали о том, что вы причастны к убийству Политковской, — продолжаю я и делаю многозначительную паузу.

— Вот… — говорит Кадыров таким голосом, будто хочет сказать: «Так я и знал». — А на самом деле суд есть суд. Для чего следствие? Для того чтобы раскрывать преступления и выносить обвинения. Все это оказалось неправдой: Кадыров в очередной раз невиновен.

— Не поймите меня неправильно, — вставляю я, — но лично у меня доверия к суду нет.

— А я верю суду, — возражает он. — Потому что его назначает президент страны. Если ты не веришь судам, то не веришь руководству государства. Какие-то суды могут допускать ошибки, но это не значит, что они коллегиально виноваты.

Я поймана — говорить о том, что не доверяю руководству страны, я не собиралась, поэтому опять перевожу разговор.

— Вам легко говорить. Чечня маленькая, и вы можете лично проследить…

— Я не имею права, — перебивает Кадыров. — Суды неприкосновенны. Они подчиняются не мне, а федеральному центру. Я могу только ходатайствовать и просить… И Чечня не маленькая, она — территория Российской Федерации.

— Хорошо. Каждый раз, приезжая в Чечню, я немного наблюдаю за вами, и мне кажется, что вас окружает большое количество людей, которые вас любят.

— Это хорошо или плохо?

— А за что они вас любят?

— Ну, не за красивые глаза, — снова хмыкает он; президент Чечни явно благодушно настроен. — Просто я к своим друзьям-товарищам отношусь с душой. Ценю каждого из них по заслугам. У меня нет вот этого: разделяй и властвуй. Я их очень уважаю и ценю. Если он наш друг, наш единомышленник…

— А все же, за что они вас любят? — делаю упор на слово «они».

— За честность, я думаю. Я ни одного человека не бросил и не подвел, — Кадыров больше не хмыкает, теперь он полностью включается в беседу, и его реакция рассчитана только на меня.

— А вы способны отличить любовь от лести?

— Я в этой кухне варюсь с малых лет, — говорит он еще серьезнее. — Я видел очень многих людей и бывал в разных ситуациях. Я по первому образованию юрист, но больше психолог, чем юрист. Я могу отличить хорошее от плохого. И каждого человека могу считать.

— А сейчас вас в какой-то степени окружает лесть?

— Абсолютно нет! Они знают, что я категорически против этого, и не стараются даже этим заниматься.

— Просто я слышала один не очень удобный анекдот, — начинаю я.

— Давай.

— Что? Рассказать? И мне ничего не будет? — уточняю я на всякий случай.

— Ха-ха-ха… Потом посмотрим…

— Ну хорошо. Значит, так: Рамзан Кадыров дал одному из своих охранников пистолет и сказал…

— Аха… — напрягается Кадыров и подается вперед, ко мне.

— …Иди и убей своих родителей!

— Аха…

— А пистолет был не заряжен, — быстро вставляю я, давая понять, что Кадыров не совсем уж отрицательный персонаж в этой истории. — Он просто хотел проверить его преданность… Через полчаса охранник перезванивает: «Рамзан Ахматович, оказывается, в пистолете не было патронов! Пришлось их зарезать!»

— Это недруги наши сочиняют, — говорит Кадыров без смеха.

Я стараюсь даже не смотреть в сторону Альви Каримова и советника президента.

— Не знаю, недруги или нет. Я слышала его от простых людей.

— Вот давай сейчас что-нибудь придумаем, расскажем одному или двум, и завтра об этом все будут говорить.

Чтобы сгладить впечатление, я говорю:

— Вообще о каждом президенте сочиняются анекдоты.

— Да, — живо соглашается Кадыров.

— Но мне все же кажется, этот анекдот говорит о том, что вокруг вас много льстецов, — продолжаю я и снова ловлю на себе взгляд пресс-секретаря.

— Нет! Давай выйдем и найдем хоть одного!

— Давайте не конкретизировать…

— Но анекдот же ты про меня знаешь. Давай найдем и полностью его проверим. И поставим точку — или так, или так.

— Я просто боюсь за этого человека.

— Почему?

— Ну… Вы станете плохо к нему относиться.

— Я тоже расскажу случай. Приехали журналисты из заграницы, кажется, из Европы они были, — начинает Кадыров, и я с удивлением улавливаю в его голосе благодушие: из-за акцента мне кажется, что слова выходят из его рта, как мелкие камушки. — Едем мы с этой женщиной по городу, а она мне все: «Люди тебя боятся». Вот как села рядом со мной, так об этом и говорит. Проезжаем мимо школы, я ей говорю: «Давай остановим — мы без колонны едем, на двух машинах, я выйду, и если хоть один ребенок не подбежит ко мне и не обнимет, то я напишу заявление». «Давай», — говорит. Я выхожу, а они как увидели меня: «О-о-о Рамзан, Рамзан, Рамзан!» Обнимают, не отпускают. А она… она-она, — быстро произносит он несколько раз, и я замечаю, что, когда Кадыров эмоционален, он повторяет слова. — Она подумала, что я это подстроил. Полчаса мы там побыли, она говорит: «Поехали в Грозный». Едем по Грозному. Женщины работают на стройке. Она говорит: «Здесь останови, я выйду поговорю с ними». Выходит, я рядом машину ставлю. Она сама, знаешь, такая неприятная женщина была. И такие вопросы неприятные задавала… Говорит, Кадыров такой-сякой. И женщины начали с ней ругаться. «А как без него?» — спрашивают. Я выхожу, а они плачут: «Рамзан, спасибо тебе за все». Тогда она говорит: «Теперь я убедилась, что это правда». А я ей: «Ты сама видела, мы ехали, я за рулем, никому не звонил, возле школы случайно остановил»… Меня боятся предатели, террористы и коррупционеры. Такие люди меня очень боятся, — говорит он, и его голос становится очень жестким. — Я с ними очень жесток, — как-то нехорошо выделяет он слово «очень», и теперь мне кажется, что хмыкавший Кадыров и этот — два разных человека. — Им тут нету места.

— Вы добрый или жестокий?

— По-разному. С врагами народа я оч-ч-чень жесток. С инвалидами, старейшинами и детьми я добр.

— Когда смотрите на поверженного врага, не возникает сострадания?

— Я семь тысяч человек спас. Именно людей, которые встали на неверный путь. Я один из тех, кто поддерживал амнистию. Мой отец ее инициировал. И хотя я воевал против ваххабитов, я считал ее самым правильным решением. А люди, которые не понимали и не понимают до сих пор, и сегодня мешают нормально жить своему народу. С ними надо жестоко бороться, их надо у-ни-что-жать. Им нет места на территории республики, на территории Российской Федерации.

— Может быть, тут сказывается моя неосведомленность, но однажды я разговаривала с одним амнистированным боевиком. Только амнистировали его очень интересным образом, — тихо говорю я, и в кабинете теперь тихо. — Ему тут же вручили тот же автомат и отправили против тех, на чьей стороне он все эти годы воевал.

— Он не чеченец тогда! Он не мужчина! Он никто! Если он добровольно не встал на этот путь, то он никто! У него нет своей идеи, своей позиции! Он никто.

— Но по-другому он не мог получить амнистию…

— Это абсолютная неправда! Абсолютная неправда, вот я вас уверяю! Люди, которые получили амнистию, живут дома, и таких людей тысячи.

— И они очень боятся.

— Кого они боятся?

— Людей, которые придут из леса и убьют их, как предателей.

— Это люди, у которых нет чести и достоинства. Убьют? Да, смерть приходит. И каждый должен будет принять смерть, потому что мы все смертны. Сегодня умрешь или завтра — от нас ничего не зависит. Не будешь жить триста лет. Ворона живет долго, но от этого ничто не меняется. Лучше жить достойно и умереть достойно. Он всю жизнь будет бояться? А может, завтра авария, а может, сердце остановится? Но каждый день бояться… Человек должен бояться только Всевышнего. Да, смерть страшно вспоминать, и если ты начинаешь думать, что должен умереть, не хочется верить, что умрешь. Но мы все умрем. А каждый день бояться ходить по этой земле — это знаешь что? Это трусость, слабость и неверие во Всевышнего.

— Легко говорить об отсутствии страха и о том, что легче умереть, сидя в президентском кресле. А если поставить себя на место простых людей?

— Я воевал, — из голоса президента Чеченской Республики уходит жесткость — сейчас в нем слышится что-то похожее на обиду и желание что-то доказать, но я скорее предпочту думать, что у меня обман слуха: уж слишком отрицательный он персонаж. — Знаешь, самое-самое вот такое счастье для меня — это то, что я один из них. Я воевал и в первую кампанию. И все, кто воевал, меня знают. А в начале этой кампании я с оружием в руках ловил и убивал этих шайтанов. И сегодня я провожу все спецмероприятия, руковожу ими. Не сидя в этом кресле — в этом кабинете я бываю редко. Самые успешные операции за этот год провел как раз я. Без всяких потерь уничтожено восемь бандитов, ранен их командир и сорок семь их человек. Это было в горах, в их логове, знаешь. И позавчера мы провели операцию — то же самое. Поэтому, чтобы сказать, что я спрятался в кабинете… Или что меня привезли из Москвы и посадили сюда… Я самый спокойный человек во всех отношениях, я сельский парень. Один из тех, кто сейчас бегает в горах. Я вам сказал: я вместе с ними бегал, но когда я почувствовал, что у них нет идеи, что они воюют ни за что, их вербуют западные спецслужбы против России и что для них судьба чеченского народа — ноль… мы стали против этих бандитов. Я воин, и мне это нравится, потому что я защищаю свой народ. Когда человек идет воевать, он знает, что в любую секунду может погибнуть, но он идет ради своего народа, поэтому я люблю это дело — оно мужественное. Я защищал, я участвовал, и я знаю, что это такое. Я не сидел всю жизнь в кресле. Я работал… Я пахал. Я все это прошел. Знаешь, мне даже негде было жить…

— Мне говорят, что время заканчивается… — прерываю я его: пресс-секретарь встает за спиной Кадырова и показывает мне пальцем на свои наручные часы.

— А ты не слушай. Задавай вопросы, — говорит он, посерьезнев и погрустнев. — Я здесь за рулем.

— Знаю, что вы ли… — чуть было не говорю «ликвидировали», — устранили детские дома. Почему?

— Ну, я стараюсь это делать, — отвечает он. — Но так, как хотелось бы, не получается. Приюты, дома престарелых — это не по чеченским обычаям. Если в роду есть хотя бы один мужчина, он не должен бросать своих детей, а тем более стариков, которые всю жизнь ради них трудились. А бросить в самое трудное время детей и стариков — это не… правильно, и даже самый большой грех в этой жизни.

— Ну, вот вы заставили взять этих детей — но если взрослые сами этого не хотели, может, они будут плохо относиться к этим детям? Вы так не думаете?

— Я не заставлял. Все равно у этих детей появится любовь. Хоть как воспитывай в приюте, все равно будет приютское воспитание. У меня брат воспитывался в приюте, он сейчас в Москве учится. Целый год, чтобы он привык к семье, моя мама, я, мои сестры работали с ним днем и ночью. А он все равно ничего не понимал. Только сейчас начал. Я говорил с ним о приюте: там отношение к детям нечеловеческое. Мы не так должны воспитывать детей, мы должны им помогать, делать все для них.

— Вы замечаете, что с каждым годом все больше внешне становитесь похожим на отца?

— Если я хоть чем-то буду похож на своего отца, я — самый счастливый человек. Я сам этого не замечаю. Я знал, что мой отец — великий человек. Мужественный и красивый, внешне и внутренне. Такой человек он был… И быть на него похожим, — вздыхает, — это… для меня… это — счастье.

— То, что вы его потеряли, как-то повлияло на ваше решение устранить детские дома?

— Я отношусь к нему не как к отцу, — говорит он, будто не слышал моего вопроса. — У нас были особые отношения, он был моим другом и товарищем, начальником. Понимаешь? И то, что я его потерял… Это он хотел убрать все детские дома, чтобы люди поняли: нельзя бросать своих детей, будь то племянник или… Он всегда говорил: «Почему они этого не понимают? У нас этого не было никогда. Откуда это взялось?»

— Война…

— Это просто отмашка — война. Все равно бросать своих детей — не по-чеченски… Отец всегда был со мной очень строгим, он меня никогда не хвалил.

— И как же вы понимали, что он вас любит?

— Он меня любил… И если бы он меня воспитывал по-другому, я стал бы или наркоманом, или алкоголиком. Или каким-нибудь шизофреником. Он меня направлял. Я очень ему благодарен.

— А маме?

— Мама всегда была очень добрая. Мама всегда защищала меня, когда он ругал. Он ругал меня, но этим он меня учил. И у меня… Вот я вам скажу… У меня всегда была мечта, чтобы он мне сказал: «Рамзан, ты — молодец. Ты это сделал правильно». Это для меня в жизни было самым… самым, что можно было мне подарить. Горы золота и бриллиантов не осчастливили бы меня. Но он мне этого никогда не говорил. И, знаешь, я делал, я выполнял его поручения, он сам удивлялся, что я это сделал, но все равно говорил: «Ты это делал ради Всевышнего, ради народа, не ради меня или себя. Если ради меня делаешь, то не делай». «Вот ты сегодня взял автомат в руки, — говорил он мне. — Ты взял его не ради меня. Если ради меня, то я тебя об этом не прошу — пользы не будет. А если ради Всевышнего, то почему я тебя должен благодарить за это? Тысячи ребят, как и ты…» Так он относился ко мне. Потом, после его смерти, мне его друзья рассказали, как он обо мне говорил. Чувствуешь, что человек тебя любил, уважал.

— Если я вам скажу, что конкретный мальчик, у которого отец — чеченец, находится в детском доме Вологды, вы захотите ему помочь?

— Если есть такой парень… Но его отец не может быть чеченцем.

— И все же он — чеченец.

— Он называет себя чеченцем, но кровь у него не чеченская, я вас уверяю. Вы как сказали, у меня даже руки вспотели, до того мне неудобно. Я его привезу, я для этого мальчика буду делать все, как для своего мальчика.

— А если я скажу, что он находится в детском доме для неполноценных детей?

— Я тем более для него буду все делать. Дайте адрес, я буду этим сегодня заниматься. И фамилию отца мальчика мне скажите.

— Я вам только имя мальчика скажу. Завтра вы о нем не забудете?

— Вот такие вопросы мне часто задают, потом проверяют и спасибо говорят. Зачем мне это обещать, я — что, политический вес набираю себе? Я завтра должен идти на выборы, что ли? Я потерял все… У меня было все. Я потерял своего отца, я потерял своих самых близких братьев и двоюродных, одноклассников, друзей детства… Зачем мне другая жизнь? Ты представь… Ты поставь себя на мое место.

Я задумываюсь и впервые за время нашей беседы пытаюсь представить себе Рамзана Ахматовича Кадырова как человека со своими плюсами и минусами, со своими потерями и не только…

— Я понимаю, что вы потеряли гораздо больше, чем приобрели, — наконец говорю я ему.

— Сегодня мне тридцать три, — продолжает он. — Мне было шестнадцать, когда началась война. Я не видел детства. Я не знаю, что такое детство. И… и… и не чувствовал никогда себя ребенком! Понимаешь? Когда рассказывают, что бывает интересное детство и молодость, мне очень интересно слушать. А сам я, когда… когда… когда… Я всегда был в подчинении, но я любил подчиняться своему отцу, и поэтому мне судьба моего народа небезразлична. Если я все забуду — что я мусульманин и что я… то я все равно сын своего отца, который отдал жизнь во имя народа.

— Счастливое детство — это когда ребенок без страха смотрит в будущее и ждет от завтрашнего дня только хорошего, — говорю я. — Разве у вас этого совсем не было?

— Не было. Если я никогда не видел нормальной жизни, то как это могло быть? Все, что я помню, — это война, убийства, — звонит его мобильный телефон, но он сбрасывает звонок. — В пятом классе образование уже начало ломаться, не было места, где учиться.

— Зато сейчас у вас большие возможности…

— А мне они не нужны. Хочу, чтобы они были у подрастающего поколения.

— Сегодня вашу жизнь можно назвать счастливой?

— Сегодня я — самый несчастный человек на свете. Потому что я несу большой груз ответственности перед Всевышним. Я за каждого отвечаю персонально.

— За то, что движется и не движется? — вспоминаю я фразу, сказанную им когда-то.

— За то, что движется и не движется. Отвечаю за хлеб, — он шумно, тяжело выталкивает воздух из легких. — За хлеб, который мы сеем. За все, за все, за все. За урожай, за деревья отвечаю.

— Почему за деревья?

— Потому что их создал Всевышний, и я несу за них ответственность. И я — самый несчастный человек на свете, — снова тяжело вздыхает. И слова уже выходят из его рта не как мелкие камушки, а как большие валуны. — Чуть что — и все, салам алейкум… — заканчивает он.

— До свидания?

— «Салам алейкум» — хорошее слово, просто я его так применяю…

— А бывают дни, когда удается забыть о «салам алейкум»?

— Когда я стал нести ответственность, подписывать бюджетные документы, то начал думать об этом каждый день. Каждый. Смерти я не боюсь. Я боюсь подлости, предательства, просто так я умереть боюсь.

— Раньше, в детстве, я думала, что чеченские, горские понятия о чести и предательство несовместимы. Но сейчас я вижу, что есть среди чеченцев предатели, и их немало, — говорю я.

— У них нечистая кровь, — отвечает он. — Чистый чеченец не может быть предателем.

— А если он живет в чеченском селе и жалуется на своего соседа, обвиняя его в том, что он — боевик? Это разве не предательство?

— Это — не предательство. Боевик приносит людям горе.

— А если этот человек — не боевик? Если он был напрасно обвинен?

— Такого у нас нет. Это просто придумывают. Ты собирала информацию на базаре.

— Не на базаре… Хорошо, тогда расскажите правду вы.

— Смотри: есть добро и зло. Что лучше — добро или зло?

— Мы же все знаем, что добро.

— А если человек приносит зло, приносит плач детям? Его не надо остановить?

— Ну…

— Его надо остановить? Да или нет?! — прикрикивает он, нагибаясь ко мне, и я молчу. — Представь, что в твой дом придет человек и заберет жизнь у твоего близкого! Как ты на это посмотришь?

— Я…

— Нет-нет-нет, ты представь: заберет жизнь у близкого человека…

— Я отвечу. В тот момент надо защищаться и наказывать, но… потом, со временем, я, наверное, буду способна простить, потому что… может быть, и он — чей-то сын, чей-то отец. И найдется для него другой способ наказания, кроме смерти… Если он не маньяк, а маньяков не так уж много в этом мире.

— А как определить, маньяк он или не маньяк?

— Маньяк — психически больной человек, ему все равно, кого убивать.

— А то, что он берет в руки оружие и уходит в лес?

— Это — идеология.

— И это хуже, чем быть маньяком! У маньяка только одно направление — он насилует или убивает только, допустим, стариков. А этот убивает всех подряд. Лучше быть маньяком. Если человек не понимает, когда мы говорим: давайте выберем правильную идеологию, если мы говорим правду, то послушайте нас, сядем и поговорим, все обоснования нашей правильности приведем из Корана, из сунн пророка. Но они не согласны.

— Если представить, что вас сейчас слышат все люди, находящиеся в лесу, что вы им скажете?

— Я? — как-то подозрительно мягко переспрашивает он, а потом его лицо едва заметно передергивается: — Будьте спокойны, билет на тот свет я вам обеспечу! Всем подряд.

— Это вы сейчас серьезно?

— Да.

— Написать это в интервью?

— Вот так и запишите — всем террористам и экстремистам, которые нарушают покой нашего народа… Их ждет смерть. Билет я вручу каждому лично.

— Вы меня прямо расстраиваете…

— Я просто отвечаю на ваши вопросы.

— Хорошо, я вам благодарна за искренность.

— Я не стараюсь кому-то понравиться. Но если вы спрашиваете мое мнение и вам интересно, как я делаю политику, я отвечаю, как есть.

— В Грозном открылись дома моды. Вы будете в них одеваться?

— Я буду в них одеваться, если они будут шить вещи лучше, чем те, которые мне шьют в Чечне.

— А вы что, одеваетесь в Чечне?

— Да, большая часть моей одежды сшита в Чечне.

— Но вы наверняка захотите, чтобы итальянские дизайнеры подгоняли свои модели под чеченские условия?

— Я хочу, чтобы они брали с нас пример.

— Когда закончится война?

— Где?

— В Чечне.

— Давно закончилась.

— А как же постоянные взрывы, боевики…

— А где их нет?

— В Москве, например.

— Ха-ха-ха-ха, — смеется он недобрым смехом. — Мы со своими боремся днем и ночью. У нас самая мирная республика. Мы не оставляем их в покое, поэтому они и появляются. А в некоторых регионах России убийств больше, чем у нас. У нас по-другому. У нас убийства террористического характера. У нас грабежей — ноль процентов, угонов машин — ноль процентов. Теракты тоже устраним, уничтожим шайтанов — и все, салам алейкум!

— Вы меня просто потрясли своим билетом на тот свет, — говорю я.

— Почему?

— Мне кажется, к людям надо по-другому относиться.

— Я к людям хорошо отношусь. Но они — нелюди. Чего им не хватает сегодня, когда мы строимся, открываем мечети? О сегодняшней ситуации наши предки и не мечтали. Ну почему надо уходить в лес? Почему надо брать в руки автомат и убивать людей?

— А может, лучше их об этом спросить, они бы рассказали…

— Я знаю их изнутри. Я семь тысяч человек домой привел — министров обороны Ичкерии, дивизионных и бригадных генералов. Сам без оружия встречал их в горах, приводил домой, они сейчас живут со своими семьями, не воюют. Пашут, сеют, живут мирной жизнью, занимаются бизнесом. Я знаю истину. Вот пример: в Веденском районе отец погиб, мать вышла замуж, а сын обиделся на мать и ушел в лес. Но мы же не виноваты, что мать вышла замуж? И что, дать ему себя убить? Он сам инициатор. Как его остановить?

— Он просто слабый человек, который поддается чужому влиянию.

— И мы — что, должны ему давать нас убивать?! Или вам давать повод написать, что в Чечне убивают? Нет, мы их будем уничтожать, я вам это официально заявляю. Мы сейчас готовим хорошее спецмероприятие, и мы их уничтожим.

— А можно не уничтожать их семьи?

— Семьи мы и не уничтожаем. Я — один из тех, кто против зачисток. Семьям мы, наоборот, помогаем. Я их детей устраиваю на учебу. Бандит есть бандит. Но его сын и брат не виноваты в том, что он стал бандитом. У нас закон: брат за брата не отвечает.

— А почему уничтожать, а не судить? Ведь есть же суд…

— А что, мы не судим? Даже тех террористов, которые хотели себя подорвать, мы судим.

— Спасибо, — говорю я.

Кадыров вздыхает.

Гламур с шилом

За что Тина Канделаки получает пощечины.


Внизу камеры и операторы ждут ее комментариев. Звонят журналисты. Сегодня с утра — информационный повод. Ведущий телеканала СТС Михаил Шац обвинил Канделаки в доносе руководству канала на то, что они с женой снялись в роликах, призывающих приходить на митинг двадцать четвертого декабря.

— Это правда, что ты ходила к руководству канала и жаловалась на Шаца с Лазаревой? — спрашиваю я, и она поднимает лицо от чашки. На щеках — две полоски, но первое «нет» она произносит спокойно.

— Мы со Славой Муруговым дружим, часто созваниваемся. Особенно в конце года, потому что в это время подписывают все контракты. Мы созвонились накануне и обсудили какие-то рабочие моменты. Я спросила: «Слава, ты Сетевизор смотрел? Мишу, Таню видел?». В этот день все обсуждали собрание оргкомитета митинга в фейсбуке и в других социальных сетях. Слава сказал: «Нет, я не смотрел», и на этом разговор был исчерпан.

— Но какой-то повод для такого обвинения должен быть?

— А ты понимаешь, в чем дело… — Тина думает, и, кажется, сейчас готова припомнить еще одну подробность. — Я просто не знаю, каким образом возникают сплетни. Я не знаю, кто кому и что рассказывает, когда я вешаю трубку. Знаю только, что говорила сама. Но не знаю, откуда к Михаилу пришло такое исковерканное и несоответствующее действительности сообщение. Миша звонил Славе и спрашивал его обо мне и нашем разговоре. Но, как сказал мне Слава, он, конечно, не говорил о том, что я звонила и обращала внимание руководства на сомнительные ролики сотрудников СТС — последнюю фразу она произносит членораздельно, особо упирая на «сомнительные».

— Почему в результате с канала уходишь ты?

— Потому что точка кипения пройдена, — она молчит, глядя мне в лицо, давая осознать сказанное. Или сама прислушивается к себе — не кипит ли все еще? Я тоже прислушиваюсь к ней — кажется, не кипит. — Потому что я так устала слышать оскорбления в свой адрес, градус которых повышается от безнаказанности… Посмотри, сколько людей конфликтуют друг с другом в твиттере и фейсбуке. Оскорблять, обвинять друг друга стало нормально. Все друг друга в чем то обвиняют. А я не хочу участвовать в склоках и драках.

— Но ты не потеряешь любовь народную?

— Наверное, только определенной части людей, которые верят не фактам, а громким выкрикам.

— Почему сама не кричишь?

— А я так не могу. Мне мама в детстве историю рассказывала. В Тбилиси работала такая воровская схема — воры заходили в толпу и кричали — «Держи вора!». И когда люди на этот крик оборачивались, они чистили их карманы. Любое обвинение и троллинг вызывает больше симпатии, чем конструктивный диалог при наличии противоположной позиции. Все стали незаметно для себя делится на «свой-чужой». Если я сейчас начну троллить в ответ, то количество людей, которые захотят разделить со мной этот процесс, тоже будет расти. Благодаря обвинению меня в доносе ролик Михаила набрал 150 тысяч просмотров. А до ситуации со мной, его посмотрели двадцать пять тысяч. Вот и все. Это борьба за рейтинги среди людей, являющихся хорошими коммерсантами. Рейтинг нужен всем, вне зависимости от политических взглядов.

— Видела тебя на площади Революции. Как раз стояла с иностранными журналистами и слышала, что они говорили о тебе. Сказать?

— Да, говори.

— Говорили о твоем обращении к Медведеву. Что ты ему, ну… короче, стелилась перед ним, да так, что ему самому стало неловко.

— Мы все видим по-разному. Иностранные журналисты не исключение. У нас власть хвалить не модно. Если ты ее в чем-то поддерживаешь, то тебя тут же начинают считать льстецом и карьеристом. По поводу моих слов… Я говорила и повторяю — я поддерживаю Медведева. Мне не нравится то, что многие, кто в начале восхищался его молодостью и либерализмом, как только поняли что он «сдал власть» тут же назвали его «жалким» и бросились его рьяно критиковать. Он сделал многое для того, чтобы в стране стали возможны сегодняшние перемены. Поэтому я и вошла в комитет его сторонников, и было бы странно, если б я его не поддерживала.

— Но послушай…

— Нет, я тебе скажу! Та встреча — она была до митинга. На ней подводили итоги. Я встала и сказала, что огромное количество людей ждет от него решений, в том числе и сторонники — «А что дальше?», «План-то в чем?» Но помимо этого там было еще кое-что, никем почему-то не замеченное. Накануне митингов была DDOS-атака на сайт «Эха» и других ресурсов. Я сказала Венедиктову, вот мои аккаунты, пользуйтесь ими для донесения другой точки зрения. У меня полмиллиона подписчиков в совокупности. И я тогда встала и сказала, что в ситуации политической дискуссии очень важно, чтобы все точки зрения были услышаны… И Большое Правительство тоже должно этому способствовать. Но, те кому я не нравлюсь, услышали только то, что хотели. Ведь так приятно и сладко все интерпретировать вот так, когда такая женщина, как я, разговаривает с президентом…

— Такая женщина, как ты, это какая?

— Эмоциональная. Мне не безразлично то, что происходит. Я очень переживаю, что в нашем информационном обществе агрессии и ненависти больше, чем любви и созидания. У нас люди думают, что власть можно поддерживать только из меркантильных целей. Это очень плохо. Многие их тех кто приходили за этим во власть, а ожидаемого не получили, сейчас кричат громче всех. А амбиций по-прежнему много, карьеру хочется сделать.

— А ты?

— Я уже карьеру могу делать вне зависимости от того, встречаюсь с властью или нет. Я говорила и говорю, если встреча с властью дает мне возможность ускорить некоторые процессы, мной инициированные в образовании, тогда — здорово. А нет — я и до этого жила, и ничего. Очень просто убедить людей в том, что отношения с властью выглядят, как дважды два — четыре, я тебе, ты мне. Людей, которые так думают ждет большое разочарование. Власть — не так линейна. И у меня с ней никогда не было такого договора и не будет.

— Но ты в любом случае слишком часто играешь роль хорошего полицейского. И в «Нереальной политике» так было…

— Но у меня такой характер, — на ее щеки снова выходят полоски. — Я не хочу быть плохим полицейским. Не хочу быть злой.

— Но ты же журналист.

— Но у меня и в «Деталях» такая проблема была. Да, я журналист, но я не умею быть с людьми злой, потому что в жизни я не злая…

— А раньше ты могла. И уничтожать словом ты могла, — говорю я, припоминая наше первое интервью.

— Но мне это доставляет дискомфорт! — кричит Тина и поднимает руку. Я думаю, она как тогда, несколько лет назад, стукнет ладонью по столу. Но ее рука зависает, а потом она прикрывает пальцами изгиб руки. Она уже сняла белый пиджак, на ней футболка. Она закрывает ладонью вены, и, кажется, у нее только что взяли кровь. — Уничтожая другого человека, я уничтожаю и себя! — кричит она.

— Но так ведь было не всегда.

— Не всегда. Но со временем я поняла — делая больно другим, я автоматически делаю больно себе. А я не хочу себе делать больно. Я тебе честно говорю. Да, мною было принято решение идти до конца и встретиться с Михаилом в суде. Но когда Татьяна написала о моем отце… Ну, что мне дальше делать?!

— Но и это просто — как дважды два. Если ты этого не говорила, Муругов элементарно звонит Шацу и говорит — «Она этого не говорила!».

— Но между нами был разговор. Какой — я рассказала в начале. И Слава не хочет быть действующим лицом в этом скандале. Он просит его не вовлекать. Да и какая мне разница, кто кому и что говорил. Прежде, чем кого то в чем то публично обвинять надо прежде всего быть уверенным в формулировках. Вот представь, мы сейчас с тобой разговариваем. Я тебе — «Привет. Мишу, Таню видела? Нет? Ладно, поехали дальше». И то же самое можно сделать с большими паузами — хм… Тина Канделаки… звонила Муругову… и обратила вни-ма-ни-е… на то… что Татьяна и Михаил… снимались в сомнительных роликах… Он меня чуть ли не в доносе обвинял. Потому что, как он сказал журналисту Александру Мельману «Тину не жалко». Он мне лично заявил, что я как член ОП и БП не имею права спрашивать у директора канала о передаче, которая шла в прямом эфире потому что это в моем случае «запрос», как он сказал. Это же бред какой-то. Я много лет знаю Михаила, как замечательного юмориста, но грань председателя товарищеского суда для меня новая.

— А ты в действительности негативно относишься к тому, что он снялся в этих роликах?

— Нет, но меня искренне удивило, что он, будучи амбициозным продюсером (о чем на канале СТС все знают), человеком, желающим сделать карьеру на развлекательном телевидении и ориентированным на зарабатывание денег (что я только уважаю и поддерживаю) вдруг оказался недоволен властью… Он же еще недавно встречался вместе с группой футбольных болельщиков с Владимиром Путиным, ведет с удовольствием праздники у многих чиновников из власти и вдруг такой поворот. Меня сильно удивило его появление в оппозиционном контексте. Татьяна всегда была женщиной жестких оценок, и об этом все знали, но когда появился Михаил, ранее не замеченный в политической оппозиции, меня это просто удивило. Не больше и не меньше. У меня много знакомых, которые настроены оппозиционно. Если им хватает понимания, что это — не повод друг друга оскорблять, я с ними продолжаю общаться. Политические разногласия мне в отношениях абсолютно не мешают.

— Ты сама бы в ролике снялась?

— Да, почему нет? Но мне никто не предложил. Понимаешь, в этих роликах нет ничего плохого, они будят гражданское сознание и самоуважение. Зовут на митинг «За честные выборы». Это очень хорошо. Чем честнее мы будем сами с собой, чем честнее с нами будет власть, тем в лучшей стране мы будем жить. Все, что способствует развитию моей страны, я всячески поддерживаю. Другое дело, что многие оказавшиеся в авангарде оппозиции, появившееся у них влияние используют для того, чтобы очень четко поделить людей на «своих» и «чужих». Вот мы сейчас сидим за этим столом, это наш стол, и вас за этот стол не сажаем. Тут, как видишь, речь о том, как сделать хорошо людям, не идет. Только мы и наш стол.

