Однажды в апреле я вдруг понял, что меня может спасти только одно: путешествие. Надо было уехать. Все равно куда, все равно как, самолетом, пароходом, на лошади, на самосвале — уехать немедленно. Почему мне стало так худо — это другая история, рассказывать ее долго и ни к чему. Просто вдруг на рассвете, когда меня томила бессонница и стеснение в груди, — врачи объясняли это вегетативным неврозом, но я-то знал, что дело в чем-то другом, может быть в том, что где-то бродит гроза, что волны теплого воздуха подошли уже к Подольску и движутся на Москву, — мне почудилось, что я задыхаюсь, что мой мозг обескровел, что, если я не вырвусь завтра же из этой клетки из сухой штукатурки, обоев с абстрактным рисунком, лакированных книжных полок, переплетов, творожников, жидкого чая, газет, разговоров, звонков, квитанций, болезней, обид, надежд, усталости, милых лиц, — я умру.
Трудно объяснить, что делается с человеком на рассвете, в апреле, когда открытая рама слегка раскачивается от ветра и скребет по подоконнику сухой неотодранной бумажной полосой.
Пришел день. Он был сер. Лишь немного погодя оказалось, что он синь и безоблачен. Первый раз в этом году я вышел без шапки на улицу и отправился в редакцию одной газеты, чтобы взять командировку и немедленно уехать. Люди из этой газеты однажды предлагали мне командировку, но сейчас они не могли понять, чего я хочу. Заведующий промышленным отделом, маленький болезненный человечек в рубашке джерси, рассказывал о том, что в Соликамске и Кондопоге полным ходом разворачивается стройка громадных комбинатов по производству бумаги, а в Тюменской области открыты новые месторождения нефти. Еще более интересные дела творятся в Иркутской области, где создается новый промышленный бассейн. А если говорить о большой химии, сказал он, то нельзя не упомянуть о Навоинском химическом комбинате, где досрочно введены в строй корпуса аммиака, синтеза и конверсии.
Я сказал, что все это для меня одинаково необыкновенно интересно. Но именно поэтому мне трудно сделать выбор. Я намекнул, что мне хотелось бы познакомиться с какими-нибудь конфликтами, страстями, производственными драмами, в которых раскрывались бы судьбы людей и разные точки зрения на жизнь.
— Это вы найдете где угодно, — быстро проговорил заведующий отделом. На его лице застыло странное двойное выражение: скорби и надменности одновременно. И, разговаривая со мной, он все время катал пальцами по столу заграничный шариковый карандаш.
Я поблагодарил его и вышел, сказав, что подумаю. Молодой человек, молча присутствовавший при нашем разговоре, вышел вместе со мной в коридор. Мы стали спускаться по лестнице.
— Вам нужны впечатления? — спросил молодой человек неожиданно.
— Ну конечно! — сказал я. — В том-то и дело, что мне нужны впечатления, черт бы их побрал! Я остался совершенно без впечатлений. Это как-то глупо звучит, но это так.
Мне было немного стыдно: я как будто признавался в том, что оказался без денег, и просил в долг. Но молодой человек искренне хотел помочь, я это чувствовал.
— Если вам нужны впечатления, — сказал он, — тогда вовсе не обязательно ехать куда-то далеко, в Тюмень или в Иркутск. Поезжайте поблизости, в Курск, в Липецк, там не менее интересно, чем в Сибири, ей-богу.
— Вы так думаете? — спросил я, втайне обрадовавшись. Он высказал мои собственные мысли. — Конечно, вы правы: дело не в километрах…
Когда я вышел на улицу, солнечный полдень был в разгаре. Перед входом в кинотеатр стояла толпа. Я прошел через толпу, повернул налево, миновал памятник, возле которого всегда стояло несколько провинциалов в длинных пальто с фотоаппаратами в руках, и пошел вниз по широкой улице. Навстречу мне двигался густой и медленный, весенний поток людей, Я всматривался в лица, бесконечно возникавшие передо мной и исчезавшие сзади, за спиной, исчезавшие бесследно, для того чтобы никогда больше не появиться в моей жизни, и думал: зачем ехать в Курск или в Липецк, когда я как следует не знаю Подмосковья. Я никогда не был в Наро-Фоминске. Не знаю, что такое Мытищи. Да и в самой Москве есть улицы и районы, совершенно мне неведомые.
Через полчаса я вышел из троллейбуса возле своего дома. На углу Второй Песчаной, где находится диетический «гастроном», я остановился и поглядел кругом: я увидел сквер с нагими деревьями, сырые ветви которых искрились на солнце. На скамейках, расставленных кольцом вокруг фонтана, сидели, подставив солнцу лица, десятка четыре пенсионеров, стариков и старух. Они сидели тесно, по пятеро на скамейке. Я не знал никого из них. Солнце ласкало их старую, в мешках и складках кожу. Некоторые из стариков улыбались, лица других казались окаменевшими и тупыми, некоторые дремали.
Постояв немного, я направился к своему подъезду, сел в лифт и поехал на шестой этаж. Там, на шестом этаже, из квартиры напротив вышел Дашенькин, мои сосед. Он молча протянул мне свою руку, всегда немного дрожащую, и побежал вниз по лестнице. Он всегда торопился, ходил сутуля плечи, и в глазах его тлела какая-то безумная озабоченность. Он работал жестянщиком в трамвайном депо. Его соседка по коммунальной квартире считала его сумасшедшим и написала заявление в психдиспансер с требованием, чтобы его забрали. Несколько дней назад она пришла ко мне и попросила тоже написать заявление или хотя бы подтвердить, что Дашенькин изводит свою жену и дочку, ученицу третьего класса, нескончаемыми скандалами. Шум скандалов и даже драк доносился в мою квартиру часто, иногда соседка, ее муж и Дашенькин с криками выскакивали на лестничную площадку, что я и подтвердил. Потом спохватился: зачем я это сделал? Ведь человека могут действительно забрать в больницу. В тот же вечер я пошел к соседке и попросил вернуть заявление, мной подписанное, но она сказала, что уже отослала его. Она успокоила меня: Дашенькина не заберут, только попугают. По-видимому, заявление еще не начало действовать, ибо Дашенькин пожал мне руку с чувством, как доброму другу. Я слышал, как он, стуча тяжелыми башмаками, бежал по ступеням вниз и где-то на четвертом или на третьем этаже громко откашлялся и — харкнул на лестницу. У него никогда не хватало терпения добежать до улицы.
Я открыл дверь своим ключом и вошел в квартиру. На кухне жарили навагу. Внизу, на пятом этаже, где жила какая-то громадная семья, человек десять, кто-то играл на рояле. В зеркале мелькнуло на мгновенье серое, чужое лицо: я подумал о том, как я мало себя знаю.
Босоногая девочка поставила на стол кувшин холодной воды, миску с кислым молоком и круглый туркменский хлеб. Гриша и два его товарища набросились на кислое молоко. Хлебали ложками из одной миски. Вошли две женщины в сарафанах, с голыми, крепко загорелыми плечами и поздоровались. Одну из них, черноволосую, с сухим смуглым лицом и сухими икрами, звали Фаиной, она была тут радисткой. Другую, полную и высокую, звали Ольгой. Потом пришла начальница метеостанции Глафира Степановна.
Женщины улыбались, глядя, с какой жадностью топографы едят. И топографы тоже улыбались и кое-как, наспех, подшучивали друг над другом. Жадность, охватившая их, была не только жадностью к еде, но и к этой тенистой террасе, запаху сырого пола, прохладе, отдыху, женским лицам…
— У вас тут чудесно, — говорит Лобутев. — Прямо как в Сочи.
— Какое там! В тысячу раз… лучше! — с набитым ртом возражал ему Рейф. — Скажите, а вы тут одни, без мужчин?
Фаина, более бойкая, ответила, что они действительно, можно сказать, без мужчин. Их метеостанцию так и называют: «женская». Николай Макарович, муж начальницы, не в счет. Он вообще такой скромный, незаметный!..
— Когда спит, — сказала Глафира Степановна. Она курила и угощала топографов папиросами.
С террасы был виден песчаный двор перед станцией с ветродвигателем и какими-то приборами на высоких подставках, похожими на пчелиные ульи. Вечернее солнце делало песок яично-оранжевым. Барханы вокруг станции были залиты красной пеной, миллионами цветущих маков. Ярко-красное, коралловое море, горящее под лучами солнца, застилало глаза, как кровь.
Стоял апрель, пустыня цвела.
Никто, кроме Гриши, не видел этой ошеломляющей красоты. Он был новичком. Его изумляли маки, изумляла жизнь в этом заброшенном деревянном домике в глуши песков, о которой так спокойно рассказывала Глафира Степановна.
— Я ведь самоучкой выучилась, тринадцать лет уж работаю. Здесь — что! Здесь, мы считаем, как в доме отдыха живем. Пресное озеро, аул неподалеку — шестьдесят километров. А вот в Чишмах мы с мужем работали, там и правда как на острове. Первые шесть лет вдвоем жили — он да я. Он и детей принимал — за акушера.
Голос у Глафиры Степановны низкий, сиплый, совершенно мужской. А сама — плотная, невысоконькая и круглолицая, как кукла матрешка. Пятерых детей вырастила. А чего делать в песках? Время есть…
В Гришиных мыслях было странное волнение, он не мог сосредоточиться — то ли от усталости, то ли кислое молоко непонятным образом ударило в голову. Он испытывал чувство, похожее на легкий хмель. А скорее всего виной была Ольга.
Она сидела в стороне от всех, прислонив спину к деревянному барьеру террасы. В линиях ее полных рук, плеч и бедер, туго обтянутых сарафаном, была какая-то спокойная ленивость, что-то бесконечно женское, вызывавшее тоску. Она молчала и смотрела чуть улыбающимися зеленоватыми глазами то на Рейфа, то на Лобутева, то на свою начальницу, Глафиру Степановну, и бог знает о чем думала. О чем она думала?
— Курить я в Чишмах привыкла. У нас там зубы очень болели, — рассказывала Глафира Степановна, — а лечения никакого, кругом пески. Вот меня и научили чабаны терьяк курить, ихний опиум. Он, правда, боль ти-шит, но зато от него зубы ужасно разрушаются. Это я уж потом узнала… Видите?
Она открыла рот, показывая металлические зубы.
— Нет ли у вас горячей воды побриться? — спросил Рейф.
— Я дам, пойдемте, — сказала Фаина.
Они ушли в дом. Лобутев сказал, зевая:
— Завтра раненько, часов в пять отправимся…
— А пожалуйста, гостите, — сказала Глафира Степановна. — Потом, значит, к нам старичка Мигунова прислали, учителя физики. И дочка с ним. Он через полгода заболел цингой и помер. Опять мы с Николаем одни остались…
— А вы, Ольга, кем работаете? — вдруг спросил Лобутев.
— Я — агрометнаблюдатель, — сказала Ольга.
— Это что такое?
— Наблюдение за травой, за птицами, рыбой, когда рыба икру мечет, и так далее, — объяснила Глафира Степановна. — Она у нас недавняя, Ольга Сергеевна. Здесь место хорошее, воды много, деревья. А в Чишмах вода за три километра была и насквозь серная. Крепко мучились, особенно таскать.
Ольга молчала, слушая объяснения начальницы, и улыбалась скрытно, одними глазами.
А Глафира Степановна рассказывала о землетрясении сорок восьмого года, как у них кладовка потрескалась, и о том, как она одна оставалась, совсем одна с детьми, и к ней два бандита пришли, из тех, что в песках скрываются, и на ночлег просились, а она их радиостанцией отпугивала (они радиостанции пуще всего боятся), и о том, как муж лапти плел, чтоб по пескам ходить, и как его черная фаланга укусила и они в Ашхабад радировали: «Вреден ли укус черной фаланги?» — все события долгих тринадцати лет.
На дворе кто-то ломал саксаул. Слышно было, как дерево сухо трещит, расшибаясь о камень. Запахло дымом. Босоногая девочка внесла на террасу самовар, потом появился Николай Макарович — мелкий сутуловатый человечек с морщинистым, коричневым от многолетнего загара личиком. Он молча и как-то напыщенно пожал руки топографам, налил себе кружку зеленого чая и начал пить, громко откусывая сахар и чавкая. Глафира Степановна продолжала рассказывать. Потом пришел Рейф, и топографы тоже принялись за чай.
Сумерки наступили вдруг, будто свалились с неба. Лобутев уже откровенно зевал и оглядывался, ища, на что бы прилечь. Как все толстяки, он любил поспать. Две старшие дочери Глафиры Степановны втащили раскладную алюминиевую кровать и черную большую кошму, от которой душно запахло бараньей шерстью.
Женщины вышли. Грише спать не хотелось. Посидев минуту и отчаянно собираясь с духом, он вдруг вскочил и выбежал вслед за Ольгой.
— Оля, вы — спать? — голос его прозвучал развязно и фальшиво. Она удивленно оглянулась.
— Я? Нет.
— Может быть… Не хотите пойти к озеру?
— Пойдемте. Я что-нибудь накину. Сейчас…
Он стоял во дворе и смотрел в небо. Оно было прозрачно-зеленое, с чайным желтоватым отливом на западе. Ольга вышла в темной кофте. Руки она держала сложенными под грудью, отчего грудь ее казалась еще пышнее. Сказала просто:
— Пошли.
Она была одного с ним роста. Когда они прошли через калитку в деревянном заборчике, в доме хлопнула ставня.
— Ты надолго? — спросил чей-то резкий голос.
— На четверть часа, Фаечка, — ответила Ольга, оглянувшись поспешно.
Берег озера был растоптан скотом. Из-за бархана выглядывала низкая, оранжевая луна, но свет ее не достигал озера, и оно светилось бледным, зеленоватым отражением неба. Вокруг на десятки, а к северу и на сотни километров простирались пески, это озеро было случайностью, изумительным чудом Каракумов, и таким же чудом, казалось Грише, была встреча с Ольгой. Она ленинградка, биолог. Где-то на севере остался муж. Нет, детей у них нет и не будет, наверное. Так уже сложилась жизнь…
Вскоре совсем стемнело. Они вернулись на станцию. Говорили о скучных пустяках: об уровне воды в озере, о том, что цветы тут не пахнут, а звезды необыкновенно крупные. Возле террасы остановились. Гриша взял Ольгу за руку, спросил шепотом:
— Вам хочется спать? — и медленно потянул к себе.
— Немножко уже хочется. Мы тут рано ложимся.
Он взял ее за локоть другой руки и привлек еще ближе. Она придвинулась.
— Вы с Фаиной живете?
— Нет. Фаина — вон в той комнате, угловой…
Говорили шепотом. Лицо Ольги было совсем близко, он слышал, как пахнут ее волосы: земляничным мылом.
— А вы где?
— Я здесь, возле террасы… Видите, открытая ставня?
Ольга отворачивала голову, а он тянул губы, стараясь поцеловать. Гриша обнимал ее большое, легкое тело обеими руками, прижимая к себе все плотнее. Она не сопротивлялась, только отворачивала голову.
— Меня ждет Кирилл…
Гришины пальцы разжались.
— Где?
— Дома. Хотите, познакомлю с ним?
Помолчав, он вздохнул:
— Хочу.
Поднялись по крыльцу на террасу, где храпели Рейф с Лобутевым, потом на цыпочках через маленький коридор проскользнули в комнату со скрипучей дверью. Повсюду было темно. Натыкались на вещи. Ольга опустилась на колени и стала бросать под кровать горящие спички.
— Кир, Кир, Кир!
Гриша смирно стоял в потемках, потом тоже опустился на колени. Кирилл оказался маленьким зайчонком, не желавшим знакомиться. Гриша полез под кровать. От волнения никак не мог зажечь спичку. Зайчонок промчался мимо его щеки и скрылся в другом углу комнаты, за чемоданом. Ловить его было нелегко, тем более в темноте. Он носился, как пуля, между кроватью и чемоданом. Но ловить его почему-то было необходимо. Наконец Гриша схватил теплый тщедушный комок и передал Ольге, и они сели, задыхаясь и тихо смеясь, на кровать и гладили его, зажатого в подоле сарафана, невероятно дрожащего, и Гришино сердце тоже колотилось, как заяц…
Утром, как и вчера, горели на солнце маки. В низинках между барханами красный цвет был особенно насыщенным, винным, к вершинам он редел, а на самые гребни забирались отдельные цветы. Казалось нелепым, что это море цветов ничем не пахнет.
— Я не могу уехать от вас, Оля, я просто болен… — глухо говорил Гриша и мял в руке ее мягкие, ленивые пальцы. — Можно, я останусь здесь? Навсегда?
Она осторожно высвободила руку, нагнулась и сорвала мак. Тронула пальцем черное сердечко, потом стала обрывать лепестки.
— Правда, красивые? — Последний лепесток она подняла высоко и отпустила. — А через месяц начнется жара и все сгорит. Все, все… Ничего не останется.
Она смотрела на него со спокойной улыбкой, как смотрят взрослые, грустные люди на игрушечное горе детей.
Верблюды уже были навьючены. Рейф и Лобутев стояли рядом с ними на вершине бархана и махали руками. Рейф что-то кричал.
Гриша поплелся наверх. Он чувствовал себя разбитым, безнадежно несчастным…
В середине июля экспедиция возвращалась из песков в Казанджик. Пятнадцать человек, две грузовые машины и семь верблюдов остановились на несколько часов на берегу озера. Гриша за три месяца почернел, исхудал, спекся на солнце, отпустил рыжие усы, успевшие уже выгореть, и голос у него стал грубый, простуженный ветрами и водкой — настоящий землемерский бас.
— Ой, вас не узнать, Гриша! — изумленно сказала Ольга, когда они встретились. Она тоже изменилась. Гриша заметил, что у нее низкая, неряшливо подобранная грудь, утомленное лицо, на платье под мышками круги от пота. И все же в ней было что-то, что тянуло к ней, но совсем не так, как прежде.
Они сидели в тени на крылечке террасы.
— На станции все по-прежнему, — рассказывала Ольга, — только вот Фаину уволили. Глафира Степановна приревновала ее к своему Николаю, скандалила ужасно. Глупость, конечно, но Фаину жалко. Она ведь такая одинокая…
Гриша не мог вспомнить лица Фаины. И не старался вспомнить. Мысленно он уже был в Ашхабаде, а через четыре дня — дома, в Москве.
Стоял удушающий зной. Песок выгорел до белизны, и барханы вокруг станции были пустынные, голые, как гробы. Кое-где торчал из песка пыльный кустарник. Никогда тут не было ни маков, ни зеленой травы, ничего, кроме песка и зноя.
Арташес приехал в С. пять лет назад с твердым намерением за короткий срок заработать шестьдесят тысяч денег (это было в 1955 году) и купить дом в Кисловодске. Он очень хотел купить дом в Кисловодске. Сам он в Кисловодске не был, но знал, что там красиво, хороший воздух, курортное снабжение, много армян, кроме того, там жил дальний родственник Арташеса и еще один знакомый человек, земляк Арташеса, из одной с ним деревни, которые оба имели ту же профессию, что и Арташес, и от них доходили слухи, что в Кисловодске работы много и можно жить хорошо, Арташес родился и прожил до двадцати лет в глухой карабахской деревне. Детство его попало на военные годы. Он привык к иссушающему солнцу, пыльным дорогам, к бедности, к темным вечерам без света, к козьему молоку и к тому, что он старший в доме. Его отец умер до войны от укуса змеи, мать была больная женщина, у нее гноились глаза, в сорок лет она почти потеряла зрение. Арташес с трудом закончил четыре класса деревенской школы, потом работал землекопом, возчиком на арбе, одно лето подрядился ремонтировать дорогу, но все это ему не нравилось, потому что труд был тяжелый, а платили за него мало, и к тому же Арташес не чувствовал себя достаточно крепким для такой работы. Потом вернулся с военной службы брат матери, дядя Ашот, инвалид с покалеченной рукой, и он-то выучил Арташеса ремеслу парикмахера. Он сказал, что это золотое дело: везде нужно и везде за него платят деньги. Наверно, это было так, но только в карабахской деревне никому это дело не было нужно: стричь и брить было некого. Каждый думал, как бы постричь другого. Потом, года через два, начались разговоры о том, что за морем, в Туркмении, можно хорошо заработать на нефтяных промыслах и что туда уехало много людей, у которых были родственники в Баку, а те знали некоторых, кто возили картошку за море и продавали на красноводском рынке. Арташес, недолго думая, собрался и поехал. Полтора дня он шел пешком, потом на попутной машине достиг Нахичевани, оттуда поездом приехал в Баку. Он никогда прежде не был в Баку, никогда не был вообще в большом городе. Но его ничто не интересовало, кроме того чтобы найти людей, родственников которых он знал и которые могли бы ему кое-что посоветовать. Он нашел этих людей, один из них работал парикмахером на пляже. Это было порядочно далеко от вокзала, за городом, и Арташес замучился, пока дотащил туда свой узел с вещами. Самой тяжелой в узле была громадная баранья кошма, которой Арташес покрывался ночью в дороге, еще там лежали сапоги, зимняя шапка, вязаные носки и парикмахерская машинка.
Пляжный парикмахер оказался в некотором роде родственником Арташеса: его первая жена, как выяснилось после недолгого разговора, приходилась племянницей двоюродной сестре Арташеса. Арташес никогда раньше не видел пляжа и не знал, что на земле есть места, где сразу собираются так много голых женщин и на них можно смотреть. Но сейчас его ничто не интересовало: он должен был ехать дальше. Пляжный парикмахер рассказал Арташесу, как ему купить билет на пароход, и дал адрес одного человека в Красноводске, который мог бы помочь. Он сказал, что, будь он помоложе, он бы тоже поехал в Туркмению, там люди делают хорошие деньги, но там пустыня и жить тяжело. Надо иметь здоровье, как у верблюда. «А у тебя, — сказал парикмахер, — по-моему, как раз такое здоровье». Сам же он был высокий, с грудями как у женщины, с большим животом, с толстыми волосатыми руками. Здоровье у него было, конечно, в два раза лучше, чем у Арташеса. Но Арташес не стал возражать. Он видел, что этот человек просто ленив, привык к сладкой городской жизни и даже собственную работу делает неохотно. Когда в его будку входил клиент, он с таким неудовольствием поднимался со стула, так медленно двигался, что смотреть па него было неприятно.
Ночь Арташес провел на набережной. Вечером на другой день сел на пароход «Туркменистан» и наутро приплыл в Красноводск. Город был гораздо меньше Баку, и Арташес почти не устал таскать свой мешок, разыскивая нужный дом и нужного человека. У этого человека было совсем не армянское имя — Поль. Он долго жил во Франции, воевал в партизанском отряде с немцами и приехал в Советский Союз недавно. Жена у него была русская. Он женился тут, в Красноводске. Поль и его жена оказались добрые люди, Арташес провел у них три дня, спал на полу в их маленькой комнате, обедал вместе с Полем в портовом ресторане: жена Поля работала там официанткой. Поль сказал, что мог бы устроить Арташеса в Красноводске, что сам он зарабатывает неплохо, работы хватает, и что он вовсе не рвется на восток, в пустыню, как некоторые, кого мучает жадность, и что всех денег все равно не заработаешь. Верно, на востоке мастеров мало и люди гребут там большие деньги. И чем дальше в глубь песков, тем больше можно заработать. «Но мне ничего не нужно, кроме хорошего радиоприемника, — сказал Поль. — Я коплю деньги, чтоб купить хороший радиоприемник и слушать Францию. Французские песенки, французский разговор и какие там футбольные команды идут впереди». У Поля была гитара, вечерами он играл и пел для Арташеса французские песенки, при этом смешно подмигивал, а его жена, веселая толстая женщина, подпевала ему громким голосом, хотя и без слов.
Конечно, они были хорошие люди, но немного пустые. Арташес думал о них с жалостью, а когда они пели, его клонило в сон.
Арташес не остался в Красноводске и отправился дальше, на восток. Он сел в поезд и доехал до Небит-Дага. Поль дал ему адрес человека, который заведовал парикмахерскими в этом городе, он был хорошим знакомым Поля. Этот человек, по фамилии Вартанян, сказал, что мастера ему очень нужны и он может принять Арташеса на работу немедленно. Но Арташес был не из тех, которые порют горячку. Он присмотрелся, поговорил с одним, с другим и понял, что Небит-Даг — еще не самое лучшее место для парикмахера. На нефтяных промыслах, сказали ему, на юг от Небит-Дага, в пустыне, был один парикмахер, который за два года собрал шестьдесят тысяч и купил дом в Кисловодске. Нефтяники люди богатые, деньги в песках тратить некуда, вот и кидают парикмахерам по тридцатке да по полсотенной за простую работу, поневоле озолотишься. Но, конечно, и жить там нужна привычка: кругом пески, ни деревца, ни травинки, вода привозная, все привозное. Арташес решился, поехал. Сначала на рейсовом автобусе до Кум-Дага, оттуда на попутном самосвале в С.
Стоял октябрь, но в воздухе была сушь, солнце калило по-летнему. Горизонт был синий, слоился и плыл, как живой. Асфальт, по которому ехали, то и дело заметало языками песка: сосед, ехавший в кузове, сказал, что это наносит ветром за ночь. Потом асфальт кончился, дорога пошла нырять меж песчаными горбами. С обеих сторон стлались пески, белые, немые, ни человека, ни жилья, и чем дальше шел самосвал, чем более диким казался Арташесу окружавший его простор, тем сильнее он радовался: ему хотелось забраться в такое место, где на сто километров кругом он был бы единственным парикмахером. К концу дня самосвал остановился. Арташес увидел нефтяные вышки, десятка полтора деревянных бараков, груду белого строительного камня, цистерну, радиомачту и несколько палаток. Он спросил у первого встречного рабочего: где тут баня? Тот показал на деревянную постройку. Старик в меховой шапке рубил топором кривые сучья. Арташес еще не знал, что это дерево называется саксаул, что оно замечательно горит и дает много тепла. Арташес спросил у старика, есть ли тут, при бане, парикмахер. Старик долго не понимал, потом понял, сказал «йок» и покачал головой. Арташес сказал: «Тогда я буду тут парикмахером». Старик кивнул и вновь стал рубить топором сучья.
Когда я приехал в С., это был уже город. Во всяком случае, после долгого блуждания в песках он показался мне большим городом. Было много двухэтажных домов из белого камня «гюша». Были больница, школа, магазин, была площадь с почтой и телеграфом, были диетическая столовая и еще одна, обыкновенная столовая, которую с легкой руки каких-нибудь москвичей называли «Арагви», и еще закусочная в «парке»: столы под открытым небом в окружении трех десятков молоденьких тополей. В общем люди тут жили, работали, рожали детей, пили водку в «Арагви», смотрели кинофильмы, покупали холодильники в кредит и мечтали о чем-то, когда оставалось свободное время. Но свободного времени было у них мало.
Я поселился в одном из двухэтажных домов, снял комнату у Арташеса. У него была еще одна комната, побольше, метров в тринадцать, где он жил с женой Ларисой и двумя сыновьями дошкольного возраста. Сыновья целую неделю находились в детском саду, Лариса шила дома платья, а Арташес трудился в парикмахерской. Он был худой, жилистый, с лицом синевато-смуглым, походкой и фигурой напоминал мальчика, и волосы у него были, как у мальчика, черной лохматой шапкой. Поглядев на него, можно было догадаться, что этот человек одержим страстью. Он был молчалив, быстро двигался, почти не пил вина, не курил, не читал книг, да, пожалуй, и газет, не интересовало его и кино; в доме было радио, но он его никогда не слушал. Как ученый, фанатично преданный своей идее, он был поглощен одним: работой в парикмахерской. Он вставал в шесть утра, в половине седьмого начинал работать и возвращался домой в восемь. Так было изо дня в день. За пять лет он ни разу не был в отпуске и ни разу не болел. В воскресные дни он тоже работал.
За две недели, что я прожил в доме Арташеса, я разговаривал с ним лишь дважды. Он рано ложился спать. Да и разговаривать с ним было трудновато: он едва выдавливал слова от застенчивости. Однажды за ужином он спросил, не знаю ли я, какое напряжение тока в Кисловодске. Я не знал. Он объяснил, что ему это важно знать вот почему: брать в Кисловодск старый холодильник или продать его и купить на сто двадцать.
— Значит, день переезда близок? — спросил я.
— На будущий год, — сказал он гордо и улыбнулся.
Я подумал о том, какое это могучее свойство, может быть, самое могучее в человеке, — целеустремленность. Нас обуревает слишком много желаний, но люди, подобные Арташесу, выбирают что-нибудь одно. Они знают, зачем живут. Они не порют горячку в этой жизни, столь приспособленной для горячки, они не суетятся, не разбрасываются, а с муравьиным упорством продвигаются вперед и достигают чего-то ведомого им одним.
У Арташеса не было друзей, был лишь один приятель, с которым он иногда встречался и выпивал стаканчик красного, — его карабахский земляк: тоже парикмахер, приехавший в Туркмению на год позже. Его звали Хачик. Это был совсем другой парень, гуляка и озорник, но беззлобный, даже несколько придурковатый озорник. Работал Хачик в еще более глухом месте, в Гулым-Тепе, где недавно возник нефтяной промысел, и в С. приезжал изредка, как в столицу, погулять и пропить деньги. Я видел однажды, как он разгуливал по поселку в женском платье и за ним шаталась толпа его прихлебателей, которые хохотали и улюлюкали, желая доставить ему удовольствие. На голых руках Хачика было надето штук восемь часов, и он делал руками волнообразные движения, как делают восточные танцовщицы. Говорят, он был добрый малый, у него было несколько жен, одна на родине, другая в Баку, третья еще где-то, и он обо всех заботился, всем посылал деньги.
Жена Арташеса, Лариса, родилась и выросла в Туркмении. Она не хотела уезжать в Кисловодск. Жалела деньги. С Арташесом она спорить устала, а мне тихонько жаловалась:
— Подумаешь, курорт! А что в нем хорошего? Нефтяников не хуже снабжают. У нас тоже можно прекрасно жить, правда же? А в жару занавесочку мокрую повесишь, зеленый чай пьешь понемногу, и ничего страшного. Это только дураков пугают — пустыня, пустыня… Да моего ишака разве переспоришь…
И так я уехал из С., который вначале показался мне большим городом, а потом с каждым днем делался все меньше и меньше и, наконец, превратился в убогий, знойный, пропахший запахом нефти, иссушаемый ветрами и пылевыми бурями клочок пустыни, где, как мне почудилось, я не мог прожить больше ни одного дня, и так и не узнал, кто победил в споре жены и мужа. Наверное, думал я, победил Арташес. Ведь люди, подобные ему, охваченные страстью к достижению цели, не придают большого значения мнениям других людей, и тем более мнениям своих близких.
Через полтора года я вновь попал в этот край и заехал в С. нарочно, чтоб повидать Арташеса или что-нибудь узнать о нем. Все-таки он мне крепко запомнился. Он так не походил на меня и на всех, кого я знал. Оч был какой-то удивительно цельный.
В квартире Арташеса жили новые люди — буровой мастер с женой и детьми, они недавно переехали из Челекена и ничего не знали о прежних жильцах. В поселке была теперь настоящая парикмахерская, где работали четыре мастера, и один из них, сидевший на крылечке в тени, рассказал мне про Арташеса.
В прошлом году весной Арташес заторопился с отъездом, собрал деньги в кучу и приготовился ехать в Кисловодск оформлять сделку. Сначала решил поехать один, все устроить, а потом перевезти семью. Поторопиться ему следовало, потому что военный комиссар, который все время давал ему отсрочку от армии, как раз тогда был снят с должности и попал под суд за какие-то дела. За взятку, что ли. Приятель Арташеса, Хачик, устроил Арташесу проводы. Они сидели в закусочной в компании человек шести хачиковых прихлебателей, много веселились, выпили несколько бутылок ашхабадского красного, и Хачик стал задираться к одному парнишке, незнакомому, который сидел за соседним столом и скромно обедал. Парнишка этот был, видимо, приезжий, армянин из Тбилиси. На нем была светлая кепка с очень большим козырьком, какие носят в Тбилиси. По такой кепке можно сразу узнать грузина. Но этот парнишка был армянин. Армянин из Тбилиси. А ведь известно, что между теми армянами, тбилисскими, и этими, из Карабаха, всегда бывают какие-то несогласия. Что-то они между собой не поделили. Никто не знал, зачем этот парень приехал, что он делал в поселке, он просто сидел себе один-одинешенек и обедал, даже без вина. Но кто-то пустил слух — так, для смеха, — что это, мол, известный тбилисский парикмахер, что он получал дипломы на международных конкурсах, а сюда прибыл организовать большой парикмахерский салон, самый большой в Западной Туркмении. Ну, и Хачик стал к нему задираться. Сперва спросил, так это или нет. Парнишка ответил, что ничего подобного, он никакой не парикмахер. Хачик стал передразнивать его тбилисский выговор, потом начал издеваться над его кепкой с большим козырьком, а парнишка — он и правда походил па парикмахера, такой худенький, миловидный, с проборчиком, — ничего не отвечал и держался спокойно. Тогда один из хачиковых дружков подошел к нему, сорвал кепку и бросил на пол. Все, смеясь, смотрели, как кепка с большим козырьком лежит на полу, а тбилисский парнишка продолжает молча обедать, как ни в чем не бывало. Потом он встал и говорит: «Поднимите кепку». Никто, конечно, не поднял, а все только громче захохотали. Арташес тоже хохотал. Он никогда за последние пять лет не был так пьян и так не веселился, у него даже слезы текли. Тот парень постоял и ушел. Он пошел в гостиницу, взял, что нужно, и через десять минут вернулся в закусочную. Его кепка все еще лежала на полу. Он подошел к столу и ударил первого, кто сидел ближе, ножом в сердце. Первым был Арташес. Потом ударил второго, третьего. Все произошло в секунду, никто ничего не успел сделать, к тому же люди были пьяные. Й только когда третий человек упал на пол, на этого парня кинулись остальные, свалили, вырвали нож, стали топтать ногами. Его убили бы сразу, но прибежал милиционер и спас его от смерти — на несколько часов.
Арташес был убит на месте, двое других остались живы, а тот парень с проборчиком — он оказался тбилисским бандитом, который, как рассказывали потом, пробирался поближе к границе, хотел бежать в Иран, — умер в больнице, вечером. Перед смертью попросил послать телеграмму в Тбилиси на почтамт, до востребования, какой-то женщине, всего два слова: «Жорик умер».
А жена Арташеса уехала из С. очень скоро. Говорят, она вышла замуж, живет в Кизыл-Арвате и на деньги, скопленные парикмахером, ее новый муж купил легковую машину.
Людей в поселке стало гораздо больше. Старые каменные дома уже успели кое-где потрескаться, зато выросли новые. Заметно поднялись деревца в парке, но некоторые засохли.
Я сидел в закусочной, возле ограды из тонких металлических труб, пил воду, смотрел в небо — был вечер, солнце, невидимое за домами, садилось, — смотрел, как по небу на большой высоте летело едва различимое облачко, такое прозрачное и маленькое, что на нем почти не удерживался розовый рефлекс заходящего солнца, и оно быстро, как кусок сахара в кипятке, на глазах таяло.
Он — курд, Бако Иванович Агануров. Все зовут его просто Бако. Приземистый, темнокожий, с мощными плечами и грудью, с лицом оливкового оттенка, носатым, пугающе некрасивым, лицом разбойника. Он лучший водитель автотранспортной конторы и член месткома. Когда в позапрошлом году контора задержала выплату денег рабочим, Бако, недолго думая, бахнул в Москву телеграмму: «Москва. Кремль. Верховный Совет. Рабочие такой-то конторы месяц не получают зарплаты, примите меры, накажите виновных — член месткома Агануров». Через два дня пришел приказ из Москвы, и деньги были выплачены.
Жена у него немка, но совершенно обрусевшая, из давних переселенцев, рыхлая голубоглазая женщина огромных размеров. Она ленива, неряшливо одевается, курит папиросы, и лицо у нее всегда измятое, утомленное и какое-то двусмысленное. Регулярные аборты не могут укротить эту могучую плоть. Мужа она называет Бобик. У них трое детей.
Бако счастлив. Когда Лиза беременна, он заявляет шутливо и не без гордости:
— Плохо, опять Лизавету бить нельзя! — и ухарски подмигивает.
В конторе он человек уважаемый. Он справедлив, никого не боится, зато многие боятся его необузданной вспыльчивости и привычки резать правду в глаза. Про себя говорит: «Мы, курды, мстительные». Впрочем, Бако пи одному человеку не сделал зла, никого не ударил напрасно, а вот поддержал, выручил из беды, защитил от несправедливых нападок — многих.
Я увидел его впервые на вокзальной площади в Небит-Даге. Подъехал автобус, и началась давка. Очередь смешалась, все полезли друг на друга, передавали вещи через головы, бранились, кричали истошными голосами.
И вдруг все прекратилось. Какой-то человек молча раскидывал толпу возле входа. Я увидел его не сразу, он был слишком невысокого роста. Одних он отпихивал, других совал вперед, кому-то дал по шее — ив минуту навел порядок. Последнего человека он вмял в дверь, как вминают вещь в набитый битком чемодан.
Затем, ударом ладони проверив, хорошо ли закрылась дверь, побежал к кабине.
Это был регулярный рейс Небит-Даг — Кум-Даг. Автобус бросало на дырах асфальтового шоссе. И пассажиров бросало друг на друга. Здесь ехали рабочие с нефтяных промыслов, командировочные из Ашхабада и Красноводска, старухи с детьми, колхозники в громадных меховых шапках, везущие на рынок в Кум-Даг мешки с. луком и вяленую воблу.
На полдороге возник скандал. Трое парней отказывались платить за билеты. Они говорили, что у них нет денег, что они отдадут двадцатого, после получки. Кондуктор дернул за проволоку. Автобус остановился посреди пустынного, белого от солнца солончака.
Человек с оливковым лицом выскочил из кабины. Он был в майке, мокрой насквозь. От его голых плеч, волосатых рук и черной волосатой груди шел запах солярки и пота.
— Чего такое? — спросил он, влезая в кузов.
— Вот эти трое не платят за билеты, — тонким голосом ябедника сказал кондуктор. — Вот эти. Да, да.
— Платите, ребята, или выматывайтесь из машины, — сказал шофер.
— Сейчас. Разбежались, — сказал один парень.
— Откуда ты такой, не нашего бога? — спросил Другой.
— Он из зоопарка, братцы!
Парни сидели в ряд на заднем сиденье, дымили папиросами и веселились от души. Шофер взял крайнего за ворот рубахи и поднял с сиденья. Двое других вскочили на ноги, они были на голову выше шофера. Казалось, начинается драка, но никакой драки не произошло. Все случилось как-то нелепо и быстро. Шофер спиной отодвинул людей, загораживающих выход, и начал выбрасывать парней через дверь на землю, одного за другим, как мешки с луком. И они почему-то ни разу его не ударили, только отбивались нескладно, махали руками и матерились.
Спрыгнув на землю, шофер деловито отругнулся и побежал вперед. Через четверть часа в знойной свинцовой дали всплыли первые качалки Кум-Дага.
Кто не бывал в маленьких нефтяных городках Западной Туркмении, выросших среди песка и такыров, тому трудно понять их суровое волнующее своеобразие. Ведь недавно, пять и восемь лет назад, здесь была пустыня. Она и сейчас вокруг на десятки и сотни километров. Рыжая, она сквозит между домами, гнетет сухим жаром, сугробами наметает песок — по утрам здесь откапывают двери лопатами. Но город укореняется с жестоким упорством. Возникают улицы, растут дома с квартирами не хуже московских: с балконами, газом, электричеством. А во дворах между домами бродят верблюды, перекликаются дикими скрипучими голосами.
Я жил в этом странном городе, где все перемешалось: трухлявые кибитки, дома с балконами, верблюды и самосвалы, горький аромат пустыни и запах нефти. И — люди отовсюду: туркмены, русские, казахи из кибиточного «казах-аула», азербайджанские нефтяники, евреи, осетины, персы и латыши; все они были чем-то похожи, и не только темной смуглотой лиц, прокаленных в одном каракумском горниле. Так делаются похожими люди, творящие сообща великое: новую религию, революцию или новый маленький город.
Все они верили, что их город когда-нибудь станет великим. Таким же, как Небит-Даг.
Много дней я не видел Бако. Потом мне сказали, что у Бако несчастье: толстуха его бросила, убежала с каким-то железнодорожником в Ашхабад. Это случилось недавно.
Моя соседка, Валентина Семеновна, очень сочувствовала Бако. Она работала плановиком в той же автотранспортной конторе — одинокая немолодая женщина, заброшенная в этот край превратностями судьбы. Валентина Семеновна читала по-французски, ее любимым поэтом был Иннокентий Анненский.
Бако любил бывать у Валентины Семеновны. Его тянуло к высокой интеллигентности. Кроме того, они оба были членами месткома. Бако приходил к ней с тремя детьми; теперь он повсюду ходил с детьми — на рынок, в столовую и даже в забегаловку, когда привозили пиво. Дети убегали во двор, где жаркий ветер носил песок и всегда пахло хлором, которым заливали уборные, а Бако сидел в комнате Валентины Семеновны и советовался о жизниУ него теперь одна мысль: «Как бы ей отомстить?»
— Не могу понять, чего Лизе не хватало, — изумлялась Валентина Семеновна. — Вы так ее любили, и зарабатываете вы хорошо…
Бако не знал, чего ей не хватало. Но однажды у него вырвалось с горечью:
— Ей, дуре, не хватало деревьев!
Бако пытались женить, знакомили с разными женщинами, но ему никто не нравился: одна чересчур худа, другая стара, третья плохо на детей посмотрела. Про одну очень толстую армянку он сказал:
— Она ничего, фигуристая. Но о чем я буду с ней разговаривать?
С Лизой он любил разговаривать о международном положении, особенно если бывал «под мухой».
В конце концов детей устроили в детский сад. Они находились там всю неделю, и только на воскресенье Бако забирал их домой. А Лиза не вернулась даже тогда, когда в городе появились деревья. Первые деревья привезли при мне на двух грузовиках. Из открытого заднего борта торчали тоненькие голые прутья, а корни вместе с землей лежали в кузове, бережно запеленатые серыми пыльными тряпками.
Самое трудное в этой работе — научиться ходить не утомляясь. Ходить приходится много, иногда по десять — пятнадцать километров в день. Ноги вязнут в песке, каждый шаг требует усилий. Лучше всего ходить босиком, но песок за день так накаляется, что босой ногой не ступишь. Опытные люди соорудили себе легкие войлочные тапки вроде туркменских чувяков.
Молоденький рабочий Ашир, прикрепленный к Гале, скачет по барханам, как ящерица. Он изнывает от сострадания к Гале и желания ей помочь.
— Ты не думай, ходи, как верблюд! Совсем не думай!
У Гали это не получается. Она думает слишком много. Все время думает о разных вещах: то вспоминает мать, то московских знакомых, то думает о людях, с которыми вместе работает уже третий месяц и не перестает им удивляться. Странные они, пестрые какие-то. Хорошие или скверные — не разберешь. От зари до зари в поле, ночью зябнут, днем пекутся на солнце, ссорятся из-за планшетов, ругаются, хитрят, поют песни… Пьют не часто, но с удовольствием. А часто пить и нельзя: шофер Миша ездит в Казанджик раз в месяц, привезет полдюжины коньяку — надолго ли хватит? Коньяк — не водка, его и женщины пьют.
Многому научилась Галя, от многих городских предрассудков помаленьку отвыкла, например, от глупого принципа, чтоб мужчина делал даме любезности. В пустыне все равны, все в штанах ходят. Научилась Галя сама о себе заботиться. За едой, когда все садятся как попало вокруг котла, научилась, не деликатничая, брать куски побольше, не ожидая, пока предложат или все съедят. Научилась ловко перелезать через борт грузовика и занимать место возле кабины, где меньше трясет, — кто опоздал, пусть мотается сзади, сам виноват.
А вечером от ходьбы поясницу ломит и ноги гудят, все равно как после первого зимой выхода на каток.
Вечером чаевничают в палатках при свете керосиновой лампы, потом — кто спать сразу, кто в карты, кто письмо пишет. Галя живет в одной палатке с поварихой Катей и Марьей Андреевной Феничевой, инженером-мелиоратором. Катя укладывается раньше всех, потому что и встает первая. Марья Андреевна ложится последняя, иногда за полночь явится, а иногда и вовсе не ночует. Здесь не город, чего стесняться? Все и так знают. Малаев как начальник отряда живет в маленькой отдельной палатке, где хранятся карты, документы и стоит радиоприемник «Урожай».
Утром, когда Марья Андреевна сидит на койке и расчесывает свои длинные русые косы, Галя любуется ее складной фигурой, гибкими руками, нежно-белыми до запястий и глянцевито-смуглыми, обветренными в кистях. И делается грустно, когда подумаешь, что ласкать это тело досталось лысому, неряшливому, с грубым испитым голосом старику. Малаеву сорок семь лет, в Галином представлении он старик. Напряженно волнует Галю загадка: что привлекло в Малаеве эту молодую красивую женщину? Известно о ней немного. Был муж, полярный летчик, которого она, по собственным словам, «любила безумно». Он погиб шесть лет назад, Марья Андреевна еще училась в институте. Потом было несколько романов, но все неудачные. И вот — Малаев. Почему? С какой радости? Если это так, без любви, то, по мнению Гали, Сергей Павлович совсем неподходящий партнер. А если это глубоко, по-серьезному, тогда вообще ничего не понятно.
Несколько раз, мучимая любопытством, Галя затевает разговор с Катей, но рябая повариха не проявляет интереса к проблеме.
— А я почем знаю? Присохла, видишь…
— Что вы говорите, Катя! — ужасается Галя. — Как можно «присохнуть» к Малаеву?
Иногда Марья Андреевна приходит вечером в палатку, и лицо у нее такое счастливое, что Гале делается неловко. Почуяв это, Марья Андреевна заводит с Галей надменный, официально-сухой разговор о работе. Как все люди, привыкшие долго жить в одиночестве, Марья Андреевна необыкновенно чутка и самолюбива. Она может вдруг резко спросить:
— Почему вы на меня так смотрите?
— Я? На вас? — изумляется Галя.
— Да, да. Я знаю все ваши взгляды, хоть вы и очки носите. Только мне наплевать с высокой горы.
Или незаметно появится из-за угла палатки и бросит подозрительно:
— Вы о ком, обо мне судачите?
Как-то вечером Галя и Марья Андреевна сидели вдвоем в палатке и разговаривали о Махонине, бородатом геодезисте, который презирает все науки, кроме геодезии, и всегда ходит в поле особняком. В отношении к геодезисту у женщин единство взглядов: его считают грубияном и зазнайкой. Марья Андреевна с возмущением говорила о том, что Махонин, стараясь доказать, что он работает вдвое быстрей других, стал за последнее время картировать с ошибками и такие пикеты второпях ставить, что их надо два часа отыскивать. В углу палатки что-то зашуршало.
— Марья Андреевна, по-моему, у нас фаланга, — сказала Галя.
Керосиновая лампа чуть освещала две койки и большой Галин чемодан, служивший столом. Шуршанье послышалось вновь и громче, а затем фаланга — небольшой мохнатый комок — прыгнула на край чемодана и оттуда под койку. Все это произошло мгновенно. Марья Андреевна ахнула, схватила лампу и выскочила с ней на волю, чтобы осмотреть свое платье. Галя осталась в темноте. Минуты две она сидела не шевелясь и дрожа от страха, каждую секунду ожидая, что фаланга прыгнет на нее. Но шуршанья больше не слышалось. Марья Андреевна тоже не обнаружила фаланги и вернулась с лампой в палатку. Она была немного смущена. Женщины с величайшей осторожностью, то и дело взвизгивая, осмотрели палатку, переворошили все вещи, но фаланга исчезла бесследно.
— Почему вы не выбежали из палатки? — спрашивала Марья Андреевна нарочито сердитым тоном. — Я думала, вы бежите за мной!
Галя промолчала, но это маленькое предательство поразило ее почему-то очень больно. Потом, немного успокоившись, она мысленно простила Марью Андреевну. Что же, она такая же трусиха, как большинство женщин. Галя сама дико боялась фаланг и скорпионов, от ее близорукости они мерещились ей повсюду. Каждую ночь перед сном она тщательно осматривала постель и поверх спального мешка накрывалась еще кошмой: по словам чабанов, пауки боятся бараньей шерсти.
На запах лагерной кухни фаланги набежали со всей округи. Галя видела крохотных желтеньких паучков, которые легкомысленно прыгали и резвились в траве, и толстых, брюхатых, с волосатыми лапами, совершавших огромные скачки в полтора метра и сипло стрекотавших. Но случаев укуса пока не было, и Галя понемногу преодолела отвращение и страх перед этим мохнатым паучьем. Относительно вредности фаланг среди туркменов были различные мнения: одни считали, что фаланги вообще безвредны, другие говорили, что укус их опасен лишь в том случае, если фаланга недавно питалась падалью и на зубах у нее сохранился трупный яд. Ашир говорил, что надо опасаться только черной фаланги.
Среди туркменов у Гали много друзей. Большинство рабочих — молодые, двадцатилетние парни, которые кажутся еще моложе благодаря тому, что все они по-мальчишески худенькие и безусые. И тем не менее почти у каждого есть жена и дети… Рабочие относятся к Гале как к сестре и называют ее — Галя-джан. Им нравится, что она сразу запомнила, как кого зовут (Малаев до сих пор путает имена), нравится, что она советуется с ними в работе, интересуется их языком и уже выучила порядочно туркменских слов.
Самый близкий друг — Ашир. Он тихий, меланхоличный, всегда погруженный в свои думы. Ашир, единственный из рабочих, принадлежит к племени иомудов, все остальные — текинцы. Его работа у Гали несложная, он носит гербарную сетку, отмеряет площадку и садится где-нибудь на пригорке в виде живой вешки. Он может сидеть так, не шевелясь, часами, в то время как Галя ползает по земле, выщипывая растения. Иногда ему приходится копнуть разок-другой лопатой, извлекая какое-нибудь крупное растение с корнем. Пустынную флору он знает великолепно.
И вдруг Галя узнает — от других рабочих, товарищей Ашира, — что Малаев собирается Ашира уволить. Режим экономии. Сокращение штатов. Но почему Ашира? Почему не уволить одного из четырех махонинских рабочих?
Происходит долгий отчаянный спор. Малаев, Марья Андреевна, геодезист Махонин — все заодно против Гали, Ее обвиняют в том, что она белоручка, боится натрудить гербарной сеткой пальчики, что ей чужды интересы коллектива и что настоящие комсомольцы так не поступают.
Галя упорствует. Она вовсе не белоручка, ей жалко терять Ашира: он прекрасный помощник, а кроме того, хороший парень, добрый, мягкий…
Но об этом Галя не говорит. Она ставит вопрос принципиально: почему от сокращения штатов должна страдать именно она, геоботаник? Если она молодой специалист, с ней можно и не считаться — так, что ли?
— А гербарную сетку я буду носить сама!
— Ох и упрямая вы женщина, — говорит Марья Андреевна со злой усмешечкой. — От вашего упрямства сами же и страдаете. И всю жизнь будете страдать.
— Почему — страдать? Не понимаю, Марья Андреевна.
Галя делает наивное лицо. Она понимает только, что Марья Андреевна хочет съязвить, сказать что-то злое, затаенное. Ну-ка, пусть выскажется!
— Я вам потом объясню, — свысока обещает Марья Андреевна.
Малаев устало машет рукой.
— Ладно, договаривайтесь с Махониным. Если согласится сократить кого-нибудь из своих, не тронем вашего Ашира…
Но геодезист не тот человек, с кем можно договориться. Он заявляет, что, хоть он и не кончал университетов, обхитрить его никому не удастся, даже академику. Дудки! Где сядешь, там и слезешь!
Огорченная, Галя заходит вечером в палатку рабочих. Ашир лежит на войлоке, закрыв руками голову. Реджеп и Бегенчи играют на тюйдуках, остальные пьют чай.
— Ну что, Галя-джан? — спрашивает Реджеп.
Ашир садится и смотрит на Галю.
— Пока яман. Но я буду бороться… Ты не печалься, Ашир!
— Не печалимся, — усмехается Ашир, — Мамка совсем печалится…
Реджеп пододвигает Гале пиалу.
— Пей чай!
— Не хочу, сагбол. Завтра опять пойду к Малаеву. Это какое-то безобразие! Я даже не понимаю!
— Ай, Галя-джан! — Ашир делает слабое движение рукой, говорящее «что тут понимать?» — и снова ложится на войлок.
Когда Галя выходит из палатки, за ней выскакивает Реджеп. Догнав ее в темноте, шепчет возбужденно:
— Галя-джан, скажи Малаю: Ашир нельзя уволить, никак нельзя. Он бедный человек, у него мамка старый, жена, сестра есть. Он самый бедный, ему нельзя уволить. Пускай другой уволит, скажи…
— Я знаю, знаю, — шепчет Галя, кивая. От внезапной жалости горло ее стискивает спазма.
Галя поспешно уходит. Впервые в жизни она чувствует себя начальницей, ответственной за судьбу человека, и это чувство тяжестью ложится на сердце. Что она может сделать? Как помочь?..
Перед сном происходит объяснение с Марьей Андреевной.
— Вы спрашиваете, почему вы будете страдать? Я вам объясню. Вы чересчур гордая и мнительная, Галина Ивановна. Поэтому вы не можете найти общий язык с людьми. Всегда вам кажется, что вас ущемляют.
— Неправда, — говорит Галя. — Просто я чувствую, как ко мне относятся люди, и плачу им тем же.
— Ну как, например, я к вам отношусь?
— Вы? — Одно мгновенье Галя смотрит в синие, широко открытые глаза Марьи Андреевны. — Вы равнодушны, вот и все.
Марья Андреевна возражает. Ничего подобного, она искренне желает Гале добра, ведь она сама недавно была молодым специалистом.
— Видите, какая вы! — возмущается Марья Андреевна. — Уже обвинили меня в равнодушии. А ведь я всей душой хочу вам помочь — ив работе и в личной жизни.
— О последнем можете не беспокоиться, — говорит Галя несколько высокомерно.
— Пожалуйста, я не беспокоюсь. Но я старше вас, пусть немного, на пять лет…
«На семь», — мысленно поправляет ее Галя.
— …у меня есть жизненный опыт, я знаю, что такое любовь, что такое материнство, — у меня была девочка, она умерла пятимесячной, — и что такое все остальное. И я вам говорю: вы живете неправильной, неполной жизнью. Смотрите, даже рябая Катя, такая уж невзрачненькая, и та утешается с нашим шофером Мишей. А как же иначе? Женщина не может жить без любви.
Галя уже залезла в спальный мешок, сняла — очки и, лежа на спине, глядит в низкий пахнущий резиновым клеем брезентовый потолок палатки. На воле раздаются глухие удары о землю, сухой треск: Катя ломает дрова на завтра. «А ты воровка, — думает Галя. — Украла на полгода чужого мужа и радуешься. Воровка, воровка! Боже мой, разве это любовь? С Малаевым…»
— Вы скажете, наверно, что вас интересует работа? — продолжает Марья Андреевна.
— Да. Интересует.
— И меня интересует, и Сергея Ивановича, и Махонина — мы все работаем увлеченно. Это в порядке вещей. Мы все работаем для будущего этой земли, хотим превратить ее в сад, украсить зеленью — мы тоже романтики, Галина Ивановна. Но нельзя же себя обкрадывать…
«А вы разве счастливы, Марья Андреевна?» — хочется спросить Гале, но она понимает, что это было бы зло и жестоко. Эта женщина хочет убедить всех и, главное, самое себя в том, что она счастлива. Но стоит ли заниматься разоблачениями? Галя молчит. Нет, она не решится обидеть Марью Андреевну. Не имеет права. Ведь на стороне Марьи Андреевны огромное оправдание — опыт жизни.
И вдруг Галя говорит:
— А почем вы знаете? Может, я тоже счастлива — с Аширом.
— Что? Ну, неправда… — Марья Андреевна неуверенно улыбается.
— Хотите верьте, хотите нет.
Марья Андреевна даже села на койке. В глазах ее жадное изумление.
— Галя, расскажите!
— Рассказывать я не буду. Вам этого не понять.
— Почему «не понять»? Вы что, из другого теста, что ли? — Голос Марьи Андреевны вздрагивает от обиды. Кажется, Галя сказала лишнее и сейчас вспыхнет ссора, но Марья Андреевна почему-то молчит и Галя тоже молчит.
Входит Катя, медленно раздевается и со словами: «Спокойной ночи, девочки» — задувает керосиную лампу. И только после этого в наступившей тишине в темноте раздается робкий, смеющийся шепот Марьи Андреевны:
— А я смотрю: она так его защищает, так отстаивает… Какая скрытная, подумайте!
На следующий день специалисты отправляются с утра на близкий «ключ», в пяти километрах от лагеря. Рабочие заняты свертыванием палаток, укладкой вещей: лагерь перебирается на новое место.
Днем на «ключ» приезжает грузовик. Галя, Марья Андреевна, почвовед Домрачеев залезают в кузов и навсегда прощаются с этой холмистой песчаной равниной, где им знакомы каждый куст, каждая сусличья норка. Почвы, растительность, впадины и возвышения — все занесено на карту, оконтурено, тщательно описано в цифрах.
— Прощайте, песчаные горы! — дурашливым тенором поет Герман Домрачеев. У всех веселое настроение. Новое место, говорят, будет веселее: рядом с лагерем геофизиков, а у тех патефон, волейбольная площадка, молодежи много…
В лагере суматоха. Малаев орет на верблюдчиков, Катя в огромные узлы увязывает посуду. Ошалело носятся рабочие. Гремит бас геодезиста:
— Если кто-нибудь тррронет мои теодолиты!..
Галя вдруг обнаруживает, что у нее пропали очки. Они остались в песках, на «ключе». Близорукость у Гали несильная, она надевает очки только во время работы и в кино, и все же без очков жить нельзя.
Эта потеря вызывает у всех почему-то улыбку. Гале сочувствуют, но как-то глупо, легкомысленно. Герман плоско острит насчет того, чтобы Галя не расстраивалась, ее очки пригодятся очковой змее, и т. д.
Люди с хорошим зрением вообще отличаются тупостью и самодовольством, когда дело касается очков.
Галя рассказывает о своей неприятности Малаеву и просит дать грузовик съездить на «ключ». Начальник смотрит испуганным, непонимающим взором: «Нет, нет! Что? Грузовик пойдет первым рейсом в Теза-Кую…» Его обуревают тысячи забот, ему нет дела до каких-то очков. Подумаешь, происшествие! Но Галя крепко хватает Малаева за локоть.
— Сергей Павлович, поймите, я без очков не работник…
— Ну, завтра съездите, послезавтра. Я не знаю, что вы хотите — чтоб я родил ваши очки?
— Отпустите на полчаса грузовик…
— Да вы с ума сошли, Галина Ивановна! Что? — И он произносит отчетливо и раздраженно: — Странный человек: то вы скандалите из-за рабочего, который вам совершенно не нужен, то теряете очки и кто-то виноват, ей-богу!
Закусив губы, Галя поворачивается и убегает. Ее душат слезы. Ей кажется, что ее обижают нарочно, никому нет дела до ее неприятностей и все вокруг — равнодушные, желчные эгоисты. Она убегает за бархан и плачет там, сидя в ложбинке на корточках, чтобы никто не видел.
Через несколько минут она встает и, все еще глотая слезы, бежит по пескам в обход лагеря к автомобильной колее. Некоторое время Галя слышит за спиной голоса, шум мотора, потом все стихает. Она одна среди барханов. Следы грузовика бегут по песку — то взлетают на гору, то вьются по подножью, замысловато огибая барханы.
Тишина песков понемногу успокаивает Галю.
Она смотрит на часы: половина пятого. За час двадцать минут она добежит до «ключа», возьмет очки и часам к восьми вернется в лагерь. Дорога легкая, ветра нет и не жарко. Надо только ни на шаг не отклоняться от колеи, и все будет в порядке.
А в лагере пусть-ка поволнуются эгоисты! Интересно, какая физиономия будет у Малаева, когда ему сообщат, что Стрелкова исчезла, сгинула, провалилась в песок, как песчанка. Хотя до восьми часов никто, наверно, и не хватится.
Галя размышляет о людях. О здешних и о московских, о всех, кого она знает. Вообще о человечестве. В здешних пока разобраться трудно. Иногда Галя чувствует, что Марья Андреевна пылает к ней какой-то темной, бабской ненавистью, совершенно необъяснимой, а иногда удивляется ее доброте, щедрости и желанию искренне чем-то помочь. Малаев страшно мелочен, спорит из-за копейки, когда собирают взносы на общую кухню, а то вдруг притащит из города вина и закусок на пятьсот рублей и ни с того ни с сего угощает весь лагерь. Геодезист Махонин грубиян, презирает женщин, разговаривает хамским тоном, зато влюблен в свою работу, и влюблен бескорыстно, красиво. И у других так же — хорошее и плохое вперемешку. А может, все люди такие? Но ведь мама, например, определенно хорошая, и Тамарка, самая близкая подруга, тоже очень хорошая…
«Наверно, я мало их знаю, — решает Галя^За три месяца нё узнаешь».
Она приходит на «ключ» в почти намеченный срок: за полтора часа. Вот свежая яма, шурф, откуда Герман брал сегодня почвенные пробы. Вот кустики селина, стебли песчаной осоки — Галя ползала сегодня по этому склону и считала, считала… Вот серые угли утреннего костра… Банка из-под сгущенки… Очков пока не видно.
Полчаса, час ходит Галя по маленькому участку, глядя под ноги, то и дело нагибаясь. Очков нету. Уже около восьми, надо возвращаться в лагерь, но ведь глупо возвращаться ни с чем, проделав путешествие в десять километров!
И Галя ходит, ищет, заглядывает под каждый стебель, пытается вспомнить…
И вдруг вспоминает: на обратном пути грузовик подобрал их не на самом «ключе», а шагах в двухстах к востоку. Утром Миша с трудом преодолел гряду барханов и поэтому днем остановился как раз перед грядой. Галя быстро пробегает этот короткий отрезок, спускается с бархана, видит место, где Миша разворачивался, — но и здесь ничего не находит.
Галя бежит назад, к «ключу». Спешит, спотыкается. Солнце село, небо быстро сереет. Как у всех близоруких людей, зрение у Гали резко ухудшается в сумерки. Теперь ей приходится передвигаться чуть ли не ползком для того, чтобы разглядывать землю. От усталости и волнения подкашиваются ноги, она садится на песок. Ей становится страшно. Она понимает вдруг, что темнота наступит очень скоро, — надо бросать поиски и бежать, бежать немедленно!
Пока можно различить в сумерках дорогу, Галя бежит быстро. Странная вещь: она отчетливо сознает, что ее поступками руководит сейчас не разум, а смятенное чувство. Бежать ведь некуда. Время упущено. И все-таки, уже не различая дороги, она продолжает бежать, потом идет шагом.
Барханы налились тушью, а небо еще светится.
Стоп! Вот здесь, не отходя от дороги, она будет спать, а завтра на рассвете пойдет дальше.
В лагере, конечно, тарарам. Переезд отменен, рабочие ушли на поиски, жгут костры. Малаев радирует соседям…
Галя складывает ладони рупором и кричит:
— Я здее-е-есь!
Потом просто:
— Аааа!..
Молчат барханы. Галя ложится на песок прямо там, где стоит. Спать, спать! Скорей бы прошла ночь.
Песок твердый и такой холодный, что Галю бросает в дрожь. На боку лежать неудобно, на спине тоже. Галя сгребает песок руками, делает из него нечто вроде изголовья, съеживается, поджимает колени. А может быть, зарыться в песок, как ящерица?.. Главное — без паники. И не терять чувства юмора. Завтра утром, в лагере, она будет смеяться, вспоминая сегодняшние страхи. Ха-ха, сбегала за очками. Прекрасная тема для письма Тамарке. Маму пугать нельзя, а Тамарке можно написать со всеми подробностями, даже название есть: «Первое приключение в пустыне Каракум», или лучше: «Приключения идиотки».
Галя закрывает глаза. Горько, одуряюще пахнет полынью…
Всю ночь снятся кошмары. Галя то и дело просыпается от страха и, проснувшись, не может вспомнить, что именно ее напугало. Отвратительно сияют звезды. Нет конца их сиянию, нет конца их бессмысленному множеству. Это называется — бесконечность. Дрянь и глупость, никому это не нужно.
А нужно тепло и солнце…
Она просыпается от солнца. Оно уже в небе, бирюзово-сером, рассветном. Галя вскакивает на ноги. Ее трясет озноб. Пять часов утра.
Что такое? Следов автомобиля не видно. Она спала на голом песчаном склоне. Значит, вчера вечером, в потемках, она потеряла дорогу. Где это случилось? Галя взбирается на высокий бархан и оглядывается, но без очков увидеть след автомобиля довольно трудно. Надо идти назад, по своим следам. Главное — без паники. Она еще вернется на «ключ» и, кстати, найдет очки. Вот ее следы, и вот, и вот… А дальше? Дальше ничего. Ровный, чистый песок. Что она, летела тут по воздуху, что ли?
В пустыне всегда ветер, вот и пропали следы.
Покружившись вокруг последнего следа и наделав новые следы, Галя окончательно запутывается и решает идти в лагерь на страх и риск. Лагерь должен быть, если вспомнить карту, на юго-юго-востоке от «ключа». Примерно определив по восходящему солнцу, где юго-юго-восток, Галя отправляется в путь.
Она пересекает могучие, грядовые пески. Чтобы не сбиться с направления, Галя не обходит барханы, а все время идет напрямик. Каждый раз взбираясь на высокий гребень, она надеется увидеть автомобильный след, или палатки на горизонте, или кибитку верблюдчика, но видит только барханы. Очень жарко. Галя снимает вязаную кофту, обматывает ею голову, чтобы не напекло.
Она идет все медленнее. Первые признаки отчаяния и голода, слабеют ноги, хочется лечь. Но останавливаться нельзя, надо идти. Говорят, это умеют кочевники: идти по прямой.
Плавится песок. Душный, знойный воздух в низинах. На припеке греется здоровенная, с желтой шкурой, змея.
Галя идет весь день.
Опять наступают сумерки. Галя ложится на спину и закрывает глаза. Она думает: я умерла в двадцать три года, потеряв очки. Меня искали, искали, но без очков не нашли. В сумерках идти нельзя, потому что куда-то исчезает дорога. Хотя это уже не важно.
Как всех людей, погибающих в пустыне от жажды, Галю преследуют видения воды. Утром она встает с трудом. Солнце парит вовсю. Толстое, с мясистым стволом растение туркмены называют «чомуч» и едят его, нарезая ломтиками, как колбасу. Вырвать из земли нет сил, надо сломать ствол, как можно ниже, обтереть пыль и сразу в рот, где все болит, сухо…
Галя видит черный мохнатый клок бороды. В рот ей суют флягу, она пьет, но очень немного. Фляги уже нет.
— Дудки, — слышит она знакомый голос, — Хорошенького понемножку.
— Я заблудилась, — говорит Галя.
Потом они сидят рядом на песке, Махонин что-то говорит, а Галя пьет воду. Махонин опять отнимает флягу. Галя смотрит на его прекрасную черную бороду и плачет.
В лагере первая подбегает Марья Андреевна. У нес ошеломленное, красное от слез, незнакомое лицо, она вскрикивает тонким голосом:
— Господи, да вот она! — и, подхватив Галю под руки, бережно ведет куда-то, так бережно, как будто Галя может рассыпаться. Потом ее окружают рабочие, Катя, Герман Домрачеев, подбегает Малаев — родные, милые лица. А Миша с грузовиком и верблюдчики еще в песках.
— Она, видишь, вкруговую шла, — говорит Махонин. — В первый день километров восемнадцать да сегодня семь. Хорошо, свалилась без памяти, а то чеши за ней до Ашхабада…
Рабочие смеются, Ашир протягивает Гале очки: он их нашел на «ключе», засыпанные песком. И первое, что замечает Галя, надев очки; бледное, с вымученной улыбкой лицо Малаева, постаревшее как будто на десять лет. А Марья Андреевна обнимает Галю страстно и шепчет непонятное:
— Не волнуйся, Галочка: твоего Ашира решили оставить. Сергей Палыч не против..
Чертиком выскочила на дорогу рыженькая песчанка и понеслась впереди машины, охваченная ужасом и загипнотизированная ревом мотора. Сапар Мередович задумал: если песчанка свернет с дороги влево, значит все останется по-прежнему, если вправо — произойдут перемены. Очумелая песчанка мчалась по колее в двух метрах перед радиатором, не находя сил свернуть ни вправо, ни влево, и вдруг исчезла, точно провалилась. Сапар Мередович решил дождаться второй. Будущее было тревожно, и Сапару Мередовичу не терпелось получить хоть какой-то ответ.
Вторая песчанка появилась скоро и, так же как первая, с идиотическим упрямством заплясала перед носом машины. Сапар Мередович впился в нее глазами. Но тут Реджеп неожиданно дал сильный газ и переехал рыжую тварь колесами.
— Зачем? — с досадой спросил Сапар Мередович.
— Я эту пакость всегда давлю, Сапар Мередович. Только заразу разносят, пропади они совсем…
— Машину надо жалеть, — проворчал Сапар Мередович.
Третья песчанка появилась через полчаса. Она отчетливо увильнула с дороги влево, но Сапар Мередович уже успел забыть, что означало — если влево, и что — если вправо. Таким образом, будущее осталось неясным.
Сапар Мередович Мередов, заведующий райотделом культуры, ехал охотиться. Это был рослый полный мужчина, с гладко выбритым шарообразным черепом, с той бледной смуглотой кожи, которая присуща большим начальникам, проводящим дни в кабинетах. Охоту Сапар Мередович считал лучшим средством против служебных неприятностей. Пески успокаивали, исцеляли его, возвращали душевное равновесие.
А сегодня Сапар Мередович нуждался в душевном равновесии больше чем когда-либо.
Последние две недели он испытывал неотвязное и почти необъяснимое чувство тревоги. Это чувство не было вызвано никаким конкретным событием. Оно возникло как бы из воздуха, из мелких и безобидных на первый взгляд примет. Например — ревизоры. В конце мая приехали двое из областного отдела культуры, потом явился один из облоно, а еще через несколько дней — из обкома комсомола. Не успел уехать последний, как на один день мелькнул подобно метеору товарищ из столицы республики. Все это были люди знакомые, и действовали они знакомо, с обычной торопливостью, с обычной жадностью к бумаге и всему бумажному. Интересовали их разные вещи: кого — библиотека, кого — культпросвет, кого — кинофикация в сельских районах. Насытившись бумагой, они уезжали стремительно и с видным удовлетворением.
Само по себе нашествие ревизоров не встревожило Сапара Мередовича: оно было так же безвредно и немного парадно, как метеоритный дождь в августе. Мелькнули — и сгинули. Но Сапар Мередович почуял за этим нашествием какую-то неясную, отдаленную угрозу — это было смутное предчувствие, ничего больше.
Одновременно разнесся странный слух. Кто-то приехал из областного центра и рассказывал, что видел человека, вернувшегося из Ашхабада, которому говорил один его близкий знакомый, прилетевший из Москвы, что в Москве уже с полмесяца ответственные работники ездят исключительно на такси. На душе у Сапара Мередовича сделалось неуютно. Особенно насторожили его разговорчики насчет перераспределения легкового транспорта. Старый, замызганный ГАЗ-67, приданный райотделу культуры и являвшийся по существу собственностью Сапара Мередовича (с той разницей, что Сапар Мередович платил шоферу и за бензин не из собственных денег, а из казенных), был главной приманкой, соблазнившей Сапара Мередовича взять на себя нелегкий труд заведования райкультурой.
Шесть лет назад Сапара Мередовича перебросили с зампредседателя облисполкома на замдиректора педучилища, затем он заведовал отделом культтоваров в министерстве и после одной неприятной истории попал в район. Ему предложили на выбор: замзавоблотделом или же заврайотделом. Сапар Мередович выбрал район, ибо лучше быть первым человеком в районе, чем вторым в области. Кроме того, в области Сапар Мередович не был бы полновластным хозяином машины, а начальник без машины — какой же начальник?
И вот теперь старенький райотдельский «газик», этот символ власти и благополучия, Подвергался опасности. Сапару Мередовичу и раньше приходилось держать ухо востро, давая отпор покушениям на свою драгоценность. На «газик» претендовали, например, работники райкома партии, у которых была одна машина на всех, райпрокурор и заврайздравом, у которых не было машин вовсе, и еще несколько влиятельных лиц. Сапар Мередович хитрил: он велел своему шоферу Реджепу содержать «газик» в затрапезном виде, не мыть его, не красить, не чинить порванный брезентовый верх, чтобы не вызывать зависти. «Газик» был вполне исправен и хорош на ходу, но внешний вид его был так ужасен, что, казалось, машину вытащили со свалки и она вот-вот развалится.
После трехчасового тряского путешествия по барханной дороге «газик» выбежал на солончак. Реджеп предложил Сапару Мередовичу отправиться на этот раз в отдаленную местность за колодцы Теза-Кую, Кзыл-Кятта и еще дальше к северу, где простирался обширный такыр, называемый жителями «Алым-такыр». Четыре года назад там работало много экспедиций, огромный такыр избороздили автомобильными колеями, истыкали скважинами, а пустынное зверье распугали. Потом экспедиции уехали, сделав свое дело. И пустыня вновь воцарилась на прежних местах. Стерлись следы машин, засыпало песком скважины.
Напоминанием об изыскателях, некогда поливавших потом эти пески, осталось только название, данное такыру чабанами: Алым-такыр, что значит — Такыр ученого.
На этом такыре, по словам Реджепа, должна быть пропасть джейранов. Кишмя кишат джейраны, и никто не охотится: далековато.
Июньский полдень давил зноем. «Газик» шел на большой скорости, и, хотя драный брезентовый верх его был открыт (чтобы стрелять стоя), движение воздуха почти не приносило прохлады. Вот оно, время охоты: одурев от жажды, джейраны выходят из глубины песков в поисках водопоя. Сапар Мередович не страшился жары. Только пыхтел и вытирал платком лоб и шею, Пусть прячутся от солнца изнеженные арыйцы или чарджоуские эрсари, избалованные водой, а он настоящий туркмен, его деды были «кумли» — жители песков, выносливые, как ящерицы.
Сапар Мередович чувствовал себя отлично. Жадно вдыхал он душный и горьковатый запах пустыни, запах истлевших на солнце трав. Целебные силы песков начали действовать. Прошло каких-нибудь четыре часа, а Сапар Мередович уже не смотрел на жизнь так уныло, как прежде.
В самом деле, размышлял он, откуда взялась тревога? Что произошло? Ничего ровным счетом. Все на своих местах. Третьего дня он нарочно ездил в область, чтобы проверить, нет ли каких перемен в руководящих организациях. Нет, повсюду сидят прежние знакомые люди: Чары Мурадович, Девлет Курбанович, Иван Васильевич… А если все они на своих местах, значит и тревожиться нечего.
Могучее спокойствие пустыни, солнца и неба вливалось в Сапара Мередовича. И вскоре он совсем перестал думать о служебных делах и мыслями его овладела охота.
Джейраны что-то не бежали навстречу.
Сапар Мередович шарил биноклем по знойной дрожащей кайме горизонта, выискивая добычу, но пока ничего не видел. Он знал, как трудно заметить джейранов на большом расстоянии: палевая окраска делает их почти неразличимыми на фоне песка. Только белые подпалины на ляжках выдают джейранов, но увидеть подпалины можно лишь тогда, когда животное повернется задом к охотнику.
Сапар Мередович смотрел в бинокль с таким напряжением, что у него заслезились глаза. Безжизненно и пустынно белел такыр. Кайма горизонта слоилась, трепеща от жаркого воздуха, и казалось, что впереди маячат гребни барханов, но это был все тот же плоский глиняный стол такыра, изрезанный трещинами и побеленный там и сям пятнами соли.
Неожиданно Реджеп сказал:
— Вон рогаль стоит. Видите, Сапар Мередович?
Сапар Мередович перекинул бинокль по направлению взгляда Реджепа и действительно увидел на горизонте застывший на мгновение силуэт сторожевого самца-джейрана. Через секунду рогаль исчез из поля зрения.
— Поворачивай против солнца, — сказал Сапар Мередович, и голос его дрогнул от знакомого внезапного волнения.
Реджепа не надо было учить. Он превосходно знал все хитрости автомобильной охоты. Он знал, что преследовать джейранов по следу — пустое дело; надо кружить спиралью вокруг добычи, приближаясь к ней осторожно и как бы нехотя. Поэтому Реджеп изменил направление, погнав машину на запад и постепенно забирая чуть к северу. Через четверть часа на горизонте мелькнуло стремительно мчащееся стадо джейранов, семь или восемь голов. Они были как тени, легкие и призрачные, — вот-вот растают в знойном тумане.
— Так держи… Не ближе, не ближе! — закричал Сапар Мередович, нервным движением выхватывал с заднего сиденья дробовик.
Реджеп и сам знал, что приближаться рано. «Газик» ехал сейчас параллельно бегущему стаду. Почуяв преследование, джейраны ускорили бег и начали быстро удаляться. «Газик» тоже понесся на предельной скорости, но заметно отставал от дьявольских антилоп: ведь они мчались сейчас со скоростью ста с лишним километров в час. Но этого темпа им хватит на пять минут. Затем они неминуемо и быстро начнут сдавать.
— Нажимай! Жми!.. Еще нажми! — орал Сапар Мередович, захлебываясь от возбуждения и ветра, бьющего в рот. Он вскочил на ноги и стоял, держась свободной рукой за борт.
«Газик» начал медленно нагонять стадо. Он все еще шел параллельно, но уже ближе к джейранам, и с каждой минутой придвигался к ним все более. Сапар Мередович мог теперь сосчитать джейранов, растянувшихся вереницей: их было пять голов. Они стлались над землей, как птицы: движения их ног были почти неуловимыми для глаза.
Реджеп упорно избегал решительного наступления. Он точно испытывал терпение Сапара Мередовича. Расстояние между машиной и последним джейраном, замыкавшим летучую пятерку, сократилось до ста метров, до восьмидесяти, до семидесяти…
Железный грохочущий аппарат с бензиновым сердцем и нежно-палевые маленькие, легконогие существа неслись сейчас рядом, словно в честном соревновании. Уже можно было стрелять. Мелкая картечь — двадцать две дробины, забитые в патрон двенадцатого калибра, — берет метров на восемьдесят. Уже можно… Сапар Мередович вскинул дробовик, целясь заднему джейрану в лопатку.
«Газик» слегка подпрыгивал на неровностях почвы. Корпус его дрожал от скорости. И колени Сапара Мередовича неуемно дрожали, и его все время тянуло сесть. Поэтому он промазал.
— Выворачивай руль же, черт… подрал! — крикнул Сапар Мередович диким голосом.
Реджеп послушно вывернул руль. Джейран шарахнулся в сторону, и Сапар Мередович снова выстрелил в розовую лопатку и увидел, как джейран подпрыгнул, кувырнулся через голову, беспомощно сверкнув белым брюхом. «Есть шашлык!» — пробормотал Сапар Мередович, хотя был не уверен, что попал хорошо, а проверять было некогда. «Газик» нагонял уже второго джейрана. И опять у Сапара Мередовича не хватило выдержки, и он поспешил выстрелить. Второму джейрану выстрел отнял переднюю ногу, но он продолжал бежать по-прежнему быстро, а перебитая нога болталась под животом, как плеть. Пробежав метров сорок на трех ногах, подранок свалился.
— Бери того! — крикнул Сапар Мередович, дулом ружья указывая на третьего, молодого джейранчика с яркой, почти оранжевой шерстью. — Загоняй, загоняй его…
— Подождите вы стрелять, — огрызнулся Реджеп.
— Ладно! Гони!..
Машина шла на одной скорости с джейранчиком, постепенно и боком приближаясь к нему. Вот он уже совсем близко: видна его тонкая, вытянутая в безумном усилии шея и круглый, косящий, темно-вишневый глаз. Затем маленькая голова на вытянутой шее начала клониться книзу, движения ног замедлились. Джейран «загорался». Неодолимая сила притягивала его голову к земле — верный признак того, что силы покидают животное.
Теперь автомобиль ехал наравне с джейраном, в двух шагах от него. Джейран уже вяло перебирал ногами, голова его безнадежно опустилась. Готов! Стоит ткнуть его дулом под ребра, и он тут же испустит дух. Сапар Мередович аккуратно прицелился, выстрелил. Джейран подогнул передние ноги и покорно и мягко, точно только и ждал этого, покатился, чертя мордой, по земле.
Охотники вдруг заметили, что такыр кончился и впереди желтеют пески. Два передовых джейрана уже ныряли в барханах, в спасительном отдалении. Сапар Мередович засуетился, выстрелил и, конечно, не попал. Пришлось повернуть назад. Оранжевый джейранчик был убит наповал. Реджеп положил его на заднее сиденье, где был разостлан брезент. Первый джейран, подстреленный с большого расстояния, еще дергался и хрипел, выдувая из рта кровяную пену, и Реджеп прикончил его и тоже положил в машину. Исчез только второй джейран, подранок с перебитой ногой — по-видимому, ушел в пески.
Пока Реджеп свежевал добычу, Сапар Мередович занялся приготовлением ужина: разостлал на земле небольшой коврик, достал из походного баула бутылку коньяку, две стопки, кастрюлю с кусками холодной баранины, хлеб, лук, пучок редиса и поллитровую стеклянную банку, наполненную паюсной икрой, которую привез ему в подарок один земляк с гассанкулийского побережья.
Руки Сапара Мередовича дрожали от недавнего возбуждения и голода. Не дожидаясь Реджепа, он глотнул коньяку и с жадностью принялся за баранину, круто посоленную, липкую от застывшего сала; не успев прожевать мясо, совал в рот редиску, обмакивая ее вместо соли в банку с икрой и, сделав вдох облегчения, вновь опрокидывал в рот коньяк, чувствуя, как ободряющий жар охватывает тело. Вскоре и Реджеп подсел к коврику.
Покончив с едой, охотники легли отдыхать.
Ночью охота должна была возобновиться. Правда, Реджеп, осмелев от коньяка, начал было уговаривать Сапара Мередовича удовольствоваться дневной добычей и повернуть к дому. Он даже высказал сомнение в том, хватит ли им бензина для ночных блужданий, и напомнил, что жена Сапара Мередовича умоляла их именем детей не охотиться ночью. Однако Сапар Мередович разгадал за этими доводами обычную Реджепову лень и желание поспать лишних два часа. Он сурово сказал, что только ради ночной охоты он и поехал в пустыню, и велел разбудить себя ровно в полночь. А слушаться женщин в делах, касающихся мужчин, сказал он, — великая глупость.
Завернувшись в плащ, накрывшись ковриком и подсунув баульчик под голову, Сапар Мередович очень скоро заснул. Реджеп улегся рядом с начальником. Он видел, как из-за темного барханообразного живота Сапара Me-редовича выползали в сумеречное небо звезды. Они были неяркие по-вечернему и мерцали робко: свет их то исчезал в сиреневом тускнеющем сумраке, то опять возгорался. Реджеп боялся спать, зная, что наверняка проспит полночь, и тогда начальник страшно рассердится.
И вот он лежал и слушал оживающую к ночи пустыню — какие-то шорохи, шелесты, похрустывания — и думал о всякой всячине. Он думал о том, что вентиляторный ремень истрепался: менять надо, пропади он совсем, и о том, что детей пора отправлять в лагерь в Чули, и сегодня следовало бы съездить в областной центр, купить детям летнюю обувь и кое-что из белья, чтобы не были хуже других, а он вместо этого проводит воскресенье в пустых забавах. С обидой подумал он о том, что его приятели-шоферы спят сейчас в теплых домах, а он, наломавшись за день, точно это и не воскресенье было, а будний день, должен зябнуть на такыре и, не смыкая глаз, сторожить полночь. И какой шайтан придумал эту охоту на джейранов? Правильно, что запретили ее законом. Очень правильно, пропади она совсем!
Потом он стал думать о том, что лето запоздало, слишком долго стояли прохладные дни, и что для людей это хорошо, а для хлопка худо. И что лучше было бы наоборот. Потому что, если будет хорошо для хлопка, то и людям в конце концов будет хорошо.
И так он думал о разных вещах, пока не пробрал его ночной холод. Тогда он встал и вынул из-под сиденья машины коротенькую истертую кошомку. Он был худ и очень долговяз, и поэтому кошомка укрывала что-нибудь одно: спину или ноги. «Это хорошо», — подумал он. Если он укроется весь, то, наверное, заснет в тепле и проспит полночь, и начальник утром страшно рассердится.
Долго крепился Реджеп и все же не удержался и задремал перед самой полночью. Проспал он минут пятнадцать, а может быть, двадцать, и увидел, как громадный самосвал, выскочив на повороте арчманского шоссе, проломил ему левый борт, опрокинул и потащил, словно щепку, колесами вверх…
Сапар Мередович тряс Реджепа за плечо.
— Какой же ты человек неверный, Реджеп! Можно ли иметь с тобой дело?
Реджеп вскочил, дрожа от озноба. Протер кулаками глаза. Роскошная звездная ночь цвела над такыром.
Выпив для бодрости стопку коньяку, Реджеп сел за руль. И ночная охота началась. Сапар Мередович стоял рядом с шофером, держа в руках специально приспособленную автомобильную фару: главное оружие ночной охоты. Сапару Мередовичу очень нравилось стоять в машине; он сам себе казался похожим на джигита, летящего на резвом ахалтекинце. А какая темнота вокруг! Едешь неизвестно куда, точно в пропасть. Вай, замечательное дело! И умник, должно быть, был тот человек, который придумал ночную охоту с фарами!
«Газик» ехал не быстро, но и не очень медленно. Как раз так, чтобы Сапар Мередович получал наибольшее удовольствие: не раздражаясь на медленность и не слишком опасаясь быстроты. Луч автомобильной фары скользил по такыру, за одно мгновение обшаривая огромное пространство. Он был щупальцами и приманкой одновременно. Глупый джейран всегда попадается на эту простую уловку: лишь бы они заметили друг друга, джейран и охотник. После часа бесплодного кружения по такыру Сапар Мередович радостно вскрикнул: «Есть шашлык!»
На конце луча, метрах в ста от машины, засветилась крохотная посеребренная фигурка. Джейран стоял как вкопанный. Он смотрел на удивительный свет, возникший из темноты и медленно приближавшийся в сопровождении странного шума… Любопытство сковало его. Теперь уж он будет стоять, глазея с дурацким интересом на фару, до последней своей минуты.
«Газик» тихо катился ему навстречу. Реджеп прибавлял обороты, заставляя мотор реветь что есть мочи и распаляя тем самым любопытство джейрана. Так охотники приблизились к своей жертве на расстояние плевка. Шерсть джейрана, видимая до малейшей шерстинки, казалась седой под электрическим светом; стройные и тонкие, как тростник, ноги были широко расставлены, и выглядел он поразительно спокойным. Его изящно поднятая мордочка и круглые немигающие глаза выражали наивное изумление — и только.
И из-под брюха его, склонив голову набок, выглядывал длинноногий, как паучок, ягненок.
Реджеп осторожно взял из рук начальника фару. Сапар Мередович поднял дробовик и выстрелил в джейрана в упор.
Таким же образом Сапар Мередович застрелил до рассвета еще двух джейранов. На этом решили кончить. Реджеп развернул изрядно потяжелевшую машину, и охотники помчались домой, на юг.
Водянисто-зеленый, словно плохо заваренный кок-чай, вставал над пустыней рассвет понедельника. Шофер и начальник ехали молча. Сапар Мередович зевал, поеживался и с удовольствием раздумывал о том, что он будет делать с добычей. Три тушки отдаст жене в хозяйство, одну подарит Давлету Курбановичу… А пятую? Сапар Мередович искоса взглянул на худое, обтянутое фиолетово-черной, эфиопской кожей лицо Реджепа. По справедливости, одного джейранчика надо бы отдать шоферу. Только Реджеп не стоит того. Во-первых, он уговаривал вернуться домой, значит, он не заинтересован в добыче. Во-вторых, ему и так неплохо живется. Должен быть счастлив тем, что работает на чистой работе, а не трясется в грузовике по сельским дорогам и не возит камни с карьера.
Сапар Мередович еще раз подозрительно взглянул на Реджепа и, прочитав на его сонном, равнодушном лице полное отсутствие каких-либо претензий или желаний, кроме единственного желания — спать, отвернулся успокоенный. Пятого джейранчика надо подарить Клычу Аманычу, председателю райисполкома. Это будет правильно.
Сапар Мередович был вполне удовлетворен охотой. Пять джейранов — отлично! И, главное, пустыня не обманула его надежд. Тревог и сомнений как не бывало. Все остается по-прежнему. Ни единая звездочка не сдвинулась со своего места в необъятном пустынном небе, вечном небе, которое он помнит с детства.
Хорошее настроение не могли омрачить даже мысли о предстоящей неделе с ее нудными заботами, сидением в душном кабинете и необходимостью постоянно что-то писать, решать, о чем-то совещаться под жужжание вентилятора. Один из ревизоров (тот самый, что мелькнул метеором) требовал принятия срочных мер по коренному улучшению лекционной работы. Сапар Мередович привык к тому, что от него всегда требуют не просто улучшения, а коренного улучшения. Надо будет поработать. Мобилизовать актив. Самому прочитать пару-тройку лекций на предприятиях и в колхозах. Что поделаешь! Жизнь состоит не из одних удовольствий.
…Солнце уже поднялось высоко. Стало жарко.
Когда подъехали со стороны такыра к колодцу Кзыл-Кятта, Сапар Мередович заметил в тени колодезного домика знакомый мотоцикл с коляской, выкрашенный в яркий маково-красный цвет. Это был мотоцикл Ага НПяза, областного инспектора по делам охоты.
Сапар Мередович велел Реджепу остановиться. Ему захотелось повидать старого приятеля Ага Нияза — вот уж кто по достоинству оценит джейранчиков!
Подходя к дому, он еще издали услышал несколько возбужденных голосов, говоривших наперебой. В темной комнате с низким потолком и земляным полом стояли трое мужчин: грузный, седеющий, с багровым лицом Ага Нияз в своем куцем холщовом костюмчике и с полевой сумкой через плечо, какой-то старый чабан и незнакомый молодой парень в ковбойке и белой соломенной шляпе. И еще — босоногий мальчишка лет двенадцати, который стоял рядом с чабаном, вцепившись пальцами в его грязный халат.
Все эти люди замолчали и оглянулись на дверь, когда вошел Сапар Мередович.
— Где, где он тут? — весело, с начальственной фамильярностью заговорил Сапар Мередович с порога. — Где начальник над всеми джейранами, фазанами и песчаными кошками, старый басмач Ага Нияз?.. — и, подойдя к Ага Ниязу, дружески шлепнул его по спине.
— Салам, Сапар Мередович, салам! Кургум… — хриплым и быстрым говорком отозвался Ага Нияз, обеими руками пожимая руку Сапара Мередовича.
— Как живешь, старый басмач? Все водку пьешь, а? В песках жена не видит, а? — и Сапар Мередович подмигнул незнакомцам.
— Не пью, Сапар Мередович, некогда. Познакомьтесь, — Ага Нияз повернулся к молодому парню в ковбойке. — Это товарищ Мередов, наша райкультура…
«Зачем рекламировать?» — удивился Сапар Мередович и с некоторым беспокойством взглянул на молодого человека. Тот назвал себя:
— Хангельдыев.
Ладно, пусть Хангельдыев. Ни о чем не говорит.
Чабан, стоявший в стороне, выглядел отщепенцем. Опираясь на ружье, он угрюмо смотрел в раскрытую дверь на волю, где слепил глаза пылающий, накаленный солнцем песок. Мальчишка с челкой на лбу, обозначавшей особую родительскую любовь, испуганно выглядывал из-за его спины.
— Ну! Штраф платить будешь? — грозно двигая бровями, обратился к чабану Ага Нияз.
— Я не стрелял, начальник. В песках его нашел… — пробормотал чабан.
— В песках нашел! Джейран — черепаха, что ли?
— Правда, начальник. Подбитый был, умирал…. Не знаю, кто стрелял…
— «Не знаю, кто стрелял!» — повторил Ага Нияз, с презрением передразнивая грубый выговор чабана. — А это кто стрелял — тоже не знаешь?
Ага Нияз подошел к лежащему в углу джейрану (Сапар Мередович только теперь заметил это) и ударом ноги перевернул мертвую голову, мотнувшуюся на тонкой, тряпичной шее. Морда джейрана была запачкана темной кровью, над ухом чернела ружейная рана.
— Правда, я, — ответил чабан, — застрелил его, чтоб не мучился. Все равно волку достался бы!..
— В общем, плати штраф. Охотпродукцию мы отбираем согласно закону.
Чабан покачал головой. Его темное, иссеченное морщинами и плоское, как такыр, лицо выражало упорное недоумение. Он нагнулся, вытер нос полою халата и вновь встал в прежнюю позу, обхватив руками свое старое кустарное ружье с граненым стволом.
— Не будешь платить?
— Йок, — цокнул языком чабан. — Кто стрелял, не знаю. Зачем буду платить?
Сапар Мередович уже успел сообразить, в чем дело. Этот жалкий охотник нашел в песках раненого джейрана, — верно, того подранка, которого они упустили вчера вечером, прикончил его и подобрал. В другое время Сапар Мередович мог бы пожалеть чабана и попросту объяснись все Ага Ниязу, но сейчас он чуял опасность в этом незнакомце Хангельдыеве, да и сам Ага Нияз вел себя как-то неестественно строго и придирчиво. Поэтому Сапар Мередович счел за благо промолчать.
Ага Нияз гневно кричал на чабана, называя его обманщиком и нарушителем закона, обвинял его в хищническом истреблении джейранов и угрожал передать дело в суд, если чабан не уплатит штрафа. Он совал ему под нос только что нацарапанный акт и требовал, чтобы старик подписал бумагу. Старый чабан растерялся от этих угроз и криков. Он твердил одно: «Я не знаю, начальник», — и бормотал что-то насчет сына, который приехал к нему на летнее время из аула, хорошо умеет читать и, может быть, поймет, что написано в бумаге. Он стал подталкивать вперед мальчишку, но тот заплакал, уткнувшись лицом в отцовский халат.
Хангельдыев молча наблюдал за этой сценой.
И вдруг глаза старика загорелись, и он закричал неожиданно высоким, бабьим голосом, обращаясь к Сапару Мередовичу и почему-то ища у него сочувствия:
— Скажи, человек, правильно так: чабан не охотился — и чабан штраф плати, а начальник из города приедет, настреляет полный грузовик — и штрафа не боится. В пустыне закона нет, что ли?
— Кто, кто стрелял? Кто? — скороговоркой выпалил Ага Нияз.
— Зачем обманывать, скажи? Чабан совсем глупый, не понимает, что ли? — кричал старик, протягивая к Сапару Мередовичу худую руку со сжатыми пальцами и отчаянно тряся ею. — Пускай начальник штраф платит, а я ничего не буду платить! Я в город пойду. Клыч Аманычу буду жаловаться! У меня сын в школе учится, тоже может бумагу написать…
Сапар Мередович тупо и холодно смотрел на раскричавшегося старика, обдумывая, как бы поскорее избавиться от этого ненужного разговора. Но тут спокойно заговорил Хангельдыев:
— Помолчи, отец. Если ты не охотился, никто тебя не заставит платить штраф. Сейчас посмотрим, кто его подстрелил. — Хангельдыев подошел к убитому джейрану, но, прежде чем наклониться к нему, сказал, глядя на чабана с улыбкой: — А насчет закона ты не волнуйся, отец. Я тебе обещаю, что никакой начальник и никакой чабан больше не смогут охотиться безнаказанно.
Став на одно колено, Хангельдыев принялся изучать перебитую ногу джейрана, а Сапар Мередович решил, что сейчас самое время уйти, не прощаясь.
— Черт знает!.. Безобразие… — сердито пробормотал Сапар Мередович, хотя непонятно было: на что он мог рассердиться. Он вышел из дома и быстрым шагом направился к машине. Реджеп спал, положив голову на руки, а руками обняв руль.
— Дома будешь спать, — встряхнул его Сапар Мередович. — Поехали!
Не успел «газик» тронуться, как из дома выбежал Ага Нияз и торопливо подскочил к кабине. Взгляд его скользнул по груде убитых джейранов, чуть прикрытых брезентом. Нагнувшись к уху Сапара Мередовича, он зашептал:
— Сапар Мередович, хотел тебя попросить… Нет ли в городе какой работы для меня? Я ведь теперь не инспектор.
Сапар Мередович смотрел на него, ничего не понимая.
— С первого числа… Это я сейчас нового инспектора вожу, знакомлю… Очень тебя прошу…
— Да? — Сапар Мередович помолчал. — А новый кто такой?
— Да вот… этот, — Ага Нияз кисло скривил губы, — С дипломом. А я думаю: рука у него в Ашхабаде.
Сапар Мередович только теперь заметил, как Ага Нияз сдал, осунулся, глаза его, воспаленные от долгой жизни в песках и пристрастия к спиртному, болезненно помутнели. Сапар Мередович почувствовал нечто вроде сожаления к Ага Ниязу, но в действительности это была инстинктивная, мгновенная жалость к самому себе. Он рассеянно обещал посодействовать насчет работы.
Машина поехала, и колодец Кзыл-Кятта скрылся за облаком густой пыли, Сапар Мередович обдумывал новость.
В один из апрельских дней со станции К. выехал легковой автомобильчик ГАЗ-67, а попросту «козел», взяв направление на север, в глубь пустыни. В машине, кроме шофера, ехали доктор Ляхов, возвращавшийся в свою экспедицию после двухнедельной отлучки, и московский студент-энтомолог Бочарников, который по болезни отстал от своих в К. и, случайно познакомившись с доктором, напросился в попутчики — их экспедиции оказались соседями.
На полдороге между колодцами Чотур и Керпели машину захватил дождь. Было три часа дня, но сразу стемнело, как в сумерках. Сильный восточный ветер, дувший уже вторые сутки, бросал в кабину волны холодных дождевых капель, и Ляхов, который сидел рядом с шофером и оказался, таким образом, на наветренной стороне, очень скоро и основательно вымок.
— И это называется пустыня… Безводье, пекло, черт побери… — ворчал Ляхов, кутаясь в коротенький летний плащ. — Какого дьявола вы сняли боковины? Я же предупреждал вас, что снимать боковины рано. Считаете себя старожилом и вечно попадаете впросак со своими прогнозами.
Это замечание относилось к шоферу Мите, с которым у Ляхова произошел крупный спор в К. из-за брезентовых боковин на машине. Митя предсказывал наступление в ближайшие дни настоящей каракумской жары, когда в закрытой машине невозможно будет проехать и километра, и в конце концов настоял на своем и снял боковины.
Борис Иванович Ляхов, худощавый, начинающий лысеть кудрявый блондин с узким и нервным, красноватым от загара лицом, казался старше своих тридцати лет. Он работал в Туркмении всего лишь второй год, но любил изображать из себя бывалого каракумца, щеголял мест-ними словечками и усвоил манеру со всеми и обо всем разговаривать ворчливо-поучительным тоном. Ему казалось, что такой тон придает солидности.
— Я ведь предупреждал, что этот ветер кончится плохо. Всегда надо слушаться, когда говорят, — бубнил он, уткнувшись носом в сырой воротник плаща. — Нелепо, что я был прав и я же первый мокну, как цуцик…
— Садитесь за баранку, Борис Иваныч. Хотите?
— Ладно уж, езжайте, не отвлекайтесь!
— Я не отвлекаюсь…
— И не спорьте никогда, если не знаете.
— А я и не спорю.
— Нынешняя весна в самом деле поразительна обилием влаги! — раздался с заднего сиденья тонкий голос Бочарникова. Студент умиротворял споры Ляхова и Мити тем, что переводил их из житейской плоскости в научную.
— По старому восточному летосчислению, существуют «год барана», «год змеи», «год коня» и так далее, всего двенадцать лет. Нынешний год считается «годом рыбы» и должен быть, следовательно, очень дождлив. Так оно и есть, как видите.
— Мне от этого не легче, — пробормотал Ляхов и, помолчав, добавил угрюмо: — Я не рыба.
Студент, толстый, румяный юноша в лыжном костюме бордового цвета, чем-то смутно раздражал Ляхова. Может быть, своим всезнайством, своей академической деликатностью, от которой Ляхов давно отвык, или тем, что он все время делал какие-то записи в тетрадке и обнаруживал радостный интерес ко всему окружающему, в то время как Ляхову было лень даже просто смотреть по сторонам. Еще в первый день знакомства Ляхов решил, что энтомолог ограничен и Недалек, как многие «заучившиеся» молодые люди. Он говорил только о своей профессии и выражался таким напыщенным языком, что Ляхов не мог слушать его без улыбки.
— Небезызвестный Мальпиги, — говорил он, например, с важным видом, — сказал однажды крылатую фразу: «Нет такого растения, нет такого органа на растении, который не был бы способен к восприятию галла…»
Он занимался изучением галлов, странных бородавок. на растениях, создаваемых насекомыми, и был убежден в том, что история этих бородавок представляет волнующий интерес для всего человечества. Словом, Ляхову попался на редкость скучный попутчик. Полчаса они вяло беседовали, затем Ляхов начал вздыхать, зевать и наконец решительно замолчал.
Сумеречное небо и бурые от влаги барханы, однообразно убегающие в обе стороны до горизонта, запах бензина, тряска — все это нагоняло сон, и Ляхов действительно вскоре услышал за спиной похрапывание студента. Он и сам бы мог подремать, если б не холод. Внутрь кабины нахлестало воды, и на полу образовалась лужа, поэтому Ляхов сидел в неудобной позе, сгорбившись и упираясь приподнятыми и согнутыми в коленях ногами в стенку кабины. Когда машину встряхивало на ухабе, ноги его соскальзывали и падали в мокрое, и Ляхов брезгливо чертыхался. «Как приедем на место, что-нибудь приму. Водки выпить, что ли, — подумал Ляхов. — Еще пневмонию тут заработаешь».
Мысль о пневмонии напомнила ему о том, что из Ашхабада до сих пор не прислали обещанной партии пенициллина, а железнодорожная К-ская поликлиника делится медикаментами очень скупо, каждую мелочь приходится выпрашивать слезно или со скандалами. Этим выпрашиванием он и занимался все дни своей командировки.
Доктор вспомнил о том, как он приехал в Туркмению, ехал без радости, по воле «распределения», но все же с некоторой надеждой. Он надеялся заняться какой-нибудь областью эпидемиологии, пописывать статьи в «Медицинский журнал» (это звучит солидно: «Д-р Ляхов, Кара-Кумы») и готовить потихоньку диссертацию. Однако бесконечные разъезды, вакцинации, тысячи административных забот так утомляли доктора, что ни на какую научную деятельность не оставалось ни сил, ни времени. И сама жизнь в пустыне оказалась тяжелей, чем он думал. До сих пор большая часть его душевных сил уходила на то, чтобы ежедневно, ежечасно примиряться с пустыней, с ее убогим бытом, неустроенностью, одиночеством.
В Туркмению Ляхов приехал с молодой женой. Она была пианисткой, не бог весть какой, довольно слабенькой пианисткой, но она окончила училище в Москве и намеревалась преподавать. Однако в поселке, где они жили, музыкальной школы не было, а перевестись в Небит-Даг или Красноводск Ляхов не мог. Вероника плохо переносила жару и отсутствие овощей. Ляхову что? Он мог жить на одних консервах и луке. Луку здесь было вдоволь. Но Вероника страдала без картошки (картошку привозили армяне из Баку морским путем, и Она была очень дорогая на рынке), и без музыки, и без речки, и, главное, без дела. И вообще она переоценивала себя, когда согласилась отправиться с мужем в пустыню. Полгода назад Вероника уехала в Москву к родителям, и это было похоже на разрыв…
— Вот и шор Керпели, — произнес после долгого молчания Митя.
Машина выбежала на широкое гладкое пространство, похожее на дно обмелевшего озера, — это был солончак, по-местному «шор».
Справа и слева возвышались высокие песчаные гряды. Почва шора была странного розового цвета, окрашенная выходами солей. Эта розовая земля тянулась впереди до самого горизонта, постепенно теряя свой цвет и сливаясь вдали с мглистым сереющим небом.
Через полчаса «газик» остановился возле двух низеньких глинобитных домиков с плоскими крышами. Керпели — обычный пустынный колодец. Все голо вокруг, растительность выбита скотом, который сгоняют сюда на водопой. Домики возле колодца — это своеобразная гостиница пустыни, где ночуют пастухи и путешественники, и под ветхой крышей всегда можно найти кизячное топливо, клочья старых газет, завалявшиеся в мусоре кусочки сахара и одного-двух скорпиончиков, прилепившихся к притолоке.
Сейчас в домиках никого, по-видимому, не было, зато метрах в ста от колодца белело несколько палаток. Грузовик с брезентовым пологом мок под дождем, обмытые крылья его поблескивали. В кабине, обняв руль, спал шофер.
— Мелиораторы с Дарганжика, — сказал Митя и заглянул в кабину. — Хотя парень какой-то незнакомый…
На шум мотора из палаток вышли двое: один — приземистый, бритоголовый, с круглым, опухшим, как бы мешковатым лицом, на котором терялись узкие глазки, узкогубый рот, нос пуговкой и сразу заметны были лишь оттопыренные уши, придававшие лицу выражение настороженности, и другой — худощавый рябой старичок в очках с железной оправой. Человек с оттопыренными ушами оказался начальником мелиоративной партии Петуховым.
— Куда путь держите, дорогие гости? — вежливо спросил он, когда приехавшие вошли в палатку и, сняв с себя мокрые плащи и телогрейки, уселись по-туркменски на кошмы. В палатке сидел еще третий мужчина, смуглый мрачноватый туркмен, и листал какие-то бумаги при свете керосиновой лампы.
Ляхов сказал, что они едут на Ясхан и рассчитывают приехать на место завтра в полдень.
— Боюсь, что не попадете, — сказал Петухов. — Дорога — гроб. Денек обождать надо.
— Нет, нет! — воскликнул Ляхов. — Это невозможно! Я должен быть именно завтра, и не позже.
— У меня, товарищ, у самого машина стоит за продуктами ехать, и вот не решаюсь. Теперь шор непроезжий, чистое болото.
— Но мы ведь как-то к вам проехали? — сказал студент, вопросительно улыбаясь и мигая красными заспанными глазами.
— Сегодня, товарищ, одно дело, а завтра — совсем другое. К завтрему окончательно развезет. Да вам еще Узбой переезжать, а в Узбое вода. Конечно, дело хозяйское. — Петухов пожал плечами. — Я только предупреждаю по-товарищески.
Ляхов вскочил на ноги, отвернул полог палатки, выставил зачем-то руку под дождь и снова сел на кошму.
— Ну, что будем делать, Митя?
Митя, несмотря на свою молодость, считался одним из лучших каракумских шоферов-следопытов. Он был местный уроженец, бахарденский, и в армии служил здесь же, на иранской границе, и по-туркменски говорил так же хорошо, как по-русски.
Митя поднес ко рту костлявый кулак, кашлянул солидно и сказал:
— Я думаю, Борис Иваныч, в Керпелях все одно ночевать прядется. А завтра поглядим.
Бочарников ушел спать в соседнюю палатку, а Митя шепнул Ляхову, что у него есть тут знакомая повариха, и тоже исчез.
В палатке было зябко, накурено, чадила лампа, подвешенная на проволоке к потолку, и пахло сладким керосиновым дымом и сырой обувью. Дробно, разгонисто стучал по брезенту дождь. Вошла женщина в ватнике, в сером платке, скрывавшем лицо так, что виден был лишь острый нос и некрасиво поджатые обветренные губы. Очевидно, это была повариха, и к тому же сердитая. Она поставила на кошму чайник и молча вышла. Петухов принялся разливать кипяток в пиалы. Все придвинулись к чайнику: Петухов, старичок в очках, Ляхов и туркмен, отложивший свои бумаги в сторону.
— Она и ничего! — проговорил старичок, улыбаясь и потирая руки. На руках у него были надеты старые, засаленные перчатки с дырявыми пальцами. — Как туркменцы говорят: пиала выпьешь — два часа думать будешь, еще пиала выпьешь — еще два часа думать будешь.
Некоторое время все молчали, и только слышно было, как шумно, с прихлебыванием пьется чай и хрустит сахар. Потом Петухов спросил:
— А вы, товарищ, кто будете?
— Я врач, — сказал Ляхов.
Снова молчание. Старичок снял очки, запотевшие от чайного пара, протер их полой парусиновой куртки, надетой поверх ватника, и сказал, продолжая улыбаться:
— У нас, слава богу, все здоровеньки.
— Не жалуемся, — сказал Петухов. — Народ подобрался исключительно здоровый.
— Что ж, прекрасно, — сказал Ляхов.
Мрачноватый туркмен вновь взялся листать бумаги. По-видимому, он был начальством, потому что и Петухов и старичок обращались к нему почтительно, в каждой фразе именуя его по имени-отчеству — Караш Алиевич.
Они говорили о каком-то геодезисте Савченко, который задержался в поле и без которого Карашу Алиевичу было трудно разобраться в делах. Ляхов понял, что Караш Алиевич был здесь в качестве ревизора или, может быть, в качестве третейского судьи и сейчас выражал недовольство отсутствием геодезиста.
— Когда Савченко должен был вернуться? — спросил туркмен.
— Сегодня утром ждали, — сказал Петухов. — Он на дальнем ключе работает, километров пятнадцать отсюда.
— Почему машину за ним не послали?
— Никак нельзя, Караш Алиевич, — вздохнул Петухов. — Через шор машину пускать нельзя, не имею права рисковать. Вот какое дело-то…
— Ждать надо, — сказал старичок.
После минутного молчания Петухов заговорил негромко и осторожно:
— Вы говорите: он сильный геодезист. Согласен, сильный. Пусть работает в другой партии, я ведь не возражаю…
— Надоело, Караш Алиевич! Окончательно надоело наблюдать его нетактичное поведение! — запальчиво и тоже вполголоса проговорил старичок. — Сил нет! Он всех шельмует, всех грязью обливает, а сам семейственность развел, и ты ему слова не скажи…
— Какую семейственность?
— А как же! Женился на Зарковской, нашем геоботанике. Еще осенью расписался, в Небит-Даге.
Караш Алиевич усмехнулся вскользь:
— Ну, это называется не семейственность развел, а семью завел…
Мелиораторы разговаривали между собой, не обращая на Ляхова никакого внимания. Потом старичок, придвинувшись к нему, сообщил доверительно:
— Это у нас тип один проявился, очень неприятный. Вот и разбираем по-товарищески, вы уж извините!
— Пожалуйста, пожалуйста! — кивнул Ляхов. — Разбирайте. Я спать лягу.
Он вышел из палатки, чтобы взять спальный мешок и свой докторский чемоданчик из машины. На воле было совсем темно, дождь лил по-прежнему. Из дальней, невидимой в сумерках палатки доносился невнятный говор и пиликанье тюйдука — туркменской дудочки. «Какое одиночество! — вдруг подумал Ляхов, остановившись под дождем и оглядываясь с чувством внезапной, необъяснимой тревоги. — Ведь эта тьма, безмолвие на сотни верст вокруг и ни одного звука, кроме шума дождя и этой унылой дудки…»
Он поспешно вернулся в палатку, расстелил мешок на брезентовом полу, снял намокшие башмаки и, не раздеваясь дальше, залез в свою тесную дорожную постель. Как всегда в таких поездках, он страдал от чувства физического неудобства и нечистоты и, чтобы избавиться от этого чувства, старался поскорее заснуть. Но сделать это было нелегко. Мелиораторы возбужденно разговаривали о делах, потом в палатку пришла худенькая молодая женщина с длинным восточным носом и, сильно жестикулируя, очень нервно и зло начала ругать Петухова за то, что он не послал куда-то машину. Петухов оправдывался, старичок в чем-то обвинял женщину, а Караш Алиевич пытался всех успокоить и примирить, но его никто не слушал. Потом женщина неожиданно исчезла, а мелиораторы продолжали жужжать…
Ляхов не слушал их, думая о своем.
Он думал о том, что уже скоро месяц, как от Вероники нет писем. Ах, не надо было привозить ее сюда! Первый раз она уехала, когда началась летняя жара, второй раз — зимой, когда разыгрались бураны, ухудшилось снабжение и вообще ей стало тоскливо в этом милом городишке, где имелось только три развлечения: чайхана, баня и железнодорожный клуб. И третий раз она уехала осенью, и, по-видимому, навсегда. Что ж, у других это выясняется десятилетием, а ему повезло — чем раньше, тем безболезненней. Ему замечательно повезло, если подумать трезво…
Но Ляхов не мог заставить себя думать трезво. Он ворочался с боку на бок, насколько это позволял мешок, пахнущий дезинфекцией, потом выкурил несколько папирос, чтобы успокоиться, и понемногу задремал.
Среди ночи его разбудили громкие голоса. В палатке появился кто-то новый, большой, в громоздком плаще и грязных сырых сапогах. Лица его Ляхов не видел. Человек был очень высок и стоял горбясь, так что голос его глухо уходил в землю.
Мелиораторы говорили все вместе, и понять их было трудно. Пронзительно и остро звучал голос женщины с длинным восточным носом; она цеплялась за рукав громоздкого плаща и тянула его к выходу. А плащ отмахивался, из брезентовых недр его гудел голос:
— Я пустыни не боюсь… Меня никакая хворь не берет…
— Спать идите, отдыхайте, товарищ Савченко, — говорил Караш Алиевич.
— Я только сусликов ненавижу и разных гадов ползучих…
— Вы конкретно говорите! — выкрикивал из угла старичок.
— Вася, завтра! Завтра, я тебя прошу! — умоляла женщина. — Двадцать километров отшагал, ведь ты сумасшедший.
— Они чего хотят, суслики? — гудел плащ. — Чтоб я в другую партию ушел, или вовсе из экспедиции, или как-нибудь иначе рот мне заткнуть. Потому я их насквозь понял и каждую их махинацию вижу. Я их на мелкую воду выведу…
Голос Савченко звучал тяжело и глухо, точно бубен, и Ляхову представлялось, что лицо человека с таким голосом должно быть угрюмым, серым, с каменными скулами. Но когда Савченко повернулся, Ляхов увидел совсем незлое лицо молодого парня, очень светлые и нагловатые глаза, мягкий мальчишеский рот.
Смешно вел себя старичок в железных очках. Он больше всех нервничал— то подымался с кошмы, то вставал на колени, то садился, и непрерывно с возмущением качал головой, вздыхал и охал вполголоса: «Ой нахал, ой нахал…» Петухов сидел неподвижно, засунув руки в карманы ватных брюк, и исподлобья следил за Савченко. Тот вдруг начал кашлять и кашлял долго, усердно, и когда он утих, наступила пауза. Ляхов чиркнул спичкой, закуривая.
— Какой же вы человек грубый, ай, боже мой! — сказал старичок шепотом. — Видите, чужой человек отдыхает, а вы шум подняли, безобразие…
— Правду говорю, чего стесняться, — хрипло сказал Савченко. — Люди душу кладут, ишачат, как дьяволы, а сусликам что? Суслики только рубли грызут. Рубль в пустыне длинный. И за дальность, и за климат, и полевые — ишь рублище какой!
— За слова ответите, ответите за слова, — торопливо проговорил Петухов, делая рукой успокоительный жест. — Люди разберутся. Все ваши чудеса налицо: и хулиганство, и пьянство, и семейственность ваша прелестная…
— Ты жену не трогай, — тихо сказал Савченко. — Татьяна тебе худого слова не сказала. Она в стороне, и ее не трогай, понял?
— А все равно не имеете права. Оттого все склоки и есть, что семейственность. Да, да! — запальчиво затараторил старичок. — Потому она хоть молчком-молчком, а всегда мужа поддержит. И муж то же самое. Вы, к примеру, со мной в поле не ходите, чтоб меня уязвить, и планшеты свои уклоняетесь мне показывать, а ей — всегда пожалуйста. Это как называть?
Разговор затягивался и принимал тот бессмысленный и тоскливый характер, какой возникает, когда сталкиваются давние, зачерствевшие в своей вражде и непримиримые противники. Ляхов наблюдал за бровями Караша Алиевича: они то всползали высоко на лоб, то медленно опускались, то начинали вдруг трепетать, как будто охваченные волнением. Это было забавно — смотреть только на брови…
Наконец женщина ушла, и за ней ушел Савченко.
Оставшиеся продолжали разговор, понизив голоса. Петухов достал бутылку водки, разлил в те же пиалки, из которых пили чай.
— Ах, боже мой! Перед чужими людьми за такого арапа стыдно, — громко, чтобы услышал Ляхов, сказал старичок и зацокал языком.
Ляхов повернулся к стене. Его начал одолевать сон. «Странные люди, — думал он в полудремоте. — Вокруг пустыня, мрак, безлюдье на сотни верст, а они ругаются, интригуют, точно в коммунальной квартире. Зачем? Люди не должны жить в разлуках. Это ужасно, когда нет писем, Так можно бог знает до чего дойти…»
Когда Ляхов утром проснулся, дождя уже не было. Теплый туман стоял над барханами. Небо оставалось облачным, без солнца, но за этой ровной и белой, как пар, завесой облаков уже чувствовалась незримая пока голубизна. Митя сказал, что к полудню небо очистится и станет жарко. Воодушевленный улучшением погоды, Ляхов собрался ехать тотчас после завтрака, но Петухов несколько охладил его пыл.
— Советую денек у нас перебыть, пока подсохнет. Сядете в Узбое, кто вытаскивать будет?
— Нет, не могу. Я и так опаздываю, — сказал Ляхов, помедлив. — Наш водитель знает окружной путь. Верно, Митрий?
— Найдем, Борис Иванович! Как пташки долетим. В то лето я здесь профессора Редькина возил. Только вот чего… — Митя понизил голос и повернулся к Ляхову, хотя вопрос его должен был относиться к Петухову и Петухов стоял рядом. — Нам бы, Борис Иванович, литриков тридцать бензинчику призанять, тогда, аллах с ним, можно и кружным попытать.
— Вы нам одолжите, товарищ Петухов? — строго спросил Ляхов.
— Рад бы! — Петухов развел руками. — Сам сижу на мели. Я же говорил: в К. надо посылать за горючим. С удовольствием бы…
— Я вам напишу расписку, в любое время получите на нашей базе. А? Ведь тридцать литров — пустяк, — продолжал Ляхов настойчиво. — Мы в пустыне, товарищ Петухов, учтите этот момент.
— Да что ж, я не понимаю? Ясно…
Петухов сморщил лицо, точно от кислого, и с ожесточением заскреб затылок. В другое время он, не колеблясь, сразу бы отказал в просьбе, тем более что у него действительно было худо с бензином, но сейчас он колебался, потому что ему не хотелось перед доктором, который слышал неприятный для Петухова ночной разговор, выглядеть скверным, скупым человеком. И все же он вздохнул с решимостью и сказал:
— Нет, товарищ. К сожалению, даже пяти литров вам не дам. Не имею права. Представьте, сегодня опять польет, значит, я через шор не проеду. А бензин я жгу, каждый день людей в поле отправляю. Что же я им скажу, если послезавтра ни бензина, ни хлеба не окажется?
— Доезжайте до Куртыша, там геофизики стоят. У них бензину залейся, — посоветовал Караш Алиевич. — Сто километров отсюда.
— Некогда мне по пустыне ездить попрошайничать, — сказал Ляхов сердито. — Ладно, обойдемся. Но вы, товарищ Петухов, поступаете не так, как следовало бы истинному каракумцу.
— Позвольте! Но я же объясняю, товарищ… — забормотал Петухов, и оттопыренные уши его налились краской. — Я же с радостью… Не имею права, абсолютно не имею. Я вам предлагаю: оставайтесь, будьте гостями!
— Нет! — отрезал Ляхов. — Мы едем, Благодарим за приют, и всего хорошего.
И он решительно направился к машине.
Люди петуховской партии тоже готовились к отъезду в поле. Молодые туркмены-рабочие, одетые в одинаковые казенные ватники щавелевого цвета, складывали в кузов грузовика треногу, ящик с теодолитом, ручной бур, обмотанный тряпкой, и что-то съестное в корзине, а потом полезли в кузов сами. За ними влезли старичок в железных очках, две женщины, какой-то молодой черномазый парень в спортивной куртке и последним Савченко — без шапки, взлохмаченный, бледный, но улыбающийся.
Ляхов подошел к своему «козлу». Студент уже сидел на месте, что-то жевал и тут же предложил Ляхову сухарик.
— Спасибо, я не ем всухомятку, — пробормотал Ляхов хмуро. Он заметил, что студент переменил рубашку, побрился, и это почему-то ему не понравилось.
— Как спали? — спросил он, сев впереди, спиной к студенту.
— Благодарю вас. Я всегда хорошо сплю в путешествиях. Это, так сказать, счастливое свойство моего организма…
— Как спал, Митя? — спросил Ляхов тем же тоном, как бы подчеркивая, что вопрос его был обращен к другому.
— Нормально, Борис Иванович.
— Как повариха?
Митя самодовольно хмыкнул;
— Порядок…
Ляхов знал, что Митя отчаянный хвастун, и понял, что никакого «порядка» не произошло, потому что иначе Митя не ограничился бы одним словом, а завел бы туманный и многозначительный рассказ, которого хватило бы километров на десять. Начинать день с уличения Мити во лжи Ляхову не хотелось, и вообще с утра ему было лень разговаривать.
— А я спал неважно, — сказал он, зевая. — У меня в палатке черт те что, всю ночь кричали…
Машина тронулась. Впереди по раскатанной дороге ехал петуховский грузовик, потом он свернул вправо и пополз медленно и валко по барханам. Люди в кузове сидели рядком. Грузовик кренился, и они все вместе качались то в одну сторону, то в другую. Издали они производили впечатление очень дружной компании. Старичок в железных очках все время кивал доктору, как будто прощался со старым знакомым, и помахивал рукой в перчатке. Вскоре и грузовик и домики колодца исчезли из виду.
День постепенно светлел. После дождя ехать было легко, сыроватая колея пружинила, и Митя все время поддавал газку. Студент кончил грызть свои сухари. Ляхов слышал, как он тщательно вытер рот бумагой, потом скомкал ее и выбросил.
— Так-с… — студент вздохнул, — О чем же, интересно, кричали в вашей палатке?
Ляхов ответил не сразу.
— Не знаю. Меня это мало интересовало.
— У них тут вообще склоки громадные, — сказал Митя. — Народ капризный попался, вот и бунтуют один с одним.
— А без этого скучно. Все-таки развлечение — поругаться, подраться, рапорт на кого написать, Верно, Митя? — сказал Ляхов насмешливо.
Митя пожал плечами.
— Кто его знает? Мне ни к чему, Борис Иваныч… После паузы студент заговорил с неожиданной серьезностью:
— Странное дело! Ведь вся соль комплексных экспедиций, подобных этой мелиоративной, состоит в том, что изыскатели выходят в поле вместе. Геодезист, почвовед, геоботаник, мелиоратор — все вместе, комплексом. Но если почвовед дуется на геоботаника, а геодезист не показывает своих планшетов почвоведу, и каждый работает сам для себя, тогда что ж получается? Чепуха какая-то!
— У них начальник хитрован большой. Петухов самый. У, хитрован! — сказал Митя. — Из-за него вся склока идет. Такой хитрован — дай боже.
— Да ты-то, Митя, откуда знаешь? — спросил Ляхов.
— Знаю я. У него шофер работал Кульмамед, так он его осенью уволил, а он мой корешок, бахарденский. Он мне и рассказывал. Как вышло-то? Они тогда возле Кум-Дага стояли. Там место живое, не то что здесь, глухота. Там и вышки, и рабочих-нефтяников много, и шоссе на Небит-Даг. Кульмамед часто в Небит-Даг ездил. Ну и подвозил, конечно, то рабочих, то туркмен на рынок, то еще кого. Левачка, одним словом. Ну, а тот стал с него требовать. И не как-нибудь, а прямо за горлец прихватил, — и Митя для наглядности взял себя за кадык двумя пальцами. — Как ездку сделал, так полтинник отдай.
— Почему полтинник? — спросил студент удивленно.
— Пятьдесят рублей, одним словом. Кульмамед сперва давал, а потом — все. Тем более и выручки не стало, четвертак в день от силы. Кому же интересно? Ну, и он его уволил. Придрался к чему-то и уволил. Он его, конечно, боялся, потому что он его все дела знал.
Ляхов, усмехнувшись, передразнил:
— Он ему, он его… Рассказывать ты, Митя, мастер.
— Нет, Борис Иваныч, верно: хитрован жуткий. У него вообще шофера не держатся. Сейчас, гляжу, опять парень новый.
— Черт знает что! — с возмущением произнес студент, и слышно было, как он заерзал на сиденье. — Почему же ваш Кульмамед не заявил об этом куда следует? Ведь такого жулика в тюрьму надо!
— Это понятно, почему не заявил, — сказал Ляхов.
— А потом другое: поди докажи, — сказал Митя и, поджав губы, сделал выразительное движение шеей, обозначавшее: вот ведь что, никак нельзя.
Однако студент не унимался.
— Нет, товарищи, это безобразие! — говорил он с горячностью. — Научную работу возглавляет какой-то случайный малограмотный тип и к тому же — жулик! Я встретил здесь знакомую по университету, Таню Зарковскую, она сейчас Савченко по мужу. Она уговаривает мужа перевестись в другую партию, потому что нет возможности серьезно работать. Петухов подобрал себе подходящую компанию; почвовед-старикашка — полный профан…
— Ох, он комичный, старикашка этот! — сказал Митя, засмеявшись. — Ему бы кладовщиком где или в канцелярии по-тихому, а он в пустыню погнался. Жадный, дьявол. Я спрашиваю: «Не тяжело, говорю, в ваши годы песочки мерить?»— «Ничего, говорит, приспособился. Одно, говорит, плохо — женскому полу недохватка». Комичный!
Студент и Митя поносили Петухова, а заодно и старикашку в два голоса, и Ляхов в душе соглашался с ними, но ему неприятно было, что он не сумел раскусить Петухова так быстро, как они, и теперь вынужден молча слушать и выглядеть человеком недалеким и отнюдь не психологом. Поэтому, воспользовавшись паузой, он проговорил с нарочитой небрежностью:
— Некрасиво, товарищи! Он вас приютил, ночевать оставил, а вы его так поливаете. Неэтично, я бы сказал.
— Меня не он приютил, — резко ответил студент, — я у практикантов ночевал. А сегодня утром я прямо сказал Петухову: я, говорю, возмущен вашим бесчеловечным поступком с Савченко. Ведь он нарочно не послал за ним машины, чтобы Савченко не встретился с этим туркменом из штаба!
— Вы думаете, вы его напугали? — иронически спросил Ляхов.