— Но это уже факт, что результаты выборов были фальсифицированы. А ты все равно расписываешься в лояльности к этой власти, и вот что выглядит для людей странно…

Результаты выборов частично были фальсифицированы, и результаты выборов пересматриваются. Посмотри Кировскую область. У «Единой России» 30 процентов. Выборы прошли в разных регионах по-разному. И фальсификации тоже были.

— Но она ужасна, «Единая Россия»…

— Но еще ужасней ЛДПР, КПРФ и все остальные, — она, наконец, водружает ладонь на стол. — Но! Эти все партии — они кукольные! Они, как в футболе команды дубля. У них можно взять игроков в аренду. Они системные критики, от которых ничего не зависит. Они не влияют на внутреннюю политику страны настолько что количество их мандатов в парламенте могло изменить сложившуюся ситуацию. Я, к сожалению, вынуждена быть столь категорична в оценках сейчас, потому что пока не назовешь вещи своими именами люди не до конца тебя понимают. Мы же видели, как все прекрасно договорились, создали коалиции и пошли бы дальше, если не люди, которые не захотели с этим мириться и вышли на улицы. Власть это абсолютно закрытый синдикат, в котором просто есть свои договоренности — есть одна большая партия власти, и есть такие маленькие дублеры, которые создают видимость конкуренции. Еще есть лидеры оппозиции, которые в эту власть не встроены и нуждаются в сторонниках, которых потом будут, как фишки в казино разменивать на свои кусочки власти.

— Если через несколько лет появится новая оппозиция, реальная, и, как положено оппозиции, она будет против ныне существующей власти, ты какую сторону займешь?

Загорается экран ее телефона. Тина сначала хочет отодвинуть его, но что-то задерживает ее взгляд. В компьютере на столе часто булькает скайп. Кажется, это булькает комната, проглатывая эмоции реальной Тины и людей, пишущих ей с виртуальной стороны.

— Ну, при чем тут мой папа? — снова спрашивает она. — Я написала в своем посте, что альтернатива возникнет тогда, когда такие люди, как, скажем, Кудрин, станут членами других партий — новых партий. Сегодня читала, что идут разговоры о том, что Надеждин, возможно, создаст блок с Кудриным.

— Почему именно Кудрин тебя так привлекает?

— Он — очень влиятельный политик, и дважды был признан лучшим министром экономики мира. Этот человек реально имеет большой вес и на Западе, и в России. Поработав в команде Путина, он прекрасно понимает, что такое быть главой государства.

— Кудрин — это еще и монетизация льгот и разговоры об увеличении пенсионного возраста. Все это не делает его сильно популярным.

— Его можно считать и бухгалтером, который не дал стране заработать, когда можно было чуть-чуть рискнуть стабфондом и заработать реально большие деньги, войдя в контрольные пакеты крупнейших компаний мира. А кто-то говорит, что он, наоборот, блестящий министр, какого у России не было и в ближайшее время не будет. Но это уже оценки специалистов. По уровню влияния эта фигура скорее способна возглавить страну. Когда же мы говорим о находящихся в оппозиции, начиная от Борисефимыча до Навального, то… Эти люди замечательны на митинге, на трибуне и в желтой прессе, но когда начинается голосование в фейсбуке, то побеждает Тесак. Тесак — националист. А побеждает-то Тесак, вот в чем правда.

— А ты не думаешь, что пришедшие на митинг, вовсе и не считают Навального с Немцовым лидерами, способными возглавить страну?

— Но проблема в том, что люди, выходящие на сцену, сами представляют себя альтернативой нынешней власти.

И это — их личная проблема. Я хожу на все митинги, и мне даже противно было бы считать их своими лидерами.

Мне многие люди то же самое говорили в толпе. Единственный, кто нравится молодым, из тех, с кем я на митингах говорила, был Навальный. Да и то, потому что новый и симпатичный. С коррупцией борется и против ПЖиВ. И все. Это хорошо для депутата, для главы комитета, но явно не для президента. Но беда в том, что за ним неминуемо придет Тесак. И Тесака во власти никто не хочет. И это же понятно. Это уже не националист-популист, а националист-практик. Он и сидел побольше Навального и по уху ему дать обещал! Когда об этом говорили, все делали вид, что это — всего лишь слова и причитания, не имеющие под собой почву. Все говорили, хватит нам рассказывать ваши националистически страшилки. А это никакие не страшилки. Побеждает Тесак. А на митинге 24-го после Кудрина вышел Тор и извинился, что выходит на сцену после путинского Кудрина. Сказал, что Абрамович должен все продать и отдать русским детям и так далее; он смотрелся гораздо более убедительным на сцене, чем многие его либеральные коллеги по сцене. Но факт остается фактом — мне националисты не нравятся, я их не поддерживаю, и не считаю альтернативой действующей власти. Меня все оскорбляли, когда я сказала после митинга 10 декабря, что путинское поколение вышло на митинг. Разве это не путинское поколение? Можно при этом принимать Путина или не принимать, быть против Путина или за. Но факт остается фактом — выросло огромное количество людей, создало семьи, заработало деньги, съездило за границу, купило машину и квартиру именно в период путинского правления.

— Каким бы ни было это поколение, оно сохраняет чувство собственного достоинства, и крайне обидно, когда выходят Медведев с Путиным и с радостными лицами сообщают — а мы-то тут без вас уже договорились, все решили, а вы примите, как есть.

— А это и вызвало огромный протест.

— А в тебе это не вызывает протеста?

— Как в любом человеке, который понимает, что общество созрело для того, чтобы участвовать в честных выборах… Конечно формулировка «мы здесь без вас договорились», для любого думающего человека не приемлема.

— И для тебя тоже?

— Ну, а я что, не живой человек? И когда говорят, что президент и премьер договорились, по определению, это не вызывает радости и волны поддержки. И, конечно, рассуждать в категориях — это их отношения — очень сложно. Я не знаю, может быть, когда-нибудь они захотят и объяснят, почему они решили не идти на выборы вместе. Если бы они пошли на выборы вдвоем, то весь тот электорат, который сегодня возмущается, мог бы спокойно выбирать между ними и еще кем-то. Это то, что расстраивает. А то, что радует — больше так никогда уже не получиться, и власть это поняла.

— Почему ты так уверена, что выиграла бы суд с Шацем?

— Потому что за мной правда, и я и Слава это знаем. У меня хорошие адвокаты. Плюс потому что мне нечего скрывать. Потому что факт разговора имел место, но про «сомнительные ролики» и все остальное это уже домыслы Михаила. Поэтому все участники конфликта в суде вынуждены будут сказать правду… А я-то правду знаю. И Муругов ее знает. Поэтому если дело все таки дойдет до суда, то я готова отстаивать правду и доказать людям, что оболгать человека, особенно когда все информационное пространство вокруг так бурлит легко. Но при этом на до научиться нести ответственность за свои слова. Если для этого надо уйти с СТС, я уйду.

— Это очень большая жертва с твоей стороны — отказаться от работы?

— Ну, конечно. Это большой кусок моей жизни — программа «Самый умный». Да и «Инфомания» для моей компании один из самых любимых проектов. Мне многие могут говорить, эти программы возьмут на другом канале. Но вообще принять решение и сказать «Я готова уйти», это очень сложно.

— Ты эти жесты зачем делаешь? На показ?

— Нет! Ну, ты что, Марин? Мы разговаривали уже со Славой, и будем еще говорить, просто проблема том, что, находясь в компании в качестве сотрудника, я подумала, что не смогу подать в суд на другого сотрудника. Есть корпоративная этика. У вас могут два сотрудника начать судиться, и при этом продолжать работать в «Эксперте»?

— Не знаю, но, кажется, вряд ли.

— Поэтому я и сказала, что если мне не будут принесены извинения, то я готова судиться и идти до конца. И если для этого надо будет уйти с СТС, то я уйду. А в суде я докажу, что я права.

— Ты уж прости, но… смотрю и думаю, вы оба из этого извлекли какую-то выгоду, вынесены на волну общественного внимания… повысили свою политическую значимость.

Тина смотрит на меня недолго, может быть, решая, делать мне в этом месте больно или нет. Иногда она поглядывает на экран телефона и на щеки ее выступают пятна. Негатив несется в комнату со всех цифровых носителей. Комната булькает. А за окном, спокойный, идет снег.

— Я не нуждаюсь в дополнительных накрутках. Вижу, ты очень хочешь, чтобы я тебе неприятно отвечала, используя неприятные формулировки… — говорит она, и я киваю — наконец-то, она это поняла. — Хорошо… Так вот слушай тогда… Мои ролики не по двадцать пять тысяч просмотра набирают, а по двести-триста тысяч… и без всяких скандалов.

— И почему твои просмотры в разы больше, чем у Шаца? Что тебя так отличает от него?

— То, что его ролики с политическими заявлениями до конфликта со мной мало кого интересовали.

— Но в целом по какой причине твои просмотры выше?

— А я умею быть актуальной и без скандала. И хорошо знаю законы интернета. Самым популярным роликом о митинге 10 декабря стал сюжет, снятый моей компанией. Его уже около 1 млн. человек просмотрело и Борис Акунин разместил его у себя в жж, поименно перечислив журналистов этим сюжетом работавших. Это мои сотрудники, если что. А что касается Михаила, то он замечательный юморист, но на морде Яндекса до сих пор замечен не был. А конфликт со мной его вывел. Не хотелось бы обсуждать семью, но при чем тут семья? — снова смотрит на экран. — Татьяна сразу вспомнила моего папу, что для меня болезненно, и конечно неприятно. Она совершенно точно задела мои детские переживания, потому что мой папа очень любил Татьяну, и моего отца уже нет. И как мне? Как ты думаешь, каково мне, когда моего отца уже нет, обижать Татьяну? Я не могу обижать Татьяну, потому что мой папа ее очень любил… — говорит она, и… все равно видно, что она расстроена гораздо больше, чем хочет это показать. — И, наверное, бы сильно расстроился, узнай, что произошло сейчас. Но мой папа точно бы дал пощечину за оскорбление. А обвинение в доносе по-другому не назовешь. Но у меня больше нет папы. И мужа у меня нет… который даст пощечину за оскорбление.

— Дай сама.

— …Если б я стояла рядом, и если бы это было произнесено мне в лицо, я бы, наверное, так и поступила.

— Но ты же христианка. Не должна ли ты подставить вторую щеку?

— А ты думаешь, что я не подставляю ее уже давно? — она поворачивает ко мне полыхающую щеку.

— Я думаю, подставлять вторую щеку — это искусство. Мне им владеть не дано.

— Моя щека, ты посмотри, она уже давно красная и даже синяя, потому что только ленивый не дал мне эту пощечину.

— Чем ты ее заслужила?

— А тем, что я сказала правду. Я честно сказала, зачем я проголосовала за Единую Россию, хотя могла, как многие наши знакомые, находящие в той же компании сторонников Медведева или в Большом Правительстве, просто промолчать… Или проголосовать за какую-то другую партию, голосование за которую никак бы не повлияло на отношение власти ко мне. Могла б проголосовать за КПРФ, и заявить — «Я проголосовала за КПРФ!». И никого бы это не волновало.

— Тина Канделаки расписалась в своей лояльности к власти, потому что она метит в кресло министра образования… — неприятным тоном говорю я, надеясь, что она залепит пощечину в ответ.

— То есть я мечу в кресло министра… — она отворачивается, через короткое время поворачивается снова. — В этом-то и проблема оппозиции — они власть принимают за дурочку. Она может быть хорошая, может быть плохая, но она — не дурочка.

— Не дурочка потому, что Путин сказал — Тина Канделаки не будет министром образования? — я делаю еще шаг в сторону пощечины.

— Людей, не имеющих профессиональных чиновничьих навыков, в кресло министра не сажают. Да, мне это и не нужно. Когда же критики научаться смотреть дальше своего носа. С таким же успехом, я могу сказать, что Навальный не с коррупцией борется, а метит в главы СКП РФ, Акунин в министры культуры, Парфенов на место Эрнста, а Романова в кресло Добродеева…

— Теперь, конечно, ты так говоришь. Путин-то уже ответил на вопрос, — говорю я, и думаю, что больше к пощечине не приближусь ни на миллиметр.

— Да нет… Ты же можешь мои старые интервью поднять. Я сто пятьдесят раз, начиная с форума «Умная Школа», и ты сама тому свидетель, говорила, что нет, это глупости. И кто это взял и придумал? И зачем? Когда же мы поймем, что бороться надо с собой, а не с другими. Ад — это мы сами. Просто этого не замечаем. Надо себя вести честнее и перестать жить по двойным стандартам. С таким же успехом я могу сказать, что весь комитет сторонников Медведева, наверное, тоже чего-то ждет и чего-то хочет. Все у кого есть амбиции в период таких кардинальных изменений чего то хотят. Но нельзя хотеть власти ради власти. Нельзя хотеть должности ради должности. Надо что то предлагать менять. И желательно конкретно и с хорошей стратегией на будущее. Если произойдет смена власти, и поменяются руководители на каналах, тогда, возможно многие из наших общих знакомых тележурналистов, кто выступал на Болотной и Сахарова, обязательно окажутся в креслах руководителей федеральных каналов. Я думаю, что если кому-то предложат возглавить канал, он вряд ли откажется.

— А чего ты хочешь?

— Чтобы мой бизнес развивался, и моя страна реализовала свой бесконечный потенциал. Если этого не будет, мой бизнес развиваться тоже не будет.

— У тебя есть предел мечтаний?

— Хочу, чтобы моя компания была миллиардной, и ни раз об этом говорила.

— Ты не хочешь в политику?

— Пока моя компания не станет миллиардной, и я не буду спокойна за будущее свое, своих детей, партнеров и близких, в политику уходить не собираюсь. Для этого надо отказаться от бизнеса. Чиновничья карьера не подразумевает параллельного присутствия в бизнесе. Президент выступил и сказал, не только сами чиновники, но и члены их семей не должны быть причастны к частным структурам, заключающим контракты со госкомпаниям. Зачем? Свободы будет гораздо меньше и возможностей — меньше. Сегодня я не согласна со многими процессами в образовании, и сейчас я могу об этом открыто говорить, критиковать, не соглашаться с принимаемыми решениями, а как чиновник я буду ограничена и в действиях, и в оценках. Мне нравится быть независимой. Я могу проводить форум «Умная школа», а могу не проводить. Могу делать заявления, а могу не делать.

— А ты будешь делать все это после ответа Путина?

— Конечно! Конечно! Я собираюсь в следующем году очередной форум провести!.. Но я не понимаю? А что? Что-то предвещало, что я перестану этим заниматься? Так же сейчас говорят, что если я уйду с СТС, то только для того, чтобы возглавить общественное телевидение. Люди меня настолько сакрализируют, что я уже даже не знаю… Некоторые мне говорят, расслабься, значит, ты так крута, раз люди придумывают про тебя сказки.

— А как тебе в роли сказочного персонажа — болотного оборотня?

— Болото я еще в школе проходила. Помнишь фильм «Буратино» и песню черепахи Тортилы? «Затянуло бурой тиной гладь старинного пруда». Меня в седьмом классе еще Тиной Болотной дразнили. До тех пор, пока по утрам в программе «Доброе утро» не начали показывать клипы Тины Тернер. И тогда «Тина Болотная» закончилась, все начали ассоциировать меня с Тиной Тернер… И раз уж ты хочешь жестких формулировок, то я себе их позволю — и где теперь те, которые дразнили меня «Болотной Тиной», и где я? Вопрос в том, что ты можешь создать. Оскорбить, унизить, плюнуть в лицо и позвать товарищей на всеобщую травлю кого-то — для этого большого ума не надо. Это свидетельствует не об уме, а об его отсутствии. Жду не дождусь, когда те, кто сегодня так много говорит, начнут предлагать что-то взамен. Кабинет министров при президенте Навальном. Очень хотела бы об этом услышать, как можно подробнее…

— Я поняла, быть простым человеком и смотреть телевизор крайне сложно. Мы ж вам верим. Ага, они дни рождения вместе справляют, они дружат. А на другой день… они поливают друг друга грязью… Что это за дружба такая? Что это за правила в вашем мире такие?

— Если ты обратишь внимание… то я никогда никого не оскорбляла…

— Я живу в другом мире, и для меня все просто. У меня есть подруга, допустим, Оксана. Я не пойду и не полью ее грязью. У меня тоже есть фейсбук, но я и в нем не буду поливать ее грязью, даже если она виновата. Зачем?

— У меня тоже есть одна подруга — Линда Петровна Гусева. Мы дружим тридцать три года…

— А для чего тогда создается эта видимость дружбы?

— Дни рождения мы справили по одной простой причине. Ресторан, в котором мы его отмечали, заплатил нам денег, а права на репортаж с нашего дня рождения были куплены одним уважаемым изданием. Ничего стыдного в этом нет — это давало возможность закрепить отношения, которые были на проектах и подзаработать. Но близких дружеских отношений — вместе отдыхали и проводили время — никогда не было. И твои вопросы надо к Ксении обращать. Но я на нее зла не держу. Она в поиске. Искренне желаю ей удачи.

— Ксения в данном случае не является чем-то исключительным в том мире, о котором мы говорим.

— Ну и хорошо. Если там действуют такие правила, то мне в их мире делать нечего. Собственно, я из него всячески хотела выйти.

— И ты не боишься этого сейчас говорить? Могут ведь назад не пустить…

— В жизни всегда надо уметь делать выбор и совершать поступки. Я не боюсь совершать поступки, они могут быть спорными, служить мне во вред, но я их не боюсь. Одна журналистка мне сегодня звонила — «Вы не боитесь и-зо-ля-ци-и?», — она делает ударение на «о» и вообще коверкает слово. — Какой изоляции? Изоляции кого против кого? Я не собираюсь создавать коалиций, травить людей, поднимать кого-то на войну с кем-то. Мне очень много передают о каких-то экспрессивных выпадах в мой адрес, и призывах чморить меня, травить и отфоловить, побить и так далее. Но в нашей стране такие призывы звучали ни раз. И люди, которые к этому призывали, всегда в финале оказывались глубоко разочарованными по сравнению с теми, кого они травили. Но если выбор только таков — ты травишь или тебя травят… То… пусть травят меня.

— А тебя травят не потому, что ты Канделаки, а не Иванова?

— А ты позволишь мне думать о тех, кто травит, лучше, чем они есть? Я никогда не станут обвинять их в национализме.

— Зачем ты освобождала Божену Рынски.

— Из твиттера звучат н-р призывы — «Помогите Удальцову!», «Где же Общественная Палата?!». Я — член общественной палаты, и я должна попробовать ему помочь.

— Ты ему поможешь?

— Публично обсуждать этого сейчас и здесь не хочу, только скажу, что, конечно, я звонила по его поводу. Другое дело, что у меня не всегда получается повлиять на ситуацию. Но пробовать надо. По поводу Божены я позвонила Венедиктову и сказала, если моя помощь понадобится, то я на связи. У меня в тот день были съемки допоздна. Он перезвонил — «Было б неплохо, если б ты подъехала». Я и подъехала, вот и все. Я в этом смысле, никому не отказываю в помощи. Для меня это не из ряда вон выходящий поступок. Я не дружу с Боженой, и она не звонила мне. Просто я, как член общественной палаты должна включаться в любую конфликтую ситуацию, где мое участие может помочь людям.

— Очень странное явление произошло. Ты не находишь. Вот мы — народ, и мы все вышли, кипя праведным гневом. Но тут… полезла гламурная тусовка… Ну, почему эта волна народного возмущения вынесла на поверхность всё… ну, весь гламур? И разборки внутри его.

— Очень точно попала, Марин. Идеологии в стране нет. Кто мы? Куда идем? Чего хотим? Но был гламур, и он как-то незаметно стал псевдоидеологией. Потребление, как сверхзадача. А в такой гонке герои сервильные и несамостоятельные.

— А тебе не кажутся они устаревшими, эти герои?

— Безусловно. Поэтому они и импотенты. Поэтому они ничего и не создают. Гражданское сознание родилось не из гламура. У гламура нет лидеров, и гламур не находится с властью в каком-то идеологическом конфликте. Большинство этих людей с властью дружит, кушает, обедает, встречается и так же, наверное, дискутирует в своих чаепитиях, как и в своих постах, поэтому принимает все это гротескные формы.

— Но ты идешь на митинг, неся в себе какую-то чистую надежду, и это просто оскорбительно! Когда рядом с тобой, в одном ряду, идет гламур с шилом… Какую роль ты себе на митинге отводила?

— Я была и на Болотной и на проспекте Сахарова. Эти два митинга были очень разными на мой взгляд. Первый был полон кипучей энергии и желания изменить результаты голосования. Но перевыборов не произошло и на втором митинге люди больше наблюдали за выступающими, друг за другом, общались, обсуждали происходящее; Я тоже много общалась. Много интересных точек зрения услышала. Спорила с людьми, высказывала свою позицию, объясняла. Какие то тезисы пересмотрела после этих разговоров. Но и помимо этого, конечно наблюдала за школьниками. Меня возмущает то, что школьники оказались задействованы в митингах. Нашисты привлекали школьников, Департамент образования Москвы поставил контрольные… Все вместе сыграло негативную роль. Я, как член Общественной Палаты, входящий в комитет по образованию, считаю должным такие вещи предупреждать. Я против контрольных, которые ставятся в день митингов, против привлечения школьников к митингами. Вот это — моя прямая обязанность, которую я на себя взяла, оставшись по рекомендации президента на второй срок. Многие с улыбкой говорят об Общественной Палате, но я, если куда-то вхожу, к этому формально не отношусь. Не хотела быть голословной и руководствоваться сплетнями, которые мне передали с митинга. На основе, разговоров, которые у меня случились на митинге, писала свои посты и высказывала свою журналистскую позицию.

— Как ты думаешь, какая задача у власти сейчас самая важная?

— Национализм — сам по себе, опасная сила. Любое ослабление власти автоматически усилит национализм. Очень много провокаторов, которые на этом играют, — она умолкает, когда снова загорается экран мобильного. — Тина, не бери трубку, — читает она. — Номер твоего телефона висит в интернете, сейчас тебе будет много людей звонить, — она смотрит на меня, как будто хочет, чтобы я объяснила, что происходит. Пожимаю плечами. — Кто-то опубликовал мой телефон, — жизнерадостно говорит она, но все равно видно, что вокруг — негатив. — В любом конфликте всегда много противостояний. Ну, провокация вывесить мой телефон — это еще ничего страшного. А вот провокация со стороны националистов или людей, которые играют на этом конфликте, может оказаться очень страшной, трагической для нашей страны. Надеюсь, что все сказанное в послании начнет в ближайшие сроки реализоваться.

— Ты веришь в то, что это реализуется?

— Я хочу посмотреть… А если не реализуется, людей уже не остановить. Люди сегодня так напряжены и наэлектризованы, что надеяться на то, что скоро выйдет вся энергия и батарейки разрядятся глупо. Это ж не правда. Не разрядятся батарейки. Люди не остановятся, они хотят участвовать в политических процессах и будут в них участвовать.

Я спешу уйти, пока ей не начали звонить на телефон посторонние, увидевшие ее номер в сети. Она сидит за столом с двумя пятнами на щеках и смотрит на постоянно загорающийся экран. Мне тоже становится жарко, но я спешу одеться.

— Твоя ж любимая власть детей на Триумфальную посылала, — говорю, застегивая пуговицы пальто.

— Это и моя любимая власть, и моя любимая оппозиция, — говорит она. — Нашисты — да, власть. Контрольные — да, чиновники. А блоги, в которых вся правда о власти для неокрепших умов, — это уже оппозиция. Не абсолютизируй власть, есть разные чиновники, которые отвечают за разные поступки власти. На поступках и ошибках устаревших и проворовашихся чиновников строят линию атаки в оппозиции. Только негодяи есть и там, и там. Оппозиция слишком быстро назвала людей своими и чужими. Это не шахматы. Здесь нельзя за людей играть белыми или черными.

На прощание она говорит, что не стесняется ни одного своего слова, сказанного Медведеву.

— Когда ты видишь, как на глазах у всей страны, человека предают… — она снова берется за вену, и мне непонятно, о ком она сейчас — о себе или Медведеве. — Меня во дворе так не учили. Меня учили, что в трудный момент надо поддержать. Моя позиция — принципиальная. И все, что я говорила, я говорила искренне.

— А ты, — я поворачиваюсь к ней уже стоя у двери, и расстегиваю ворот пальто, — что ты будешь делать с тем негативом, который вылился сегодня на тебя?

— А у меня все хорошо, — говорит она. — Потому что есть разница между людьми и лидерами общественного мнения. Разница между обществом и теми, кто стремится его возглавить. И с той, и с другой стороны. Коммерсанты в этой истории манипулируют людьми. Для того чтобы себе лично заработать фишки из людей, которые они потом разменяют на свой кусочек власти… Пусть ни у кого не будет сомнений — все участники сегодняшнего процесса, выходят ли они на сцену митинга на Болотной или на проспекте Сахарова — у них у всех идет личный торг с властью. У кого-то группами, у кого-то — по отдельности. И так было всегда. Ты хочешь знать, не тяжело ли мне? Конечно, тяжело… Я настолько много знаю, что самой себе опасна. Я действительно настолько много знаю про людей, что начни бросать им сейчас обвинения в лицо… я б нанесла ущерб не только им, но и их близким. Лес рубят, щепки летят… Кто-то в твиттере очень точно написал — «Мы не сделали скандала — нам вождя недоставало. Настоящих буйных мало вот и нету вожаков».

— Буйных мало? А женщины с шилом?

— Настоящих!.. буйных мало…

Как добиться мира

Юнус-Бек Евкуров: вопрос не в том, зачем стал президентом, а в том, зачем жить.


17–19 марта 1770 года от имени всей Ингушетии ее старейшины подписали договор о добровольном вхождении в состав России. 17 марта 2010 года в республике праздновали 240-летие этого исторического события. Приехали гости — со всей страны. И на торжественном собрании президент Ингушетии Юнус-Бек Евкуров, только что вернувшийся из Москвы, сказал, что переоценить принесенную ингушскими старейшинами присягу на верность России трудно и то был «осознанный добровольный выбор ингушей». Потом был концерт. Мы встретились с Евкуровым вечером, когда он проводил гостей.


Полукруглая лестница на второй этаж. Редкие кадки с высокими растениями. Дверь деревянная, со вставками стекла. Стою перед ней и готовлюсь пройти еще несколько таких же дверей — ведь после прошлогоднего покушения президента должны усиленно охранять.

За первой дверью сотрудник безопасности. Он проводит по мне датчиком и забирает сумку. За второй дверью Юнус-Бек Евкуров. Сидит за столом. Я захожу к нему вместе с операторами из президентской пресс-службы.

— Они вам нужны? — спрашивает меня Евкуров.

— Если только вам… — отвечаю я, и Евкуров их отсылает.

— Подождите меня, пожалуйста, — говорит он им. — После интервью я хотел бы поблагодарить людей по итогам дня. — И уже мне: — Сегодня все очень хорошо себя повели, гостеприимно, чистота на дорогах, порядок… Так, готов. — Он садится за стол напротив меня и терпеливо ждет вопросов.

— Вы сильно изменились после того, как стали президентом?

— Нет, — отвечает он тихо. И сразу добавляет: — Мне кажется, я вообще не изменился.

— Слышала, вы спокойный, мягкий человек, — говорю я, но Евкуров не улыбается даже на эти слова. — Таким и остались?

— Не скажу, что я спокойный, — негромко отвечает он, — но я умею сдерживаться. Я не реагирую так, как людям хочется.

— А как им хочется?

— Чтобы ударил кулаком по столу, нецензурно выразился… Так сделаешь — только себя расстроишь. На кого-то крикнешь, поругаешься, а он все равно не сможет сделать по-другому, исходя из каких-то своих причин, своего состояния. Поэтому я нормально, спокойно объясняю. У меня в жизни вообще был такой метод — не заставлять, а учить. Обучая, я и сам учусь, и человека убеждаю.

— Но есть люди, на которых не прикрикнешь — не поймут.

— Если так руководить, то они появляются. Подчиненные ведь под руководителя подстраиваются. Да? — спрашивает он, и я киваю. — Но я пытаюсь обучать, рассказывать. У меня другой стиль управления, я всегда так говорил: «Ты находишься на своей должности. Да?» — «Да». — «Ты должен свои обязанности исполнять?» — «Да».

— «А ты их не исполняешь…» Ну, к примеру, мусор валяется, а ты здесь чиновник. И у тебя здесь — мусор. Ты его не убрал, а чиновник, который над тобой, тебе не сделал замечания. Не подсказывает, как надо работать. А приедет какой-нибудь гость, упрекнет: «Что это у тебя тут валяется?» И мы все втроем будем этот мусор убирать. Так не проще ли тебе самому догадаться, что кроме тебя здесь никто никому замечания не сделает. Ты сам знаешь свои обязанности — не заставляй своего начальника тебя ругать. Я считаю, все люди сознательные и понимают, что проще самому свои обязанности выполнять. Но не все понимают, что это за обязанности. В общем и целом знают, а если поэтапно разобрать, где, что, как с утра и до вечера, многие недопонимают элементарных вещей, и потому в работе бывают сбои. И когда кричишь на таких людей, они все равно не поймут ничего.

— Когда вы были военным, пользовались такими же методами руководства?

— Я ими всегда пользовался. Всегда. — Евкуров, даже повторяя слова, все равно говорит негромко и без нажима. — Бывало, в суровой обстановке я понимал, что у нас все-таки менталитет такой: пока нецензурно не выразишься, где-то потенциала не хватит. Да? — снова переспрашивает президент, и оттого кажется, что он очень внимателен, постоянно интересуется мнением собеседника. — Знаете анекдот: «„Василий Иванович, патроны кончились!“ — „Петька, ты же коммунист!!!“ И пулемет снова заработал». Бывают такие моменты, но это не для показухи, а чтобы взбодрить.

— На войне легче самому отдавать распоряжения или их выполнять?

— Выполнять намного легче, — говорит он громче. — Потому что, когда отдаешь приказ, всегда есть люди, которые, выполняя его, рискуют своей жизнью. И дожидаться, пока все вернутся с той стороны живыми-здоровыми, намного сложней. Легче самому.

— А когда не возвращаются? — спрашиваю я, надеясь, что сдержанность ему изменит.

— Тогда чувствуешь себя… — начинает он очень тихо, — это чувство вины. Чувство вины, потому что это именно ты их послал на смерть.

— Но над вами тоже кто-то есть.

— А дело не в этом. Мы же для себя это говорим и чувствуем для себя. И потом, поверьте мне, ни один из подчиненных не осуждает своего командира за то, что они попали в передрягу и не могут вернуться. Так же как и я не осуждаю старшего начальника. Но у любого начальника чувство вины все равно есть… У порядочного начальника.

— Вы получили Героя России за Косово. Если сравнивать Косово, Чечню и Ингушетию, то войны везде разные, друг на друга непохожие?

— Особой разницы нет. Война — везде одинаковая. Такие же люди, такие же национальные конфликты, такие же беженцы и такое же участие различных спецслужб в нарушении баланса сил. Разница только в климате и менталитете.

— Есть ли у вас болевые точки — визуальные? Вы выходите из дома и постоянно видите что-то такое, что сразу портит вам настроение. Например, мне не дают покоя ингушские худые собаки…

— Худые собаки? — Евкуров слегка приподнимается в кресле. — Надо разобраться, почему они худые. Я не скажу, что у нас в городах нечего есть. Может, они сами такие гурманы, что не хотят есть то, что им дают?

— Давала. Хотят.

— Тогда точно надо разбираться. — В голосе его появляются легкие командные нотки. — А что касается болевых точек, смотрите, сегодня все прошло красиво, без ЧП — для меня радость и для многих людей радость. Но буквально на прошлой неделе я собирал родственников похищенных детей… Неважно, бандиты они или не бандиты. Для родителей они все равно дети. Да? И вот сегодня я подумал: праздник общий, для всего народа, а для них что? Они смотрят праздник по телевизору, и для них это не праздник. У них в глазах только сын стоит, который пропал без вести, и они не знают, какие картины в своих мыслях рисовать. Это еще хуже, чем если бы был убит… А есть еще и другие люди, у которых дети погибли. Эти дети — работники наших правоохранительных органов. Или граждане, пострадавшие от терактов тех негодяев, которые просто не желают жить мирной жизнью. Как они этот праздник воспринимают — вот эти три стороны? И, конечно, я понимаю, что не для всех людей сегодняшний день — праздник. Вот такие вещи омрачают мне сегодня праздничное настроение… — Евкуров умолкает и ждет следующего вопроса, но я молчу, и он продолжает, только тише: — А так в быту, в жизни огорчает, когда явно видно, что вот тут можно хорошие, полезные дела делать, а чиновник не делает. Одно дело, когда он недопонимает, а другое — когда выжидает: а вдруг не заметят, а вдруг можно будет что-то украсть.

— Как вы думаете, почему люди, становясь чиновниками, так быстро меняются? Пришел к нему человек, и он, чиновник, обязан для него что-то сделать, но пока не поизмывается, ничего не сделает.