— Что? Я не собирался его пугать, я сказал то, что думаю.
— Ну, а какой толк? Что-нибудь изменится?
Наступило минутное молчание. Студент как будто растерялся, а когда он заговорил, голос его звучал негромко и примирительно:
— Да, мы боремся не только с пустыней, но и с людьми вроде Петухова, с карьеристами, рвачами, которые приехали сюда за наживой. Это гораздо труднее. И я, может быть, не гожусь для этой борьбы. Но Савченко годится. И рано или поздно он выворотит этого проходимца, как гнилой пень, вот увидите.
Ляхову вспомнились светлые, абсолютно бесстрашные и нагловатые глаза Савченко, его упорно гудящий голос и сырой землистый запах дождя, который исходил от его плаща и сапог. Ему хотелось бы возразить студенту, но он чувствовал, что студент прав, а он, Ляхов, оказался невнимательным и равнодушным зрителем. Он ничего не ответил и стал думать о лагере, о делах, которые ждали его на медпункте, и эти мысли ввергли его в состояние привычной полутревожной озабоченности. Поглядывая на часы, он торопил Митю: к вечеру надо было прибыть в Ясхан.
Митя вдруг сказал:
— А я у них одной баночкой все же разжился, литри-ков десять.
— Как разжился? — спросил Ляхов.
— Да у шофера попросил по-свойски, пока вы Петухову мораль читали. Парень хороший попался, не то что этот жмот, начальник.
— Это неплохо, Митя, что вы взяли бензин, — помолчав, сказал Ляхов. — Но, я думаю, Петухов вовсе не жмот. У него есть другие недостатки, но он не жмот. В другое время он дал бы мне и сто литров, я уверен.
Он нарочно произнес последнюю фразу с особенным ударением. Ему хотелось дать понять Мите и, главное, сидевшему сзади студенту, что нельзя так грубо и однобоко, по первому впечатлению судить о людях, и что он, Ляхов, все-таки больший психолог, чем они. Однако студент никак не отозвался на тонкую диверсию Ляхова, а Митя проговорил с неожиданной злобой:
— Тридцать литров пожалел, зараза! Разве начальник шофера понимает? Ему ведь не сидеть где-нибудь на такыре или на шоре без бензина. Он в палатке сидит. А шофер — загорай себе с пустым баком как знаешь. Шофер, конечно, всегда шофера поймет.
— Ну не болтайте, пожалуйста, глупостей, — сказал Ляхов, хмурясь. — Взял бензин, и хорошо. А болтать нечего…
— А чего болтать-то? Жмот он, жмот и есть.
— Ну хорошо! Вас ведь не переспоришь.
— Я не спорю, я правильно говорю…
Развлекаясь такой беседой, они продолжали быстро двигаться к западу. К середине дня небо очистилось, и полдневное солнце принялось за свою работу. Стало жарко. Все сняли с себя сначала плащи, потом телогрейки и остались наконец в одних рубашках.
Барханы быстро высыхали. Темный, грязно-бурый цвет, который они приняли под дождем, сменился яично-желтым. Пустыня обретала привычные краски: солнечная охра песков и пылающая синька неба. Распрямились прибитые дождем травы, и сразу стало заметно, как много в весенней пустыне цветов: пурпурные пятна маков, сиреневые гроздья кзыл-казалыка, скромные желтенькие цветочки, похожие на лютик, — поля, поля эфемеров. В низинках, на солнцепеке, багрово краснел сочный ревень, распластанный на плоских и широких, как у лопуха, лаковых листьях.
И с приходом солнца сразу оживилась вся жизнь в песках. То и дело, испуганные шумом мотора, выскакивали из своих норок суслики и песчанки, обалдело мчались перед машиной, вихляясь то вправо, то влево, и вдруг бесследно проваливались под землю. На голом песке зачертили пунктирчики крохотные ящерки, тоненькие, как спички, а ящерицы побольше осмеливались даже наблюдать за людьми, застыв в боевой позе с закрученным вверх хвостом. Порхали трясогузки в траве, и вдали от дороги на гребне бархана возвышался изваянием черный степной орел, — он совсем был бы похож на камень, если бы не маленькая голова, которая чуть приметно, с надменной опасливостью поворачивалась вслед машине.
Теперь часто останавливались: мотор перегревался на солнце, и его следовало охлаждать время от времени. Все выходили из машины, наслаждаясь внезапной тишиной. Слышно было лишь, как шумит вода в радиаторе да посвистывают птицы. И вдруг чувствовалось, как знойно в воздухе.
Во время одной из таких остановок решили сделать привал и пообедать. Митя расстелил на бугорке свой плащ клетчатой подкладкой наружу, выложил завернутый в газету хлеб, банку крабов, несколько луковиц и два огромных малосольных огурца, величиной с небольшие кабачки. Доктор поставил фляжку с водкой.
Пока Митя, орудуя складным ножом, приготовлял закуску, студент предложил доктору сфотографироваться. Тот встал на барханчик и, насупившись, уставился в объектив.
— Чудесный фон — весенняя пустыня! — говорил студент, оглядываясь вокруг с блаженной улыбкой. — И не верится, что вся эта зелень сгорит через месяц дотла. Вы чувствуете, как пахнет цветущий страгал?
Ляхов потянул носом, но не услышал ничего, кроме душного запаха полыни.
— Слегка напоминает ландыш. Очень тонкий запах, — сказал студент. — Вообще растения здесь пахнут еле слышно, большинство людей не слышит этих запахов.
Во время еды Митя принялся расспрашивать студента о змеях, фалангах и скорпионах, чьи укусы вреднее и как их надо лечить, на что тот отвечал охотно и очень обстоятельно.
— Словом, я никогда не слышал достоверного факта смерти от укуса фаланги или скорпиона, — заключил он неожиданно.
Это заявление показалось Ляхову обидным, так же как и то уважительное внимание, с каким Митя слушал студента.
— То, что вы не слышали, еще ни о чем не говорит, — сказал он. — Вы здесь без году неделю, а я знаю десятки случаев.
— Сомневаюсь, — сказал студент, улыбаясь.
— Мало что вы сомневаетесь! — вспыхнул Ляхов. — Вы знаете пустыню по книжкам, а я тут живу. Она у меня вот где! — он хлопнул себя по шее. — Хорошо быть туристом и разглядывать пустыню в объектив ФЭДа, это замечательно!
Ляхов вдруг отчетливо понял происхождение своей неприязни к студенту: его мучила зависть. Он завидовал спокойствию, благовоспитанности, нежному юношескому румянцу этого молодого человека, но, главное, он завидовал тому, что студент был свободен и в любое время мог уехать в Ашхабад, а через сутки оказаться в Москве, на Внуковском аэродроме. Желая еще чем-то уколоть студента и вызвать к нему Митино пренебрежение, он сказал насмешливо:
— Какой же вы путешественник, дорогой мой, если водку пить не умеете?
— Я умею, — сказал студент. — Только не получаю от нее удовольствия.
— Это значит— счастливый человек, — сказал Митя, вздохнув. — Лучше нет если ей не пить, проклятой…
Сам он уже выпил два стаканчика и, часто моргая покрасневшими веками, с наслаждением хрупал огурцом. Ляхов, тоже выпивший рюмку, подлил себе еще на донышко, лихо опрокинул и закашлялся. Внезапно ему стали противны и водка, которую он не любил и всегда пил через силу, и свое нелепое, смешное бахвальство.
Стараясь не глядеть на студента и Митю, он поднялся и, продолжая кашлять, направился к машине и сел на место. Минуты через три поехали.
…И вновь побежали справа и слева пятнистые, желто-зеленые грядовые пески, зашмыгали суслики из-под колес, и так же одиноко торчал на далеком гребне степной орел — соглядатай пустыни. Солнце переместилось на левую сторону, знойная синева у горизонта полиловела. Вместе с ветром в машину влетал душный, дурманящий запах полыни, и Ляхов, сморенный этим запахом, жарой и рюмкой водки, начал дремать.
Через час Митя увидел на горизонте облако пыли и быстро приближающуюся автомашину. Это был старый, помятый, серый от пыли порожний грузовик, громыхавший на ходу всеми своими цепями и разболтанными бортами. Когда он поравнялся с «козлом», обе машины, по обычаю пустыни, затормозили. Из кабины грузовика выпрыгнул маленький горбоносый шоферишка в майке, взмокшей от пота.
Митя вышел ему навстречу.
— Куда едешь? — спросил шофер с восточным акцентом, глядя на Митю круглыми вороньими глазами. Он взял протянутую Митей папиросу и жадно закурил.
— На Ясхан.
— Э, далеко! Туда утром ГАЗ-63 прошел, я его встретил, Слушай, а на Куртыш-Баба я верно еду?
— Верно. Жми по моему следу до Керпелей, а там одна дорога. Куда так торопишься-то?
— Слушай, не тороплюсь я! — горбоносый шофер махнул рукой и выругался нервно. — Я из Баку вообще. Вербованный. Вторую неделю в песках…
— А! — сказал Митя. — Не привык, значит?
— В том и дело. Едешь, едешь всю дорогу — ни души живой, ни дерева, прямо жутко вообще…
Он опять выругался, глядя на Митю с жадной и заискивающей улыбкой, точно ожидая от него чего-то. Митя понял, что маленький шофер охвачен необыкновенным страхом, и почувствовал необходимость ободрить его.
— Так… Из Баку, говоришь? Сам-то кто: азербайджанец или армянин, что ли?
— Армянин я.
— Так. Ничего, парень, привыкнешь. Это всегда поначалу, — сказал Митя покровительственно.
Горбоносый шофер пробормотал тоскливо:
— Дороги нету, едешь по следу — вот чего здесь плохо. Заблудиться легко, слушай.
— Свободная вещь, — согласился Митя.
— Потерял след — и до свиданья… Так ведь? — дрожащим голосом спросил шофер.
— Точно, точно, — закивал Митя. — Ну ладно! Будь здоров, парень. Надо ехать.
Горбоносому шоферу ужасно не хотелось прощаться. Он взял у Мити еще одну папироску. Потом отсыпал несколько спичек себе в коробок, потом стал просить «литриков хоть десять бензинчику». Митя, пожалев его, отлил ему полбанки, которую сам выклянчил в Керпелях; при этом он нравоучительно говорил о том, что «шофер всегда должен шофера понимать, тем более находящийся в данных условиях пустыни Кара-Кум». Горбоносый шофер сел в кабину с напряженным, почти отчаянным лицом, включил скорость со скрежетом и сразу дал сильный газ. Грузовик взревел, рванул, как подхлестнутый, и в одно мгновение исчез за барханом.
«Газик» тронулся в другую дорогу. Теперь ехали вдоль Узбоя. Старое русло лежало в высоких песчаных берегах, заросших поверху сухим и блеклым пустынным кустарником, черкезом и эфедрой, а понизу — тростником. Изредка попадались рощицы саксаула с корявыми и пыльными, обглоданными солнцем веточками. Дно Узбоя было залито водой, оставшейся после дождя и окрашенной в красноватый цвет.
Первый переезд через Узбой прошел благополучно: Митя включил переднюю ось и на большой скорости, с треском ломая тростник, пробился по вязкой почве на противоположный берег. Ляхов только сопел и отплевывался, закрывая лицо от комочков грязи, которые вылетали фонтаном из-под колес.
Остался второй, наиболее опасный переезд — у колодца Декча. До него, по Митиным расчетам, было не меньше семидесяти километров.
День между тем уже склонялся к вечеру. Жара спадала. Небо оставалось ясным и голубым только в зените, на востоке оно уже тускнело, подернутое дымкой, а западный край неба золотисто светлел.
Автомобильная колея свернула в сторону от Узбоя, в пески. Эту часть дороги (тут-то и начинался кружной путь) Митя, очевидно, знал неважно. Несколько раз, когда дорога неожиданно ветвилась, он тормозил у развилки, выходил из машины и подолгу вглядывался в автомобильные следы, определяя, куда ехать.
Ляхов забеспокоился.
— Может, не туда взяли, — а, Митя? Правильно едем?
— Доедем, Борис Иванович! Как пташки долетим! — отвечал Митя с небрежной уверенностью, которая казалась доктору напускной и потому подозрительной. Он искоса поглядывал на Митю, замечая, каким сосредоточенным сделалось его лицо, и видел, что Митя едет сейчас скорее по догадке, чем по твердому знанию.
Дорога снова разветвилась, и Митя остановил машину и выпрыгнул на землю. Студент тоже вышел из машины, сладко потянулся и сделал два приседания, разминая затекшие ноги.
— Левее надо брать, по-моему, — сказал он, зевая.
Митя не ответил. Он разглядывал дорогу, низко нагнувшись к земле, потому что уже смеркалось и стало плохо видно.
— Левее, левее. Непременно левее, — повторил студент.
— А вы-то откуда знаете? Из каких путеводителей? — спросил Ляхов из кабины.
— Я предполагаю. Все-таки я второй сезон в пустыню езжу. Правда, в этих именно местах я впервые, но у меня такое ощущение, что нам не следует удаляться от Узбоя.
Ляхов промолчал, удивленный известием о том, что студент вовсе не новичок в пустыне. Тем временем Митя нашел какой-то свежий след от грузовика ГАЗ-63 и по расположению отпечатанного на песке узора покрышек определил, что машина шла в направлении на Ясхан. Уверившись в том, что неизвестный грузовик и есть тот самый, о котором говорил горбоносый шофер, Митя решил держаться этого следа и поехал направо.
— Точно, точно! Он и есть! — приговаривал он, убеждая спутников и главным образом самого себя. — След свежий, после дождя один такой, — он и есть, больше некому.
Еще полчаса ехали песками, а затем газовский след пошел по такыру.
— А такырчик-то совсем сухой, дождя тут не было, — сказал Митя неопределенным тоном, не уточняя, хорошо это или плохо.
Однако Ляхов понял вскоре, что это плохо. На ровной и твердой, как асфальт, поверхности сухого такыра, где автомобильная колея почти незаметна, след можно было легко потерять. Ляхов, как ни вглядывался, не видел впереди ничего похожего на след автомобиля, хотя Митя уверенно гнал машину вперед.
Начало быстро темнеть, померкла светлая полоса на западе, и в синем, густеющем небе заблистали первые звезды. Ляхов и Митя давно уже надели телогрейки, а студент лыжную куртку, но все равно им было холодно и делалось все холоднее. Теперь, когда стемнело, Митя часто останавливал машину и подолгу отыскивал след, нагибаясь так низко, точно он нюхал землю. Иногда он уходил далеко и всегда возвращался бегом.
Проехали еще километров десять, но Узбоя не было и в помине. Длительное молчание нарушил Ляхов.
— Кажется, заблудились, — сказал он полувопросительно.
Митя промолчал. Он включил фары, и вокруг сразу стало черным-черно, точно в один миг наступила ночь. Ляхов закурил папиросу, потом прижег от нее вторую, как он это делал обычно, и отдал Мите.
— Мы едем по фальшивому следу, — сказал Ляхов, — и можем приехать куда угодно, в Ташауз или в Куня-Ургенч, но только не в Ясхан. — Проявляя хладнокровие, Ляхов сделал паузу, затянулся табачным дымом и продолжал: — Но, к сожалению, мы не приедем ни в Ташауз, ни в Куня-Ургенч, потому что у нас нет бензина.
— Еще не известно, — мрачно сказал Митя.
— Вам не известно, а мне известно. Как вы думаете, профессор, что нам следует делать? — обратился Ляхов к студенту, который молча сидел сзади и что-то жевал. — Дайте-ка мне сухарь!
— Я думаю, надо вернуться назад, — сказал студент, протягивая Ляхову кулек с сухарями. — К тому месту, где я советовал ехать влево.
— Вернуться? А ты как считаешь, Митя?
Митя не ответил. Ляхов надкусил сухарь и тут же сунул его в карман.
— Сколько мы проехали после Узбоя? — спросил Ляхов.
Митя осветил спичкой спидометр.
— Восемьдесят два.
— Ну, ясно! — Ляхов напряженно рассмеялся. — Совершенно ясно. Мы едем по фальшивому следу. Да и есть ли вообще след? Был ли мальчик? Может, мальчика и не было? Вы посмотрите внимательней: может быть, мы едем по пустому такыру. Остановите-ка, посмотрите, посмотрите!
Митя, не отвечая, продолжал гнать машину вперед.
— След есть, — сказал он после долгого молчания.
Ляхов заерзал на сиденье, как будто собираясь вспылить, но сказал с неожиданным безразличием:
— А, делайте, что хотите! Я буду спать. — И он действительно запахнулся в свой плащик и поднял воротник. — Но имейте в виду: как бы там ни было, а утром я должен быть в Ясхане. Это непременно.
«Газик» продолжал ехать, окруженный тьмой, по зябкой, ныряющей световой дорожке, которую он сам прокладывал перед собой и которая казалась от этого еще более зыбкой, еще более призрачной. И снова Митя останавливался, выскакивал из машины, куда-то бежал, что-то вынюхивал и возвращался, запыхавшись, и гнал дальше. Такыр кончился, опять пошли барханы, заросшие кустарником. Маленькие кустики черкеза, низкорослые саксаульники, выхваченные из темноты фарами, были похожи на толстые комли каких-то огромных деревьев, вершины которых терялись во мраке. Казалось, что машина идет через лес.
Но это была пустыня.
И Ляхову, который вовсе не хотел, да и не мог бы заснуть, вспомнились разные неприятные истории, связанные с пустыней. Один из геологов рассказывал, как он однажды потерялся в Кызыл-Кумах, плутал два дня. Когда дополз до людей, выпил, — клялся, что не преувеличивает, — ведро воды. В прошлом году где-то севернее Бала-Ишема погибли два инженера и шофер, тоже заблудились на машине и погибли от жажды. Самое странное было то, что в радиаторе машины, когда их нашли, оказалась вода. Почему ее не выпили — непонятно. Вероятно, надеялись, что смогут найти дорогу и доехать. Про какую-то девушку рассказывали недавно — тоже заблудилась, причем совсем близко от лагеря. Когда ее нашли, вся кожа на ее лице была в морщинах и складках, как у старушки…
От этих воспоминаний у Ляхова пересохло в горле и невольно захотелось пить. Он пытался отбросить от себя зловещие мысли. «Все это не имеет к нам отношения, — думал он сердито. — Бензин у нас есть, воды полный челек. Бояться нечего. Хуже всего, что опаздываю в лагерь». И, однако, чем больше он себя успокаивал, тем тревожнее становилось у него на душе. Бензин пока есть и воды пока полный челек. А если они проплутают еще сутки или двое? Ведь это может случиться. Черт возьми, и надо же было этому простофиле послушаться какого-то перепуганного шоферишки с его грузовиком! Да почудился ему этот грузовик, галлюцинировал на почве страха, вот и все. Мог и мираж быть, ничего удивительного. В прошлом году один шофер разогнался на такыре и вдруг увидел прямо перед носом деревья, рощицу туранги и затормозил резко. Машина кувырком, а шофер — насмерть. Из-за невинного миражика. А этот олух еще одалживал ему бензин.
Ляхову хотелось изругать Митю последними словами, но он сдерживал себя, понимая, что, как бы там ни было, сейчас вся надежда на Митю, на его опыт, сообразительность и шоферский инстинкт. Студент между тем заснул. Ляхов слышал за спиной его мерное посапывание. Оно казалось Ляхову возмутительным. Нарочно громким голосом он сказал:
— Митя, а если в самом деле вернуться к тому месту и поехать влево?
— К которому месту? — отрывисто и довольно грубо спросил Митя.
— Вот к тому, где тебе говорили — налево.
— Кто говорил — налево?
— Кто, кто! — передразнил Ляхов нервно. — Да вот то место, где ты остановился, не зная куда ехать, поехал направо, а тебе говорили — налево. После Узбоя — ну?!
Митя помолчал некоторое время, потом сказал спокойно:
— Разве его найдешь теперь, то место? Теперь уже куда кривая вывезет.
Ляхов, пораженный откровенностью этого ответа, почувствовал, будто внутри у него все обдало холодом.
— Просто безобразие… — сказал он ослабшим голосом.
После этого он умолк надолго. Митя, несмотря ни на что, продолжал упорно ехать по следу, который он отыскивал вновь и вновь, то и дело останавливая машину. Кустики начали постепенно редеть и скоро совсем исчезли из полосы света. Машина шла по голым барханам. С каждым метром она двигалась все тяжелей, колеса буксовали на подъеме, со свистом прокручиваясь на песке, и наконец движение прекратилось. Митя потянул на себя ручку демультипликатора, включив переднюю ось: мотор взревел, и «газик», протащившись еще несколько метров, стал окончательно.
Митя дал задний ход и попробовал взять бархан с разгона — безуспешно. После третьей попытки он выключил мотор, съехал бесшумно вниз, вылез из машины и стал откручивать привязанные к борту узкие деревянные бревна — «шалманы», без которых ни один шофер в пустыне не отправляется в путь. Все это он делал быстро и ловко, и хотя Ляхов не видел в темноте его лица, но догадывался, что оно выражает сейчас злую спокойную сосредоточенность. Сам же Ляхов как-то обмяк и утратил всякое желание и волю действовать. Когда Митя попросил его выйти из кабины, он покорно вышел и встал возле машины, горбясь от холода.
— Что такое? Сели? — хрипло спросил проснувшийся студент и соскочил на землю. — Ну шалманить, так шал-манить!
Митя включил мотор, и «газик» пополз в гору; студент подкладывал «шалманы» под колеса, потом стал толкать машину руками. Ляхов тоже принялся подталкивать сзади. Студент и Митя отрывисто переговаривались между собой, мотор ревел, со свистом вылетал из-под колес песок, а Ляхов, машинально упираясь плечом в кузов машины, со странным чувством отчуждения думал! «Зачем эти страдания? Почему надо влезть именно на этот бархан? А что дальше— разве кто-нибудь знает?»
После первого бархана таким же образом пришлось форсировать второй и третий, пятый, десятый… Это был бешеный, изнуряющий труд, то самое знаменитое каракумское «шалманство», о котором Ляхов часто слышал, но которого ему, по счастливому случаю, еще ни разу не пришлось испытать. Он обессилел вконец, ноги его подгибались и скользили по песку; он уже не толкал машину, а просто лежал на ней, опираясь на нее всем телом, чтоб не упасть. Митя и студент возились в темноте с «шалманами», совещались, спорили, кричали друг на друга азартными голосами, и студент командовал, когда приходилось раскачивать машину: «A-а!.. Два-а!.. Взяли!»
Прошло больше часа, пока наконец миновали небольшую косу голых барханов метров сто шириной. Дорога опять пошла по заросшим пескам, и все трое, измученные, взопревшие, сели в машину, и «газик» двинулся своим ходом. От усталости никому не хотелось разговаривать, но все думали об одном: насколько приятней все же ехать в машине, чем толкать ее руками! Великое изобретение — автомобиль! Они блаженствовали.
У Ляхова слипались глаза, но он крепился, а Митя начал уже клевать носом. Как только его одолевала дремота, он, повинуясь инстинкту, машинально убавлял газ, и движение замедлялось. Его толкал локтем доктор или будил неожиданно глохнувший мотор, и Митя, встряхиваясь, кряхтел сладко и шумно. Как и прежде, он часто выходил из машины, отыскивая след. Но иногда «газик» довольно долго полз со скоростью пяти километров в час, Ляхов не замечал этого, обуреваемый своими мыслями, и Митя дремал безмятежно.
Во время одной остановки Митя ушел вперед и долго не возвращался. Студент и Ляхов тоже вышли из машины. Ночь была в зените. Светящееся, рябое от звезд небо низко висело над черными барханами.
— Дмитрий Васильевич! — позвал студент.
Митя не откликался. Минуты через две он появился в полосе света и крикнул издали, махнув рукой:
— Всё! Приехали.
— Как приехали? — спросил Ляхов.
— Лагерь тут какой-то был, стоянка. Чуть подале…
Митя подошел к машине и выключил зажигание. Стало тихо.
— То есть мы приехали в чей-то покинутый лагерь? — спросил студент.
— Так точно, — сказал Митя и, сев на корточки возле машины, стал доставать что-то из-под сиденья, гремя инструментом.
— Ну? — сказал Ляхов после паузы. — И что же?
— А ничего. Спать будем, завтра дальше поедем.
Пройдя немного вперед, Ляхов попытался разглядеть при свете фар какие-нибудь следы оставленного жилья, но увидел лишь обычный микроскопический пейзаж пустыни: муаровый песок, редкие кустики на нем, отбрасывающие гигантские тени, и несколько головок маков, казавшихся сейчас черными. А дальше все было скрыто темнотой.
Он вернулся к машине и в изнеможении сел на подножку. Ни возмущаться, ни ругать Митю, ни что-то советовать у него не было сил.
— Кому нравится в машине, а я на воле буду спать, — сказал Митя и, достав из-под сиденья кусок юртового войлока, бросил его на землю. Ему, собственно, не так уж нравилось спать на воле, но в машине трое не улеглись бы. Отвязав и, вытащив с заднего сиденья маленькую туркменскую бочку — «челек», Митя налил воды в чайник. Студент тем временем, ползая на корточках в темноте, ломал саксаульные ветки для костра и сносил их в одно место, на свет фар.
Из темноты доносился его голос:
— Жители пустыни предпочитают путешествовать ночью, когда силы велики, звезды высокие, вода недорога, а песок крепче. Но они к тому же очень педантичны и никогда не отклоняются от привычной караванной тропы. Это осторожность, выработанная веками.
«Господи, какой недалекий человек! — думал Ляхов апатично. — Болтает, болтает, точно на экскурсии в Сокольниках. Что-то в нем есть шизоидное».
Митя и студент начали спорить о том, как действовать завтра: студент предлагал вернуться к Узбою, а Митя клялся, что он возил кружным путем профессора Редькина и если где и сбился с дороги, так только на такыре. С упрямством твердил он, что все время ехал правильно, только на такыре оплошал. Ляхов не вступал в спор, и никто не интересовался его мнением.
Разожгли костер. Сухой саксаульник разом взялся огнем, пламя пыхнуло и взметнулось, потом уже запахло дымом. Все сели вокруг огня в ожидании, пока закипит чайник. Студент вывалил на газету сухари, на которые Митя набросился с жадностью, и оглушающе захрустел. Доктор теперь тоже не отказывался от сухарей, он был голоден, а у них с Митей не осталось ничего, кроме водки и чая.
Чуть брезжил рассвет, когда Митя вскочил на ноги. Его взбодрил холод. Земля была еще теплая, в низинках между барханами по-ночному густел сумрак, и только небо зеленовато светилось, и в нем, как крупицы льда в воде, истаивали звезды.
Бегом, чтобы согреться, Митя бросился осматривать окрестность. Он понимал, что не увидит ничего радостного, но все же надеялся на что-то. Отбежав довольно далеко от машины, он сделал широкий круг по барханам. Никаких следов — ни машины, ни человека, ни верблюда.
Барханы, барханы…
Однообразные фиолетовые горбы холодного песка. Однообразные полулуния с западной стороны и мощный покатый склон с восточной. Однообразная игра ветра. Жалкая растительность: хвостики илака — песчаной осоки, полузадушенные веточки черкеза, торчащие кое-где из песка. Это и есть пустыня. Ее царство. Ее мертвое торжество.
Когда Митя вернулся к машине, студент сидел на подножке и, кривя рот, ожесточенно тер щеки и лоб ваткой, смоченной одеколоном. В нескольких шагах от него стоял Ляхов с насупленным, синюшным от холода лицом и делал руками какие-то вялые взмахи, изображавшие утреннюю гимнастику.
— С добрым утречком! Как спалось? — громко, с преувеличенной бодростью сказал Митя.
— Слушайте, где же лагерь? — спросил Ляхов. — Я что-то никаких следов не обнаружил.
— Да я соврал насчет лагеря, Борис Иваныч. Чтобы вы не расстраивались на ночь глядя.
Митя произнес это очень спокойно, а Ляхов ошеломленно замер в середине упражнения, с раскинутыми в стороны руками. Несколько мгновений он напоминал фигуру распятого Христа, потом руки его беспомощно опустились.
— Значит, что же такое… просто-напросто…
— Я виноват, Борис Иваныч! Я, я, я! — Митя ударил себя в грудь. — Режьте, бейте меня. Что же теперь делать? Сейчас будем мотор прогревать…
Он подошел к машине, вытащил заводную ручку и начал возиться с мотором. Студент молчал. По-видимому, он знал или догадался о том, что для Ляхова оказалось новостью.
Все трое понимали: положение серьезное. Наиболее правильным, вероятно, было бы податься назад по своему же следу, но это удлинит путешествие еще на сутки, сожрет дефицитный бензин и заставит возвращаться в Керпели к Петухову. Кроме того, никому не улыбалась перспектива вновь «шалманить» на том же месте. Митя предлагал более рискованный план: ехать сейчас к западу — там барханы пониже и легче будет проехать, а затем при первой возможности поворачивать на юг, круто на юг. Узбой остался на юге. Надо ехать к Узбою.
— Как, Борис Иваныч? Согласны? — спросил Митя.
— Пожалуйста. — Ляхов, кисло усмехнувшись, пожал плечами. — Я уже ничего не понимаю.
— Ясно одно, — сказал студент, — ехать надо сейчас же, пока не наступила жара.
Подуло ветром— в нем была свежесть утра и неизбежная песчаная пыль. Вершины барханов дымились. Ветер выгонял из них тоненькую желтоватую струйку песка, и они были похожи на небольшие вулканчики. Все сели в машину, прячась от ветра. Доктор отхлебывал из кружки холодный чай, и на зубах его хрустел песок.
— Где-то за холмом должны быть цветы. Море цветов… — говорил студент, высовываясь из машины и шумно втягивая в себя воздух. В его голосе слышалась тоска по этому морю цветов, которое он оставлял. — Запах лилейных — вы чувствуете? Когда их много, они пахнут мощно и сладко…
Помолчав, он сказал:
— Всегда грустно расставаться с местом, где ночевал или провел несколько часов. Даже вот с этой бедной котловиной, с этим костром, с запахом цветов из-за холма. Здесь остается что-то мое, неповторимое… у вас нет такого чувства?
— У меня нет, — сказал Ляхов, сжав зубы, и после паузы добавил: — Странный вы человек, ей-богу! Сейчас надо думать, как выбираться из этой бедной котловины и вообще доехать живыми. А вы…
— Живы будем — не помрем! — отозвался Митя весело— Будь уверен, Борис Иваныч, как пташки долетим.
— Это я уже слышал, — пробормотал Ляхов.
Небо стремительно алело на востоке, но западный край неба, который путники видели перед собой из машины, еще туманился сумеречной синевой. Но сумрак быстро редел и там, и небо прояснялось и голубело, голубело, точно промываемое ветром. Вспыхнули кустики, подожженные первыми лучами, багряно засветился песок на вершинах, и Митины затылок и уши залило вдруг алым светом, хлынувшим из-за спины. Теперь, ныряя с бархана на бархан, машина то попадала в прохладную тень, то, вылетая на гребень, вся озарялась красным, пламенеющим светом. В воздухе потеплело.
Вскоре Митя повернул машину на юг. Барханы стали положе, но по-прежнему были безжизненны, ничто не напоминало здесь о присутствии человека. Солнце ползло все выше, голубизна линяла, день наливался зноем.
Теперь по целине машина шла очень медленно, километров двенадцать в час. Все трое молчали, угнетенные тревогой и голодом. Митя и сейчас часто останавливал машину, взбирался на какой-нибудь высокий бархан и оглядывал горизонт. Потом возвращался молча, и ехали дальше.
У Ляхова от куренья натощак начиналась тошнота, и он решил не курить, но каждый раз забывал об этом и машинально вытаскивал новую папироску.
Около полудня сделали привал. Доели студентовы сухари и последний огурец, разделив его на три части. Пока Ляхов и Митя отдыхали, лежа на песке, студент бродил по барханам, что-то прилежно высматривая.
Смотрите, какая штука! — вдруг раздался его громкий голос из-за холма. Он подошел, держа в руках странный красноватый предмет размером с небольшую дыню. — Возле саксаульника из песка выкопал.
Ляхов только скосил глаза и не шевельнулся, а Митя спросил лениво:
— А жрать ее можно?
Студент серьезно покачал головой:
— Ну нет, вряд ли. По всей видимости, это паразит саксаула. — Он торопливо счищал песок, разглядывая находку. — Да, это безусловно паразит. Пожалуйста — редуцированные листочки. Интереснейший экземпляр!
Он положил растение в машину и что-то записал в свою книжечку. «Последние часы его жизни были озарены радостью необыкновенной находки», — подумал Ляхов.
Вновь тряское, фыркающее, черепашье движенье на юг. Какая пропасть черепах! Они греются на солнце, поблескивая бутылочным панцирем, и некоторых «газик» переезжает колесами, вдавливая их в песок. Жара. Вся дрянь повыползала из нор: снуют ящерицы, там и сям чернеют пятнами скарабеи, вон стремительно скатилась по бархану змея — и пропала. Только чуть подрагивает кустик селина…
Через час или два Митя увидел вдали первого верблюда. Он маячил на гребне бархана, расставив ноги треугольником, как тригонометрический знак. Проехали еще немного и увидели второго, третьего. Пески неожиданно кончились, впереди расстилался огромный, слепящий белизной такыр.
У кромки песков чернела кибитка. В песках и на такыре вокруг нее стояли верблюды. Их было очень много, но стояли они как-то разрозненно, каждый особняком, в задумчивом оцепенении. Все они были облезлые, с вылинявшей шерстью, спины их напоминали старые, пыльные кушетки, из которых клочьями торчит вата. И все же это были живые верблюды, и при них должны были быть живые люди!
Тихо, стараясь не распугать верблюдов, Митя подвел машину к кибитке: возле входа лежали в тени две здоровенные туркменские овчарки с грязно-белой курчавой шерстью; бока их тяжело ходили от жары, из разинутых пастей вывалились арбузно-розовые языки. Собаки почему-то не лаяли.
Заискивающе улыбаясь и подмигивая собакам, Митя осторожно направился ко входу в кибитку. Студент шел за ним следом. Собаки не шевельнулись. Митя, а за ним студент беспрепятственно пролезли сквозь темную дыру, наполовину завешенную ковром.
Через минуту Ляхов услышал Митин голос:
— Борис Иванович! Взойдите сюда!
Ляхов вошел в кибитку. Сразу окунулся в полутьму, где застойно клубились вечные запахи пастушеского жилья: бараньей шерсти, дыма, кислого молока. Сквозь прорехи в крыше косо пробивались лучи солнца. На кошме лежал старик в кургузом халате, рядом с ним стояли две миски — одна с водой, другая с чалом, кислым верблюжьим молоком.
— Что с ним? — спросил Ляхов.
— Шут его знает. Ни мычит, ни телится… — ответил Митя и громко сказал: Ясхан! Бабай, на Ясхан как ехать?.. Ясхан надо!
Он повторил то же самое по-туркменски. Старик чуть приподнялся и сделал слабое движение рукой — по-видимому, желая показать направление на Ясхан.
— Этак нам непонятно, — проворчал Митя.
— Старик еле дышит. Отдает богу душу, — сказал студент вполголоса. — А вы пристаете к нему с Ясханом.
— Да нет, просто болеет. Может, у него папатач, а может, чего похуже — чума, напримеро. Как думаете, Борис Иваныч?
Ляхов опустился на одно колено и взял руку старика, чтобы прощупать пульс.
— Вот не везет! — Митя даже сплюнул с досады. — Прямо беда как не везет.
Пока Ляхов ощупывал старика, Митя поднял миску с чалом, и, держа ее двумя руками, как огромное блюдце, шумно чавкая и всхлипывая, начал пить. Он опорожнил сразу полмиски и, отдуваясь, протянул миску студенту, но Ляхов внезапным командным голосом произнес:
— А ну, бросьте всё! Давайте его к свету.
Митя подхватил чабана под мышки. Старик отчаянно задергался и попытался упасть на кошму. Ио его все-таки вытащили на воздух и посадили, прислонив спиной к кибитке.
— У него отек под левой щекой, видите? — сказал Ляхов. — Вероятно, флегмона в горле. Потому и жар, и озноб, и рта он открыть не может… Рыбу вяленую ел? Балык, балык ел, признавайся?
Старик, не отвечая, моргал слезящимися глазами.
— Мог и чем-нибудь другим поцарапать. Ничего, ата, все будет в порядке… Минутку терпения, ата… — Ляхов, точно прицеливаясь, изучал изрытое морщинами, глянцевито-коричневое лицо старика, не выражавшее ничего, кроме испуга. Старик мотал головой и что-то невнятно, одними губами, шептал.
— Что он говорит? — спросил студент, у которого от жалости к старику лицо тоже приняло испуганное выражение.
— Сынок ишел, Ясхан ишел… — шлепал губами старик.
Митя наклонился к нему и что-то громко спросил по-туркменски.
— Доктор ишел… Ясхан доктор…
— Да вот тебе доктор! Самый доктор и есть, — сказал Митя.
— Ясхан доктор… Ясхан доктор… — мотал головой старик. — Хорош доктор…
— Сын его, значит, в Ясхан поехал за доктором. За вами, то есть, Борис Иванович, — сказал Митя, засмеявшись. — Ой бабай, бабай! Не верит, понимаешь, что вы доктор, Борис Иванович. Не веришь, бабай? — И Митя с веселым изумлением смотрел то на старика, то на Ляхова, который уже вынимал из машины свой чемоданчик с инструментами. — Ведь он и есть тот доктор, за которым сын-то поехал! Понял, бабай?
— Йок, йок… Ясхан доктор… — упрямо шепелявил старик.
— Никак не верит! — хохотал Митя. — Да я ж тебе толкую, башка твой глупый…
— Замолчите! — резко сказал Ляхов. — Принесите лучше миску с водой, чем язык коверкать.
Митя, вмиг притихнув, кинулся исполнять приказание. Он знал, что, когда Ляхов занят делом, с ним спорить опасно. Повелительный тон и решительный вид Ляхова подействовали на старика, и он уже не сопротивлялся, когда доктор запрокинул ему голову и сильными пальцами разжал ему рот. Осмотрев горло, Ляхов быстрым, привычным движением протер скальпель ватой, смоченной спиртом, потом скрутил из сухой ваты тампон и плотно надел его на острие скальпеля, оставив свободным самый кончик.
Студент отвернулся, а Митя с интересом наблюдал за операцией. Она длилась не больше минуты — старик не успел крякнуть, как все было кончено, и он, тараща глаза, уже выплевывал гной…
Через четверть часа старику стало заметно лучше: он встал на ноги, улыбался, ходил и послушно полоскал горло водой с содой, как того требовал доктор. А через полчаса, когда «Ляхов и студент наелись чала и Митя залил радиатор, старый «бильбрут-чапан» вызвался проводить гостей до ясханской дороги. Доктор воспротивился этому, говоря, что старику следует полежать, но так как тот ничего не мог объяснить на словах, решено было взять старика с собой, а потом подвезти его до кибитки обратно.
Старик нахлобучил высокую баранью шапку «тельпек», подпоясал халатик грязным вафельным полотенцем и сел рядом с Митей, а доктор встал на подножку. Проехали по такыру километров шесть, и старик велел остановиться.
— Ясхан! — сказал он, показав рукой на юго-восток.
На иссохшей, растрескавшейся от зноя земле пролегал автомобильный след. Митя развернул машину и погнал обратно к кибитке.
— Ну как, ата, поверил теперь, что это доктор? — спросил Митя на прощанье.
Старик с некоторым смущением взглянул на «Ляхова.
— Ясхан доктор, большой доктор есть, — тихо сказал он и, пожав руку Ляхову, добавил успокоительно — Ты тоже хорош доктор…
Все засмеялись, старик тоже засмеялся, показывая голые, младенческие десны.
«Газик» весело побежал по своему следу, и долго еще, если посмотреть назад, видна была темная фигура чабана, и чем больше она удалялась, тем величественней — по странному оптическому эффекту — казалась на фоне пустынного, белого от соли и солнца такыра.
Митя узнал дорогу: это была та самая, по которой он возил в прошлом году профессора Редькина.
— Я ж говорю, правильно ехали! У меня память исключительная!
Доктор тоже приободрился и начал, как прежде, ворчливо пикироваться с Митей и поучать его: «Дело не в такыре, а в том, что вы легкомысленно себя ведете. Пустыня не любит легкомысленных, учтите это». Студент сидел молча. Он думал о мясистом растении с редуцированными листочками, которое он покажет сегодня геоботанику Лиде Назаровой. Лида будет, конечно, отрицать, что это паразит саксаула. Она никогда не соглашается с ним, невозможная спорщица…
Машина неслась по такыру на предельной скорости. Жаркий ветер, завихряясь, залетал в кабину, кидал в лицо душную солоноватую пыль. Синька неба слепила глаза, текуче дрожала воспаленная зноем даль, и плавал над краем земли плоский миражик: какие-то деревца, светлая полоска воды. Час и другой мчалась машина по такыру, а деревца, не приближаясь и не отдаляясь, все так же плясали на горизонте, и не верилось, что этот волшебный лес возник из чахлых кусточков, разбросанных там и сям на такыре.
Когда переехали Узбой, Ляхов тоже стал узнавать дорогу. Но, странное дело, он не испытывал радости от того, что путешествие благополучно приближалось к концу. Он просто думал, равнодушно и спокойно думал о том, что он никуда не уедет из этой бедной, испепеленной зноем страны с ее горечью, духотой, солью, простором, миражами и человеческим упорством. Что-то незримо и прочно связало его со всем этим. И когда это случилось — неизвестно. Но он не уедет, так же как не уйдет из пету-ховской партии Савченко, как не уедет румяный студент, хотя он человек свободный и может в любой день отправиться в Ашхабад и через сутки оказаться в Москве…
Ляхов представлял себе, сколько дел накопилось в лагере за эти две недели, и сердце его тяжелело от предчувствия неизбежных забот. Ремонт медпункта не продвинулся, конечно, ни на йоту. Помощница Ляхова, молоденькая сестра Роза, слишком неопытна и слабохарактерна, чтобы добиться от начальника экспедиции людей и материалов, ежедневно наседать на него, требовать, угрожать, торговаться, а без этих мер ремонт затянется еще на два месяца. К вакцинации она тоже, конечно, приступить не решилась. Все это навалится сейчас на его плечи.
С неудовольствием вспомнил Ляхов манеру Розы смотреть на него в упор своими черными наивными глазами и при этом часто-часто, по девчоночьи моргать. Роза вовсе не девчонка, ей двадцать восемь лет, но иногда она напускает на себя какую-то глупую конфузливость и манерность. Ей, видите ли, хочется быть девочкой, а на самом деле ей давно пора быть мамашей. Глупо. Надо сказать, она довольно миловидна и говорит с легким южным акцентом, тоже довольно миловидным. Ее лицо немного портит маленькая ямка посредине лба, след от пендинки. И Роза ужасно стесняется своей пендинки. Тоже глупо. Вот Вася Шарапов, долговязый рыжебородый геолог, его отнюдь не смущает маленькая ямочка на Розином лбу.
Возвращаясь с поля, Вася всегда привозит Розе подарки: то букет тюльпанов, то маленького варанчика, который смешно шипит и злобно разевает рот, если его бить палкой по носу, то страшного песчаного кота с огненными зрачками.
И все это бесполезно. Хоть бы раз Роза покраснела, сконфузилась или заморгала бы наивно ресницами в присутствии Васи… А когда не нужно, она разводит сентименты. Вот сейчас она выскочит навстречу машине и чуть ли не со слезами воскликнет: «Борис Иваныч, что случилось? Ах, мы так волновались!..»
Начало смеркаться, когда «газик» подъехал к озеру. Дорога еще долго шла вдоль озера, прежде чем вдали показались кибитки туркменского аула.
— Эх, сейчас два борща! — сказал Митя мечтательно. — Три раза тефтели! И соответственно…
Проехали аул, и вот уже мелькнули впереди крыши поселка, тополя возле воды. Белые овчарки, казавшиеся в сумерках еще более громадными, с дурным лаем кинулись под колеса и потом припустились следом. Какая-то партия возвращалась с поля: впереди ковыляли трое мужчин, за ними на верблюде ехала женщина в светлой широкополой шляпе.
— Остановитесь, пожалуйста! — крикнул студент.
Митя затормозил. Студент вылез из машины и, держа в одной руке чемоданчик, другой прижимая к груди паразит саксаула, побежал навстречу женщине в светлой шляпе. Ляхов ждал, что он остановится и попрощается. Но студент почему-то не остановился. Подождав минуту, Ляхов пробормотал:
— Вежливо, нечего сказать… Двигай, Митя!
И «газик» медленно покатил дальше.
Я познакомился с двумя герпетологами: Левиным из Москвы и Тереховым из Ташкента. Ночью герпетологи охотятся. Они уходят за город, на каменистую предгорную равнину и ловят ночных ящериц-гекконов, приманивая их светом карманных фонариков.
Герпетологи молоды, белобрысы, у них томатно-красные, загорелые лица и воспаленные от ночной работы тяжелые веки. Я провел с ними целый вечер. Говорили о змеях. Терехов поймал в окрестностях Иолотани около 2000 эф, в окрестностях Байрам-Али — 1500.
Эфа — наиболее ядовитая змея Туркмении.
— …Я наступаю на нее ногой и беру крепко за загривок. Ядовитых змей ловить легко: они не боятся человека и не убегают.
Терехов находится здесь в командировке, а у Левина отпуск: он приехал сюда, в пустыню, отдыхать.
По словам Терехова, местные жители поразительно плохо разбираются в змеях. Все они считают, например, стрелку (ок-илён) ядовитой, а на самом деле она абсолютно безвредна. Это небольшая змея с красивой, узорчатой, желтоватого цвета шкурой. По легенде, она пронзает, как стрела, грудь верблюда. И эту чушь повторяют из поколения в поколение…
А эфу в некоторых местах считают безопасной. Все это от того, что укусы бывают редко.
Терехов показывает свои коллекции.
В кухне под столом лежат холстяные, перевязанные бечевкой, мешочки, маленькие ящички, клетки. В ящичках что-то скребется, а мешочки забавно топорщатся и подрагивают, как живые.
— Вот самое ценное, — говорит Терехов, беря с пола небольшую клетку, на дне которой лежит ворох травы, а на сетке с внутренней стороны сидят две маленькие ящерицы. Засунув руку в траву и пошевелив там, Терехов вынимает маленькую извивающуюся змейку. — Это афганские лотаринги. У них крест на голове, видите? Очень редкие экземпляры. В Советском Союзе было всего три штуки, и вот я нашел еще две. А ящерицы — им в корм.
Затем он берет холстяной мешочек, развязывает его.
— Ну-ка, ну-ка… Что там у нас? — приговаривает он, запустив руку в глубь мешка и копаясь там ощупью довольно долго. Потом вдруг вытаскивает пучок змей. Это стрелки. Туркмены, стоящие рядом, отшатываются. Терехов, чтобы доказать безвредность стрелки, берет змеиную голову в рот.
В другом мешке — полозы. Эти кусаются, но, находясь две недели в неволе, они утратили рефлекс укуса. В деревянном ящичке лежат сваленные друг на дружку ящерицы агамы. Они неподвижные, сонные: время позднее, двенадцатый час ночи, а ящерицы живут по режиму.
Вот маленькие, величиной с блюдечко для варенья, черепахи — для подарков в Москву. Вот привязанный к ножке стола небольшой варанчик «зем-зем». Он сердито шипит, надувая зоб, и бьет хвостом. Он похож на резиновую надувную игрушку. Затем извлекаются из мешков удавчики, гекконы, ящерицы, «кизыл-кулак» и прочая гадость. Ядовитые змеи, к сожалению, отправлены сегодня в Москву. Герпетологи очень огорчены тем, что ядовитых змей не удалось отправить самолетом, они поехали в поезде.
Когда я спрашиваю, а куда, собственно, ядовитым змеям спешить, Левин озабоченно вздыхает:
— К ним на железной дороге относятся плохо. Ящики бросают как попало, кормят не вовремя — в общем, казенщина, без души относятся…
Незаметно разговор перебрасывается от змей к паукам. В Туркмении наряду с эфой и гюрзой очень опасен маленький черный паучок — каракурт или «мей», как его называют туркмены. А вообще здесь бесчисленное множество пауков, самых разнообразных. Каждый второй паук — не описанный, неизвестный науке. Можно настряпать кучу диссертаций. Но никто пауками не занимается, потому что нет специалистов. Герпетологи рассказывают это как смешной анекдот и очень смеются…
Они славные ребята, но слегка однообразные. Говорят только о своем. Несколько раз я пытаюсь пробиться сквозь этот панцирь профессионализма.
— Кстати, насчет черепах, — говорю я. — Есть такие стихи, кажется, Халифа: «Из чего твой панцирь, черепаха? — я спросил — и получил ответ…»
Щупленький, с красными глазами гнома Левин неожиданно перебивает меня:
— Между прочим, это неверно, что у черепах отсутствует слух.
— Послушайте, Левин! — возмущаюсь я. — Я читаю стихи, а вы перебиваете!
— Простите, — говорит Левин.
Я декламирую громко, с чувством:
«Из чего твой панцирь, черепаха?»—
Я спросил — и получил ответ:
«Он из мной пережитого страха,
И брони надежней в мире нет!»
Пауза. Герпетологи из деликатности молчат некоторое время. Затем Терехов говорит негромко:
— Панцирь черепахи состоит из кости и тонкого слоя рога.
А Левин немедленно продолжает свою тему о наличии у черепах слуха. Он горячится, он спорит с каким-то неизвестным мне противником. Черт возьми, у черепах отсутствует среднее и внешнее ухо, и, однако, исследованиями англичан установлено…
Но я не теряю надежды. Выбрав момент, говорю:
— А вы помните у Хемингуэя в «Иметь и не иметь», когда Генри Морган приезжает к жене, и она говорит насчет черепах? Она говорит, что хотела бы быть черепахой, потому что они делают это непрерывно в течение трех дней… — Тут я игриво подмигиваю, как бы приглашая, оттолкнувшись от черепах, открыть новую тему.
Герпетологи смотрят на меня серьезными, в красноватых веках глазами.
— Это неверно, — заявляет Левин. — Оплодотворение у черепах длится всего несколько минут.
— Может быть, имеется в виду процесс течки? — осведомляется Терехов.
Я невнятно бормочу: «Да, да. Возможно…» Ах, милые люди эти герпетологи! Именно такими я всегда представлял себе герпетологов.
Мы продолжаем разговор о змеях. Я узнаю много интересного. Во втором часу ночи все вместе выходим на улицу — герпетологи идут на ночную ловлю, а я домой, спать.
Маленький старый город невдалеке от иранской границы. Душный вечер. Городской парк. Сегодня здесь соревнования по народной борьбе — гюреш.
В глубине парка на небольшой площадке, освещенной двумя гирляндами электрических лампочек, зрители образовали четырехугольник, в середине которого лежит темный борцовский мат, покрытый ковром. Зрители сидят на скамейках. В первом ряду — белобородые старики, настоящие знатоки гюреша. Многие из них специально приехали в город из аулов, чтобы посмотреть районных богатырей-пальванов.
Соревнования еще не начались. Судьи с красными повязками на рукавах о чем-то азартно спорят, суетятся, бегают с какими-то бумажками, размахивают ими, требуют друг у друга каких-то новых бумажек. Я протискиваюсь вперед, нахожу место на первой скамейке: мне уступает его мальчуган лет десяти. Сам он примостился у меня в ногах, прямо на земле. Бумажки мелькают еще полчаса. Наконец, около восьми часов вечера, духовой оркестр ударяет туш. Начинается парад борцов.
Гуськом, вслед за судьями, проходят внутрь четырехугольника и выстраиваются вокруг ковра восемьдесят борцов. Много пожилых, лысых, бородатых, с сутулыми спинами, а есть и совсем мальчишки. Одеты обыкновенно, кто в чем. Специальная борцовская одежда лежит на ковре: два халата и два пояса на всех. Зрители радостно окликают земляков и знакомых.
— Эй, Мурад-Али!
— А, Бегенче-е!
— Эй-йее!..
Борцы смущенно отмахиваются, скалят зубы. Вся эта торжественность и музыка угнетают их. Вот они выстроились, неловко переминаются с ноги на ногу. Смуглые настороженные лица, спаленные до черноты шеи, грубые мужицкие руки — руки трактористов, кетменщиков, хлопкоробов. Среди зрителей больше половины — колхозники. Сегодня воскресенье, многие приезжали на базар да так и остались до вечера.
Выходит первая пара: молодой парень из Векиль-Базарского района и сухопарый, костистый мужик средних лет из Туркмен-Калинского. Снимают ботинки, сбрасывают пиджаки и надевают короткие борцовские халаты — это даже не халаты, а длинные подпоясанные широкими кушаками рубахи, нечто вроде тех, что надевают борцы дзюдо. Прежде чем начать борьбу, гюрешисты проверяют, как у противника завязан кушак. Они могут перевязать его по своему вкусу, туже или слабее, с одним узлом или с двумя. Кушак тут основное орудие, поэтому важно проверить, как он завязан.
Борьба не начинается, пока оба не схватились как следует. Судья следит за этим, прыгает вокруг борцов, вертит их по-хозяйски, одного шлепает по руке, другому помогает взяться покрепче, наконец, дает сигнал и отскакивает. Борцы начинают кружиться по ковру. Головы опущены, ноги отставлены далеко назад, а руки вцепились в пояса так крепко, что кисти побелели. Слышно, как тяжело дышит сухопарый туркмен-калинец. Молодой парень яростно кряхтит и напирает вовсю. Его противник отступает, отходит все дальше. Земляки подбадривают его, но, кажется, он проиграл. И вдруг — мгновенный рывок, схватка вплотную, желтые пятки молодого парня сверкают в воздухе, на миг он касается коленом земли и тут же вскакивает. Но поздно, поздно! Судья дает свисток. Победил сухопарый. Вторую схватку он также выигрывает, и это дает ему общую победу. Земляки сухопарого, колхозники из Туркмен-Кала, выбегают вперед и, подхватив победителя на руки, уносят с ковра.
Всех следующих победителей тоже уносят на руках.
Схватка протекает очень быстро, ибо техника примитивна. Один бросок через бедро, или подножка, или же прием «мельница» — и победа. Достаточно, чтобы противник рукой или коленом чуть коснулся пола.
Эти правила сообщает мне мальчуган, который уступил место. Он сидит, скрестив ноги, на земле и все время подпрыгивает, точно его толкает снизу пружина. Иногда он сердито вскрикивает, грозит кому-то кулаком, иногда смеется, иногда изумленно ахает: «Ва-а!» Про одного борца он говорит: «Варан пришел. Как варан сосать будет». И действительно, этот борец своими длинными жилистыми руками обвивает противника, «присасывает» его к себе, как варан, и, подняв в воздух, бросает на землю. Про другого борца мальчишка отзывается презрительно: «Ай, жулик этот! Сейчас будет подножку между ног делать, все ташаузские так делают…»
На ковре высокий бритоголовый борец с большим животом. По-видимому, это чемпион. Зрители, как везде, болеют против чемпиона. Ему кричат что-то обидное. Расставив толстые, с набухшими венами ноги, чемпион угрюмо смотрит на своего противника, нехотя натягивает халат, медленно подпоясывается. Лицо у чемпиона неприятное, отекшее, под глазами мешки. Ему лет сорок.
— Этого толстого как зовут? — спрашиваю у мальчика.
Мальчик бормочет что-то невнятное. Сидящий рядом со мной туркмен говорит:
— Клыч Дурды его зовут. Пять лет чемпионом был, теперь немножко старый стал.
— Какой старый! Водку пьет много, вот что, — вступает в разговор другой туркмен.
— Э, когда на той зовут, пить не будешь, что ли?
— Каждый день той у него…
— Он вообще шофером числится в Байрам-Али, — говорит третий голос.
— Да нигде он не работает! Вообще дурной человек.
— С гюреша кормится…
— Говорят, две жены у него, узбечки…
— Ай, зачем болтать? Бросил! Как волк, один…
Теперь уже говорят несколько человек, и все почему-то по-русски, точно все отвечают на мой вопрос. Клыч Дурды тут не любимец, это ясно. Я трогаю за плечо мальчика:
— Скажи, профессор, какой пальван победит?
— Откуда знаю? — шепчет мальчик и оглядывается испуганно.
Я вдруг вспоминаю, что однажды видел чемпиона.
Три года назад я случайно попал на той в один из колхозов Марыйской области. Той делал председатель колхоза, известный в Туркмении «башлык» Ага Сафар Ниязов, по поводу того, что его сын защитил кандидатскую диссертацию. Сидели на дворе под виноградником, где были расстелены длинные ковры, а на них стояли блюда с пловом, каурмой, фруктами, чай и водка: то и другое пили вперемежку из одних пиалушек. Тут же, во время пиршества, устроили гюреш. Всех побеждал колхозный тракторист, кудрявый, огромного роста русский малый, которого называли Антошей. Когда у него не осталось уже противников, вышел борец такого же богатырского сложения — Клыч Дурды. «Башлык» пригласил его на той, как приглашают музыкантов или шутов. Нанял его за деньги. Клыч Дурды был уже сильно пьян и нетвердо стоял на ногах, однако куражился и отпускал громкие хвастливые замечания перед схваткой. Было удивительно, что он продержался против Антоши несколько минут, а не рухнул сразу. Ага Сафар очень рассердился. Я слышал, как вечером он ругался с Клычем Дурды из-за денег, потому что с гостей не удалось собрать суммы, на которую договаривался пальван с хозяином тоя, и теперь пальван требовал, чтобы Ага Сафар доплатил. Сын Ага Сафара, молодой кандидат технических наук, поддерживал в этом споре Клыча Дурды. Он был тоже пьян, и ему хотелось бороться. Одной рукой он выбрасывал из кармана мятые бумажные деньги, а другой хватал Клыча Дурды за ворот рубахи и кричал что-то вызывающее. Все были пьяны на этом тое. На другой день протрезвившийся чемпион боролся с Антошей и с легкостью победил его, но впечатление было испорчено. Говорили, что Клычу Дурды пришел конец: кто из пальванов начинает шататься по тоям, тот долго не протянет.
И вот я вижу его вновь. Он заметно постарел за три года, как-то огрузнел и сгорбился. Противник Клыча Дурды — черный лицом, коренастый борец с необычной для туркмена волосатой грудью и волосатыми ногами. Может быть, он азербайджанец, может быть, перс. Он нервничает и от волнения выкатывает белки и скрипит зубами. Чемпион борется равнодушно. Это возмущает зрителей, им хочется настоящего боя. Они начинают потихоньку свистеть и кричать оскорбительные слова: «Заплатите ему деньги, тогда он будет бороться», «Эй, Курбан, покажи ему…»
Курбан очень старается и, к всеобщему ликованию, побеждает в первой схватке. Зрители в восторге. В воздух летят шапки, старики трясут костылями, несколько человек подбегают к ковру, чтобы похлопать Курбана по плечу. И только мальчик сидит неподвижно, съежился, втянул голову в плечи…
— Молодец Курбан! — кричит мой сосед справа и бьет меня локтем. — Вот увидишь, Курбан победит! Я знаю, он механиком работает на нашей фабрике. Ай, Курбан, дал жизни!
Волосатый Курбан жадно пьет из бутылки, потом полощет рот и шумно и далеко, как из шланга, выплевывает воду на песок. Клыч Дурды тоже пьет воду. В прежние времена борцы в перерывах пили чай: садились на ковер и дули чай досыта, а зрители терпеливо ждали. Теперь комитет физкультуры навел порядок, перерывы строго ограничены.
Рефери уже на ковре и жестами приглашает борцов. Вот они не спеша выходят, упираются друг в друга плечами, просовывают руки под пояс противника. Болельщики сразу же начинают орать. Они страстно желают, чтобы Клыч Дурды проиграл. И это не только злая радость толпы, получающей удовольствие от унижения чемпиона, но и неприязнь рабочих людей к ловкачу и «артисту», который умеет выколачивать деньги из безделицы, из игры.
Во второй схватке побеждает Клыч Дурды. Его никто не поздравляет, кроме мальчика, который робко, раза два, подбрасывает в воздух свою тюбетейку. Борцы снова пьют воду.
Наконец рефери зовет их для последнего поединка.
Кряхтя, поднимается с земли Клыч Дурды. Его слегка пошатывает, когда он идет к середине ковра. Зрители что-то кричат ему, наверное «сдавайся» или «ложись». Однако победить чемпиона, даже усталого, нелегко.
Курбан опять скрипит зубами, выкатывает белки, прилаживается и так и эдак, и вдруг — вот оно! — ему удается плотно обхватить Клыча Дурды и оторвать от земли. Широко расставив свои мускулистые ноги, весь изогнувшись и побагровев от усилия, Курбан держит на весу семипудовую тушу и несколько секунд, как бы в нерешительности, раскачивает ее, а затем пытается бросить на землю. Опытный Клыч Дурды увлекает соперника за собой, и они падают вместе. Кто же коснулся первый? Судья поднимает руку Клыча Дурды.
— Неправильно! — кричит мой сосед, вскочив с места.
Вслед за ним вскакивают и что-то кричат еще двадцать, сорок человек. Начинается суматоха. Двое судей ругаются между собой. Какой-то седобородый аксакал подходит к главному судье, сидящему за отдельным столиком, и тычет свой посох ему в лицо. И все же победителем признается Клыч Дурды: на долю секунды его противник коснулся ковра раньше.
Победителя не уносят на руках. Клыч Дурды идет сам, с трудом передвигая ноги, замученно дыша, и лицо у него серое и пыльное. Мальчик подскакивает к нему, берет его за руку, и они проталкиваются мимо скамеек к выходу. Отец не обращает внимания на ругань и крики, а мальчик плачет и тюбетейкой закрывает лицо.
Соревнования продолжаются, но я ухожу.
Высоко в небе стоит луна, одинокая серебряная луна в голом и темном небе. За парком шумит поезд. Это скорый московский. Через четверо суток он будет в Москве.
На другой день утром я вижу Клыча Дурды в чайхане возле парка. Парк опустел, чайхана тоже почти пуста: вчерашние борцы разъехались по домам, по колхозам, уже начали сегодня трудовую неделю. Сторож шаркает по песку, сгребая воскресный мусор. Клыч Дурды пьет водку в компании каких-то стариков, а мальчик сидит поодаль возле стены на стуле и дремлет, склонив голову набок.
Выходим на улицу втроем: Яков, Ачилов и я. Ждем такси, которое вызвали час назад. Пустынная улочка окраины Ашхабада. Одноэтажные до-мишки. Теплая темь. Редкие фонари вдали, за деревьями. И — небо, полное звезд.
Как всегда в южных городах, откуда-то тянет запахом уборной.
Мы немного навеселе. Громко разговариваем. Какой-то человек приближается к нам из темноты и говорит что-то невразумительное, вполголоса. Вот он подошел, остановился.
Мы удивленно смотрим на него.
— Что вам нужно?
— У вас есть топор? — наконец внятно спрашивает человек. Он маленького роста, сухой, темнолицый, в темном костюме и кепочке, какие носят рабочие.
— Зачем вам топор?
— Нас два товарища: один — русский, другой — испанец. Я испанец, — торопливо объясняет человек и зачем-то вынимает бумажник, достает паспорт.
— Не надо, мы вам верим. Ну и что?
— Мы живем одна комната. Он куда-то ушел, дверь закрыл, а я что должен — на улице ночевать?
Испанец говорит заикаясь, нервным тихим голосом и таким тоном, точно мы виноваты а том, что он оказался на улице. Глаза у него круглые и Светлые: это видно даже в темноте. Может быть, он пьян. Может быть, он вовсе не испанец. Всё это как-то нелепо и неожиданно.
— А зачем все-таки вам топор? — помедлив, спрашивает Ачилов.
— Дверь ломать! Зачем топор? Дверь ломаю, войду в комнату!
Испанец глядит на нас обиженно и сердито, и вместе с тем в его хрупкой фигурке, в его глазах и маленьком сухом ротике — что-то жалкое, детское.
— У тебя есть топор? — спрашиваю я Ачилова.
— Не знаю. Где-то был без ручки…
— Дайте без ручки, хорошо! — Испанец говорит на таком же ломаном русском языке, как Ачилов.
Толстый Ачилов не торопясь идет в дом. В одной из комнат зажигается свет. В остальных окнах и во всех домах на улице темно. Третий час ночи.
— Значит, вы испанец? — спрашивает Яков.
— Я испанец, да. — Он снова лезет за бумажником.
— Да мы верим вам!
— Нет, если вы думаете, что я вор или кто-нибудь…
— Вы из тех испанских детей, которые приехали в тридцать восьмом?
— Нет, я не детей! Я взрослый приехал.
Он и сейчас похож на подростка. Сколько же ему было лет, когда он приехал? Девятнадцать. Он приехал из Франции в 1941 году.
— Я работаю бетеринар. Колхоз Чапаева, далеко…
— А учились в Москве?
— Почему Москве? Франция учился! Ветеринарная школа.
Каждую фразу он произносит с обиженным недоумением. Желая блеснуть эрудицией, Яков заводит разговор об испанской войне. Узнав, что наш собеседник — наваррец, он утверждает, что Наварра, Астурия и вообще север были самыми надежными районами республики. Испанец вдруг необычайно оживляется. Он говорит о войне так, точно она была вчера. Он горячится. Он ругает Да-ладье и генерала Миаху, восхищается Барселоной и Мадридом и клеймит Толедо.
Боже мой, как это было давно! О, магические, волнующие имена детства: Каса дель Кампо, генерал Вальтер, генерал Лукач… А что было потом? О, потом! Целая жизнь. Миллион жизней. Потрясения и надежды. Но для испанца не существует «потом». Он все еще бредит выжженной Сиеррой-Невадой, и проклинает Франко, и горячится. Сердитый маленький человечек, вечный юноша, вечный испанец…
И так странно слышать его воспаленную речь — может быть, он действительно немного пьян? — на этой ночной аш. хабадской улице, где лают собаки, и пахнет уборной, и все еще нет такси (шофер, наверно, заехал домой попить чайку), и огромное азиатское небо полно звезд и одинаково равнодушно к генералу Вальтеру, и к генералу Миахе, и ко всем испанцам на свете!
— Парле ву франсе? — жадно спрашивает он у Якова.
Тот отрицательно качает головой.
— Есть тут еще испанцы?
— Нет. Я один Ашхабад.
— А семья у вас есть?
— Жена есть. Она на Украине, в Херсоне. А здесь я один.
Почему он здесь, а жена на Украине? И почему он выбрал Ашхабад? Испанцев много, он мог бы жить в других городах и встречаться с соотечественниками, говорить с ними о Каса дель Кампо и генерале Вальтере. Я не решаюсь спрашивать.
— Жена у меня украинка, — говорит он.
— А почему вы не живете с ней? Вы могли бы работать ветеринаром и в Херсоне, — говорит Яков. — Или она могла бы приехать к вам.
— Могла бы? — переспрашивает он, загадочно усмехаясь. — Нет…
— Почему же?
Он вновь усмехается и пожимает плечами. Вид у него очень таинственный.
— Человек не живет сам, — говорит он тихо и несколько напыщенно и поднимает палец. — А жизнь сама знает, как лучше. Правильно?
— Безусловно.
— Ну вот. И не надо спрашивать.
Из дома выходит Ачилов.
— Топора нет, — говорит он. — Искали, искали — нет нигде. У нас ремонт дома.
Испанец вздыхает.
— Ну что ж… Буду ночевать на улице.
Он не уходит, а мы продолжаем Стоять.
— Хотите закурить? — спрашиваю я.
— Нет. Я не курю. Спасибо.
— Вы — испанец? — говорит Ачилов и издали деликатно тычет в маленького человека пальцем.
— Да, да. Я испанец.
Помолчав, Ачилов говорит:
— Это хорошо…
И мы снова молчим. Испанец все еще не уходит. Мы ждем такси. И наконец оно подкатывает. Испанец садится с нами, с Яковом и со мной: он тоже хочет поехать в гостиницу. Он не хочет ночевать на улице. Ачилов прощается, и мы едем. В машине душно даже теперь, ночью.
— Теплая ночь, — говорю я.
— В Испании еще жарче, чем здесь, — говорит испанец.
— Жарче?
— Да. Гораздо жарче.
— Ну, не везде! — говорит Яков, желая еще раз блеснуть эрудицией. — В горах Невады, вероятно…
— Жарче, — говорит испанец твердо. — Всегда жарче.
В буфете аэропорта, где всегда суета, нервность, пассажиры отсчитывают минуты, где пахнет борщом, который некогда есть, где официантки мечутся между столиками, где летчики в кожаных куртках пьют возле стойки сметану из граненых стаканов, встретились два человека, которые не виделись много лет. Один из них сидел в компании молодых людей в клетчатых пиджаках за столиком возле окна, пил коньяк и ел заливную рыбу, густо приправляя ее хреном. Другой пил чай, сидя за столом возле двери. Они оба заметили и узнали друг друга, но еще не решались подойти и поздороваться. Слишком долго они не виделись.
Потом тот, что пил чай, поднялся и, посмеиваясь издали, медленно пошел к столику возле окна.
— Здравствуй, Величкин Толя! — негромко сказал он, останавливаясь в трех шагах от столика.
Человек, которого назвали Величинным Толей, повернулся вполоборота. Он был крупного роста, большеголовый, рыхлый, лет сорока пяти. Судя по его галстуку, значкам, приколотым к пиджаку, по пачке сигарет, лежавшей на столе, он летел из-за границы. Может быть, из Японии или из Вьетнама. Увидев подошедшего, он сделал вид, что заметил его только сейчас, сию секунду.
— Галецкий? Аркадий? — спросил он, привстав, и вдруг порывисто, с некоторой театральностью вскинул руки. — Аркашка! Как ты здесь очутился?
— Что значит — очутился? Я не очутился…
— Постой, постой! Ты сначала садись и выпей. Мы тут празднуем прибытие на родную землю. Ребята, познакомьтесь: это Галецкий, мой однокашник, мы вместе учились в Институте физкультуры в Москве лет примерно… сколько же?.. лет восемнадцать назад.
— Да говори уж двадцать, — сказал Галецкий, — Двадцать годков как кончили.
— Ну двадцать — двадцать пять — какая разница? Для этих молокососов все это одинаковая древность. Называется «до войны». Они тогда в песочек играли на Тверском бульваре. А мы уже гоняли в футболешник на первенство вузов, вот этот Аркашка Галецкий стоял в голу сборной института, а я, представьте, играл на краю.
Кто-то из молодых людей недоверчиво хмыкнул.
— Когда ты играл на краю? — спросил Галецкий.
— Я? Конечно, играл! Только не в первой команде, а во второй. Еще Петька Щипанов со мной играл, Проценко, Михей Белобородов… А где Михей сейчас?
— Не знаю.
— Говорят, где-то здесь, в Сибири. Кто-то мне говорил.
— Не знаю. Я человек таежный, ничего не знаю. Это вы, столичные деятели…
— Да мы, столичные деятели, тоже ничего не знаем. Всех разбросало. Я тут встретил как-то Соню Кудинову на курорте. Помнишь ее? С внуками отдыхала. Она про Михея что-то рассказывала, но я уже забыл что.
Галецкий присел к столу. Он был худощав, с сутулой спиной, с обветренным, в жестких морщинках, грубо затопорелым лицом старого спортсмена или охотника. Когда он улыбался, обнажались два ряда металлических зубов.
Долговязые молодые люди в клетчатых пиджаках оказались волейболистами. Они возвращались из месячной поездки в Японию. Величкин был у них руководителем. Нет, не тренером, а именно руководителем, то есть он руководил всеми, всей делегацией. Тренер скромно сидел в углу стола — щупловатый, смуглый, с черными галочьими глазами юноша по имени Марат. Спортсмены по очереди вставали, пожимали Галецкому руку и называли себя. Они делали это довольно небрежно. Галецкий не вызывал у них интереса, он казался им старым и провинциальным. Они сейчас же заговорили о чем-то своем, а Величкин и Галецкий начали вспоминать прошлое.
Величкин по временам прерывал воспоминания и вскрикивал возбужденно:
— Позволь, в чем дело? Почему ты не пьешь?
— Я уже выпил, Толя.
— Что ты выпил? Какую-то каплю!
Галецкий морщился, крутил головой и одновременно водил своей огромной красной рукой перед носом. Кожа на его руках была в ссадинах и царапинах, как у деревенского жителя, которому часто приходится иметь дело с дровами и топором, а концы пальцев были желтые от табака. В своем коротком пиджачке, в старых полинялых лыжных штанах он выглядел невзрачно рядом с толстым, солидным Величкиным. Но Галецкий не замечал этого. Наоборот, он все время чему-то радостно улыбался, перебивал Величкина и с фамильярностью шлепал его по толстой ноге: «А ты, Толя, разжирел безобразно! Куда это годится!»
Говорили они сбивчиво, торопясь, прерывая друг друга. Особенно спешил Галецкий. Самолет на Москву должен был отлетать через тридцать пять минут, а в поселок Чижму, куда летел Галецкий, самолет уходил еще раньше.
Два человека не виделись двадцать лет. Они расстались юношами, а встретились поседевшими, помятыми жизнью мужчинами. Война, потеря близких, годы труда, надежд, устройство дома, маленькие удачи, которые когда-то радовали, а сейчас забылись, — все это они пережили порознь. Они стали совсем разными людьми. И жили за тысячи километров друг от друга. И ничто их не связывало, кроме давнишних воспоминаний. Величкин пошел по административной линии, работал в центральном совете крупного спортобщества, часто ездил за границу — был, одним словом, человеком начальственным, а Галецкий давно уже стал рядовым винтиком огромной физкультурной машины. Он работал преподавателем физкультуры в Чижминском лесном техникуме. Вот куда докатили его волны моря житейского. Ему очень нравилось жить в тайге. И своей работой он был доволен. А Величкину нравилось жить в столице и разъезжать по разным странам. Они оба были в общем довольны.
Сейчас они пытались рассказать друг другу о том, как они прожили эти двадцать лет, и чего добились, и как они в общем довольны. Но разве можно рассказать жизнь!
Разговор был бессмысленный. Они говорили о чем-то пустяковом, вспоминали всякую чушь, перебирали в памяти людей давно забытых, ненужных, о которых оба не вспоминали годами и, не встретясь сейчас, не вспомнили бы еще десять лет. Никто, кроме щуплого тренера, не прислушивался к их разговору. Тренер смотрел на них пристальными круглыми, как у птицы, черными глазами и улыбался в душе. Итог жизни этих старых людей казался ему незавидным. Один стал чиновником, другой прозябал в глуши. Тренер был молод, честолюбив и наделен волей. Говорили, что он «далеко пойдет».
Усмехаясь незаметно, уголком рта, тренер слушал, как Величкин рассказывает о своих поездках за границу: он объездил уже восемь стран. В некоторых странах бывал по три-четыре раза, даже надоело. Больше всего ему понравилась Швеция — очень дешевая страна. Швеция не воевала полтораста лет. Если покупать шерстяные вещи, так только в Швеции. Вот уж действительно дешевка, так дешевка! А в Италии…
— У нас, между прочим, тоже встречаются шведские вещи, — сказал Галецкий. — В Дудинку заходят шведские корабли, моряки продают барахлишко, а к нам это попадает по Енисею.
— А в Италии, — продолжал Величкин, — очень дешевое вино. — Вот, например, вермут «Чинзано», который в Чехословакии стоит пятьдесят крон…
— Толя, знаешь что? — перебил его Галецкий. — Я хочу познакомить тебя с моими ребятами, учениками. Ведь я, кроме общей физкультуры, веду занятия с футболистами — в порядке, так сказать, общественном. Вон два моих орла сидят…
— А сколько у нас времени? — спросил Величкин у тренера.
Тот взглянул на часы и сказал, что надо расплачиваться, времени осталось семнадцать минут. Волейболисты стали поспешно допивать пиво. Кто-то из них подозвал официантку. Молоденькая пышногрудая девушка с ярко накрашенными губами подбежала к столу, облокотилась на него голой до плеча, крепкой белой рукой и начала что-то шептать и чиркать карандашом в блокноте.
Галецкий энергично жестикулировал, подзывая к столу двух своих учеников, которые все еще сидели возле двери и пили чай. На стульях рядом с ними лежали два туго набитых мешка. Ученики стояли в нерешительности, не зная, что делать с мешками.
— Тащите их сюда! — закричал Галецкий. От возбуждения и нервности лицо его покрылось потом.
Два коренастых паренька, насупленные и побагровевшие от смущения, подтащили мешки к столу и встали рядом. Галецкий сказал, что в мешках находится двадцать пар футбольных бутсов. Достали их с большим трудом. Из-за этих бутсов он с ребятами мытарился в городе восемь дней, прожились до копейки, но зато своего добились. Не стыдно возвращаться в Чижму. Парни переминались с ноги на ногу и смотрели на волейболистов с немым мучительным интересом.
— А вот с этим толстым пожилым товарищем мы когда-то гоняли в футбол. Он, как видите, потерял форму, — Галецкий шутливо приосанился. — А я, кхе-кхе, еще держусь.
— Да, да. Ты держишься, — проворчал Величкин, которому замечание Галецкого не очень понравилось. — Ну, а что это за молодые люди, кому ты меня представляешь так торжественно?
— А это, Толечка, мои питомцы, игроки чижминской юношеской команды. Могу похвалиться — они чемпионы края, завоевали приз крайкома комсомола.
— Поздравляю. Это замечательно.
— Замечательно не замечательно, а все же приятно. Не зря хлеб жуем. Верно, ребята? И могу еще похвалиться, — продолжал Галецкий, разгорячась и торопясь все высказать за оставшиеся минуты. — Слышали такого футболиста — Ивана Краснюкова?
— Я не слышал, — сказал Величкин..
Тренер пожал плечами.
— И я нет.
— Неужели не слышали? — Галецкий смотрел на них огорченно и с изумлением. — Ведь он сейчас у вас, в Москве… Краснюков Иван…
— Краснюков? Первый раз слышу, — сказал Величкин.
— Погодите! — сказал один из волейболистов. — По-моему, есть какой-то Краснюков в «Крыльях Советов». Только он в дубле играет.
— Верно, верно! Он в дубле пока что! — обрадованно воскликнул Галецкий, — Значит, вы знаете? Есть такой?
— Вроде есть…
— Так вот, они взяли его из Красноярска, а в Красноярск он попал в позапрошлом году из нашей Чижмы. Играл у меня целый год. Парень Золотой. Вы увидите, он еще в этом сезоне прогремит.
— Дай ему бог, — сказал Величкин. — Хотя Москву удивить трудно. Сколько с нас, девушка?
Официантка все еще чиркала в блокноте. Волейболисты смущали ее своими расспросами и комплиментами, которые они сыпали наперебой, щеголяя друг перед другом. Больше месяца они не видели русских девушек. Величкин расплатился за весь стол: он отдал семь пятьдесят и еще полтинник на чай. Девушка не сразу поняла, что ей дают на чай, а когда поняла, то покраснела и почему-то прошептала: «Пожалуйста». Потом Галецкий заплатил сорок восемь копеек за себя и за двух своих питомцев.
— Будешь в Москве, Аркадий, прошу ко мне, — говорил Величкин. — Живу я на Фрунзенской набережной, в новом доме. Квартира у меня хорошая, большая, и Лужники рядом.
— Спасибо, может, и приеду на спартакиаду. А ты бы ко мне погостить, а? Охота у нас отличная! А рыбы у нас!
Ты не пропадай, Аркаша. Запиши свой адрес.
— Где записать-то?
— Да вот… Ну, здесь хотя бы, на пачке сигарет.
— Толя, старик…
— Счастливо, дорогой! Рад был тебя увидеть.
Ученики уже понесли мешки с бутсами к выходу, Галецкий и Величкин долго трясли друг другу руки, обещали писать, не забывать, говорили, что хорошо бы как-нибудь встретиться всем вместе в Москве или где-нибудь на юге, вызвать Соню, Михея, Васю Проценко, если он жив-здоров. Потом Галецкий пожал руки волейболистам и тренеру, сделал еще один общий прощальный жест и быстро зашагал к выходу. Держался он прямо, и походка у него была бодрая, молодецкая, и совсем бы он казался молодым человеком, если бы не торчавшие сзади из-под кепки седые клочковатые волосы.
Тренер взглянул на часы.
— Через пять минут нам пора, Анатолий Кузьмич, — сказал он.
Величкин сидел, задумавшись, и ковырял спичкой в зубах. Помолчав немного, он сказал:
— Вот этот самый Аркашка Галецкий всегда был неудачником. И в институте и вообще… И черт его знает почему! — Он вздохнул сочувственно. — Как-то не везет ему всю жизнь… Помню, мы ухаживали за одной девчонкой вместе, он и я, Был такой период, Очень люто соперничали.
— Ну и чем кончилось? — спросил тренер.
— Это целая история. В конечном счете я, кажется, победил.
Разговаривая, они встали из-за стола и пошли к выходу. Впереди шли волейболисты в клетчатых пиджаках и ярко-голубых тренировочных брюках. Все женщины, сидевшие за столиками, украдкой смотрели на этих высоченных парней.
Величкину хотелось, чтобы тренер проявил интерес к истории его соперничества с Галецким, стал бы его расспрашивать, и он бы вспомнил кое-какие подробности, которые приятно оживить в памяти, но тренер только сказал скучным голосом: «Это здорово, Анатолий Кузьмич, что вы победили», — и, вдруг сделав два быстрых шага, догнал волейболистов и заговорил с ними о волейбольных делах. Через две недели в Москве им предстояла встреча с командой Польши.
Величкин обиделся и нарочно отстал от волейболистов. Заложив руки за спину, он медленно шел позади всех и смотрел то по сторонам, то в небо. Было ветрено, и пахло влажной после дождя, осенней землей. Величкин подумал о Том, что в Москве он еще застанет теплые дни. Можно будет пожить на даче.
Треща мотором, низко пролетел маленький щавелевого цвета почтовой АНТ. «Аркашка полетел в свою Чижму, — подумал Величкин. — И как он там живет? Убей — не пойму…»
Величкин даже не спросил Галецкого, женат ли он и есть ли у него дети. Надо в следующий раз спросить. В какой следующий раз? Он вдруг понял, что следующего раза не будет. Никогда больше он не увидит Галецкого. Никогда в жизни…
В кабине почтового самолета на откидных стульях сидели шесть человек: Галецкий со своими питомцами, молодая женщина, похожая на доктора или медсестру, державшая на коленях маленький Чемоданчик, и два рабочих леспромхоза в одинаковых темно-фиолетовых плащах. Один из рабочих читал растрепанный «Огонек», другой сидел бледный, нахохлясь, приготовившись к качке. Мотор ревел, разговаривать было трудно. И все же Галецкий громко кричал, обращаясь к своим ребятам:
— Когда-то он был влюблен в мою жену! В Наталью Дмитриевну! А парень он очень хороший… Жаль только, жизнь у него сложилась как-то неудачно… Ведь он талантливый человек, а стал администратором…
Ученики Галецкого молча смотрели в окна. Им не казалось, что жизнь Величкина сложилась неудачно, но они и не завидовали ему. Нет, они были уверены, что им предстоит жизнь еще более заманчивая и прекрасная. И они с жадностью смотрели вниз, как будто надеялись увидеть свое будущее там, внизу, где проплывало рыжее бескрайнее, залитое прозрачным осенним солнцем таежное редколесье. С высоты трехсот метров каждое дерево было видно отчетливо, и тайга была похожа на мох.
Перед обедом пришла одна знакомая клиентка, пятьдесят два восемьдесят, — аккуратная такая, чистенькая, в плаще «болонья», белье сдавала тоже всегда чистенько, аккуратно и мужского много, — и спросила у Веры, не поедет ли она с субботы на воскресенье за город — убрать дачу. Вера спросила: много ли дел? Виду не показала, что обрадовалась. А обрадовалась очень, потому что деньги нужны были до зарезу, и этот зарез обозначился именно сегодня, утром, и Вера до сих пор не могла прийти в себя и, бегая от прилавка к полкам, цеплялась за выбитую половицу. Это уж как закон: чуть понервничаешь — всегда за эту половицу цепляешься, чтоб она пропала, зараза.
Клиентка объясняла: помыть полы в четырех комнатах, три внизу, одна наверху, вымести сор, открыть рамы, ну как полагается после зимы. Говорила она быстро, небрежно, как о чем-то легком и пустяковом, о чем не стоит распространяться подробно, но Вера-то поняла, что она хитрит, ей важно получить согласие, а на самом деле работы там, конечно, будь здоров сколько, и работы тяжелой, тем более что зимой в доме никто не жил, не убирались. Но никакой работы Вера не боялась и поэтому подумала даже с радостью, что это хорошо, что работы много: заплатят больше. Деньги Х5ыли очень нужны. Утром одна клиентка, старуха, сорок восемь сорок четыре — и цифра-то гадостная, одни четверки, — подняла шум из-за одеяла: подменили, мол, сунули вместо шестирублевого какое-то чужое, дешевое. Старуха была права, но спохватилась поздно, когда уже расписалась на двух квитанциях. Напутали упаковщицы, Вера была виновата только в том, что, выдавая, не проверила тщательно, а лишь поштучно. Да ведь всегда так пррверяла, и ничего не случалось. Искали-искали щестирублевое, нигде не нашли, Предлагали старухе замену, она отказывалась требовала свое, и тут Вера вспыхнула — потому что упаковщицы ее виноватили — и сказала, что старуха, мол, уже расписалась и мое дело маленькое. Та пошла к заведующей, к Раисе Васильевне, вызвали Веру, упаковщиц, орали, шумели — упаковщицы на Веру, она на них, насчет крика Вера всех могла переорать, потому что голос у нее хотя и хриплый, но очень дробный, пронзительный, — и, главное дело, было обидно, что ее одну виноватят, а упаковщицы как будто ни при чем. А сколько раз она упаковщиц выручала? Сколько раз чужое отдавала: возьми, не греши, мне чужого не нужно. Ничего знать не хотели, ничего не помнили: плати шесть рублей, и точка. А шесть рублей — деньги не маленькие. За них Вера три дня горбатится. Могли бы, кажется, войти в положение: у обеих мужья зарабатывают, могли бы по рублю кинуть, все легче. Куда там! А Евдокия, старшая упаковщица, еще насмехалась: ничего, мол, на два поллитра Сережка пострадает, и все дела. Такая ехидная, зараза: ее это касается, на что Вера деньги тратит! Сама, паразитка, живет за мужниной спиной, а как другие мучаются, об этом у нее понятия нет…
— Так как же, Вера? Беретесь? — спросила пятьдесят два восемьдесят (Вера успела в квитанции прочитать фамилию: Синицына). — А то я с другими буду договариваться.
— Отчего же? Возьмусь. Где наша не пропадала!
— Может, вы помощницу найдете? Все-таки вы такая, ну — маленькая…
— За это вы не беспокойтесь, что маленькая. Я никакой работы не боюсь. Я на заводе с мужиками работала, заготовки таскала. — Вера немного шепелявила, у нее получалось так: «жаготовки ташкала». — А помощницу можно и найти. Найдем!
Вера сразу подумала про Зойку. Она всегда сразу вспоминала про Зойку: и когда работа подворачивалась, и когда гулянье, и если в продовольственном воблу выбрасывали или гречку. А Зойка — нет. Но Вера на нее не обижалась. Она знала, что Зойка больная, у нее печень испорчена, оттого она всегда злая, недовольная, да и забот у нее больше: двое ребят на руках и бабка старая. Кроме того, Вера понимала, что они с Зойкой никакие не подруги — подруг у Веры сроду не было, если не считать одной давнишней, Настеньки, с которой вместе во второй класс ходили, — а просто соседки, обе безмужние: у Веры вовсе мужа не было, а Зойкин ушел лет пять назад, платил алименты.
Женщина сказала, что ждет Веру в субботу к четырем, дала адрес на бумажке, туда же телефон записала и фамилию: Синицына Лидия Александровна.
В обед Вера поскорей побежала домой, надеясь застать Зойку дома и заранее спросить насчет субботы. Зойка работала уборщицей в школе. В воскресенье она наверняка была свободна, а насчет субботы нужно было узнать, если нет — договориться с кем-нибудь еще. Жила Вера в бараках, от прачечной через двор. Работа удобная, прекрасная, две минуты ходьбы — и дома.
«Бараками» жители Песчаных улиц называли пять деревянных двухэтажных домов, которые странным образом затесались в гущу многоэтажных корпусов, возникших тут — на месте пустырей, свалок, огородов, домиков сезонных рабочих — после войны, в начале пятидесятых годов. Никто не знал, почему эти пять бараков уцелели. Скорей всего произошла какая-то ошибка строителей. Лет десять назад жители пяти бараков еще пытались изменить судьбу, требовали сноса, переселения, ссылались на то, что их «неказистые строения портят общий замечательный вид района», им было обидно, что жители остальных бараков давно получили квартиры в новых домах, — а чем они, собственно, лучше? — но исправить ошибку было, видимо, нелегко, стройка ушла из этих мест, сметы закрылись, и неудачникам пришлось мириться со своей участью. Бараки были стиснуты высокими шестиэтажными домами с четырех сторон. Они напоминали деревушку в горной долине. И жизнь там шла своя, деревенская: с палисадничком, грядками с луком, сиренью в окнах.
На скамейке перед входной дверью сидела, как всегда, баба Люба — Зойкина бабушка, старуха лет под девяносто, в черном платке до глаз. Вера спросила, дома ли Зойка. Баба Люба кивнула, медленно опустив желтоватое лицо в глубоких морщинах, и рот, сжатый, без губ, тоже был как морщина. Рот вдруг разжался, баба Люба решила что-то сказать, но Вера уже не слышала, бежала по лестнице: она жалела бабу Любу, защищала ее иной раз от Зойки, но не любила стоять с ней и разговаривать. Ей казалось, что от бабы Любы пахнет как-то нехорошо, могильно.
Зойка в своем длинном байковом халате, в резиновых тапках на босу ногу стояла на кухне, варила кашу для ребят. Услышав насчет уборки дачи, она сразу грубо ответила: дураков, мол, нет за город ехать, а уборки и в Москве завались. Вера привыкла к тому, что Зойка все ее предложения встречала в штыки, подозревая за ними какой-то умысел, невыгодный для себя и чересчур выгодный для Веры, и спокойно ответила:
— Смотри, я и одна могу.
Стала картошку разогревать, которую со вчерашнего дня нажарила. Полную сковороду навалила, подсолнечным маслом полила, яичко туда кокнула и остаток колбасы «отдельной», гузку граммов в пятьдесят, настрогала: вот и обед готов — дай бог всякому! Вера знала, что через минуту Зойка, одумавшись, спросит, как, да что, да за сколько договорились. И верно, спросила. Вера сказала, что насчет цены разговору пока не было, а работа примерно такая-то. Рублей двадцать взять можно. Почему-то втемяшилась Вере именно эта цифра.
— Ладно, поглядим завтра, — буркнула Зойка и, взяв кастрюлю, с сердитым лицом пошла из кухни. И уже из коридора, скрывшись, вдруг крикнула: — Тебе бабка передала? Николай приезжал.
— Николай? — ахнула Вера. — А что сказал?
Вот человек: нет чтобы сразу сказать! Вера метнулась в коридор. Зойка шла к своей комнате и, не оборачиваясь, ответила:
— А я знаю? Он с бабкой разговаривал, у нее спроси.
Вера — опрометью вниз, к бабе Любе. Та подтвердила: приезжал Николай, огорчался, что не застал Веру дома, и велел сказать, что приедет в воскресенье вечером обязательно. Вера разволновалась и от радости даже чмокнула бабку в щеку. Она не видела Николая месяцев пять и думала, что никогда уж больше не увидит. На улице это было, после кино, смотрели в «Дружбе» какую-то картину, потом Вера хотела сбегать в продовольственный за бутылочкой, а он вдруг сказал: спасибо, ничего не нужно, и давай, мол, попрощаемся по-хорошему, потому что я женюсь. Вот как люди прощаются, которые четыре года гуляют: прямо на улице. Пожали друг другу руки и разошлись. Целый месяц потом Вера была как больная, травиться хотела, но Зойка отговорила.
В субботу, в четыре, как было условлено, Вера и Зойка пришли к Синицыной на квартиру, в восьмиэтажный дом напротив «Гастронома». Зойка взяла своего Мишку, одиннадцатилетнего малого, который неделю назад закончил ученье и сейчас без дела шатался во дворе в ожидании лагеря.
Синицына поздоровалась приветливо, пригласила зайти в дом, но заходить было некогда, да и сама она стояла уже одетая, в плаще «болонья». Вера успела осмотреть переднюю, очень красивую, с большим овальным зеркалом, висевшим возле вешалки, как в театре. Передняя Вере понравилась, и она сразу сказала:
— Как у вас хорошо-то. Я У одной артистки убираюсь— здесь, на Чапаевском, — у нее тоже красиво отделано. Только у них коридор не так расположен, а вот так, так… — Вера стала показывать руками.
— Мальчик тоже с нами поедет? — спросила Синицына.
— Если вы разрешите, конечно, — сказала Зойка, заулыбавшись льстиво, и, как просительница, склонила длинное худое лицо набок. — Он у нас смирный! И помочь может.
Миша стоял, глядя в пол. В правой руке он держал сачок для ловли бабочек.
— Ага, он хороший мальчик, очень хороший, — подтвердила Вера. — Лида Александровна, только знаете, мне в воскресенье часам к шести надо непременно чтоб вернуться.
— Зависит от вас, девушки. Если кончим рано, может, и к обеду вернетесь.
— А вот… ты насчет цены, Вера, не спрашивала? — робко подала голос Зойка.
— Нет еще. Насчет цены увидим на месте, какая работа. Верно, Лида Александровна? Вы нас, я думаю, не обидите, и мы вас тоже. А вообще денег побольше берите! — И Вера захохотала по-своему, дробно, раскатисто.
В коридор вышел молоденький черноватый паренек в очках, в белой рубашке. Он вежливо кивнул Вере и Зойке и сказал:
— Ну что, отправляетесь в путь?
— Кирилл, я тебя прошу завтра приехать, — сказала Синицына.
— Не знаю, там поглядим. А я тебя прошу не надрываться, — слышишь, мать? Я же знаю, будешь ишачить до потери сознания, а кому это нужно?
— Не буду, не буду ишачить, у меня вон какие замечательные помощницы, но я тебя завтра жду. Ты понял, Кирилл? Анатолий Владимирович поедет на машине, он тебя заберет. Тебе необходимо отдохнуть, подышать воздухом. — Сын подошел к ней, она взяла его за руку. Он был выше, смотрел на нее свысока и слегка улыбался. — И я надеюсь…
— Все будет нормально, мать. Но у меня масса дел, ты же знаешь…
— Анатолий Владимирович поедет утром.
— Хорошо. Как-нибудь доедем.
— Ну, до свиданьица! — сказала Вера и улыбнулась молоденькому пареньку в очках так, как она привыкла улыбаться мужчинам, поджимая губы: впереди у нее не хватало двух зубов. Оттого она и шепелявила.
Вера взяла две швабры, ведро, где лежали пакеты порошка для мытья окон, и стала спускаться по лестнице. За нею пошла Зойка, неся две сумки: одну с едой, другую — большую клетчатую, в которую были набиты какие-то занавески, коврики, чайник, электроплитка и сверху лежала черная настольная лампа. За матерью ковылял, изогнувшись, волоча тюк с одеялами, Мишка. Последней шла Синицына, несла еще одну сумку, маленькую сумочку и толстый рулон зеленой бумаги, который держала бережно, боясь помять. Спустившись на несколько ступенек, Синицына сказала:
— А насчет цены я не знаю, право… В прошлом году за такую же примерно работу я заплатила пятнадцать рублей.
— Вы прошлый год с нонешним не равняйте, Лида Александровна! — крикнула Вера снизу.
— Я не равняю, просто сказала, как платила в прошлом году. Но вам тоже спорить не резонно: вы же работы не видели.
— Конечно, конечно, — сказала Зойка рассудительно. — Надо посмотреть, а потом уж договариваться. Чудная ты, Верка…
— А сын у вас черненький. В отца, наверно? — крикнула Вера.
— В отца, — сказала Синицына.
— Ага, я и гляжу, вы светленькие, а он — черненький-черненький!
Возле «Гастронома» на стоянке взяли такси, Синицына села с шофером, остальные сзади, Вера к окошку, вещи положили в багажник, поехали.
День был ясный, теплый, середина июня, на сквере цвела зелень; народу повсюду было полно, как бывает в субботу в эти часы: и на троллейбусной остановке, мимо которой проехали, и у входа в продовольственный, и возле табачного киоска, у старика Моисеича. Вера радостно, во все глаза глядела через стекло, как бы узнавая свой тысячи раз виденный и знакомый до последнего окошка, до кирпичика район заново, и сообщала:
— А у Моисеича-то какой хвост, гляди-ка! Во мужиков наставилось! И за мороженым, у Клавки… А вон мой клиент идет! Пятьдесят восемь десять! Вон, вон, вон! — закричала она вдруг так азартно, что Синицына вздрогнула и обернулась, а шофер матюкнулся тихо. — Лида Александровна, гляди, вон мой клиент идет! С портфелем, с портфелем — вон, вон, вон! Пятьдесят восемь десять! Очень хороший человек. Всегда сам приходит, а жена редко когда придет. Жена у него тоже симпатичная женщина, я ее знаю. Она здесь, у Сокола, в институте работает…
Выехали на Ленинградский проспект, Вера продолжала болтать. Настроение у нее было прекрасное, она как будто забыла о вчерашних невзгодах, рыданьях из-за одеяла, о необходимости платить шесть рублей ни за что ни про что и о том, что вместо отдыха ей предстоит целые сутки работать; ей казалось, что она едет гулять на дачу, в лес, где поют птицы, а завтра вечером к ней придет Николай. О чем бы она ни говорила, о чем ни думала, она помнила одно: завтра придет Николай.
У Беговой свернули направо, поехали через мост, мимо Ваганьковского кладбища, и Вера вспомнила, что тут у нее тетка лежит, царство ей небесное, надо бы навестить, цветочков принести, а то с прошлого лета не была. На Красной Пресне сносили старые дома. Некоторые просто жгли, как жгут весной мусор. С правой стороны черными плоскими кучами лежали кострища, кое-где еще дымившиеся, а за этой полосой пепелищ, шагах в двухстах от дороги, возвышались новые блочные дома в пять этажей.
— Отмучились наконец, — сказала Зойка.
— А мне жаль эти домики. Все-таки старая Москва, к тому же историческая: Красная Пресня, — сказала Синицына. — И так их безжалостно жгут…
— И правильно! Чего их жалеть, клоповники эти? — с неожиданной злобой сказал шофер. — Там люди друг на дружке жили, по десять человек на семи метрах. Нужна им ваша история! По крайности жилье человеческое получат.
Синицына поглядела в окно, помолчала.
— Но эти новые дома тоже, знаете, не украшение, — сказала она. — Довольно уродливы. И без лифтов.
— А шут с ними, давай без лифта, — сказал шофер. — Народ рабочий, небалованный, мы и пешком походим.
— Конечно! — сказала Зойка. — Мы вон какой год пишем, чтоб наши бараки снесли…
— А чего? Мне наши бараки нравятся, — сказала Вера. — У нас очень хорошие бараки. Во-первых, у нас тепло. Во-вторых, зелень кругом, никакой дачи не нужно, верно, Миш? — Она толкнула Мишку плечом и захохотала.
Зойка махнула рукой.
— Да ну, болтай…
— Я не болтаю, я верно говорю, наши бараки очень даже замечательные, крепкие, они еще сто лет простоят. — И Вера вновь еще пуще захохотала, как взорвалась, она прямо-таки стреляла хохотом и в промежутках вскрикивала тоненьким голосом: «Ой не могу… Ой, верно, еще сто лет простоят!» Кроме нее, никто не смеялся. Зойка сердито ворчала, потом попросила у шофера папироску и закурила. Вера понемногу успокоилась, повторяя хриплым шепотом, в изнеможении: «Ой не могу…» — и вытирая ладонью наслезившиеся глаза.
Выехали к Трехгорке, на набережную, через большой мост — на Ленинский проспект, вскоре с обеих сторон появились деревянные домики, за ними громоздились кирпичные стены новостроек, подъемные краны, потом новостройки исчезли, остались одни домики, а потом и домики исчезли и остались поля, холмистые, нежно-зеленые под вечереющим солнцем.
Лидия Александровна опустила стекло, машина наполнилась густым, ошеломительно свежим полевым воздухом, и все почему-то примолкли, дышали этим воздухом, а Мишка стал дремать.
Как всегда, когда наступало молчание или когда Вера оставалась одна и болтать было не с кем, приходили мысли о неприятном. Опять вспомнилось шестирублевое одеяло. Придется заплатить, дьявол с ними, она не крохоборка, но теперь уж будет за ними следить: чуть где промашку дадут, она их сразу прищемит. Если они так, тогда и она так. Теперь она им, паразиткам, спуску не даст. А деньги возьмите, подавитесь, кинет в рожу Раисе Васильевне, вы от моих шести рублей не разбогатеете, а я не обедняю. Хорошо, Лида Александровна подвернулась, по десятке если заплатит — как раз отдать, кинуть в рожу. И еще четыре рубля останется, Николая встретить.
Вера стала думать о Николае, и от этих мыслей сделалось жарко, радостно, и в то же время томила тревога. Чем дольше она думала, тем больше томила тревога. Зачем он, черт проклятый, объявляется? Зачем душу мутит? Пятый месяц уже Вера гуляла с Сережкой, хорошим человеком, татарином, слесарем из института: он и зарабатывает прилично, и пьет мало, вообще очень хороший человек, только болезненный, сердцем болеет. И стала Вера забывать Николая и мечтать о том, как они с Сережкой поженятся. Сережка-то больше ей подходит, по годам ровня, тоже тридцать шесть, а Николай на три года моложе, все корил ее: ты, мол, для меня старая. Ста-рая-старая, а четыре года гуляли и на молоденьких не смотрел. Для чего ж он, проклятый, объявился? Может, новая жена не по вкусу, к старой потянуло? Ох, Коля-Николай, такой лафы уж тебе не будет…
И много еще о чем думала Вера: и о том, как сынишку Юрку сдала в интернат, Николай потребовал, как было горько вначале, а потом привыкла, и о том, как болела после аборта, лежала в больнице, ко всем женщинам приходили мужики, несли гостинцы, передавали письма, а ей ни гостинцев, ни писем две недели, одна такая дура была на всю палату, женщины ее жалели, но она виду пе показывала и только ночью ревела, а на четырнадцатый день вдруг явился, стучит в окно со двора, сияет во всю рожу, с букетом, — говорил, что в какую-то командировку угнали, в дальнюю, а может, так и было, — и много еще разных разностей, обид, счастливых дней, разговоров, ласк вспоминала Вера и не заметила, как машина свернула с шоссе на проселок, пошли дачи, березки, заборы, проехали деревянный мост через речку, поднялись на гору, свернули направо — Лидия Александровна командовала, — потом еще направо и остановились возле калитки в ветхом, кое-где покосившемся заборчике.
Дача оказалась большая, деревянная, но старая и запущенная. На терраске были выбиты стекла, дверь заколочена доской. Участок тоже был запущен, меж нескольких высоких сосен густо росли кусты бузины, мелкий ельник, осина.
— И какой же трудяга такую дачку спроворил? Эх-хе-хе… — сам с собой разговаривал шофер. Он помогал переносить вещи из машины в дом.
Лидия Александровна не слышала, искала ключи в сумке, а Вера отозвалась:
— А кто спроворил, тот и молодец, — верно, Лида Александровна? Тот и жить будет! Верно я говорю?
Работали все четверо дотемна: разбирали хлам, носили мусор, терли тряпками отсыревшую за зиму мебель, трясли и колотили пропылившиеся старые ковры, циновки, от которых пахло затхлостью, выметали, мыли, скребли. Лидия Александровна повязалась платочком, надела штаны, синие, грубые, вроде брезентовых, майку безрукавную и возила без отдыха, так же как Зойка с Верой, не отставала. Зойка даже больше филонила — то присядет на минутку: «Поясницу схватило», то курить пойдет в сад. В двенадцатом часу решили кончать. На другой день осталось только окна помыть на втором этаже.
Мишку, который уморился скорей всех, уложили спать наверху, в самой теплой комнате, и он мгновенно заснул, а сами сели ужинать на терраске. Оказалось — нет заварки, забыли взять из Москвы. Лидия Александровна пошла куда-то к соседям. Вера и Зойка сидели тем временем на терраске — окна были закрыты от комаров, да и прохладно стало, хотя прохлада и комары сочились сквозь разбитые стекла, — и ели лапшу, которую Вера привезла в кастрюльке.
— Как думаешь, сколько Лиде Александровне лет? — спросила Зойка.
— А лет тридцать пять, думаю. Мне ровесница. Эх, лапша-красавица! Мало взяла, правда? Лида Александровна— хорошая женщина, очень хорошая, трудолюбивая.
— Конечно, хорошая, когда жизнь хорошая, — сказала Зойка, и ее длинное худое лицо приняло знакомое Вере выражение скрытой обиды, после чего Зойка обычно говорила что-нибудь злое. Зойка поглядела на потолок терраски, на желтый, из вощеной бумаги абажур и на его отражение в черном стекле… — А я думаю, под пятьдесят есть. Сын-то какой здоровый..
Когда Лидия Александровна вернулась с заваркой, Вера спросила, сколько ей лет. Та ответила: сорок четыре. Кириллу уже восемнадцать. Ходит на первый курс института. Вера очень изумилась.
— Ну, не скажешь, Лида Александровна, ни за что не скажешь! Я против вас старуха, у меня и зубов нет, и морщины кругом, а ведь я на восемь лет моложе. Почему ж такое? Наверно, у вас характер покойный, а я изо всего переживаю.
Зойка молчала, все с тем же выражением скрытой обиды разливала чай в чашки.
— По-моему, вы на себя наговариваете, Вера, вы очень симпатичная, кругленькая такая. Как колобок, — сказала Лидия Александровна и засмеялась. — И, наверно, мужчинам нравитесь, правда?
Вера тоже засмеялась, польщенная.
— Вот как сказать, Лида Александровна: когда в кино пойдешь, обязательно какой-нибудь увяжется провожать. Даже девочкой называют. В потемках-то не видать!
— Она им, конечно, нравится, потому что она их на свои деньги кормит, — сказала Зойка.
— Кого я кормлю?
— Да всех. Что ж я, не знаю?
— Ну, кого я кормлю? Кого, кого?
— Кольку кормила всю дорогу? Кормила. Аркашу-милиционера кормила? Скажешь, нет? А теперь Сережку кормишь.
Вы, верно, Вера, чересчур добрая?
— Да не слушайте вы ее, Лида Александровна! Врет она. Она вообще такая завистная.
— Уж чему завидовать…
— Конечно, завистная, потому что меня навещают, а к ней — раз в год по обещанью. Меня мужчины уважают, Лида Александровна, очень даже уважают, я с ними как товарищ: я и выпить могу — ну, немного, конечно, зачем много пить, правда же? — и закусить, и одолжить, если до получки. Конечно, сколько одолжить? Ну, полтора рубля или три, как обычно. Я с ними как товарищ, ей-богу, Лида Александровна.
— Дура, у тебя комната отдельная! — сказала Зойка. — А нас четверо на двенадцати метрах.
Вера хотела было ответить, но вместо этого начала вдруг икать. Минуту-другую она боролась с икотой, потом махнула на Зойку рукой: чего, мол, с тобой говорить? Продолжая икать, она положила на колени свою круглую старомодную сумку, подарок артистки, когда-то красивого темпо-зеленого цвета, а сейчас сильно потертую, с расшатанным замком, и стала торопливо рыться в ней, выкладывая на стол разные предметы: гребень, зеркало, какие-то бумажки, огрызки карандашей, которыми она писала квитанции в прачечной, и наконец вынула покоробившуюся на глянцевой бумаге фотографию.
— Прочитайте вот, Лида Александровна. Это мне Коля подарил в День Военно-Морского Флота. — Она еще раз икнула и прошептала: — Ой господи, спаси и помилуй…
Лидия Александровна взяла фотографию, прочитала вслух:
— «На добрую память в День Военно-Морского Флота от Николая З.». Да, — сказала Лидия Александровна. — Ну что ж, очень хорошая надпись. Девушки, а что, если погасить свет и открыть окна? Сейчас чудесный воздух в саду.
— И вот представьте, Лида Александровна, — сказала Вера, вставая, чтоб погасить свет. — Четыре года с ним гуляли, и ничего у меня не осталось, одна фотография. Хоть бы колечко какое или сережки, например. А мне ничего не нужно.
Как только погасла лампа под желтым абажуром, стало видно, что небо еще светлое, как бывает в июне. На терраску вместе с прохладой вливался чистый, хвойный, травяной, уже сыреющий по-ночному воздух леса.
Вера взяла чайник и пошла на кухню подогреть на плитке. Вечерами Вера любила попить чайку как следует, стакана по три. Пока ее не было, Зойка успела рассказать Лидии Александровне, что Вера не такая уж простенькая, как кажется, что она все «хихом» да «хахом», а дела свои обделывает очень ловко, сына вон сдала в интернат: одна клиентка помогла, из райисполкома. Самой бы ни за что не устроить, а вот клиентка помогла. Сумела, значит, упросить. Одной-то жить, конечно, в тысячу раз легче. Наварила лапши на три дня, и вся забота. Она и в кино успевает, и в ГУМ, и к ней гости придут, а у нее, у Зойки, трое на руках, старый да малый, и крутись как хочешь.
Пришла Вера с чайником, и Зойка замолчала. Лидия Александровна стала рассказывать о своей жизни: ее первый муж умер восемь лет назад от туберкулеза, человек был очень хороший, научный работник, и Лидия Александровна после его смерти жила трудно, бедствовала, болела, сынишка был маленький, хотели продать эту дачу, потому что нечем было платить в кооператив, но кое-как перебились, стали пускать жильцов на лето, а потом Лидия Александровна встретила хорошего человека, тоже научного работника, и он взял ее с сыном, и теперь она живет хорошо. А она уж не надеялась жить когда-нибудь хорошо. Женщина никогда не должна терять надежды. У нее есть одна знакомая, художница, ей пятьдесят лет, и она недавно вышла замуж за одного человека моложе ее на восемь лет, тоже художника, который совершенно ее боготворит. У нее тоже было отчаянное положение: муж бросил ее внезапно, крупный военный, они прожили двадцать лет. Влюбился в одну балерину, ленинградку из театра Кирова, и уехал в Ленинград. А эта женщина, художница, живет сейчас замечательно и счастлива. Муж у нее очень талантливый, он декоратор, оформляет наши выставки за границей, без конца разъезжает, навез ей массу вещей…
Вера и Зойка слушали жадно, молча. Обе устали, зевали по очереди, им хотелось спать и одновременно хотелось слушать: жизнь, о которой рассказывала Лидия Александровна, была так не похожа на их собственную жизнь, но чем-то странно напоминала ее. Особенно поразили их слова Лидии Александровны насчет того, что женщина не должна терять надежды. Это было именно то, что они обе смутно чувствовали, но никогда не догадались бы выразить так ясно и четко. И постепенно они обе, уже не слушая Лидии Александровны, стали думать о себе, о своих надеждах.
Надежд у них было много, и они их никогда не теряли. Все свои надежды, начиная с давнишних, юных и глупых, они несли с собой.
Потом стало холодно, Лидия Александровна закрыла окна, и все пошли спать. Спали плохо, мерзли, дом был сырой. Вера и Зойка поверх пальто накрывались еще коврами и циновками.
А утром было тепло, солнечно, пели птицы. Мишка и Вера бегали по саду, по влажной траве, ловили сачком бабочек. Посмотреть издали: оба маленькие, белоголовые, мальчишка с девчонкой.
Зойка, неумытая, с лицом серым, отекшим, стояла на крыльце, чесала волосы.
— Хватит вам прохлаждаться! Мишка, беги за водой! — кричала сердито. — Кончаем по-быстрому — и домой. Нечего тут…
Лидия Александровна рано утром ушла на станцию звонить в Москву, вернулась веселая: к двенадцати приедут оба, муж и сын. По словам Лидии Александровны, муж ее был человек добрый, но бесхозяйственный и больше всего на свете любил тишину и покой. Поэтому Лидия Александровна старалась все работы по дому делать в его отсутствие. К одиннадцати часам окна наверху были помыты, но пришлось еще разбирать сарай и выносить поломанную кушетку со второго этажа в сад, к забору.
Никто не приехал ни в двенадцать, ни в час. Вера с Зойкой все кончили и теперь ждали приезда мужа, он должен был привезти деньги. У Лидии Александровны было с собой только семь рублей.
В середине дня стало очень жарко. Вера и Зойка, умывшись у колодца, сидели на скамейке перед крыльцом и совещались вполголоса, просить ли прибавки. Вера сомневалась, а Зойка говорила, что просить надо непременно, потому что насчет сарая не договаривались и насчет веранды тоже. Двадцать шесть рублей должна дать, это законно. И еще Зойка подбивала Веру спросить у Лидии Александровны, можно ли взять пустые бутылки из-под вина, которые за сараем, их там шестнадцать штук и вроде они брошены как на свалку, а если их помыть да сдать — все ж таки полтора рубля. Можно их в сетки насовать и в Москву свезти.
— Ну и спроси, — сказала Вера. — Спроси, спроси!
— Зачем я? Ты спроси. Ты ж договаривалась.
— А мне ни к чему. — Вера беспечно махнула рукой. — Таскаться…
Зойка даже побледнела от злости.
— Ах ты, барыня дерьмовая, таскаться ей, — зашипела она. — Конечно, тебе свободно, парня сдала, можно и не таскаться. А мне как же жить?
— Я и говорю: спроси…
Подошел Мишка, в руке у него был странный овальный предмет, оплетенный соломкой.
— Мам, гляди, походная фляжка! — заговорил Мишка тихо, радостным голосом. — Это я там, в углу, где мусорный ящик, нашел. И совсем новая. Давай возьмем?
— Не смей ничего брать без спроса! — Зойка вырвала у него из рук фляжку и положила на скамейку, — Отнесешь, где взял.
— Да ее ж выбросили…
— Значит, дрянь какая-то, и нечего дрянь подбирать. Не бегай никуда, мы через пятнадцать минут поедем.
— Ма-ам, а мне в лагере в походы ходить, фляжку нужно… — заныл Мишка.
— Сунь в сумку, и все дела, — сказала Вера. — Если выбросили — значит, не нужна. Подумаешь, разговору.
Мишка сделал робкое движение к фляжке и протянул руку, но Зойка сильно шлепнула его по руке.
— Я тебе что сказала? А ты, дура, его не учи.
Мишка надулся и отошел в сторону. Постояв немного, он вдруг решительными шагами пошел к калитке.
— Не уходи далеко, скоро поедем! — крикнула Зойка.
— Ага, а купаться когда же?
— Без меня на речку не смей! Слышишь? Я тебе запрещаю!
— Ага, сама обещала… — Сварливый Мишкин голос все удалялся.
— На речку не смей! Михаил! Слышишь, что ль?
Калитка хлопнула. Лидия Александровна высунулась из окна второго этажа, крикнула обрадованно: «Приехали?» Вера ответила: «Нет, это Миша пошел». А Зойка ворчала зло: «Приедут, дожидайся… Полное воскресенье тут потеряли… А нету денег — не нанимай людей…»
Но когда Лидия Александровна спустилась вниз, Зойка заговорила с ней своим льстивым, умильным голосом, склонив голову набок:
— Лидия Александровна, я вот чего хотела спросить — насчет посуды…
Никто не приехал и в три часа.
Зойка потребовала себе семь рублей, взяла пустые бутылки и уехала с Мишкой, а Вера осталась ждать. Долго сидела она с Лидией Александровной на терраске, пила чай с хлебом — ничего больше у них не осталось, и денег не было, чтоб купить, — и советовалась о жизни: как ей быть, когда Николай придет? Соглашаться ли, если он снова гулять захочет, или послать его, проклятого, куда подальше? Сережка, татарин, человек очень хороший, добрый, но там мать путается. Мать мечтает ему татарку найти, а они матерей очень слушаются, татары: он поперек матери ни за что не пойдет. Он и ночевать-то у Веры редко когда остается, а все норовит, как ни поздно, домой пойти. Не хочу, мол, чтоб мать волновалась. А чего ей волноваться? Она Веру прекрасно знает. Сколько раз Вера к ним заходила, картошку с рынка приносила и белье стираное всегда сама им привозит, а по субботам полы моет, во всех комнатах, у них семья большая, три комнаты в деревянном доме. На Волоколамке живут. Иной раз уж троллейбус не ходит, второй час ночи, так Сережка пешком до Волоколамки идет. А если б не мать, говорит, я бы с тобой сию минуту расписался. Так что вопрос этот очень сложный и разобрать его тяжело.
Лидия Александровна ничего не могла посоветовать, да и голова у нее была занята другим, и только говорила: «Главное, Вера, помните о своем женском достоинстве». Вера согласно кивала: «Точно, точно, Лида Александровна! Это уж обязательно…» Вера рассказывала и о своей прежней жизни, о детстве в селе Богородском, о сиротстве, о войне, о том, как в ремесленном училась, как тетка померла и Вера осталась хозяйкой в комнате, как к ней сватался один старичок, шестьдесят пять лет, из города Камышина, но Вера его прогнала: догадалась, что зарится на комнату. Рассказывала Вера, а сама думала про Николая и вдруг решила, что ничего хорошего от сегодняшней встречи не будет. Нет, не будет. Не может ничего быть хорошего. Пятерку до получки попросит, вот и все. Пятерку либо десятку. И как пришла к ней в голову эта внезапная простая мысль, она сразу замолчала. Лидия Александровна тоже молчала, сидела задумавшись.
Вера вздохнула.
— А может, Лида Александровна, какое несчастье случилось?
Лидия Александровна покачала головой.
— Нет, Вера, никакого несчастья.
В пятом часу пошел дождь, и когда он кончился, очень CKopq, Вера собралась ехать. У нее было своих денег рубль двадцать. Шестьдесят копеек она оставила себе, шестьдесят одолжила Лидии Александровне, а то ей не на что было возвращаться.
На станцию Вера шла проселком через луг. Высокая, готовая для косьбы трава с обеих сторон проселка едва заметно шевелилась, дышала, ее колебало парным дождевым воздухом, поднимавшимся снизу. Вера сняла туфли, пошла босая. Много лет не ходила она по такой теплой летней дороге босыми ногами, она шла медленно, совсем одна на большом лугу, и никуда не хотелось ей торопиться.
На семьдесят четвертом году жизни Ольга Робертовна решила съездить на родину. Много лет собиралась она это сделать, но ее собственная жизнь и жизнь века складывались таким образом, что сделать это никак не удавалось. Вышло так, что с тех пор, как Ольга Робертовна уехала из родного города в 1906 году, она больше там не была. Родной язык она уже немного позабыла, он был ей не нужен: муж и дети говорили по-русски, и сама она за пятьдесят два года жизни в России превратилась в русскую, выдавали ее лишь отчество «Робертовна» и легкий акцент, от которого прибалтийцы не могут избавиться до самой смерти.
Летним вечером, в июне, Ольга Робертовна приехала на вокзал, провожали ее невестка и внучка. Внучка была беременна, на шестом месяце, носила тяжело, лицо ее постарело, сделалось худым, некрасивым, Ольга Робертовна беспокоилась за нее и была против того, чтобы внучка приезжала с. дачи на вокзал. Вечер был душный, за Москвой громыхала гроза. Ольга Робертовна любила внучку, а к невестке относилась прохладно, в глубине души считала ее недалекой, мещанкой и была уверена, что сын не прожил бы с ней и пяти лет. Сын Ольги Робертовны покончил с собой в тридцать девятом году. Были у Ольги Робертовны три дочери: одна умерла в раннем детстве, две другие выросли, вышли замуж, нарожали детей, но жили от Ольги Робертовны отдельно. Ольга Робертовна не могла жить с ними: старшая дочь поселилась в Баку, там было слишком жарко, а другая жила в Москве, но в большой семье мужа, вместе с его родителями.
Невестка, рыхлая дама с красным пористым лицом, в пенсне, однообразно повторяла, чтобы Ольга Робертовна остерегалась резких перемен погоды, которые могут поднять давление. «По вечерам не выходите из дома, я вас умоляю!» У нее был такой вид, словно она очень тревожится, отпуская Ольгу Робертовну одну в путешествие. На самом-то деле она, разумеется, радовалась тому, что Ольга Робертовна уезжает хоть ненадолго, хоть на несколько дней, и муж невестки тоже радовался. Но Ольгу Робертовну это не трогало. Она любила внучку, и внучка любила ее, она это знала, хотя внучка не говорила никаких слов, выражавших заботу, а только просила купить фарфоровые банки для крупы с надписями «рис», «пшено», «манная». Внучка видела такие банки у своей подруги, они были куплены как раз в том городе, куда ехала Ольга Робертовна.
Когда поезд тронулся, невестка и внучка шли некоторое время рядом с окном и махали Ольге Робертовне, им пришлось идти быстрым шагом. Ольга Робертовна вдруг испугалась за внучку, жестами показывала им, чтоб они остановились, но они не понимали, и дура невестка даже слегка побежала, махая изо всех сил. Впрочем, с ее стороны все это было искренне. Наконец поезд тихо рванул, они скрылись. Были сумерки, в купе зажегся свет. Ольга Робертовна долго сидела у окна и думала о невестке, о своих дочерях, о молодом муже внучки, который поселился в их квартире недавно и своим поведением уже несколько настораживал Ольгу Робертовну: он казался ей недостаточно скромным и себе на уме. Вполне могло быть, что он женился на внучке только для того, чтобы получить московскую жилплощадь. Он был из Ростова, жил в общежитии. Ольге Робертовне показалось, что он разговаривает с нею малопочтительно, и она резко приструнила его, когда он вздумал назвать ее «бабушкой».
Поезд вошел в полосу грозы. По крыше стучал ливень, свет в купе померк. Лежа под одеялом в темном купе, озарявшемся иногда блеском далекой молнии, Ольга Робертовна задремала. Ей приснилось вдруг давнее: салон-вагон, потрескивавший красным деревом, с бронзовыми бра, с запахами кожи и махорки, топот бегущих ног по крыше, стрельба на каждой станции — лето девятнадцатого года, поездка на Южный фронт. Сергей Иванович был во сне не такой, каким был летом девятнадцатого, а молодым, совсем молодым, каким был когда-то давно, когда они встретились на мызе пасмурным летом; их познакомила Эльза, он носил очки в тонкой стальной оправе и золотисто-рыжую бородку, как у немца. Они сели на велосипеды и поехали по узкой тропинке к морю, был ветер, полы его светлого полотняного пиджака раздувало, а она, как всегда, когда ехала на велосипеде, боялась остановиться. Но он был рядом, он ехал в двух шагах от нее, и это ее успокаивало. Вдруг она подумала, что этого не может быть: ведь он умер! Он умер давно, он не мог ехать рядом с ней на велосипеде.
Среди ночи Ольга Робертовна проснулась. Два ее попутчика храпели, наверху что-то методически звякало, какая-нибудь пряжка или ключик от чемодана раскачивался от хода поезда. Ольга Робертовна вдруг подумала, что, наверно, она сделала глупость, согласившись на эту поездку. Если бы еще лет на двадцать раньше, а сейчас слишком поздно, она стара, жизнь кончается, а жизнь ее близких кончилась давно. Кого она там встретит? У старух не бывает детства. Старухи вспоминают детство своих детей. Уж очень ее донимали приглашениями, слали письма, телеграммы, особенно старался Никульшин. Он был очень любезный, этот Никульшин, но встречи с ним были для Ольги Робертовны тягостны. «Господи, зачем я согласилась? — думала она с тоской. — Говорят, там тяжелый климат, без конца меняется давление…» Она не замечала, что думает о своей родине, как о чужой стране.
Утро было ясное, светило солнце, город приближался. Ольга Робертовна с волнением смотрела на маленькие дома в зелени, черепичные кровли, людей на велосипедах, фабричные трубы, заборы, старые, из потемневшего кирпича стены со следами полустертых вывесок.
На перроне Ольгу Робертовну встречали Никульшин, пионеры с цветами, молодой человек — сотрудник музея — и три седые женщины, которых Никульшин назвал «наши ветеранки». Седые женщины растроганно сморкались, вытирали платком глаза и целовали Ольгу Робертовну. Она не ожидала ничего подобного. Ее фотографировали. Пионеры запели песню на родном языке. Ольга Робертовна напряженно вслушивалась, стараясь понять каждое слово и кивая в знак того, что понимает. Но два-три слова она все-таки не поняла, песня была новая, дети пели не очень внятно, а может быть, за пятьдесят лет немного изменилось произношение. Потом Никульшин посадил Ольгу Робертовну в свой маленький автомобиль и повез в гостиницу.
Она смотрела из окна автомобиля на улицы, их старинные повороты, излуки, изгибы, исчезающие дома, раскрытые и темные в глубине парадные двери, и она знала, что все это она когда-то видела и теперь должна вспомнить. С тихим и все растущим волнением она заставляла себя вспоминать, но почему-то ничего не вспоминалось. «Я же видела когда-то этот двухэтажный дом с башенкой, — убеждала она себя, — и эту площадь с фонтанчиком, и этот облезлый многоэтажный дом, где оконные переплеты напоминают кресты, и даже этих двух старичков — счастливые, дожили вместе до старости! — сидящих на скамейке возле парадного».
Никулыпин спросил:
— Ну, как родные пенаты? Узнаете?
— По-моему, вы знаете… По-моему, ничего не узнаю! — Ольга Робертовна даже засмеялась. — Склероз.
— А! — сказал Никульшин и тоже засмеялся. — Ничего, это сначала. А потом вспомните. Я ведь сам из Грозного и вот после окончания института приехал к родным пенатам, и знаете, что характерно…
Он был довольно молодой, этот Никульшин, лет сорока пяти, но уже полный, седоватый, с висячими багряненькими щечками. Ольга Робертовна еще в Москве заметила, что он глуп, озабочен своими личными делами, но она все это прощала ему: ведь Никульшин был первый человек, который после стольких лет молчания сказал добрые слова о Сергее Ивановиче и теперь писал брошюру о нем.
Она знала, что и это приглашение ее в родной город он выхлопотал — с большим трудом, через Министерство культуры, — имея в виду какие-то свои личные, ерундовые, коммерческие цели, и все равно она была ему благодарна.
Из гостиницы, где Ольга Робертовна немного отдохнула и привела себя в порядок, Никульшин повез ее к себе домой обедать. Ей не очень хотелось сразу идти в гости, но отказаться было неловко. Ей хотелось побыть одной и пройтись по улицам. Она начала вспоминать их, не какую-то одну или две, а все вместе. Что-то забытое поднималось в душе, что-то такое, о чем она даже не подозревала, что это еще есть в ней. И возникло это от воздуха улиц, от его запаха: она распахнула окно в своем номере, увидела очень близко старые, потемневшие с краев черепичины в известковых пятнах голубиного помета, дымчатое небо, и вдохнула сыроватый воздух, и вдруг вспомнила его.