— Вот этому я тоже всегда удивляюсь и про это всегда говорю. Если ко мне приходит старик или старушка, не то что по рангу уважаемые, — он отчетливо и громко проговаривает «по-ран-гу», — я стараюсь, когда они уходят, встать, до дверей проводить, спросить, есть ли машина, чтобы добраться до дома, а если нет, прошу в приемной, чтобы отвезли на машине. Стараюсь максимально показать человеку свою воспитанность и порядочность — не как президент, а просто как гражданин, независимо от национальности: ингуш, не ингуш. Все должны вести себя с уважением к старшим, к женщинам. И когда я вижу, что чиновника только-только поставили, а он уже разговаривает только по-русски, и голос у него командный появляется, щеки раздуваются… Были такие моменты — я приглашаю чиновника и ту женщину, которую он выгнал из кабинета, и он при ней говорит: «У меня день был не приемный». А ему надо было завести к себе эту женщину, напоить чаем… Понятно, что не все просьбы можно исполнить, но отрицательный ответ после этого не был бы таким обидным. Почему это делается? Сложно сказать. Загадка природы, наверное. Хорошая пословица: «Хочешь узнать человека — дай ему власть».

— Но к вам же это не относится?

— Наверное, и ко мне относится…

— Но вы вначале сказали, что, став президентом, не изменились.

— Это я вам так рассказываю, что не изменился, что я такой хороший. А многие могут сказать: вот, на звонки не отвечает, в гости не заезжает. И такое может быть влияние, хотя, — усмехается, — я этого не делаю не потому, что не хочу — просто времени нет, физически не могу. Но тем не менее у любого человека есть слабости, и я, наверное, не исключение.

— Я сейчас скажу ужасную вещь… Правда, не знаю, как вы ее воспримете.

— Говорите, — Евкуров снова оживляется.

— Вы говорили о людях, которые не хотят жить мирной жизнью. Не знаю, почему я так рассуждаю, наверное, потому что меня их действия не коснулись, но я не могу выработать к ним совсем уж негативное отношение. Мне их жалко.

Евкуров недолго смотрит на меня и молчит.

— А вы думаете, мне их не жалко? — тихо говорит он, и я понимаю, что для президента Ингушетии принципиально важно сдерживать свои эмоции, и самые сокровенные мысли он выражает, сильно понижая голос. — Мне их жалко. Это наши все ребята. Они могли бы принести пользу республике. Мне жалко их родителей и особенно матерей, которые наивно верят в то, что их дети не виноваты. А есть матери, которые знают, что сын виноват, но утверждают, что не виноват. Потому что она мать… И я не могу ее за это ненавидеть. Я отношусь с пониманием к ней и вообще к родителям. Но жалеть — одно, а другое — постоянно разговаривать, убеждать, заставлять выйти на честную дорогу и на светлый путь. Если человек не понимает, если от него исходит зло, если он не хочет… Это как прокаженный — вылечить нельзя, нужно изолировать. Иначе он заразит всех. Что с ним делать? Поэтому я всегда подчеркиваю: метод убеждения — он всегда должен присутствовать. Даже когда другого лекарства нет, кроме как уничтожить. Но и в этом случае его жалко, — тихо говорит Евкуров, потом повышает голос, повторяет: — Но и в этом случае его жалко… Всех жалко. Но приходится взвешивать на чаше весов, кого жальче: этих или тех? Если милиционер выходит на дорогу, зная, что его в любую секунду могут убить, — а он стоит… Он и с гранатами под танки бросается. И вот это его подвиг. Он видел этих видеороликов тысячи, он каждый день слышит сводки о том, что стоящий на посту получил пулю в спину или в голову от снайпера. Но он все равно становится на этот пост и стоит. Вы задумывались о том, что это подвиг? Он совершает его в мирное время уже одним тем, что вышел на этот пост, что надел форму. И вот этих милиционеров мне еще больше жаль. Но эта жалость не должна озлоблять, останавливать попытки убедить тех молодых людей остановиться. И тот милиционер, который стоит в форме… Разницы в этом и в том ну никакой… Только в том, что милиционер форму надел, а так они одинаковые ребята.

— Вы сказали, сегодня не произошло ЧП, и я подумала: у нас уже радостью становится всего лишь то, что ничего не случилось.

— Знаете, когда утром просыпаешься, а за ночь не было звонков, никто не разбудил, не скрою, я сразу благодарю Всевышнего. Когда сюда приезжаешь, читаешь сводку и видишь, что не было ни нападений, ни убийств, тоже радуешься. Конечно, это в постоянном напряжении держит. Честно скажу, я прошел путь военного — постоянно воевать, воевать, воевать. Знаете, ведь хотелось и самому поучиться, почувствовать себя… Ну, заняться сельским хозяйством, с министрами полазить везде, посмотреть, заняться экономикой, бизнес-инкубаторы навещать. Лучше б я ночью поехал проверить, как приемный покой в больнице работает, из которой пациент жалуется. Строительство поехал бы проверить. Но вот на это очень мало времени остается: в основном оно все-таки уходит на наведение порядка. И это, конечно, огорчает.

— В земле любите копаться?

— Окопы копать? — переспрашивает он.

— Нет, огород.

— А я думал, окопы… В селе, где я вырос, сажать капусту, редиску — это было моей основной работой. Не скажу, что люблю. Но, находясь на этой должности, мечтаю о домике в селе, где я буду заниматься домашним хозяйством.

— Дом… — я выдерживаю паузу. — На Кавказе любят свои дома, почти одушевляют их, и дело чести любого мужчины — иметь свой дом.

— Да. А у меня своего дома нет, — все верно понимает Евкуров. — Есть квартира муниципальная, в Москве. Заполнял тут недавно декларацию — квартира одна и все. Так и написал, а сам думаю: никто ж не поверит — у президента ничего нет. Но серьезно — нет ничего. Реально ничего. Нам выделили деньги на строительство дома, но я строю не дом Евкурова, а резиденцию президента Ингушетии, где будет и сам дом, и гостевое помещение, и все для подразделения охраны.

— Но эту резиденцию вы сыну по наследству не передадите.

— К тому времени, я надеюсь, что-нибудь себе построю.

— Вы от инаугурации отказались — хотели сэкономить?

Говорят, стараетесь на себя расходовать поменьше.

— Я отказался из-за траура в республике. Зато сегодня мы провели большое мероприятие. И это не личное евкуровское торжество, а дань памяти нашим предкам, которые двести сорок лет назад приняли единственно правильное и мудрое решение присоединиться к России. Здесь не жалко деньги потратить.

— А почему присоединение к России — такое благо для жителей Кавказа?

— Потому что это был их выбор. Потому что невозможно малому народу выживать в одиночку: если он сам к кому-то не пристанет, его все равно приберут к рукам.

— А Кавказ прибрали самые добрые руки?

— Кавказ никто не прибирал. Исторические документы того периода находятся сейчас на хранении в Министерстве иностранных дел. Там четко, ясно сказано… Не буду говорить про другие народы Северного Кавказа, скажу про Ингушетию: там, в документах, сказано — присоединение именно добровольное. Доб-ро-воль-ное, — повторяет Евкуров, — и это не дежурное слово. Процесс был добровольным. Наверное, предки наши тогда не дураки были — они смотрели, как развиваются отношения. Они все поняли из первого своего общения с русскими в тот период, и у них была возможность сделать выбор, кто лучше.

— Но разве для простого селянина та столетняя война была не элементарной борьбой за независимость своей земли?

— Селянин — он защищает не независимость земли, а прихоть того господина, который над ним встал. У селянина его личные пять соток никто не отнимал…

— Давайте поговорим о коррупции. На Кавказе всегда действовала система подарков. И тут взять подарок не так зазорно, как, скажем, где-нибудь в Европе. Как вы собираетесь с этим бороться?

— Я не скажу, что только на Кавказе это общепринятая практика. Коррупция и клановость есть не только на Кавказе.

— Но Кавказ маленький, тут все концентрированней и видно отчетливей.

— Здесь более ярко выражено, да. Ко мне тоже приходят с подарками, но дорогие я обратно возвращаю. Мой отец и меня, и братьев, и сестер учил чему? Берите только то, что можете вернуть, говорил он. Если олигарх или другой богатый человек мне дарит подарок за сто тысяч ко дню рождения, то, когда у него день рождения, разве я смогу вернуть? Не смогу. Мне придется всей семье сказать, чтобы они до пятого поколения с ним рассчитывались. Это во мне навсегда заложено: брать только то, что смогу вернуть. У нас есть такое общепринятое правило: когда похороны или свадьбы, люди приходят и приносят деньги. И когда отец и братья идут на похороны к кому-нибудь, мы всегда говорим: надо понимать, к кому идешь. Если ты пришел к человеку, у которого нет состояния, и даешь ему большую сумму, ты тем самым его обязываешь. Ему потом придется думать, где взять деньги, чтобы тебе вернуть, когда у тебя будут свадьба или похороны. И надо дарить, учитывая, сможет ли человек тебе вернуть. И брать в дар тоже только ту сумму, которую ты сможешь вернуть не в ущерб своей семье.

— Но вы-то президент, и от вас ждут возврата не в денежном эквиваленте…

— Да, я чиновникам всегда об этом говорю. Вы думаете, я за руку их не ловлю? Одному дали часы за такие большие, бешеные просто деньги. Я ему говорю: «Слушай, тебе часы же подарили не потому, что ты хороший. Когда ты не был министром, он же тебе часы не дарил?» — «Нет». — «А зачем ты взял у него сегодня эти часы? Теперь тебе придется вернуть ему не одни часы, а сто часов».

— Соблазны у каждого бывают, — говорю я и пытаюсь разглядеть часы на руке у Евкурова, он перехватывает мой взгляд с довольным видом: у него часы простые.

— Бывают… — говорит он таким тоном, будто хочет добавить: «И я не безгрешен». — Человеческий фактор никто не отменял.

— А если вам миллион долларов принесут, вы откажетесь?

— Да.

— Но все-таки будете думать, что можно было бы на него купить?

— Это — грех. Я не буду так думать. Такие моменты в начале моей работы были. Но я не взял, хотя бы потому, что я… ну, как вам сказать… Я посчитал бы себя униженным. Просто посчитал бы себя униженным. А я не представляю того, кто может меня унизить вот так…

— Хочу спросить про взрыв, — подхожу я к покушению, но опять не учитываю, что говорю с бывшим военным.

— Взрыв какой? — автоматически настораживается Евкуров.

— Который с вами случился.

— А со мной всякое случалось… Покушение?

— Да.

— Знаете… — он долго молчит. — Ты понимаешь, где находишься, чем занимаешься… И я осознаю, что есть силы, которые будут всячески тебя стараться убрать. Конечно, я предчувствовал, — он говорит так тихо, что мне приходится напрягать слух. — Но больше даже не предчувствовал, а понимал… И тогда понимал, и сегодня понимаю, что, выходя из дома, могу вернуться, а могу не вернуться.

— Ну и зачем тогда вы стали президентом?

— А вы думаете, мой пресс-секретарь выходит из дома и об этом не думает? К сожалению, любой житель республики выходит из дома с молитвой — вернется ли он?

— Зато ваш пресс-секретарь может носить Louis Vuitton, — говорю я, потому что заметила у его пресс-секретаря барсетку именно этой фирмы.

Евкуров впервые за время нашего разговора улыбается, а потом смеется.

— Но вопрос-то не в том, зачем стал президентом, — говорит он. — Можно тогда вообще спросить — зачем жить?

— А все же?

— Знаете как? Родился и всю жизнь думал, как бы стать президентом? Это ведь не так. Все внезапно. Вечером ложишься спать, а утром просыпаешься, ничего не планируешь, тебя вызывают и говорят… И здесь, наверное, сказывается военное воспитание: надо — значит, надо.

— А людей вы любите?

— Как мне людей не любить? А как же «возлюби ближнего своего»?

— Ну, можно народ в целом любить, а людей по отдельности — нет. За качества, которые раздражают.

— Всякое есть. Про любовь не буду говорить. А вот с уважением я к людям отношусь. И к врагам своим через силу, через не хочу, но буду относиться с уважением. Наоборот, надо оставить тех, кто против тебя плохого не говорит, и лучше уж подойти, пообщаться с ними, с врагами. Те все равно поймут, а этих убедить надо в том, что они неправы, не на той дороге стоят.

— В момент покушения была мысль, вы успели о чем-то подумать?

Евкуров молчит — наверное, не ожидал возвращения к той же теме.

— Нет, не было ничего…

— А когда в себя пришли?

— Много всего было, конечно, — он с напряжением наполняет легкие воздухом.

— А про тех людей, которые с вами погибли, вы тогда подумали?

— Честно сказать, — говорит совсем тихо, — первая мысль, когда я пришел в себя, первое слово, которое я произнес, было «охрана». Я понимал: если со мной в бронированной машине такое случилось, что стало с теми, кто в других машинах — небронированных? Я, конечно, об этом и тогда думал, и сейчас думаю — думаю всегда. Я беспокоюсь не за себя, а за них.

— Страшнее быть телохранителем или иметь человека, который «хранит твое тело»?

— Вот мне бы и хотелось, чтобы вы лучше с ними пообщались. А я вам скажу, что эти ребята мужественные, великолепные. Не только мои, но и у других чиновников. Это — люди, которые понимают, что в любую секунду они могут получить, но они стараются выполнить задачу… Страшно, конечно…

— Ингуш — какой он? Отличается ведь от чеченца.

— Ну-ка, ну-ка, — снова оживляется Евкуров. — Чем?

— Насупленные у вас мужчины какие-то.

— Невеселые? Суровые, да? Не я это придумал, но по мужеству, гордости, уважению еще раньше наши предки-кавказцы говорили, что ингуши отличаются от других народов Кавказа. Я всегда говорю: вы должны понимать, что несете звание нации, которая чего только в жизни не перетерпела. Но все же мы выжили благодаря нашим предкам, благодаря нашим вот этим качествам, и мы их должны сберечь. Сегодня мы не должны брать пример с других, мы должны сами подавать пример, нам есть чему учиться у наших предков. Честность, порядочность, мужество, выдержанность, преданность своей родине. Если эти качества будут, ни один там араб или не араб, ни один негодяй не придет и не взбаламутит народ.

— А я думаю, проблема в том, что на Кавказе мало терпимости к слабым… И сейчас я опять скажу про собак.

— Ты не можешь делить свою любовь так: животных не люблю, а людей люблю. Смотришь мультики — а там собачки. Понятно, что у нас по вере дома собаку держать нельзя, но там, в мультике, роль у этой собачки положительная, и появляется доброе чувство к животным — к кошке, мышке, неважно. Вопрос в другом: у людей столько проблем, что им не до собак. Но вы правильно подметили… Сегодня не заметил собаку, а завтра ты так же пройдешь мимо человека, не заметишь его… Но у многих просто нет возможности человечные свои душевные качества выплеснуть наружу.

— Если бы сейчас перед вами стояли те, кто совершил на вас покушение, и вы бы знали, что они полностью в вашей власти, что бы вы с ними сделали?

— Не ради показухи я произношу эти слова. В любом бы случае я бы их отпустил. Если я выжил… и смертник бы выжил… я бы его отпустил… И этим самым можно было бы… — он тщательно подбирает слова и произносит их как бы раздельно, — существенно нарушить планы их идеологов. Тем самым я мог бы спасти двух, трех, пятерых, десятерых… И даже если бы одного. Понимаете? Это была бы первая причина — корыстная причина.

— А вторая?

— Я, к сожалению, ставлю ее второй, хотя именно она первая. В Коране сказано о прощении. Прощение — очень серьезная защита на том свете. Ради Аллаха простить — это большой плюс… Ну, и третья… Испокон веков известно: прощают только сильные, слабые не умеют прощать.

— А четвертая? Которая не ради Аллаха, а ради доброты, которая сама по себе в душе у человека?

— Душа не просто так захотела простить, у души тоже есть причины.

Дожить до понедельника

Андрей Мазур: сердечный приступ как главный педагогический прием настоящего учителя литературы.


Город Кемерово. Городской классический лицей. Невысокий человек прохаживается по холлу — туда, сюда. Каждый раз широкое зеркало на стене отражает его криво сидящий серый костюм. Дожидаясь у зеркала на скамье, спрашиваю себя: неужели это Мазур Андрей Владимирович, лауреат областного конкурса «Учитель года», «классный и неповторимый учитель литературы», как пишут о нем в своих блогах ученики? Что-то слишком уж мелковат, слишком несуразен.

Нормальный ученик

Учитель литературы отпирает ключом 311-й кабинет. В окно бьет солнце. Пустые низкие парты. Искусственная роза из золотистой парчи на учительском столе. В конце августа тенистая пустота школы кажется особенно тоскливой. Сажусь за первую парту.

— А кем вы хотели стать в детстве? Неужели учителем? — задаю свой первый вопрос, усмехаясь про себя: сидя в последний раз за партой, не представляла, что когда-нибудь буду с таким деланно-серьезным видом задавать вопросы преподавателю.

— Только не учителем, — отвечает он с какой-то быстрой до странности готовностью. — Были мечты, связанные с морем, с геологией…

— Навеянные литературой?

— Литература появилась в пятнадцать лет, а мысль поступать на филфак оформилась в шестнадцать.

— Когда сами учились в школе, каким представляли себе идеального учителя?

— Все, что я делаю, — это попытка не быть учителем, похожим на тех, кто мне не нравился.

— А что такого ужасного было в тех учителях, на которых вы стараетесь не походить?

— Наверное, они были похожи на учителей, — произносит он на одном дыхании. — У нормального учителя должно быть еще что-то помимо школы, что-то важное, чем он готов делиться, так же как физикой, математикой, литературой. Ведь в русском языке «учитель» — очень ловушечное понятие. Поэтому я стесняюсь называть себя учителем — я преподаватель.

— А что есть у вас за пределами школы, что делает вас нормальным?

— Вы меня провоцируете на хвастовство. Вы обратили внимание на стул у входа? — спрашивает он, и я оборачиваюсь. У стены стоит стул, сиденье и спинка которого сшиты из цветных лоскутов кожи.

— Это моя последняя придумка, — говорит он. — А в основном я шью в туристско-военно-спортивном стиле. В сентябре можно будет отмечать юбилей: я шью уже тридцать лет. Джинсовых курток сшил — кубометры.

— Следствие советского дефицита?

— Да, когда хорошую одежду было в магазинах не купить, я вдруг понял: зачем ходить к кому-то на поклон и за большие деньги брать любую дрянь? А теперь шитье для меня — это форма психотренинга.

— Вам комфортней сидеть на уроке на собственноручно обшитом стуле?

— На уроке сидят только учителя из «Ералаша». Нормальные учителя мечутся, бегают, прыгают. Сидеть на уроке противоестественно.

— Мотаетесь по классу, чтобы самому не уснуть или чтоб они не уснули?

— Чтобы поддерживать их в некоем рабоче-встревоженном состоянии.

— А сами вы всегда во встревоженном состоянии? — Наш разговор напоминает игру в теннис: я бросаю мяч, учитель его тут же отбивает.

— Однажды меня в дверях спросили: «А тема урока какая?» Я не смог ответить. Доска здесь, а я там. Вот когда я дойду до доски, я уже буду совсем другим человеком. А там, в коридоре, это еще не я.

— А кто?

— Просто человек, лениво-расслабленно идущий из учительской в выключенном состоянии. Здесь же я попадаю в особо подстегнутое состояние, — говорит Андрей Владимирович. Я уже заметила, что он питает слабость к сложным определениям.

— Вы дали тысячи уроков, неужели это состояние еще не исчерпало себя?

— Если речь идет о профессиональном выгорании, то в последние годы я начал понимать, что это такое. Но думаю, меня еще надолго хватит.

— Есть ученики, которые поддерживают в вас это состояние?

— Двадцать лет назад мне больше нравились странные дети, сейчас — нормальные. Наверное, потому что сейчас их меньше, чем странных.

— Нормальные — это какие?

— Адекватные, неперекошенные, то есть с нормальным видением мира, умением различать, где верх, где низ. У меня ощущение, что в последнее время у детей такое заболевание — ребенок в глубине души уверен в том, что мир объективно не существует. Он думает: сейчас я закрою глаза, и мир исчезнет, а когда открою, появится уже не та картинка, которая была. Захочу — учитель сейчас исчезнет, захочу — это будет не контрольная, захочу — не будет ничего. И это эпидемия, это надо лечить.

— И все же, кто такие нормальные дети?

— Это самая большая загадка, которую я стараюсь постепенно понять.

Провокационная традиционность

— Что кроме своего предмета вы даете ученикам? — Наше интервью больше похоже на допрос, но Андрей Владимирович безропотно терпит.

— Очень много лет назад я смотрел один болгарский фильм про школу — это было еще в детстве, поэтому названия я не помню, но это был самый лучший фильм про школу. Там был учитель с особенным финтом — в конце каждого урока он просто говорил с классом по душам, причем в начале урока не представлял, о чем будет говорить. И это было так здорово! Условно говоря, мне больше лет, чем моим ученикам. И если мне, черт возьми, при этом нечего им сказать кроме того, что у меня пять курсов филфака, то зачем я здесь нахожусь? А если у меня пять курсов филфака и я в чем-то поднаторел, то должен ли я вешать ученикам лапшу на уши в соответствии с образовательным государственным стандартом? — последние слова он гнусаво растягивает, пародируя какого-то невидимого оппонента.

— А вы уверены, что в вашей душе есть что-то такое, чем следовало бы делиться с другими, особенно с детьми?

— Если я буду говорить о своих ошибках, чтобы не повторяли, разве это плохо? Если буду рассказывать, как просто иногда решаются проблемы, которые кому-то маленькому кажутся сложными, разве это плохо? Если я просто расскажу какую-то смешную историю, после которой предыдущие секунды покажутся «да ну, ерунда!» — разве это плохо? Да, в этом есть элемент лицедейства и мазохизма. А, может быть, просто формирование у детей понятий о взрослом. Взрослый — это не тот, кто к маразму ближе, чем ты, а кто, пожив, что-то нажил, и каждая секунда этого нажитого интересна. И у тебя, маленького, каждая секунда нажитого тоже должна быть интересна.

— Времена меняются, и непонятно, как говорить с детьми, как для них писать. Сегодня напишешь «дискета», а завтра это уже «флешка». Учитель должен постоянно образовываться?

— Мне кажется, я провокационно традиционен. По-моему, это нормально. Если то, что ты говоришь, имеет какое-то отношение к истине, почему оно должно крутиться, как флюгер, туда-сюда? Почему оно должно подстраиваться под меняющийся ток времени?

— Но вы же должны быть компетентны? Знать, например, что такое USB-key?

— Высокие технологии… Не это главное…

— А что главное?

— Главное — из области отношения к миру, любопытно-заинтересованного. Опять же мы упираемся в загадочное понятие «нормального», «правильного»…

— Расскажите о правильном отношении к миру.

— Это понимание того, что ты часть огромного мира.

— Это всем известно.

— Не-е-ет, большая часть людей считает, что мир — это бесплатное приложение к ним. Но мир развивается по своим законам, и каким бы редкостно индивидуальным ты ни был, твои законы — на 99 % законы этого мира.

— Сейчас все чаще говорят о том, что в век высоких технологий люди научились управлять эволюцией человека.

— Мне кажется, это пиар-проект. Мне не очень интересно говорить о высоких технологиях, мне кажется, там не о чем говорить. Люди больше остаются неизменными, чем меняются. Изменения происходят в чем-то поверхностном, но не в главном. На втором курсе я прочел книжку старика Лао-цзы, написанную две с половиной тысячи лет назад, и с тех пор утратил всякий интерес к европейской философии. Большая часть того, что нас окружает, меняется, находится в процессе движения, и мы находимся в этом процессе. Мудрец — тот, кто совпадет с этим движением, а при-ду-рок, — снова пародийно гнусавит он, — тот, кто вообразил, что он скажет миру: «Иди туда!», указывая против течения, и мир пойдет. Так не будет. Толстого проще понимать после Лао-цзы — он сам китайцами интересовался. Толстой, кажется, сказал: «Чем глубже закапываешься в душу каждого отдельно взятого человека, тем больше видишь всех людей вообще». На поверхности — различия, в глубине — сходства.

— То есть вы закапываетесь в души своих учеников?

— Если они дают мне повод — я сам не считаю себя вправе, я ведь только учитель литературы. Как правило, они дают. Хотя формально мы говорим о живых людях на примерах литературных героев. Зачем мне мучить конкретного человека, когда он может с моей помощью увидеть себя в придуманном сто пятьдесят лет назад персонаже?

— А как вы к подонкам относитесь?

— Как человек и гражданин или как учитель? Тут есть одна очень хитрая штука: как учитель я часто вынужден относиться к ним не как человек и гражданин. Может, это и плюс учительской профессии — когда все нормальные люди в подонке уже ничего не видят, а ты делаешь вид, что все еще видишь, и это оставляет подонку шанс не стать подонком.

— И сколько процентов подонков в одном классе?

— Понимаете, учитель видит человека, когда все хорошее, что в нем было, еще не пропало, а вся его дрянь еще вылезет. Я ее, дрянь, могу почувствовать, но я априори вижу человека не в худшем варианте. Я отдаю себе отчет в том, что вот этот «чел» через энное количество лет может стать ого-го каким, мало не покажется. Но я пока вижу его еще на той стадии, когда это «ого-го» маячит как слабо-возможное, и на пять, семь, двадцать минут я могу освободить человека от этого его «ого-го».

— Как?

— Говорить с ним как с нормальным, пытаясь выводить его на простое, общечеловеческое.

— А как не переступить грань в общении с учениками? Дашь слабину — они тебя будут пинать, сойдешься на короткой ноге — ни во что не будут ставить, перегнешь палку — будут ненавидеть и бояться.

— Ты пришел в класс поиграть в учителя или тебе есть что сказать людям, годящимся тебе в дети? Если первично просто понравиться, укрепиться, завоевать — это одно. А если есть что-то важное сказать, то, наверное, это и есть фактор привлечения внимания. Я в этой ситуации оказался случайно. Если бы не эпоха перестройки, все сложилось бы иначе. Где-то году к 87-му я вдруг понял — во вполне конкретной исторической ситуации, — что из говорения того, что ты думаешь, можно сделать профессию.

— Почему это было так важно для вас? Испытывали недостаток в слушателях?

— Это было всеобщим настроением в 80-е. Каждый день открывалось что-то новое, каждую минуту шла переоценка ценностей. Люди, которые еще недавно думали одинаково или делали вид, что думают, превратились в людей, которые думали каждый по-своему.

— Но вы же понимали, что учительство — это та полоса, с которой не взлетишь.

— Мыслей о карьере у меня не было никогда, — отвечает он. — Видите, какая штука, тут играет роль лингвистический аспект. Когда мне было двадцать, не было такого слова — «карьера». Но было слово «карьерист», которое имело негативный оттенок. Сейчас нет слова «карьерист», но есть слово «карьера». Но, видимо, я так воспитан, что для меня с юности карьера связана с нравственными потерями, компромиссами, утратой самого себя.

— Так вы же не пробовали.

— Да… Может, и не пробовал… А почему я должен?

— Ну, чтобы понять, нравится или не нравится.

— Я провокационно традиционен… Если мы посмотрим на классическую литературу XIX века, то там есть такой общецивилизационный бзик: ничего хорошего от карьеры ждать не приходится.

— Правда? Смотрите, вы приходите 1 сентября в класс, и дети рассказывают вам, как отдыхали на Багамах, а вы им… как солили огурцы на даче.

Андрей Владимирович негромко смеется.

— Я бы так сказал, — начинает он, — если у меня и появляются какие-то уколы зависти…

— Все же появляются? — перебиваю его.

— Да, но достаточно легкие. Ко мне давно прицепилась фразочка: «Порадуемся же за него!».

— А за себя что мешает порадоваться?

— За себя… Жизнь еще не прошла…

— Но вы же провокационно традиционны! Так что, считай, прошла…

— Если я учитель литературы, а не черт знает что, то я должен говорить с детьми о многообразии выбора. Детишки-то, к сожалению, ищут в одних и тех же местах и находят одно и то же.

— Но вы ведь тоже…

— Да… Но я… Нет! Я ищу в других местах, где ищет меньшее количество людей!

— Вы вообще не имеете права говорить о многообразии выбора, потому что знаете о нем только понаслышке, из литературы, — произношу я, думая: «Ну, давай, возмутись! Осади меня, поставь на место, потому что я не имею права так с тобой разговаривать…»

— Литература — это уже достаточно многообразно, — отвечает Андрей Владимирович.

— Литература — это не ваш опыт.

— Если человек внимательно читает книги, то он видит в них не какого-то сто пятьдесят лет назад придуманного человека, а то, что происходило вчера, сегодня и будет происходить завтра. Сначала мы учимся на простой модели. Но если человек в пятнадцать лет ничего не понимает в моделях, какой смысл давать ему готовую жизнь?

— Ну вот, вы прочли книжку про Багамы, узнали, какого цвета там море и что в нем плавает. Но ведь лучше туда поехать, узнать все на собственном опыте.

— Если умеешь найти что-то на страницах книги, то и в окне увидишь, и в жизни, и в небе, которое над тобой…

— Но вы-то и в окно не выглядываете.

— У меня хороший вид из окна — на восток и на закат. И не переживайте за вопросы… Играем дальше.

Идиоты или сволочи?

— У вас есть любимчики?

— Наверное, да, но понятие «любимчик» — широкого спектра. Есть человек, который брякает какой-нибудь бред сивой кобылы, и я с чувством глубокого неудовлетворения ставлю ему тройку и забываю о его существовании. А есть такой, кого я помучаю.

— Ваши любимчики разных лет похожи?

— Их всегда было мало, а становится еще меньше. Дети не с луны сваливаются — они живут в стране, в которой происходят процессы, не всегда позитивные. Некоторые дети в силу семейных обстоятельств устояли и влиянию не поддались. А кто-то — по самые уши, и это неоперабельно. Кто-то искренне понимает, чего я от него хочу, что между «учиться» и «жульничать» есть разница. И если уж тебя на десять лет загнали в школу, то из этого можно извлечь какой-нибудь позитивный жизненный опыт.

— А еще можно стать лицемерным, двуличным конформистом…

— Лицемеры и конформисты в чистом виде встречаются так редко, что их впору заносить в Красную книгу. Мне кажется, что это не самая большая беда.

— А что самая большая?

— Неадекватность восприятия мира. Потому что лицемер и конформист по крайней мере пытается понять законы окружающего мира. Пусть он понимает их уродливо и следует им извращенно, но все-таки пытается понять.

— Что вы почувствовали, когда распался Советский Союз?

— Недоумение. Мне показалось это такой нелепостью!

— А что вы чувствуете теперь?

— Теперь я отношусь к его распаду как к некоей неизбежности, которая могла произойти в еще худшем варианте. В каком-то смысле мне печально, что какие-то вещи больше никогда не вернутся. Но история — такой процесс, в котором нет белого и черного, просто так фишка легла. К 82-му году я свою будущую жизнь представлял так: я найду нишу, в которой смогу оставаться свободным, минимально прогибаясь под систему. И, по сути, моя работа и стала чем-то вроде такой ниши. В каком-то смысле я «совок». Я и в Советском Союзе жил так же и делал то же.

— Вы воспитываете в учениках непрогибаемость? Вы сами-то научились прогибаться?

— Я стараюсь жить так, как тогда положил себе за правило: по возможности не прогибаться, а если прогибаться, то с минимальными потерями. А к ученикам я отношусь как к бедным, несчастным, которым всю жизнь обещали одну страну и очень жестко подсовывают другую. Но, в отличие от меня, они ни в той ни в другой жить не умеют. Как-то лет семь назад стою на остановке, и вдруг — тыдыж в голову — ноябрь 81-го года! Я в ноябре 81-го года! И все стало на свои места. Я вдруг почувствовал, что… нет, не все повторяется, но многое из не самого лучшего.

— А вы ничего не можете с этим поделать…

— Вы задавали вопрос о подонках — это ведь тоже вопрос личного выбора. Я могу не становиться подонком.

— Можете. Но вы маленький винтик в системе. Что вы ерепенитесь, я не понимаю!

— Как только люди говорят «я не понимаю», они оставляют винтику право ерепениться. Это уже многое. Были целые поколения, которые не имели даже этого права.

— Но дадут ли крошечные усилия маленького винтика в огромной системе какие-то плоды?

Андрей Владимирович вздыхает и как будто прислушивается к самому себе.

— Я ни дня не работал в соответствии с государственным образовательным стандартом! — начинает он другим голосом, твердым, как сталь, из которой сделан винтик. — В гробу я его видал! И про то, что это чушь, я опубликовал статью еще в 95-м и подписываюсь под каждым словом! Я не работаю ни по одной из этих программ и в гро-бу! я! их! ви-дал! И у меня на это есть не только моральное право, но и юридическое. Государственный образовательный стандарт никем не принят! Его подписал и. о. министра Филиппов — ноль без палочки. Это первая ложь. Вторая: программа, одобренная министерством, не соответствует образовательному стандарту на 100 %! Я читал стандарт. Я знаю программу. Между программой, утвержденной министерством, и учебником большая разница!