Но весь первый день Ольге Робертовне не удалось побыть на улице, она провела его до вечера в гостях у Никульшина. Долго обедали, было много людей, какие-то школьные учителя, их жены, молодежь, потом привели одного беленького красноглазого старичка, утверждавшего, что он знал Сергея Ивановича по вологодской ссылке и встречался с ним во 2-й армии, в двадцатом году. Ольга Робертовна не помнила этого старичка, и фамилия была ей незнакома. Она не любила людей, которые знали Сергея Ивановича, но о которых она сама ничего не знала: ей чудились недостоверность, фальшь, претензия на что-то принадлежавшее только ей. И она была суха с красноглазым старичком. Бее гости к вечеру ушли, но Никульшин попросил Ольгу Робертовну остаться и послушать первую главу брошюры о Сергее Ивановиче. Глава рассказывала о возвращении Сергея Ивановича из Петербургского университета в Двинск в 1902 году и называлась «К родным пенатам». Никульшин писал очень высокопарно, как пишут в газетах, и Ольге Робертовне это не нравилось, но она промолчала, зная о том, что о революционерах принято писать высокопарно и что важно не то, каким языком будет брошюра написана, а то, что она вообще появится, с портретом, после стольких лет молчания. Но жена Никульшина, полная маленькая брюнетка, которая во время чтения сидела здесь же в комнате и чистила клубнику, вдруг стала спорить с Никульшиным из-за какой-то фразы. Никульшин возражал с неожиданной резкостью. Спор из-за фразы внезапно перешел в ссору, нелепую, мелкую и настолько привычную, что ее не могло сдержать присутствие чужого человека. Жена Никульшина схватила таз с клубникой и убежала в другую комнату. Никульшин пошел за ней. Все это было неприятно и знакомо: Ольга Робертовна наблюдала много таких ссор между своей невесткой и ее нынешним мужем, нечто похожее, в зародыше, уже было однажды между внучкой и этим молодцом из Ростова. Эти нелепые, мелкие ссоры происходят, наверное, оттого, что люди нелепо, мелко живут. Ольга Робертовна спокойно пошла в соседнюю комнату, где вполголоса бранились супруги, и примирила их. Они примирились легко. Им было неловко.
Весь этот длинный день, волнения, разговоры утомили Ольгу Робертовну, и в гостинице она почувствовала сердцебиение и боль в голове. Она сразу легла в постель, приняв две таблетки дибазола. Ночью проснулась в испуге. Было сильное сердцебиение и трудно дышать. Ольга Робертовна нажала на звонок горничной, но никто не пришел, звонок не работал. Ольга Робертовна зажгла свет, приняла сорок капель валокордина, открыла окно и села возле окна в кресло.
Был четвертый час утра. Белая ночь гасла. Светлое небо казалось пустым, бесплотным, в нем не было ни облаков, ни сини, ни звезд, — одна светлота. Дома на противоположной стороне улицы верхушками выплывали из белого тумана, а внизу туман густел, скрывая улицу. Ольга Робертовна толкнула раму, за окном были сырые черепицы, дома с темными окнами, спящие голуби, ночь. Кто-то шел по тротуару, стуча палкой. Сердцебиение понемногу утихло, и голова стала ясней. Ольга Робертовна увидела такую же ночь в этом городе, когда ей было восемнадцать лет, а Сергею Ивановичу двадцать один; они возвращались с вечеринки, он что-то нес в портфеле, что нужно было передать кому-то, кто уезжал в Питер. Они познакомились недавно, между ними еще ничего не было. Тогда была первая ночь, белая ночь, такая же, как эта. Он был высокий, выше ее на голову, ходил в студенческой фуражке, хотя уже два года не учился в университете. Она плохо говорила по-русски, он учил ее, и она смеялась, очень много смеялась в ту ночь, потому что он говорил смешное и они выпили вина на вечеринке. Вот так же вставала улица из тумана, только близко у моря, и пахло морем, каменная лестница вела на второй этаж, в комнате было полукруглое окно, и они оба знали, что делают плохо, потому что тот человек, уезжавший в Питер, ждал их, но ей было восемнадцать лет, а ему двадцать один. Он снимал комнату у одной старенькой немки, немецкие изречения готическим шрифтом на деревянных дощечках были разбросаны на стенах, на столе. На полке, прикрепленной к спинке дивана, стояли в ряд десять маленьких слонов из янтаря, они прыгали, когда полка тряслась, и падали один за другим. Она смотрела, как они сползают с полки и падают. Этого никто никогда не узнал, не узнает, это никому не нужно знать, но она запомнила на всю жизнь, как падали маленькие слоны. Они упали все десять, сначала на него, потом на пол, она боялась, что они разобьются, но ни один не разбился. Потом у них долго существовало такое выражение: «Чтоб падали слоны». Никто не понимал, что это значит. Иногда он говорил, когда приходили гости, за обедом: «И пусть падают слоны!» — и подмигивал ей. Гости думали, что за тостом кроется какой-то значительный смысл, с удовольствием чокались с ним и повторяли: «Да, да, пусть падают слоны!» — не подозревая того, что он хулиганит. Он был большой озорник. Никто не знал, какой он озорник. За обедом он всегда выпивал одну-две рюмки настойки. Разве кто-нибудь может все это описать так, как было? Туман рассеялся, небо еще посветлело, и стали видны нижние этажи домов. Уже можно было прочитать вывеску над темным провалом ворот: «Приемный пункт».
На другой день Никульшин повез Ольгу Робертовну в музей, потом, после обеда, — в библиотеку, и все следующие четыре дня Ольга Робертовна непрерывно где-то выступала, с кем-то встречалась, рассказывала о Сергее Ивановиче и терпеливо слушала длинную, высокопарную лекцию Никульшина о 1905 годе. Потом Никульшин привез ее в давно не крашенный, старинный дом на набережной — из окна автомобиля она увидела гладь воды, парусные лодки, такие же, как были когда-то, солнце дробно сверкало в том месте, где купальщики прыгали с лодок, и вдруг вспомнился двоюродный брат Ян, прочно забытый уже пятьдесят лет; он возник от парусных лодок, он был бесстрашный, мальчишкой ходил на яхте в Германию, потом уехал в Америку, его мать очень плакала, темно-рыжие волосы с пробором сбоку и медное, наглое, доброе, с белыми ресницами мальчишеское лицо, — поднялись с Никульшиным по лестнице на второй этаж, прошли по коридору, и из маленького окошка Ольге Робертовне дали пятьдесят рублей. Никульшин тоже получил какие-то деньги. Ольга Робертовна была смущена, в первую минуту даже хотела отказаться от денег, но подумала о том, что отказываться глупо, что это так же принято, как все остальное, и своим отказом она может обидеть Никульшина.
В тот же день Ольга Робертовна купила в комиссионном магазине очень красивый шарф для внучки. Он стоил как раз пятьдесят рублей.
Ольга Робертовна старалась разыскать — Никульшин помогал ей — нескольких людей, которых она знала в юности. Их было немного. Она уехала отсюда слишком молодой. Ни одного человека не удалось найти: одни умерли, другие кинулись в Россию в годы революции и след их пропал, одна семья погибла во время последней войны в гетто.
В пятницу Ольга Робертовна поехала на киностудию, где обсуждался киносценарий Никульшина на революционную тему (одним из действующих лиц, правда в эпизоде, был выведен Сергей Иванович, и потому присутствие Ольги Робертовны было очень важно), а в субботу решила ехать домой. Ночами она плохо спала: думала о внучке, и думала как-то тягостно, беспокойно. Сценарий на революционную тему почему-то не приняли, и Никульшин так расстроился, что слег с сердцем и в субботу не смог Ольгу Робертовну проводить. Она попрощалась с ним по телефону. Поезд уходил вечером. День был совершенно пустой, никто никуда не приглашал Ольгу Робертовну, все покупки она сделала, в том числе купила фарфоровые банки с надписями «рис», «пшено», «манная», и она села в автобус и поехала за город на старую фабрику, где работала когда-то работницей.
Автобус долго шуршал по шоссе, моросил дождь, яблони в садах стояли темные, поникшие, и вокруг них круговым, едва заметным облаком реял дождевой пар.
Кирпичные ворота фабрики были те же, что пятьдесят лет назад. Ольга Робертовна вошла во двор, справа увидела двухэтажное длинное здание с широкими окнами, его раньше не было, а слева, за рядом лип — деревья стали громадными, разрослись необыкновенно — увидела забор, выкрашенный темно-зеленой краской, и за ним железную крышу, один вид которой как будто толкнул ее в сердце. Эта железная крыша внезапно выпрыгнула из памяти, как двоюродный брат Ян. Под крышей должен был быть барак, деревянный барак, в котором Ольга Робертовна молоденькой девушкой жила почти год. Она напрочь забыла этот барак. Никогда не вспоминала о нем.
Ольга Робертовна быстро пересекла двор, прошла через ворота в темно-зеленом заборе и увидела барак. Он был оштукатурен и покрашен охрой. На крыше стояли телевизионные антенны. Но это был тот самый барак, в одной из комнат которого жила Ольга Робертовна с двумя подружками.
Через двор, шлепая ногами в галошах, шла маленькая сгорбленная старушка. Она несла сумку с двумя бутылками молока и булочкой. На голове старушки и ее согнутой спине лежала как защита от дождя голубая хлорвиниловая клеенка.
Ольга Робертовна увидела старушку и остановилась. Потом пошла ей навстречу.
— Марта! — сказала Ольга Робертовна, и старушка подняла древнее лицо в глиняных складках, с большим серым носом и голубенькими лунками вместо глаз. У Ольги Робертовны замерло сердце.
— Хельга, это ты? Я тебя узнала. — Старушка улыбнулась. Голубенькие лунки наполнились водой. — Боже, ты совсем старая, Хельга! Как ты поживаешь?
— Очень хорошо, — сказала Ольга Робертовна, задыхаясь. — А ты?
— Почему ты не вернулась, Хельга? Ты обещала вернуться. Я ждала тебя. Ты не прислала ни одного письма!
Старушка, перестав улыбаться, склонила голову набок. Клеенка начала сползать с ее плеч, и Ольга Робертовна обняла старушкину сухонькую, навсегда потерявшую способность разгибаться спину и осторожно взяла из ее рук сумку.
— Я тебе помогу, — сказала Ольга Робертовна едва слышно, потому что силы еще не вернулись к ней. — Ты живешь там?
— Да, да, — сказала старушка. — Разве ты забыла?
Они медленно двинулись к бараку по дорожке, мощенной кирпичом и огороженной низкой деревянной оградой. Дождь все еще моросил. Навстречу бежали люди. Несколько парней, сокращая путь, перепрыгивали через ограду и бежали по траве. Две старушки шли молча. Ольга Робертовна поддерживала Марту под руку и видела, как они прощались здесь, во дворе; тогда не было асфальта, была пыльная земля, летний полдень, Сергей Иванович ждал на извозчике, Марта с белыми-белыми вьющимися волосами плакала; обещались писать, никогда не писали, все оборвалось навсегда, началась Россия, ссылки, вода к утру замерзала в ведре, дети росли здоровые, пароход по Енисею бежал ярким июньским днем, и шла война, и потом был Питер, квартира на Лиговке, толпы людей во дворе Таврического, орущие всю ночь «ура», он был ранен в июле, чуть не умер от тифа, потом фронт был три года, вагоны, митинги, пайки хлеба, Москва, «Альпийская роза», потом Гнездниковский, голод, театры, работа в книжной экспедиции, дети росли; в октябре поехали однажды в Крым, без детей, поездом до Симферополя, там в эвакопункте Сергею Ивановичу дали машину «форд» с карбидовыми фонарями, ночью машина то и дело ломалась, вещи привязали сверху, и один чемодан потерялся в дороге, и море лежало внизу жемчужно-серого цвета; они сидели вдвоем на обрыве долго, пока шофер бегал куда-то ремонтировать тягу, а чекист искал чемодан, так и не нашел, и лучше этого рассвета над морем не было ничего никогда в ее жизни; потом исчезло много зим, лет, дней, июльских вечеров на терраске с открытыми окнами, куда втекал снизу, с клумб, сладкий дух табаков, мешаясь с разговорами вполголоса, чтобы дети не слышали, но дети знали, и как-то он сказал: «Будь готова, это случится со мной тоже», но случилось не с ним, а с нею, он умер внезапно, в собственной квартире на Воздвиженке, а она узнала о том, что он умер, через три года на Дальнем Востоке; предки дали ей медленную балтийскую кровь, ее руки не боялись труда, стали корявыми, как у батрачки, она работала, вынесла все, вернулась, сына не было, дочери смотрели чужими глазами, говорили «вы», она вынесла и это, вынесла всю долгую дорогу, которая началась здесь, на пыльном дворе, жарком от прямого солнца, замусоренном обрывками пряжи, и вот она пересекла этот двор.
Она стояла перед крыльцом барака. Марта протягивала руку, чтобы взять у нее сумку.
— Почему ж ты не написала письма? — спросила Марта, глядя на Ольгу Робертовну почти с отчаяньем.
— Извини меня, — сказала Ольга Робертовна. Ей было жалко маленькую старушку, и она наклонилась и поцеловала ее в висок. — Извини меня, Марта. Так получилось. Я не виновата, честное слово.
— Ну ладно, хорошо, иди на кухню, Хельга, и поставь чайник. Ты помнишь, где кухня?
Ольга Робертовна поднялась по ступенькам крыльца, нажала на дощатую дверь. Она распахнулась. Коридор был темен и не имел конца.
А в понедельник утром Ольга Робертовна стояла в очереди за молоком в «гастрономе» и рассказывала одной знакомой женщине из соседнего подъезда, какая погода в Прибалтике: все пять дней почти сплошь дожди.
После двух часов езды в Станке Димитрове «остановились на площади. Сыпался мелкий, вдруг исчезавший дождь, облачное от самой Софии небо кое-где разрывалось, в разрывах сверкала голубизна. Посреди площади стояла очередь крестьян, ожидавших автобус на Самоков. Мы зашли в сладкарницу, где было дымно, пахло кофе, за столиками сидели старики, очень много стариков, они ничего не ели, не пили, а просто курили, смотрели друг на друга и молчали.
Когда мы вошли, они стали смотреть на нас. Они смотрели на то, как мы снимаем плащи, садимся, как Пенчо закуривает, как Аля хмуро глядит в окно, как подходит официант и Пенчо заказывает три кофе «по-турски» и как потом мы с Пенчо оглядываемся кругом и видим всех этих стариков, глядящих на нас. Болгарские старики отличаются от русских тем, что любят собираться в кучу. Русские старики более нелюдимы и в то же время более болтливы. Они могут разговаривать сами с собой. Некоторые старики в одиночку гуляют по скверу на Песчаной улице или сидят на скамейках напротив фонтана и тихо рассуждают сами с собой. Я редко видел, чтобы русские старики собирались больше чем по три, четыре человека. В Болгарии же встречаются громадные сборища молчаливых стариков. Аля очень подошла бы к компании болгарских стариков. За весь сегодняшний день она сказала всего одну фразу. Утром в гостинице, когда мы ждали Пенчо, она спросила: «Зачем мы сюда поехали?»
Я сам не знал, зачем мы сюда поехали. Пенчо пригласил нас, и мы поехали. Надо было куда-то поехать. Алины каникулы начинались двадцать девятого, а мы вылетели двадцать седьмого. Пенчо встретил нас в аэропорту на своем старом «рено», на том самом, на котором мы ездили когда-то к морю, а в другой раз — возвращались с моря по южной дороге, сделав крюк, чтобы заехать на Шипку. Я думал, этого «рено» уже нет на свете. Он и тогда еле скрипел, а дорога от Пловдива до Софии, сто пятьдесят километров, запомнилась мне как ночной осенний кошмар: четыре раза садился задний левый баллон, Пенчо убегал куда-то в темноту, и мы его ждали по часу в машине, потом он возвращался, стучал ключами, клеил, бубнил, чертыхался, просил нас то выйти из машины, то сесть, мы ползли со скоростью двадцать километров в час, каждую секунду страшась того, что снова что-то лопнет и мы остановимся. Это было четыре года назад, в октябре, мы возвращались с моря, где никто уже не купался, кроме нас и нескольких немцев, на пляже было безлюдно, тяжелый лекарственный запах осеннего моря разносился ветром и долетал до шоссе, где изредка пробегали полупустые автобусы, где, шурша, бродили по асфальту сухие листья, а над шоссе, над виноградниками, на самой верхотуре горы дед Кириак скучал в своей халупе, курил трубку и слушал по радио Стамбул. Виноград он снял, люди разъехались, и дела его кончились. Иногда мы поднимались к нему по каменистой тропе, такой крутой, что приходилось идти согнувшись, и садились на маленькой площадочке перед халупой, где помещались скамейка и стол, и дед Кириак выносил брынзу, пахнувшую овцой и морем, и бутылку мутного молодого вина. Подмигивая так, что одна сторона его беззубого, смуглого, крючконосого лица сжималась, как рукавица, дед Кириак жестом предлагал нам зайти в халупу и воспользоваться его деревянной кроватью, застеленной клетчатым грубошерстным пледом, одним из тех прекрасных родопских пледов, которые не изнашиваются век. Мы говорили, что нам не нужно, спасибо, у нас есть отличная кровать в отеле, чья плоская крыша белеет вон там внизу, между шоссе и морем.
Дед Кириак согласно качал головой и бормотал: — «Так» — говорят поляки, «Ано» — говорят чехи, «Гут» — говорят немцы. «Добре» — говорим мы, болгары, «Да» — говорят русские…
Он подчеркивал этим, что связи его безграничны, что ему ничего не стоит завести дела с немцами или поляками, лишь бы они платили деньги или давали вино, сигареты, что-нибудь. Но с тех, кто ему нравился, как, например, тот длинный Януш и его черноволосая, похожая на туркиню девушка замечательной красоты, он не требовал ничего. Халупа деда Кириака была известна на побережье. Но нам она была не нужна.
Мы сидели на скамейке, пили вино и смотрели на море, на почти неподвижный, километрах в десяти от берега, смутно-голубой пароход, идущий в Констанцу, на мыс Калиакрия с его восковой зеленью. Дед Кириак рассказывал, как в детстве он нырял в море возле этого мыса, мечтая найти сокровища погибших здесь древнегреческих кораблей. Много людей приезжало сюда из Софии, некоторые даже из Вены и из Парижа, нанимали ныряльщиков и водолазов — это было до войны, — но никто не нашел сокровищ. Деду Кириаку попалась один раз золотая монета, вот и все.
— И хорошо, что я не нашел сокровищ, — говорил дед Кириак. — Они бы сделали меня несчастным. Я уехал бы в другую страну, бросил бы свою Величку, заболел бы там и умер. А сейчас мне шестьдесят восемь лет, но я еще крепкий, веселый, меня любят толстые женщины, и я люблю толстых женщин и буду жить долго.
Однажды я встретил толстую рыжеволосую женщину: она спускалась по каменистой тропе. На ее пляжной сумке, наполненной виноградом, была надпись «Gott mit uns». Ее толстые ноги ступали нетвердо, ее толстые руки, покрытые свежим, багровым загаром, делали плавательные движения, а ее глаза смотрели туманно. Раза два в месяц приезжала к деду Кириаку из Варны его жена Величка, рыхлая отечная старуха, страдавшая одышкой. Она с трудом, отдыхая подолгу, взбиралась по тропе к халупе и потом лежала час на кровати, успокаивая сердце. Она приезжала забрать деньги.
Дед Кириак любил Величку. Он целовал ее в губы, гладил ее обвисшие щеки и говорил: «Моя красавица македонка!»
В середине октября, когда приехал Пенчо с Марией, мы последний раз зашли к деду Кириаку выпить вина перед дорогой. Шел слабый дождь. Тропа, обычно в дождь непреодолимо скользкая, не успела даже намокнуть. Облачное небо стояло над морем, как пар. И мыс Калиакрия был не виден. Дед Кириак говорил, что накануне был у него дурной сон: будто держит двумя руками две громадные, высотой с человека, амфоры, они. качаются, вырываются из рук, и наконец одна падает и бьется на мелкие кусочки, все вино проливается на землю, а другая хоть и падает, но остается цела, только часть вина выплескивается. «Этот сон — к смерти, — сказал дед Кириак. — Кто-то умрет из моих близких. Я думаю, это весть о смерти отца, ему девяносто два года, он живет в городе Мелник на греческой границе».
Тогда я впервые услышал о Мелнике, о самом маленьком городе Болгарии, становящемся все меньше и меньше, о городе, угасающем, как человек. Мне захотелось увидеть его: на Земле так мало угасающих городов. Большинство городов Земли предполагает жить вечно. Но тогда мы спешили в Софию, оттуда в Москву, где нас ждали дела, Алька, перемена квартиры, и я не знал, приеду ли я еще раз в Болгарию, был почти уверен в том, что не увижу Мелник, хотя в глубине души жила странная надежда, какая-то тень надежды на то, что когда-нибудь я увижу его.
Это было четыре года назад. И вот что случилось с тех пор: я остался один. Мария ушла от Пенчо к югославу и живет в Триесте. Дед Кириак умер. Я остался один со своей молчаливой Алей. И в Софии была зима, Я ехал по городу, не узнавая его. Ненужно торчали платаны и тополя — голые, ободранные зимой. Через три дня предстоял Новый год, и повсюду на домах, в витринах магазинов видны были буквы ЧНГ, обозначавшие три слова: «Честита нова-та година». Отель «Болгария» был пуст: иностранцы разъехались встречать рождество по домам. А мы с Алей приехали из дома сюда, в пустой отель. «Что мы будем тут делать?» — спросила Аля в первый же вечер, когда мы с Пенчо поужинали, он уехал и мы остались одни. Аля сидела у стола и вырезала из болгарского журнала портреты киноартистов, а я лежал на диване и смотрел в окно. «Не знаю, что мы будем делать, — сказал я. — Посмотрим. Что-нибудь придумаем. Можем поехать, например, в город Мелник. Очень интересный город. Его население неуклонно уменьшается». — «Ну и что?» — спросила Аля.
От Станке Димитрова, где старики смотрели на нас в сладкарнице, до Мелника оставалось не меньше ста двадцати километров. Дорога шла прямо на юг, снег исчезал, земля обнажалась, голубые прорехи в облаках становились все просторней, солнце по-летнему освещало луга, башни из брикетов светло-зеленого прессованного сена, ровные, убегающие до края холмов ряды фруктовых деревьев; вдруг все меркло и вновь наступала зима, серая равнина, одетые по-зимнему люди стояли на каменных тротуарах деревни, женщины полоскали белье в луже, над которой дымился пар горячего источника, дорога поднималась, слева на горизонте вставали горы — то была Рила. Впереди нас все время шел черный «мерседес» с греческим номером, в заднее стекло был виден сидящий за рулем мужчина в белой рубашке, рядом с ним курчавый темноволосый мальчик, а может быть, это была маленькая женщина, мужчина иногда обнимал мальчика или маленькую женщину правой рукой за плечи, придвигал к себе, несколько километров они ехали обнявшись, и Пенчо сказал, что утром они будут в Афинах.
Автострада вошла в горы. Мы ехали теперь вдоль Струмы, она струилась в камнях, она стремилась на юг, к Эгейскому морю, которое болгары называют Белым; мы ехали то справа от Струмы, то слева, — я почему-то не замечал, каким образом мы перескакивали с одного берега на другой, и каждый раз удивлялся: «Почему мы справа? Ведь только что были слева». Когда-то в незапамятные времена, шесть лет назад, я ехал в Родопах, и меня как мгновенным холодом овеяло вдруг то ощущение счастья, которое тогда было со мной. Это было сложное и одновременно такое ясное, полное, вбиравшее в себя все остальное, но неосознаваемое ощущение покоя, простое, как сон души, и в этом сне были дорога, узнавание, мысли о деле, о моем деле, только о моем и ничьем больше, и упругость руки, и ожидание встречи, и любовь, которая жила со мной так же незаметно и привычно, как дыхание, и сумерки, и прохлада ущелья, и шум реки, и еще то, что за поворотом, за горами, за годами.
Снова было ущелье, другое ущелье, но такое же сумеречное, и шум реки. Но того ощущения, похожего на сон, не было. Как всё, и это бывает у человека однажды. Проклятое, единственное однажды, о котором не догадываешься, когда оно есть, а потом оно возникает уже как воспоминание.
— И когда царь Самуил увидел своих воинов, — говорил Пенчо, — которых император Василий отпустил из плена, он упал на землю и умер от горя…
Я видел, как они брели долиной Струмы из византийского плена, цепляясь друг за друга, и те, кто падали, оставались лежать. Василий Второй, прозванный Болгаробойцем, ослепил все войско царя Самуила, разбитое при Беласице, пятнадцать тысяч болгар, оставив кривым каждого сотого.
Аля, дремавшая на заднем сиденье, вдруг проснулась и спросила:
— А зачем — кривым каждого сотого?
— Как же! Чтобы кривые могли видеть дорогу и вести остальных. Ты понимаешь? Один кривой шел впереди, — с воодушевлением заговорил Пенчо, — а девяносто девять слепых, держа друг друга за руки, шли цепочкой за ним. Это было тысячу лет назад, осенью. Они шли через горы, леса, вдоль рек…
— И по этому ущелью тоже?
— И по этому ущелью тоже. Они шли везде. Царь Самуил перенес столицу в Орхиду. Это гораздо южнее, — Сейчас там Югославия.
— Но как могли девяносто девять… Ведь это ужасно длинная цепочка! Как же они шли?
— Им было очень трудно, — сказал Пенчо.
Он напрягал память, стараясь вспомнить школьную историю. Ему казалось, что он должен развлекать нас.
— Я не понял, при чем тут Мелник, — сказал я.
— Как же! Я говорил, что Мелник был осажден этим Василием Болгаробойцем и долго не сдавался. И только благодаря коварству одного грека…
Камни вдоль Струмы лежали в тех же нагромождениях, что и при царе Самуиле. И еще раньше, до царя Самуила — при фракийцах, при греках, римлянах, готах — всё было так же, как сейчас, если не считать асфальтированного шоссе, построенного недавно. Из тысячелетнего котла, в котором кипели и мешались племена и народы, выплыл смуглый, курчаво-седой, голубоглазый громадный Пенчо, мой милый Пенчо, который зачем-то вызвал нас из Москвы, зачем-то вез зимней дорогой в Мелник, вместо того чтобы сидеть сейчас в Русском клубе или у журналистов и пить ракию, закусывать салатом по-шопски, кусочком белого сыра, потом взять кофе, еще кофе, и еще ракию и снова кофе, потому что все время подсаживаются новые люди, каждый что-то заказывает, приносит новые слухи, новый смех, огорчения, страхи, анекдоты, разговор не смолкает; после часу можно поехать в Венгерский, там открыто до двух, а оттуда в «Асторию», которая, разумеется, есть лишь пародия на настоящий бар, но там можно встретить забытых друзей, и снова кофе, еще раз кофе, потом, на исходе ночи, долго ковыряться со старой клячей, — она не заводится, что-то в карбюраторе, или вдруг сел баллон, левый задний, и придется оставить ее до утра там, где она стоит, и идти домой пешком. Прекрасно идти домой пешком на рассвете. От брусчатки идет запах травы и даже тянет росой. Мимо собора вниз, а потом направо по темной узкой улице, где нет ни одного фонаря и ни одно окно не горит.
— И все-таки они хотели жить? — спросила Аля.
— Как же! — сказал Пенчо. — Конечно, они хотели жить.
— Я бы не могла. Я бы бросилась в реку.
— Нет, — сказал Пенчо. — Человек может пережить все. Ты не понимаешь еще. Не дай бог тебе это понять когда-нибудь. — Аля не ответила. Пенчо помолчал. — Они дошли до своих домов, те, кто не умерли по дороге, их встретили жены, и они родили детей. Они могли родить много детей, эти слепые. Какой-то слепой солдат был, может быть, мой предок. Если б он упал духом от горя и бросился в реку, я бы не был на свете. Как же! — Снова помолчав, он сказал:
— Та цепь, которой шли слепые царя Самуила, держась за руки, она не порвалась и дотянулась до нас, и мы держим их за руки, тех слепых болгар.
— А они держат нас, — сказал я.
— Они держат нас, как же! — сказал Пенчо и покачал головой, что у болгар означает не отрицание, а как раз наоборот: утверждение и согласие.
«Мерседес» с греческим номером исчез: мы свернули с автострады на восток. Мелник лежал в котловине, окруженный грязно-белыми скалами. Дома теснились по берегам обмелевшей речонки, которая была сейчас просто рвом, заваленным большими камнями. Пенчо медленно вел машину по вязкому берегу. Дома были старые, с прочными толстыми стенами и маленькими окнами, они карабкались по склону, нависали один над другим, их крыши напоминали лестницу.
Возле длинного здания, похожего на барак, с вывеской «Ресторант Мелнишна Лоза», Пенчо остановился. Здесь, наверное, был центр. На другой стороне речонки, куда вел деревянный, заляпанный грязью мост без перил, стояли два дома с какими-то вывесками, неразличимыми с нашей стороны. Мы вышли из машины. Было холодно.
В ресторане, имевшем продолговатый, с высоким потолком зал, за столами не сидело ни одного человека. Перед входом стояла железная печка-времянка, а в ней горели дрова, и два парня в черных свитерах, в грубых рабочих брюках сидели возле печки, сгорбившись, как два старичка, и грелись. Они даже не посмотрели на нас. На стенах зала еще сохранились новогодние украшения: гирлянды из золотистой бумаги и разбросанные кое-где буквы ЧНГ. В углу стояла елка. Ее украшало множество маленьких бутылочек, среди которых было и несколько больших бутылок и даже две двухлитровые, оплетенные соломой бутылки из-под вина «Мелник». Наверное, в новогоднюю ночь это бутылочное украшение казалось забавным, а сейчас, в пустом зале, выглядело глупо.
Аля сказала, что ее укачало и она немного постоит на воздухе. Она вышла, а мы с Пенчо сели за стол. В окно я видел, как Аля подошла к берегу, нагнулась, подняла с земли какую-то палочку и стала чертить на земле. Издали она была похожа на взрослую женщину.
— Я был здесь семнадцать лет назад, — сказал Пенчо. — Мы с Марией были тогда студентами.
Оглянувшись на дверь, он проговорил быстро:
— Знаешь, два года я ждал ее каждый день. Я не спал ночи и ждал, что она позвонит. Два года!
— Ты надеялся.
— Нет, не надеялся, а мучился. Это было страдание. Ты не понимаешь, как же! — Он продолжал вполголоса, потому что приближался официант. — Непереносимое страдание. Знать, что она где-то есть, но — не со мной…
— А знать, что — нигде? И никогда?
— Ах, нет! — Он махнул рукой. — Это другое! Это — природа, мироздание, как же…
Официант, не понимая по-русски, слушал наш разговор и улыбался. Пенчо заказал три кибабчета и бутылку вина «Мелник». Вошла Аля, и я по ее глазам понял, о чем она думала; ее лицо было бледно и ничего взрослого, такое маленькое, детское, бледное гордое лицо, и мое сердце рванулось и сжалось, но я ничего не сказал. Следом за Алей вошел мужчина в брезентовой куртке, наброшенной на плечи, и присел к железной печке. Теперь там было трое. Они сидели молча.
— Им все ясно! — сказал Пенчо, подмигнув мне и Але. — О чем им говорить? — Затем, вспомнив, что он должен развлекать нас, он сказал: — Это лесорубы. Здесь все мужчины работают в горах лесорубами или на виноградниках. В Мелнике самый сладкий виноград в Болгарии. Сирийская лоза, ее вывезли из Сирии.
Мы съели кибабчета, выпили вино, потом Пенчо куда-то отошел. Аля перегнулась через стол и спросила шепотом:
— Папа, зачем мы сюда приехали?
— Как — зачем? Мелник очень интересный исторический город. Его население неуклонно уменьшается…
Пенчо вернулся к столу вместе с официантом, который сказал, что директор школы Боржиков, сосед официанта, может рассказать кое-что об истории Мелника. Если нужно, он, официант, может за ним сбегать. Сейчас каникулы, и директор должен быть дома. Тут же, не снимая форменной куртки, официант выскочил на улицу и — я видел в окно — перемахнул мостик и побежал по крутой тропинке в гору.
Довольно скоро он вернулся так же бегом и, задыхаясь, сообщил, что директора нет дома, он гонит ракию. Если мы желаем, он может нас проводить к «казану».
«Казан» был каменным сарайчиком с трубой, из которой валил дым. Земля вокруг «казана» была топкая, в лужах, и лужи все увеличивались благодаря струйке воды, сочившейся из водопроводной трубы внизу, у цоколя. Прыгая с камня на камень, мы прошли ко входу. Там было полутемно, посреди в земле был очаг, где тлела гора угольев, справа стояли два чана, соединенных перегонными трубами. Сухой и жаркий от тлеющих угольев, насыщенный спиртовым запахом воздух сразу обнял нас и одурманил. Мы остановились у двери. Четверо — учитель Боржиков, его взрослая дочь, сын-подросток и родственник Боржикова — быстро работали, едва поздоровавшись с нами. Сын-подросток бросал уголья, дочь заливала воду, Боржиков и его родственник поднимали большую тяжелую кадку, наполненную выжатой виноградной кожурой, называемой «джибри» — из нее-то и получалась ракия, — и опрокидывали кадку в чан. Потом так же быстро накрывали чан крышкой, и замазывали щель вокруг крышки глиной.
Слева на лавке сидели три старика. Они держали руки над очагом, шевелили черными пальцами, потирали ладони, и двое из них смотрели на работающих, а третий, совсем древний старик в круглой шапочке, был слеп: он вытягивал темное сморщенное личико в сторону чана и нюхал воздух. Старики ждали ракию. Аля тихо подошла к ним и села на лавку, а мы продолжали стоять у двери.
Прошло не больше четверти часа, и учитель Боржи-ков дал старикам и нам по «голяме» — большой рюмке— прозрачнейшей виноградной водки. Потом пошли к нему в дом. Снова пробовали ракию, ели сливовое варенье, и Боржиков рассказывал кое-что об истории Мелника. О виноторговцах, торговавших с арабами и с Испанией, о богомилах и турках. Я не понял одного: почему население Мелника неуклонно уменьшается? Пенчо торопил нас: небо посерело, было похоже, что пойдет дождь или снег.
Боржиков почти бегом повел нас смотреть самые старые дома Мелника. Пришлось забираться наверх по кручам, по каменистым разбитым ступеням. Жители этих верхних домов таскали воду снизу. Я увидел старика — того древнего, слепого в круглой шапочке: он карабкался по крутизне, медленный и задумчивый, как жук. Мы стояли наверху, ожидая, пока он подползет к нам. Ему было лет сто. Когда он приблизился, стало слышно, что он что-то напевает под нос. Все-таки он немного видел и остановился, подняв к нам лицо, которое нельзя было назвать человеческим: это было лицо природы, лицо мироздания.
Пенчо взял его под руку и заговорил по-болгарски. Старик жил еще выше, его дом врос в землю, как дерево. Пенчо повлек старика, они карабкались вдвоем минут десять.
Вернувшись к нам, Пенчо сказал:
— Старик немножко, как у вас говорят, таво… — Он покрутил пальцем у виска. — Это отец деда Кириака. Ты помнишь деда Кириака?
Я помнил.
— Он даже не знает, что деда Кириака нет в живых. Сказал, что сын в Варне, капитан большого парохода. И что у сына есть жена Величка, замечательная красавица македонка.
— Ему сказали про сына, — сказал Боржиков. — Но не верит. Не хочет верить и — ничего!
Боржиков засмеялся и тоже покрутил пальцем у виска.
Снеговая туча спустилась низко, набухла, окунула в себя вершины гор, стало трудно дышать. Пенчо сказал, что если скоро не уедем, то застрянем где-нибудь в дороге: снегом завалит шоссе. Я взял Алину холодную руку: «Ты замерзла?» Она покачала головой. «Хочешь подняться к этому старику? Поговорить с ним. Мы ходили к его сыну, и он угощал нас вином, брынзой. Мы очень любили ходить к его сыну в гости. Он был такой милый старик». Аля снова покачала головой, в ее лице мелькнула слабая гримаса, и она сказала: «Нет, не хочу». Она взяла меня под руку, и мы стали спускаться вниз. Мы прошли берегом до площади, перешли мост без перил и остановились возле машины. Земля была уже белая от снега.
Однажды утром, уже одевшись, в шапке, Сергей Иванович подошел к окну, чтобы посмотреть, какова погода и надевать ли галоши, и увидел голубя. Голубь был похож на борца: могучая спина и крохотная головка. Он сидел на узеньком железном отливе и, склонив головку набок, косым, шпионским взглядом засматривал в комнату. День был сырой, всю ночь шел мокрый снег, окна запотели, и голубь не много смог увидеть через стекло.
Он увидел грязную вату между рамами, пролежавшую там ползимы и успевшую почернеть от копоти; две поллитровые стеклянные банки на подоконнике, одну с клюквой, другую с кислой капустой, и на одной банке он увидел блюдце, на котором лежал кусочек масла в вощеной бумаге; и веревочную авоську, прицепленную к замку форточки и висевшую между стеклами, в которой хранилось несколько сморщенных сосисок. И еще он увидел старое, заметно опухшее со сна лицо Сергея Ивановича, его седые брови, немигающий взгляд и желтые от табака пальцы с широкими, плоскими и тупыми ногтями, почесывающие подбородок. Это увидел голубь. А Сергей Иванович увидел то, что привык видеть по утрам в течение многих лет: семиэтажную пропасть, кирпичную, с дождевыми потеками изнанку дома, и крыши напротив, утыканные трубами и антеннами, и внизу, на дне пропасти, — туманный, заваленный серым снегом двор, беззвучную суетню людей, бегущих по утренним своим делам кто куда. И голубя на карнизе. Дымчато-синего, с розоватым отливом, цвета остывшей после горна стали. Странный нежданный гость! Никто поблизости не держал голубей, и вдруг — пожалуйста.
Сергей Иванович, размышляя, продолжал чесать ногтями подбородок… Потом стукнул по стеклу мундштуком трубки. Голубь подергал туда-сюда головкой, но не двинулся с места.
— Глянь-ка, мать, кто к нам залетел, — сказал Сергей Иванович. — А погода собачья, хуже вчерашнего.
Он зажег трубку, сунул ноги в галоши и вышел поспешно, ибо уже запаздывал минуты на три против обычного. А Клавдия Никифоровна, проводив мужа до входной двери, вернулась в комнату, подошла к окну и тоже увидела голубя, прибитого непогодой. Внизу, на дворе, чернела мокредь. По стеклу змейками сочился истаявший снег. «Ах ты господи, склизь-то какая, — огорчилась Клавдия Никифоровна. — И верно, хуже вчерашнего». Она открыла форточку и бросила на карниз горсть хлебных крошек, думая о своем старике: как бы не поскользнулся дорогой.
…Жили одиноко. Сын Федя погиб на войне, дочка с мужем, механиком по автоделу, лет девять назад завербовалась на Север., да так и прикрепилась там, писала редко. Сергей Иванович, несмотря на года — седьмой десяток на половине, — трудился на той же фабрике, где полжизни отработал, теперь, правда, не мастером в кроватном цехе, а кладовщиком в инструментальной кладовке. А Клавдия Никифоровна хозяйство вела. Хотя какое в Москве хозяйство? В «гастроном», да в молочную, да сапожнику обувь снести.
Клавдия Никифоровна и пригрела нечаянного голубя: начала подкармливать мимоходом, а потом — привыкла. Ядрицу для него покупала, булку крошила, обязательно белую: от черной голубь клюв воротил. Сергей Иванович шутил: что, мать, забаву нашла? Скоро, спрашивал, на крышу полезешь — свистеть в два пальца и тряпкой махать?
Шутил-шутил, а, приходя с работы, стал между прочим интересоваться:
— Ну, как наш иждивенец? Прилетал нынче?
Голубь прилетал ежедневно и вскоре совсем освоился на седьмом этаже и даже голубку привел, белую, как молочный кипень, с черными глазками в аккуратных янтарных оболочках. Когда потеплело и можно было открыть окно, Сергей Иванович смастерил — так, скуки ради, чтоб руки занять, — деревянный ящик с круглым очком и выставил на карниз:
— Вот вам, уважаемые, квартира от Моссовета. И безо всякой очереди.
В квартире этой скоро запищал птенец, беленький, в мамашу, очень прожорливый и ленивый. Через месяц он стал размером со взрослого голубя, но все еще не умел ворковать и летал, как курица.
Особенно полюбились голуби соседской Маришке, девочке лет девяти, которая по болезни неделями не ходила в школу и слонялась, скучая, по большой, безлюдной в дневные часы квартире, не зная, чем заняться. Клавдия Никифоровна жалела эту Маришку — бледненькую, на тонких мушиных ножках, — всегда зазывала ее к себе, и та сидела у окна, грызла морковку и смотрела на голубей. А родители Маришкины были люди занятые, пропадали на работе до вечера: Борис Евгеньевич работал библиотекарем в самой главной библиотеке, а Агния Николаевна учила в школе, в старших классах. И была еще у них бабушка, Софья Леопольдовна, старушка лет под восемьдесят, совсем почти глухая, но еще крепкая, на ногах — на всех готовила и в магазины ходила.
Весна между тем забирала круче.
Расталкивая облака, гуляло над городом влажное синее небо. В овощном магазине, где всю зиму торговали консервами и черной картошкой, появился парниковый лук. По утрам мимо окна проносились стремительные, пугавшие Клавдию Никифоровну серые тени, внизу ухало, наверху гремело железо: рабочие сбрасывали снег с крыши.
Несколько теплых апрельских дней дотла сожгли хоронившийся кое-где снег, залили Москву мутной быстрой водой, но солнце высушило эту сырость очень скоро, и к маю тротуары были сухи. В мае на балконе седьмого этажа появился мальчик в бордовом свитере и в зеленых брюках от лыжного костюма. Мальчик готовил на балконе уроки. Он сидел на стуле, положив одну толстую ногу на другую, и, жмурясь от солнца, что-то зубрил и царапал карандашом в тетрадке. Но чаще он держал карандаш во рту, делая вид, что курит трубку, или же строгал карандаш ножичком, а заодно подравнивал ножичком стул. Время от времени из двери высовывалась рука и протягивала мальчику бутерброд или яблоко. Съев яблоко, мальчик метал огрызок в балкон четвертого этажа, целясь в алюминиевое ведро, стоявшее там, и, если выстрел бывал удачным, ведро отзывалось гулким колокольным звуком. Иногда он просто кидал огрызок вниз, наобум, и, подождав немного, выглядывал через перила: в кого попал?
А скоро мальчик обнаружил голубей, стал приходить на балкон с рогаткой и стрелять в голубей абрикосовыми косточками и кусочками цемента, которые он отколупывал от балкона. Сергей Иванович как-то заметил это, пристыдил из окна:
— Эй, дяденька большой, ты что ж хулиганишь?
Мальчик засмеялся, покраснел и убежал в комнату.
Однако через день или два мальчик вновь появился на балконе и вновь готовил уроки и стрелял из рогатки. Потом неделю шли дожди, и голуби получили передышку. А в середине мая, когда снова наладилась солнечная погода, однажды утром пришла неожиданная посетительница: высокая молодая дама в шуршащем плаще и с длинным цветастым зонтиком.
— Здравствуйте, я Моргунова из шестого подъезда, — сказала дама, с треском складывая зонтик и входя в коридор. — Я пришла относительно голубей.
— Заходите в комнату, милости просим, — сказала Клавдия Никифоровна.
— Нет, спасибо, я на минутку. Я только насчет голубей. Голуби ваши, да? Дело в том, что ваши голуби, эти милые существа, играют совершенно роковую роль в нашей семье. Нет, поймите меня правильно! Я против голубей в принципе ничего не имею… — Моргунова говорила таким громким, жизнерадостным голосом, что из своей комнаты вышла соседка Мария Алексеевна, и даже старушка Софья Леопольдовна, — глухая-глухая, а тоже услышала, — приползла из кухни.
Сергей Иванович не сразу сообразил, чего хочет дама с зонтиком. Упорным взглядом исподлобья он рассматривал ее полное румяное лицо с маленьким ротиком, красиво обрисованным розовой помадой, ее шуршащий переливчатый плащ, сопел трубкой и думал: до чего же народ стал балованный, это на удивленье! И то им не так, и другое, и черта лысого не хватает, а как в войну переживали — об этом уж никто не помнит. Вникнув, догадался: дама просит, чтоб голубей убрали. А спроси ее — зачем? Почему такое это нужно, чтоб убрать? Кому птицы мешают? Она и не ответит, потому что одна блажь в голове, баловство.
Все это Сергей Иванович подумал про себя, а в разговоре не проронил ни слова. Клавдия Никифоровна очень вежливо и разумно отвечала даме. Она сказала, что ученику необязательно готовить уроки на балконе и что от голубей никому не может быть беспокойства, если не обращать на них внимания и не шмалять в них из рогатки. Конечно, сказала она, с учениками хлопот довольно, кто говорит. Сама, слава богу, двоих вырастила, и внучка уже в третий ходит, в Мурманске живет. Конечно, кто говорит: учиться нынче не сахар. Хоть в Москве, хоть где. С ребят требуют очень крепко…
Моргунова сказала, что ей, к сожалению, некогда разговаривать, она должна идти по делам, но напоследок повторила:
— Вы уж, пожалуйста, ваших птиц уберите. Это наша категорическая просьба. А то муж хотел обратиться к общественности.
И, улыбнувшись приветливо, она ушла.
Сергей Иванович и Клавдия Никифоровна были несколько озадачены последними словами Моргуновой, но, поразмыслив, сочли все происшествие пустяком, не стоящим внимания. А Мария Алексеевна, женщина деловитая (одиннадцать лет кассиршей на одном месте, в «гастрономе»), сказала, что она хоть эту Моргунову не знает, но слышала, что у нее в прошлом году работала в домработницах такая Даша, хроменькая, которая сейчас работает у одного профессора, в доме, где овощной магазин, и вот она, Мария Алексеевна, однажды познакомилась с этой Дашей в химчистке, и та порассказала ей всякого-разного про этих Моргуновых: сама, говорит, колотит мужа почем зря, и он ей тоже не дает спуску. Каждую субботу у них гости, выпивка, музыку на полную силу запускают, так, что соседи стучат в стенку и жалуются. Так что, если она что скажет, можно и про нее сказать. Можно эту Дашу в крайнем случае разыскать, она в доме, где овощной, ее там каждый знает, она хроменькая, приметная.
Старушка Софья Леопольдовна тоже была возмущена и кипятилась:
— Какая наглость, вы подумайте! Я бы на вашем месте, Клавдия Никифоровна, ей ответила хорошенько! На мой характер, я бы ей задала перцу, нахалке этакой!
Сергей Иванович махнул рукой и ушел в комнату. В окно увидел, как по двору идет Василий Потапович, направляясь к деревянному столу, врытому подле забора, а за столом, в окружении мальчишек, уже сидят старик Колесов и молодой парень Мишаня Жабин, игрок хитрый и прижимистый: собираются воскресного «козла» забивать. Сергей Иванович играл обычно вечером, когда сходились люди солидные, испытанные годами и злопамятные друг против друга противники. Но сейчас, коли Василий Потапович нацелился играть, да и старик Колесов тут, грех не выйти.
— Пойду, постучу до обеда, — сказал Сергей Иванович, выходя в коридор, где Клавдия Никифоровна продолжала пустой разговор с женщинами. — Позовешь тогда…
Прошло несколько дней, и Клавдия Никифоровна опять заметила, как мальчишка в голубей стреляет. Только начала она ему выговаривать, как на балконе появилась Моргунова в длинном, из блестящего китайского шелка халате и, не говоря ни слова — раз! раз! раз! — отхлопала парня по рукам. Тот в слезы, а Моргунова повернулась к Клавдии Никифоровне и пригрозила на весь двор: если, мол, до завтра голубей не уберете, будете иметь дело с домкомом.
Сергей Иванович, конечно, и не подумал голубей убирать. Да и куда их? В шкаф? Суп из них варить? Тут, правда, про голубей на короткое время забыли: за Борисом Евгеньевичем пришли ночью и увели. С понятыми Шум был, топот, разговоры, жильцы, конечно, проснулись, вышли в коридор. Агния Николаевна стояла нечесаная, белая и смотрела дико, как пьяная, а старушка Софья Леопольдовна кричала в голос. И только Маришка была спокойная, зевала спросонья, Борис Евгеньевич держал ее на руках до двери. Жильцы с ним прощались. Клавдия Никифоровна сказала:
— Да что ж это, Борис Евгеньевич?
А он посмотрел, улыбнулся:
— Разве не знаете, Клавдия Никифоровна, я же вчера человека убил!
Потом долго, часа два, Сергей Иванович и Клавдия Никифоровна не могли заснуть, грели чайник на плитке, обсуждали шепотом: мог ли Борис Евгеньевич человека убить? Вообще-то он был шутник, скорей всего пошутил. Скорей всего в библиотеке что-нибудь допустил, может, ценные книги портил или еще что.
Спустя день-другой после этого случая пришел член домкома Брыкин. Этого Брыкина, полковника в отставке, все в доме хорошо знали: с утра до вечера топтался он во дворе, следил за порядком, подгонял дворников или же сидел в домоуправлении и командовал как общественник слесарями и водопроводчиками, которые ему вовсе не подчинялись и часто даже не желали его слушать, но он никак не мог жить без того, чтобы кем-нибудь не командовать. Было ему лет семьдесят, но оттого, что он днями гулял на свежем воздухе, цвет лица у него был, как у милиционера, очень красный и здоровый. Еще этот Брыкин ходил по квартирам и воевал с неплательщиками, а на самых злостных писал заявления в те места, где неплательщики работали.
Зайдя в квартиру, Брыкин в первую очередь спросил: — Сысойкина дома?
— Нету, — сказала Клавдия Никифоровна.
— Передайте, что если в течение двух дней не оплатит мартовскую жировку, будем разбирать в товарищеском суде. И напишем по месту работы.
— Хорошо, товарищ Брыкин, обязательно передадим. А мы-то уж давно!
— Вы-то — я знаю. Насчет вас тоже есть разговор. Можно к вам пройти?
Не дожидаясь ответа, Брыкин шагнул в комнату, сразу к окну, посмотрел на голубей и сказал:
— Это надо убрать, граждане. Соседи протестуют, из шестьдесят второй квартиры. Согласно положению не имеете права.
— Согласно какому такому положению? — спросил Сергей Иванович, который недавно пришел с работы и сидел за столом, пил чай.
— Имеется положение, — а как вы думали? — если соседи протестуют, то не можете держать никаких домашних животных, и птиц то же самое. Касается одинаково домашних животных или птиц, это безразлично. Могут до штрафа довести, так что советую убрать.
— Ну что ж, — Сергей Иванович вздохнул. — До штрафа мы, конечно, не допустим, товарищ Брыкин. Мы их не заводили, нам что были они, что нет, все едино. Вот девочка с ними занимается, а нам — что ж, пускай.
— Девочка тем более не ваша. Это не причина.
— Наша, наша, — сказала Клавдия Никифоровна и погладила Маришку по голове.
— Где ж ваша? И масть не та. — Брыкин усмехнулся, передние зубы у него были золотые. Наклонившись к Сергею Ивановичу так, что красные щеки его свесились, как два мешочка, сказал вполголоса — А приваживать не советую.
Тут в комнату заглянула Агния Николаевна, позвала Маришку ужинать.
— А она уж ужинает, — сказала Клавдия Никифоровна. — Вон как хорошо ужинает.
— Нет, нет, не надо мешать чужим людям, Мариша, скажи спасибо, и пойдем.
Агния Николаевна вошла в комнату, поздоровалась с Брыкиным, на что тот как-то неопределенно, не глядя, кивнул, а может, просто опустил голову и вышло похоже, что кивнул, и взяла Маришку за руку. Но девочка не хотела вставать, неспешно допивала чай с блюдца и заедала баранкой.
— Нам ваша дочка нисколько не мешает, — сказал Сергей Иванович.
— Я понимаю, но у вас люди, а ей пора домой.
— А ничего, пускай чайком погреется.
— Мариша, я тебя прошу — быстрее!
Все, даже Брыкин, смотрели на девочку, уплетавшую баранку, с улыбкой, только мать стояла мрачно, глядя на дочь совсем не материнским, холодным взором.
— Ну? — сказала Агния Николаевна.
— Мам, а дядя говорит, что голубков надо убрать.
— Надо — значит, надо.
— Мам, а мне их жа-алко!
— Мало ли что жалко. Вставай! Скажи спасибо и пойдем. Нас бабушка ждет. — И она потянула Маришку за руку из-за стола.
— Да, да, голубков ваших надо убрать непременно, — сказал Брыкин.
Бледное личико Маришки вдруг скривилось, глаза закрылись, и она заревела. Клавдия Никифоровна стала ее успокаивать, совала баранку. Сергей Иванович тоже встал из-за стола, Агния Николаевна тащила Маришку силой, а та ревела все отчаянней. Агния Николаевна не говорила ни слова, лицо ее как будто застыло, и только у самых дверей она вдруг стала кусать губы.
Брыкин сказал, когда мать и дочь скрылись:
— Ну и соседи у вас! — И покрутил головой. — А насчет птиц не затягивайте. К завтрему чтоб.
Сергей Иванович и Клавдия Никифоровна особенно не огорчились: жили без голубей и проживут. Штраф платить никому не охота. Клавдия Никифоровна сгребла все голубиное семейство — и птенца великовозрастного, который уже летать начал, — и отнесла вместе с ящиком одному знакомому малому, сыну лифтерши. Вот малый обрадовался-то!
Вечером о голубях не говорили. Точно их и не было никогда. После ужина пошли к Марии Алексеевне в дурачка перекинуться. Потом, когда вернулись и уже спать постелились, старушка Софья Леопольдовна постучала: Маришка плачет, не засыпает, хочет на голубков посмотреть.
— Нету голубков! Все! Улетели! — сказал Сергей Иванович сердито.
А на другой день, лишь только вошел Сергей Иванович в дом, Клавдия Никифоровна ему радостно:
— А у нас гости!
— Кто такие?
— Погляди вот…
Очень смеялись в тот вечер Сергей Иванович и Клавдия Никифоровна.
— Мы-то их жалели, мы-то их кормили, а они нас разорить хотят, под штраф подвести!
Вскоре и малый, лифтершин сын, прибежал испуганный:
— Тетя Клава, у вас голуби?
— Здесь, здесь. Забирай свое добро и береги лучше…
Отдали ему голубей, а Сергей Иванович взял молоток и подбил железный отлив таким образом, чтобы, если прилетят голуби в другой раз, сесть им было невозможно.
Утром Сергей Иванович прямо из постели, босой, подошел к окну, глянул — мать честная! — голуби тут как тут. Сидеть им нельзя, так они прицепились к железу и повисли. Все трое повисли. И как ухитрились, на чем держались— непонятно. Эти висящие голуби выглядели так страшно, жутко и трогательно, что Сергей Иванович и Клавдия Никифоровна растерялись. Марию Алексеевну с племянником пригласили смотреть и Маришку позвали. Маришка оказалась больной, лежала в постели, вместо нее старушка Софья Леопольдовна пришла — совсем согнутая, голова трясется. Племянник Марии Алексеевны, человек ученый, студент института, сказал, что у голубей действует особенная привычка. Им, сказал, отбиться от вашего окна так же трудно, как, например, Сергею Ивановичу бросить трубку курить. Старушка Софья Леопольдовна тоже удивлялась, ахала, потом сказала Клавдии Никифоровне шепотом:
— А у нас беда: Агнию с работы сократили. Как жить будем — не знаю. Книги продаем, ковер продали… — И громко: — Нет, ваши птицы исключительно редкие! На мой характер, я бы их ни за что не отдала!
Сергей Иванович хмурился, глядя на голубей.
— Ничего, ладно, — ворчал. — Долго не провисят, устанут…
И голуби правда улетали куда-то, но потом возвращались и снова, прицепившись к отливу, терпеливо висели. Так провисели они целый день. И тогда, пораженный этой удивительной преданностью, Сергей Иванович решился: будь что будет, пускай птицы остаются. Нельзя таких птиц отдавать. Два дня прошли спокойно, а на третий явился Брыкин.
— Что ж, граждане? Акт будем составлять?
Ему показали, что ящика нет и даже отлив подогнут нарочно, и рассказали про лифтершина сына и про то, как голуби возвращаются и висят, окаянные, и сделать с ними ничего невозможно. Брыкин разглядывал висящих голубей, качал головой, и его красные щеки тряслись, как два мешочка. Он спрашивал, который тут голубочек и которая голубка, пытался взять их в руки и даже положил несколько крошек на карниз.
Поиграв с голубями, вздохнул, сказал тихо:
— А все равно, граждане, убрать надо неминуемо. И зачем вам, ей-богу, эту пакость держать, прости господи? Если ради девчонки, то могу сказать вполне ответственно, — он понизил голос, — не жильцы они тут. Ясно?
— Какая девчонка! — Сергей Иванович махнул рукой. — Это нас не касается.
— А нам, видишь, поступило заявление, и мы обязаны прислушаться и принять меры. Так что голуби считаются птица подозрительная, ненужная в наше время. И тем более ученик занимается, и они ему мешают.
— Ну, понятно, чего говорить. У вас тоже служба…
— А как вы думали? Легко ли мне, старику, какой раз к вам на седьмой лезть да вниз топать? Одни вы, что ли, у меня? — Красное лицо Брыкина стало еще гуще, малиново-красным, голос возвысился, белые стариковские глаза с неожиданной злобой уставились в Сергея Ивановича. — Зачем столько уговоров? Пригласить вас повесткой на товарищеский суд, акт составить да штраф влепить — и вся недолга!
Едва упросил Сергей Иванович отсрочку на два дня.
В субботу вечером Сергей Иванович посадил голубей в корзинку, накрыл тряпкой и поехал на Ленинградский вокзал. Он решил отвезти голубей своей сестре, которая жила за Клином, в ста пяти километрах от Москвы. Клавдия Никифоровна очень тревожилась за своего старика, особенно огорчилась тем, что не заставила Сергея Ивановича надеть вязаную телогрею и взять зонтик. Последнюю неделю зачастили грозовые дожди, в воскресенье тоже была гроза. Клавдия Никифоровна проклинала голубей, соседей, Брыкина, ей мерещились всякие напасти.
Сергей Иванович вернулся за полночь — продрогший, измученный, но довольный и с букетом сирени. Он рассказал, что голуби устроены прекрасно, лучшего и желать нельзя. Обе племянницы, девочки, счастливы до невозможности. Голубям отвели квартиру на чердаке, со всеми удобствами, с окном в сад — не то что ржавый отлив, где даже сесть некуда. А там-то помещение богатое, простор, воздух, сирень цветет, воркуй^на здоровье хоть сто лет.
— Так что попали наши птахи как в дом родной, — закончил свой рассказ Сергей Иванович, усмехнулся устало. — Теперь уж не воротятся…
Воротились голуби во вторник.
Клавдия Никифоровна плакала, встречая мужа в дверях. Она сказала, что голуби прилетели днем, незадолго перед обедом, и мальчишка уже стрелял в них из рогатки.
Сергей Иванович на цыпочках, боком, подходил к окну, охваченный странным чувством, смесью восторга и испуга. Голуби висели в своей излюбленной позе, опрокинутые навзничь, зацепившись за ржавый отлив. Их крохотные бисерные глаза метали на Сергея Ивановича любовные взгляды.
В третий свой приход Брыкин принес повестку в товарищеский суд: на субботу, на семнадцать часов, в помещении красного уголка.
Был сухой, жаркий, уже клонившийся к вечеру день начального лета. В пустынном дворе — детвора разъехалась по дачам и лагерям — легкий ветер мел по асфальту невесомый прозрачно-серый тополиный пух. Отдельные пушинки достигали седьмого этажа, залетали в окна, а самые отважные, подхваченные теплым воздухом, подымались еще выше, над крышей, над палками антенн, в синее небо. Клавдия Никифоровна смотрела из окна, как ее старик плетется по двору, помахивая корзиной.
Через час он вернулся. Корзина была пуста. Клавдия Никифоровна сразу заметила, что от Сергея Ивановича пахнет вином и у него дрожат руки.
— Отдал? — спросила Клавдия Никифоровна, почему-то испугавшись.
— Не волнуйся, мать. Теперь — все порядок… Порядок, мать.
— С какой же ты радости наклюкался? Постой-ка… — Клавдия Никифоровна осторожно сняла прицепившееся к пиджаку Сергея Ивановича маленькое белое перышко.
— Это пух, мать. Пух с тополей — поняла? Поняла, старая, чего тебе говорят? Ух ты, мордаха! — Сергей Иванович с глупой пьяной суровостью взял пальцами Клавдию Никифоровну за щеки, сжал их и потряс грубовато, как делал когда-то давно, в молодости. И Клавдия Никифоровна вдруг вспомнила это, что было когда-то, и улыбнулась.
Белое перышко, которое она сняла с пиджака, медленно плыло в воздухе, кружилось, снижалось, но ветер из окна подхватил его, и оно взмыло вверх и тихо — никто не заметил — село на плечо Сергея Ивановича.
А потом — что ж?
Было лето, долгое и сухое, была осень с дождями, были холода, испортилось отопление в третьем подъезде, приходил Брыкин, составляли акт, две ночи спали в шубах, Клавдия Никифоровна мучилась с зубами, Агнию Николаевну с девочкой и старушкой Софьей Леопольдовной переселили куда-то на край Москвы, а в их две комнаты вселились новые жильцы, семь человек, все из Тулы, потом зима кончилась, еще одно лето прошло, объявили амнистию, Сергею Ивановичу назначили пенсию, и он ушел с работы и теперь садился за домино с раннего утра. Потом вышел приказ насчет голубей — разводить их как можно больше к фестивалю, встречать иностранцев, — и за них теперь не то что штраф, а спа^ сибо говорили. И развелось их видимо-невидимо. Повсюду их кормили, на площадях, во дворах, ходили они стаями, толстые, вперевалку, летать ленились, а только ворковали целодневно да гадили где попало, особенно в углах дворов, по балконам и карнизам, и спасу от их пакости, желтовато-свинцовой, не было никакого. А в плохую погоду Сергей Иванович сидел дома и плел для удовольствия маленькие корзинки из цветного полиэтиленового провода. Обрезки такого провода — то ли он был телефонный, то ли еще для каких нужд — приносил Сергею Ивановичу сколько угодно племянник Марии Алексеевны, который уже закончил институт и работал на предприятии.