Андрей Владимирович впадает в возбужденно-нервное состояние, и мы практически меняемся местами: он громыхает с учительского стола, я жмусь за первой партой.

— А министерство не отслеживает эти нестыковки?

— Для этого нужно иметь определенный интеллектуальный уровень, — частит он, словно боится передумать и прогнуться.

— То есть вы хотите сказать, там сидят идиоты?

— Одного умного человека я спросил: идиоты или сволочи? Он сказал: и идиоты, и сволочи… Вы спросили, что толку винтику крутиться и быть винтиком?! И я отвечаю: фундаментальным законам, по которым живут все, я не подчиняюсь! Более того, читая лекции в институте усовершенствования учителей, я каждый год говорю это открытым текстом и неплохо живу! Дети у меня медалисты, победители областных олимпиад.

— Хочу заметить: журнал и лекция — разные вещи. Ваши слова прочтет вся страна, включая идиотов-сволочей. И вот теперь вы мне скажите, что делать с вашими словами: прогибаться и не писать или не прогибаться и писать?

— Если вы считаете нужным, ради бога пишите, — опадает Андрей Владимирович, маленький человек в несуразном костюме.

— А как бы вам хотелось?

— Мне хотелось бы только, чтобы это никак не отразилось на директоре моей школы.

— Вы не ответили: прогнуться мне или не прогнуться?

— Не прогибайтесь, — обреченно говорит он. — Если я вижу, что меня заставляют делать глупости, зачем мне их делать? Заставить меня невозможно. Учителя не такие винтики, какими они сами себя представляют. У них достаточно возможностей ими не быть, просто чаще всего они предпочитают эти возможности не реализовывать.

Человек в точке

— Вы в лучшем случае останетесь сосудом, из которого все перетечет в учеников, которые чего-то добьются, а вы так и застынете в одной точке у доски.

— Иногда бывает обидно, но это не самая большая проблема. Каждая профессия человека несколько уродует. Все учителя неадекватно воспринимают свой возраст. Общаясь с людьми, которые гораздо моложе меня, я не способен почувствовать себя на свои сорок пять. Иногда это доходит до уродства…

— О чем мечтает человек, который предпочел остановиться в одной точке?

— О том, чтобы во всем, что он делает, были хоть какой-то смысл и польза. Это элемент альтруизма. Те вещи, которые для общества уже не характерны, задерживаются в школе дольше, и, может, это правильно. Это наивная вера в то, что каждый может хоть чуть-чуть улучшить мир.

— Но вам не хватает на жизнь!

— А это не самое главное. И… кто вам сказал? В неделе семь дней, в сутках двадцать четыре часа. Что мне мешает после работы сесть в поезд, приехать в другой город и там с утреца в одной школе три часа, в другой — четыре.

— Но вы должны на одном месте получать столько, чтобы вам не приходилось садиться в поезд и с утреца…

— Если востребован…

— А если нет?! Он что, должен ходить в дырявых сапогах?!

— Если человек с высшим образованием не умеет ремонтировать обувь, чему он учился пять лет? Когда я закончил пятый курс, пришел в школу и мне дали кабинет, первая мысль была: ты не умеешь врезать замки!

— У вас есть дети?

— Дочери двадцать один год.

— А ваша дочь тоже думает, что деньги — это не самое главное?

— У детей хватает мудрости и понимания…

— Я учительская дочь, и я убеждена в том, что ни один учитель не должен ходить в дырявых сапогах… Вы кривляетесь, насмешничаете, шутите, но по вашему лицу видно, что вам часто бывает хреново!

— Я очень мрачный человек. Есть факты личной жизни и факты работы. Но то из моей жизни, что может в работе помочь — а ну-ка заходи сюда! А то, что помочь не может — постой-ка за дверью!

— Почему люди идут на эту неблагодарную малооплачиваемую работу, когда они приходят в школу, а ученики одеты лучше них?

— Почему сейчас идут — это для меня большая загадка, и надо разбираться с каждым человеком отдельно.

— Но вы отказались от вуза ради школы.

— В школе я с учеником вижусь минимум два раза в неделю в течение года. Минимум. Вузовский преподаватель видится со своим студентом максимум два раза в неделю один семестр. Интенсивность, неформальность общения, духовная близость, не говоря о возрастном вампиризме, совсем другие. Там больше конвейер.

— Вы патриот?

— Вы же понимаете, что общепринятый смысл достаточно скомпрометирован. Но я скажу: да, патриот.

— Кто такой патриот?

— Попробую крутануться без красивых слов. Наверное, это человек, которому дорого и интересно то, что было и происходит с его страной. Это человек, которому нравится язык, на котором он говорит, он допускает мысль, что человек любой национальности в душе так же, как и он, обладает неисчерпаемым богатством, каким обладаю я на том основании, что я русский. Поскольку я русский, мне многое дано просто так. Эта история, эта литература, эта культура, эти песни и это небо. А у других другой, но не менее бесценный дар, который тоже — просто так…

— По моим наблюдениям, в каждом патриоте есть надлом.

— Я учитель, которому в последние годы — именно потому, что я учитель, — да, обидно за державу. И в канун 1 сентября, когда со дня на день обрушится дежурная партия новостей — а, по-моему, ни один, адекватный учитель хороших новостей не ждет, — мне обидно оттого, что эта система, которая могла быть и была лучше, деградирует. И сколько бы я ни плыл против течения, отвечая за свой кусочек планеты, к сожалению, в моей стране система образования становится все хуже.

— Плывете против течения, а учите идти за миром?

— За миром, а не за социумом, за миром, а не за государством, за миром, а не за некоей политической ситуацией.

— А почему на уроках слезы подступают к вашим глазам?

— Ха! На уроке я себя довожу до сердечных приступов. Когда я первый раз говорил о финале распутинского «Прощания с Матерой», я чувствовал сердце — ух! Потому как, если его правильно прочитать, то у любого нормального…

— А у них?! Они, сидя за партами, заметили ваш сердечный приступ?

— Заметить и почувствовать — это разное. Видя веру и переживания другого, мы сами можем что-то понять и почувствовать. В профессии учителя есть некие фундаментальные вещи, которые и сто, и триста лет назад были примерно одинаково значимы. Но раньше работа была больше в радость.

— А теперь что?

— В обществе происходят объективные процессы. А я… не железный. Хотя и пытаюсь им быть. Сядь, если хочешь, посиди со мною рядышком на лавочке, покурим, глядя в землю… Нам некуда деваться, остались только сны и разговоры… Я неуклонно стервенею с каждым часом, я научаюсь быть железным.

* * *

Андрей Владимирович надевает свою плохонькую серую куртку, собственноручно сшитую из старой палатки, и выходит в кемеровский вечер. Солнце уже садится. Он идет по короткой аллейке, кроны деревьев пропускают мало лучей. Я провожаю его до остановки, где мы двадцать минут ждем трамвая.

Каждое утро Андрей Владимирович переживает на уроках свои тихие, никому не заметные сердечные приступы. Он раздирает себя перед классом, вываливает свою душу, зашифрованную в книжных текстах классиков. И когда он вот так нервно мельтешит по классу, ученики, воспитанные на новых технологиях, возможно, хотят нажать на пульт и выключить его… И тут любому, во всяком случае мне, становится понятно, что сегодня на эту неблагодарную малооплачиваемую учительскую работу идут люди, по меньшей мере умеющие страдать.

Андрей Владимирович возвращается домой на трамвае. Входит в подъезд, отпирает дверь. Заходит в дом. Никого…

— Эй, свинья! — зовет он.

Из ванной выползает его собака. Ну как собака может проворонить приход хозяина?! Какого черта?! А теперь представьте себе жесткошерстную таксу. Сильно перекормите ее, скрестите с черной болонкой, добавьте немножко других кровей, доведите ее до маразма, и тогда вы поймете, какие хрюкающие звуки она издает, когда Андрей Владимирович ведет ее гулять.

А после развала Союза он шил детские комбинезоны. Ходил по домам на примерки. «А кто это?» — спрашивали знакомые знакомых. «Да так… — отвечали те, — наш… учитель литературы».

Андрей Владимирович бежит к трамваю. Маленький несуразный винтик, который силен осознанием ничтожности своих усилий. Я смотрю ему в спину и жалею о том, что в школе у меня не было такого учителя.

Несвятой отец

Три дня из жизни игумена, от которого предпочла избавиться Русская православная церковь.


Чистка рядов РПЦ от людей недостойных происходит постоянно, хотя и вдалеке от внимания широкой общественности. Когда Священный синод освободил игумена Арсения (Поснова) от должности наместника Свято-Казанского Чимеевского мужского монастыря — «за нарушение внутрицерковной дисциплины», — в село Чимеево выезжала разбираться специальная комиссия. А за полгода до этого корреспондент «РР», собирая там материалы для очерка о монастырской жизни, имела возможность наблюдать «вскрывшиеся» потом «факты злоупотреблений» собственными глазами. Этот репортаж — о том, что такое «духовная коррупция» и как непросто с ней бороться.


Сто десять километров от Кургана. За поворотом, в сорока километрах от деревни, начинается Россия, черно-белая, как старые фильмы о ней. Есть, конечно, и другие цвета, но глаз их как-то не фиксирует. Даже когда выглядывает солнце. И вдруг на фоне облачного неба — голубое пятно. Храм.

Чимеево не просто заштатная сибирская деревушка. Чимеево — цель паломников из Кургана, Тюмени, Москвы, приезжающих помолиться местной Казанской иконе Божьей Матери, которую почитают чудотворной.

Центральная улица. Избы покосились и почернели, но в них до сих пор живут — ставни распахнуты. Дорога идет мимо старого частокола, мимо поленниц, мимо редких окон с цветными занавесками — к дому наместника Свято-Казанского Чимеевского мужского монастыря. Я почему-то представляю его высоким худым аскетом.

«За дверь, оставленную открытой, — штраф 1000 рублей», — гласит объявление у входа в его жилище. Вхожу. Большую часть просторной комнаты занимает длинный стол. На стенах иконы, портреты церковных иерархов и… Аллы Борисовны Пугачевой. Во главе стола полный человек с волосами до плеч и густой бородой — это и есть игумен Арсений. Он сразу делает мне замечание: я вошла в комнату в куртке.

Пугачева с младенцем

За столом гости: батюшка из Тюмени и худой незаметный человек в черном, которого я принимаю за послушника. Он сидит, опустив голову, и вклинивается в беседу двух священнослужителей лишь едва слышными одобрительными восклицаниями. А они продолжают начатый до моего прихода разговор о безбожии современного общества.

— Дошло до того, что ведь даже умереть по-христиански не могут, — говорит батюшка из Тюмени. Вот недавно вызвали его в Москву отпевать одного бизнесмена. Отпеть-то он его отпел, и тут выясняется, что умерший завещал себя кремировать. «Чего?! — возмутился батюшка. — Опомнитесь!» Но родственники умершего не опомнились и волю покойного выполнили. А потом давай батюшке звонить: мол, является им покойник — и все тут. Страшно? То-то.

За столом прислуживает молодой монах, отец Иоанн. Он такой худой, что кожаный монашеский пояс обернут вокруг его талии дважды.

— Джип во дворе ваш? — спрашиваю я игумена. Тот кивает: мой.

— А вы не думаете, что такие машины и дорогие мобильные телефоны у священников отвлекают прихожан от мыслей о Боге? Ну, например, тех же бабушек с маленькой пенсией?

— А бабушки пусть о своих грехах думают! — говорит вдруг до этого молчавший человек в черном. Отец Иоанн звенит чашками.

— Стереотипы, стереотипы… — вздыхает батюшка из Тюмени. — Вы думаете, раз священник, так бедный и убогий… Почему батюшка должен плохо жить? Пережитки это все советские…

А вот на памяти отца Арсения случай был. Одна женщина все жаловалась на Курганского архиерея. У нее спрашивают: «Да что вам-то владыка плохого сделал?» «Как что?! — отвечает. — У него дома ковры всякие, люстры там, мебель дорогая…» — «А у вас дома нет ковров?» — «Есть…» — «И хрусталь, поди, есть?» — «И хрусталь есть…» — «Так почему же владыка должен плохо жить?!» Тут она покраснела, устыдилась и убежала из храма. Так-то вот…

Оглядываю комнату: массивный тренажер — беговая дорожка, высокие расписные вазы. Келейник, молодой человек со шрамом и военной выправкой, приносит отцу наместнику Занзибара, самую маленькую чихуахуа, зарегистрированную в России. Занзибар — подарок благодарного прихожанина. Беговая дорожка тоже подарок. От бизнесмена, который узнал, что у батюшки диабет и ему полезны физические нагрузки.

В комнату входит художник Сергей с портретом Юрия Гальцева, написанным в той же манере, что и портреты Аллы Борисовны на стенах: примадонна с отцом Арсением и тарелкой фруктов, примадонна в черном плаще с капюшоном, кормящая младенца из бутылочки с молочной смесью… Есть еще Кристина Орбакайте, похожая на Ларису Долину. Причем все звезды отечественной эстрады выглядят почему-то значительно моложе своих лет. Сергей и сам персонаж живописный: прическа, широкие брюки, шелковая рубаха с узором и золотой зуб — кажется, что он заснул сразу после перестройки и только недавно проснулся. В прошлом он известный самарский певец, сейчас — живописец при батюшке.

Выходим во двор. Там незаметный человек, которого я назначила послушником, преображается. Я замечаю на нем модные высокие ботинки и пальто. А когда он садится за руль Infiniti, я понимаю, что он уж точно никакой не послушник.

— Борис, финансист из Тюмени, — представляется он.

Мы едем за водой на святой источник в двух километрах от Чимеева. По обе стороны дороги нетронутый снег, высокие сосны. Солнце появляется откуда-то снизу, из-за часовни, к которой мы подъезжаем, и светит на дорогу сквозь стволы деревьев.

— Красиво…

Внизу купальни и колодец. К ним ведет обледенелая деревянная лестница. Дальше речка Нияп. Триста лет назад по ней, по преданию, против течения приплыла доска. Ее заметили деревенские мальчишки, игравшие на берегу. Присмотрелись — с доски на них большими глазами глядела женщина. Позвали священника, отнесли икону в храм. А потом чуть выше по течению забил источник.

Мостик шаткий. Нияп — речка небольшая, местами просто широкий ручей. Но дна в ней не видно. Вода неподвижная, черная. С берегов над ней нависают деревья, одно, с тонким стволом, похоже на высокого худого отца Иоанна.

— XP 35? — стучу кулаком по задней двери джипа.

— Да, — скромно отвечает Борис. — Господь помогает мне деньги зарабатывать, а я не уклоняюсь от милостыни: стольким дать нужно — неимущим, тем же бабушкам, чтобы не сидели голодные! Перед Господом мы все равны, неважно, сколько денег у тебя на кредитке. Впрочем, голодных и нет, — уточняет он, доставая ведро из колодца, и спрашивает меня: — Вы каждый день едите?

Я киваю, и он заключает:

— Так вот, голода у нас в стране в последние годы не было, и мне кажется, не будет.

Богородица с зернышком

В центре деревни магазин «Березка», небольшой голубой вагончик. Но покупателей в нем нет. «Есть-то хотят, да денег-то нету», — объясняет продавщица.

Пожилой мужчина в камуфляже и плюшевой шапке-ушанке заносит в «Березку» коробку с кексами. У него заскорузлые мозолистые пальцы, темно-загорелое, почти коричневое лицо и белесые глаза. Я смотрю в них и не вижу ничего, кроме двух кусочков выцветшего ситца.

— Чаво-о-о? — тянет он в ответ на мой вопрос, почему в деревне, куда приезжает столько паломников, люди так плохо живут. — А у нас кризис. Только не этот ваш, московский. Наш кризис случился, когда колхозы позакрывали. И все никак не кончится.

Когда я выхожу из магазина, на улице уже темно. Дверь в церковь открыта, но в ней только уборщица. Внутри тепло и пахнет воском. У Казанской иконы горит лампада. Говорят, еще до революции деревянный храм, где она тогда стояла, сгорел дотла, но иконе только уголок обожгло. А после революции в нее и штыками тыкали, и топором на нее замахивались… Из церкви сделали зернохранилище, поэтому, когда оклад на иконе чистят, в нем нет-нет да и попадется пшеничное зернышко.

Перед тем как войти в домик при храме, где отец Арсений благословил нас ночевать, поднимаюсь на вышку у строящегося келейного корпуса — только тут, не считая игуменского дома с установленной на нем антенной, можно поймать мобильную связь. Лают собаки. С одной стороны черная речка, с другой — купола. Земля подо мной раскурочена так, будто кто-то хотел добраться до ее внутренностей.

— Благословлял ли я вас ходить по деревенским домам? — строго спрашивает меня на другой день за трапезой отец Арсений.

— Не благословляли, — отвечаю я, дожевывая блин с красной икрой. — Я пока и не ходила. Но собираюсь…

— Значит, вас оболгали… — серьезно говорит он. — А я вас по домам ходить не бла-го-слов-лю…

Батюшка из Тюмени уехал, и его место занял новый гость — отец Роман из Майкопа. Его подрясник подпоясан военным ремнем, а на груди значок выпускника суворовского училища. Отца Романа сопровождает бизнесмен Александр. Он занимается строительным бизнесом.

— Я скажу вам честно, для меня все люди одинаковы — что звезда, что звездочка, — отец Арсений продолжает разговор, начало которого я снова не слышала. — А то певица — Мадонна! Мадонна! Кощунница она — на кресте себя распяла. В Бога одного верить надо…

— А у вас Алла Борисовна, кормящая младенца, на одной стене с Богородицей висит… — вставляю я.

— А вы, милочка, не задавайте глупых вопросов, если не хотите, чтобы вам про розовые кофточки говорили… Вы думаете, все батюшки неграмотные, неинтеллигентные. Знаю я, что вы в своей желтой прессе пишете.

— А вы, батюшка, видно, желтой прессой увлекаетесь?

Отец Роман заметно нервничает: мой тон в разговоре со священником непозволителен.

— Батюшка, вам чаю или как? — выходит из кухни крупная женщина — повариха Маша, единственный человек в доме, которого побаиваются и сам отец Арсений, и его гости.

— Или как… — отвечает батюшка.

Отец Иоанн приносит отцу Арсению чай.

Днем без благословения посещаю строящийся келейный корпус. Бригада молодых рабочих из Кургана показывает мне помещение, отведенное под спортзал, узкие кельи на двоих, умывальные, витражи… У входа объявление: «За курение — штраф 1000 рублей».

— А почему местные на стройке не работают? — спрашиваю я.

— Не хотят, — пожимают плечами рабочие. И спрашивают: — Вы к Арсению приехали?

Я замечаю их странный тон и ухмылки, когда речь заходит об отце игумене.

Вечером иду греться в наместнический дом: наш «ледяной домик» у церкви так и не протопился. Батюшка, сидя напротив телевизора, смотрит православный канал, гости пьют за столом чай с пирожками. Приходит художник Сергей со списком с Казанской иконы — его отец Арсений передает в Майкоп с отцом Романом. Молодые ребята, обычно сопровождающие батюшку за пределами дома, сгрудились у стола — помогают Сергею паковать икону. «Сироты», — представляет их мне батюшка.

Он благословляет меня посидеть на соседнем с ним стуле. Рядом лежит черная кошка Мурка с надорванным хвостом и аппаратом Илизарова в задней лапе. Полтора месяца назад она родила, но уже снова беременна. Мурка всегда беременна. Она — вечная мама. На исповеди отец Арсений всегда спрашивает прихожан, не обижают ли они братьев наших меньших.

— Что ты постоянно глупые вопросы задаешь? — журит он меня. — Что, по-твоему, все деньги надо нищим раздать? Их на храм жертвуют. Раньше тут вообще ничего не было, все пришлось заново отстраивать.

— Может, расскажете немного о себе? Я хочу показать вас в репортаже таким, какой вы есть, а не каким кажетесь… — говорю я, надеясь, что отец Арсений окажется лучше, чем кажется.

— Ничего я тебе не расскажу… Я очень больной человек, у меня серьезное заболевание и… да много чего у меня… Меня много раз предавали, поэтому ничего я не стану о себе рассказывать. На пути моем столько бес-чес-ти-я! Ты людям душу открываешь, а они тебя предают.

«Истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне. Евангелие от Матфея 25:40». Это надпись на большом рисунке, стоящем на полке рядом с телевизором. На нем изображен Иисус Христос с окровавленным человеческим эмбрионом в руках. Отец Арсений поручил Сергею написать такую икону — против абортов. На исповеди он всегда спрашивает у мужчин: «Не приходилось ли вам быть соучастником аборта?»

— Это то, что одним из высших грехов является, и для мужчин тоже, — вздыхает он, заметив, что я разглядываю рисунок.

Тем временем диктор громко рассказывает о подвижниках и истинном благочестии.

— Сергей, — обращаюсь я к художнику, — а вы заметили, что президент Медведев похож на Николая Второго?

Сергей, сироты, отец Роман и бизнесмен из Майкопа сгрудились в углу у иконы царя-мученика и внимательно ее разглядывают.

— Это ты когда заметила? — спрашивает отец Арсений.

— Вчера, когда смотрела на фотографии царской семьи в нашем домике…

— Вот потому мне и сложно писать Николая, — говорит Сергей. — Я давно заметил это сходство, и мне трудно не придать царю черты Медведева.

Сергей мечтает написать семью Путина. Когда он слышит слово «Россия», то представляет огромное поле с золотящимися колосьями пшеницы.

А по-моему, Россия — это Чимеево.

«Журналисты мужиков побили»

— Выпейте с нами по маленькой! Ну-у-у выпейте с нами по маленькой… Стойте! Мы вас не пропустим, пока с нами не выпьете!

Я смотрю в глаза мужиков, выбежавших на дорогу из-за магазина с бутылками в руках и преградивших нам дорогу к наместническому дому, и не вижу в них ничего.

— Не пропустим мы вас… — говорит самый молодой, протягивая к нам большие красные руки. Фотографа хватают за фотоаппарат. У меня фотоаппарата нет, поэтому меня пытаются ухватить за другие места.

Вечером мы все-таки сидим за столом у отца Арсения.

— Деревенские бабы недовольны, — шепчет мне послушник Стефаний. — Говорят, московские журналисты их мужиков побили… Батюшка же вас не благословлял…

Батюшка смотрит на нас с укором — драться с местными мужиками он нас точно не благословлял.

У отца Арсения большое хозяйство — скотный двор: козы, овцы, лошади, коровы и большой хряк Борис. Чимеевские там не работают. Спрашиваю почему. Наместник в это время смотрит телевизор.

— Дай-ка сюда, — выдергивает он у меня из рук диктофон и подносит его ко рту. — Приглашаю всех желающих юношей, отслуживших в армии и хотящих послужить Богу, в наш монастырь, Свято-Казанский Чимеевский, — говорит он так, будто стоит на трибуне.

— Да у вас тут все местное население безработное, — напоминаю я. — Или вы ему платить не хотите?

— Мы и их зовем… За деньги зовем… Они просто не работают… Вообще… Ой, ба-лин! — он вдруг закрывает лицо руками. — Ай-ай-ай-ай-ай!

На экране двухлетний мальчик из Иркутска, избитый родителями. Он лежит раздетый на больничной койке, камера наезжает ближе — видны ожоги от окурков. Заглядываю в лицо отцу Арсению — он плачет.

Утром захожу в храм. У Сергея творческий токсикоз. Он капризен, как женщина, вынашивающая ребенка. Может вскочить среди ночи, побежать в церковь, взобраться на леса и писать до утра — как сегодня.

Снег идет крупными хлопьями. Сергей сидит на лесах и пишет Страшный суд. Однажды ему устроили фотосессию, в 97-м. Он тогда еще сольной карьерой занимался. На нем были узкие кожаные брюки, которые малы ему на несколько размеров. Лицо чесалось от грима. Сергей тогда был «сисипопочным», то есть популярным поп-певцом. Но иконы уже писал. Как-то вызвал его к себе архиепископ Самарский Сергий, очень корректно и деликатно с ним поговорил, и Сергей петь перестал.

— Почему вы пишете людей красивее и моложе, чем они есть? — спрашиваю я.

— Потому что я не их пишу, а портрет сердца человеческого.

— А на сердце, думаете, морщин не бывает?

— Бывают. И раны могут быть. Но я о сердце не материальном говорю, о душе, скорее. Мне неважно, известный человек или нет, я пишу его таким, каким он в душе своей есть…

— Ошибиться не боитесь? Вы ведь лично с Аллой Борисовной не знакомы.

— Это на ощущениях, а я им верю. А почему бы не верить, раз они есть? Люди спят в своих кроватках, и им снятся сны — добрые или недобрые. Это уж их дело. Вот Путин или Медведев, они сидят высоко над миром. А перед художником такие, какие есть. Уж извините, — говорит он с лесов, обращаясь не ко мне, а к воображаемым Путину с Медведевым.

В храме эхо.

— Но как понять, что у человека душа красивая? — спрашиваю я.

— Кристинка к нам дважды заезжала. А Алла Борисовна — умничка, она деньги на этот келейный корпус пожертвовала. Понять человека — это ведь тоже своего рода таинство…

— Которое не имеет ничего общего с тем, что отец Арсений к Пугачевой хорошо относится?

— Хорошее в любом человеке есть. Иногда оно просто скрыто. Но никогда, никогда нельзя лишать человека шанса на спасение!

Сергею каждую ночь снятся сны, всегда цветные. Нарисованные им самим картины не снятся никогда.

Кривая свеча

Батюшку всегда сопровождают люди и звуки. Он словно боится остаться один и в тишине.

— Вот здесь бы мулечку красную посредине повесить, — говорит он женщинам, развешивающим занавески в гостевых покоях келейного корпуса.

— Знаешь, сколько я за эти занавески отдал? — спрашивает он меня. — Триста пятьдесят тысяч!

Моим ногам тепло, их согревает пол с подогревом.

— Вы забываете, что я — журналист. Я напишу про ваши занавески, поэтому прошу вас больше ничего такого мне не показывать.

— А мебель нравится? — вздыхает он. — В Москве заказывал…

Сироты не сводят с меня глаз.

— Когда я не поступил в художественное училище, пошел на повара учиться. Да-да, у меня были блестящие кулинарные способности…

Отец Арсений сидит за столом, на котором лежит большое зеркало. Он протирает его поверхность влажной салфеткой, а я смотрю на его отражение. В зеркале он другой — волосы у него седее, уголки глаз опущены. В зеркале он думает о чем-то другом, не о занавесках. Наверное, так кажется потому, что оно отражает его снизу.

— Потом у меня была выставка кондитерских изделий. Но меня всю жизнь возмущали хамство и несправедливость. Я работал на предприятии общественного питания. Если увидите такую вывеску, бегите скорее оттуда. Яйца — белок уже зеленый — нельзя выкидывать: пойдет на бисквиты, заварные кольца и прочее. А вы знаете, что бисквиты пропитываются сиропом с добавлением коньяка? Я не знал, что там одна шайка-лейка, ходил к директрисе, жаловался: яйца тухлые, коньяк воруют. А она главаршей там была. В общем, ушел я оттуда. Потом художественным руководителем в ПТУ работал.

Сироты слушают его внимательно, видимо, этого они о нем не знали.

— После пошел деньги зарабатывать — писал маслом. Так похоже писал, так реально… Пока не принял заказ на иконостас в храме. Нам с помощником по пятьсот рублей обещали, а это тогда большие деньги были. И представляете, начал работать — и чувствую взгляд чей-то. Так было тяжело… А у меня стыд: я же пятьсот рублей взял. И тут я первый раз в жизни столкнулся с тем, что такое иконопись. Ой, как это сложно было! Начал копировать икону архистратига Михаила — три раза лик переписывал…

«Мне побыть с друзьями хочется, — кричит из колонок Пугачева. — Разбежались они кто куда. Ах, от этого одиночества мне не деться уже никуда…»

— И поехал я тогда креститься. Отец Георгий, старец наш, окрестил. И вы знаете что? Свечи у него в руках были — одна кривая. А я шепчу про себя: «Господи, дай мне знак! Пусть отец Георгий своей рукой подаст мне кривую свечу…» Старец кривую свечу мне и подает… Господи, прими меня… Помоги мне… Господи, чтоб я служил тебе… Иссушу плоть свою… Иссушу плоть свою… Я просил и понимал, о чем прошу…

— То-о не ве-етер ве-е-етку клонит, не-е дубра-авушка-а-а шумит, — затягивает отец Арсений, когда Алла Борисовна умолкает.

— То мое, мое сердечко сто-о-нет, ка-а-ак осе-енний ли-и-ист дрожит, — поем мы хором. Батюшка решил вдруг «открыть мне душу». Спонтанно это было или спланировано, не знаю. Знаю точно только одно: он пожалеет об этом, когда я его предам.

— Зна-а-а-ать суди-ил мне ро-о-о-к с могилой о-обвенча-аться мо-о-о-лодцу, — высокие ноты я не дотягиваю, зато у отца Арсения голос высокий.

— До-огора-ай, гори моя лучина, до-огорю-у с тобо-о-ой и я…

— Батюшка, не спать! Не спать! — толкает его один из сирот, когда он замолкает посреди припева, склонив голову на плечо.

— Я все слышу… — открывает глаза отец Арсений. — Иссушу плоть свою…

Сорок ступеней

Воскресенье. У церкви автобусы с паломниками из Кургана и Тюмени. Люди разные, цель одна.

Антонина сюда на службу из своего поселка приезжает каждую неделю. Ее муж рыбу в речке ловит, а батюшка Арсений ее покупает. Лично Антонине все тут, в Чимееве, помогает. Съездит сюда — и как будто заново народилась, на крыльях летать может.

Мужчина, скромно стоящий у самого входа, сразу видно, бизнесмен: только они носят такие пальто, туфли и шелковые шарфы. Знакомимся: Сергей сам некрещеный, поэтому и встал в сторонке. Он — директор фирмы, занимается капитальным ремонтом жилого фонда.

Дмитрий и Алексей выглядят значительно скромней. Они — лесники из Иркутской области. Теперь, правда, маются без работы.

— Ну-ка, скажи, как тебе живется! — отец Арсений ловит у ворот храма рабочего.

— Батюшка, если бы сейчас сельское хозяйство было, то и жилось бы легче, — отвечает тот.

После службы у наместнического дома целый паркинг дорогих машин: духовные чада отца наместника собрались на воскресную трапезу. Во главе стола сам отец Арсений, за столом клирики храма, Маргарита — женщина весомых достоинств, ее муж с благородной внешностью и седой бородкой и три загорелые крашеные блондинки с неестественными губами. Одна из них имеет какое-то отношение к человеку, баллотирующемуся в мэры Кургана. Она, явно повторяя чьи-то слова, объясняет отцу Арсению, что Россия должна помогать деньгами третьим странам мира, иначе ее, Россию, саму сочтут третьей страной.

— Ой, политизированная ты стала, — вздыхает отец Арсений и говорит мне через стол: — Вот, возьми у девушек интервью, они у нас постоянно на обложках журналов появляются.

— Нет, — отказываюсь я от интервью с девушками, — мы к вам приехали, вы один тут — поп-звезда.

Отец Арсений шутку не оценил.

Повариха Маша приготовила тигровых креветок, виноградных улиток, запекла карпов, сварила уху. Прислуживает за столом отец Иоанн.

— Ваня, поживей, поворачивайся давай, — ворчит Маша на отца Иоанна. — А то снежок за ворот рясы засуну!

— Я подумал и решил, — говорит мне отец Иоанн, отозвав в сторонку, и смотрит так, будто собирается открыть великую тайну. — Решил начать по крупицам есть землицу со святых мест…

Без благословения отца Арсения мы пробираемся в избушку отца Иоанна — он живет по соседству с наместником. Крадемся, чтобы нас не заметили. В избушке печка, дрова, две кровати, ковш для умывания с водой, подернутой ледком, и окна без стекол, затянутые простой белой материей, прибитой к деревянным рамам. Холодно. Отцу Иоанну избушка тоже не нравится: слишком хорошие условия для монаха. Он хотел бы жить в пустыне.

Когда Маргарита, духовное чадо отца Арсения, впервые увидела Казанскую икону, она завыла. Просто стояла и выла в голос. И с тех пор это потрясение жило в ней всегда, звало сюда вернуться. В 98-м они с мужем приехали, поставили свечки — обе упали, будто кто-то снизу пальцем по ним щелкнул. «Плохой знак», — сказала какая-то бабка. И вскорости их с мужем посадили и забрали у них два завода. «Политический заказ», — объясняет Маргарита. Сейчас у нее своя фирма по ремонту тепловозов, муж руководит заводом.

— Я так говорю: Господь нам не те испытания посылает, которые мы не смогли бы преодолеть. Столько было взлетов и падений, но после каждого падения только лучше становилось. Они нас закаляют, — втолковывает мне Маргарита, когда мы едем в ее машине на источник.

Она — женщина закаленная: в туфлях на босу ногу выходит из машины на снег, и мы спускаемся к источнику, обливаться. У верхней ступеньки она останавливается и говорит:

— Здесь сорок ступенек. Наступая на каждую, нужно повторять про себя: «Господи, помилуй!».

Пока Маргарита готовит ведра, на которых зеленой краской написано «Святой источник», сторож раскидывает руки в разные стороны:

— Мы на дне реки сейчас стоим. А во-о-н ее берега — подле самых сосен. Как в воду зайдешь, хоть зимой, хоть летом — обнимет и приласкает… Потому что святость в этой воде есть, благодать. Ни потрогать ее, ни пощупать, ни понюхать, ни увидеть. Просто благодать — и все. Как ты сам в Бога веришь, такая и она для тебя — благодать Божья.

— О-о-о-ох! Ах! Хорошо! Тепло! Благодать! — кричит Маргарита из купальни.

Я заглядываю в щелку: она обливается из ведра.

— Да-а-а, большая я, толстая! — говорит она через перегородку, заметив в щели мой глаз. — Когда в море захожу, всегда кричу: «Мамаши, забирайте детей, волна пошла!»

Мы возвращаемся к машине. Интересно, в каждом ли монастыре есть хоть один такой монах, как отец Иоанн?

Первая ступенька. Господи, помилуй! Я вспоминаю историю, которую мне рассказывали еще в Кургане. Молодой монах лежал на диване и плакал. Он с детства не любил несправедливости: горько ему было, тяжело, ломали его — не хотел он становиться таким, как другие… Был это будущий отец Арсений, хозяин самой маленькой чихуахуа в России. Но прошло время, и стал он именно таким, каким становиться не хотел. После этого своего плача на диване заблудился он, как будто бы в Зазеркалье. И только когда отец Арсений смотрится в зеркало сверху вниз, оно отражает его таким, каким он был прежде. И он снова плачет, расстраивается, говорит, что все его предают…

Вторая ступенька. Господи, помилуй! А может, что-то неладное происходит у нас с самим монашеством, кризис в нем какой-то случился? Ну зачем монаху занавески за триста пятьдесят тысяч? И пройдет ли он, кризис этот, если одновременно забьют во все колокола во всех церквях России?

Третья ступенька, четвертая — шаги по деревянным перекладинам отдаются в груди, слова молитвы попадают в такт сердцебиению: Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй!..

Петеньке стыдно

Кто такой Мамонов: настоящий юродивый или первый на Руси лицедей.


На въезде в деревню — два выдающихся дома. Высокий, бледно отштукатуренный, с претензией не деревенской. Второй — широкий, из красного кирпича, он кажется заброшенным. Я вхожу в открытую калитку. Растет трава. Поют птицы. Высокий худой человек в темной одежде стоит у деревянного сруба. За ним — красный дом. Человек окидывает меня взглядом, в котором нет приветствия. — Идите, садитесь туда, — показывает он рукой на деревянный стол вколоченный в землю, и скамейки. Холодно. Чувствуется скорый дождь. Раскладываю на столе листки с вопросами. Человек возвращается в теплой куртке. Он утеплился, а я буду мерзнуть. — Здравствуйте, — говорю я. — Меня зовут Марина. Человек поднимает на меня взгляд, из которого ясно — ему все равно, как меня зовут. Он только кивает. Это — Петр Николаевич Мамонов.


— Вам не очень хочется давать интервью, я это вижу, — говорю я.

— Ну что ж делать, раз надо? Вы просите, значит, надо, — говорит он, и по его голосу и по его взгляду, понятно — плевать ему хотелось на меня, и на это интервью.

— Но вы это делаете не только потому, что вас просят…

— Вы и деньги платите какие-то, и просите, — поправляет он. — Я сплошь и рядом разговариваю без всяких денег. Это ваша добрая воля — поддержать артиста.

— Мы не хотели вас поддерживать, но нам очень нужно было интервью.

— А вы получите интервью и поддержите артиста. Это — работа. Я прожил жизнь, у меня есть мысли свои какие-то. Я когда разговариваю, включаю силы оставшиеся — ничтожной души своей, — говорит он, а я, хорошо подготовившись, то есть, прочтя и прослушав многие интервью с ним, уже боюсь, что меня постигегнет та же участь, что и моих коллег: Мамонов заведет пластинку, на которой записаны мысли, накопившиеся за жизнь, а я буду слушать, молчать и кивать головой, потому что Мамонову вопросы не нужны, диалог ему не нужен, будет монолог. — Я включаю мозг, — продолжает он. — Умственный труд — самый тяжелый, легче лопатой яму копать, чем давать интервью. Вы тоже не приехали сюда бесплатно. В рекламе я не нуждаюсь, я имею своего зрителя, он малочисленен, несмотря на всю шумиху, но он верен, он любит меня.

— Зрителя вы какого имеете в виду? Того, что слушает «Звуки Му», или смотрел «Остров»? Мне кажется, это две совершенно разные категории людей.

— Вот теперь они слились, — Мамонов смотрит не на меня, а по сторонам, когда он все же останавливается на моих глазах, мне становится еще холодней. — Кто-то отпал, кто-то стал любителем и того, и того. Молодежь полюбила «Остров», а старшие люди приходят на мои творческие встречи, ожидая увидеть что-то серьезное, а видят клоуна — клоуна хорошего, я это делать умею.

— Вы — не хороший клоун…

— Клоуны бывают разные — печальные, грустные, страшные. Какой я — вам судить, — говорит он голосом, который слышится отчетливо, но уносится легким ветром, как вода в речке. — Многие смеются, улыбаются, радуются, понимают, что все это — стремление к свету. Это стремление изо всех сил маленького человечка… такого червячка к свету посредством… Я и стихи читаю, и прозу, и песни пою, и танцую, и кричу, все это делает любой клоун в цирке. Я так или иначе умею это делать, за исключением акробатических номеров, к сожалению. Вот моя цель… цель моя, — повторяет он, ударяя повторенные слова, и звучит, как старый нищий, который у входа в метро бьет себя в грудь, но никто его не слышит. — Слиться на эти полтора часа со зрителем в любви. Если это происходит, если я вижу счастливые лица, значит, я сделал свое дело.

— А что вам счастье других?

— Это — заповедь.

— А свет?

— Свет — невещественный. Свет наших душ и есть любовь. Качество наших душ. Она день ото дня бывает разной — то мы злые, то пьяные, потом опять вдруг хорошие, опять уступаем, слушаем друг друга, понимаем. Кто знает, что такое свет, тот знает, а кто не знает, тому не объяснишь.

— А вы откуда знаете? — я успеваю вставить вопрос в ту паузу, когда Мамонов открывает рот, чтобы сказать что-то еще. Он молчит, и я знаю, что он обдумывает — не ответ на вопрос, а продолжить ли свою мысль или все же обратить внимание на меня.

— Ну, сходите в магазин, — он все же отвечает на мой вопрос, — купите ананас, сядьте на кухне на табуретку, разрежьте его и попробуйте. Точно так же свет — как ананас. Но это не тема нашего разговора, — говорит он, выбрав тему сам.

— Может, зритель и порадуется на вашем полуторачасовом концерте, но быть с вами двадцать четыре часа в сутки и еще любить вас при этом должно быть невыносимо, — как можно мягче говорю я.

— Любить, вообще, сложно, потому что любовь — это не чувство, а добродетель. Любовь значит делать добро, а делать добро — всегда жертвовать, поэтому любовь — это всегда трудно, но она — единственный путь к взаимному сосуществованию, все остальное — ад. В обиде жить, в ненависти — это самим себе устраивать ужасы.

— Не всегда сами себе мы их устраиваем, у обиды есть источник.

— Кто-то тебя обидел — это его проблемы.

— А больно…

— Больно? Это твои проблемы.

— Но очень больно…

— Я не гуру, для меня ясно все. Мы крутимся вокруг того, чтобы получить радость. Радость либо от бутылки водки, либо от того, что мы друг к другу хорошо относимся. Это разного рода радости, и вот на наших концертах мы стараемся вот эту радость не от водки брать, а от любви друг к другу. Я всегда зал очень люблю, и концерт мы делаем вместе. И это большое счастье, и я это делать умею. Анализирую, стараюсь, чтобы лучше было, всякие тонкости — этого не расскажешь, как врач делает операцию, что-то здесь прихватит, что-то там. Так и искусство — утром встал, что-то мелькнуло, смотришь — не то, а потом то, что было не тем, опять становится тем. Это нечто похожее на игру, приходится жить так, с открытым сердцем, не только хорошее, а и много плохого в себя приходится брать, и жить с этим. Профессия такая. Все эти песни, все эти скачки и гримасы всяческие на сцене, и ужимки, и «Остров», все это — жизнь. Поэтому спрашивать, как вы живете… — он отворачивается и смотрит вниз на траву или на свои брюки — поношенные, деревенские. Я открываю рот, чтобы сказать, что не спрашивала, как он живет, но Мамонов не дает мне слова сказать, на пластинке важная запись, ее надо доиграть. Голос его звучит тоже шершаво, как будто игла идет по много раз проигранной пластинке. — Я вам рассказал все о своих плодах… я могу тут сесть и вам заливать какой я замечательный. А ты мне плод давай…

— Не думайте, будто я не слушала интервью с вами. Вы мне, как и другим, расскажете про то, какой вы незамечательный, но у вас все равно получится про то, какой вы замечательный, — и это я тоже говорю очень мягко, но Мамонов не реагирует, он принял на себя это мытарство — дать интервью, и ему нужно вытерпеть час с небольшим.

— Нет, я просто живу, — отвечает он. — Живу каждый день, и радости есть и… А какой я? Чтобы я себя оценивал — никогда. Картина оценивается на аукционе. На мои концерты ходят? Ходят. Вот и все.

Дождь, наконец, начинается, но птицы продолжают петь. Сначала он идет мелкими каплями, потом тяжелеет, и вопросы на листах, разложенных на столе, текут синими чернилами.

— Пойдем в дом, — Мамонов встает.

Входим в дом. Темно. Садимся за стол. На столе свернувшись клубочком спит кот.

— Вот… — продолжает прерванную дождем мысль Мамонов. — Вообще вся наша форма, она очень простая — дух творит себе форму, какой ты человек, так и будешь делать. Тебе дан для этого талант, способы, руки, ноги, мозги, но очень важно, зачем ты это делаешь. Пушкин нам ответил, зачем — «и чувства добрые я лирой пробуждал». Если добрые чувства, то может быть все, что угодно, — и рок-н-ролл, и танцы, и гримасы, и все. Мотив… мотив — самое главное. Так же и в нашем с вами случае, — возвращается он к случаю, о котором я уже забыла, — деньги — не мотивация. Я бы все равно вам дал интервью, но вы еще и заплатить за это можете.

— Почему у вас нет денег?

— Как это у меня нет денег?.. Я — артист альтернативного независимого жанра, не для широкой аудитории… Не знаю, себя оценивать трудно… это и неважно, это даже вредно. Приходиться анализировать, видео снимать, смотреть, как ты двигаешься, что-то исправлять, но это такая обычная режиссерская работа.

— Стыдно на себя смотреть?

— Бывает стыдно, а бывает во-о-о! — он поднимает большой палец. — Это работа, а я тело знаю свое.

— Вы так уже не можете, наверное, двигаться — «муха источник заразы»?

— Запростяк! — оживляется. — Запростяк и с большой энергией, и все лучше и лучше. Но не в этом дело. Дело — в мотиве. Если я, в том числе, начинаю плохо жить, пить водку, с женой ругаться, это тут же отражается на сцене, да где угодно отразится обязательно. Закон такой.

— Жена у вас, наверное, очень терпеливая, — говорю я. — Она несколько дней боялась к вам подойти, попросить, чтобы вы нам интервью дали.

— Жены все хорошие, пока с ними не поживешь тридцать пять лет, — ворчливо говорит он.

— Но с вами тридцать пять лет пожить тоже не сладко.

— Живу не я с ней, а она со мной. Она при мне, и не страх это, а чуткость. Значит, у меня что-то было… Она видит это, чувствует… Видите, как? И я стараюсь. Она устала, из города приехала. Ну что я буду к ней лезть со своими расспросами? Хотя все горит, хочется спросить, но… Если не стараться, то молчание по разным комнатам, бывает и так… Но быстро очухиваемся. Брак — это труды, это тяготы друг друга носить.

— Разве легче они со временем не становятся?

— Во вкус входишь. Что-то стараешься сделать для нее, где-то уступить. Добро всегда имеет вкус, — он смотрит мне в глаза, за окном снова выглядывает солнце. — Это — навык. И не хочется, а идешь первый — прости. Еще раз. И еще раз. И еще. Вот так образуется навык. Как в пьянстве — день пьешь, два пьешь, как-то… да, и у меня бывает. Ну и что? И что? Это — не выход в любом случае, — он смотрит мне в глаза, в его — падает луч солнца. Мне становится некомфортно.

— Зачем вы пьете?

— Ну, милая моя… Если бы все ответили на этот вопрос… Потому что удобопреклонен ко греху, — провозглашает он, и мне кажется, сейчас крикнет — «Казните меня! Виноват!». — В человеке есть свойство такое — ему нравится грех, а он всегда в такую сладкую завернут оберточку — ты поработал, расслабься. Да там тысяча путей. Мы не ангелы, мы все люди, все падаем, а кто-то с подругой пять лет не разговаривает. А я… мне плохо, не выдержал, напился. Самое главное — не лежать и не пить три месяца, а встать и идти дальше.

— Что вам водка дает?

— А у вас есть какие-то сладости? Человек самый любимый?

— Но вы не о сладости говорили, а о горечи.

— А кажется, что сласть, — говорит Мамонов и кого-то мне сильно напоминает. — Вы тоже думаете — вот ваш самый любимый человек, а через пять лет посмотрите — о чем же я думала?

— Тогда навык, — повторяю его слова.

— Тогда навык, — кивает он, и луч выпрыгивает из его глаз. — Тогда к добру привычка, уступать привычка, прощать привычка. В человеке все — привычка. Вы думаете, если я с молодых лет тридцать лет пил, то в понедельник брошу? Происходит борьба, так и с любой страстью. Страсть — это боль, страдание. Жить надо стараться, становиться получше хотя бы чуть-чуть, и зритель это тут же увидит. А если движение происходит, то дело не в новых песнях, не в новых шоу, а в новом человеке, выходящем на сцену. Если он двигается, он интересен будет всегда. Вот так… И кино — тоже самое. Мой герой — он все время в движении, хоть и спит, но он возит, работает, в нем постоянно внутренняя работа идет.

— Но к чему новому он движется?

— Это… — Мамонов мотает головой, и набирает воздух, и сопротивляется, — это — разговор отдельный и особый. Не наш сейчас. Есть книжки.

— Я не для себя спрашиваю.

— И читатель пусть читает, — он, вытянув шею, поводит головой в сторону — категорично.

— Ладно. Про «Остров». Мне фильм, скорее, понравился. Тем, что показано новое отношение к Богу — не упертость, а возможность быть шутом, шутом злым, и при этом Богом любимым.

— Бог любит всех — и убийцу, и Чикатило, и проститутку, и Карла Маркса, и Гитлера. И… не будем про Бога.

— Откуда вы это знаете?

— По собственному опыту.

— Да не такой уж вы грешник, чтоб вы знали, — говорю я так, словно хочу отнять у него это почетное звание — сейчас мне кажется, что Мамонов даже кичится тем, что грешен, и праведником быть ни за что не захочет, ведь тогда придется переписать все его пластинки.

— А я причисляю, — спокойно, но настойчиво говорит он. — Меня давно пора на костре бы сжечь, распять, а я жив. Так и каждого. Детей убиваем? Убиваем. Ненавидим друг друга? Ненавидим. Осуждаем? Осуждаем. Все это — смертные грехи, и за каждый из них мы смерти заслуживаем. В древнем Израиле девушку, застигнутую в блуде, побивали на площади камнями до смерти.

— Хотите, чтобы большую часть женского населения России камнями побили?

— Когда делали обследование на оккупированных территориях, немецкие врачи сказали Гитлеру — «Этот народ непобедим — у них все, кто не замужем, девственницы». Вот как мы быстро все отдали. Вот как было в нашей стране. Отдали кто — мы? Правительство отдало? Отдал каждый из нас. Поэтому работа должна сосредоточиваться на себе. Как сказал прекрасный Александр Мень: «Не бойся, художник, твоя вера на сцене обязательно проявится». Но когда ты делаешь из своего творчества иллюстрацию веры, твоя работа, к сожалению, становится халтурой.

— А вы иллюстрацию любви делаете?

— Я ничего не делаю, я песни делаю, с которыми к вам прихожу. Как это происходит? Тоже тайна. Бывает, идешь уверенный, а пусто. Бывает, идешь слабый, а на видео смотришь — отлично. Факт, что чем хуже ты или лучше, тем полезней или вреднее твой плод. Актер ты, плотник или… Смотрите, как Москву сейчас вылизали. А кто? Узбеки. Не пьют. Хорошие ребята.

— То есть вас они не раздражают?

— А чем?

— А много их.

— На улицах чисто. Можно повсюду видеть плохое, а можно повсюду хорошее.

— А что вам мешает увидеть хорошее не в девственнице — она потеряла девственность, любя?

— Любовь — это делание добра, а делание добра — это семья, вот для чего Бог создал женщину, мужчину, дитя, а не отдельные, получающие друг от друга удовольствие особи. Цель полового акта — родить дитя, — почти по слогам говорит он. — Это круто, представляете?! Это не получить с нее и не получить с него, а слиться вместе, чтобы получить новое.

— Я, может, с этим и согласна, но вы как мужчина сейчас рассуждаете. Не может женщина каждый раз родить дитя.

— Как это не может?! Как это не может?! Вот рядом со мной плотник живет Николай, одиннадцать человек детей у него. Зато батя сейчас на пенсии, так они ему в год по пять-шесть тысяч долларов везут. Они у него в сарае стопками сложены. Он мне говорит — ну куда мне? Вот как… Сначала туго, потом — счастье. Если бы у меня сейчас было семеро, а я… дал санкцию убить. Поэтому как мне не плакать?! Мне что, жить и делать вид, что все в порядке?

— В советское время аборты были обычной практикой.

— Не знаю ничего про других, — мотает головой, словно прогоняет мои слова от ушей, — я про себя знаю, — говорит он, и вдруг тянет, как будто плотину прорвало, но речка не хлынула, только ручеек потек. — Тон-у-у-у… — говорит он. — Человек в реке тонет, а ему говорят — «А знаешь, сколько в другое время?». А он говорит — «Отвали, тон-у-у».

— Так ухватитесь за руку.

— Не рука это — «А вы знаете, сколько было». Не рука. Рука это — вылезай.

— Но если вы думаете об этом, значит, уже вылезаете.

— Моя позиция совпадает с позицией Николая Васильевича Гоголя — общество складывается из единиц. Я стараюсь жить по закону, установленному Богом. Получается мало что. Вот сейчас сижу, пива выпил три бутылки…

— Плохого в этом что?

— А то, что действует на меня плохо, угнетающе, отделяет от чистоты, от веры… Грех, хоть и маленький, но работает, поэтому вот… Дело все в этом… А мы опять к той же теме возвращаемся — что такое любовь. Любовь — это раз отдать, два отдать, три отдать. Как здорово отдавать!

— А брать где?

— Работать и сердцем и душой и рукой, и целый день все должно быть занято. А отдыхать когда? Сон. Встал и понеслось. Другое дело, зачем. Мы возвращаемся в разговоре к нормальным вещам — мотив. Зачем я иду на эту работу, пишу эту статью, разговариваю с этим человеком. Если мотив хороший, неосмысленный даже подчас, совесть спокойна.

— Она бывает спокойна?

— По отношению к частному случаю — да. Мы сейчас делаем правильное дело.

— Я сейчас не очень хорошо делаю свое дело.

— Потому что у меня много есть, что сказать.

— Вы это много раз уже говорили. Дайте мне новое.

— А новое — как? Я вот такой.

— Вчера у вас появилось что-то новое…

— Нет, вот такой я.

Я беру книгу со стола — Исаак Сирин. Читаю его имя. Мамонов выдает гримасу боли.

— Я бы не хотел на божественные темы по причине принятого спиртного напитка.

— Но говоря о любви и свете, вы все равно касаетесь темы божественной. Так или иначе.

— Так или иначе, — повторяет он без гримасы. — Да, конечно.

— Побаиваюсь я вас, — сообщаю ему. — Почему?

— Я старше, — соглашается он. — Страх — что? Страх — чего?

— Я чувствую, вы боретесь, вы подавляете сейчас себя. Вы вспылить можете в любой момент, и на меня вылить. А если не вспылить, то закончить разговор там, где он вам покажется неинтересным, а я еще не закончу.

— Вспылить? Вам кажется, что я такой. Без Бога все страшно, и на улицу выйти.

— Но вы боретесь с собой сильно?

— Если б сильно боролся, уже были бы другие результаты. И вы боретесь, и вы не даете своим плохим чувствам ходу. Правда?

— Правда.

— Вот это и есть борьба. Во имя чего, это уже отдельный разговор — долгий, ненужный. Но это же наше свойство — не отпихнуть, а уступить. Ваше свойство — сидеть и разговаривать. Чего тут бояться? Уважение — да. Иерархия должна быть. Да, я известный артист, да я много сделал для этой страны, не побоюсь этих слов. Обидел я вас что ли чем-нибудь? — спрашивает он, вскинувшись, и снова мне кого-то напоминает, и снова мне становится некомфортно.

— Нет.

— Видите, и разговор у нас хорошо идет.

— Про «Царя»… — произношу я, и тут же понимаю, что в этом человеке я все это время видела не артиста, а Ивана Грозного. — Вы не играли. Янковский играл, а вы — жили.

— Это режиссерское искусство: он командует, мы делаем, — спокойно говорит он, но в голосе угадывается сопротивление. — Мы делаем, мы умеем делать.

— А вы жили, — повторяю я. — И это — не комплимент.

— Я сделал изделие, не мое дело судить, что оно такое. Я сказал все, что мог, на экране. Сделал all the best. Все, что мог… Я старался, теперь ваше дело, критиков и журналистов, разбирать, что это такое. А получается наоборот — журналист приходит ко мне и спрашивает: «Что вы хотели сказать?» Я коробку спичек сделал, — он хватает со стола коробку, — так что, будьте любезны. Кто-то скажет — блеклая, кто-то — стертая, а кому-то понравится. Это о спичках, а тут два таких грандиозных фильма, о таких серьезнейших периодах истории нашей страны. А вы хотите, чтобы я ответил. Да я сам не знаю. А вы высказываете готовое мнение.

— Да, что вы прожили, а не сыграли.

— Да ничего подобного! Все это делается! Все это — ремесло. Как это прожить?.. Проживаешь, конечно, эту роль, этого человека, стараешься посмотреть на мир его глазами, не внешне корчить рожицы. Вот как русский царь Иван Грозный смотрел на эту жизнь?

— Но как его понять? Почему убивал столько?

— А это непонятно. Мой герой в «Острове» мне понятен. По мелкому поводу я так же стараюсь с какими-то своими гадостями бороться, хоть и уровни разные. Но суть я знаю очень хорошо. Там я был как рыба в воде. А в «Царе»… — просто… ну так неизвестно, что играть. Это такая фигура сложная, огромная и отстоит очень далеко. История — путаная вещь. Что там было на самом деле? Было трудно… Но где труды, там и радость.

— Что еще было, кроме того, что он убивал?

— Что еще было? Как это было — неизвестно. Ну, вот сейчас ты такой, а завтра ногу сломал — уже другой, сосудик лопнул, в параличе слег, третий будешь. Вот и какие мы? Кто мы? Какой Грозный? Себя бы понять… Тысяча мыслей за одну минуту в голове вертится.

— Когда вы пели «Муха — источник заразы», вы ведь не были таким, как сейчас?

— Это не моя задача знать, какой я Я знаю, что я делаю.

— Ничего не случилось? Вы изменились без потрясений? Или не изменились совсем?

— Это — ваша работа. Не перекладывайте ее на меня.

— А может, вы своей религиозностью всех вокруг пальца хотите обвести, — говорю я, а Мамонов смотрит на меня. — Помогите разобраться — врете или нет?

— Моя религиозность — это цвет моих трусов, — жестко отвечает он. — Когда я про Бога говорю, я рассказываю, как у меня было и как у меня стало. С точки зрения учащегося только.

— Учитель у вас есть?

— Учителей у меня много. Тот же Исаак Сирин. И компас дан, и путь понятен.

— Есть у вас компас?

— У всех он есть, Евангелие откройте. Это книга, которая переиздана на все языки мира без исключения. Не понимаешь? Сиди тогда в своей каморке. Как это все само? — он показывает рукой на траву и деревья в окне. — Вот это — все само? Это не само. Ты это знаешь, и я знаю. Это наш с тобой компас, это нам открылось. И начинается правильное состояние, вот это — тону.

— И никто вам не поможет?

— Бог поможет, для этого он и пришел на землю.

— И вы в спасение верите?

— Если бы не верил, не барахтался бы. Дело свое надо правильно делать, жить по правде. Мы же сами знаем, что не доделали, не дорепетировали. Каждый знает.

— Каждый? Посмотрите, в наших деревнях мужики в беспробудном пьянстве лежат и встать не могут. Каждый?

— Не мое дело, — отмахивается он, и возвращает иглу на пластинку.

— Не мое? Это — моя страна. И люди — наши.

— Повторяю, из отдельных клеток все складывается.

— И вы не хотите обращать внимание на те клеточки, которые тонут?

— Обращая внимание на те клеточки, вы загубите свою.

— Я так не думаю.

— А закон такой.

— Неужели вы думаете, что, видя тонущего, человек должен стоять, смотреть и в это время думать о том, как бы душу свою спасти?

— Вы, не умея плавать, утонете. Реальную картину представьте. Тонет человек. А вам говорят — «Какая же ты немилосердная! Спаси другого!». А ты отвечаешь — «Тон-у-у», — говорит Мамонов и снова слышится слабый ручеек. — А ты говоришь: «Я плавать не умею…»

— Нужно научиться.

— Да, — вскидывается он. — Да, да! Абсолютно четкий ответ. Замечательный ответ. В десятку! — он говорит, как учитель, и мне приятно, что он меня хвалит. — Вся наша жизнь уходит на то, чтобы научиться переплыть. Церковь есть корабль. Мы в этом корабле — и только. Никаких трех дорог. Вся жизнь, если она настоящая, должна уходить на умение плавать. Потому что за гробом мы такие, какие придем. Чему не научимся, тому не научимся. Что нас мучило, то и будет мучить. Хочу курить. Если не успею победить, и там буду хотеть, а там нечего, но жечь будет также. Вот что такое муки вечные. На что я, дурак, себя обрекаю, выпивая пиво? Почему? А кто знает…

— Так постарайтесь еще.

— Я не алкоголик, не в этом дело. Дело в том, что душа моя хочет этих сластей. Если я десять лет терплю, но мне хочется выпить, я пьяница все равно. Бог хочет от нас качества наших душ. Смотря на себя, раз разговор обо мне, скажу, что не начато даже ничего.

— Водка плоха в том случае, если напьешься и семью тиранишь. Три бутылки пива не при чем.

— Не плохи деньги, не плоха водка, плохо то, зачем и с какой мерой мы это используем. Если мы способны выпить пятьдесят граммов водки перед обедом, это на пользу. Но не двести пятьдесят вечером. Мой отец выпивал каждый день перед обедом, но для него это не было страстью и борьбой. Это же болезнь — алкоголизм. Душевная болезнь.

— Есть у вас красивый костюм?

— Костюм? Есть, — Мамонов оглядывает свои старые брюки. — Есть хорошие у меня пиджаки. Могу одеться не хуже других. Ну а зачем? Висит все. Я — актер, бываю на торжествах, приемах, надо выглядеть как все, не выделяться.

— Где купили пиджаки?

— В Германии, зашел, примерил, да и купил сразу.

— Понравилось в Германии?

— Так я там много было. Я дома люблю. Я очень люблю эту страну.

— Что такое дом?

— Дом — это Россия.

— Но вам ведь дела нет до тех, кто лежит и спивается.

— Как нет? — зачем-то переспрашивает мягко и вкрадчиво, я вздрагиваю — не могу выбросить образ Грозного из головы. — Есть, — еще мягче говорит он. — потому что я пью вместе с ними. Как мне нет дела? Если он приходит — «дай», а я даю, чтобы отвязаться, вот это — мне дела нет… Я на сцене скакать умею, стараюсь там изо всех сил. А жизнь идет, кто-то глухой, кто-то слепой, кто-то пьяный лежит, а кто-то на катере едет по Белому морю… Многообразна жизнь. Шесть с половиной миллиардов человек, у каждого — свои ситуации. И никогда никакой закон — ни государственный, ни божеский — их не пропишет. Приходится всегда думать головой. Так же и в кино. Почему я работаю с Лунгиным? Мы с ним единомышленники, у нас схожие взгляды на то, что есть эта жизнь. Где мы расходимся, мы обсуждаем, не спорим, и чаще всего он меня убеждает, раскладывает ситуацию, и я говорю — да, Паша.

— Такое возможно — вас убедить?

— Такое-то и возможно. Это и есть настоящее общение, а не — давай, делай так, свет не туда. А Олег Иванович Янковский, которого и так таскали, и так колотили, ни разу не пожаловался, что обед не вовремя. Ни разу.

— А вы пожаловались?

— Конечно. Мы артисты — люди капризные.

Чихает кот на столе. Еще раз. И еще. Мамонов встает, берет кота за шкирку и выставляет его за дверь, тихо проговаривая — «Иди отсюда. Иди отсюда».

— Вы зачем кота выбросили?

— Ничего… — отмахивается Мамонов и игла едет по пластинке. — Вот, мне кажется, я не злой человек… — начинает он отвечать на вопросы, которые я задавала в начале.

— Вы — недобрый. Кот — болен.

— Поверьте мне, — говорит он, и я замираю — вот сейчас из него и выпрыгнет Грозный, — это мой кот, и мой дом.

— Вы видите? — с опаской спрашиваю я.

— Да, вижу, — таким тоном можно сказать «да помолчи ты». — Доброта — это не сю-сю. Доброта — это польза. И ему в данном случае было полезно пойти на улицу. Я знаю, чем он болен, и я его лечил, и кормил. А вы думаете, я его взял и вышвырнул? Вы взяли внешнее. А за этим не увидели внутреннее. Но не в этом дело. За котами так же, как за людьми. Если ребенку все разрешать? Под трамвай иди. И что будет? Будут отрезанные ноги. Если им сейчас все разрешать — этим котам… Любовь — не сю-сю и ах ты мой холесенький, и ушла, а я живу с ним, я знаю, что ему полезно. Это вредная привычка спать на столе. Я так считаю… в моем доме, — наконец, добавляет он. — Если бы я это сделал по гневу — ой, надоел ты мне, вот тут вы правы, это грех. Но я спокойно взял его за место, где не больно, и он, видите, лег, где ему лучше. У него вот тут на глазу язвочка, — Мамонов показывает на свой глаз. — А внешне история с котом выглядит ужасно — кота погнали с теплой батареи. Так и тут — приходит пьяница — «Дай полтинник», «Толя, не дам» — если я не дал, выдержал, не наорал на него…

— А если бы у вас не было полтинника?

— Если — не ситуация. И у меня этих полтинников много.

— Вы пили бы или нет? — настаиваю я, поняв, что рано или поздно, он на все мои вопросы ответит — сам к ним вернется. — Ну, как помочь спивающимся?

— Как бросить пить? Не пить. Нет такого слова — «не могу», есть только «не хочу». Как помочь? Стакан налил, десять минут не пей.

— Тяжело…

— Но десять минут можно. Десять минут, не один день. Из десяти раз три раза не выпьешь. И это — уже движение. Что такое подвижник? Подвиг? От слова двигаться, необязательно семимильными шагами. Маленькими, маленькими шажками.

— А что за стаканом?

— Для этого и надо переждать десять минут. Иногда хочется выпить заново, чтобы эта жизнь исчезла, проклятущая.

— Смотрите, как красиво, — теперь я показываю в окно.

— Кажется иногда… — говорит Мамонов, и речка превращается в ручей, и я слышу, что тонет действительно, тонет, и кричит. И во всем его лице и голосе — какой-то вопль неслышный. — Да и в чеченской яме замечательно, а на курорте — во, — проводит рукой у шеи. — Суть не в том, где мы. Себя, себя делай. Другого пути нет. Как у меня? Работать стараюсь. Падения. Опять встаю… Мы жизнь только для вечности проживаем. Все, что в душе хорошего накопим, то с собой заберем. А вот это, — показывает на стены, — все останется. И очень быстро. Очень быстро… Вот вы вчера только маленькая бегали, вам было 7 лет.

— Когда вам плохо, время растягивается. Может, и долго еще покажется до конца, хоть и столько же.

— Что будем делать в четверг, если умрем в среду? — повторяет.

— Я не знаю.

— Не вредно бы поискать ответа, но не у меня грешного.

— В вечность вы верите на сто процентов или на девяносто девять?