Надя возвращалась с Колюшкой и Витей из Москвы, куда ездили на день купаться, а Антонина Васильевна оставалась на даче — сентябрь стоял ясный, грибной, решили пожить до холодов, ребятам последний вольный годик до школы. Было около семи, уже чуть свечерело, кое-где зажглись окна, и Надя лишь только зашла с ребятами на участок и стала подходить к дому, бессознательно заметила темную веранду и темное окно в кухне, что в следующую секунду показалось ей странным, но не очень, потому что мама забывчива и могла задремать, хотя обычно она зажигает свет рано. Надя поднялась по крыльцу, ребята за нею, она постучала в запертую дверь веранды — никто не отозвался; стала стучать сильнее, потом звать громко, ребята весело, изо всех сил орали: «Баба! Ба-ба!» — и, сцепив руки, размахивали ими, глядя друг на друга, как два восторженных дурачка, а Надино беспокойство вспыхнуло внезапно и жутко, и она задыхаясь сбежала по крыльцу вниз и стала кричать с клумбы. На втором этаже стукнула ставня, высунулась белая голова Веры Игнатьевны. Надя спросила, не видела ли Вера Игнатьевна сегодня маму, старуха ответила, что видела утром: Антонина Васильевна колола возле сарая полешки. «Зачем же она это делала? — крикнула Надя с возмущением. — Почему не могла подождать нас? Я столько раз говорила!» Сердце ее сильно колотилось, она снова взбежала по крыльцу наверх, стала рвать дверь, та не поддавалась, тогда Надя побежала к дому Евлентьевых — она задыхалась уже не только от волнения, но и от физического напряжения, при ее восьмидесяти пяти килограммах и нетренированном сердце бегать было тяжко. На дверях Евлентьевых висел замок, но лестничка лежала, как обычно, прислоненная к стенке гаража. Надя схватила лестничку — правую Надину руку все еще оттягивала сумка с хлебом, помидорами, бутылками кефира и туфлями мальчишек, взятыми из починки, — и потащила лестничку к веранде. Ребята стояли, притихнув, и испуганно смотрели на мать. «Господи, господи…» — повторяла Надя шепотом. Она бросила сумку на землю, приставила лестничку к тому месту веранды, где, Надя знала, было окно, которое легко можно было открыть снаружи, и забралась на лестничку, толкнула раму, с трудом взгромоздилась коленями на подоконник и рухнула оттуда на пол веранды с таким громом, что на втором этаже могли подумать, что опрокинулся гардероб. Хромая от острой боли в ступне, она бросилась к двери, ведущей в комнаты: кухня была пуста, печка не горела, возле печки на железном листе, прибитом к полу, валялись лучинки и кусок полуобгоревшей газеты, в следующей за кухней комнате в странной позе на полу, прислонившись к краю кушетки и запрокинув голову, сидела Антонина Васильевна. В ее глазах оставалась жизнь. Антонина Васильевна ждала Надю, чтоб умереть. Но Надя осознала это позже, а в тот миг, когда она увидела мать сидящей на полу, когда бросилась к ней, нагнулась, упала на колени, обняла ее за плечи, закричала: «Мама, я здесь! Я сейчас!» — когда оглядывалась по сторонам незрячим взором, ища что-то, еще в тот миг не определенное сознанием, но смертельно нужное, лекарство, или стакан воды, или книжку с адресом доктора, живущего на 3-й линии, который уехал в Серпухов, — господи, он же уехал позавчера в Серпухов! — она все делала повинуясь какой-то темной, надземной силе, возникшей внезапно, как ураган, которая с этого мига овладела ею.
В комнате совсем смерилось, но Надя, не зажигая света, одеревеневшими руками стала втаскивать тело Антонины Васильевны на кушетку, шепча одно и то же: «Сейчас, сейчас, мама, сейчас, сейчас, сейчас».
Надины руки и все ее существо дрожали от напора этой сверхчеловеческой силы, с которой никогда прежде не соприкасалась Надина жизнь, и вдруг она поняла, что эта сила есть время, превратившееся в нечто совершенно реальное, вроде ураганного ветра, оно подхватило Надю и несет. От платья Антонины Васильевны шел сильный запах валерианы, а из кухни пахло горелой бумагой.
И как у каждого человека, у нее был поступок, осветивший всю жизнь: двадцать пять лет назад она прогнала мужа, которого любила, но он стал пьяницей, и жизнь с ним сделалась невозможной. Он уехал в другой город, на край земли. Наверное, он там погибал. У него была женщина. Иногда он писал детям странные письма: «Милая Надюша! Дом, в котором я сейчас живу, представляет собою деревянный барак в два этажа с двадцатью четырьмя окнами, тремя дверями, водоразборная колонка недалеко, дымоходы отличаются хорошей тягой…» Надя показывала письма матери, та читала, мучаясь, но не выдавая себя — по аккуратному и бессмысленному слогу понимала, что письма писаны в пьяном виде, — и плакала украдкой, но сделать ничего было нельзя. А когда-то была хорошая жизнь, мать вспоминала ее, она плакала, вспоминая, а не жалея: отец был главным инженером завода, ездил в «эмке», приносил паек, была дачка в Крюкове, казенная, от завода, и на участке росли яблони. И вдруг все разрушилось так внезапно и быстро. Мать постарела, выбивалась из сил, особенно в войну изобретала, металась от одного занятия к другому — работала нормировщицей на фабрике, секретарем-машинисткой в конторе ОЗГУПа, ходила с группой детишек на бульваре, была шеф-поваром в столовой, красила дома шелковые платки для одной артели — тянула детей, никто не помогал: старшая сестра, тетя Фрося, хотя жила богато (муж ее, дядя Лева, тридцать лет по министерствам) и была бездетна, но в чужую жизнь не вникала. Ах, бог с ней, с тетей Фросей! Она будет рыдать. Их оставалось двое из большой семьи, она и мама. Она такая завистливая. Чему завидовать? Она находила, и завидовала маме. Мама говорила, что у Фроси дурной глаз. Только раза два в голодные годы, дойдя до точки, мама стучалась к Фросе за помощью, и та одолжала самой малой малостью, но с разговорами («Кто ж тебя неволил детский сад заводить?» или «Кто тебе виноват, что ты женихов гоняешь, о детях не думаешь?», намекая на одного ветврача, родственника дяди Левы, приезжавшего из Орши в надежде тут прописаться), и мама заклялась когда-нибудь у Фроски просить.
Мама ее жалела. Говорила, что дядя Лева подлец, обманывает ее, а она все знает и терпит. Пусть она приезжает завтра, сегодня не надо, сегодня один Володя. Никого не хочу, не могу видеть, кроме Володи, Господи, если только он дома, если не ушел играть в шахматы к Левину!
Темный ветер гнал Надю по шоссе. Она бежала на станцию звонить в Москву. Навстречу шли люди только что с поезда, нагруженные сумками, свертками, портфелями — из другого мира, где можно идти медленно, можно быть усталыми. Некоторые из них с изумлением смотрели на Надю. Что-то было в ее лице, заставлявшее их смотреть: может быть, она шевелила губами.
Она сейчас думала об одном: о том, что Володи может не быть дома. Когда они ссорились, он всегда уходил из дома — на футбол или к Левину играть в шахматы. Надя была уверена в нем. Ничего другого быть не могло. Однако, когда мирились, она спрашивала, томясь тайным непобедимым страхом: «А где вы были вчера, молодой человек? Скажете, опять играли в шахматы у Левина?» «Какие там шахматы! — говорил он. — Мы были у девочек. Чудесно провели время». Обрывалось и холодело внутри, хотя она твердо знала, что это шутка, примитивная шутка. Ничего не могла поделать с собой. Он тут же старался поцеловать ее, а она закрывала глаза и отворачивала лицо. Когда касалось Володи, его отношения к ней, что-то происходило с сознанием, какое-то затмение мозгов: она становилась тупа, теряла чувство юмора. Проклятая дача! Еще в мае, когда приезжали снимать, она не понравилась Наде — место невзрачное, хозяйка какая-то угрюмая и хапуга, триста пятьдесят за две комнатки с верандой, — но Володя и мама настояли, потому что близко от станции, и хозяйка до октября уезжала на юг, и надоело искать, а для мамы было главное, что рядом базарчик. Как чуяло Надино сердце, что дача проклятая. Они с Володей почти и не жили там: завезут продукты на неделю и исчезнут, мама одна управлялась. Вечерами играла в карты с ребятишками на кухне, где было всего теплее, а так-то дача холодная, даже летом подтапливали, стены дощатые — и за доски такие деньги дерут! «Где же наши гулены? Верно, в концерт пошли. По радио передавали — сегодня большой концерт в Москве…» Но Надя и Володя ходили в концерты редко. Чаще в кино, к приятелям на чаек или на футбол, а то сидели дома и телевизор смотрели. И как раз больше всего Надя любила дома сидеть, чтоб С Володей вдвоем, никаких приятелей, и чтоб знать, что дети в порядке — дышат сосной, едят вкусно и правильно, потому что мама великая кулинарка, — и полежать на тахте в тихой квартире с книжкой в руках под верблюжьим одеялом, и чтоб Володя спустился в «гастроном», купил бы сырку, колбаски, и пораньше лечь спать, часов полдесятого нырнуть в свежие простыни, — но зачем же, зачем мама выбрала это проклятое место, куда душа не лежала приезжать?
Он был дома. Надя услышала родной недовольный голос. Не смогла договорить, он закричал на другом конце провода: «Надя, я еду! Меня ждет Левин! Я к нему на секунду и сейчас же беру такси!» Зачем к Левину на секунду? Она силилась понять. Ссора вчера была ничтожна: она рассердилась на то, что юн собрался идти в субботу на день рождения своей двоюродной сестры Риты, вместе с Надей, разумеется, но Надя должна была ехать на дачу, дать передохнуть маме, и, кроме того, Надя не любила Риту, считая ее фальшивой и скрытно недоброжелательной. Не простила ей, что когда-то давно, когда они с Володей еще не были знакомы, Рита хотела женить Володю на своей подруге. Подруга могла там быть. Конечно, все это вздор, подруга давно замужем, родила детей и превратилась в драную кошку.
И Володя сам не пошел бы, но тут он впал в амбицию. Решил, что ущемляют его свободу. «Ну, конечно! — говорил он. — Я должен делать только так, как тебе угодно!» Мама умела их мирить. Всегда держала сторону Володи. И сколько раз Надя злилась на нее из-за этого, называла «оппортунисткой», а мама была просто умница, самая настоящая умница. Что ж теперь будет? Как жить? Вдруг Надю охватил страх: она оставила ребят у Веры Игнатьевны, старуха рассеянна, и у нее открытый балкон. Телефон тети Фроси все еще был занят.
Надя побежала в другой конец здания, где принимали телеграммы, и отправила срочную брату Юрию в Петрозаводск. Потом вернулась, и тут как раз дали Москву, но номер не тети Фроси, а Ларисы, Надиной лучшей приятельницы. Лариса похоронила свою мать полтора года назад, она сразу сказала дельное: «Обязательно достань снотворное и прими на ночь. Завтра у тебя будет очень тяжелый день». Надя подумала: завтра? Наконец дали номер тети Фроси. Надя не понимала, говорит она тихо или кричит. Когда она вышла из кабины, к ней подошла незнакомая женщина и, глядя ей прямо в глаза, сказала тихо: «Выдержать, выдержать!» Наверное, Надя кричала.
Только одна фраза, сказанная ею самой, как только она прибежала на почту, врубилась в сознание: «Девушка, мне нужно срочно в Москву: умер человек!» Почему она назвала маму человеком? Ужаснуло даже не это, а то, что она смогла произнести эту фразу, не пресекся голос, не подломились ноги, она стояла спокойно, протягивая девушке рубль, и потом взяла у нее сдачу.
На улице было черно. Надя перешла через пути: аптека находилась в другой части поселка. Из шашлычной вышли два человека. У одного на груди болтался транзистор, из которого раздавалась музыка. Надя отчетливо подумала: «Это Моцарт». И еще: «Он давно умер». Когда Надя проходила мимо, человек с транзистором сделал движение, чтобы схватить Надю за руку, и позвал: «Эй, чудачка!» Надя увернулась и побежала. Она слышала за спиной музыку Моцарта и ругань, но оба пьяницы едва стояли на ногах. В аптеке Надя попросила капли Зеленина, валокордин и снотворное. Она задыхалась, сильно щемило сердце, и она посидела две минуты на стуле, приняв валокордин. Она подумала о том, что все ее болезни, ее полнота, гипертония, все, что ее гнело и мучило, теперь будет гнести и мучить ее одну. Но страх перед всем этим, ее привычный страх исчез: она подумала, что могла бы легко расстаться с жизнью, вот сейчас же, здесь, в аптеке. Ничто не остановило бы, даже дети. «Лариса так же убивалась в прошлом году, — вдруг вспомнила Надя. — А сейчас бегает по Москве, ищет осеннее пальто». Но и эта подлая мысль, которая пришла нарочно, чтоб облегчить, ничего не облегчила. И было что-то, о чем Надя не могла думать, что она отталкивала всем существом, всей кожей, всем своим несчастным и пустым сердцем.
Володя приехал в двенадцатом часу вместе с Левиным. Они где-то выпили, как видно, на скорую руку: Надя почувствовала запах водки, когда Володя поцеловал ее. Левин работал в том же НИИ, где и Володя, но в другой лаборатории. Надя его не очень любила, считала, что он дурно влияет на Володю, и хотя прямых улик такого влияния не было, но теоретически они могли быть» Левин был холостяк, игрок, а Володя легко поддавался чужой воле.
В первую минуту Надя болезненно поразилась, увидев Левина, но потом ей стало все равно. Левин, стягивая берет с лысой головы и целуя Наде руку, бормотал слова соболезнования и извинения за свой приезд, в котором виноват Володя. В маленьких карих глазах Левина, как всегда, что-то посверкивало.
— Может быть, я окажусь чем-то полезен, — говорил Левин. — Куда-нибудь съездить, что-нибудь привезти. Нет? Не нужно? Я все знаю, дорогая, все понимаю. У меня самого столько потерь за последнее время. — Он поправил манжету, вытянул здоровенную руку и стал загибать крепкие толстые пальцы. — В начале шестьдесят пятого — мама. В июле того же года — родной дядя, брат отца. И сразу через неделю — бабушка. Представляете? Крематорий стал для меня, простите, родным домом. А в прошлом году — мой старинный друг, со школьной скамьи. Скоротечный рак, и ни-че-го нельзя было сделать! Красавец парень, семья, малютки дети. Талантливейший биохимик. И ни-че-го! А как умирала моя мама? Тоже кошмар. Десятимесячные мучения. Кто-то сказал: «Легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надо бы просить». Теперь скажите вот что: вы отсюда повезете или с городской квартиры? Я советую отсюда. Во-первых, вам не надо будет дважды заказывать машину. Во-вторых, зачем вам лишние волнения, перенос тела вверх, вниз? Теперь так: этот дачный эскулап, который констатировал смерть, для вас ничто, пустое место, вам нужно вызвать врача официально, и тот напишет заключение, причем вызывайте сейчас же, тогда у вас с утра будут развязаны руки и вы сможете действовать. Только надо решить: отсюда или с городской квартиры?
Надя смотрела на Левина, как будто не слыша вопроса. Она встала и вышла в соседнюю комнату, где было темно. Володя пошел за ней. В темноте он обнял ее, и они стояли несколько минут обнявшись, посредине комнаты.
— Ничего не понимаю, что он говорит… — сказала она дрожащим шепотом. Было похоже, что у нее начинается озноб.
— Ну, ладно. Сейчас ни о чем не думай. — Он обнимал ее одной рукой, а другой гладил ее спину.
Она прижималась к нему. Зубы ее стучали, она не могла остановиться. Она чувствовала его ладонь, нежно и твердо ласкавшую ее тело, сотрясаемое ознобом, и что-то громадное, как тот темный ураган, обнимало, наполняло ее, и, наверное, это была любовь, но такая, какой она еще никогда не испытывала: может быть, это была любовь к жизни и одновременно любовь к смерти или, может быть, любовь к себе.
Было слышно, как Левин, скрипя ботинками, ходит по кухне. Он передвинул стул, что-то упало.
— Кстати, машину надо заказывать тоже с утра, — раздался из кухни его голос. — Там всегда очереди. И заназывайте только на Смоленской.
Володина рука замерла.
— Дурак, зачем я его привез? — прошептал Володя.
— Ничего. Пусть…
Ребята спали наверху, у Веры Игнатьевны. Часа в три ночи Надя разделась и легла спать, приняв снотворное. Левин и тут оказался на высоте. «Что вы глотаете? Дайте сюда! — Почти силой он вырвал из Надиных рук таблетки. — Выкиньте и забудьте. Вот что пьет интеллигенция…» Володя посидел немного на кровати, держа Надину руку в своей. Надя лежала, закрыв глаза. Сил не было. Вдруг она заснула. Проснувшись, испуганно вскочила на кровати, отбросила одеяло: ей показалось, что давно уже утро или вторая ночь, что она проспала что-то бесконечно важное. В следующую секунду услышала голос из сна: умерла мама. Эти слова были бредом, не имели смысла, но прошла еще одна секунда, еще, и еще, и смысл возникал, рос, становился гигантским, отчетливым, опрокинул, она упала навзничь и лежала, неживая, со стиснутым сердцем. Часы рядом на стуле показывали без четверти четыре. В щелке двери, которая вела на кухню, был виден свет. Надя надела платье, босая подошла к двери и приоткрыла ее. За кухонным столом сидели Володя и Левин и играли в шахматы.
Через два дня погода испортилась, полил дождь, и после похорон все приехали озябшие, тетя Фрося забыла зонт в траурном автобусе, ругала за это дядю Леву и погнала его в гараж искать пропажу. Сидели на кухне. В комнате уложили мальчишек, которые все равно не спали, а хулиганили: то и дело прибегали на кухню, нацелив волчьи маски, и рычали, утихомирить их не удавалось. Кончилось тем, что Надя сильно нашлепала обоих, Володя заступался, они ревели, тетя Фрося со словами «Ах, бедные мои сиротки!» бросалась целовать внучатых племянников, те ревели пуще, с ними случилось что-то вроде истерики, никто не мог успокоить, и Надя с тяжелым отчаянием думала: «Господи, как все разваливается без мамы!» Она долго сидела в комнате, разговаривая с сыновьями, напрягая силы, чтобы говорить спокойно, и проделала весь традиционный — когда-то она улыбалась в душе, а сейчас было невыносимо, потому что вспомнилось, с какой серьезностью это делала мама, — обряд примирения: шлепая ладонями о раскрытые ладошки сыновей, повторяла трижды: «Мирись, мирись, мирись и больше не дерись, а если будешь драться, я буду кусаться».
Наконец заснули, а Надя все сидела в потемках на стуле. В кухню идти не хотелось. Заходил Володя, спросил шепотом: «Ну, что ты?», она отослала его к гостям: «Иди, а то неудобно». Через стенку было слышно, как Он разговаривал с Аркадием, мужем Надиной двоюродной сестры Зины, о парапсихологии. «Примерно за час до Надюшкиного звонка я почувствовал очень сильную боль в сердце. Причем никогда в жизни я на сердце не жалуюсь. Потом я вычислил…» Голос тети Фроси: «Ребята оч-чень тяжелые. Не ребята — бой…» «Абсолютно точно вычислил: это было именно в ту минуту, когда у Антонины Васильевны случился удар. Другой случай был со мной в Гурзуфе…» Аркадия и Зину, так же как мать Зины, Евгению Глебовну, — все это была семья погибшего на войне брата Антонины Васильевны — Надя видела раз в пятилетку, а то и реже. Встреть она Аркадия на улице, наверное бы не узнала. И вот эти чужие люди сидели на кухне, ели, пили, смотрели сочувственно, что-то вспоминали, лица их были скорбные, но, вдруг забывшись, они начинали говорить оживленно и совсем о другом. Все время слезилась одна тетя Фрося, которая пришла вдвоем со старухой Марией Давыдовной, дальней и мало известной Наде родственницей. А от Юрия пришла телеграмма из Петрозаводска о том, что он болеет воспалением среднего уха и находится в госпитале. Была еще одна женщина, которую Надя не знала по имени: она когда-то работала с Антониной Васильевной в артели, красила шелковые платки. Эта женщина пила водку наравне с мужчинами и несколько раз порывалась рассказать, какая прекрасная была эта работа— красить на дому шелковые платки, анилиновыми красками — и как выгодно за нее платили. Была там еще Лариса, Надина подруга, и Левин, которые раньше не были знакомы, но сегодня, в крематории, нашли друг друга и весь вечер разговаривали вдвоем. Но почему же они не уходят? Уже одиннадцать часов.
Надя еще и потому тяготилась идти к гостям, что все это происходило на кухне. Весь вид этой комнатки, где с утра и до вечера проходила мамина жизнь, был нестерпим и ранил каждой своей подробностью. Надя слышала через стенку, как кто-то открывал ящик кухонного стола — задребезжали ножи, вилки, — и Надино сердце содрогнулось потому, что Надя мысленно увидела этот ящик, который мама так часто приводила в порядок, застилала внизу чистой белой бумагой, в особые отделения складывала ножи, в особые — вилки, ложки, а в углу ящика хранила стопку бумажных салфеток. Сидя в темноте с закрытыми глазами, Надя видела всю кухню, вещь за вещью: полки большого чешского шкафа, где внизу в правом отсеке лежали кастрюли, терки, чугун, старинная медная ступка, принадлежавшая еще маминой маме, а в левом отсеке — разные снадобья, лекарственные травы в пакетах, банки с сушеной малиной, цикорием, содой, аккуратно связанные кусочки шпагата, которые мама берегла, за что Надя звала ее Плюшкиным, и там же стояли пустые поллитровые банки и баночки из-под майонеза и сметаны, вымытые мамиными руками и припрятанные для чего-то. Все это осталось, все жило. Остались газеты, сложенные кипой на столе рядом с гладильной доской и успевшие выцвести за лето. Передник из темно-красного ситца висит, как всегда, возле раковины на фаянсовом крюке. Только нет, нет, нет. Нет ни в ванной, ни в прихожей. Нет ига даче. Там темные комнаты, все закрыто, на этой проклятой даче, по деревянному крыльцу льет дождь. Нет нигде. Нигде, нигде.
В кухне задвигали стульями. Кто-то уходил, Надя встала с осторожностью и вышла на цыпочках из комнаты. Левин и Лариса уже стояли в коридоре. Надя прошла мимо них, Лариса шепнула ей очень ласково: «Ну как, уснули ребятки?» — и поцеловала Надю в шею. Щурясь от света, Надя вошла на кухню. Она сразу увидела сонные, в красных веках, замученные Володины глаза. Поняла, что он выпил лишнее, что ему худо, тоскливо, но, как подобает хозяину, он продолжает вести с гостями разговор. От телепатии уже перешли к грибам. Все в эту осень помешались на грибах.
Зина подвинула Наде тарелку с салатом: «Ешьте, Надя. У вас должны быть силы». Володя налил ей водки. Его рука легла на могучую Надину спину. Надя любила, когда он трогал ее. Но сейчас она ничего не испытывала. Его рука была как чужая, а ее собственное тело было бесчувственно, и она движением плеча сдвинула его руку. Ей стало неприятно от того, что он говорил о грибах.
Тетя Фрося упорно смотрела Наде в глаза. Лицо тети Фроси было рыхло, вислощеко, густого розового цвета, какой бывает у хорошо промытого в воде парного телячьего мяса. Из глаз тети Фроси катились слезы — она тоже говорила о грибах, но при этом вытирала щеки платком, — и Надя вдруг сердцем почувствовала, что тетя Фрося единственный тут родной ей по крови человек. Увидела знакомые, похожие на мамины, пальцы, знакомую неуловимую скуластость. И испытала к тете Фросе внезапную нежность, как никогда прежде.
— Наденька, — сказала мать Зины Евгения Глебовна. — А ведь я в этой вашей квартирке первый раз. Это вы выменяли свои комнаты на Мытной?
Надя кивнула.
— Там у вас, кажется, были две комнаты в коммунальной квартире? В старом доме?.
— Да, — сказала Надя.
— А тут однокомнатная?
Надя кивнула.
— Сколько же метров тут?
Так как Надя не отвечала, а сидела как бы в оцепенении, глядя на блюдо с салатом, Володя сказал:
— Двадцать четыре вроде.
— Я почему спрашиваю, Володя, — сказала Евгения Глебовна, — потому что мы тоже загорелись меняться. У нас ведь прекрасные две комнаты. Ну, я потом, потом! — Она вдруг замахала рукой и зашептала: — Потом спрошу! Как-нибудь. Ладно, потом!
— Тоня-то где спала? — спросила старушка Марья Давыдовна.
— Здесь, — сказал Володя.
— Где же ей спать? — сказала Евгения Глебовна. — Там у них дети, и их двое. А здесь очень хорошо и отдельно. Только, конечно, газом чуть отзывает, но можно проветривать.
Марья Давыдовна с сомнением оглядывала кухню, где сейчас нельзя было повернуться.
— Это как же здесь?
— Стол сдвигаем сюда, к рукомойнику. А здесь ставим раскладушку, — сказал Володя. — Неудобно, конечно, да выхода не было. Мне квартиру обещают на будущий год.
Мария Давыдовна кивала.
— Очень хорошо, верно, верно…
Тетя Фрося вдруг грубым и долгим голосом всхлипнула, закрыла лицо платком и залилась рыданьем. Надя, тоже едва сдерживая слезы, обняла ее, стала успокаивать:
— Тетя Фросечка, милая, ну не надо же, миленькая…
— Заездила мать! — рыдающим голосом проговорила тетя Фрося, локтем отодвигая Надю.
— Ну что вы, тетя Фрося! — еще не почувствовав удара, все так же нежно и успокаивающе говорила Надя.
— Заездила, заездила мать, — повторила тетя Фрося, тряся головой.
— Зачем такое говорить? Ах ты, боже мой! — сказала женщина, красившая с Антониной Васильевной платки.
Тетя Фрося сделала слабое движение рукой, означавшее: «Да что говорить…» Ее лицо перекосилось от нового приступа рыданья; она захлюпала, засморкалась и, посмотрев на Надю, заговорила плаксиво:
— Ты прости меня, Надежда. Я очень Тоню любила… Я правду говорю, истинную правду…
Надя почувствовала лицом, как побелела: так бывало у нее в часы мигреней, когда она валилась на кровать колодой. Стиснула ладонями лоб. И удивленье: «Почему никто не возражает?» Она видела со стороны свое белое лицо, такое белое и невозможно маленькое по сравнению с грузным, отяжелевшим и старым телом. Потом услышала, как заговорили, задергались. Возник Левин, ухватил Надю под мышки. Потащил из-за стола вверх. Володя кричал: «Вы! Злобная тварь! Чтоб вашей ноги!..» Надю увели в комнату. Она лежала в темноте, слышала сквозь забытье, озноб, как кричат в коридоре.
Очнулась глубокой ночью. Володя спал рядом. Все ушли. Надя встала, вышла, шатаясь, в прихожую — посмотреть на себя в зеркало, — оттуда на кухню. Грязные тарелки были сложены в раковине. Ходики показывали три часа. Надя открыла кран горячей воды, взяла свившуюся жгутом тряпочку из обрывков капронового чулка, висевшую на кране, намылила ее и принялась за посуду.
На другой день, в четверг, Надя должна была выходить на работу. Она работала на заводе за Крестьянской заставой, ездила в один конец час двадцать минут, метро и автобусом, и обычно выходила из дома в половине седьмого. Но в четверг она договорилась по телефону — позвонила своей начальнице в ПТО, — что придет к десяти часам, потому что надо было устроить ребят. Детский сад «Ласточка» при ЖЭК № 4 был самый близкий, одна остановка троллейбусом, а можно и пешком. Говорили, что дети там часто болеют. Но выхода не было. На работе Наде выражали сочувствие, каждый по-своему. Знакомая старуха гардеробщица сказала Наде: «С печалью тебя!» Одни целовали ее, и Надя даже видела мелькавшие на миг слезы, другие молча трясли руку, а некоторые просто смотрели чуть пристальней обычного Наде в глаза, стараясь что-то понять. Были и такие, которые делали вид, будто ничего в Надиной жизни не произошло. Одна женщина сказала, что Надя за эти дни заметно похудела и что ей так гораздо лучше.
Мы слышим шум катящегося по паркету кресла, дверь отворяется. Сначала появляются ноги в клетчатых домашних туфлях, лежащие на нижней перекладине кресла; ноги выдвигаются сбоку, затем поворачиваются носками к нам, и мы видим все кресло и сидящего в нем маленького старика. За спинкой кресла возвышается тот усач, что отворял нам ворота. Старик смотрит на нас без улыбки, ничего не говоря. Его лысая голова вставлена в плечи без помощи шеи. Она как бы утоплена в плечи и напоминает глубоко ввинченную в горлышко бутылки пробку. Есть такие приземистые, пузатые бутылки, которые затыкаются глубоко сидящими пробками, пробками-айсбергами. Вытащить такую пробку бывает адски трудно. Кончается тем, что она крошится, ее проталкивают внутрь и пьют с крошками. Похоже, что голова старика имеет как бы продолжение под воротником. Во всяком случае, стариковского подбородка мы не видим, он утоплен, сидит где-то внизу, замотанный фуляровым платком. Кроме всего прочего, старик тотально лыс. Мало того, что лыса его голова, так же лысы его глаза без ресниц и руки, плоско лежащие на коленях, и, когда он улыбнулся, мы видим его совершенно лысые десны.
Усач ловко и аккуратно приподнимает кресло, чтобы преодолеть небольшой порожек, несильным, рассчитанным движением подталкивает его, и оно, катнувшись по полу, останавливается точно на середине комнаты.
— Voila, — говорит усач и уходит.
Базиль заговаривает со стариком по-французски. Старик слушает, едва заметно кивая, отчего кажется, что его голова еще глубже всаживается в плечи. Он мог бы, наверное, всю голову спрятать внутрь. Когда ему надоест слушать болтовню Базиля, прекрасно говорящего по-французски, он скажет «адью» и втянет голову, как черепаха.
Обернувшись к нам, Базиль объясняет:
— Я сказал, что мы о нем много слышали, специально приехали из Гренобля и так далее.
Старик что-то бормочет.
— Он говорит, что рад нас приветствовать, — говорит Базиль.
Следует еще одна длинная фраза.
— Говорит, что всегда интересовался Россией. У него был один русский друг в Марселе, хороший человек, который умер от лихорадки… La fievre?.
— Oui.
— Ну да, от лихорадки.
Старик еще что-то добавляет.
— Умер от лихорадки в Алжире, — говорит Базиль. — Хотел поехать в Болгарию, но умер.
— Кто хотел поехать в Болгарию? — спрашивает Борька.
— Его друг. Из Марселя.
— Зачем в Болгарию?
— Какая тебе разница? Не задавайте пустых вопросов, у нас времени мало! — грубо говорит Базиль. — Я не хочу возвращаться ночью. Мне еще надо заправляться, учтите.
Мне хочется сказать: «Не нужно было так долго обедать, чертов обжора», — но я молчу, поняв, что бесполезно. Мы у него в плену. Когда-то с Базилем мы жили в одном общежитии, его звали тогда Васькой, Потапычем или просто Хорьком. И он был худ, я тоже был худ, хотя мы пили много пива в подвале на Неглинной, теперь этого подвала нет. Шесть лет уже Базиль тут, во Франции. Он работает, как бешеный паровой молот: почти через день я читаю его корреспонденции. И он стал похож на француза: такой толстый, суетливый, раздражительный, завел себе крохотные усики, настоящие французские усики, какие были в моде в двадцатые годы, а сейчас появились вновь, так же как брюки клеш.
В местной газете Базиль прочитал, что в городе Ку-лоз, недалеко от Гренобля, живет старец, участвовавший в парижских Олимпийских играх 1900 года. Занял последнее место в беге на четыреста метров, но дело не в месте, а в том, что участвовал и жив. Мы с Борькой загорелись найти этого Мафусаила, хоть посмотреть на него, и убедили Базиля, обладавшего казенным автомобилем, свезти нас в Кулоз. Он долго упорствовал, говоря, что не может тратить время на пустяки, что в Гренобль со дня на день ждут президента и уезжать нельзя, что бензин нынче дорог и что вся затея попахивает дешевой сенсационностью. Ну, девяносто четыре, ну, участвовал в каких-то играх, ну и что? Смысл? Идея? Если б он знал Лафарга или слышал Жореса. Старость еще не тема, даже такая чудовищная, никому не нужная старость, как этого неудачника, занявшего последнее место в бог знает каком году, когда летали матерчатые самолеты и еще не было радио. Но затем выяснилось, что президент в Гренобль не приедет, что бензин не так уж дорог, тем более что квитанции прикладываются к отчету и оплачиваются валютой, и что по дороге в Кулоз на берегу озера есть ресторан, знаменитый рыбными супами и каким-то особенно прекрасным вином. Мы выехали в двенадцать, в час были у озера и в седьмом часу, когда уже стемнело, примчались в Кулоз. И вот мы сидим и смотрим на старика, голова которого похожа на туго забитую пробку, а в глазах — темная, как вода в стоячем пруду, усталость от вековой жизни.
О чем говорить с ним? Он ничего не помнит. Войны, смерти, болезни, революции, праздники перепутались в его мозгу, уже где-то цепенеющем и откликающемся на что-то одно, случайное, как полумертвый радиоприемник, в котором все лампы вышли из строя, кроме одной. Но я не могу уловить, на что же откликается этот мозг, что теплится в нем, чем он живет. Он помнит, что победители на Парижских играх получали в награду зонты и трости. Что в Булонском лесу шел дождь. Что была выставка. И что-то еще, невнятное, туманное. Мелькают бессвязно какие-то имена, возникают лица, но он не уверен, что эти лица оттуда, а не откуда-то раньше или позже, когда он лежал в госпитале, был жаркий летний день, и один человек, пробегая мимо окна, крикнул, что какой-то русский застрелил президента.
— Спроси у него, как он относится к делу Дрейфуса, — говорит Борька.
Базиль спрашивает.
— Он возмущен, — говорит Базиль.
— Скажи, что лучшие люди нашей страны, например Чехов…
— Спроси, что он думает об англо-бурской войне? — говорю я. — Победят ли англичане?
— А как он относится к Метерлинку?
Губы старика раздвигаются, мы опять видим его лысые десны. Может быть, он понял нашу шутку, а может, улыбается чему-то своему, тайному. Усач входит в комнату с граненой бутылкой виски и четырьмя стаканами. Базиль и усач начинают оживленную трепотню, оба смеются, говорят громко и после каждого глотка виски все громче. Усач хохочет, Базиль шлепает его, как старого приятеля, пятерней по животу. Иногда Базиль кое-что нам объясняет.
— Этот тип, мсье Жозеф, муж женщины, которая за стариком ходит… Она получает четыреста сорок франков… Работа тяжелая, потому что старик… sallisson?.. Ага, очень грязный, большой грязнуля… Он совсем один, детей не было. Люди становятся грязными от одиночества… Мсье Жозеф не понимает, зачем нам понадобился этот старый… marchand dengrais. Старый навозник? Пожалуй, нет, старый ассенизатор — это будет точнее… Я тоже, кстати, не понимаю, зачем понадобился. Про Олимпийские игры мсье Жозеф слышал, но не верит, считает, что враки, брехня, les sornettes… Старик утверждает, что занял первое место, все это les sornettes… Сказать можно все. Мсье Жозеф работает шофером на полицейской машине…
Усач уже красный, глаза его слегка раскорячиваются, он выпил, по-видимому, недельную норму. К тому же он не привык к неразбавленному, безо льда, а Базиль с его вечной спешкой и бесцеремонностью потребовал пить так, побыстрей и поударней. Для Базиля-то, имеющего опыт подвала на Неглинной и двухлетних скитаний с экспедициями по Уралу, все это, конечно, «что слону дробина». Поразительный персонаж наш Базиль! В свои тридцать семь лет он уже пережил два инфаркта, одно кораблекрушение, блокаду Ленинграда, смерть родителей, его чуть не убили где-то в Индонезии, он прыгал с парашютом в Африке, он голодал, бедствовал, французский язык выучил самоучкой, он виртуозно ругается матом, дружит с авангардистами и больше всего на свете любит рыбалку летом на Волге.
Продолжая улыбаться, старик повторяет что-то невразумительно, но настойчиво. Он бубнит одну фразу несколько раз, пока наконец Базиль не обращает на него внимание.
— Он говорит, что он — победитель Олимпийских игр. — В каком виде? — спрашивает Борька.
Во всех, — говорит Базиль, выслушав ответ старика. — Когда-то он занял последнее место в беге на четыреста метров, но теперь он победитель. Все умерли, а он жив.
Я вижу, как в глазах старика возникает огонь, безумный огонь. Вот лампа, которая еще теплится в этом полуистлевшем радиоприемнике. Тщеславие старости! Гордость Мафусаила! Пережить всех. Победить в великом жизненном марафоне: все, кто начал этот бег вместе с ним, кто насмехался над ним, причинял ему зло, шутил над его неудачами, сочувствовал ему и любил его, — все они сошли с трассы. А он еще бежит. Его сердце колотится, его глаза живут, он смотрит на то, как мы пьем виски, он дышит воздухом сырых деревьев февраля — окно открыто, и, если он повернет голову, он увидит в глубоком, густо-синем прямоугольнике вечера дрожание маленькой острой звезды серебряного цвета. Никто из тех, кто когда-то побеждал его, не может увидеть этой дрожащей серебряной капли, ибо все они ушли, сами превратились в звезды, в сырые деревья, в февраль, в вечер.
— Просто надо жить долго, вот и все. Надо жить долго! — говорит Борька, когда мы, выйдя из дома, идем гуськом впотьмах по каменистой дороге к воротам.
Усач провожает нас, светя фонариком. Они вполголоса разговаривают с Базилем. Базиль переводит: усач сказал, что здесь очень здоровый, крепкий климат, а старик почти всю жизнь прожил в Кулозе.
— Не надо жить долго, — бормочет Базиль, открывая дверцу машины. — И тот малый, который выиграл тогда четыреста метров семьдесят лет назад, — пускай он сгнил потом где-нибудь под Верденом или на Марне, — все ж таки он… А этот со своим долголетием слоновой черепахи…
Сразу же Базиль дает сильный газ, отлетают назад дома, фонари, спящие на узкой улице — два колеса на тротуаре, два на мостовой — скособочившиеся автомобили, и вот уже город позади, мы среди поля, во тьме. Потом начинаются подъем, виражи, туннели, дорога вдоль озера напоминает крымский серпантин, но Базиль гонит, не сбавляя скорости. Нас кидает, стукает о стенки, мы молчим, мы у него в плену. Он включил радио и слушает какую-то политическую передачу, два голоса беседуют негромко, наперебой, то и дело слышится: «Вильсон», «Кизингер», «Помпиду». Через полчаса, миновав растянувшееся на двадцать километров озеро, мы останавливаемся на шоссе. Выходим из машины. Слева — гора, справа — долина, огни. Какое-то голое, деревенское шоссе, ни одной машины, тишина, холод и близкая ночь. Мы стоим на некотором отдалении друг от друга под небом, ошеломительно бледным и пестрым от звезд. Пахнет землей, пролитым на асфальт бензином и какой-то гарью, вроде прелых, чадящих в костре сучьев. Жгут костер на склоне, это далеко, но ветром доносит запах. Меня знобит, не могу унять дрожи во всем теле. На холоде после вина всегда чертовски знобит. И я думаю о том, что можно быть безумнейшим стариком, одиноким, опоздавшим умереть, никому не нужным, но ощущать — пронзительно, до дрожи — этот запах горелых сучьев, что тянется ветром с горы…
Мы знали их всех по именам, нас же не знал никто. Мы были просто: «Эй, мальчик! Принеси мячик!» Еще мы были «Спасибо, мальчик» или же «Вон там, за кустом! Левее, левее!». Они играли с четырех часов до сумерек, а мы сидели на изрезанной ножами скамейке — я и мой друг Савва — и вертели головами направо-налево, направо-налево, направо-налево. У нас болели шеи. Это длилось часами. Ни голод, ни жажда, никакие земные желания не могли отвлечь нас от этого замечательного занятия. Направо-налево, направо-налево мелькал маленький, направо-налево белый, направо-налево теннисный мячик вместе с тугими ударами, которые равномерно направо-налево, направо-налево, направо-налево вколачивались в наши мозги и укачивали, завораживали, усыпляли: мы становились как пьяные, не могли ни уйти, ни встать, хотя дома нас ждали головомойки, и продолжали, одурманенные, сидеть, вертя головами направо-налево, направо-налево, направо-налево.
С другой стороны корта — если б кто-нибудь хоть раз взглянул на нас! — мы напоминали двух китайских болванчиков, так неутомимо и плавно двигались наши головы, стриженные под полубокс. И верно, мы были болванчиками. Даже не болванчиками и вовсе не китайскими, а самыми настоящими, подмосковными, дачными, одиннадцатилетними болванами, которые тратили июльские вечера на верчение головами.
Рядом была река, песчаный скат, отмель, плоскодонки — запахи воды и крики купающихся доносились до нас, не проникая в глубь сознания. Это были запахи и шум отдаленного мира, ненужного нам.
В сумерки наступал наш час. Первым сдавался долговязый очкарик, которого мы с Саввой прозвали Дрожащий. Дрожащий очень нервничал на корте, при каждом неудачном ударе вскрикивал «Ах, черт!», хватался за голову, рассматривал с изумлением обод своей ракетки и качал головой или же бормотал что-нибудь вроде: «Да в чем же дело? Что со мной?» Но ничего особенного с Дрожащим не происходило. Он всегда играл одинаково. Почти одновременно с Дрожащим прекращал игру Татарников, лучший игрок, аристократ, владелец велосипеда «Эренпрайз» и образец во всем для нас с Саввой. Молчаливый, ироничный, ходивший в элегантных полосатых рубашечках, с гладко зализанными волосами, — такая прическа почему-то называлась «политзачес». Татарников настолько пренебрежительно относился к партнерам, что мог прекратить игру когда вздумается, даже в середине гейма при счете «меньше». Неожиданно поднимал ракетку и со словами: «Все, господа! Не дворянское это дело — портить глаза», — уходил с корта. И с ним никто не решался спорить. Все глотали это хамство молча и как бы даже мысленно благодарили Татарникова за то, что он вообще приходит играть. Ведь Татарников однажды играл с самим Анри Коше, и тот сказал про него: «Хороший парень».
Татарников садился на свой «Эренпрайз» и укатывал, и сразу начинала собираться Анчик. То есть не то чтобы она тут же бросала ракетку, но видно было, как все ей становилось неинтересно, она переставала стараться, мазала и пререкалась. Анчик была смуглая, как индианка. Иногда она очень веселилась, хохотала и всех задирала, а иногда делалась мрачной и раздражительной. Бедная Анчик! Я жалел ее. И Савва тоже. Хотя Савва сказал однажды, что ему не нравятся кокетки, я видел, что он лукавит. Я замечал, как он напружинивался и покрывался пятнами, когда Анчик нежным голоском, но совершенно равнодушно обращалась к нему: «Мальчик, если тебе не трудно…» С угрюмой поспешностью он кидался за мячом, гораздо быстрей, чем обычно. Я же, наоборот, сидел молча и неприступно. Как только прекращала игру Анчик, сейчас же уходили с корта Профессор и Гравинский (он был, может быть, Краминский, Кравинский или даже Брабинский, мы точно не знали, потому что имена и фамилии улавливали на слух). Профессор и Гравинский обычно провожали Анчик до ее дачи на 3-й линии.
Дольше других оставался играть маленький темнолицый человечек в квадратных очках, владелец японской ракетки. Мы с Саввой подозревали, что он шпион. Но еще позже «шпиона» торчала на корте одна отвратительная парочка, муж и жена, которым теннис был нужен только затем, чтобы сгонять жиры. Играли они очень плохо, но упорно и долго, до темноты. Я заметил, что чем хуже игроки, тем они жаднее к игре. Мы с Саввой их ненавидели. Они отнимали у нас последние, драгоценные секунды, потому что их, как и нас, настоящие игроки не пускали на корт, но поздним вечером они не пускали нас, нахально пользуясь своей привилегией взрослых: «Ребята, ребята! Вы здесь крутились целый день…» Но наконец убирались и они. Я вынимал из чехла свою динамовскую ракетку в двенадцать унций, а Савва свою немецкую, чудную, со стальными струнами, и мы выбегали на пустынный корт. В эту минуту не было людей счастливее нас.
Корт был цементный, он белел в сумерках, как просторный и чистый луг. Мы очень торопились. В темноте часто промахивались. Нам хотелось ударить посильней. То и дело сильные мячи, по которым мы не попадали, ударялись с барабанным гулом в деревянную стенку. Ни задней линии, ни квадратов уже не было видно. Летящий мяч выносился из темноты так неожиданно, что я подставлял ракетку инстинктивно, для самозащиты. Мы наслаждались минут двадцать, пока не возвращался с купанья хозяин сетки Николай Григорьевич, снимал сетку и уходил. Мы еще некоторое время продолжали кидаться без сетки; собственно, в темноте было уже все равно — что с сеткой, что без сетки.
И потом долго, разговаривая о всякой всячине, брели берегом домой. На другой стороне реки, на лугу, слоями лежал туман. В реке кто-то плавал, а кто-то стоял на берегу и кричал: «Как водичка-а?» И еще кто-то бегал, согреваясь после купанья, по гладкой песчаной полосе вдоль воды, и шлепанье босых ног по сырому песку раздавалось четко и мягко, как удары ладони по голому телу. Было слышно, как этот, шлепающий босыми ногами, говорил: «Бр-бр-бр!» И звездный июльский и ненужный нам мир лежал вокруг нас, среди сосен и за рекой, где на горизонте дрожали сквозь теплый воздух огни Тушина. Давно это было. Еще в те времена, когда Москву-реку переходили вброд, когда в Серебряный бор с Театральной площади ездили на длинном красном автобусе «Лсй-ланд», когда носили чесучовые толстовки, брюки из белого полотна и парусиновые туфли, которые по вечерам натирали зубным порошком, чтобы утром они делались белоснежными, и при каждом шаге над ними взвивалось облачко белой пыли…
Сейчас трудно сказать, кем были эти люди, сколько им было лет. Они исчезли из моей жизни, а тогда я ничем этим не интересовался. Только про Гравинского знал, что он сын какого-то работника Коминтерна. Дрожащий и Профессор были, кажется, студентами, но, может быть, и нет. Татарников где-то работал, но, возможно, он и нигде не работал, потому что часто приходил на корт днем, Анчик была десятиклассницей, что, впрочем, тоже недостоверно, и вполне вероятно, что она была уже студенткой. Я знал, что ее отец ездит в черном «ройлс-ройлсе». Однажды я видел, как черный автомобиль остановился козле дома на 3-й линии — был страшный ливень, и я, посланный на круг за молоком, промок до нитки и плелся по шоссе, никуда не торопясь, — и из машины выпрыгнула Анчик, сняла туфли и, взвизгивая, захлюпала босыми ногами к калитке. Следом за ней вылез человек в черной шляпе. Он вдруг остановился прямо в луже, снял шляпу и стоял несколько секунд в странной задумчивости, глядя в землю, подставив лысую голову дождю.
Анчик была высокая, стройная, с осиной талией, с черными как смоль волосами и с большими глазами, черными и глубокими, как ночь. Она мне очень нравилась. Конечно, не так, как могла бы нравиться девочка, как например, Марина, моя одноклассница. Анчик нравилась мне платонически, как женщина. Мне нравился ее хриплый голос, нравились ее платья, сарафаны и майки, которые были как будто прошлогодние, немного малы и туго врезались ей в тело. Мне нравилось, как она ходит: размахивая руками и раскачиваясь, как матрос. Правилась ее привычка над всеми шутить и разговаривать свысока. Нравилось, как она поднимает, не нагибаясь, мячи с корта: ловко и быстро, ободом ракетки и ногой. Я тоже умел поднимать мячи таким способом, но только с помощью левой ноги, а Анчик одинаково легко делала это и левой и правой. Мяч словно прилипал к ее ракетке. И она никогда не роняла мячи на корт. А мы с. Саввой роняли часто.
Не знаю, может быть, из-за Анчик мы и притаскивались каждый вечер на корт. Тогда мне это не приходило в голову, но теперь я думаю, что так и было. Из-за Анчик и еще из-за Татарникова, который нам тоже нравился. Ведь мы могли бы приходить днем, в жару, когда никто не играл, но пустой корт и пустые скамейки нас не устраивали — нам хотелось публики, шума, страстей, борьбы, красивых женщин и чтоб мы смотрели на все это, как в театре.
В середине лета у Саввы умер отец, и мать повезла Савву в Ленинград. Он оставил мне свою ракетку со стальными струнами. Обещал вернуться в конце лета, но не вернулся. Никогда в жизни я больше не встречал Савву и ничего не слышал о нем. И он не видел, как однажды я играл в паре с Дрожащим и что произошло следующим летом, когда открыли канал Москва — Волга: река стала полноводной и по ней начали ходить пароходы. На теннисном корте появились новые игроки, но Татарников оставался чемпионом Серебряного бора и окрестностей. С некоторыми он играл на деньги. Давал фору четыре гейма и выигрывал.
То лето — когда пошли первые пароходы — было очень жаркое вначале, а потом зачастили дожди. Какие-то беглые, мимолетные дожди, они выпадали внезапно и шли недолго. Но полчаса или час приходилось ждать, чтобы корт высох. Теннисисты собирались под навесом, устроенным возле корта, играли в шахматы, в «города» или сидели просто так, рассказывая анекдоты. Я любил сидеть на скамейке между ними и слушать. Как-то сидели все вместе — я, Татарников, Профессор с Гравинским, Анчик и еще кто-то — и пришел один парень, Борис, и сказал, что утонул наш знакомый. Этот Борис появился на корте недавно, играл неплохо, но как-то крикливо и нахально. Спорил из-за каждого мяча. Его отец был директором завода, а раньше они жили в Тбилиси. И вот он пришел и сказал, что утонул наш знакомый. Потом-то оказалось, что никто не утонул, он все наврал, но в первую минуту все, конечно, взволновались, Анчик даже вскрикнула, и тогда этот Борис шагнул к ней — он был коренастый, небольшого роста, ниже Анчик, с очень запоминающимися, круглыми, как коленки, скулами, они двигались, потому что он разговаривал всегда, сжав зубы, — и он сказал, сжав зубы: «Получай, дрянь», и ударил Анчик наотмашь ребром ладони в лицо. Тут все зашумели:
— Что такое? В чем дело?
Борис не отвечал, смотрел злобным взглядом на Анчик, а она стояла, закрыв руками лицо. Она не плакала, не двигалась. В том, что Анчик ударили, и в том, как она приняла этот удар, было что-то настолько невероятное, что я остолбенело застыл на скамейке, в то время как все повскакали с мест, толкались и кричали. Профессор или Гравинский, а может быть, оба вместе хватали Бориса за грудь, а тот отмахивался и говорил спокойно:
— Не суйся. Уйди, говорю. Уйди, а то…
— Позвольте, — сказал Татарников. — Но утонул кто-нибудь или нет?
И тут Борис еще раз ударил Анчик, по рукам, закрывавшим лицо, но с такой силой, что она вся перекосилась, выгнулась назад, как ветка, и едва не упала. Потом быстро пошла, почти побежала прочь, и Борис пошел с ней рядом. Они шли через сосняк, по кустам, не разбирая дороги, деловито и устремленно, не глядя друг на друга, и каждый был в одиночестве, но их связывало что-то ужасное и простое. Они были как бы один человек, который мелькал среди сосен, уходя от нас.
Корт просох, кто-то вышел играть, но я не мог смотреть на играющих. Не мог видеть бледного лица Татарникова с его «политзачесом». Теннисисты возмущались и, я слышал, договаривались никогда больше не играть с Борисом, с этой скотиной. «Бить женщину! Дойти до такой низости! Жалко, что он ушел, мы бы ему натерли физиономию!» Но я чувствовал, что они возмущаются чем-то другим.
После этого жизнь на корте стала как-то быстро, непоправимо меняться. Одни вообще исчезли, перестали приходить, другие уехали. Приехали новые. Много новых. Говорили, что Анчик с младшей сестрой, братом и бабушкой жила на станции Лось. Но по-прежнему приезжал на своем «Эренпрайзе» Татарников, иногда приходили Дрожащий и тот человек, кого мы с Саввой считали японским шпионом. Рядом с кортом устроили волейбольную площадку, и вечерами там собиралась орава крикунов, человек сорок, играли на вылет. Галдеж стоял, как на базаре.
Эта скотина Борис пришел однажды в воскресенье с приятелем как ни в чем не бывало. Оба были в жокейских шапочках. Борис спросил: кто последний? Ему не ответили. На корте было четверо, и еще четверо ждали очереди. Борис и его приятель посидели полчаса, потом стал назревать скандал. Могла быть настоящая драка, если б вдруг не услышали странный шум со стороны реки. Лес трещал под ногами сотен людей. Громадная толпа двигалась в нашу сторону с музыкой, песнями, впереди бежали мальчишки, которые сообщили, что к берегу пристал теплоход, эта толпа оттуда, и сзади идет шумовой оркестр. Теннисисты продолжали невозмутимо играть. Через минуту орда гуляющих окружила корт, некоторые были заметно навеселе, садились прямо на траву, кто-то плясал, кто-то играл в «жучка», звучала гармошка, несколько человек вошли на корт и стали требовать, чтобы теннисисты сняли сетку. Те, разумеется, отказывались это сделать и говорили, что позовут милицию. Дрожащий особенно кипятился и кричал:
— Мы будем жаловаться! Назовите номер вашего предприятия!
Приземистый человек в панаме тоже кричал, размахивая руками:
— А вы хотите вчетвером играть и чтоб четыре сотни людей на вас смотрели? Да? Так вы хотите?
— Вы нарушаете!
— Нет, вы нарушаете!
— Товарищи, где милиция?..
— У нас договоренность с дачным трестом!..
Пока они спорили, оркестр вышел на корт, расположился у деревянной стены, кто-то уже сдирал сетку, и первые пары зашаркали по цементу, пока еще без музыки. Но вот и вальс грянул: «Крутится, вертится шар голубой». Я видел, как Борис, надув свои желваки, потянул за руку какую-то худую некрасивую женщину, совершенную уродину в платочке, и пошел с ней танцевать. Теннисисты еще кипятились, пытались мешать оркестру, и только Татарников не кипятился, сел на «Эренпрайз» и уехал.
Во время войны деревянную ограду корта разломали па топку. Однажды, через десятки лет, я приехал туда и поднялся на холм, чтобы увидеть то место, где начиналось так много всего, из чего потом составилась моя жизнь. А тогда были только обещания. Но некоторые из них исполнились. На вершине холма я наткнулся на величественный, белеющий толстыми известковыми боками летний кинотеатр. Все, что осталось от корта, была цементная плешка, на которой толклись, разгуливая ше-рентами под ручку, дачники и дачницы в ожидании начала сеанса. Впрочем, какие уж дачники! Тут была Москва, и пахло как в Москве: бензином и пыльной зеленью. Я спросил у человека в красивом, наполовину кожаном, наполовину шерстяном пуловере, не знает ли он, откуда здесь цементная площадка. «Это с войны! — ответил человек уверенно. — Тут находились какие-то укрепления. Немец когда летел Москву бомбить, его как раз тут, над Серебряным бором, расшибали. Это с войны, ага».
Я подошел к реке, сел на скамейку. Река осталась. Сосны тоже скрипели, как раньше. Но сумерки стали какие-то другие: купаться не хотелось. В те времена, когда мне было одиннадцать лет, сумерки были гораздо теплее.
Куда-то мы едем облачным апрельским днем, может быть, на запад или на юг, трудно понять, солнца не видно, рассеянный белый свет вокруг нашей машины, холмы, сухая проволочная трава, бескрасочная, обвеянная пылью, и на земле, задом к дороге, неподвижно сидят степные коршуны, которых монголы называют «сар». То же, что наш полевой лунь, белесовато-серый, мышатник. Да ведь и луна по-монгольски «сар». А как будет «желтый»? Желтый — «шар».
Мой спутник, старик с висячими седыми усами, с печально-глуховатым голосом и движениями, плавными, как у женщины (когда он просит спички и я протягиваю ему коробок, он прикладывает обе руки крестообразно к груди и с почтительностью благодарственно кланяется), отвечает на мои вопросы терпеливо, но с какой-то тайной, глубочайше внутри запрятанной презрительностью. Что можно узнать и понять на этой земле, пребывание на которой кратко, как вздох? И есть ли смысл вглядываться в колодец? Вчера я был за десять тысяч километров отсюда, там, где родился, где воздух пахнет сырым асфальтом, каменноугольным дымом из котельных и отработанным бензином и где все так понятно мне, так смертельно понятно — до того понятно, что не замечаешь ничего вокруг, — а сейчас куда-то еду степной дорогой, полощется на ветру пыль, поблескивает проволочная трава, старый монгол прячет под усами презрение, и завтра же я улечу отсюда, назад, назад, к своим асфальтам, дымам, бензинам.
Мой спутник говорит, что худшее время здесь — весна.
Нет других стран на земле, где бы так не любили весну. Старик произносит это почти с гордостью, но все равно я слышу в его голосе тайну. Весною разгул ветров, пыльные бури, трижды в день меняется воздух: то дохнёт Гоби, минутный зной, то вдруг холод, ветродуй, тайга. Все непрочно, ничему нельзя верить. По утрам сине, днем начинает задувать, к вечеру трясутся стены и на подоконнике, напротив щели между створками рам, навевается — как плотно ни затыкай шпингалет — темным веером пыль. Запах у пыли гнусный, могильный. Это запах весны. Откуда он, этот тяжкий подпольный дурман, когда пыль — неутомимо легкая — летит из свежейших пространств, где только синева и песок?
Пыль — бывшая жизнь, забвение, нечто, превратившееся в ничто.
Мы говорим о движении, которое зародилось когда-то на этих буграх. Однажды содрогнулся мир. Но тут загадка. Что двигало? Зачем было нужно идти куда-то так далеко? Ведь я летел на ИЛ-18 целых девять часов с посадкой в Иркутске. Этакая далища. Земля? Рабы? Женщины? Золото?
Но земли хватало. Рабство было неведомо. Женщин ценили мало, гораздо ниже коней. А чужое богатство, где оно? Куда делось? Где города, храмы, статуи, где клады разбойного золота? Нет ничего, кроме сопок в жесткой траве и степных коршунов «сар», стерегущих жалкую добычу.
— Чтобы это понять, — говорит мой спутник, — надо иметь в виду религию древних монголов: культ предков.
«Кун» по-монгольски человек. По мнению старика — а он кое-что понимает в этих делах, он поэт и историк, — гунны (хунну, кун) были предками монголов, и они дали знак, зов оттуда, куда их забросило волной. Движение было ответом на зов. Мертвые призывают, и живые идут. Но мглист и глубок колодец, нету дна, гаснет эхо. Кто были предки предков и на чей зов откликнулись гунны?
Город далеко за холмами. Исчезли трубы, истаял дым. Кругом — бескрайняя степная голь, и катятся, подгоняемые ветром, темные клубки перекати-поля. Монголы называют эту высохшую, помертвелую траву «хамхол». Весна — пора хамхола. Ветры гоняют по степям полчища перекати-поля, иногда чудовищно громадных, ростом с собаку, иногда маленьких и прытких, как заяц. Но чаще это скачущее былье, эти скрученные колесом травяные трупики, давно потерявшие цвет, ставшие пылью, тенью, движутся медленно и как бы сонно. На мгновение остановка, потом легкий скачок, потом снова нехотя катится колесо, катится, катится, обрастая колючками, ветками, сором, все дальше и дальше, пересекая нашу дорогу, пропадая за бугром, катится бесконечно, в Гоби, в Китай, через океаны, на острова Огненной земли, в Антарктиду. Большое седовласое колесо преследует другое, маленькое, темное, вот настигло, навалилось, вцепилось, и теперь катятся — еще медленнее, через силу, — но вместе. Облака вдруг распались, вышло солнце, и мы видим нежное тело долины, рыжевато-смуглое от прошлогодней травы, изогнувшееся к горизонту, и в невероятной дали па склоне холмов стоящие, как два сосца, две юрты.
Гонгуру было три месяца, когда его отец умер. У матери осталось девятеро, она не знала, как жить дальше, и отдала Гонгура бездетным знакомым, таким же бедным аратам: у них было всего тридцать коз и две лошади. Они жили в шестистах километрах к югу, в южногобийском аймаке. Прошло три года, началась война с китайцами, недолгая, но отчима Гонгура взяли на войну и успели убить. Приемная мать тоже вскоре умерла. Гонгур остался сиротой. Его подобрали соседи, которые жили километров на двести южнее. Богатый человек держал лошадей для скачек, и Гонгур был у него пастухом, а зимой пас баранов. Когда ему стало шестнадцать лет, он сел на лошадь и поехал в Улан-Батор.
Он работал на стройке, копал землю, был извозчиком, познакомился с советскими людьми, один из них научил его работать электросварщиком. В 1932 году в западных аймаках поднялся мятеж. Враги хотели свергнуть народную власть. Было тревожно, строительство комбината прекратилось, советские специалисты уехали. Гонгур уже был тогда членом революционного союза молодежи. И вот его пригласили вместе с другими молодыми рабочими в один дом и спросили: кто хочет идти против врагов, лам и чиновников? Гонгур поднял руку. Еще двадцать человек подняли руки, но на другой день нужно было снова прийти в этот дом, и пришли только трое. Может быть, остальные испугались или их кто-то отговорил. Гонгура переодели в монашескую одежду, сбрили волосы, он стал мальчиком-ховруком, прислужником, какие есть во всех буддийских монастырях. ПотохМ вместе с одним человеком по имени Лувсан сели на лошадей и поехали на запад, к буддийскому храму Шумуултын-хурээ, где началось восстание и спрятались главные мятежники. Ехали несколько дней и ночей. Потом, когда приблизились к храму, Лувсан попрощался с Гонгуром и велел ему идти одному. Он должен был идти по тропинке и непрерывно молиться. Если бы его спросили: «Что ты тут делаешь?» — он должен был сказать, что умерла мать и он молится о том, чтобы она попала в рай.
Бывший прислужник храма Шумуултын-хурээ — невзрачный желтолицый мужчина неясного возраста, ему можно дать и шестьдесят и сорок. Он неплохо говорит по-русски, в силах объясниться по-немецки, знает несколько французских слов и говорит по-китайски, как китаец. Его взгляд полузадернут шторкой монгольского века. Такие веки бывают у младенцев и птиц. Они прикрывают глаза у переносицы. Монгольское веко придает взгляду выражение какой-то застылой внимательности. Гонгур прошел за двадцать лет полсвета: жил и работал в Москве, на Печоре, валил лес в Архангельской области, плавал моряком на полярных судах, зимовал на Шпицбергене, воевал с немцами, был ранен почти смертельно, бежал из немецкого лагеря в Бельгии, попал во Францию, оттуда в Алжир… Теперь он бригадир животноводческой фермы. За стеною юрты — блеянье ягнят, одичалые вопли маток, у которых отобрали детенышей: сейчас окот, горячее время.
Я сижу на почетном месте напротив входа в юрту, на низком табурете, и пью жирный горячий чай с молоком и без сахара, «сютэ-цай». Слева на таком же табурете сидит прямо и гордо мой спутник, старый поэт; он какой-то дальний родственник Гонгура, впрочем, может, я ошибаюсь, не родственник, а добрый знакомый. У входа сидит наш шофер Сухэ, а с другой стороны входа — слепая старуха, курящая длинную трубку. Все, кроме старухи, пьют «сютэ-цай». Железные кровати стоят друг против друга у стен юрты, на шкафчике я вижу транзисторный приемник «ВЭФ», а над головой — большое круглое отверстие, окно, в которое выходит дым от очага.
— И я должен был каждую ночь находить того человека, Лувсана… — рассказывает Гонгур.
— Который привел вас к монастырю?
— Он ждал меня на горе. Я рассказывал ему все, что видел. Таких монастырей, как тот дацан, было очень много в Монголии, но ни в одном, наверное, не было так много лам и столько оружия. Особенно мучили меня три ламы; один из них, родом джунгарец, был громадного роста и обладал силой верблюда. Они заставляли меня работать, как мула, и делали со мной, что хотели. Я был у них рабом. И я терпел все это. Когда пришли наши цирики, я отомстил…
Единственный дацан сохранился в Улан-Баторе.