— Нет, бывает грешишь, вера уходит. Очень взаимосвязано это. А вера есть вера…

— Что вас в жизни больше всего потрясло?

— Смерти близких. Горя очень много, но его лучше рядом глядеть, поближе.

— Подойти к горю?

— В своей семье глядеть. А с сыном как? А с женой? В Японии землетрясение, а если я здесь сыну нагрублю, или ребенок у нас забыт? Вот здесь — самый главный фронт.

— То есть, закрыть глаза на Японию?

— Смотреть, но важно, что у тебя на первом месте — семья или Япония. Если Япония, значит, ты несчастливый в браке. Семья — это ты, муж твой, дети твои. Из этих точечек родина и состоит. А мы путаем. А мы думаем, выйдем, флагами помашем, и в этих точечках что-то изменится. А не изменится, как он пил, так и будет пить. Он пьяный, жена орет, ребенок в аду, бабушка говорит, маму не слушай…

— Вы не хотите жить в иерархии.

— Хочу. Я же поставил вам эту иерархию — вы приехали, вы — дама, значит, я обязан быть с вами в определенной степени галантен.

— А вы думаете, что были со мной галантны?

— Не галантен с вашей точки зрения?

— Вы галантны настолько, насколько можете, но этого мало.

— Конечно… А что мне притворяться? Я такой, какой есть. Да что меня понимать? Вот он я сижу. А вот он я, сижу спокойнейшим образом, и все мне ясно, и путь мне ясен, Евангелие одно и то же. Бог один и тот же. Никаких вопросов у меня нету.

— Вообще никаких?

— У меня не получается, — с мукой говорит он. — Ну не получается… Из ста раз у меня получается один, — он снова тонет, я хочу подать ему руку, но не знаю, что сказать, и тогда понимаю, что действительно не умею плавать. — Мне видней, — спокойно говорит он. — Раз уж вы меня спрашиваете, тогда и слушайте меня.

— Просто я вам не верю.

— Зачем мне врать? — удивляется он. — У меня годы уже не те, чтобы врать.

— Если вы все это знаете, и вопросов больше нет, то у вас все получается. Не получится, а уже получается.

— Не получается, — спокойно возражает он. — Смотрите в чем дело… только постарайтесь понять. Ладно?

— Ладно.

— Вот темная комната, зажгли спичку, увидели больше что-то, чем в темноте. Зажгли лампочку, еще больше осветились углы. Солнце! Еще больше. Так и в человеке — когда он начинает движение на этом пути, спичка освещает смыслы. А он жил и думал — «А что мне? У меня все в порядке. Работа, живу нормально»… Спящего не буди. А кто проснулся и ищет, то сначала маленькая спичка загорается — здесь я обидела человека, с работы унес коробку гвоздей. Лампочка — ах, я оказывается и там, и это сделал. Поэтому святые люди видели свои грехи бесчисленные. Вот какое правильное устроение.

— В таком случае Лунгин не должен был воскрешать Тихона Петровича, — мрачно говорю я. — Прошлого не исправишь.

— Почему?

— Да потому что он отнял надежду и любовь у всех убийц!

— Да, какие-то нельзя исправить, — солнце снова падает в глаза Мамонова, и он мне улыбается. — Если ограбил, приди и верни. А какие-то нельзя… Но какие-то можно.

— Вам на меня не плевать?

— В данный момент?

— Как на собирательный образ зрителя?

— В данный момент вы — журналист. Не плевать, но это не должно быть мотивом — выйти на сцену, чтобы публике угодить. Мотивом должно быть выйти и сказать что-то. На каждом этапе жизни я говорю то, что мне кажется сейчас самым главным. Когда-то это были «Звуки Му», потом «Игла», потом «Остров». Так все с моей личной жизнью совпадает, поэтому в этом смысле вы правы — я играю… не в обычном смысле лицедейства. Я вхожу только в ту роль, которая меня тревожит. В Грозном, как вы спросили, вопросик такой мелькнул — «А почему он был такой?». Вот это и меня очень тревожило как актера. Сорок дней он простаивал на коленях, не ел, не пил, это — факт. И тут же убивает. И как это все? А? Как? В нас тоже самое. Вот все, не буду больше никогда! А вечером опять пьяный. Все, ты моя любимая, дорогая! А вечером пришел, опять изменил.

— Это ужасно.

— Все ужасно. Грех ужасен. Вообще, грех омерзителен, — он корчит гримасу, как будто сейчас пробует грех на вкус.

— И вонюч.

— И вонюч… А мы его делаем. Вот в чем заключается борьба любого человека. Если актер обладает определенными не от него зависящими талантами, выходит такой фильм, как «Остров». Будь я в состоянии безалкогольном, я бы вам, мой дружочек, больше про веру рассказал. Но мне стыдно. Мне лично стыдно. Петеньке стыдно… — и я в который раз отстраняюсь — это Грозный, сидящий сороковой день на молитве со мной говорит.

— Вы сейчас, как адвокат дьявола, — говорю ему.

— Взгляните в собственную душу, — мягко говорит он. — Вы увидите. Вы сами знаете, что правильно было вот так, а сделала по-другому.

— Я борюсь с этим.

— И я тоже. И пьяница борется, и я сильно борюсь. Если б не боролся, я бы не сидел здесь.

— Почему вы не вставите зубы?

— Вопрос этот сложный. Во-первых, я хочу потихоньку тут заканчивать…

— Вы о четверге что ли?

— Нет… да, я об этом… И потом, по сути, для публики хорошо бы вставить, но я об этом долго думал, пока что мне лень. Скажу прямо. Если прибудет какая-то работа в кино, где это крайне важно… В «Царе» и «Острове» это было естественно и органично, как грим. Вот… Если ради искусства… Импланты ставить не буду — вредная штучка, но протез обычный можно сделать. Не знаю… Не знаю… Если роль, если обязан буду играть красавца…

— Думаете, сможете сыграть красавца?

— Ну… такого красавца в годах, — отвечает он, и я впервые чувствую в нем слабость.

— Ну и что, что в годах? Вы же не красавец.

— В молодости я был хорош собой, теперь поизносился, — говорит он, и я чувствую, что надо сказать ему, что он красавец, но не говорю. — Вот если зубы вставить, все в порядок привести, еще ничего. А так мне пофиг.

— Когда свет падает в ваши глаза, вы — красивый, — говорю ему. — Но вам все пофиг, и вот я сейчас, и интервью это. И знаете, это обижает сильно… А вдруг обдурили вы меня?

— Неправда… — протяжно говорит он. — Я тон-у-у. Мне очень тяжело внутри сейчас. У меня не получается… Новая программа не получается. У меня был замысел, год репетировал, но не получается. У меня очень напряженное состояние внутри. И вы это чувствуете.

— Чувствую.

— Прошу прощения, в таком состоянии вы меня застали… в таком виде…

— Но ухватитесь же за руку. Старайтесь. Вы уже много сделали.

— Вы приехали меня уговаривать работать? Я и стараюсь, дело не в этом. Замысел — он совсем изменился, и это очень трудно. А так вообще… А что мне оправдываться? Оправдываться я особо не собираюсь. Я к вам — с доброй душой. Все вам рассказал. Вы — цепкий журналист.

— Спасибо, вы протягиваете мне руку, но поздно, я уже утонула в этом интервью.

— Я никогда не вру, — он отстраняется от окна, и глаза его темнеют, как вода глубокой речки.

Я протягиваю ему руку, прощаясь. Он подносит ее ко рту, поднимает лицо, усмехается, и у меня такое чувство, что руку мою поцеловал Иван Грозный.

Я выхожу за ворота, Мамонов идет по дорожке в противоположную сторону. Я останавливаюсь и ухожу не сразу. Что он сейчас будет делать? Выпьет еще или подождет десять минут? Ну, десять минут-то можно подождать. Или вынырнет и будет что-то еще, вроде «Царя» и «Острова»? Одно я знаю точно — он всю жизнь будет тонуть и барахтаться, ведь жить без своей речки для него все равно, что жить в аду. Но не утонет никогда.

Муравей в центре Парижа

Можно ли говорить серьезно с писателем, у которого миллионные тиражи.


Большинство мировых бестселлеров написано по-английски. Но у каждого правила свои исключения. Как, например, француз Бернар Вербер, чьи мировые тиражи превысили 20 миллионов экземпляров. Вербер продает читателям смесь фантастики, философии, эзотерики и социальной сатиры, из книги в книгу предлагая взглянуть на себя чужими глазами: то глазами насекомых (трилогия «Муравьи»), то ангелов (дилогия «Танатонавты»), то богов (трилогия «Мы, боги»), наконец, инопланетян (пьеса «Наши друзья человеки»). История Вербера — это история обаятельного мошенника, который придумал еще один способ честного отъема денег у населения: путем продажи ему правды о нем самом.


Бернар Вербер наливает чай. На длинном стеклянном столе — чашки, в которых плавают чайные пакетики. В темном стекле отражается его лысая голова. На стене за спиной Вербера — абстракция, состоящая из знака бесконечности и большого деревянного муравья.

— Почему вас интересует будущее? — спрашиваю я его.

— Оно всех интересует, — отвечает он. — Раньше это было привилегией священников, потом политиков и наконец экономистов. Но лишь фантасты могут говорить о нем свободно.

— А вы хотели бы знать, что с вами случится завтра или послезавтра?

— Ммм, — с французским прононсом мычит он. — Нет, этого я знать не хочу. В молодости я увлекался шахматами. Играя, ты всегда продумываешь ходы заранее — на два, три, четыре, шесть шагов вперед. Мне нравилось представлять шахматную игру деревом, ветки которого — возможные варианты будущего. Я участвовал в шахматных турнирах с контролем времени и старался просчитать будущее как можно быстрее. И до сих пор для меня увидеть его — значит взобраться как можно выше и посмотреть как можно дальше.

— Это не какие-то детские комплексы — когда хочется доказать, что можешь оказаться выше всех?

— Я таким родился. Когда я читал о прошлом, то спрашивал себя: что из прошлого может произойти в будущем? Если прошлое происходит в будущем, это уже проблема. Потому что замкнутый круг. Это значит, что мы всегда ведем себя одинаково.

— Например, повторяющиеся финансовые кризисы?

— Финансовые кризисы, войны, психологические кризисы. Есть два пути: либо мы просто идем по кругу, — он крутит рукой в воздухе, — либо мы поднимаемся все выше, выше и выше, — худой рукой с длинными пальцами он рисует в воздухе спираль, увеличивая свое сходство с муравьем, а я, глядя на него, с сожалением думаю, что такого даже неинтересно провоцировать вопросами, потому что прямо сейчас можно просчитать будущее нашего с ним разговора: он будет максимально дружелюбен и постарается меня понять, даже если я ему нахамлю; он сделает все, чтобы в разговоре с ним мне было комфортно; а вот как мне будет, когда я выйду за порог, — уже не его дело.

— Скажите, в этом движении по спирали люди меняются? Приобретают новые качества?

— Мне кажется, что люди стали лучше. Мы сознательнее тех, кто жил в древности и в Средневековье, ведь у нас больше инструментов для общения, у нас есть доступ к образованию и технологиям. У меня нет никакой ностальгии по прошлому, и я думаю, что все будет меняться только к лучшему.

— А мне кажется, люди, наоборот, стали тупее. Технологии, о которых вы говорите, просто не оставляют времени сесть и спокойно подумать в тишине…

— Зато сейчас у людей больше возможностей понять, что такое мир. В Средние века они были заняты поиском еды и боязнью войн, эпидемий. А нам нечего волноваться: у нас есть еда, у нас есть возможность думать не только о личном выживании, но и о чем-то другом.

— Но если мы сравним прошлое и настоящее, то выяснится, что раньше на каждую тысячу воинов приходилось гораздо меньше убитых, чем приходится сейчас… Потому что умные люди, поднимающиеся по спирали, придумали более эффективное оружие.

— Оружие изобретают люди умные. А люди сознательные — это совсем другое.

— Как вы себе представляете человека сознательного?

— Человек сознательный связан со всем, что его окружает: с планетой, с другими людьми. Он чувствует себя несчастным, когда кого-то рядом с ним убивают, когда разрушают планету. Потому что разрушение происходит не только рядом с ним, но и в нем самом. Это гештальт…

— Это каббала.

— Или буддизм. Глупцы ограничены своим телом, все, что им нужно, — еда, деньги, власть, женщины, одежда…

— Подождите, вот я себя глупой не считаю, но мне тоже нужны деньги, еда, одежда, желательно дорогая.

— Но вы не создаете оружия и не радуетесь, когда рядом с вами кого-то убивают. Вы не говорите: это нормально, главное, что у меня все хорошо. Вам небезразличны другие.

— А что, рядом с вами кто-то умирал? — спрашиваю я, припоминая, как еще полчала назад шла по очень приличной улочке в центре Парижа, на которой расположены приличные магазинчики и по которой гуляют приличные парочки пожилых французов. Нет, на улице, где живет Бернар Вербер, такая печальная сцена невозможна.

— Да, я видел, — вдруг заявляет он. Изменения в его голосе такие слабые, что их можно только заметить, но не описать. — Когда я был в Африке, я жил в деревне одного племени — они называли себя «львами». Рядом жило племя «газелей». «Львы» считали, что «газели» не люди. Одни были хищниками, другие жертвами. «Львы» убивали «газелей», — голос Вербера становится мягче, он пытается понять убийц. — Я сказал «львам»: «„Газели“ ведь тоже люди». Но «львы» ответили: «Нет, нет, нет. Они „газели“»… Проблема в сознании этих людей: они не понимают, что, убивая, совершают преступление.

— А вы?

— А что я мог? Эти люди живут в джунглях, там нет даже дорог, они примитивны, то есть не примитивны, конечно, а…

— Как же не примитивны?! — перебиваю я его. — Еще как примитивны!

— Да… но они очень забавные, — говорит Вербер, и я вздрагиваю. — Представьте, что есть дверь, которая ведет в разум. Бывает, что она закрыта. Все, что нужно сделать, — это открыть ее. Просто в том племени родители говорили своим детям: «газели» не такие, как мы, их можно убивать. И дети постоянно слышали это, а когда что-то слышишь постоянно, то тебе уже очень трудно сказать: нет, мои родители неправы, «газели» — люди, и я должен их спасти… Да, надо просто открыть дверь разума и попытаться понять этих людей. Я был там, в Африке, с небольшой группой ученых, мы изучали муравьев. «Львы» убивали «газелей» каждый год в одно и то же время. Нам они сказали: «Вы новички, вы на чужой территории. Ваша задача — просто смотреть, пытаться нас понять. Но ни в коем случае ничего не предпринимайте».

— А вы пытались?

— Нет. А что я мог сделать? Что, мне нужно было встать на их пути и сказать: «Стойте! Не убивайте!»

— Я имела в виду — пытались ли вы их понять?

— Да, я их понял. Я понял, что это не преступление, это традиция для обоих племен. Традиции — вот в чем проблема. Из-за них мы совершаем одни и те же ошибки. Они мешают нам двигаться вверх по спирали.

— На вершине спирали человек цивилизованный, — говорю я. — А он очень гибкое существо. Находясь в Африке, он пытается понять, что преступление на самом деле игра. Но, вернувшись домой, снова считает преступление преступлением. Честно ли это?

— Но мир очень разный. — Вербер кладет пальцы на стол. Мне кажется, сейчас он начнет выстукивать на его поверхности новый роман. — Когда я был там, я пытался понять. Понять, но не принять. Потом в своей книге я написал: не все традиции хороши, от каких-то надо избавляться.

— Вы говорили, что ощущаете связь с планетой. Вот вы сидите в своей квартире в центре Парижа… Каким образом вы можете быть связаны с Землей?

— А не нужно быть в каком-то особом месте, чтобы почувствовать эту связь. — Он придвигается ко мне, кладет подбородок на руки и смотрит на меня с любопытством и пониманием. А из-за его спины выглядывает гигантский муравей. Я не выдерживаю и смеюсь.

— Почему вы смеетесь? — спрашивает Вербер.

— Потому что я сейчас представляю вас муравьем, — сообщаю я, проверяя, способен ли Вербер хоть чуть-чуть выйти из себя.

— Муравьем?

— Да. И вы сидите в стеклянном аквариуме и бьете пальцами по клавишам. — Я барабаню по поверхности стола, на стекле остаются и мои отпечатки.

Вербер смеется. Видимо, муравей — это для него комплимент.

— Так какую связь с Землей вы можете почувствовать в центре Парижа? — снова спрашиваю я.

— Если ты пытаешься быть с ней в контакте, то неважно, где ты: в лесу, в Париже или в каком-нибудь другом приятном местечке, — он говорит это так серьезно, что я снова не выдерживаю и хохочу.

— Вам трудно это понять? — весело спрашивает он.

— Однажды я приехала к себе на дачу, — начинаю я. — И, значит, взяла я картошку, зарыла ее в землю и забыла о ней. Приезжаю как-то осенью и пошла шутки ради проведать свою картошечку. Копнула, а там клубни, клубни… Столько картошки в земле! Нет, я и раньше знала, что она растет. Но в тот момент для меня стало так очевидно, что земля живая… Это было так болезненно ясно, что я села и заплакала.

— А вы думаете, я не могу почувствовать того же? — уже без смеха спрашивает он. — Ваша дач-ча и ваша картошка — это один из способов связи с Землей. Но не всегда нужно быть с ней в контакте физическом. Ты можешь просто задать себе вопрос и позволить ответу прийти.

— Что заставляет вас задавать эти вопросы?

— Не знаю. Для меня это естественно. Когда я пишу, мои герои начинают задавать вопросов все больше и больше. За счет этого я пытаюсь видеть все шире и шире. И в конце работы я… удивляюсь, прочтя в своем тексте ответы на эти вопросы. Я думаю, что в своем бессознательном мы несем большое количество информации. Есть несколько способов ее извлечь: она приходит, когда мы пишем, когда спим, когда употребляем алкоголь. Ну, или еще один новый способ — вы со своей картошкой на вашей дач-че. Обычно мы спим, едим, разговариваем, зарабатываем деньги — это одна сторона жизни. Но есть другая, на которой вы ведете бессознательный диалог с землей, с деревом, с животным, с моей кошкой…

— С вашей кошкой диалог вести невозможно, — замечаю я, потирая ладонь, расцарапанную верберовской кошкой.

— Я могу с ней вести диалог, а вы не можете, потому что вы женщина, а она очень ревнива, — говорит он. — Это ее бессознательное. Но есть одно слово, которое она очень хорошо понимает: «мяу». Если я его произношу, значит, собираюсь ее покормить.

— Если бы она была женщиной с таким характером, то вряд ли вы обошлись бы одним «мяу».

— У жен некоторых моих друзей характер хуже, чем у моей кошки. Это нелегко — общаться с женщиной. Всегда надо быть начеку. Когда я был маленьким, то был окружен девочками. Мне было с ними интересней, чем с мальчиками, которых интересовали только спорт и драки.

— Кстати, я заметила это в европейских мужчинах: им легче общаться с женщинами. Они быстрее, чем русские, приобретают женские качества.

— Да, это эволюция сознания.

— И что же будет с мужчиной в конце этой эволюции?

— Я не знаю. Я просто спрашиваю и пытаюсь открыть дверь своего разума. Я не ученый — я человек, задающий вопросы. Мне нравится давать читателям разные варианты возможного развития.

— Откуда приходят ответы в вашу открытую дверь?

— Из моего бессознательного. Спрашивая, ты уже знаешь ответ — ты просто пытаешься отыскать в себе то, что уже знал. В каждом есть что-то такое… как в песне «Пинк Флойд» Shine on you Crazy Diamond. И этот «сумасшедший алмаз» внутри тебя… Я не знаю, откуда он взялся. Он — это энергия и информация. Спросите себя: «Живая ли планета?» Ответ: «Да». Вы слышите его, вы чувствуете?

— Я вот спрашиваю: «От кого мы произошли — от обезьян или от Адама и Евы?» Ответа нет. Мой сумасшедший алмаз молчит.

— А вы спросите себя спокойно и послушайте…

— А что говорит по этому поводу ваш собственный алмаз?

— Что мы все же произошли от приматов.

— Почему в своих книгах вы так легко рассуждаете о смерти?

— Я просто понял, что следующий виток эволюции произойдет, когда мы перестанем бояться смерти. Сейчас мы боимся, нервничаем, беспокоимся и поэтому агрессивны. Когда мы были обезьянами, эволюции было легче… Старость и смерть — всего лишь естественное развитие жизни. После зимы придет весна. Когда ты связан со всем, что окружает тебя, то обязательно продолжишь в чем-то жить.

— В чем?

— Да в чем угодно. Твоя душа — она всегда жива, даже если тело перестало существовать.

— Вы на ходу сочиняете какую-то новую религию.

— Это не истина, не религия, это всего лишь способ мышления.

— Вы так легко рассуждаете о смерти потому, что в свои почти в пятьдесят очень молодо выглядите.

— А я вам объясню, почему я так выгляжу, — скромно говорит Вербер. — Это потому, что я выполняю свое предназначение. Я пишу книги, как пчела собирает мед. Я нашел свое место. Когда ты на своем месте, все вокруг тебя становится на свои места. Вся Вселенная подсказывает тебе, чем ты должен заниматься. И если ты послушаешься, она подхватит тебя, словно река, и понесет в правильном направлении. Даже если бы я оказался на необитаемом острове, один, без издателя и читателей, я бы все равно писал. Когда-нибудь кто-нибудь все равно отыскал бы мои книги — мою память, мою энергию, мои новые идеи. Я не жду, что мир станет счастливым, это пока невозможно, но… хотя бы чуточку не таким жестоким.

— Вы думаете, что, если будете писать истории со счастливым концом, они сбудутся?

— У меня все концы счастливые.

— Разве? А как же ваши Саманта и Рауль — последние представители человечества, которых огромные инопланетяне заперли в стеклянной клетке?

— Там счастливый конец, они ведь занимаются любовью.

— Но когда родится их ребенок, инопланетяне спустят его в унитаз.

— Они говорят, что их ребенок сам найдет решение. Каждое поколение вынуждено находить свое решение.

— Окажись вы в клетке, нашли бы способ для спасения своего ребенка?

— Я позволил бы своему ребенку самому найти спасение.

— Вы нашли бы спасение, будь вы этим ребенком?

— Я бы разобрался в ситуации, получил максимум информации и попытался бы сломать систему.

— То есть выход есть всегда?

— Да. Но по разной цене.

— Думаю, у «газелей» его не было.

— Вы удивитесь, но… знаете, в чем «газели» видят проблему? «Беда не в том, что злые „львы“ на нас охотятся. Просто мы недостаточно быстро бегаем». Когда очередной человек-«газель» пойман, он говорит: «Мне не повезло, я медленно бежал».

— Если бы вы предстали перед высшей силой и…

— Перед Богом?

— …допустим, и он бы сказал: «Бернар, я собираюсь уничтожить человечество. Люди охотятся друг на друга, постоянно воюют, разрушают планету. Назови хоть одно качество людей, за которое я мог бы их пощадить».

— Воображение. Если его нет, то ты продолжаешь делать то, что делал твой отец, и не задаешь вопросов.

— Может, твой отец шил ботинки, а ты смастерил «калашникова».

— Воображение в смысле созидания.

— Воображение, а не кротость?

— А что такое кротость?

— Ну, «Блаженны кроткие…»

— Кротость не поможет нам в подъеме по спирали. А для человека с воображением естественно уважать все вокруг, — говорит Вербер, сам не подозревая, какую кротость он все это время проявлял в разговоре со мной.

— Вы верите в то, что однажды человечество может быть уничтожено?

— Опасность есть. История человечества как дерево. — Он растопыривает пальцы. — У дерева много ветвей: это пути. Какие-то верные, какие-то нет. Но мы — хорошее поколение. Мы будем выбирать верные пути. Подождите…

Вербер вскакивает, выбегает и быстро возвращается в бархатном пиджаке с широкими плечами, из которого беспомощно торчит его лысая голова. Пиджак еще больше увеличивает его сходство с муравьем.

— Представим, что вы муравей, — говорю я, и Вербер кротко кивает. — Кто вы: рабочий, солдат, самец?

— Мое тело — тело рабочего. Но дух мой связан с единым мозгом других.

— А самцом вы быть не хотите?

— Он живет всего несколько дней, до брачного полета.

— Но полет прекрасен! А рабочий живет дольше, но никогда не летает.

— В этом полете нет сознания. Немного удовольствия во время секса, и ты умираешь. Один раз — для меня это слишком мало.

— Тогда будьте солдатом.

— Это неинтересно. Солдат как лейкоцит. Нет воображения, одна автоматика. А быть человеком — это фантастика. Ты можешь делать все — писать книгу, например. Она останется после меня.

— А дети?

— Они когда-нибудь умрут.

— Но и у них будут дети.

— Это не одно и то же. Книгу прочтут через тысячу лет, там сохранится моя энергия. А дети у меня могут быть глупыми. Дети смертны, хорошие книги — нет. Для меня важно как можно дольше протянуться во времени и расстоянии.

Мы встаем из-за стола, и на его стеклянной поверхности остается множество отпечатков пальцев. Они похожи на дорожки, проложенные муравьями. Когда-то в квартире Вербера был муравейник. Потом это стало неудобно, и он сменил его на кошку.

Вербер говорит кошке «мяу», и она трусит за ним на кухню. Он скользит по гладкому полу коридора. На его бархатном пиджаке отсвет сумасшедшего алмаза. Конечно, я его не вижу. Но разве я не могу его вообразить?

Алина Кабаева: Поражения учат мудрости

Знаменитая спортсменка о шагах на пути к победам.


Депутат Госдумы, олимпийская чемпионка и, наконец, просто красавица (самая красивая женщина России согласно общенациональному опросу «Русского репортера» и фонда «Общественное мнение») Алина Кабаева рассказала «РР» о том, каково это — быть сильным человеком, а также о своих жизненных целях, судьбе и любви.


— Алина, какое расстояние должно сохраняться между вами и собеседником, чтобы вам было комфортно?

— Вот как сейчас — отлично.

— Целый метр? Это даже больше, чем у европейцев.

— Мне не всегда комфортно с другими людьми. Не знаю, как это объяснить. Я чувствую энергетику. Бывает — выхожу после общения выжатая как лимон. Или даже просто рядом стоишь — а чувствуешь себя как-то неуютно. Но все же я всегда открыта для общения.

— А я-то как раз думала, что вы закрыты для общения — в прессе вас называют «элитной спортсменкой».

— Но это же не я сама себя так назвала. А общения мне всегда не хватает! Бывает иногда плохое настроение, а поговоришь с человеком — и сразу на душе лучше становится. Когда я была в спорте, да даже когда маленькой была, всегда просила, чтобы собрались все-все родственники, и только тогда выходила и выступала перед ними — я уже тогда занималась художественной гимнастикой. Я очень люблю общаться, разговаривать: всякие мысли правильные приходят…

— Вы человек какого цвета?

— Даже не знаю — светлого, наверное. Светло-голубого.

— Мы все привыкли воспринимать Алину Кабаеву как спортсменку, олимпийскую чемпионку. И вдруг вы становитесь политиком. Не слишком резкий переход?

— Вот вы говорите — резкий. Но ведь было бы хуже, если б я, как многие другие олимпийские чемпионы, не смогла найти себя после завершения спортивной карьеры. Знаете, это действительно серьезная проблема. Например, у актеров есть Дом актера, куда они могут прийти со своими заботами и просьбами. А спортсменов, если они уже не в спорте, никто и слушать не будет. Нет, выслушать-то как раз могут, но вот помочь — нет. И вовсе не потому, что все такие плохие, просто система не выстроена. Я, уйдя из спорта, понимала, что нужно двигаться дальше, добиваться успехов в каких-то других жизненных сферах… А что, было бы лучше, если бы я потерялась и все бы меня жалели: «Ах, бедная Алина»? У нас сильных людей не любят, это правда. Вокруг сильного человека сразу появляются завистники. Но я не обращаю на них внимания. Раньше меня всегда просили как олимпийскую чемпионку: «Алина, вы же встречаетесь с мэрами, губернаторами. Помогите…»

— И вы помогали?

— Я могла обратиться с просьбой. Иногда. В случае победы. Но я не могла помогать так, как сейчас — в ранге депутата Государственной думы. У меня это действительно получается, и мне это нравится. Знаете, почему я любила художественную гимнастику? Потому что у меня это хорошо получалось. Я помню себя маленькой — я мечтала стать чемпионкой мира. Представляете? В Узбекистане, в Ташкенте… Какая там чемпионка! Но дети не думают о том, как именно реализовать мечту, а просто мечтают. Вот и сейчас, после большого спорта, я просто сделала первый шаг, не задумываясь о трудностях. Это — главное.

— Если представить, что кто-то могущественный собрал всю молодежь и сказал: «Вот, Алина, бери и делай с ними все что хочешь», что бы вы сделали?

— Это очень правильная идея. У нас множество разных министерств, департаментов, движений. А вот объединить бы их все под руководством одного человека!

— Предположим, вы и есть этот человек. Что вы сделаете?

— Начала бы я с трудоустройства. Я говорила с мамой на эту тему, и она сказала: «Раньше после института человеку давали два года поработать по специальности в регионах. Сейчас этого нет, а хорошо бы вернуть». Было бы правильно, если б организация или фирма, взявшие на работу вчерашнего выпускника, получали от государства льготы, например налоговые. Хороший был бы стимул! А то ведь отучился человек в институте — и что дальше?

Я только что окончила Университет физической культуры имени Лесгафта и, когда получала диплом, встретилась с другими выпускницами, которые тоже занимались художественной гимнастикой. Спрашиваю: «Чем будете заниматься?» Отвечают: «Хотели бы школу открыть, да залов нет». А в регионах очень ждут этих специалистов: спорткомплексы есть — кадров нет.

Затем — образование. У нас до сих пор нет закона о молодежи. Хотя можно было бы принять рамочный закон: определить в нем, что такое молодежь, каков ее возраст. А все льготы прописать в уже существующих законах: в Жилищном кодексе, в Трудовом, в других.

— А духовное развитие?

— Обязательно. О культуре мы всегда забываем. Кстати о художественной гимнастике — это ведь и спорт, и искусство.

— А футбол — не искусство…

— Футбол? М-да… Ну, может, по-своему тоже искусство. Есть множество направлений, в которых человек может развиваться, но главное — это само желание развиваться, расти. А о духовном развитии молодежи думать надо обязательно. Причем уже начиная со школы. Очень многое зависит от учителей — по себе знаю.

— Вы хотели бы заниматься всей молодежью?

— А как по-другому?

— И вас хватит на всю молодежь?

— Я не говорила, что могу сделать все одна, — у меня хорошая команда. И, например, когда мы готовим какие-то предложения, я обращаюсь за консультацией к профессионалам, сразу к нескольким, а потом выбираю лучшие проекты.

— Вы не слишком мягкая, чтобы заниматься политикой?

Политику приходится не только миловать, но и казнить.

— Он должен уметь говорить «нет».

— А вы умеете?

— Я умею. Я вообще серьезный человек. Если я чего-то не могу сделать, то сразу говорю «нет» — не кормлю человека «завтраками». Но, как правило, помочь удается. Недавно вот пришел запрос от военнослужащего: человек не может вывести квартиру из служебного фонда. Мы обратились в Министерство обороны. И оказалось, что сейчас многие военнослужащие сталкиваются с подобной проблемой, и над ее решением работают. В результате вопрос решился положительно. Вообще, хочу сказать, что ко мне, как к депутату, может обратиться любой — если речь идет о несоблюдении закона. Причем помочь могу не только я, но и все остальные депутаты. Многие просто не знают, чем мы занимаемся, хотя одна из основных обязанностей депутата — как раз работа с избирателями, с заявлениями граждан. Иногда люди даже не могут грамотно составить обращение — кстати, у себя на сайте я объяснила, как это делается. Ко мне обращаются с самыми разными вопросами и проблемами. Как депутат, я не все их могу решить. Но могу попробовать помочь как человек.

— Вы сможете уволить друга, если сочтете, что в данный момент это политически правильно?

— Хороший человек — это не профессия. Если я буду понимать, что да, это хороший человек, но он не выполняет качественно свою работу… Почему от этого должны страдать другие люди, которые ждут от меня помощи?

— Вы звезда?

— Нет.

— Все равно относительно других вы где-то высоко. Общаетесь со старыми друзьями?

— Высоко — это своим трудом. В том-то и прелесть спорта: человек добивается всего сам, и никто не может ему помочь, кроме тренера. Ни богатые родители, ни кто бы то ни было еще.

— Но согласитесь, когда мы чего-то достигаем, то многих оставляем в прошлом.