Шел снег, по мокрому двору бродили люди. У них был вид людей, не знающих, как убить время. Только две простоволосые женщины, одна старуха, другая молодая, с одинаковым рвением молились на продолговатых, наклонно поставленных лежаках: падали на эти лежаки почти плашмя, тут же поднимались, делали быстрый молитвенный жест и вновь опускались на вытянутые руки, сноровисто, как опытные физкультурницы. Их высоко подпоясанные дэли и волосы были мокры от сырого снега. Внутри, в полутьме дацана, пахло каким-то приятносвежим ароматическим дымом. Потом я узнал, что этот запах дают тонкие свечки «гуч», приготовленные из смеси трав и особого масла. Только один лама во всем дацане, сказали нам, умеет приготовлять такие свечки. Он научился давно, когда был мальчиком-ховруком в одном из тибетских монастырей.
Ламы сидели в ряд, забравшись с ногами на нары — сидели прочно, мешками, — и, раскачиваясь, бормотали молитвы. Все были старообразны, с бритыми головами, в грязных блекло-красных дэли; лица их были как вымокший в воде пергамент. Казалось, все эти ламы страдают болезнью почек.
Они бормотали, качались, вскрикивали сонно, передавали друг другу длинные листики священных тибетских книг, гудели, жужжали, — у одного был глубочайший бас профундо; время от времени он заводил что-то, как орган, — и не замечали молящихся, теснившихся у входа, вдоль стен, не замечали друг друга. За стеклом в шкафах мерцали бронзой и позолотой разного размера будды. А этот запах! В нем была сладость и что-то слегка одуряющее. Горели лампадки над фигурками будд, повсюду лежали горы спичечных коробков. Казалось, здесь должно было пахнуть перепрелой одеждой, немытым телом, но — воздух был свеж.
Тот лама, что один умел делать «гуч», встретил нас в библиотеке. Его пальцы перебирали ветхие ленты книг, а глаза — полузашторенные складкой у переносицы, как у Гонгура, — смотрели немигающим птичьим взором. Он сообщил нам, что дацан является коллективным членом общества монголо-советской дружбы. Потом сказал, что запах «гуч» успокаивает нервы. «Вам, писателям, — сказал лама, — очень полезен запах «гуч». Я взял две тонкие, как травинки, палочки и, переломив их, положил в верхний карман пиджака.
Вечером в гостинице я читал в старой книге о том, что как раз в моем возрасте («лет в сорок пять») ламаисты отрекаются от мирских деяний и отказываются: убивать какое-либо существо, хотя бы паразита, вести брачную жизнь, говорить лживые слова и употреблять вино; кроме того, они обязываются произносить ежедневно от десяти до десяти тысяч раз мистическую формулу: «Ом мани падмэ хум», смысл которой никому не известен.
Внизу, под моим номером, был ресторан.
До поздней ночи гремел джаз и не давал спать. Чтобы заснуть, я повторял про себя «ом мани падмэ хум». Повторяя, я думал о том, как трудно никого не убивать, не вести брачную жизнь и все остальное. Те люди, что пронеслись когда-то косматым ураганом по миру, не знали этих трудностей: они верили шаманам и чтили мертвых. Повторив «ом мани падмэ хум» раз двенадцать, я заснул и увидел наш пруд, сразу, если выйти из калитки на лесную дорогу и повернуть налево; трава была желтой, сосны раскачивались, ноги вязли в земле; там, возле пруда, земля всегда мягкая, пахнет болотом, и на старой скамейке, стоявшей чуть выше берега под орешником, сидели трое, две женщины и мальчик. Одна из женщин читала вслух книгу. Мальчик качал ногой и прутиком пытался подкинуть с земли лист орешника. Все эти люди, сообразил я во сне, уже умерли. Они присоединились к большинству. Мальчик тоже умер, потому что от него ничего не осталось в том взрослом человеке, в которого он превратился. Я видел их явственно, мое сердце сжала боль, и я проснулся. Джаз умолк, ресторан, наверное, уже закрылся. Мертвые не должны и не могут никого никуда звать. От этого происходят все заблуждения мира. И еще что-то важное, какую-то важную чепуху — вызванную бессонницей, монгольской водкой «архи» и разреженным воздухом — я обдумывал ночью, пока боль не проходила.
— Я был совсем один, — рассказывает Гонгур. — Вернулся на родину, и — никого, нигде…
Он рассказывает длинную историю о том, как нашел свою мать. Что-то запутанное, половину я прослушал, «И этот человек, по имени Гомбо, — он служил в авиации, техником…» Когда в первый раз Гонгур увидел Должин-сурэн, так зовут мать, была осень, выпало много воды; тогда как раз кончилась война с Японией; Гонгур приехал один, на лошади, — матери было семьдесят лет. Он нарочно приехал один. Не хотел никого брать с собой. Ведь Гомбо был его братом! Он увидел Должинсурэн и не мог поверить, что чужая старуха — его мать. И смеялся про себя, думая о том, что прошел весь мир, прыгал с парашютом, жил в полярных странах и в Африке, а Должинсурэп никуда не выезжала из своего аймака. Конечно, он привез ей подарок: семь метров шелка на дэли.
Должинсурэн встретила его очень хорошо: поцеловала в лоб, дала «сютэ-цай» в серебряной чашке и угостила сладостью «арол», вот такой же, как здесь, ее делают из молочных пенок.
Слепая старуха с трубкой и есть Должинсурэн. Ей девяносто три года. Все смотрят на нее, а старуха курит.
— Гонгур, — говорю я, — как вы думаете: что заставило вас так мотаться по белому свету?
Гонгур глубоко задумывается. На этот вопрос ответить трудно. Тут много причин. Наверное, человек чего-то ищет, но потом возвращается к тому, что у него есть. Надо спросить Должинсурэн: ведь все началось с того, что она отдала его чужим людям в другой аймак. Старый поэт заговаривает со старухой по-монгольски.
Выходим на волю, где ветер свирепо возрос, надо возвращаться. Слепая Должинсурэн выходит следом. Садится на землю, что-то бормоча. Монголы прислушиваются к ее бормотанию внимательно, старый поэт кивает, потом Гонгур обращается ко мне.
— Она сказала, — говорит он, — что здесь всегда сильный ветер.
И после этого мы уезжаем. Наступили сумерки, степь кажется живой: на ней происходит Великое переселение хамхолов. Тысячи темных клубков катятся в ту сторону, где небо еще светлеет. Большие клубки тяжело переваливаются, маленькие почти летят по воздуху. Под светом фар пролетают клочья разодранных ветром хамхолов, иногда мелькают плотно сбитые, с волчьей седой щетиной комья веток, они бьются о радиатор, хрустят под колесами, мы их давим, крошим, но набегают, летят из тьмы все новые и новые. Чем темнее становится, тем их больше. Все причудливей формы, все гуще строй. Иные гривасты, как кони, другие круглобоки, как походные шатры; мчатся оперенные пиками летучие отряды, движутся танки, орудия, колесницы, боевые слоны, радарные установки, качается море темных красок. И все это хамхолово шествие слилось во тьме, сплочено ветром, и нет ему меры, нет края, нет числа. С трудом пробиваемся в этом потоке. Кажется, застряли. Мотор заглох. Летящий по воздуху тлен со всех сторон окружает нас. Остовы веток стучатся в окно, истлевшие корни колотятся в днище, лезут под капот, прах бывшей жизни и великих азиатских пустынь набивается в кабину. Я задыхаюсь от могильного запаха пыли. Ведь я говорил, предупреждал. Тысячелетняя пыль — новое страшное оружие.
— Это ничего, пройдет. — Старый поэт открывает дверцу машины. Фонарь в проволочной сетке раскачивается над подъездом. — Примите валидол. Здесь недостаток кислорода. Сначала все задыхаются, а потом привыкают.
Октябрьской ночью 1942 года после одиннадцатисуточного переползания с одной среднеазиатской станции на другую эшелон дотянулся до Куйбышева. Откочевали назад то знойные, то ледяные ржавые казахстанские степи, отдышала полынь в открытые двери тамбура, отмаячили навсегда старухи, сидевшие на корточках с. мисками по десятке, где в тинистой жиже плавали бараньи кишки и что-то еще баранье, черное. Пошли дожди, настал холод. В Куйбышеве мертво стояли в тупике, никто ничего не знал. Разнесся слух, что на Москву отправят не раньше, чем в понедельник. Внезапно на рассвете объявили, что отправляется какой-то непредвиденный воинский эшелон, к нему прицеплены два вагона, и надо спешно, не теряя ни минуты, пересаживаться туда. Прыгали, бежали, спотыкаясь, волокли узлы в серой знобящей мгле. Игорь тащил очень тяжелый, из толстой кожи отцовский чемодан, набитый вещами, бельем, банками, фруктами, сахаром, одеялами — бабушка насовала все, что можно, чтобы ей и Женьке было меньше везти, — и мешок с двумя зимними пальто, своим и Женькиным, двумя парами валенок, и еще веревочную авоську, где лежала буханка черного хлеба и книжка очерков Эренбурга «Война», купленная в Ташкенте на вокзале. Игорь читал книжку в дороге, лежа в духоте и кислом воздухе под потолком. Чемодан и мешок Игорь связал поясным ремнем и перекинул через плечо. Сумку с черной буханкой нес в руке. Ремень лопнул, не выдержав тяжести. Спутники Игоря проходили мимо, сочувственно вскрикивали, но помочь не могли: каждый тащил свое.
Одновременно нести чемодан и мешок не удавалось, тогда Игорь решил передвигаться короткими перебежками. Оставив мешок, он перенес чемодан на пятнадцать шагов вперед, затем вернулся к мешку. Все его товарищи уже пробежали вперед. Взяв мешок, Игорь двинулся к чемодану и увидел, что высокая фигура, неясно различимая в рассветной мгле и слегка искривившаяся от веса чемодана, торопливо удаляется в глубь перрона. Бросив мешок, чтобы идти быстрее, Игорь последовал за удалявшейся фигурой; он не побежал, не закричал, ибо и то и другое показалось ему неловким и преждевременным. Человек с родным отцовским чемоданом ускорил шаги, теперь все стало ясно — мысли работали затрудненно, все это напоминало тяжкий утренний сон перед пробуждением, — и Игорь побежал. Но было поздно, похититель нырнул вправо, за вагоны, и исчез. Преследовать его было страшновато: можно было упустить эшелон. Игорь бегом вернулся к тому месту, где он оставил мешок, но мешка уже не было. В руках у Игоря осталась сумка с буханкой черного хлеба и книжка очерков Эренбурга. Перрон опустел. С обеих сторон стояли глухо и темно стены товарных вагонов.
Игорь побежал, в страхе от мысли, что отстанет от своих. Куда же они провалились? Он бежал сквозь строй вагонов и кричал, звал. Дверь одного товарного вагона с тихим визгом сдвинулась, и на уровне пола показалась голова в лохматой шапке, странная голова, лежавшая на боку, щекой к полу, и как будто не имевшая туловища, отрезанная голова, и гаркнула матом. Сейчас же Игорь услышал другие голоса, заплакал ребенок, его успокаивала женщина. Игорь бежал вперед уже не по перрону, а по земле, но с обеих сторон по-прежнему стояли не имевшие конца эшелоны, он бежал как по дну ущелья, вдруг показалось, что он плывет по реке, стиснутой узкими берегами, и тонет. Нечем стало дышать. Тело сникло, он понимал, что надо действовать, двигаться, махать руками, но сил не было: такое же мгновенное, мертвящее оцепенение он испытал однажды, когда тонул на Габайском пляже, в июле: шагнул и потерял дно. Он остановился — будто кто-то невидимый с силой дернул за руку, тогда, на Габае, это был Володька — и понял, что надо вернуться к тому месту, откуда начал бежать. Кинулся назад. Вдруг подумал: «Хорошо, что нет чемодана и мешка. Я бы не смог бежать!» Как ни странно, эта мысль придала сил, и он побежал быстрее, останавливался, молотил в двери закрытых товарных вагонов, орал: «Эй, кто живой?»
На площадке одного вагона возникла фигура в тулупе, с винтовкой, зажатой в сгибе локтя, и хриплый голос — не поймешь, мужской ли, женский — стал незлобно ругаться: чего орешь, шалопут? Игорь объяснил, что ищет воинский эшелон на Москву. Тулуп сказал, что тут все воинские и все на Москву, но дал совет: «Спроси вой того мужика, по той пути ходит, колеса стукает. Сигай сюда!» Игорь вскочил на площадку, протолкался мимо тулупа, так и не разобрав, мужчина в него закутан или женщина, спрыгнул на другую сторону и стал оглядываться, ища мужика, что стукает колеса, но никого не было видно ни там, ни здесь. Игорь напрягал зрение, тянул пальцем глаз — он был близорук, а очки остались в чемодане — потом закричал с отчаяньем:
— Где ж твой мужик?
В то же время раздался нежный звук стали, ударяемой о сталь, и Игорь побежал туда, на звук, все еще никого не видя, совсем ослепнув от тяжести, сдавившей грудь: отстал! отстал! Железнодорожник с фонарем, стоявший на карачках возле колеса и оттого не видный издали, выслушал и махнул рукой:
— Через два пути на третий, и бежи вбок!
Игорь прыгал, пролезал под платформами, на которых стояли накрытые брезентом орудия, ждал, пока пройдет какой-то бесконечный состав из одних цистерн, бежал, спрашивал, звал и, наконец, нашел, вскочил на подножку и влетел в вагон — это был темный, теплый, пахнувший жильем и махоркой некупированный вагон, все полки которого были, кажется, заняты, но Игоря это нисколько не расстроило, он с радостью повалился прямо на пол, в проходе.
Спутники Игоря — их было шестеро, четыре парня и две девушки, все москвичи, оказавшиеся в Ташкенте в эвакуации и так же, как Игорь, завербовавшиеся там на военные заводы, чтобы вернуться в Москву, спрашивали, что с ним было и куда он, чертов сын, подевался. Никто не знал, что у него свистнули чемодан и мешок, да и никто не поверил бы этому, глядя на то, с каким радостным видом он растянулся на полу. Когда же он рассказал историю в подробностях, все изумились, в первую минуту пожалели его, а потом стали хохотать. По вагону ходили военные с фонарем, кого-то искали, потом прошли два контролера — проверяли билеты и пропуска на въезд в Москву, — они тоже смеялись. Поезд вдруг тронулся, веселье стало всеобщим, хохотали незнакомые люди, лежавшие на дальних полках, и те, кто из любопытства подошли поближе, и кто пробирался в другой вагон и остановился лишь на минуту узнать, почему смеются. Игорь почувствовал себя в некотором роде знаменитостью. Кто-то нашел ему место: «Эй? юморист, полезай сюда!», еще кто-то послал ему кусок сала с хлебом.
Игорь забрался на третью полку, положил сумку с черняшкой под голову и стал жевать сало. Он сильно проголодался. Хотя сало было не очень свежее, источало почему-то запах табака, Игорь грыз и сосал его с удовольствием. Кроме того, положение знаменитости и гусара, которому плевать на потерю багажа, обязывало есть какое угодно, пусть самое рискованное сало. Если бы Игорю предложили сейчас стакан водки, он бы хватил разом, не моргнув.
— Малый, а тебе сколько лет? — спросил кто-то, лежавший на полке напротив.
Игорь посмотрел: человек был укрыт шинелью, вроде как больной или раненый. Пристально и неприятно он глядел черными глазами на Игоря, и тот ответил не сразу и без охоты:
— Шестнадцать…
— В Москве у тебя кто есть?
— Ну, есть… А что?
— Ждут тебя?
Игорь грубо спросил:
— А вам какое дело?
— А никакого, конечно, до тебя, дурака, нет… — сказал человек тихо и закрыл глаза.
Игорь сопел, размышляя: оскорбиться или нет? Решил: не стоит. Человек был жалок. Может быть, умирал. Но гусарское самочувствие исчезло, сделалось тоскливо. Колеса стучали по мосту, проезжали Волгу. Внизу говорили о сводке, кто-то слышал на вокзале в Куйбышеве шестичасовое радио: тяжелые оборонительные бои в районе Сталинграда и Моздока. То же самое, что все последние дни. Слишком уж скупо. А что там на самом деле? Еще говорили о боях в Ливии, о том, что англичане хитрят, а американцы не умеют. В Москве, говорили, на жиры дают хлопковое масло, только не такое, как было в Ташкенте, а более светлое, обезжиренное. Чаю нет, все пьют кофе черный, желудевый или ячменный.
Голоса снизу доносились рвано, в промежутки, когда колеса стучали тише. Вдруг голоса возвысились, зазвучали сварливо, вперебой.
— А вас не спрашивают!
— Нет, я спрашиваю…
— В чужой разговор…
— Распространяете…
— Брось ты с ним! Не видишь, что ли…
Игорь думал о тех, кто его ждет в Москве. Впрочем, было неизвестно в точности, ждут его или нет. Бабушка написала письмо своей двоюродной сестре Вере, еще более старой, чем бабушка, и совсем больной старухе — поэтому она не могла никуда тронуться из Москвы — о том, чго Игорь получил пропуск в Москву и приедет в октябре, но ответа ни от бабушки Веры, ни от ее дочери тети Дины пока не было, так что не знали, можно ли у них остановиться, здоровы ли они и живы ли вообще. Игорь мог, конечно, жить и один в комнате на Большой Калужской (цела ли комната?), но бабушка считала, что ей будет спокойней, если Игорь поселится у бабушки Веры. Все это были подробности, не имевшие значения. Главное то, что он возвращается. И эта дурацкая, из чаплинской комедии, история с чемоданом и мешком — лишь малая цена за возвращение, ничтожная цена, пустяки, не надо огорчаться. А все-таки что же там было? Ну, пустяки, барахло, ну, валенки, зимнее меховое пальто, переделанное из отцовской бекеши. Ну, какие-то кофты, одеяла, простыни, скатерти, всякая мура. Очки вот жалко. Без очков — хана. Но можно заказать новые. А вот что действительно жалко — дневники, вся школьная жизнь с седьмого класса по девятый. Три толстых общих тетради. Все, начиная с переезда из того дома на Большую Калужскую, когда они остались втроем — он, бабушка и Женька, — новая школа, ребята, Дом пионеров, два лета в Серебряном бору и одно лето в Шабанове. Сколько там дорогого, ценного, смешного, забавного! Как часто он смеялся, перечитывая некоторые страницы. Все остальное мура. Заснуть и забыть. Завтра вечером будет Москва. И он заснул, хотя в вагоне серело, загорался день.
Ему приснилась старая квартира — та, где они жили раньше с отцом. Большая темноватая столовая, рядом с нею комната бабушки, отгороженная от столовой портьерой болотного цвета; в бабушкиной комнате всегда было очень солнечно, окно во всю стену и дверь на балкон, и там стоял платяной шкаф, тот самый, из которого однажды зимой перед Новым годом совершенно неожиданно — никто его не трогал — выпало большое, вделанное в дверь зеркало и разбилось.
Елка стояла в столовой посреди комнаты, обеденный стол сдвинули к пианино. Комната сделалась тесной, запахло лесом, дачей, лыжами, собакой Моркой, верандой с белыми окнами и грязным, мокрым полом, где стучали валенками о доски, бросали рукавицы на голый стол, без клеенки — все вещи на веранде имели какой-то жалкий, промерзший вид — и, распахнув обитую войлоком дверь, вбегали в тепло, в домашний, немного дымный, кухонный, сухой уют с треском печи. Всем этим пахла хвоя, это был запах каникул. Через два дня Горик и Женя должны были ехать на дачу, но не к себе в Серебряный бор, а к Петру Варфоломеевичу Снякину, дяде Пете, старому товарищу отца и бабушки еще по ссылкам и гражданской войне. У дяди Пети тоже были внуки, двое мальчишек, но Горик знал их мало, и, хотя его очень привлекал неведомый Звенигород, называемый Русской Швейцарией, возможность покататься на лыжах с гор и пожить на прекрасной снякинской даче, про которую мама говорила, что это не дача, а дворец, а бабушка с легким неодобрением рассуждала о том, как меняются люди, было немного грустно уезжать от привычного Бора.
На елку пришла Женькина подруга, маленькая черноглазая девчонка Ася из ее класса, которая очень важничала, но Горик не обращал на нее внимания, и пришел двоюродный брат Горика — Валера со своим отцом дядей Мишей. Из школьных товарищей не пришел никто: Леня-Карась с матерью уехал в Ленинград, он часто ездил в Ленинград к родственникам, у Марата-Скамейкина самого была елка с гостями, а Володька-Сапог уехал на дачу в Валентиновку. Но Горик не жалел о том, что никого из них нет. Не прочь был отдохнуть от них: Леня-Карась с его выдумками и тайнами порой угнетал Горика, он чувствовал, что впадает в зависимость, в какое-то рабство к нему; Сапог был малый компанейский, но любитель врать и хвастать, а Скамейкин был большой хитрец. Без них Горик жить не мог, он любил их, они были лучшие и единственные друзья, но от этой дружбы он уставал.
С Валеркой Горик виделся редко — дядя Миша жил за городом, в поселке Кратово — но уж когда братец приезжал в Москву, они с Гориком устраивали такой «тарарам», или «бедлам» по выражению мамы, что у соседей внизу качались люстры. Часами они могли кататься по полу, сидеть друг на друге верхом, кружиться и пыхтеть, стискивая один другого что есть мочи, стараясь вырвать крик боли или хотя бы еле слышное «сдаюсь». И чем больше они потели, разлохмачивались, растрепывались, изваживались в пыли, чем сильнее задыхались и изнуряли друг друга, тем радостнее и легче себя чувствовали; это было как наркотик, они делались пьяные от возни, понимали умом, что пора остановиться, что дело кончится скандалом, но остановиться было выше их сил.
Возня происходила рядом с елкой, на большом диване, от которого, если елозить по нему носом, шел слабый запах дезинфекции, и его твердая, шершавая ткань скребла щеки, и на нем были два валика, которыми братья дрались, тихо смеясь, норовя ударить друг друга посильней по больному месту. Девчонки по другую сторону елки играли в какую-то настольную игру. Они были сами по себе, а Горик и Валера сами по себе. Но в миг паузы Валера прошептал Горику на ухо: «Знаешь, почему мы тут возимся?» «Ну?» — спросил Горик. «Потому, что перед этой Асей показываемся». Горик промолчал, пораженный. Горику было одиннадцать с половиной лет, а Валерке просто одиннадцать, и он не такой уж сообразительный, гораздо меньше читал, но сказал правду. Как же он так угадал про Асю? Уязвленный чужой проницательностью, Горик спрыгнул с дивана и крикнул: «Айда в кабинет!» Они побежали в отцовский кабинет, там было темно, зажгли свет, все взрослые собрались зачем-то в комнате у бабушки и разговаривали, совсем забыв о ребятах.
Кабинет был велик, полон таинственных вещей. Там в четырех шкафах теснились книги, тысячи книг, многие из которых были совершенно неинтересны, в бумажных переплетах, растрепанные, старые, пыльные, но были и очень красивые энциклопедии в коже, с золотыми корешками и множеством картинок внутри, с которых Горик давно уже для разных нужд посдирал прозрачную папиросную бумагу. Там висело в простенке между одним из шкафов и окном отцовское оружие: английский карабин, маленький винчестер с зеленой лакированной ложей, бельгийское охотничье двуствольное ружье, шашка в старинных ножнах, казацкая плетеная нагайка, мягкая и гибкая, с хвостиком на конце, китайский широкий меч с двумя шелковыми лентами, алой и темно-зеленой (этот меч отец привез из Китая, им рубили головы преступникам, и Горик видел в альбоме, который отец тоже привез оттуда, фотографию такой казни; отец по утрам, а иногда и днем делал специальную китайскую гимнастику с этим мечом, размахивал им, становился в позы, однажды, когда пришла в гости тетя Дина, Горик вздумал показать ей редкостное зрелище, отца, размахивающего мечом, и распахнул дверь кабинета — тетя Дина вскрикнула: «Ах, боже!» — прикрыла дверь, а отец больно щелкнул Горика по макушке, сказав: «Идиот!»). В углу кабинета стояла пика с длинным бамбуковым древком, четырехгранным наконечником и клочком сивой гривы, привязанным чуть пониже наконечника. Пику отцу подарили в Монголии, когда он путешествовал в пустыне Гоби. Этой пикой было удобно закрывать форточки, а иногда мама использовала ее для других целей: заметив где-нибудь высоко на стене клопа, мама брала пику, нацепляла на нее кусочек ваты, смоченной водой, и клоп бывал настигнут. У мамы Горика было замечательно острое зрение. Более острым зрением обладала лишь бабушка, которая у себя на работе в секретариате занималась в стрелковом кружке и даже получила значок «Ворошиловского стрелка».
Пол кабинета застилал толстый и громадный, во всю комнату, персидский ковер. Возиться на ковре было гораздо удобнее, чем на диване. Горик и Валера опустили шторы, чтобы в комнату не проникал свет даже от дальних окон, и устроили «японскую дуэль»: поединок, который обязан происходить в полном мраке. Противника надо было угадывать по шороху, по дыханию. Несколько раз они набрасывались друг на друга в темноте и после короткой яростной схватки разбегались по углам. Однажды кинулись друг на друга так неловко, что стукнулись головами и оба завопили от боли. Вбежали взрослые, включили свет. У Горика был здоровенный «фингал» на лбу, у Валерки из носа хлестала кровь.
Поднялся шум, забегали, закричали, оказывали первую помощь и одновременно ругали нещадно. Злее всех ругался дядя Миша.
— Здоровенный оболтус! — кричал он Валерке. — Чем ты думал? Каким местом? Почему не мог спокойно посидеть и почитать книжку?
— Наш тоже хорош, — сказала мать и сильно дернула Горика за руку, чтобы он повернулся к ней другим боком: она вправляла его рубашку в штаны. — Когда приходят ребята, всегда начинает беситься. Смотри, что ты сделал с белой рубашкой.
— Неужели у вас нет других, более интересных занятий? — спросила бабушка.
Их повели в ванную комнату, продолжая осыпать упреками. Дядя Миша грозил сейчас же забрать Валерку и увезти в Кратово. Было ясно, что взрослые возбуждены чем-то помимо драки (и драки-то не было), уж очень они взбеленились. В конце концов Валерка приходил в гости нечасто, сегодня был праздник, они имели право побузить. Подумаешь! Горик надулся и отвечал матери односложно. Она не должна была так сильно дергать его за руку. Тем более раненого человека. Вместо сочувствия Подняли такой крик.
Когда вернулись в столовую и сели на диван, дядя Миша стал рассуждать о прошлом. Горик заметил, что Дядя Миша любил вспоминать прошлое, когда немного выпьет; лицо его покрывалось красными пятнами, на лбу выступал пот, и он расхаживал по комнате и рассуждал, грозя кому-то пальцем. Теперь он рассуждал — специально для Валерки и Горика — о том, как он и его брат, то есть отец Горика, жили в молодые годы, как они мыкались по чужим домам, зарабатывали себе на хлеб и так далее и тому подобное. Конечно, они жили плохо, никто не спорит: ведь они жили в царское время. Ничего нового он не открыл. Валерка даже демонстративно отвернулся и рассматривал корешки книг на черной этажерке, стоявшей возле дивана. Горик уважал дядю Мишу, который был героем гражданской войны, краснознаменцем, воевал с басмачами и до сих пор имел звание полковника, ходил в военной форме, в гимнастерке с широким командирским поясом, но отчего-то Горику бывало иногда его жаль. Может, оттого, что он был уже не боевой командир, а работал в Осоавиахиме, а может, оттого, что Горик часто слышал, как отец говорил матери: «Вот черт, Мишку жалко…» У дяди Миши непрестанно случались неприятности, то на службе, то дома. То он ругался с начальством, то влезал в долгие тяжбы, защищая кого-то от мерзавцев и негодяев или же выводя кого-то на чистую воду, то ссорился с женой, выгонял ее из дома, снова привозил, и Валерка мотался с квартиры на квартиру.
Мать Горика говорила: «Михаил не умеет ладить с людьми. У него тяжелый характер. Вот удивительно: два брата, а совсем разные!» Но Горику казалось, что дело в чем-то другом. Однажды он видел, как дядя Миша с отцом играли в шахматы. Дядя Миша приехал тогда тоже с какой-то неприятностью, кажется, на него один мерзавец и негодяй написал донос в Общество политкаторжан, и дяде Мише надо было оправдываться и что-то доказывать — вместо того, чтобы просто пойти и «натереть ему рыло», — и отец кому-то звонил по телефону насчет дяди Миши, долго говорил, сердился, называл кого-то дураком, потом они с дядей Мишей оделись и пошли в соседний подъезд к одному старому товарищу, с кем отец был в ссылке, пришли через два часа и сели играть в шахматы. И дядя Миша проиграл отцу пять партий подряд. Он так разозлился, что ударил кулаком по доске и все фигуры разлетелись. «Конечно, я тебе проигрываю! — сказал он. — Потому, что у меня башка занята другим».
И вот Горику казалось, что у дяди Миши всегда башка занята другим. Поэтому у него и неприятности. Сегодня тоже наверняка была какая-нибудь неприятность. Он ходил, скрипя сапогами, блестя стеклами пенсне, на щеках и скулах пунцовели пятна — не от гнева, а оттого, что выпил на кухне рюмку-другую водки, — говорил сердито и много, но было, однако, видно, что он думает о другом.
— Хотя мы с Николаем о такой жизни, как ваша, лоботрясы вы этакие, даже мечтать не могли…
— Не знаем мы, какая у них будет жизнь, — ввернул отец. И, как показалось Горику, ввернул очень умно.
— Как же не знаем? Великолепная жизнь, им все дано, — сказала бабушка, расставляя блюдца и чашки для чая на столе. На нем стояли две вазы с самодельным бабушкиным печеньем и лежала раскрытая коробка круглых, в виде раковин, вафель с шоколадной начинкой. Это были любимые вафли, Женька их уже потихоньку таскала, но Горик, как находившийся под следствием, вынужден был сидеть не двигаясь и пожирать вафли глазами. Женька взяла пятую. Правда, две она отдала Асе. — У них все права, — продолжала бабушка. — Кроме одного права: плохо учиться. Женечка, ты же не мыла рук. Ася, Женечка, бегите в ванную и мойте руки.
Через полтора часа всех ребят, кроме Аси, которую мать Горика проводила домой, уложили спать в детской. Валера, бедняга, сразу захрапел, Женька тоже заснула, а Горик долго лежал, прислушиваясь к звукам и голосам. Он слышал, как пришел другой дядя, мамин брат Сергей, студент университета, с ним какие-то мужчины и женщины, наверное, тоже студенты, много голосов, один женский голос смеялся очень звонко и нахально; весь этот шум прокатился в глубь коридора, из столовой раздалась музыка, кто-то заиграл на пианино и сейчас же перестал. Через дверь с матовым стеклом сочился из кухни тонкий, свежий запах печенья. Бабушка всегда пекла одно и то же печенье, сухое, коричневого цвета, в виде ромбиков, нарезанных зубчатым колесиком, и с одним и тем же запахом. У Горика заныло сердце: ему захотелось печенья. Захотелось в столовую, где разговаривали студенты. Захотелось увидеть собаку Морку, почувствовать запах снега, побежать на лыжах через речку к холмам и чтобы Ася увидела, как он летит стремглав с самого высокого холма, где два трамплина.
Тихо открылась дверь, и вошла мать Горика. Она постояла неподвижно в темноте, прислушиваясь и стараясь понять, спят дети или нет. Женя и Валерка спали, а Горик лежал с открытыми глазами. Он сказал шепотом: «Ма, я не сплю». Мать подошла на цыпочках и села на край кровати. Она притронулась ладонью ко лбу Горика, где была шишка: рука ее была холодная. «Сынок, мы поедем послезавтра к себе, в Серебряный бор». «Правда? — Горик обрадовался. — Ух здорово! Мне так не хотелось ехать в этот самый Звенигород! А ты поедешь?» — «Конечно. И я и папа. И, может быть, Валерку возьмем, если Миша его отпустит и если вы дадите слово, что будете вести себя хорошо». — «Конечно, дадим! Непременно дадим! Обязательно дадим! Ура-ура-ура! Да здравствует наш любимый, несравненный, драгоценный Серебряный бор!» — в возбуждении восклицал шепотом Горик. Он уснул счастливый.
На другой день, тридцать первого декабря, когда все сидели утром за завтраком в столовой, в бабушкиной комнате раздался внезапно оглушительный грохот. Было похоже, что кто-то выбил балконное окно. Побежали туда и увидели, что разбилось не окно, а зеркало. Весь паркет был усыпан сверкающими осколками. Никто не мог понять, каким образом и почему старинное толстое зеркало выпало из двери платяного шкафа, запертой к тому же на ключ. Это была загадочная история. Домашняя работница Мария Ивановна сказала, что это к войне. Отец Горика сказал, что война с Гитлером и Муссолини, разумеется, будет, но не скоро. А Горик подумал о том — и это поразило его, — что в мире происходят вещи, которые не может объяснить никто: даже отец, самый умный человек на свете, и мать, тоже очень умная и самая добрая. Ни один человек, никто и никогда не объяснил Горику, почему в то утро упало зеркало.
От вокзала до Страстного бульвара, где жила тетя Дина, Игорь шел пешком, совсем налегке: хлеб он доел, а книжку Эренбурга сунул в карман. Москва поразила тишиной, малолюдством — даже на вокзальной площади людей почти не было, троллейбусы шли пустые, — и чем-то глубоко и тяжко растрогала. Он словно увидел родное лицо, но изменившееся и настрадавшееся в долгую разлуку. На площади перед метро «Кировская» стояли несколько человек и слушали радио из репродуктора, установленного на фонарном столбе. «Немцы болеют от гитлеровских эрзацев, — читал торжественным голосом диктор. — Как заявил в Женеве прибывший из Германии голландский врач, долгое время практиковавший в одной из дрезденских клиник…» Лица слушающих выражали сосредоточенное, несколько отупелое внимание. Может быть, они и не слушали, а думали о своем. Или терпеливо ждали что-то важное, что должен был сказать диктор.
Пошел слабый дождь. Игорю не хотелось садиться в трамвай. Он шел бульваром, заваленным опавшей, гниющей листвой, останавливался у газетных витрин, читал. Умер художник Нестеров. Рязанская область закончила уборку картофеля. Волнения во Франции. Исполком Моссовета одобрил инициативу жильцов дома № 16 по Н. Басманной и № 19 по Спартаковской улицам по активному участию в подготовке к зиме: участие в ремонте отопления, крыш, утепления зданий, завозе топлива, его хранении, эксплуатации. 450 лет назад Христофор Колумб открыл Америку. Этому знаменательному событию посвящена выставка, открывшаяся на днях в библиотеке. А дочь Татьяну и внука Юру фашистские изверги загнали в погреб и забросали гранатами…
Дом на Страстном знакомо, громадно чернел сквозь дождевой туман. Внутри, в клетках дворов, было пустынно. Когда-то эта цепь проходных дворов была оживленнейшим местом: по ним проходили, сокращая себе путь, с Большой Дмитровки на Страстную площадь, а по утрам здесь толпами шли хозяйки за покупками в Елисеевский магазин и навстречу им, снизу, шли другие на Палашевский рынок. Игорь свернул направо, в тупиковый двор, и подошел к подъезду. Это был, впрочем, не подъезд, а небольшая, довольно грязная и старая, много раз крашенная дверь с железной ручкой, лестница за нею была такая же грязная и старая, она поднималась наверх короткими зигзагами и по своей крутизне напоминала винтовую. Лестница огибала пустое вертикальное пространство, такое узкое, что если бы кто-то вздумал кончать тут счеты с жизнью, то должен был бы лететь вниз стоймя, солдатиком. На третьем этаже была выбита ограда, край лестницы висел над обрывом; Игорь прошел эти несколько ступеней с осторожностью, прижимаясь к стене. «Ну и ну! Как же тут бабушка Вера ходит?» — подумал он с изумлением.
Он нажимал кнопку звонка и улыбался.
Его радовали этот сырой день, пустые дворы, перекрещенные бумажными лентами окна. Это была Москва. Он вернулся. Дверь не открывали. Он позвонил еще раз и ждал, продолжая улыбаться. Потом, догадавшись, что звонок не работает, сильно постучал. Сразу же зашаркали, завозились с замком, женский голос спросил:
— Кто там?
— Я — к Дине Александровне…
В первую секунду он не узнал тетю Дину: худая старушенция. Какое желтое, опавшее лицо! На плечи тети Дины был наброшен, как у боксеров, выходящих на ринг, махровый халат, который совсем гнул ее и заставлял вытягивать шею вперед. Выражение лица у тети Дины было испуганное. Она вскрикнула: «Ах, Горик! — и сейчас же, оглянувшись назад, очень громко и напряженно: — Мама, Горик приехал! Это Горик!»
Вышла бабушка Вера. Она ничуть не изменилась. Она тихо шла по коридору, вдоль стены, подняв сухонькое, кивающее, детское личико в мелко кудрявом, седом венчике, и улыбалась издали. Подойдя, обняла Игоря легкими руками, пригнула голову и поцеловала, и он вспомнил этот старушечий запах комода, лежалости и сухих духов. Обе принялись хлопотать вокруг него, сняли с него пальто. «Я принесу чайник!» — «Мама, не суетись. Принеси лучше полотенце. Ходи медленно!» — «Я вовсе не суечусь, и даже не суетюсь. Видите, этот глагол мне чужд, я даже не знаю, как его спрягать…»
— Баба Вера, ты молодчина, — сказал Игорь радостно.
Он сидел на стуле и стаскивал башмаки, несколько прохудившиеся. В Ташкенте, где месяцами не бывало дождей, они служили неплохо, но в первый же час в Москве сдались, он промочил ноги.
— Почему ты шел пешком? — спрашивала тетя Дина.
— Я так проголодался, так соскучился по Москве! Читал афиши, объявления. Знаю, например, что производится набор аптекарских учеников для аптек Москвы. А что? На худой конец! Вечер Хенкина в Театре эстрады — рядом, на Малой Дмитровке…
— Постой, Горик. А где твой багаж?
Он рассказал. Лицо тети Дины заметно побледнело. Она опустилась на сундук и сказала:
— Я получила письмо три дня назад. Тетя Нюта написала очень подробно, что она с тобой посылает — ты же знаешь свою бабушку — по пунктам…
— Да, барахла было много.
— И продуктов тоже, она писала.
— Да, — сказал Игорь. — Продуктов тоже…
Тетя Дина сидела на сундуке, с удивленным видом разглядывая пол.
— Как же так, я не понимаю? — сказала она тихо и развела руками. — Как можно быть таким рассеянным? Как можно, зная, что едешь в голодный город…
Игорь стоял перед нею босой, в мучительном оцепенении. В правой руке он сжимал влажные носки. Только сейчас он внезапно осознал, как ужасно, отвратительно, жестоко было то, что произошло с ним и в чем он был, конечно же, виноват. Как всегда, осознание приходило к нему позже, чем следовало, и тем сокрушительней. Он готов был тут же, босой, кинуться бежать из дома. Бабушка Вера пришлепала с полотенцем в прихожую и остановилась, не понимая, почему Игорь замер в такой странной позе, а тетя Дина сидит на сундуке.
— Дина, что случилось? — спросила она. — Что-нибудь с Нютой?
— Нет, нет, ничего с твоей Нютой, — сказала тетя Дина. — Иди, пожалуйста, в комнату. Он будет мыться, а потом мы станем пить чай, и я тебя позову.
Бабушка Вера нащупала рукой гвоздь в стене, на который были наколоты какие-то квитанции, повесила на пего полотенце и зашлепала обратно в комнату.
— Мама совсем почти не видит, — сказала тетя Дина. — И стала в последнее время очень плохо слышать. Вообще мы живем… я не знаю, как мы живем. Мы живем на одну служащую карточку! Ты представляешь? Маринка поступила на курсы иностранных языков при военном ведомстве, устроить было невероятно сложно, я нажала все кнопки и устроила, ее приняли, но не успели дать пи карточек, ничего, и она заболела. Больше месяца лежит. Какое-то тлеющее воспаление легких, каждый день температура. Она — там, в комнате, ты потом к ней зайди, ты ее не узнаешь. Нужно давать мед. А где его достанешь? Я ждала тебя, скажу тебе честно, еще и потому с таким нетерпением, что тетя Нюта писала, что посылает с тобой банку меда.
— Мед я тебе достану… — пробормотал Игорь сквозь зубы.
— Где ты его достанешь, мой милый? Ты не представляешь, как живет Москва. Надо иметь очень большие связи или очень большие деньги. У меня уже нет ни того, ни другого. Одного я все-таки не понимаю: как можно допустить, чтобы у тебя на глазах… Ах, бог с ним! — Она порывисто поднялась с сундука. — Сейчас согрею воду. Помоешься, и будем пить чай. Что случилось, то случилось. Не будем огорчаться, правда, Горик! — Она шлепнула Игоря по щеке, это был шлепок примирения и прощения, но все же он оказался чуть сильнее, чем нужно, как слабая пощечина. — Сядь на стул, я поищу какие-нибудь носки Бориса Афанасьевича.
Через полчаса Игорь помылся, переоделся в сухое и пил чай на кухне вместе с тетей Диной и бабушкой Верой. Собственно, пили не чай, а отвар шиповника с сахарином. «Хорошо, что нет соседей. Можно посидеть на кухне, — говорила тетя Дина. — К нам жуткую парочку подселили, вот уже год. В комнату Марии Адольфовны. Ты помнишь Марию Адольфовну?» Еще бы он не помнил Марии Адольфовны! У нее были добрые, овечьи глаза, всегда немного слезящиеся, длинные пальцы, длинное лицо, сама была длинная, сутулая. «Hände waschen, Zähne putzen, schlafen!» Она была настоящая немка из Гамбурга, но почему-то выдавала себя за датчанку. Три года она жила каждое лето с Игорем и Женькой на даче, а зимой приезжала раза два в неделю. «А что с Марией Адольфовной?». — «Ее куда-то выселили из Москвы еще в прошлом сентябре. Она ведь была совершенно одинока. Не знаю, что с ней».
Тонкие ломтики черного хлеба лежали на красивой фарфоровой доске, имевшей форму лопатки с короткой ручкой. У тети Дины всегда было много красивой, старинной посуды. Чашки, из которых пили отвар шиповника, были, наверное, столетнего возраста, на их донышках красовались замысловатые вензеля. Тетя Дина брала ломтики хлеба, наносила на них изящным серебряным ножиком почти незримый слой масла и давала Игорю и бабушке Вере.
Возбуждение все еще не покидало тетю Дину. То она, махнув рукой, говорила: «Ну, конечно! Не будем переживать. Кто первый заговорит, с того штраф» — и рассказывала о новых соседях, жуткой парочке, о своей работе в музыкальном издательстве, о каком-то полковнике, который ухаживает за Мариной, и вдруг, в середине рассказа начинала иронически улыбаться и прерывала себя: «А если посмотреть на всю историю с комической стороны? Вообразите: идет этакий шляпа…»; то в ней просыпался гнев и она проклинала подлецов и сволочей, которые пользуются людской бедой; то возникали неожиданные идеи, она предлагала написать заявление в Министерство внутренних дел или же начальнику милиции Куйбышевского вокзала. «Что ж, что война. Они обязаны заняться и начать розыск…»
Бабушка Вера молча пила отвар и жевала хлеб. Зубов у нее, наверное, почти не осталось, и она жевала, не переставая, помогала деснами и даже губами. Ее лицо при этом сжималось и разжималось, как гармошка, и, когда сжималось, принимало выражение забавно-напыщенное. Бабушка Вера отставила чашку и стала медленно, сгорбленной спиной вверх, подниматься из-за стола.
— Диночка, — сказала она. — Целый час ты не можешь съехать с этих чемоданов. Стыдно, ей-богу. Ну, привез бы он провизию или нет — какая разница? Через десять дней все равно бы все съели.
Тетя Дина взглянула на мать отрешенно.
— Ты права, мама. Конечно, мамочка. Стыдно, стыдно, невыносимо стыдно! — Она закрыла лицо ладонями. — Стыдно, что ни о чем другом я не могу говорить. Стыдно, что я так раскисла… Очень стыдно, но я думаю, Горик меня простит. Ты простишь, Горик? — Голос ее задергался. — Ведь я одна забочусь о том, чтобы всех накормить. Я одна приношу хлеб в дом. Ты понимаешь, Горик? Я должна бегать по очередям, добывать, продавать; керосин, лекарство, доктор, картошка, последний день талона на крупу, талон на табак меняю на мыло — у меня голова кругом! У меня нет сна. И меня все обманывают, я все теряю, ничего не успеваю. — Лицо тети Дины исказилось гримасой, рот растянулся, и она заревела, продолжая говорить нелепым, орущим голосом: — Тебе хорошо, ты — старуха. Ты можешь сидеть дома и ждать. И говорить: «Это не стыдно! А то стыдно!» А мне ничего не стыдно, понимаешь? Потому что я должна бороться! Я должна спасать свою дочь! И тебя! Ни одной секунды мне не может быть стыдно, нехороший ты человек…
Бабушка Вера не спеша, держась за стенку и мелко-мелко кивая головой, двигалась из кухни в коридор. Тетя Дина кричала ей вслед:
— Как же у тебя хватило совести? Злая ты, злая женщина!
Последнюю фразу тетя Дина выкрикнула особенно яростно и громко, чтобы бабушка Вера, уже скрывшаяся в коридор, услышала. Потом тетя Дина подошла к кухонной раковине, открыла кран и стала мыть лицо холодной водой и сморкаться.
Игорь, все время сидевший за столом, поднялся и пошел в коридор. Он не знал, можно ли ему сейчас идти в комнату, и в нерешительности топтался в прихожей, делая вид, что ищет что-то в карманах пальто. Потоптавшись, он сел на сундук. Тетя Дина не появлялась. Он слышал, как она гремела в кухне посудой, двигала стулья. Наверно, ей было стыдно после всего этого. Вот сейчас ей было по-настоящему стыдно. А что, если надеть пальто и тихо уйти? Игорь думал о тете Дине с жалостью. Он помнил ее совсем другой. Нет, уйти было бы проще всего.
Он рассматривал висевшие на стене в прихожей несколько старых фотографий и гравюр в темных рамках. Без очков он видел плохо, и пришлось встать с сундука, чтобы подойти к картинкам ближе. Когда-то он все их видел, но совершенно забыл, и теперь они всплывали в памяти — этот старик с цилиндром, женщина в пышном белом платье с такой тонкой талией, что женщина было похожа на песочные часы, поэт Баратынский, вид города Пармы. Все эти картинки принадлежали исчезнувшему времени, тому жаркому лету за три года перед войной, когда он гостил в Шабанове, в музейной усадьбе. Дача в Серебряном бору тогда уже не существовала, и бабушка попросила тетю Дину взять его на лето к себе. А Женя уехала тогда с другой родственницей на Украину. Тетя Дина жила в самой усадьбе композитора, в маленькой комнате на первом этаже, с окнами в сад, сырой, темный сад со столетними елями, с липовой аллеей, спускающейся вниз к реке; на лужайке по утрам стояла художница, бледная женщина с надменным лицом, и писала кусты сирени; они были на холсте розовые, хотя давно отцвели, а небо почему-то зеленое, но Игорь не решался спрашивать, что это значит. Он слонялся по музейным залам, где потрескивали сами собой полы, где в шкафах за стеклом блестели старинные переплеты; вечерами на открытой веранде пили чай из самовара, всегда на столе были подогретые белые булочки и черносмородиновое варенье, и внучатый племянник композитора, очень похожий на него, с такой же бородкой, рассказывал о том, как жили в Париже перед первой мировой войной. Были и другие люди, они тоже рассказывали интересные истории, был один музыковед, пьяница, но добрейшая душа, был австриец, бежавший из Вены от фашистов, он умел держать тарелку на лбу, и он ухаживал за художницей с надменным лицом, а тетя Дина играла на рояле «Времена года». Иногда, очень редко, приезжала Марина на велосипеде. Она мало занимала Игоря. Ему шел тринадцатый год, а ей девятнадцатый, она была толстая, нахальная, всегда с нею были кавалеры. Шабаново она называла «деревней». Тетя Дина страдала из-за нее, говорила, что она «с фокусами». А Игорю нравилось жить в музейной усадьбе, сидеть до ночи за столом на веранде — вот только комары донимали — и слушать малопонятные разговоры. Однажды он слышал, как тетя Дина и внучатый племянник композитора о чем-то спорили на скамейке в саду, тетя Дина сердилась, тот ее успокаивал, и вдруг закричал на Игоря: «Что за манера торчать рядом, когда взрослые разговаривают!» Прошло несколько дней, Игорь с музыковедом ходили на речку купаться — как раз тогда Игорь выронил в воду свои ботинки, когда переплывал речку, и музыковед спас их, нырнул и достал — и под секретом, а также под градусами, музыковед сообщил Игорю, что тетя Дина отказалась от мужа. «Прости меня, Егор, но твоя тетушка с этих пор для меня — тьфу», — сказал пьяный музыковед. Игорь знал, что тетя Дина жила с мужем, отцом Марины, плохо. Все говорили, что в молодости тетя Дина была очень красива, а муж ей попался неудачный. Однажды Игорь застал тетю Дину плачущей, потом она уехала в Москву, вернулась, снова были прогулки, купание в холодной, с глинистым берегом, речонке, вечерами снова сидели за самоваром, ели подогретые булочки, и тетя Дина играла на рояле «Времена года». Вскоре появился Борис Афанасьевич, очень большой, толстый, в очках, с черной бородкой и усами, Игоря переселили в комнату рядом с чердаком, тетя Дина сделалась веселая, пела песни и играла с Борисом Афанасьевичем в серсо, Марина перестала приезжать, а музыковед устроил однажды пьяный скандал, и вызывали милицию.
— Такой стал Горик? Ого! Потрясающе! — Игорь увидел бледную, с большим носом, рыжеволосую девушку, стоявшую в дверях прихожей. На девушке был халат с кистями, она держала руки скрещенными на груди, обнимая ладонями худые плечи, словно ей было зябко. — Никогда бы тебя не узнала…
— Я тоже вас… — Он запнулся, почувствовав, что говорит что-то не то, но все же мужественно закончил: — наверное, не узнал бы!
— Так ужасно я изменилась?
— Нет, но тетя Дина… Вы же болеете…
— Да, да. Я болею. Совсем забыла, что я болею. — Она понизила голос до шепота. — Что тут было? Почему мама так орала на бедную бабушку?
Игорь пожал плечами.
— Может быть, из-за этой очень смешной истории, которая случилась с твоим багажом? Мне бабушка рассказала. Боже, это же драгоценнейшая история! Ее можно вспоминать всю жизнь и каждый раз получать удовольствие. Ты гений, Горик. Ты поступил гениально. — Прижав ладонь к губам, она прыскала. — Ах, как жаль, что тебе не удалось все-таки опоздать на свой поезд…
Тетя Дина вышла из кухни, неся на подносе что-то, покрытое полотенцем.
— Зачем ты встала? — спросила она дочь. Я несу тебе питье и лекарство.
— А зачем ты кричала? Я думала — грабители, воздушная тревога или Бочкин вернулся. Ты меня разбудила. Я спала!
Последнюю фразу она произнесла с вызовом и прошла мимо матери и мимо Игоря в ванную, горделиво подняв свой большой нос и распушив движением головы рыжие волосы. За нею прошла волна ее запаха: лекарств и несвежего тела. Игорь почувствовал, что между матерью и дочерью есть какая-то напряженность, и он, неожиданно и невольно, эту напряженность почему-то усилил.
Тетя Дина сказала, посмотрев на него со слабой улыбкой:
— Вот чепуха, правда же? Какие-то чемоданы в голове, а немцы на Волге, Ленинград в окружении… Ты помнишь Свирского? В Шабанове он жил одно лето вместе с тобой. Ленинградский музыковед, чудный человек. Погиб в августе под обстрелом. Иди сюда, я покажу, где ты будешь спать… От Бориса Афанасьевича никаких вестей уже четырнадцать месяцев…
Из ванной раздался крик Марины:
— Постели ему в моей комнате на кушетке! Мы будем с ним разговаривать!
— Ай, иди ты! — Тетя Дина с досадой махнула рукой. — Он рабочий человек, а ты бездельница. Он будет вставать в шесть утра. Идем Горик…
Из прихожей шел коридор, заставленный какими-то фанерными ящиками, мешками, банками, корытом, шкафчиками; всего этого хлама раньше тут не было, по-видимому, привезли неведомые Бочкины, занимавшие комнату Марии Адольфовны. Эта комната находилась в глубине коридора, на ее беленой двери чернел большой висячий замок. Справа по коридору были две двери. Игорь вошел вслед за тетей Диной в первую. Увидел комнату и вспомнил, что близко под окном должен быть виден железный скат крыши, но теперь окно было закрыто светомаскировочной бумагой. Бабушка Вера сидела за столом и, держа у глаза лупу, читала книгу.
Посвящаю Нине
Древняя Аппиева дорога, та самая, знаменитая Via Appia Antica, построенная Аппием Клавдием две тысячи триста лет назад, мощенная камнем от Рима до Капуи, и, может быть, единственная в мире сохранившаяся до наших дней дорога древности, шла все время справа от автострады. Сквозь стекло автобуса я пытался разглядеть развалины гробниц и храмов на ее обочинах, но почти ничего не видел. Иногда мелькало на горизонте что-то похожее на развалины, но, возможно, то были купы деревьев. Слева возникал на экране синего неба и вдруг исчезал скелет гигантского полуобрушенного акведука.
Две дороги, античную и современную, разделяло несколько сот метров земли, поросшей рыжей пыльной травой. Была осень. Автобус мчался на юг. Нас ждал городок Дженцано, один из так называемых «костелло-романи», римских городков-крепостей, расположенных в окрестностях Вечного города. Через несколько километров автострада пересекла древнюю Аппиеву дорогу, и я увидел ее лысые фиолетовые булыжники, отполированные веками, и по сторонам, в зелени, невзрачные обломки каких-то белых камней, очень белых, похожих на старые промытые дождями кости или на лошадиные черепа, попадающиеся иногда на наших лугах в высокой траве. Это были остатки фундаментов когда-то великолепных зданий. Все они давно разрушились временем, но дорога еще живет. Она сохранилась так же, как эта земля, холмистая, рыжая, в лиловых подпалинах осени. Сколько колесниц гремело по этим камням! По ним ехал несчастный поэт, изгнанный из Рима загадочным гневом императора. Эти лиловые холмы провожали колесницу поэта, и он смотрел на них с болью, но без отчаянья, еще веря в то, что он вернется, не зная того, что он прощается с ними навсегда…
Сидевшие сзади меня люди разговаривали о футболе. Они спорили уже полчаса, от самого Рима.
— Если б не Сальников, который к вам перешел… — говорил один голос.
— А что Сальников? — говорил другой. — Сальников начинал в нашем клубе.
— Во-первых, он начинал в «Зените»…
Шофер автобуса пел, не умолкая, разные итальянские песни, «Арриведерчи Рома» и другие. Он пел в микрофон, но хотелось, чтоб он немного отдохнул. Он совершенно не делал пауз, пел одну песню за другой, как радиола, заряженная на двенадцать пластинок. По-видимому, он считал своим долгом петь для иностранных туристов и, кроме того, наверное, получал за это прибавку к зарплате. И он старался вовсю. Иногда его голос звучал так громко, что заглушал шум мотора, но сидевших сзади меня это не останавливало — они непрерывно разговаривали о футболе.
Автострада миновала древнюю дорогу, теперь Аппиа Антика оказалась слева. Она убегала в сторону, все дальше к горизонту, и я больше не видел ее фиолетовых камней, круглых грибообразных пиний на ее обочинах, потомков тех пиний, которые так же кругло и грибообразно возвышались здесь две тысячи лет назад. Из них тесали кресты, на которых были распяты сторонники Спартака вдоль всей дороги от Капуи до Рима. Все это началось южнее, в Капуе, в гладиаторской школе, охватило всю Кампанию, всю южную Италию, а окончилось здесь, на дороге. Я помню, как в шестом или пятом классе, когда я увлекался «Спартаком» Джованьоли, я нарисовал акварельными красками эту дорогу, и по странной случайности рисунок сохранился до сих пор. Ничто не сохранилось из моих школьных рисунков, тетрадей и дневников, а этот рисунок цел. Как будто я знал тогда, что через четверть века увижу эту дорогу и сравню ее с той, воображаемой, которую я когда-то рисовал, и поражусь ее небольшой ширине, ее тихой невзрачности и какому-то глубокому неземному спокойствию, каким обладают только моря и кладбища.
Люди сзади меня все еще разговаривали о футболе. Теперь они говорили раздраженно:
— В этом сезоне вас только и спасали пенальти!
— Ну и что ж? Не надо нарушать…
— Надо играть! Вот что надо!
— А вы считаете, у вас нет костоломов?
Слева промчался назад городок Кастельгандольфо, за которым мелькнуло вдали Альбанское озеро. Автострада поднималась; лиловые холмы, обширные зеленые равнины все просторней и дальше расстилались по обе стороны. Прошло еще несколько минут, и автобус остановился на площади Дженцано.
Этот городок, сказали нам, живет производством вина и цветов. Мэр города был коммунистом. Нас приняли в мэрии, где над столом висело маленькое распятие. Мэр и кто-то из наших туристов говорили речи, и все стояли и слушали, и, улыбаясь, смотрели друг на друга, мы — на итальянцев, а итальянцы — на нас, и хлопали с большим азартом, и все время подходили новые люди, помещение мэрии набивалось, становилось душно, пришло откуда-то много детей, мы давали им значки и открытки, и они шепотом говорили «грацие», все разговаривали шепотом, потому что там, впереди, в толкучке возле стола, все еще произносились речи. Крестьяне были одеты по-праздничному, мужчины были в костюмах, в белых рубашках, с галстуками и с цветками в петлицах.
Ко мне подошел крестьянин лет пятидесяти, сухопарый, небольшого роста; он назвал себя Томазо Бьянки и, улыбаясь, протянул мне огромную ладонь, твердую и шершавую, как дерево. Он, как и другие, был в белоснежной нейлоновой рубашке; воротник ее был такой белизны, что казался даже голубоватым, а из воротника торчала совершенно коричневая от солнца, изрубленная морщинами шея. Томазо Бьянки показал мне удостоверение Общества итало-советской дружбы. Почти все крестьяне с гордостью показывали нам эти книжечки, а некоторые просили нас на них расписаться для памяти.
Потом все вышли на улицу. Улицы в этом городе, или, лучше сказать, в этой деревне, были узенькие и горбатые, вымощены старыми камнями. Нас вели на праздничный обед в тратторию. Это был небольшой ресторан, наверное, лучший в Дженцано; он назывался траттория «Пистаментуччиа» и был украшен внутри и снаружи охотничьими трофеями, чучелами лис, кабанов, зайцев и головами оленей. На длинных столах в траттории уже стояли бутылки вина, лежал сыр на тарелках и круглые белые булки, и повсюду на столах стояли вазы с цветами. Мы расселись как попало, вперемешку. Официанты в коротких курточках носились между столами, кидая блюда с котлетами и спагетти. Это был настоящий деревенский обед в деревенской траттории, и три человека на маленькой эстраде — пианист, гитарист и певец, — с деревенским энтузиазмом исполняли те же самые песни, которые пел наш водитель автобуса. Через полчаса мы пели их хором и, сцепив руки за спинами друг друга, качались на скамейках в такт пению.
Мы долго пели, много ели и пили, и, когда все кончилось и я вышел на улицу, было совсем темно. Воздух был очень теплый и насыщен запахом цветов. Цветы виднелись всюду: на грядках и клумбах вдоль тротуаров, в деревянных низеньких кадках улицы. У меня кружилась голова. Он был такой густой и сладкий, этот запах цветов, и создавал ощущение духоты. Но для людей, которые населяли эту старую каменную деревню, это был запах их цеха, их работы: они ведь жили производством цветов. Меня почему-то это смешило. Мне казалось забавным и удивительным, что взрослые мужчины с такими твердыми шершавыми руками занимаются только тем, что делают цветы. Одни цветы — и больше ничего. Для всего Рима, для всего мира — только цветы. Господи, думал я, когда люди перестанут заниматься пустяками? А те двое, что всю дорогу в автобусе говорили о футболе? Можно подумать, что они ездят в Италию, как на дачу в Малаховку. И ничто, кроме футбола, их не занимает. И, кстати, они путают: Сальников начинал не в «Зените», а в «Спартаке». Можно подумать, что у них нет забот, нет болезней, нет неприятностей по службе, нет тяжелой и долгой жизни за плечами, нет войны, которую они мучительно пережили и в которой наверняка потеряли кого-то из близких. У них нет мечты и нет надежды увидеть однажды что-то сокровенное, недостижимое. У них нет ничего, кроме футбола. Вот счастливцы! Они похожи на жителей Дженцано, производителей цветов. И на тех, кто эти цветы покупает, а их покупает весь мир. Ведь здесь, на лиловых холмах вокруг Дженцано, не растет ничего, кроме цветов. Здесь никогда не было войны, отсюда не угоняли молодых парней на север, и они не возвращались калеками из концлагерей, из плена. Можно подумать, что здесь никогда не было фашизма, не было ночных облав, людей никогда не арестовывали и их родные никогда не рыдали на рассвете…
Ничего не было, кроме запаха цветов, от которого трудно дышать.
Я с жадностью вдыхал воздух и быстрыми шагами шел вниз по горбатой улице, к площади, где было много огней, толпились люди и оттуда доносились звуки музыки. Мои друзья где-то отстали. Я не знаю, куда я шел и зачем так спешил. Я шел в толпе итальянцев; среди них было много детей и женщин, и все они спешили вниз, к площади. Там что-то происходило — небо над площадью то и дело озарялось фейерверком.
Под открытым небом стояли столики, очень тесно, за ними так же тесно сидели люди, пили пиво, кианти и кока-колу; звуки многих голосов, смех, шарканье ног по камням и треск передвигаемых плетеных стульев гулом стояли над площадью, и в этот гул врывалось оглушительное хлопанье и шипенье ракет, и вся площадь, лица сидящих, столы, клубы сигаретного дыма над столами освещались вдруг то красноватым светом, то оранжевым, то зеленым. И в тот миг, когда взлетал фейерверк, сидевшие за столами дружно аплодировали и что-то кричали. Было похоже, что они выкрикивали какое-то имя — Бернардо или Леонардо. «Браво, Леонардо!» — кричала вся площадь, когда шутихи, треща и разбрызгивая рубиновые искры, взлетали в темное небо и начинали вертеться там каруселью. Я вдруг увидел моего знакомого Томазо Бьянки, который издали махал мне руками, приглашая за свой столик. С ним сидели четверо таких же пожилых, как он, темнолицых, захмелевших крестьян, которые что-то радостно кричали мне, хлопали меня по плечу и наливали кианти. Но тут взорвался новый фейерверк, и крестьяне, забыв обо мне, повскакали с мест и, глядя в небо, кричали: «О! Белло, белло!», «Браво, маэстро!», «Браво, Паскуале!» Над площадью вертелась какая-то огненная чертовщина, взлетали и опускались пылающие головешки с хвостами искр, как будто невидимый великан жонглировал ими в черном небе, и все это лопалось, шипело, трещало, как мотоцикл, и пахло серой. Соревновались пиротехники. Я попал на соревнование самых знаменитых пиротехников города Дженцано. А все это вместе называлось праздником урожая. И скоро я тоже стал вскакивать, хлопать в ладоши и кричать: «Белло, белло! Браво, маэстро Джиованни!» Я увидел сверкающий мальтийский крест, крутившийся с необыкновенной скоростью наподобие пропеллера, потом я увидел «пальмы», созданные маэстро Нино, и «китайские колеса», и восьмиконечные звезды, целые созвездия восьмиконечных звезд, осколки которых падали на площадь, на столы и на головы, была всеобщая суматоха, мужчины хохотали, а женщины пронзительно вскрикивали.