— В двенадцать лет я уехала из Ташкента в Москву. С подругами по спорту я общаюсь и сейчас. Недавно мы вместе проводили детский фестиваль художественной гимнастики. Одна подруга у меня еще со школы — с первого по третий классы учились вместе. Однажды я была на передаче — прямой эфир, звонок: «Алин, привет! Это Регина». Я ее сразу вспомнила. Регинка — она всегда с такими бантами большими ходила. «Регина, ты где?!» Я прямо в эфире узнала ее номер телефона, перезвонила ей, мы встретились. Так что теперь мы с ней общаемся, но, правда, видимся редко, потому что она замуж вышла, скоро должна родить — у нее семья, заботы. Понимаете, общение ведь не только от меня зависит. Мы растем, у каждой появляется молодой человек, семья, работа. У каждой своя жизнь и свои приоритеты. И на встречи остается все меньше времени. Но это не потому, что ты не хочешь общаться, — просто понимаешь: если сейчас поеду на встречу, то чего-то не успею. Да, помимо рабочих дней есть еще и выходные, но тут муж, дети… Вот так потихоньку все и разбредаются по своим углам, но это правильно. Хотя без подруг я свою жизнь не представляю.

— Вы говорите о росте, о развитии человека. Вы тоже за последнее время сильно изменились… Интервью теперь почти не даете. И почему-то мне кажется, что вы уже не будете отвечать на те вопросы, на которые отвечали раньше.

— На какие? Я готова ответить на любые вопросы, если они не касаются личной жизни. Это табу. Однажды я очень обожглась на своей открытости. Зачем и кому это нужно? Я в своей жизни разберусь сама.

А как я изменилась?

— Думаю, повзрослели.

— Конечно. А как иначе? С такой работой и взрослеешь, и мудрее становишься. Я много читаю, в том числе различные документы по молодежной политике, материалы для моей авторской программы. Это здорово развивает! Я счастлива, что не осталась в спорте: он развивает только в одном направлении. А у меня их сейчас несколько, и если хоть одно отнять, даже не представляю, как тогда буду жить дальше.

— Расскажите, как вы менялись.

— Мудрость приходит, если в жизни есть поражения. Без них, как известно, и побед не бывает. У меня в спорте не все было гладко. Это поражение на Олимпиаде в Сиднее… Представьте только, приезжаешь на Игры, все газеты уже написали, что ты чемпионка, — я и сама была уверена что выиграю Олимпиаду, — и вдруг улетает обруч… Трехлетний ребенок приходит в гимнастику, и его учат крутить обруч на руке — вот на таком простом элементе он у меня и улетел. После этого я сказала себе: «Да, Алиночка, мелочей в жизни не бывает. Для тебя все должно быть главным». С этим девизом и иду по жизни: мелочей нет. Было сложно. Я заняла третье место, потом восстанавливалась, нужно было еще четыре года тренироваться. Конечно, очень хотелось попасть на следующую Олимпиаду, но проигравшему спортсмену новая подготовка дается тяжело.

— Вам повезло, что у вас улетел обруч…

— Ну, тогда-то я думала, что мне очень не повезло. И за что мне это?! Я так плакала — стояла на пьедестале, еле сдерживая слезы.

— А моя мама тогда подозвала меня к телевизору и сказала: «Посмотри, как она улыбается!»

— Да, я перебарывала себя. Есть олимпийский девиз: «Преодолей себя!» Но когда я ушла на допинг-контроль, я там рыдала. Говорила маме: «Все, мам, на этом моя жизнь закончилась…» А сейчас, когда уже и победа в Афинах давно позади, я думаю: значит, так должно было случиться. Вся страна переживала за меня. А сколько писем пришло: «Мы просим тебя не бросать художественную гимнастику»! Я думаю, спорт меня правильно воспитал.

— Значит, потрясения в жизни нужны?

— Когда для своей программы я брала интервью у Аршавина, он сказал: «У меня нет трудностей». Почему обязательно потрясения?

— Все религии говорят, что потрясения способствуют духовному развитию.

— Библия — очень хорошая книга. Там сказано, что на долю человека выпадают только те беды и страдания, которые он может преодолеть. И очень важно это понимать: больше, чем ты вынесешь, тебе не дадут. Это гораздо лучше, чем если бы нам сказали: «Вот вам испытания, но вы с ними никогда не справитесь!»

— Но испытание испытанию рознь.

— Однажды меня спросили: «Чего вы боитесь в жизни больше всего?» И я ответила, что ничего не боюсь. Но когда потеряла родного человека, мне стало страшно… Я очень боюсь потери близких, но, к сожалению, от этого никуда не денешься. Это жизнь, и надо быть мудрой. Однако в тот момент я не могла так думать. Казалось, что жизнь закончена. И жалеешь не его, ушедшего, а себя. Как ты будешь дальше без этого человека? Ему-то уже хорошо, а ты жалеешь себя, потому что это ты без него не можешь… Ему действительно лучше, чем тебе.

— Кто вам это сказал?

— Я сама к этому пришла. У меня в жизни была такая ситуация, и потом я долго анализировала, думала об этом. Не сразу, конечно, проходит время, но ты начинаешь смотреть на ситуацию по-другому. К этому можно прийти только самому. Научить этому невозможно.

— Вы теперь часто сами берете интервью. Интересно, как человек, который столько раз был на месте интервьюируемого, подбирает вопросы. С оглядкой на то, что может обидеть, задеть, или нет?

— Я добрая и не задаю вопросов, которые могут быть неприятны. Я же готовлюсь к интервью и знаю, что о каких-то вещах этого конкретного человека лучше не спрашивать. Моя передача авторская, и приглашаю я в нее только тех, кто мне интересен. Мне никто никого не навязывает. И бывает, человек так раскрывается в разговоре, что потом — в процессе монтажа — я некоторые фразы даже убираю: это не для всех. В самом начале мне говорили: передача у тебя не пойдет, «желтизны» мало — нужно и про личную жизнь, и про скандалы спрашивать. Но я этого делать не буду. Телевидение воспитывает общество: что оно показывает, к тому человек и привыкает. Не показывайте «желтизну» и насилие — людям это и перестанет нравиться.

— Но иногда все равно приходится задавать вопросы, которые человеку неприятны, провоцировать его, чтобы лучше раскрыть…

— Только не путайте меня с профессиональным журналистом, это — ваша профессия. У меня есть убеждения, через которые я не переступлю никогда. Не смогу — и все. Мне будет некомфортно. Моя передача о том, как люди достигают успеха. У всех моих героев свои сложности, но они идут вперед.

— А для меня гораздо ценнее, когда вы рассказываете про обруч. Я теперь к своему обручу, наверное, не скоро подойду…

— А представьте, как мне это было сложно! Когда в Афинах я выходила в финал, всякие мысли в голову лезли: а вдруг обруч улетит? Когда переживаешь, руки потеют, обруч становится скользким, и ты ничего не можешь с этим поделать. Вот потому я и говорю: мелочей нет. Даже когда перекладываешь обруч из руки в руку, нужно обязательно за ним следить — а вдруг выскочит? Как же я боялась! Но ведь преодолела.

— Вам часто удается раскрыть человека?

— Готовили мы передачу с Антоновым. Мне говорили: «Алина, ты куда? К Антонову? Он такой закрытый человек и так не любит журналистов!» А я отвечала: «Ничего страшного, если мне станет некомфортно, я просто развернусь и уйду». Я никогда никому не хамлю и возле себя хамства не терплю. На деле же вышло так, что Юрий Антонов показал мне сад, который сам сажал, дом, который строит, собачек и кошечек. И интервью дал сумасшедшее. Я у него спрашиваю: «Почему ваши первые пластинки в СССР не выпускали? Потому что вы тогда не были членом Союза композиторов?» А он отвечает: «Я был молодой, поэтому не мог быть членом союза. И только когда мои пластинки стали раскупаться в Югославии, их выпустили и в СССР». Тогда я ему сказала: «Знаете, не только в нашей стране, а везде нужно доказывать, что ты лучший. А пока не докажешь, никто на тебя внимания обращать не будет».

— Но все не могут быть лучшими.

— Я имею в виду творческий рост. Пластинки Антонова уже миллионами раскупались, а он еще не был членом Союза композиторов… А бывает и наоборот. Брала я как-то интервью у одного известного человека — не буду называть его фамилию, ладно? И этот человек не раскрылся совсем, постоянно отвечал: да, нет, да, нет. Потому что видел во мне ученицу. А потом вдруг: «Ну, я уже столько раз об этом говорил!» Я не понимаю, зачем тогда соглашаться на интервью, если столько раз «об этом говорил». И я начала объяснять: да, конечно, вы говорили, но подрастают дети, которые, скорее всего, этого не слышали. А благодаря моей передаче они как раз и могут о вас узнать…

— Это, наверное, для него было самое обидное.

— Но это правда. Когда я беседовала с Львом Лещенко, он первый об этом сказал: «Я уже много раз это рассказывал, но приходят новые поколения — нужно повторять». Потому что нынешняя молодежь его не знает, а посмотрит передачу — и узнает. А тот человек этого не понял.

— Теперь вы представляете, каково нам, журналистам?

— Да, вас многие не любят. Известные люди часто говорят: «Да я этих журналистов терпеть не могу!»

— Потому что не разбираются в форматах изданий — с кем и о чем можно говорить.

— А бывает, интервью журналистам не дашь, они возьмут и сами его напишут. Уж я-то знаю… Один раз человека обидишь, и все — он уже вам не доверяет. С Розенбаумом у нас такая хорошая передача вышла! Столько писем потом пришло, многие и не подозревали, что он такой открытый человек. Когда я его поблагодарила за откровенность, он сказал: «Алина, это потому, что ты не журналист».

— Знаете, как это обидно? Журналисты — это те люди, которые ездят на войну, в детдома, в приюты… А им говорят: вы чем-то не тем занимаетесь. Хотя далеко не каждый певец или актер сделал столько, сколько делают некоторые журналисты.

— Все верно. Не слушайте никого. Вы правильные вещи говорите. Не обращайте на них внимания и занимайтесь своим делом! Как говорится, собаки лают, а караван идет.

Да, нужно понимать, кому давать интервью, а кому нет. Но многие ведь не разбираются в изданиях. Просто занимаются своим творчеством. Я вот раньше знаете как любила журналистов? Обожала просто! Когда они ко мне приходили, подолгу с ними разговаривала, и все было здорово. Но потом я обнаружила, что обо мне пишут все хуже и хуже… И все вранье. Боже мой, но я же так хорошо общаюсь с этими приятными людьми, на все их вопросы отвечаю, так открыто себя веду… Ну почему так? Откуда они это берут? И теперь я им просто не доверяю. Слава богу, у меня теперь хорошие помощники, которые могут посоветовать, стоит давать интервью данному изданию или нет. Впрочем, я знаю много хороших журналистов. Просто, к сожалению, журналистами называют всех тех, кто пишет в газеты или журналы.

— Ваша команда делает большую работу. Судя по информации на вашем сайте, к вам часто поступают запросы, работать с которыми сложно из-за нашей бюрократии: сначала пойди туда, потом сюда и снова туда. А вы сами вникаете в эти тонкости?

— В моей команде людей немного — можно по пальцам пересчитать. Но все они профессионалы, каждый в своей области, за что я им очень благодарна. А еще за то, что всегда могу спросить у них, если сама чего-то не понимаю. Мне не стыдно спрашивать или советоваться. В Думе у меня тоже грамотный помощник, хотя я и не сразу нашла его. И все же в любом деле я сначала стараюсь разобраться сама.

— Сейчас вы по просьбе избирателей занялись ликвидацией частной вертолетной площадки в Подмосковье, помогли записать песню о Неизвестном Солдате. Все это — дела важные, но не масштабные. Вы занимаетесь ими потому, что в жизни нет мелочей?

— Да, в жизни нет мелочей. Для меня эти дела не маленькие. Помочь человеку, изменить его судьбу…

— А свою судьбу вы при этом меняете?

— Не то чтобы меняю… Когда я чувствую отдачу от того, что делаю, это еще одна победа, моя маленькая победа. Я спортсменка и всегда хотела быть первой. Первой во всем. Когда в гимнастике с нами работал психолог, она мне частенько говорила: «Ну что ты? Ну, проиграешь, ну и пусть — не корову же проигрываешь!» Она хотела, чтобы я расслабилась и не думала о том, что могу проиграть. Я ее слушала-слушала, а потом и говорю: «Нет, не могу я так думать. Я должна выиграть. Чтобы я проиграла?! Нет! Буду первой, и все».

— А если нет?

— А я не хочу об этом думать. Ну, если все-таки проиграла — тоже хорошо, значит, это еще один шаг на пути к будущей победе. И я снова иду вперед. Все равно буду первой — не сейчас, так потом. Я не могу жить без цели. Если нет цели, мне неинтересно, мне ничего не хочется. Поэтому я всегда себе ставлю цель, достигла — пошла дальше. Вот этим я и живу.

— Зачем вы поехали в Цхинвал?

— Это сложно… Я поехала туда сразу после войны. Когда увидела колонну с танками, разрушенный город… Это было страшно. И знаете, что меня поразило? Что люди, дети — они все равно были счастливы! Они с такой надеждой, так хорошо меня принимали. Я приехала с коврами для художественной гимнастики. Привезла их в спортивную школу. Но когда я увидела этот зал… Потолок пробит бомбой. Такой ужас… Мне показали другой зал — раньше там проводили соревнования по борьбе, — так его просто с лица земли стерли! И тогда у меня появилась идея построить в Цхинвале спортивный комплекс. Этим сейчас занимается мой благотворительный фонд. Честно говоря, не люблю об этом рассказывать, я все это делаю не для того. Но мне приятно. Сначала хотела сделать зал только для занятий художественной гимнастикой, а потом думаю: ну что художественная гимнастика? Там вон какие борцы растут! Уж если делать, то большой спорткомплекс. Там будет и плавание, и художественная гимнастика, и борьба, и тяжелая атлетика, и медцентр, и гостиничные номера для спортсменов. Когда в апреле мы закладывали первый камень, дети были просто счастливы! Одна девочка — ей четыре года — подбежала ко мне и крепко обняла. Спрашиваю: «Ты чего?» «Ничего, — говорит, — просто так…» Я ее на руки взяла, а ко мне как раз подошли с осетинскими пирогами. Отломила кусок, дала ей, и она с таким удовольствием начала есть! Не думаю, что она знает, кто такая Алина Кабаева.

— Наверное, интересно наблюдать реакцию людей, которые тебя не знают.

— Что вы! Это такое удовольствие! Она обнимает меня, уже родители ее подошли: да ты отпусти! А она смотрит на них, ничего не говорит, ест пирог и крепко держится за меня… А еще на фестивале художественной гимнастики, который мы проводили ко Дню защиты детей, девочка одна подошла. Спрашивает: «Вы, что ли, певица?» Нет, говорю. А она мне: «Вы мне нравитесь». Не думаю, что пятилетний ребенок меня знает. Дети ведь такие искренние, открытые. А потом, на репетиции фестиваля, транслировали видеоролик на песню «Игры слов», который был составлен из моих выступлений: там был и чемпионат Европы 98-го года, и Сидней — как раз тот момент, когда у меня обруч улетает, — закончили Афинами. Эта девочка посмотрела ролик и только тогда поняла, что я спортсменка. Говорит: «Здорово! А сейчас так можете?»

— А можете?

— Если я, не дай бог, не сяду на шпагат… После каждого занятия фитнесом, а тренировки у меня практически каждый день, я растягиваюсь. После Олимпиады я полтора года отдыхала и спорт даже видеть не могла. Но сейчас занимаюсь с удовольствием и всегда растягиваюсь, особенно после серьезных нагрузок.

— За границей вас часто узнают?

— Нет, не сказала бы. В России иногда действительно начинает казаться, что ты нравишься только потому, что ты Алина Кабаева. А за границей ко мне хорошо относятся просто как к человеку. И мне это нравится. Но вы не спрашиваете меня почему.

— Почему?

— Потому что я никогда, даже в детстве, не мечтала стать знаменитой. Спросите сейчас детей, чего бы они хотели в будущем. И они ответят: я хочу попасть в телевизор. У меня была только одна мечта — стать чемпионкой мира, но я совершенно не думала, что за этим стоит известность. Да, я была счастлива, когда у меня взяли первый автограф. Но я не думала, что меня будут узнавать. Когда я неважно вела себя на тренировках — и такое бывало, — тренер говорила: «Подожди, вот закончишь заниматься художественной гимнастикой, все тебя забудут». Ну, забудут и забудут, я не для этого живу. Я просто люблю жизнь…

— Ваше отношение к жизни, к миру не изменилось после того, как вы начали работать с людьми и познакомились со всеми их проблемами?

— Я много общаюсь с людьми, езжу в регионы. Регион, который я курирую, — это город Нижнекамск, там я провожу приемы. Когда ехала туда в первый раз, так переживала! Прием длился пять часов. Я понимала, что проблем много и раскисать нельзя. Человеку и так плохо, а если еще и мне плохо станет… Нужно ведь как-то других поддерживать, объяснять, причем говорить правду: мол, здесь я постараюсь помочь, а здесь — извините, не ко мне надо обращаться. Одна женщина пришла — у нее сына убили. Она была недовольна тем, что посадили только одного, считает, надо всех…

— И что вы сказали той женщине?

— Постаралась ее успокоить. Говорю, мы разберемся и обязательно напишем в прокуратуру. А она снова: «Посадить нужно всех!»

— А сами вы как к этому отнеслись?

— Прежде всего я понимаю ее чувства, эмоции… Знаете, раньше меня спрашивали, все ли я могу простить. И я отвечала: «Нет! Не смогу простить предательство». На самом деле я все могу простить, только этого человека потом возле меня не будет… А эту женщину, ее эмоции можно понять.

— Вы впустили эти эмоции в себя?

— Да. Мне после того приема было действительно очень тяжело. Но это не важно. Я переживаю ситуацию вместе с человеком, ставлю себя на его место… Я много общаюсь с людьми, с молодежью, слушаю, узнаю, какие у них проблемы. А если не говорить, не вникать, то как об этих проблемах узнаешь? Как поймешь, в каком направлении надо работать, чтобы были результаты?

— Алина, все проходит.

— Мм… Любовь не проходит. У кого-то ее вообще не бывает. Кому-то кажется, что это любовь. А потом — вроде это и не любовь была…

— А как же — «пройдет и это»?

— Вы в это верите?

— Нет.

— Я тоже не верю. Все проходит — это о проблемах. А любовь — нет. Все остальное — может быть.

«Ангел мой, пойдем со мной…»

Жизнь с болезнью Паркинсона.


Люди, страдающие паркинсонизмом, проходят одни и те же стадии: у них сначала перестают работать мышцы лица, потом отказывают руки или ноги. После этого они уже не выходят из дома и уж тем более не работают, медленно уходя из жизни. Наша история — про женщину, которая уходить не захотела.


Двенадцать лет назад Наталье Анатольевне Смирновой приснился странный сон: она забыла, как улыбаться. Безуспешно пыталась вспомнить, какие лицевые мышцы приходят в движение сначала, какие потом… А улыбку, между прочим, она всегда считала своим главным женским достоинством. Сон оказался вещим — через несколько лет она действительно разучилась улыбаться. Не сразу, постепенно ее мимика перестала соответствовать эмоциям. Ей радостно, ей грустно — а на лице все та же ничего не выражающая маска. Прошло еще немного времени, и она научилась узнавать в толпе «своих» — таких же, как она, с потерянной улыбкой. Она вычисляла их по глазам: только они и жили на неподвижных лицах. Но тогда, в 1996 году, Наталья Анатольевна еще не знала, что сон предупреждал ее о начале болезни Паркинсона.

Вообще в ее жизни было два таких «звонка» — сон и рука. Осенью того же года она была в командировке в Пензе, писала очерк о Музее одной картины. В то время была у Натальи Анатольевны профессиональная привычка: она никогда не записывала свои впечатления на ходу, любила прийти домой, открыть блокнот и на чистом листе аккуратным мелким почерком изложить свои мысли. В тот раз она так и сделала, но рука вдруг замерла посреди фразы, будто карандаш зацепился за последнюю букву. Наталья Анатольевна рассмеялась: «Надо же, так устала, что даже рука не пишет». «Это у вас профессиональное, — успокоил ее врач. — Писчий спазм». Такой диагноз Наталью Анатольевну вполне устраивал. Только с тех пор во всех ее историях болезни постоянно появляется одна и та же запись: «Пациентка Н. Смирнова считает себя больной с тех пор, как двенадцать лет назад отказалась писать ее правая рука».

— Вот я на лошади, — Наталья Анатольевна раскладывает передо мной черно-белые фотографии. — Мы с мужем поехали на Камчатку зарабатывать на квартиру, а Хрущев снял надбавки. Но не уезжать же было… А эта фотография — моя самая любимая…

Наталья Анатольевна — студентка журфака МГУ на практике в «Комсомольской Правде» в 1962 году.


На цветном снимке лето. Молодая женщина с короткой стрижкой, поджав ноги, сидит на траве. Наступают сумерки. Вернее, чуть темнеет. Женщина смотрит вдаль.

— Это было время белых ночей… — говорит Наталья Анатольевна. — Самый счастливый период в моей жизни… Видишь, стеной стоят березы, папоротники и кусты можжевельника — необыкновенные, зеленые с синим отливом… Будто какая-то грань тепла проходила именно здесь и не шла дальше…

Что Наталья Анатольевна оставила за той гранью, мне рассказывать не надо, мы знакомы уже много лет. Две большие потери, после которых болезнь обозначилась очень четко, она называет «ударами». Сначала она потеряла любимую работу. Газету «Рекламный мир» она создала сама, на базе «Известий». Это было еще в 80-е годы — время, когда в стране продавалось буквально все, поэтому газета успешно собирала рекламу. Только Наталье Анатольевне не нравилось просто печатать объявления, и она решила учить людей делать эту самую рекламу. Однажды к ней в Москву на мастер-класс приехали иностранцы, и во время банкета она, подойдя к одному из своих подчиненных, вдруг услышала, как тот говорит: «Это ее последняя гастроль. В следующий раз гостей буду принимать уже я». Через четыре дня тогдашний главред «Известий» Лаптев и завхоз Васильев подписали приказ о закрытии газеты. Правда, на следующий день их всех вернули. Всех, кроме главного редактора.

— Миром правят завхозы, — вздыхает Наталья Анатольевна.

Потом умер ее муж — писатель, философ Виктор Говор. Умер внезапно: отказало сердце. В тот день шесть лет назад Наталья Анатольевна вечером позвонила мне, и я совершенно не представляла, что ей сказать. Я в этом честно призналась, и она предложила: «Давай тогда помолчим». После этого, звоня мне по телефону, она все чаще молчала — начала терять речь. Если ее слов было совсем не разобрать, я предлагала: «Вы слушайте, а я буду рассказывать». Слушать Наталья Анатольевна могла сколько угодно.

В том же году у нее начала отказывать рука, потом нога… Как в «Прощальной» симфонии Гайдна, «инструменты» уходили по очереди.

Болезнь сделала так, что окружающее Наталью Анатольевну общество, представленное преимущественно пассажирами общественного транспорта, разделилось на две части. Одна поражала ее своей готовностью помочь, а другая — полным отсутствием реакции на просьбы о помощи. Больше всего ей запомнились два случая.

По улице шла пара. Девушка несла охапку цветов. Они подошли к автобусной остановке, на которой Наталья Анатольевна ждала троллейбус. Троллейбус подъехал. На трясущихся ногах Наталья Анатольевна засеменила к нему. Девушка остановилась в дверях и попросила молодого человека придержать их, и тот, хотя и без особой охоты, это сделал. А потом они вдвоем помогли ей сесть.

— Это было так трогательно, — говорит Наталья Анатольевна.

На лыжных соревнованиях под Красногорском в 1963 году.


В другой раз на той же остановке она сама попросила крупного, приличного с виду мужчину в костюме помочь ей подняться на подножку троллейбуса. Он внимательно оглядел Наталью Анатольевну с ног до головы, пробормотал: «Ну-ну», отвернулся и вошел в троллейбус. Двери за ним закрылись. Троллейбус уехал. Наталья Анатольевна осталась на остановке.

— Лучше бы он не нунукал, а помог женщине сесть в троллейбус…

Для людей с болезнью Паркинсона — самая большая опасность в городе — это дороги. На середине перехода они могут застыть, как куклы, у которых кончился завод — конечности отказываются служить. Вот и Наталья Анатольевна однажды застыла.

— Перехожу дорогу и останавливаюсь как вкопанная прямо посередине, — рассказывает она. — А рядом человек — от силы в седьмом классе учится. Я ему кричу: «Переведи меня, пожалуйста, через дорогу!» Он останавливается рядом со мной, внимательно меня изучает и идет дальше… А я думаю: «Боже мой, почему он мне отказал?» Это так смешно… А раньше каждый пионер должен был перевести старушку через дорогу!

Когда Наталья Анатольевна поняла, что ее семенящая походка и трясущаяся голова вызывают у окружающих недоумение и брезгливость, она начала выходить на улицу с клюкой, чтобы «обозначить беду». Сработало: теперь водители троллейбусов останавливаются прямо напротив нее.

Наталья Анатольевна на цыпочках быстро переступает с одной ноги на другую. Она похожа на спринтера, который после короткой разминки — бега на месте — вот-вот сорвется и побежит. Но Наталья Анатольевна никуда не бежит. И даже не идет. Она застряла на месте. А тремор в ногах — просто один из симптомов болезни Паркинсона.

— Принеси мне воды, — просит она меня.

Сейчас Наталья Анатольевна принимает три с половиной таблетки «Сталево» в день. Тумбочка у ее кровати заставлена пузырьками. В начале болезни она обходилась одной таблеткой «Накома» — льготного препарата. Когда его ей впервые прописали, врач сказал: «Но учтите, это уже на всю жизнь». Зато все симптомы болезни сразу прошли. Наталья Анатольевна даже позвонила доктору и назвала его «чудодеем». А потом симптомы появились снова, и дозу пришлось повысить. Это после операции по удалению аппендицита, когда на Наталью Анатольевну не хватило наркоза и резали практически «по живому». Она помнит, как хирург сказал анестезиологу: «Я же просил закись азота…» А та ответила: «Все терпят, одна она не может!» Вот тогда, после болевого шока, Наталье Анатольевне резко стало хуже.

Хотя на врачей в целом она не в обиде, они ей ничего особенно плохого не сделали: диагноз поставили быстро, лекарство прописали. Только в больницу ее не кладут, потому что сейчас ее заболевание находится в последней стадии.

— У них есть такой опросный лист, — рассказывает Наталья Анатольевна, — в котором они спрашивают: «Сколько раз за день вы падаете?» Я отвечаю, что не падаю… Ах, вы еще не падаете?! Или: «Сколько раз за день вы застываете?» Но у меня нет таких отчаянных застываний… Врачи удивляются, почему я так долго скриплю…

Наталья Анатольевна придумала несложные упражнения, которые могут помочь и другим людям с болезнью Паркинсона.


Наталья Анатольевна запивает половину таблетки принесенной мной водой. Мы ждем сорок минут, пока к ней вернется связная речь и пройдет тремор. И хотя дрожание конечностей до конца не исчезает, она демонстрирует мне свои ноу-хау, потому что они могут пригодиться и другим страдающим болезнью Паркинсона.

Во-первых, Наталья Анатольевна придумала спать только на шелковом белье и только в шелковой пижаме: тогда по кровати можно скользить — попросту съезжать на пол, когда встать невозможно. Свои шелка она купила в секонд-хэнде. А еще ей пришлось отказаться от широкой кровати: на ней можно ночью откатиться к стенке, а утром не добраться до края. Пространство рядом с ее кроватью просчитано до сантиметра: впритык стоит тумбочка, на ней вода и пузырьки — ровно на расстоянии вытянутой руки. Если отставить чуть дальше, то уже не дотянуться: переворачиваться Наталья Анатольевна разучилась еще несколько лет назад.

— Сейчас я продемонстрирую тебе свою кровать, — говорит она. — Мне купили ее в IKEA — шведы подумали о своих больных… Это — регулируемая кровать… Она — единственное мое развлечение… Нажав на кнопку, я могу ее опустить или поднять вверх, — Наталья Анатольевна едет на кровати сначала вниз, потом вверх. — А так опускаются одни ноги, и я могу сидя смотреть телевизор… А вот как я переворачиваюсь: включаю верхний режим, кровать поднимает мне спину, я перемещаюсь на бок, потом включаю нижний режим…

Тем, что шведы позаботились о своих больных, остался недоволен только кот Мурзик: ночью он любит устраиваться в ногах кровати, и его совсем не радуют эти поездки вверх-вниз.

Наталья Анатольевна просит меня поставить перед ней низкую табуретку. Она ставит на нее одну ногу, потом спускает ее на пол, затем ставит другую, и так по очереди. Это несложное упражнение она придумала сама.

— Мое любимое занятие — ходить по лестнице, — рассказывает она. — Мне говорят: когда идешь по ровному пространству, представь, что это лестница. Но мозг отвергает такую игру… Вот если бы я могла воображать, как йог… Но я могу ходить через ногу… Анна Сергеевна! — зовет она. — Покажем, как мы умеем ходить через ногу?!

Из кухни появляется сиделка Натальи Анатольевны — Анна Сергеевна. Она берет Наталью Анатольевну под руку, выставляет вперед ногу в домашнем шлепанце, и та переступает через нее. Потом Анна Сергеевна выставляет вторую ногу, и так они доходят до противоположной стены комнаты. Я сижу на кровати из IKEA, смотрю на низенькую полненькую Анну Сергеевну в белом фартуке и худую высокую Наталью Анатольевну в черном медицинском жилете и пытаюсь улыбнуться.

Операция на мозге рискованная: может развиться инсульт, полностью отказать речь и боковое зрение.


— Общество не приспособлено к нашему в нем существованию, — говорит Наталья Анатольевна, присаживаясь в кресло напротив меня. — Ты оказываешься с болезнью один на один. Нужна сиделка — без нее люди просто падают. Я могу неделями не выходить на улицу. Но мне еще повезло, я — самый благополучный случай: у меня есть работа, благодаря которой я могу оплатить сиделку. Знаешь, хотела тебе сказать… я уже решила: сделаю себе «золотой укол»…

— Какой укол?

— Это героин… Смертельная доза… И этим дело закончу…

— И где вы его возьмете?

— Найду… Есть люди, которые этим занимаются…

— Но это запрещено!

— А не запрещено издеваться над людьми?! Ты вспомни, как умирала Лаура… Совершенно одна… Ее все бросили.

Я не помню, как умирала Лаура. Эту подругу Натальи Анатольевны, тоже страдавшую болезнью Паркинсона, я видела всего один раз. Она жила на даче по соседству. Как-то раз мы зашли к ней в гости. Лаура сидела за столом в черном медицинском жилете — теперь он по наследству перешел к Наталье Анатольевне. Был обед. Мне положили в тарелку салат. Напротив меня сидела Лаура. Она постоянно заваливалась на стол, и изо рта у нее вываливалась наполовину пережеванная еда. Было противно, но салат я все-таки доела.

— Эвтаназия обязательно нужна, — спокойно продолжает Наталья Анатольевна. — Чтобы человек мог выбрать… Это изматывает родных, и ты… Ты не знаешь, где та грань, за которой ты… Это же дегенеративная болезнь… Мне все говорят: у тебя голова хорошо работает… Но я не знаю, когда она у меня откажет.

— Знаете, в нашей стране нельзя проводить эвтаназию. Пойди потом докажи, что ты на нее не подписывался…

— Значит, должны быть специальные службы.

— Но вы же недавно причащались! Причастие и «золотой укол» — нестыковка!

— Да, нестыковка, — соглашается Наталья Анатольевна. — Но мне кажется, что такие страдания все искупают… Ты пойми, это долгосрочное, долговременное заболевание, и… я пыталась… Но для остальных это такая обуза, я бы не хотела быть такой обузой. Не знаю, на сколько хватит моих сбережений, чтобы обеспечить себя сиделкой. В законе что-то сказано про сиделку… Но было бы милосердней, если бы эвтаназию разрешили.

— Человек, который хочет уйти, может сделать это и без эвтаназии…

— А как? Можно броситься с какого-то этажа, но это требует не столько мужества, сколько физической силы, а у меня этого уже нет.

— У вас все хорошо закончится. А сейчас мы рассуждаем только теоретически, — сидя на кровати, я разглядываю свои тапочки. Потом, когда я вспоминаю наш разговор, у меня перед глазами постоянно эти тапочки.

— Когда мы все — больные Паркинсоном — приходим в поликлинику за лекарством, мне хочется сказать: «Да здравствует Цезарь! Идущие на смерть приветствуют тебя!» Я спросила у своего врача: «А как насчет эвтаназии?» Она сказала: «Очень смешной вопрос». Очень смешно… Это она так решила меня пожурить. Но сделать что-нибудь, чтобы стало легче… Я завидую сердечникам. Люди с болезнью Паркинсона сидят дома, потому что они беспомощны и никому не нужны. Над ними издеваются родственники, потому что они очень тяжелые. Таких людей много, но они исчезают бесследно, будто их никогда и не было. Тогда давали бы пилюли — и все, с приветом.

— С каким приветом? Вы опять про эвтаназию?

— Я серьезно. Ты подними этот вопрос… Я не могу себя обслуживать.

— А я не могу представить, что вас нет.

— А я не хочу, чтобы люди запомнили меня с дрожащими руками, трясущейся головой и совершенным отсутствием мозгов.

— Но я вижу перед собой разумного нормального человека.

— А ты вспомни, как я тебе открывала дверь на прошлый Новый год — ползая по полу.

— Мне совершенно безразлично, как вы ее открыли — стоя или ползая. Главное — открыли ведь.

Наталья Анатольевна в НЦ неврологии РАМН через четыре дня после операции.


— Но ты уходишь, а я остаюсь со своими болями, это стоит больших усилий. Мне жалко внука. Жаль, что он всю свою юность должен торчать рядом с больным человеком… Смотри, как ноги ходуном заходили.

Недавно в комнате Натальи Анатольевны друзья сделали ремонт, чтобы с кровати она видела перед собой опрятные стены и новую мебель. Они же подарили ей бархатные портьеры с длинной бахромой. Когда она смотрит на них, ей не так тяжело.

И тут Наталья Анатольевна узнает об операции на мозге и удивляется, почему узнала о ней так поздно — оказывается, в НЦ неврологии РАМН ее проводят вот уже тридцать лет. Операция рискованная: может развиться инсульт, полностью отказать речь и боковое зрение, а может просто не дать никакого эффекта.

— Я подпишу любую бумагу, — Наталья Анатольевна волнуется, от этого ее речь больше похожа на щебет. — Если я стану овощем, пусть отключают все проводки. Я знаю, что это у нас запрещено, но я даю согласие. Потому что тяжело жить с ощущением, что никогда не выздоровеешь. Мне даже кажется, что врачам нерадостно нами заниматься. Они про нас, как про раковых больных, говорят: «Этим уже все можно…»

Наталья Анатольевна уже не может спокойно сидеть — ее «крутит». Эти, как говорят медики, «насильственные движения» в руках, ногах и шее — побочные эффекты высокой дозы препаратов. Если дозу снизить, они пройдут, но тогда Наталья Анатольевна «застынет». Дозу она не снижает.

— Они говорят… что ноги ходуном… это уберем операцией, — говорит она. — А так один мужик в автобусе решил, что я к нему пристаю, и был очень недоволен… А это состояние постоянного напряжения… Я так устаю… Я похудела… Очень сильно.

Операция не бесплатная, но Министерство здравоохранения выделило на Наталью Анатольевну квоту.

Я достаю из шкафа пиджак и предлагаю: «Давайте сфотографируемся». «Надо переодеваться? — расстраивается она. — Лучше я надену шляпу». Эту шляпу я помню, ее Наталья Анатольевна привезла из Парижа, где работала в составе жюри конкурса «Золотой барабан». Эту шляпу она зачем-то нацепила, когда умер ее муж. И в этой шляпе она в последний раз несколько лет назад сидела со мной на скамеечке в сквере у дома и пыталась сгладить мою депрессию.

— Теперь ты достаточно взрослая, чтобы никто больше не смог обвести тебя вокруг пальца, — поучала она. — И еще достаточно молодая, чтобы…

Наталья Анатольевна запнулась в поисках потерянной мысли.

— Чтобы обвести кого-нибудь самой? — договорила я.

— Правильно, — согласилась она. — Запиши, а то забудем.

На две недели Наталья Анатольевна переселяется в палату номер пять НЦ неврологии РАМН. Здесь ей должны провести все предоперационные обследования. Хирург — высокий красивый мужчина — пообещал скоро поставить ее на ноги. Наталья Анатольевна взяла с собой в больницу вязаную шапочку, чтобы прикрыть голову, которую обреют перед операцией, и желтое шелковое постельное белье. Когда медсестра сказала, что так модничать ей не по возрасту, она убрала шапочку в тумбочку.

Я везу Наталью Анатольевну в инвалидном кресле по длинному больничному коридору. Нас окружают люди, похожие на сломанных заводных кукол.

А через две недели Наталью Анатольевну отправляют домой — хирург от нее отказался. Врачи сказали, что ее состояние и так выровнялось на препаратах — именно на них и была потрачена ее квота.

— Но вы же обещали! Вы вселили в меня надежду, — взывала Наталья Анатольевна к хирургу. — Я все это время только надеждой и жила…

— Я был слишком легкомыслен, когда давал вам такое обещание, — ответил высокий красивый мужчина.

Через два месяца после операции она снова может улыбаться.


И вдруг, когда Наталья Анатольевна уже собиралась домой, к ней подошел другой хирург — может быть, не такой высокий и красивый, но очень серьезный мужчина — и сказал: «Я сделаю вам эту операцию. Она мне интересна».

Но Александр Ширшов предупредил, что не гарантирует зрение и не исключает инсульт. Наталья Анатольевна ответила, что ей уже все равно.

Еще несколько недель заняло получение второй квоты от Министерства здравоохранения. Там вошли в положение и выделили. Общаться с прессой Ширшов отказался.

Через четыре дня после операции Наталья Анатольевна встречает меня в холле больницы. Ходит она самостоятельно, без опоры. На ней вязаная шапочка.

— Я могу улыбаться, — отчетливо произносит она и улыбается. — Мой голос интонирован — могу выразить сожаление, надежду. А раньше у меня все было на одной ноте.

Мы подходим к лифту. Наталья Анатольевна рассказывает, как ей делали операцию.

— Мне сверлили черепушку под местным наркозом, а я все слышала. Было такое впечатление, будто… ледорубом по черепу, как Троцкого. А доктор привязался к моей правой руке — спрашивает: «Ну как, лучше?» И такое было искушение сказать: «Да-да». А я говорю: «Нет, нет, нет». И наконец — да, лучше, почувствовала, как отпустило. А когда меня везли из операционной, я видела, как ко мне подошел внук. На следующий день я проснулась и давай всем названивать. А голос у меня такой звонкий!.. Когда меня везли на операцию, я не боялась. Только сказала: «Ангел мой, пойдем со мной, ты впереди, я за тобой», — и поехала… Хотела бы я посмотреть на эту операцию со стороны…

Через месяц после операции у Натальи Анатольевны по-прежнему четкая речь и перестала трястись рука. Она может улыбаться и даже писать.

Ширшов предложил Наталье Анатольевне издавать газету «Стереотаксис» для людей, страдающих болезнью Паркинсона.

— И Лауре могли бы помочь, — говорит Наталья Анатольевна. — Если бы она знала. И в моей истории врачи тоже поставили точку. Просто я боролась, даже когда мой лечащий врач сказала, что больше ничего не сможет мне дать… Они таким образом отстраняются. Не хотят знать о наших страданиях. Отходят в сторону — умирайте самостоятельно. Вот такое жестокое наблюдение за людьми и щадящее отношение к себе.

Наталья Анатольевна уже подготовила редакторскую колонку для будущей газеты. Она начинается так:

«Представьте: вы болеете болезнью Паркинсона. Ваша речь уже стала неразборчивой, а ваш лечащий врач уже не говорит, что вы пьете слишком много таблеток. Это — уже ваша личная инициатива… Строго говоря, вы выходите на финишную прямую. Но вдруг узнаете, что по другую сторону коридора есть хирургическое отделение, и там помогают таким, как вы. Когда об этом рассказали по ТВ, в Москву, в Институт неврологии, пришли толпы больных, и было страшно смотреть на эту колышущуюся массу… Я видела, как доктор Ширшов помог священнику. После операции тот вышагивал по коридору, явно наслаждаясь давно забытым легким шагом, и использовал любую возможность поговорить, ведь до этого у него были проблемы с речью. Номером вторым была я. Меня долго, около недели, мариновали на дефицитной больничной койке. Всех вокруг брали на операцию, но не меня. Как потом выяснилось, шла борьба за и против. Операцию делали перед самыми праздниками — шестого мая. По тону доктора Ширшова я поняла, что операция удалась: он заговорил со мной об издании газеты… В голове у меня все как-то прояснилось, утомление исчезло, и я почувствовала в себе силы к жизни. А тело мое не сотрясали волны однообразных движений. Мне уже не нужна была палка, и, выписываясь, я гордо вышла к машине, демонстрируя свою независимость».


Фото: из личного архива Н. А. Смирновой; Оксана Юшко для «РР».

Старик и вечность

Разговор о любви с соснами и старцем.


Говорят, что схиархимандрит Илий из Оптиной пустыни — чуть ли не последний настоящий старец в России. И что он — духовник патриарха. И чуть ли не Путина. И уверяют, что интервью он не дает, а если и дает, то редко и только православным изданиям. Я все звоню и звоню его келейнику, но тот не говорит ничего определенного. Ничего не выйдет, решаю я и перестаю звонить. И тут старец звонит мне сам. Ты, что ль, хотела со мной встретиться? — спрашивает он в трубку. — Так приезжай, я тебя жду.


— Куда? — останавливают меня охранники у ворот Оптиной пустыни. — Платок быстро надела!

Передо мной вырастает стена из четырех немолодых мужчин. Они вжимаются друг в друга плечами. Рядом останавливаются богомолки и одна монахиня в черном. И все вместе начинают меня распекать. К ним присоединяется проходивший мимо батюшка:

— Я вас не благословляю.

— Вообще-то для меня не принципиально сюда попасть, — говорю я ему. — А вот для вас почему-то принципиально меня не пустить…

Батюшка смотрит строго и молчит. Я поворачиваюсь ко всем спиной и удаляюсь. Они все никак не могут поверить, что я могу вот так уйти.

Я иду в сосновую рощу, хожу от сосны к сосне, прокладываю между ними узкие дорожки своих следов, словно ниточки, соединяющие их, и спрашиваю себя: «Почему никто никого не любит?» Две тысячи лет назад Христос сказал: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Теперь эту заповедь знает, похоже, любой ребенок, но выполнить ее почему-то не по силам и восьмидесятилетнему старику. С чего бы мне любить того батюшку, с которым я только что говорила? Да и он вряд ли меня любит. Почти у каждого из нас есть хотя бы короткий список тех ближних, которых мы явно не любим. К примеру, я не люблю своего соседа за то, что он выставляет в общем коридоре свой хлам. И я никогда не поверю, что кто-то или что-то сможет заставить меня его полюбить. Все просто: мой сосед любви не заслуживает.

Сосны одинаковые — тихие и неподвижные. Я петляю по дорожкам, пока не набредаю на две сосны, скрестившиеся стволами. Они представляются мне идеальным примером любви к ближнему. С виду кажется: спили одну сосну, другой только лучше будет — больше солнца, больше места. Но это только с виду, ведь в земле они так срослись корнями, что у них давно уже одна кровеносная система. Если бы я была сосной, то любить своего соседа мне было бы легко и даже полезно: сосна не нагадит мне под дверью и не скажет строго: «Не благословляю». Но как только я начинаю представлять, что рядом со мной сосна-сосед или сосна-батюшка, сразу чувствую нелюбовь. И, задрав голову к вершинам, с этого кажущегося близким расстояния я спрашиваю уже не себя, а Бога: «Ну почему никто никого не любит?!»

Звонит келейник. Я возвращаюсь в Москву — старец остается в Переделкине, в Оптину не поедет.

* * *

Двенадцатый час ночи. Узкая скамейка в трапезной у закрытой двери. За дверью старец. Я сижу с краю, рядом беременная, за ней худая суетливая женщина. Беременная держится двумя руками за живот и вздыхает так глубоко, что кажется, будто вместе с ней вздыхает ее ребенок. Я поглядываю на соседок и думаю, что беременная вот-вот родит, а суетливая никогда не успокоится. У скамейки, подпирая стену плечом, стоит еще одна молодая женщина с каким-то убитым лицом.

— Уложи детей спать, — устало говорит она в телефонную трубку. — Я не приеду, буду ждать.

Открываю Евангелие от Иоанна и нахожу нужные слова: «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь». И запутываюсь еще больше. Где тут ставить ударение? Речь о Боге, который есть любовь, или о любви, которая есть Бог?

Дверь открывается, и в коридор выходит худой согнутый старичок. Его седая борода свисает до пояса черной рясы. Он делает шаг к скамейке, женщины вскакивают, сложив ладони для благословения.

— Ты, что ль, меня ждешь? — старец обращается ко мне и смотрит внимательными старыми глазами. — Завтра утром приезжай.

Он медленно, еще больше согнувшись, идет к выходу.

— Батюшка! — бегут за ним женщины, а я остаюсь на месте.

Старец оборачивается.

— Напоите их чаем и спать уложите, — чуть слышно говорит он вышедшей следом за ним матушке. — Завтра, — обещает он женщинам. — Завтра…

— Батюшка совсем без сил, — объясняет келейник. — Еле языком ворочает.

* * *

— А беременная-то ночью родила! — встречает меня утром суетливая. — Роды были тяжелые, с ребеночком совсем плохо!

В трапезной длинная очередь. Ближе всех ко мне по-прежнему суетливая и молодой человек в черном пальто с кожаным портфелем. У стола с противоположной стороны на коленях стоит женщина и что-то шепчет, опустив голову. За ней виден только подол черной рясы и кончик седой бороды.

Матушка подводит меня к старцу и объявляет, что теперь он будет давать интервью и всем надо выйти за дверь. Люди прождали его всю ночь и утро. И вот, когда кончик его седой бороды уже так близок, появляется неожиданная преграда, то есть я.

— Дайте мне подойти… — просит меня женщина, которая вчера ночью ждала вместе со мной, лицо ее по-прежнему убито.

Я пропускаю ее и встаю сбоку, в стенную нишу. За этой женщиной идет вторая, за второй третья. Появляется мужчина в дорогом костюме в полоску и броских наручных часах. Все они опускаются перед старцем на колени. А я всех пропускаю.

— Они будут идти бесконечно, — выговаривает мне матушка. — Если хотите взять интервью, берите сейчас, старцу через час уезжать.

Она выталкивает меня вперед, но я еще глубже забиваюсь в свое укрытие. Я пропускаю людей не потому, что волнуюсь за них, просто мне кажется, этот инок с длинной бородой за всем наблюдает и не позволит мне прервать цепочку просителей.

Я точно не знаю, кто такой старец, но, по-моему, это человек, отказавшийся от своей воли, посвятивший себя Богу, беспрестанно молящийся и способный лучше других разделять помыслы и планы людей на добрые и злые. Он может разложить их пришедшему, как на ладони: вот, смотри, здесь добро, а здесь зло, и между ними черта.

Слышу обрывки шепотом произносимых фраз. Эти люди преодолели расстояние и потратили уйму времени лишь для того, чтобы спросить, мириться ли с сестрой, увольняться ли с работы, менять ли квартиру на другую, упоминать ли племянника в завещании… Вопросы, больше подходящие для визита к психологу или гадалке. Я еще раз убеждаюсь в том, что никто никого не любит. А старец? Любит ли он их? И за что ему их любить?

* * *

Наконец остаюсь в трапезной наедине с иноком. Сажусь на стул рядом с ним. Он, наверное по многолетней привычке, подставляет к моему лицу ухо, готовый принять тайную исповедь.

— А вы правда за всех приходящих переживаете? — громко говорю ему в ухо.

Старец выпрямляется, смотрит на меня, потом сгибается снова.

— Переживаю? — переспрашивает он тихо. — Естественно… Как же иначе? Совсем быть бесчувственным?

— Но вы ведь не можете помочь всем приходящим…

— Ну как помочь? — чуть громче говорит старец. — Материально? Не могу. А духовно могу. Наставить человека, чтобы он разобрался в своей ситуации. Может, человек считает себя несчастным, а у него никакой особой печали. На земле ведь нет абсолютного. Вот мы — христиане. В чем суть христианства? — старец делает паузу. — Ты понимаешь это?

— Я?

— Да. Ты понимаешь это?

— Наверное, по-своему понимаю, может быть, неправильно и не так, как понимаете вы…

— Ну, говори, как понимаешь.

— Я думаю, что суть христианства, — громко говорю я и оглядываюсь по сторонам, но на меня смотрят только иконы, никого в трапезной нет, — я думаю, что она такая же, как и суть других религий, — говорю я смелее. — Сделать людей добрее… Помочь им любить! — последние слова я зачем-то кричу ему в ухо.

Старец отстраняется от меня и молчит. Его худое тело заваливается на колени, кажется, что под рясой уже мощи. Седая борода струится по ногам вниз.

— Ну, это не главное, — наконец говорит он.

— Как не главное? — громко удивляюсь я. — А что главное?

— В чем суть жизни — скажи? — спрашивает старец, но на этот раз я упорно молчу. — Суть жизни — приобрести вечность. Когда Бог создал человека, он был вечным. Христос… Для чего страдал Христос? Чтобы человеку дать возможность побеждать не только свои немощи, свои страсти, но и побеждать дьявола, который существует непременно. Признай, — говорит он, и я киваю головой, признавая. — Вот, скажи, например, может человек прожить десять минут без воздуха? — старец снова умолкает. Он делает много пауз, словно бережет слова, ведь его за дверью трапезной ждут десятки людей, и на всех слов может не хватить. — Крайняя есть нужда у нас в воздухе, да? Посади человека в камеру, пять минут — и человек умрет. Мы воздуха не признаем, потому что не видим его. И не щупаем. Но воздух — реальный. И ангелы с бесами реально существуют.

— Но как знать наверняка, что они есть? — спрашиваю я.

— Мы постоянно ощущаем бесов, столько зла они делают. Ведь в мире происходит борьба. Идет война, так? И каждый должен изучать противника и его силы. Иначе он легко будет побежден. А главный противник человека — это дьявол. Какая задача у дьявола? Человека отвратить от Бога.

— А почему Бог с дьяволом сам не разберется? Бог ведь сильнее слабого человека, и дьявола сильнее… — размышляю я. — Ну вот и разобрался бы с ним одним разом, и человеку бы искушений не было…

Старец смеется в нос, как робкая мышка.

— Он ведь не спрашивает у нас. Слишком мы мелкие букашки… — высвистывает он букву «ш». — Бог, который не только творец всей планеты и всего на ней живущего, а еще создавший человека и всю Вселенную… Подумай, насколько человек прекрасно устроен. Не нашим умом живет Бог… — продолжает шелестеть старец.

И на меня опускается древность. В век высоких технологий слова старца — архаика, слишком простая и примитивная. Но сказанные им здесь и так они кажутся самыми важными, древними и глубокими, как ядро Земли.

— Значит, Он нас не слышит? — шепотом спрашиваю я.

— Бог все слышит, — шепотом отвечает старец.

— Но… если мы такие мелкие букашки… — чуть прибавляю звук.

— Из любви к нам, букашкам, Он страдал, — громко говорит старец. — Кто еще мог из любви страдать, прибиваемый гвоздями?! И висеть несколько часов на кресте?! Вот какая любовь… — снова переходит он на шепот. — Кто бы еще мог?

— Вы могли бы? — шепчу ему в ухо.

— А ты могла бы? — не поднимает он головы.

— Я нет… — шуршу я еле слышно, вспоминая о соседе. — А вы?

— Кто? Я? Не знаю… Конечно, языком можно сказать, а в действительности знаешь как? Вот когда людей на казнь вели, самые крепкие — и то… — вздыхает он.

— Но все равно, скажите, — очень громко говорю, снова оглядываясь на иконы, — вместо того чтобы вот так за нас страдать, почему Бог просто не сделал нас достойными любви?

Старец усмехается.

— Он и делает нас достойными. Понимаешь? Но не все сразу делается, все постепенно. Плод растет, зерно созревает, так идет созидание. Созидание человека. Бог его создал разумным, свободным существом. Каждому дан выбор. И Бог не может сделать этот выбор за человека… — эти слова он наверняка произносил тысячу раз, но я и сейчас вижу, как они рвут его сердце.

— А почему люди так поверили в Него только после казни, вы не знаете? Так полюбили Его? Не верили не верили, а тут взяли и поверили. Почему? — пристаю я.

Монах устал. Он стар. Видно, как он дрожит под рясой. Я протягиваю к нему руку, чтобы поддержать.

— Он дал новую заповедь — любите друг друга. Потому и поверили, — старец вдруг поднимается и смотрит на меня ясными сильными глазами. Он больше не кажется мне сухим и немощным, я почти физически ощущаю в нем тот стержень любви, который делает его крепким, как сосновый ствол. — Это было новое в сравнении с прошлым, дохристианским миром. Новое в сравнении с Ветхим Заветом. Христос сказал: если тебя ударят, ты подставь другую щеку, если будут отнимать одежду, отдай.

Я живо представляю, как подставляю щеку соседу, и зрелище это для меня невыносимо. Вздыхаю.

— Но до христианства жили люди, которых тот же Бог сотворил, — замечаю я. — Так почему же они до Христа не могли любить друг друга? Почему не могли подставить вторую щеку и отдать рубашку? Почему им понадобились слово и смерть Христа? — меня так и подмывает добавить: «понадобилась заповедь, которая не работает».

— Тогда не было искупления. Христос заплатил, искупил грех проклятия и смерти, Он дал возможность каждому человеку покаяться, возвратиться к тому состоянию, в котором был создан, то есть к богопознанию. А прежде человек не мог, он находился под проклятием.

— А человек рождается добрым или злым?

— Прежде всего, в него заложена совесть и стремление познать смысл жизни. Сейчас каждый человек под промыслом Божиим. Бог нам дал все для жизни. Он дал нам то, что мы можем родиться, размножаться. Он дал нам возможность приобретать познание, дал нам воздух, дал нам плоды земные.

— Но человек все это разрушает и скоро окончательно разрушит…

— Если каждый человек будет жить так, как требуют наши государственные законы, и законы веры христианской, и законы совести, то нам хватит всего. Ведь с чего началась Россия? С веры. И жила, побеждала все невзгоды, татаро-монгольское иго, Смутное время, наполеоновское нашествие, две всемирные войны.

— А вы думаете, человек может жить и по государственным законам, и по законам совести, и по законам веры? Иногда это — сочетание несочетаемого…

— У каждого есть возможность так жить.

— Вы просто не видели, на что способен человек, живущий по всем этим законам… Человек, за грехи которого Христос заплатил… — я хочу продолжить и сказать старцу, что на земле идут войны, что люди убивают друг друга и, наконец, что заповедь «возлюби ближнего своего, как самого себя» не работает и никогда работать не будет. Но меня останавливает то, что он устал, и еще вдруг пришедшее воспоминание о сосновой роще в Оптиной пустыни. Вековые сосны, дым, уходящий в небо из печных труб скита, многовековое монастырское спокойствие — вот мир старца. И незачем уводить его в другой. Из любви к ближнему.

— А кто их заставляет убивать? — громко спрашивает вдруг старец, будто прочитавший мои мысли.

— Человека можно убить просто так… — усмехаюсь я.

— Вот террористы, — так же громко продолжает он, — в Беслане сколько детей… несколько сот детей погибли. Конечно, это — злой умысел человека.

— Так как же, если Бог его создал хорошим… И добрым… И совестливым… Да еще и любовью наделил…

— Он его наделил, но человек сам вправе выбирать между добром и злом. Потому что, если это право у человека отнять, он перестанет быть человеком. Если отнять у него волю, он будет как кукла: куда его повернул, туда и пошел. А полноценен человек потому, что ему дана воля. Для испытания. В раю еще была дана. Если он исполнит заповеди Божии, он остается тем, кем его Бог создал. А человек не исполнил — он нарушил и был изгнан из рая. И сейчас продолжает нарушать.

— А почему? Ну, вот вы не нарушили, другой не нарушил. А он нарушил. Почему? У нас в стране так много злости: то Кущевка, то еще что-то. Но ведь и этих людей Бог создал. Так почему же они, созданные Богом, спокойно убивают?

— Они думают, что цель оправдывает средства. Они убивают, считая, что делают добро — добиваются своей цели. Понимаешь? Вот скажи, почему коммунисты убивали? Они хотели построить светлое будущее, они не видели в человеке Божие творение, наделенное свободной волей. Поэтому всех инакомыслящих — на мушку или на Соловки. Даже детей. Даже тех, кто уже и сам умирал. Настоятель Троице-Сергиевой лавры — он уже при смерти был, они потащили его в Бутово и убили! — Старец легонько подпрыгивает на месте. И тут я понимаю, что события тех лет для него важнее и острее, чем то, что происходит сегодня. Потому что они случились до того, как в его жизнь вошла сосновая роща, и я действительно не должна уводить его в настоящее.

Что я знаю о старце? Что он родился в 1932 году в деревне Становой Колодезь. Что звали его Алеша Ноздрин. Его семью выслали на хутор за то, что не пожелала вступать в колхоз. А когда Ноздрины вернулись в деревню, дед, староста Покровской церкви, выковал себе железные сапоги и ходил в них в знак протеста против коллективизации. Мальчишки-ровесники дразнились, когда, зажав под мышкой ботинки, будущий инок босиком бежал к церкви. У храма Лешка надевал свои ботинки и шел молиться. Знаю, что он попрошайничал. Знаю, что не любит об этом рассказывать. Говорят, в 43-м он повлиял на исход Курской битвы: немцы проезжали мимо него на мотоцикле по деревенской дороге и обронили планшет с картой укрепрайона на Курской дуге, мальчик карту поднял и передал взрослым, а те по цепочке — Рокоссовскому. Но этого мне старец точно не расскажет. А я и спрашивать не буду.

— Так что делать с этими людьми — коммунистами, террористами? — продолжаю я проверять старца на любовь. — Убивать, потому что они никогда не исправятся?

— Смертная казнь запрещена, — говорит старец.

— А как надо? Как правильно?

— Как правосудие признает государственное, вот как.

— Но вы за смертную казнь или против?

Старец вздыхает:

— Ой… я должен подумать, сразу сказать не могу…

Я молчу в надежде, что он подумает прямо сейчас, но и он молчит.

— Вот так, — разводит он руками.

Я еще какое-то время жду. Нет, прямо сейчас не скажет, а вот уйти в себя может.

— Скажите, а старец — это кто? — спрашиваю я громко.

— Старец… старец… Что такое христианство? Идеал. Каждый человек должен достигнуть своего возраста духовного… Живя молитвой, идеалом христианства, человек достигает высокого качества духовной жизни. Вот таких в народе называют старцами.

— А вы старец?

— Я старик. Какой я старец?

— Но так вас в народе называют.

— Ну… что назвать? Назвать легко…

— Люди к вам приходят как к старцу.

— Ну так что ж?

— А еще вас называют чуть ли не единственным старцем в России…

— Я не знаю, я старик только, — тихо говорит инок.

— Так что бы вы сказали о тех, кто устраивает теракты?

— Фанатизм! Все тот же фанатизм! — снова выпрямляется он. — Разве это не фанатизм, когда миллионы людей из-за человека погибли, а ему поставили пьедестал, памятник ему на площади красуется! — старец снова уходит от настоящего в сторону коммунистического прошлого. — Сколько он душ загубил?! Сколько душ отвратил от Бога?! А его терпят, держатся фанатики за него, — частит он, как молитву, но не монотонно, а горячо. — Выбросить его надо. Выбросить! — задыхается старец, а у меня округляются глаза. — Потому что проклятие оттуда. Проклятие на Россию — оттуда оно!

— Вы думаете? — холодно спрашиваю я, не принимая того, что старец мне хочет сказать, отказываясь верить, что и у него есть свой «сосед», которого он ненавидит. — Вы всерьез полагаете, что теракты в нашей стране совершаются оттого, что Ленин лежит в мавзолее?

— Конечно! — говорит он так нетерпеливо, будто ему хочется стукнуть меня по лбу.

— Да ну, не будет же Бог из-за этого всю страну проклинать, — смеюсь я. — Мы же все разные… Да и Он нас любит.

— Бог дал человеку свободу. Если плохо себя человек повел, то наказание человеку должно быть. Грех — это не только уголовное преступление. Плохо подумать — тоже грех. Мысли грязные принял — уже есть грех. Понимаешь?

— Но мы не властны над своими мыслями. Они… сами лезут.

— Как мухи, — строго шутит старец. — Вот почему надо молиться. Молитва укрепляет в добре, и человек тогда разумно мыслит и действует. Во благо и себе, и другим.

— И все же, если бы к вам пришел террорист, что бы вы ему сказали?

— Люди каются, даже убийцы. И они исправляются. Дается им наказание — епитимья.

— Неужели епитимья искупит такое?

— Ну, может быть, не каждый из них исправится, но хоть кто-то… — отвечает он, и я начинаю понимать некоторые различия между человеческой справедливостью и Божией. Для человека убийство — преступление, за которое надо отомстить, потому что убитого не вернешь. Для Бога убийство — это проявление болезни, которую надо вылечить, потому что даже у террориста есть душа, которая хочет спасения. А убитый — он совсем не убитый. У него тоже есть душа, и она уже спасена или погублена, но не в результате его физической гибели, а в силу его веры или безверия.

— Вы устали, — говорю я, и старец, не выпрямляясь, просто поднимает на меня взгляд. — Тяжело быть старцем?

— Ну… старцем… Ну как тяжело? Всем тяжело. А кому не тяжело? Вот наше правительство — его сейчас все ругают, а ведь они… по двенадцать часов в день работают.

— Вы так снисходительно относитесь к властям, а ведь там очень много коррупционеров, да и просто людей, которые не ценят свой народ. А батюшки? Как верить священнику, если он нетерпим, а иногда живет во много раз лучше, чем его прихожане. Как его любить, если гонит тебя от ворот за то, что ты не в платке.

— А вот так и верить, так и любить. Ты знаешь, как живут в селах батюшки? Ты бы посмотрела. Ты говоришь, трудно… А им по сто человек в день надо исповедовать. Ну а если есть возможность жить хорошо, то и живут хорошо. Ну так и что ж…

— Сегодня утром вы о чем молились?

— Что сказано в молитвослове, так и молился. Чтобы был в стране мир, благоденствие, чтобы не было смуты, чтоб войны не было.

— И Он вас услышал?

— Ну а как же?!

В трапезную входит женщина. Она несет большую банку с чаем.

— Батюшка, тут вам чай передали, — говорит она.

— Отдай тем, кто пить будет, — отвечает старец.

— И сыр адыгейский принесли.

— Отдай тем, кто есть будет.

Я не понимаю этого старца. За время нашего разговора он, раз тридцать произнеся слово «любовь», так и не дал мне ответа, а, напротив, лишь уводил меня от него. Я смотрю на инока внимательно. Он копошится в стопках книг на столе, ищет для меня святоотеческую литературу. Потом вдруг выпрямляется и спохватывается: «Замерзли! Замерзли стоять! Всех веди, всех! Чаю, скорее, чаю им наливай! Веди, веди, скорее!»

В голосе его любовь, это очевидно. Любовь к тем людям, которые сейчас опять начнут донимать его своими совсем не духовными вопросами. Я снова забиваюсь в нишу. В трапезную тянется длинная очередь, все стараются занять место поближе к старцу. Усмехаюсь, снова увидев суетливую.

— Так беременной плохо, то есть ребеночку ее… — как бы оправдываясь, говорит она мне. — Вот решила про нее спросить.

Она бросается на колени перед старцем и продолжает суетиться. Она наверняка будет приходить к нему по любому поводу только лишь потому, что этот человек ее любит. А она, пришедшая из мира, в котором люди приняли заповедь Христа о любви, но не исполнили ее, всего лишь хочет прикоснуться к этой любви, унести капельку ее с собой, а когда та иссякнет, прийти снова. Вот и ответ.

Суетливая поднимается с колен, ее лицо светится. Глядя на ее счастливое лицо, я чувствую легкий укол совести. Да почему я решила, что она любви старца недостойна?! Почему я вообще взялась делить людей на тех, кто заслуживает любви, и на тех, кого любить не следует?

Я снова наклоняюсь к старцу и тихо, на ухо, задаю свой главный вопрос:

— Да почему же вы такой добрый? Почему вы их любите?

— У кого совесть есть, тот и добрый, тот и любит… — шепотом дает он свой главный ответ.

Возвращаясь из Переделкина, пытаюсь осмыслить эти слова и поражаюсь тому, насколько тяжело современному человеческому сознанию даются простые вещи. Ум постоянно сопротивляется, отвлекается. Я проезжаю еще одну сосновую рощу, но она вдалеке, и рассмотреть каждую сосну я не могу. Вспоминаю оптинские сосны, виденные вблизи, когда различимы и кривой ствол, и редкая крона, и сломанная ветка — все сосновые немощи и недостатки. Рощу издали мне полюбить гораздо легче, думаю я, и снова ощущаю укол совести.

А может, правду сказал старец — совесть нам дана как инструмент любви? И учиться любви вообще не надо, она лишь побочный продукт чистоты? Будет мой сосед чист перед Богом — и не станет он ставить хлам под мою дверь. А я это увижу, во мне тоже проснется совесть, и я перестану проходить мимо него не здороваясь. И если так, то в утверждении «Бог есть любовь» ударение падает все же на первое слово. Все-таки речь не о какой-то непонятной любви, которая есть какой-то непонятный бог. Речь о Боге, которого можно полюбить, а через Него и соседа, и нетерпимого батюшку, и Путина с Медведевым, и даже раскаявшегося террориста. Ну или хотя бы одного лишь соседа, который хлам не выбрасывает. Соседа, кажется, можно попробовать. Если не полюбить, то хотя бы не ненавидеть.

Загрузка...