Томазо Бьянки куда-то исчез, но вскоре появился, ведя с собой небольшого толстенького человечка в белой курточке официанта. Крестьяне оживились, увидев его, стали кричать: «Руссо! Руссо!» Бьянки привел его специально ко мне, и он поклонился почтительно, быстро и низко, как кланяются официанты, и сказал, улыбаясь:
— Дра-твуй-те! Добри ден!
Все захохотали, поглядывая на меня лукаво. У этого Руссо было красное, лоснящееся, расширяющееся книзу лицо, похожее на кувшин, маленький лоб, мохнатые черные брови и черные, блестящие от бриолина волосы. Он был у нас в плену. В Архангельске.
— Ну, как дела? — спросил я. — Хорошо?
— Харашо! Харашо! — закивал он, продолжая улыбаться. Зубы у него были очень крупные, белые, наверное, вставные. — Ар-кан-гельск! Харашо!
И он сделал жест, изображающий человека, который пилит дрова.
Все снова захохотали. Он сел за стол, ему налили кианти, и он стал рассказывать. Ему очень хотелось рассказывать, но он знал всего десяток русских слов и рассказывал по-итальянски. Не знаю почему, но я его понимал. В Архангельске было очень холодно. Один его друг заболел воспалением легких и умер. Но он выдержал все, он был молодой и крепкий и от морозов стал еще крепче. Когда он вернулся домой, отца уже не было в живых, младшего брата расстреляли фашисты, а жена Руссо изменила ему с одним немцем, уехала в Вену, и он нашел дома только старуху мать, которая немного помешалась от всего этого. Через два года жена вернулась с маленьким мальчишкой на руках. Что было делать? Пришлось взять их; жена была совсем слабая, больная, не оставаться же им на улице. А сейчас все в порядке, о’кей, они живут вчетвером, жена поправилась, стала такая полная, красивая; она работает в ателье, где делают плетеные корзинки для цветов. А мальчишка играет в футбольной команде Дженцано. И, может быть, его пригласят в Рим; тут приезжал недавно тренер одной римской команды…
Через три стола от нас сидел этот парень. Руссо показал его издали. Я увидел его за большим столом в компании мужчин, которые о чем-то шумно и возбужденно спорили, не обращая ни на кого внимания. Фейерверк их не интересовал.
— О чем они спорят? — спросил я.
— А! — Томазо Бьянки махнул рукой. — О футболе, наверно. Выиграет ли «Сампдория» у «Ювентуса»…
Откуда-то сверху, с горбатой улицы, где стоял наш автобус, слышались сигналы. Я не сразу догадался, что это зовут меня. Когда я подошел к автобусу, все уже сидели на местах и сердито кричали, что это безобразие — заставлять всех ждать одного. Я сел на самое неудобное сиденье, и автобус медленно тронулся. Последний раз, оглянувшись назад, я увидел кроваво-красный фейерверк над площадью, заполненной людьми, потом началась дорога, темнота, ночь…
Вот что рассказал мне человек с глубоким шрамом посередине лба, с лицом жестким и серым, навеки впитавшим в себя землистую бледность тюрьмы, и со взглядом нестерпимой твердости, истинно испанской твердости. Мы разговаривали об испанском футболе.
— Вы спрашиваете, откуда я так хорошо знаю футбол? Да, я знаю его великолепно. Я могу назвать всех игроков «Барселоны» и «Атлетико-Бильбао», и «Сарагоссы», и мадридского «Реала» за последние десять лет. Я знаю все подробности жизни ди Стефано. Кто его родители, где он живет, его любимое вино, его любимый киноактер, сколько стоит его автомобиль… То же самое я могу рассказать про дель Соля и Кубалу. О, в моей памяти застряли такие подробности, каких не помнят самые изощренные спортивные статистики! И при всем том я ни разу не видел ни ди Стефано, ни Хенто, ни дель Соля — никого из этих звезд в игре. Как это произошло? Сейчас вы поймете. Немного терпения. Это надо рассказывать подробно и долго, так, как мы рассказывали друг другу там, в Бургосе. Да, я привык рассказывать о своей жизни. Правда, чаще всего я рассказывал о ней самому себе.
Знаете, когда смерть подходит близко, начинаешь вспоминать прошлое. Нет, не вспоминать, а видеть его. В отрывочных картинах проносится вся твоя жизнь, разбитая на куски, и ты вглядываешься ненасытно, с жадностью, и тебе все мало, хочется еще и еще вспоминать, и ты становишься совсем как пьяный. Потому что нет на свете более крепкого вина, чем то, которое называется «память».
Вот так я смотрел в свое прошлое апрельскими ночами тысяча девятьсот сорок девятого года в ожидании суда. Я знал, что меня хотят приговорить к смертной казни, — этого требовал прокурор. Мне исполнилось сорок лет — неплохой возраст для мужчины; в этом возрасте уже можно умирать, а можно и жить дальше. Отличный возраст. Но мне хотелось жить дальше, потому что я прожил слишком хорошую жизнь. В моей жизни было все, что нужно.
Апрельскими ночами в тюрьме в Мадриде я старался вспомнить о самом важном — и не мог: все казалось мне одинаково важным. Все, начиная с самого начала.
Начиная с того, как отец учил меня класть кирпичи и держать в руке лопаточку для извести. Я родился в маленькой деревне Рио-Самора в провинции Кастилья. Отец был бедняком, земля не кормила его, и он выучился ремеслу каменщика. Я тоже стал каменщиком и с двенадцати лет уже помогал отцу.
Мой отец был хороший человек, хотя мы всегда с ним спорили, — и в те времена, когда жили в деревне, и после, когда я вырос, а он стал стариком, и когда шла война, и когда она кончилась и мы проиграли и бежали в чужую страну. Мы спорили всю жизнь, потому что он был так же упрям, как и я.
Он говорил: всегда в мире будут существовать богатые и бедные, и тут ничего не поделаешь. У него была любимая поговорка насчет того, что не надо переворачивать тортилью.
Тортилья — это запеканка из картошки и яиц. Когда ее готовят, ее не следует переворачивать.
В Рио-Самора я познакомился с одним социалистом, который переселился к нам из Мадрида, потому что его жена была больна и врачи велели ей жить в деревне. Этот человек объяснил мне многое. Я поверил ему. Я стал читать социалистические газеты. В нашей деревне только два человека выписывали газеты: священник и я. Отец сердился на меня, потому что из-за моих взглядов ему давали меньше работы. Но я уже не мог иначе. Ах, как я любил читать газеты! И как я спорил с отцом! И как мне хотелось перевернуть тортилью — заново перестроить весь мир!
В тысяча девятьсот тридцать первом году меня призвали в армию — за два месяца до того, как образовалась республика. Через год я демобилизовался и вернулся в деревню. Я уже был коммунистом.
Потом, очень скоро, я уехал в Мадрид и поступил в школу. Мне было двадцать три года, а я учился с мальчишками двенадцати лет. Они смеялись надо мной, но я учился, Я хотел стать пожарным. Пожарные хорошо зарабатывали, и мне нравилась их форма и то, что их все уважали. Но стать пожарным было не просто, надо было выучиться гимнастике, и я занимался вечерами в гимнастическом клубе. Надо было выдержать очень трудный экзамен: на двадцать девять мест претендовали семьсот человек. Я выдержал экзамен и стал пожарным.
Это было перед войной.
Война началась восемнадцатого июля тысяча девятьсот тридцать шестого года, а двадцать первого июля меня уже ранили в руку под Толедо. Я пошел добровольцем в ополчение. Раненный, я вернулся из Толедо в Мадрид и вступил в пятый полк, в первую роту, которая называлась «Стальная рота». Рана моя зажила, и я снова отправился на фронт, навстречу фашистам, наступавшим из Гвадаррамы.
В нашей роте было много астурийских горняков, они хорошо умели делать картечные снаряды из тола, и я помогал им. На второй день боев меня ранило осколком бомбы в глаз, и я попал в госпиталь, где меня лечили несколько дней и откуда я убежал, когда понял, что мой глаз все равно видеть не будет.
В ноябре меня ранило в третий раз, в ногу. Пятого декабря, когда фашисты вошли в Мадрид, я воевал в бригаде Листера и уже до самого последнего дня войны не расставался с Листером. Меня послали в школу комиссаров. Я проучился там двадцать четыре дня и, когда вернулся оттуда, меня назначили комиссаром артиллерийской части, которая защищала Мадрид.
Наши батареи обороняли клинику и Национальный дворец. Рядом помещался католический монастырь, который захватили анархисты и устроили там штаб. Они не воевали, а разбойничали и спекулировали мясом и фруктами, которые привозили в Мадрид из деревень. У них было много машин. Я сумел войти к ним в доверие, потому что нам нужны были машины, мясо, фрукты, и я притворился анархистом для того, чтобы получить от них помощь. Они согласились мне помочь и даже прислали роту своих людей, но я их не использовал: они были ненадежны. Они были самые настоящие спекулянты так же, как и всё их так называемое «арагонское правительство», которое заявило о нейтралитете, а на самом деле пропускало фашистов. Когда они узнали, что я коммунист, они пытались убить меня, но у них ничего не вышло.
В боях за клинику меня ранило в четвертый раз. Потом я воевал в Гвадалахаре, где мы наступали против итальянцев и разбили их.
Фашистам никак не удавалось убить меня. Они ранили меня еще раз, на Эбро, и шестой раз, в конце войны, в Каталонии, когда мы, истекая кровью, отступали на север. В Барселону пароходом приехал из Валенсии мой отец — он хотел быть со мной и с моим младшим братом Пабло до конца. И старик проделал весь тяжкий путь — зимой, через горы, к границе Франции.
Я ехал с товарищем на военном грузовике, и совсем близко от границы на горной дороге мы наткнулись на патруль. Ночью прошел дождь, дорога была сырая и скользкая, и мой товарищ, сидевший за рулем, затормозил так резко, что нас чуть не снесло в обрыв. Фашист тут же выстрелил и убил шофера. Я вышел из машины, держа за спиной бомбу. Я хотел взорвать их вместе с собой, всех сразу. Я бросил бомбу, она упала под ноги, но один фашист успел нагнуться и отбросить ее. Она взорвалась в воздухе. В тот же миг я прыгнул с обрыва и покатился вниз, ударяясь о камни. Они стали стрелять. Рассвет едва начинался, было темно, и никто из трусов не осмелился прыгнуть за мной следом, и я встал внизу, весь избитый, окровавленный, но живой, и побежал. Я бежал через горы два дня. Одиннадцатого февраля тысяча девятьсот тридцать девятого года я перешел границу Франции.
Так я оказался в чужой стране и в плену. Потому что всех нас, бежавших от фашистов, французы посадили в концлагеря. Нас была целая армия, пятьсот тысяч, — коммунистов, социалистов, республиканцев и просто честных людей, которые ненавидели фашизм и не могли примириться с его победой. Почему мы проиграли войну? В дни плена мы только и делали, что говорили об этом, обсуждали и так и эдак, пытались понять, найти виновников.
Мы потому проиграли, что первыми приняли на себя удар фашизма. Пока другие, вроде англичан и французов, трусили и хитрили, мы схватились с фашистами не на жизнь, а на смерть.
Социалист Леон Блюм посадил нас в концлагеря. Это называлось «невмешательство». Будь оно проклято! Оно принесло страшные беды Испании, и не только Испании, а всему миру. Я пробыл в концлагере несколько месяцев. Нас было сто двадцати тысяч в страшном квадрате, огороженном четырьмя рядами колючей проволоки. Мой отец жил в лагере стариков. Несмотря на старость и плохое здоровье, он работал по своей профессии, каменщиком» и даже ухитрялся на заработанные деньги покупать еду и помогать своим товарищам, совсем больным старикам. Мы очень голодали в лагере. У многих начались болезни от голода, многие умерли. Весной мне удалось выехать из Франции в Советский Союз. Я радовался тому, что еду в великую страну, которую я всегда мечтал увидеть, и все же было грустно уезжать еще дальше от моей Испании и расставаться с друзьями и с моим стариком.
Когда Гитлер пришел во Францию, многие испанцы вступили в партизанские отряды и воевали с фашистами. Мой старик одно время работал у фашистов, они мобилизовали его. Он охранял склад оружия, расположенный в тайном месте. Потом отец ушел к партизанам, хорошо воевал, был два раза ранен и умер в госпитале. Перед смертью он спросил у сестры, знает ли она какого-нибудь коммуниста. Она сказала, что знает одного, и отец попросил привести этого коммуниста к нему. Когда его привели, отец рассказал ему о тайном складе оружия и нарисовал схему, как отыскать этот склад. Отец был единственным человеком, который знал местонахождение склада. Мне рассказали об этом несколько лет спустя, когда я вернулся во Францию. Я был очень горд отцом. Я знал, что мой старик — хороший человек, но он оказался еще и настоящим коммунистом и героем. И к концу жизни он старался помочь мне перевернуть тортилью!
Когда я приехал в Советский Союз, меня послали отдыхать и лечиться в Сенеж. Я пробыл там четыре месяца. Потом уехал в Коломну, работал на паровозостроительном заводе. Жизнь моя стала налаживаться, я женился на испанской девушке, у меня родилась дочь. Но вскоре Гитлер напал на Советский Союз, и я ушел добровольцем в армию.
Я воевал под Москвой, на Северном Кавказе и на Кубани. В конце сорок второго года на Кубани в боях западнее Краснодара фашисты ранили меня в седьмой раз. В седьмой, но не в последний.
Окончилась война, фашизм был разгромлен, фашистские главари расстреляны, повешены, а те, кто избежал суда, покончили с собой или испарились, как привидения, чтобы до конца жизни дрожать от страха, живя под чужим именем где-нибудь в Вальпарайсо или в Сан-Пауло.
И только один фашистский вожак благоденствовал как ни в чем не бывало — генерал Франко, палач Испании.
В сорок седьмом году я вернулся в Испанию. Родина есть родина. А несчастная родина кажется дороже вдвойне. Прошло одиннадцать лет с начала мятежа и восемь лет с тех пор, как война закончилась, но в Испании продолжались все ужасы фашистского ада. Как будто не было горящего Берлина, не было Муссолини, казненного народом.
В Испании томилось в застенках около полумиллиона политических заключенных. В маленьких городках и деревнях наделали тюрем. Из года в год, изо дня в день продолжались казни и аресты. Ночи, особенно обильные арестами, в народе назывались «sakas» — так называется большой, килограммов на сто, мешок для фруктов или овощей. Ночи «sakas», когда людей пачками бросали в каменные мешки, стали в Испании обычным делом. В тюрьмах все время находилось не меньше десяти тысяч людей, приговоренных к смертной казни; месяцами они сидели в одиночках, каждую ночь ожидая смерти.
Глядя на то, что происходило в стране, я понял, что у Франко не было другого выхода. Только террором он мог удержаться у власти. Такова судьба палачей: одна казнь тянет за собой другую, а десяток казней требует еще тысячи.
Через сорок дней после того, как я вернулся в Испанию, меня схватили в Мадриде на улице. Я был с двумя товарищами. Внезапно нас окружили люди из «полнена сосиаль» и, угрожая пистолетами, затолкали в ближайшее парадное. Там нас поставили лицом к стене, с поднятыми руками, и мы стояли так, пока не подъехала полицейская машина. Нас привезли в здание министерства внутренних дел. Через час меня уже допрашивали и били. Меня били всю ночь — с одиннадцати часов вечера до шести утра. Я держался хорошо. Потом я узнал, что для битья здесь нанимались специальные люди, бывшие профессиональные боксеры. Они знали свое дело, работали на совесть. У меня из ушей текла кровь. Но я держался хорошо.
К утру я все же потерял сознание, и меня стащили вниз, в подвал, и бросили в маленькую одиночную камеру. В таких камерах сидели политические заключенные. Затем в течение двадцати дней меня ежедневно допрашивали и избивали до потери сознания, бросали в комнату с углем, обливали холодной водой и снова начинали допрашивать. Они требовали, чтобы я признался в том, чего не было. Я ничего не признавал и ничего не подписывал. Меня допрашивал сам начальник социальной полиции Ко-неса и его заместитель Карлитос. В народе социальную полицию называют «мафией», то есть шайкой бандитов, и это верно: как настоящим бандитам, им ничего не стоит погубить человека.
Полицейские избивали меня дубинками, боксеры молотили кулаками, меня заставляли становиться на четвереньки и ногами отбивали мне почки, но мне еще повезло — других пытали электрическим током, загоняли нм деревянные иголки под ногти. Некоторых допрашивали в присутствии их родственников, и, если заключенные отказывались говорить, бандиты Конесы начинали избивать родственников и насиловать женщин.
Через двадцать дней меня отправили в тюрьму и посадили в маленькую шестиметровую камеру, набитую людьми. Нас было в этой клетке не меньше двенадцати человек. Мы спали, прижавшись друг к другу, как сардины, и, когда одному из нас хотелось повернуться с боку на бок, должны были поворачиваться все двенадцать. Кроме того, мы очень голодали — нас кормили одной капустой.
Это было в тюрьме в Алькала ди-Генарес, в городе, где родился Сервантес. И я часто думал о нем и бедствиях его великой жизни и о стойкости, с которой он переносил их.
Два года я ждал суда.
Сидя в камере, я вспоминал свою жизнь и думал: что я сделал плохого? Я любил Испанию и ненавидел ее врагов. Вот и все, чем я занимался в жизни.
И еще я думал: почему одни, чтобы не голодать и прокормить семью, идут в «севильскую гвардию», и преследуют честных людей, и делаются соучастниками подлости, а другие становятся коммунистами и готовы идти на смерть, на любые муки, лишь бы бороться с подлостью до последнего вздоха? Я не знал, как ответить на это. Но я не мог бы жить иначе, чем жил, и даже тогда, перед лицом смерти, я не мог бы себя заставить стать другим.
Политических заключенных судил военный трибунал. Но что это был за суд! Какая мерзость! Какая дрянная комедия! Нас судили палачи в офицерской форме, а подручные палачей, тоже в офицерской форме, выступали в роли адвокатов. Эти «адвокаты» никогда и никого не защищали. Никогда и никому они ни на йоту не облегчили участь. Один раз они приезжали в тюрьму и знакомились со своими «подзащитными» — только затем, чтобы не перепутать их на суде.
Руководил трибуналом полковник Эймар, высокий лысый старик, на лице которого была написана вся его сущность инквизитора и преступника. Но меня судил не сам Эймар, а его заместитель.
Он приговорил меня к тридцати годам тюрьмы. Сначала меня перевели в тюрьму Оканья, потом — в Бургос.
В этих тюрьмах самые тяжелые дни я провел в одиночках. В Оканье я отсидел в одиночке больше года — тринадцать месяцев. Через три-четыре месяца сидения в одиночке начинают вылезать волосы, выпадают зубы, плохо видят глаза. После полугодового одиночного заключения мне разрешили встретиться с двоюродной сестрой, единственной близкой родственницей, оставшейся у меня в Испании. Я не мог с ней разговаривать: у меня пропал голос. Она плакала, а я гладил ее волосы и, как немой, шевелил губами. В Бургосской тюрьме я тоже сидел в одиночке шесть месяцев и потом еще четыре. Всего я просидел в одиночке двадцать три месяца.
В Бургосе прошло десять лет моей жизни, если можно назвать жизнью прозябание в тюрьме. Но можно, можно! Да, потому что там были замечательные люди, и я с ними встречался и разговаривал, и они были моими друзьями. Многие из них сидели по семнадцать, по двадцать лет, их взяли юношами, а теперь это были пожилые больные люди.
Там было много хороших людей, которые помогали друг другу не терять веры и оставаться людьми — и просто выжить. А выжить было трудно. Мы боялись болеть, потому что нас почти не лечили. Тюремный врач дон Густаво, богатый фашист, понимал в медицине меньше любого из нас. Мы называли его «Манолето» — по имени знаменитого тореадора, убивавшего быков с такой же легкостью, с какой дон Густаво убивал своих пациентов.
Все же я выжил. Меня освободили раньше потому, что в тюрьме я работал, а за это полагалось уменьшение срока. Всего я просидел в тюрьмах тринадцать лет.
Летом тысяча девятьсот шестидесятого года я вырвался из огромной тюрьмы, в которую Франко превратил Испанию, перешел границу Франции и из Франции приехал в Советский Союз. Меня встретили жена и дочь, которую я с трудом узнал: из маленькой девочки она стала взрослой девушкой, студенткой института.
Здесь, в Советском Союзе, мне пришлось бороться с последней и самой жестокой раной, которую нанесли мне фашисты и которая теперь, спустя несколько лет, грозила мне смертью. От тюремных побоев у меня возникла опухоль в голове, остеома, и московские врачи велели мне немедленно ложиться на операцию. Видите? Да. Операция была очень тяжелая, длилась три часа. Но теперь все в порядке. Так и не удалось фашистам меня угробить. И я думаю, что переживу палача Франко, и полковника Эймара, и Конесу, и всех, кто меня мучил и кто мучает сейчас моих друзей. Я переживу их, как пережил Гитлера и Муссолини. Ведь я воевал с обоими, и оба давно в могиле, а я, как видите, жив, хотя весь изранен, изрублен на войне, истерзан тюрьмой, как Сервантес.
Врачи советуют мне больше бывать на воздухе. Поэтому я часто прихожу сюда, на замечательный стадион, и смотрю футбольные матчи. А живу я недалеко отсюда. В Юго-Западном районе. Какой это район! Мы называем его «Буэнос-Айрес», что значит «хороший воздух».
Да, я ведь так и не объяснил вам, откуда я хорошо знаю футбол. Дело в том, что в Бургосской тюрьме нам не давали читать ничего, кроме спортивных газет. Мы читали их от корки до корки, испанские и французские газеты, и были в курсе всех новостей футбола, тотализатора и корриды. И на прогулке в тюремном дворе мы громкими голосами разговаривали о футболе. Это поощрялось. «Бьюсь об заклад, что твоя «Барселона» не пройдет в финал!» И шепотом сообщали друг другу новости из большого мира. Не забыть мне двор Бургосской тюрьмы, выложенный каменными плитами, на которых остались следы от пулеметных ножек. Сорок тысяч человек расстреляли франкисты на этом дворе, где нас заставляли говорить о футболе. Прошло уже больше двацати лет с тех пор, как окончилась война. Давно вышли на свободу, отбыв свои сроки, гангстеры, насильники и убийцы. Но честные испанцы, вся «вина» которых состоит в том, что они не могут примириться с фашизмом, продолжают томиться в тюрьмах. И когда я думаю о них, — а думаю о них я каждую минуту, — нет мне покоя, нет радости и сердце мое обливается гневом и болью.
Это была удивительная ночь, состоявшая из дождя, песен, блуждания в темноте по склону горы, из разговоров, которые я почти не понимал, и всеобщего волнения, которое чувствовал отчетливо. Двухэтажная деревянная «хижа» была полна, и люди расположились в палатках вокруг. Веселии Андреев предложил подняться наверх, где был костер и где нас ждал Данчо.
Мы шли вшестером, Веселии — впереди, карабкаясь по крутому склону в совершеннейшей темноте. Натыкались на деревья. Перелезали сквозь заросли крапивы высотой в человеческий рост. Шли долго, все выше и выше, но костра не было видно, и уже пропали огни хижины внизу, откуда мы начали подниматься. Огонь возник высоко слева, значительно выше нас. Мы опять влезли в заросли громадной крапивы, потом кто-то крикнул: «Осторожно, тут вода!» Ручей журчал, но мы не видели его, даже когда подошли совсем близко. Прыгали наугад. Возле костра стояла одна палатка, а другую мужчина устанавливал. Женщина в белой кофте держала на огне сковородку, на которой жарились маленькие куски сала, и смотрела на нас удивленно. Услышав голоса, из палатки вышел мальчик, жевавший виноград. Никакого Данчо тут не было. Эти люди пришли из Мирково. Они сказали, что завтра из Мирково приедет много людей на автобусах. Немного выше, сказали они, есть еще один костер — может быть, там мы найдем Данчо. Эти люди были не партизаны и не ятаки[2], они просто пришли на праздник.
Мы поднялись выше и действительно увидели костер, но добраться до него оказалось еще труднее. Земля тут была почему-то вся изрыта ямами. Мы держались друг за друга, шли медленно, и только Веселии шел отдельно и впереди всех. Он первый попадал в ямы и кричал нам, предупреждая об опасности.
Веселии был тут самый главный. Это он придумал все насчет костра и насчет Данчо. Все хотели быть с Весели-ном, но он выбрал нас пятерых: Христо, Марию, ее мужа Альберта, который повсюду ходил с гитарой, Любомира и меня. И мы шли за ним в темноте. Иногда мы останавливались, чтобы отхлебнуть «гъмзы», но Веселии не останавливался и первый подошел к костру. Мы услышали, как он смеется. Тут тоже не было Данчо.
Возле костра сидели туристы из Етрополе — две девушки и два парня. Все четверо были в коротких штанах, и даже при свете костра было видно, какие у них загорелые ноги. Они объяснили нам, как спуститься к хижине. Мы постояли у костра, грея руки, хотя было тепло и даже парило, как перед дождем. Веселии о чем-то разговаривал и смеялся с парнями и девушками, а Любомир смотрел на них исподлобья. Потом мы долго, почти ощупью, делая маленькие шажки, спускались сквозь темную чащу вниз. Любомир ворчал по дороге:
— Зачем эти, с голыми ногами, приходят на наши встречи? Потеряли стыд…
Большой костер на поляне возле хижины все еще горел, и какие-то люди танцевали «хоро». Генерал тоже танцевал «хоро». Я стоял и смотрел на танцующих, которые, взявшись за руки, большим кругом кружились вокруг костра. Был ветер, пламя костра кренилось, и в одну сторону летели искры, и танцующие отворачивали лица или нагибали головы, спасаясь от искр, но не разжимали рук. Среди танцующих были женщины и одна девочка лет двенадцати. Женщины хохотали и взвизгивали, когда проносились мимо того места, где летели искры. Но генерал не отворачивал лица и высоко поднимал руки, поддерживая своих соседей справа и слева, и устремлялся навстречу пламени, из которого сыпались искры, и лицо его было красным от жара. И все лица танцующих были красными от жара. Но самым красным, и непреклонным, и молодым было лицо генерала.
Духовой оркестр, состоявший из четырех солдат-музыкантов, яростно играл одно и то же. Потом музыка прекратилась, и один маленький солдат вышел вперед и стал петь. Он пел народную македонскую песню;
У кого жена толстая,
Тому бочка не нужна.
У кого жена худая,
Тому жердь не нужна.
После каждого куплета все смеялись, а Мария переводила мне:
У кого жена некрасивая,
Тому пугало не нужно…
Певец был очень серьезен и пел не улыбаясь. Мария слушала его с удивлением. Она была филологом, знала много старых болгарских, македонских и родопских песен, но эту слышала впервые.
У кого жена красивая…
Все затихли, ожидая, что скажет македонец:
Тому ярмарка не нужна!
Муж Марии засмеялся и ударил по гитаре. В это время подошел Веселии и сказал, что нашел Данчо возле хижины. Мы пошли от костра к хижине. Возле стола, за которым продавалось вино, толпились люди. Все разговаривали наперебой, смеялись очень громко, обнимались, шутливо толкали друг друга, некоторые сидели на земле, другие стояли кружком и пили вино из горлышек, запрокидывая бутылки. Только один человек среди всего этого шума безмолвно сидел на столе и, понурив голову, спал. Мне сказали, что этот человек не пьян, а неизлечимо болен, у него сонная болезнь, и все же он каждый год приезжает сюда, на партизанские встречи. Никто не подходил к человеку, больному сонной болезнью. Он сидел один, слегка покачиваясь, голова его клонилась на грудь все ниже и ниже, потом он вдруг вздрагивал и немного выпрямлялся во сне, и снова голова его начинала медленно клониться.
Здесь же, в толпе людей, которые пили вино из горлышка, стоял Данчо и разговаривал с каким-то низеньким черным горбоносым человеком в очках. Веселии сказал, что этого человека в очках зовут Илия, он тоже партизан, был в отряде «Чавдар», а сейчас работает чернорабочим в деревне. Он и тогда, семнадцать лет назад, работал чернорабочим в деревне. У него очень большая близорукость, очки минус пятнадцать, и многие возражали против того, чтобы принимать его в отряд, но все-таки его приняли, и он хорошо воевал. Очки он приматывал веревками намертво к голове. Илия был знаменитым рассказчиком «вицов» и «хуморесок». Он и теперь рассказывал что-то смешное, и Данчо смеялся.
Потом мы опять стали карабкаться в гору — тем же самым путем, сквозь заросли крапивы. Но теперь впереди шел Данчо, а он знал дорогу. Вскоре мы подошли к костру. Это был настоящий костер, тот самый, который мы с Веселином не могли найти. Горел огромный буковый пень, на него были наложены сучья, и все это горело сильно, пламя было высокое и трещало. Такой пень мог гореть до утра.
На земле вокруг костра устроились трое крестьян и одна черноволосая, очень полная, с румяным лицом женщина. Они что-то ели и запивали водой из бутылки. Эти люди были родственники или, может быть, знакомые Данчо из соседней деревни. Мы сели на землю. И в это время начался дождь.
Сначала это был маленький дождик, на который никто не обращал внимания. Партизаны пели песни, вспоминали разные истории, случившиеся семнадцать лет назад, когда они были молоды и воевали в этих горах. Партизанские песни оказались нашими советскими песнями. Они пели «Темную ночь», «Синий платочек», «Три танкиста» и частушки: «Я чай пила, самоварничала, всю посуду перебила, накухарничала».
И все это они пели с одинаковым удовольствием и даже с восторгом, и было видно, что с этими песнями, частушками и с «Я чай пила, самоварничала» связано необыкновенно много в их жизни. Крестьяне и ятаки молча слушали, а партизаны пели. Пела Мария, пел Христо, пели Веселии, Данчо и маленький очкастый Илия, и мне тоже хотелось петь, но я не решался. Потом пели партизанскую: «Гей, Балкан, Балкан, ты родина…»
Дождь усиливался. Веселии сказал, что так бывает каждый год: дождя нет много недель, но на праздник Девятого сентября польет обязательно. Мы накрылись одеялами, которые кто-то принес из хижины, потом по- явились два больших куска брезента, и под одним из них спрятались Мария с мужем, а другим накрылись я, Веселин и Христо. Через четверть часа брезент промок насквозь и лежать под ним сделалось невозможно. Я сбросил его и сел. Дождь лил так же сильно. Вокруг костра сидело несколько новых людей, это были крестьяне из Мирково и Буново. Никто из них не укрывался от дождя, а костер горел ярко, как ни в чем не бывало.
Партизаны и вновь пришедшие крестьяне подкладывали сучья в огонь, жарили небольшими ломтиками сыр кашкавал, держа его на палочках над огнем, и непрерывно разговаривали и шутили. Был уже второй час ночи, и так или иначе надо было заснуть. Я снова натянул на себя мокрый брезент и закрыл глаза. На миг меня охватило ощущение какой-то пронзительной недостоверности происходящего.
Все началось так внезапно. Еще вчера я не мог даже предположить, что буду коротать эту ночь на высоте полторы тысячи метров, под дождем, вместе с болгарскими партизанами. Дорога из Софии шла в предгорьях Старой Планины, мимо рыжих покатых полей, мимо буковых и дубовых рощ и пожелтевших кустов дикой сливы, медленно, обширными петлями поднимаясь вверх, в прохладу, в постепенно все более голые и каменистые склоны, кое-где поросшие бором, где шумел ветер и носился сырой запах облаков. Проезжая мимо деревень, похожих на маленькие старые города, партизаны вспоминали разные сражения и «акции», связанные с этими названиями. Там они захватили склад, здесь перебили жандармов.
Когда поднялись наверх, стало совсем темно. Сели ужинать в большой нижней комнате «хижи», тускло освещенной, набитой людьми, которые тесно сидели на скамейках вокруг длинных дубовых столов. Ничего нельзя было понять: где тут партизаны, где крестьяне, где туристы — все были одеты одинаково, по-походному. Многие пришли с детьми, и дети сидели тут же и пили минеральную горнобанскую воду, а мы пили «гъмзу» и ели белый овечий сыр, огромные огурцы, томаты и колбасу луканку. Подошел генерал, но я не знал, что это генерал, мне сказали позже. Он был молод, с темными усами, и одет так же, как все. Он поздоровался с Веселином и о чем-то заговорил с ним не садясь, потому что за столом не было ни одного свободного места и все были заняты едой. Разговаривая, генерал протягивал руку через головы сидящих и брал со стола то огурец, то кусок сыра. Семнадцать лет назад этот генерал командовал отрядом «Чавдар». Сейчас он был заместителем министра обороны.
Мне показалось, что я знаком с ним давно. И всех остальных, казалось мне, — Христо, Марию, Веселина и Любомира — я знаю давно, и они изумительные люди, и это проверено долгой жизнью. Все они прекрасные люди, думал я, но уж очень они любят сидеть под дождем.
Сквозь брезент я слышал голос Илии, который что-то рассказывал, и, когда он замолчал, все засмеялись.
— Что он рассказывал? — спросил я, отдергивая брезент.
— Народный виц, — сказал Веселии. — Прошло сорок лет после войны, когда турок прогнали из Болгарии, и вот один болгарин пришел в Царьград, и какой-то турчин его спросил: «Ты откуда?» — «Из Болгарии». — «Из какого места?»— «Из Етрополе». — «Скажи, — спросил турчин, — там все еще идет дождь?»
Дождь все еще шел. Я ждал, что наконец-то лопнет терпение у самых закаленных партизан и ятаков и они встанут и пойдут под крышу или хотя бы под деревья. Но все продолжали сидеть, только изредка поворачивались к огню то спиной, то боками. Одежда на всех дымилась. Костер горел великолепно, и моим ногам, вытянутым к огню, было жарко, и я поджимал их, зато спина мерзла и верхней частью туловища я ощущал озноб. Опять пели песни, что-то вспоминали, рассказывали вицы и смеялись, и так продолжалось до трех часов ночи, когда дождь стал проливным и Веселии дал команду уходить.
И мы снова спустились вниз, к хижине. Все окна были темные, по каменным ступеням крыльца барабанил дождь. На втором этаже спали дети и женщины, а внизу, в большой комнате, люди спали на столах, на скамейках, вповалку на полу. Только человек, больной сонной болезнью, почему-то не спал и бродил между столами. Люди спали в палатках на поляне и в шалашах под деревьями, в кабинах грузовиков и в автобусах, спали бывшие партизаны и их дети, которые были сейчас в возрасте своих отцов, когда те воевали с фашизмом, и спали ятаки из городов и сел Старой Планины, спали музыканты маленького духового оркестра, весь вечер неутомимо игравшие «хоро».
И спали в своих походных, туристических палатках, — а может быть, и не спали, не ручаюсь, — туристы из Софии, из Етрополе и Пирдопа, молодые парни и девчата, для которых партизанская война была историей и которые веселились просто от молодости, от избытка сил, и танцевали у костра какие-то легкомысленно-современные танцы, и пели под гитару что-то не совсем подходящее моменту. Все было правильно. Семнадцать лет назад все делалось ради этих девчат и парней. Ради того, чтоб они веселились.
Перешагивая через спящих, мы прошли в маленькую комнату с цементным полом и стали развешивать свои мокрые плащи.
Утром я встретил двух партизан, с которыми сидел у костра, и спросил их, где они ночевали. Они сказали, что просидели у костра всю ночь. И всю ночь лил дождь. А костер, сказали они, горит до сих пор.
Сначала тонкие книжечки в ярких детиздатовских обложках, потом изумление перед реальностью человека с медленным хрипловатым разговором, его космическая отдаленность — он залетел на мгновение в старый особняк на улице Стопани, — потом привычное, радостное общение на семинарах, где думалось обо всем, о многом, бог знает о чем, ибо война прошла и нарождалось новое, и потом теплая, все растущая, громадная доброта. Талант есть доброта. Но это обнаруживается не в молодых годах, а значительно позже. Когда иссякает доброта — исчезает талант. У Константина Георгиевича шло непрерывное нарастание, возвышение. Но в данную секунду не об этом — о том, каким был Константин Георгиевич в моей жизни. Нескромно? Да, может быть.
Но иначе не скажешь. Константин Георгиевич вошел в нашу жизнь — ив мою тоже, — влился, впечатался, осветил, одарил. Ранняя весна тридцать девятого года, мне тринадцать лет, я езжу вечерами на метро от Библиотеки Ленина до Кировской, в переулок Стопани, в Дом пионеров с двумя товарищами из класса, Левкой и Олегом. Левка пишет бесконечные научно-фантастические романы в толстых общих тетрадях в клетку, он известен в школе как местный Гумбольдт, как Леонардо из седьмого «Б», ибо он биолог, археолог, географ, океанограф, художник, музыкант и лишь в последнюю очередь романист. Левка записался в географический кружок. Олег — в исторический, хотя из рабского подражания Левке он тоже берется иногда сочинять произведения, детективные, про немецких шпионов, которые действуют под видом пожилых счетоводов и прелестных актрис, но у Олега, конечно, не хватает терпения, и больше трех страниц он написать не в силах. Я же неисцелимо болен писательской чесоткой. Иногда я вскакиваю ночью, сажусь к столу и в сомнамбулическом состоянии пишу страниц десять какой-нибудь фантастики. Стараюсь наверстать упущенное: Левка пишет свои романы с пятого класса, а я только начал.
На втором этаже мы расстаемся. Я открываю высокую белую дверь, на которой висит на шнурочках табличка: «Литературный кружок». Вера Ивановна Кудряшова, наша руководительница, шепчет: «Скорей занимай место! Ты опоздал! Мы ждем Паустовского!» Я действительно опоздал, все лучшие места вокруг столика, стоящего посреди комнаты, заняты, и когда появляется Паустовский в сопровождении бледной, сияющей Веры Ивановны, — он двигается не спеша между стульями, склонив голову, глядя вниз, чтобы никого не задеть, улыбаясь несколько смущенно, совсем обыкновенный, непохожий на писателя, скорее учитель, в сером сюртучке, темнолицый, с худыми впалыми щеками, охотник, обветренный тайгой, рот крепко сжат, сухие губы, что-то пиратское в этой складке, похож на старого далматинского пирата, ему бы феску, кальян, — и вот он садится к столику, я почти не вижу его. Мне приходится встать. Паустовского я читал много. Тогда мне казалось — почти все. Он один из любимых: «Судьба Шарля Лонсевиля» и «Летние дни» — это недавно. А еще раньше: «Колхида», «Карабугаз» и «Черное море». И совсем недавно ходил в детский театр на постановку об одном астрономе, который заблуждался: «Созвездие Гончих Псов».
Приключения, путешествия, моряки, благородные люди, смельчаки и трусы, необыкновенные женщины, звери, охотники, леса. Все это чем-то напоминает моих излюбленных Фенимора Купера, Чарльза Робертса и Густава Эмара, но как-то ближе, понятней и гораздо заманчивей: у Купера и Эмара захватывающе интересно, но недосягаемо, а у Паустовского — наслаждение жизнью, которое ждет и не минует тебя. И так хочется в эту жизнь скорей!
Паустовский рассказывает о своих друзьях Гайдаре и Фраермане. Задают много вопросов. Ведь все, кто собрались в этой комнате, хотят в будущем стать, ну, если не писателями — звучит страшновато, — то журналистами, литературными сотрудниками. Паустовский говорит:
— Нет ничего тяжелее писательского труда.
Голос негромкий, почти тихий, с хрипотцой. Голос человека, углубленного в себя, чем-то очень утомленного. Да, видно, так — нет ничего тяжелее! Но некоторые сомнения меня все-таки гложут. А как же Левка? Он пишет с необычайной быстротой. Толстую общую тетрадь за пятьдесят пять копеек он может исписать в три дня. Да я и по себе знаю. Рассказ про яйца вымершего динозавра, которые нашел один хозяин гостиницы в Коста-Рике, я написал за одну ночь!
Потом Паустовский задает нам вопросы.
— А ты о чем пишешь? А ты?
Один парень написал рассказ об испанской войне. Другой о том, как ходил с отцом на стадион, смотрел басков. Девочка писала о домашних животных, очень остроумно, особенно о кошках. Еще одна сказала, что ее увлекает мистика. Паустовский заинтересовался мальчиком, который сказал, что пишет о червях. О том, как накопал червей для рыбалки, положил в банку, а другой мальчик, ну и так далее, чепуха. Почему-то Паустовский долго разговаривал с этим мальчиком о червях. Настает моя очередь. Я говорю, что написал о вымершем динозавре.
— О каком именно динозавре? — спрашивает Паустовский.
— Toxodon platensis, — отчеканиваю я латинское название динозавра, вычитанное в однрй книге.
Паустовский, как ни странно, не проявляет желания продолжать разговор, в котором я мог бы блеснуть. Все, что касается динозавров, я знаю великолепно. Бегло кивнув, Паустовский обращается к следующему.
— Ну, а что расскажет нам твой сосед?
И это было все в тот вечер, в тридцать девятом году, Я пришел в пустую квартиру, достал свои тетради с фантастикой и куда-то их закинул. Потом прошло лет восемь. Началась и кончилась война. В Литературном институте я был сначала в семинаре Федина, потом, когда Федин надолго куда-то уехал, стал посещать семинар Паустовского.
Паустовский пришел в институт позже Федина.
На первом же семинаре мы слышим суровое предостережение о том, что нет ничего тяжелее, и вновь эти слова скользят мимо сознания. Не с воспитательной ли целью говорится и не ради ли красного словца? Константин Георгиевич романтик, склонен к преувеличениям. Ах, да попросту молодость, суета, юный графоманский энтузиазм! Сколько упущено, недоохвачено, неузнано, сколько зимних и весенних вечеров потрачено на вздор, и когда медленно шли с Константином Георгиевичем и Константином Александровичем по бульвару — их семинары часто кончались почти одновременно, и они ждали друг друга в маленьком фойе на втором этаже, окруженные студентами, а я посещал то один семинар, то другой. «Костя, ты готов?» — «Одну минуту, Костя!» — и понимали умом, что это благостные минуты, на воле, среди деревьев, в неторопливом гулянье после двух часов изнурительной, чадной говорильни, теперь бы спрашивать, узнавать самое важное и сокровенное, но глупость и вздор уже тащили куда-то, и казалось, что настанет какое-то еще более удобное время для того, чтобы спрашивать, узнавать. Ничего не настало. Тогда, на сырых бульварах, и было лучшее время.
Впрочем, так было со мной, а с другими, вероятно, иначе.
Должны были пройти годы, чтобы мы убедились, как был прав Паустовский насчет тяжести писательской доли. Да, если относиться к этой доле так, как относился он. Его отношение к труду писателя было почти мистически уважительное. Любой писатель — пускай маленький, незаметный, ничтожно успевший, но настоящий — был для Константина Георгиевича существом в некотором смысле сверхъестественным. К нему предъявлялись особые требования, к обычным людям неприменимые. Паустовский много думал и писал о людях, создающих книги. В предисловии к собранию своих сочинений, на склоне лет, он напишет: «Необходимо знать, какие побуждения руководят писателем в его работе. Сила и чистота этих побуждений находятся в прямом отношении или к признанию писателя со стороны народа, или к безразличию и даже прямому отрицанию всего, им сделанного».
Сила и чистота: в достижении этого и заключается трудность. И люди, стремящиеся к такому достижению — не всегда достигающие, никогда не достигающие, но, боже мой, тут драгоценно стремление! — и есть настоящие писатели. Мы не были никакими писателями, но ощущали уважение Константина Георгиевича даже к себе — не конкретно к себе, как к начинающим бумагомарателям имярек, авторам таких-то опусов, а как к людям, волею судьбы причисленным к некоему тайному братству. В этом братстве все равны. Похожее высказал как-то Ю. Олеша: мол, все писатели мира — это как бы один писатель, хотя их разделяют, может быть, океаны, бездны, тысячелетия.
Константин Георгиевич распределял свое внимание между учениками равно горячо и заинтересованно. У него не было любимчиков. Не было никакого ранжира. Все мы, сидевшие перед ним за длинными черными столами, были как бы один писатель, еще слабый и бедный опытом, нуждавшийся в помощи.
Демократизм был его природной чертой. Наверно, так же демократичен был Чехов. При всем своем громадном авторитете Константин Георгиевич не стал и не мог стать генералом от литературы. И, надо сказать, ненавидел проявления такого генеральства в других. Тут он находил язвительные слова и беспощадные, злые, характеристики: это я слышал позже, уже не в студенческие времена.
Семинары Паустовского дали нам много. Дело не в каких-то конкретных разборах, словах, примерах — вернее, не только в них! — но и в том воздухе, который мы впитывали. Если не бояться высокопарных слов, можно сказать: это был воздух силы и чистоты. То, о чем несколько торжественно заботился Константин Георгиевич, было ему присуще совершенно естественно и для него самого неприметно.
Один молодой автор читал отрывок из повести. Герой с девушкой, в которую он влюблен, попадает в театр. Описывались переживания героя, его неловкость, приключения в антракте, сюжет глупой пьесы, представлявшейся герою как бы в тумане. Слушатели все время смеялись. Константин Георгиевич тоже смеялся. Когда автор замолчал и, сконфуженный, засовывал листы рукописи вместо портфеля зачем-то под чернильницу, Константин Георгиевич сказал:
— Знаете, почему мы все смеялись? Нет, не потому, что это смешно. Потому, что — правдиво…
В мимолетном замечании была глубокая мысль. Правда есть высшая ценность, добываемая искусством. И даже такая мелкая, бытовая, эфемерная правда, какую нащупал автор отрывка о театре, оказалась способной людей волновать, заставила их смеяться.
Значит, вот ради чего нужно стараться, вот что выкапывать из земли — правду, во всех ее видах. Я помню, как читал на семинаре рассказ, написанный, как мне казалось, «под Паустовского». Не специально, разумеется, но так получилось. Впрочем, там была «смесь» Паустовского и Хемингуэя. От Паустовского были взяты герои, фон, среда: молодые геологи, где-то в горах, в Средней Азии. От Хемингуэя стилистика: недосказанность, многозначительные паузы. Рассказ был написан очень быстро. Я был уверен, что рассказ удался — в те годы бывала такая оглушительность собой, — и рвался его прочесть.
Прочитал. Ребята как-то стесненно молчали. Константин Георгиевич, деликатно кашлянув, спросил, долго ли я его писал. Еще не выйдя из состояния глухоты, я ответил горделиво:
— Всего три дня!
— Этот ваш рассказ… — начал Константин Георгиевич слабым и несколько натужливым голосом. Таким голосом, очень неохотно, через силу, он тянул обычно, когда собирался ругать, и тут я как бы вдруг очнулся. — Этот ваш рассказ, дорогой Трифонов, весь насквозь придуман. В нем нет ничего достоверного. Вы не знаете ни геологов, ни гор, ни Средней Азии. Единственное, что вам хорошо известно: как играют в ма-чжонг.
Я с ужасом подумал: «Старик прав!» (Мы называли его между собою Стариком, вполне любовно, хотя он вовсе не был тогда стариком, да и впоследствии им не стал.) Действительно, я все придумал. А в ма-чжонг я играл с детства.
— Но непонятно, зачем ваши геологи играют в эту игру ленивых китайских торговцев…
Единственная достоверность в рассказе была уничтожена. Наказание — я изменил правде. Что ж, нельзя придумывать? Долой вымысел? Вымысел становится искусством, когда в его сердцевине — правда. До этого я додумался позже.
Через несколько лет я познакомился с геологами, с горами и со Средней Азией. Весной 1952 года поехал в Туркмению. Что потянуло туда? Да, Паустовский тоже. Может быть, бессознательно. Может, это был тот воздух, которым мы надышались на семинарах — путешествия, романтика, поиски достоверности. Константин Георгиевич много писал и рассказывал о географических картах. О своей любви их рассматривать. Каспий, Красноводск, пустыня вокруг Казанджика, долина Атрека — как я их излазил, исщупал, еще сидя в Москве! И, конечно, меня тянуло в унылый каспийский простор, знакомый со школьных лет, с «Карабугаза», с лейтенанта Жеребцова.
Это было странное возвращение: в места, где я не бывал никогда. И в то же время — места моего детства.
Однажды на семинаре говорили о подтексте, о краткости, об умении отжимать жир, воду, оставлять мышцы. О том, что искусство писать есть искусство вычеркивать. Константин Георгиевич сказал, что давно мечтал написать предельно краткий рассказ — такой, чтоб уже больше ни одного слова вырвать нельзя, иначе рассказу конец, смерть.
Не знаю, выполнил ли когда-нибудь Константин Георгиевич эту рационалистическую задачу, думаю, что нет, ибо фантазия — неодолимое свойство его писательского существа — неминуемо отвлекала бы в сторону. После института были встречи в Москве, Переделкине, Ялте. Влияние Константина Георгиевича на всех нас, его бывших учеников, продолжало расти — может быть, не прямо, отраженно, системою зеркал, ибо между нами были пространства, годы, обстоятельства. Но теперь мы старались понять не то, как строить фразу, делать концовку, а — как строить жизнь, делать судьбу.
Дело не в том, что в течение нескольких лет мы были соседями по даче на Красной Пахре и наши участки разделял слабокрашеный деревянный заборчик, возле которого мы часто стояли, разговаривая. Дело в том, что мы оказались соседями по времени, в котором досталось жить. А время всех ставит рядом: больших, маленьких, посредственных, ничтожных — всех, всех, всех.
Так вот: зима пятидесятого года. Сейчас ту зиму ощущаю совсем иначе, чем ощущал тогда. Если уж говорить о времени, то оно — похоже на нас. Я был молод, крепок, поднимал двухпудовые гири, и мне казалось, что так же молодо, крепко и способно поднимать небывалые тяжести время… Год назад, в сорок девятом, я окончил Литературный институт, никуда работать не устроился, сидел дома и писал книгу. Зимою я эту книгу закончил. Куда нести? У меня были некоторые отношения с «Октябрем», напоминавшие вялый, тягучий и бесплодный роман: временами я посещал кружок молодых писателей при этом журнале, давно уже потеряв надежду пробиться на его страницы. Все рассказы, что я приносил и отдавал благожелательной Эльге Михайловне Румянцевой, прочно застревали в ее столе. Впрочем, рассказы были плохие. Ну а те романы, что печатались в журнале? На мой взгляд, это было не то, к чему надо стремиться. Причин такой решительности моих литературных оценок было две: действительно, не очень уж высокое качество хвалимых романов и мое собственное наглое зазнайство, обыкновенное для начинающих.
Итак, «Октябрь» отпал (я показывал несколько глав из книги Ольге Михайловне, но, кроме обычных, туманных и благожелательных обещаний, не услышал ничего), со «Знаменем» не было связей, оставался «Новый мир». Членом редколлегии «Нового мира» был Федин, руководитель моего семинара в Литинституте. Главным редактором недавно назначили Твардовского. Я упаковал пухлое двадцатилистовое произведение (не знал, как называть его — романом, повестью; не знал и названия) в две старые канцелярские папки довоенного образца, которые, наверное, использовал отец еще во времена Нефтесинди-ката, и поехал в Лаврушинский переулок. Федин постоянно жил на даче в Переделкине, в Москве бывал редко, но мне удалось с ним созвониться, и он назначил день. На семинаре в Литинституте я читал раза два главы из повести, и Федину они как будто нравились. Но одно дело — главы, а другое — пятьсот страниц на машинке. Читать два месяца! Я приготовился терпеливо ждать, лишь бы Федин согласился взять мои папки.
Федин, однако, поступил иначе, немало меня изумив.
— Я сейчас позвоню Твардовскому и скажу ему про вашу рукопись, — сказал он. — Здесь все примерно в том стиле, что и те две главы?
— Да, — сказал я. — Примерно в том.
— Вот и хорошо. Сейчас позвоним. Он как раз спрашивал меня, нет ли какой интересной прозы… — Федин уже набирал номер, продолжая вполголоса меня все более изумлять. — Он только что назначен… Полон энергии, ищет авторов… Александр Трифонович? Добрый день, это Федин. Вчера вы мне звонили, просили посылать молодых авторов, и вот, пожалуйста, выполняю вашу просьбу. Повесть о студентах. Автор мой ученик по Литературному институту…
Федин говорил что-то хвалебное по моему адресу, я плохо слушал, подавленный внезапным недоумением. С одной стороны, тут было благодеяние, с другой — нечто обидное. Что ж, ему вовсе нелюбопытно прочитать мою рукопись? И если когда-то понравились те две главы, то неужели не хочется узнать — что же там случилось дальше? Я считался старейшим учеником Федина. Еще с первого, заочного курса, когда работал на авиазаводе. Федин подробно разбирал мои начальные, беспомощные сочинения, иногда защищал меня от ретивой критики (а мы топтали друг друга на семинарах нещадно!), иногда сам твердо и холодновато ставил меня на место. Но всегда я чувствовал какой-то интерес. Теперь же, когда я принес гигантский плод полуторагодичного, каторжного, графоманского труда, — бывали дни, особенно минувшей осенью, в сентябре, на даче в Серебряном, где я жил один, когда выходило по пятнадцати страниц в сутки! — мой учитель даже не развязал тесемок на старых, из желтого глянцевитого картона папках.
Федин как будто почувствовал мои мысли.
— Дорогой Трифонов, — сказал он, — ваше произведение я прочитаю, когда оно будет напечатано в журнале. Не возражаете? Дело в том, что я занят сверх меры своим романом…
Я не возражал. Был благодарен: такая оперативность! В тот же день курьер из «Нового мира» должен был забрать желтые папки и привезти Твардовскому. Пока все шло замечательно. И все же что-то меня скребло. «Он поспешил от меня отделаться!» Прошло много лет, и теперь я знаю, что такое толстые папки, которые приносят начинающие писатели. Они напоминают маленькие, хорошо упакованные коробки с динамитом: что-нибудь непременно будет взорвано. Ваша работа, ваше время, ваше спокойствие или ваши отношения с людьми. В этих папках слишком много заложено. Поэтому, чем скорее от них отделаться, тем лучше. Однажды ко мне пришел молодой человек, несомненно, талантливый, рассказы которого я читал, и принес новую повесть. Он написал много, но почти ничего не смог опубликовать. Знакомя его с бывшим у меня гостем, я сказал: «Начинающий писатель такой-то». Молодой человек дернулся, и в его лице мелькнуло что-то хищное, и он сказал, резко отчеканивая каждое слово: «Я не начинающий писатель!» Повесть его лежит на моем столе. И я боюсь к ней притронуться, как к пакету с динамитом.
Прошло дней десять или двенадцать, не помню точно сколько, очень немного. За это время кончилась зима. Внезапно пришла телеграмма: «Прошу прийти в редакцию для разговора. Твардовский». Не помню уж почему — телеграмма. Может, не работал телефон, не могли дозвониться. Едва чуя под собой землю и плохо соображая, с телеграммой в кармане, которую бережно спрятал, как пропуск или квитанцию, я отправился в «Новый мир».
Редакция помещалась тогда на углу Пушкинской площади и улицы Чехова. Вход был с улицы Чехова. Помню— горы сырого снега, мокрый асфальт, солнце, предчувствие весны… В этот день я познакомился с Александром Трифоновичем Твардовским.
К Твардовскому уже в те годы, во времена Литинститута, мы относились как к классику. И я, конечно, волновался не только от нетерпения узнать свою судьбу, но и от предстоящей встречи с известным поэтом. В домашней библиотеке были две его книги, «Поэмы» и «Книга лирики». Я перечитывал главы из «Теркина», «Дом у дороги», некоторые лирические стихи любил читать вслух, например, «Я убит подо Ржевом» и «В пути». Признаюсь, это последнее стихотворение, такое скромное и простое, трогало до слез. Пастернака я в ту пору знал мало, только маленькую книжечку «На ранних поездах», купленную случайно, Цветаеву и Мандельштама не знал совсем. Маяковским «переболел» давно. Самым любимым был Блок. И вот, когда собирались на Большой Калужской или в летнее время в Серебряном бору, непременно хотелось читать вслух, всегда читал Блока, «Куклу» или «Зодчих» Кедрина и «В пути». Твардовский в отличие от других поэтов поражал тем, что умел с какой-то удивительной простотой и силой говорить о самом сокровенном, что поэзии как будто и неподвластно, к чему может прикасаться лишь проза, да и то толстовская, чеховская: о домашнем, семейном, истинно человеческом. Отношения близких людей друг к другу. Сын и отец, мать и дети, муж с женой, родня, родные — и все это на фоне громадной жизни, горя, войны, потерь. «Ах, своя ли, чужая, вся в цветах и в снегу… Я вам жить завещаю — что я больше могу?»
Поднялся я по высокой и очень широкой, но темной какой-то лестнице, вошел в дверь налево, маленькая прихожая, как в коммунальной квартире, повесил пальто и шапку на крюк. После солидных коридоров «Октября», лифтов, пропусков, величественных и холодных комнат тут было странно: какая-то домашность, семейность. Вошел в небольшой зальчик, без единого окна. Горел электрический свет. Справа у двери за столом сидела пожилая седоватая, сильно накрашенная дама в очках и клеила конверт. Она с любопытством уставилась на меня:
— Вы к кому?
Тоже странно: в прежних редакциях (а кроме «Октября», я бывал еще в издательстве «Молодая гвардия») никто не смотрел на меня с любопытством. Я сказал, что вызван для разговора к Твардовскому.
— Подождите здесь! — Пожилая дама с живостью встала и исчезла за дверью с табличкой «Главный редактор Твардовский А. Т.».
Потом я узнал, что эта дама — могущественная секретарша редакции Зинаида Николаевна. Мне было велено подождать. Сидя на стуле возле двери с табличкой, я оглядывал зальчик. В него выходило шесть или семь дверей. Судя по всему, комнаты были маленькие. Да попросту говоря — клетушки. Одна «октябрьская» комната, где сидела Ольга Михайловна, была больше всего этого зальчика, не говоря о клетушках. Зато зальчик напоминал гостиную: здесь стояли овальный и как будто старинный стол, диван, на стенах висели рисунки. Из клетушек то и дело выскакивали люди и, перебегая по ковру, скрывались в дверях других клетушек. Все тут было невероятно уютно.
Над столом Зинаиды Николаевны задребезжал звонок, и Зинаида Николаевна сказала:
— Заходите!
Я открыл дверь, но увидел не кабинет, а небольшой тамбур, куда были втиснуты маленький столик и два стула, то есть и это местечко было обжитое, удобное. Твардовский поднялся из-за стола и протянул руку. В те времена я имел обыкновение пожимать руки что есть мочи, но рука Твардовского ответила не менее мощным пожатием. Удивился: у классика такая сила в руке! А ведь Твардовский был тогда молодым человеком: тридцать девять. Впрочем, мне было двадцать четыре, и он мне казался умудренным годами, всего достигшим писателем. Почти таким же, как Федин.
Внимательно и как-то сверху вниз — с волос до галстука— изучающе-строго оглядывая меня, Твардовский спросил мое отчество, я сказал.
— Так вот, Юрий Валентинович, я прочитал вашу повесть. Вызвали мы вас потому, что с рукописью надо что-то делать: во-первых, редактировать, во-вторых, может быть, сокращать, она великовата…
Первые фразы были сказаны сухо, даже несколько официально. Но смысл, смысл! Редактировать. Сокращать. Значит, хотят печатать? Конечно, я догадывался, что меня вызывают телеграммой не для того, чтобы сообщить плохое, и все же услышать от главного редактора слова с подобным смыслом — мгновенный шум в голове, как от легкого теплового удара. Подробности разговора помню плохо. Какое-то смутное именинное настроение: во мне самом. Помню, Твардовский выяснил, что написано до повести и что напечатано, с недоверием переспрашивал: «Всего один рассказ?» Я, кажется, был смущен, потому что наврал, напечатаны были два рассказа: в альманахе «Молодая гвардия» рассказ «В степи», о котором я упомянул, и еще один, бесконечно слабый, в журнале «Молодой колхозник». Про тот я скрыл. И в моем подавленном тепловым ударом мозгу мелькнула мысль: вдруг он читал рассказ в «Молодом колхознике» и теперь ловит меня на вранье? Стал постепенно оправдываться, бормотал про «Колхозное». Помню, он допытывался, откуда я родом. «Москвич? Коренной? Родители тоже москвичи?» Я объяснил про родителей. «Москва у вас хорошо видна», — сказал Твардовский, и это было, кажется, единственное прямое высказывание о повести. Потом познакомил меня со своим заместителем, Сергеем Сергеевичем Смирновым, который размашисто влетел из соседней комнаты в кабинет: молодой, быстрый, скачущий, суетливый, он двигался и разговаривал совсем в другом ритме, чем неторопливый Твардовский. «Тот самый Трифонов». — «А? Так, так, так… — Здоровенной ручищей Смирнов тряс руку. — Будем готовить договор, Александр Трифонович?»
«Редактировать. Сокращать. Договор». Впервые эти слова, которые сопровождали меня потом, то в реальности, а то в мечтах и в кошмарах, всю жизнь, я услышал в тот день.
Прощаясь, Твардовский сказал:
— А Константин Александрович прав: читается ваша рукопись с интересом… Но сору там много. Дадим опытного редактора, поработаете как следует… — И вдруг прозрачно-голубые глаза, сохранявшие прохладную дистанцию, стали теплыми, близкими — А знаете, Юрий Валентинович, моя жена заглянула в вашу рукопись и зачиталась, не могла оторваться. Это неплохой признак! Проза должна тянуть, тянуть, как хороший мотор…
Редактора для рукописи вскоре нашел сам Твардовский: Тамару Григорьевну Габбе. И должен сказать, что мне необычайно повезло и даже, точнее, посчастливилось с этим редактором. Тамара Григорьевна была близким другом Маршака, а Маршак был другом Твардовского, и в первые недели редакторства Александра Трифоновича в журнале, занятия для поэта нового, Маршак — мудрый человек, искушенный в организации литературного дела, создавший когда-то в Ленинграде целую литературную фабрику по выделке детских книг, где, кстати, трудилась и Тамара Григорьевна Габбе, — много и энергично помогал Александру Трифоновичу советами. Тамара Григорьевна рассказывала мне, что весною 1950 года Твардовский советовался с Маршаком по всяким редакционным делам нередко. По-видимому, Маршак и рекомендовал Габбе.
Тамара Григорьевна, с которой во время трехмесячной работы мы очень подружились, признавалась мне, что вначале не хотела браться за редактирование: давно не занималась этим делом, утратила к нему интерес, да и своя литературная работа не оставляла времени (книги для детей, статьи, пьесы, среди них такая известная, как «Город мастеров»). Но Маршак настоял, говоря, что «Твардовский очень просит». Тамара Григорьевна решила посмотреть рукопись. Посмотрев, согласилась: рукопись ее заинтересовала. Рекомендации журнала — о них я тогда не знал, Тамара Григорьевна рассказала позже — были: сократить вдвое. Но это был, кажется, самый простой способ доработки рукописи.
Тамара Григорьевна оценила рукопись иначе: там не лишнее, а там не хватает. Надо углублять, мотивировать. По ее советам, я написал почти три листа нового текста. Рукопись достигла двадцати трех листов. Редакторская работа по всей рукописи была проделана очень большая, но то было не мелочное перечеркивание фраз, не стрижка и не причесывание (помню, в одном журнале, когда готовился один мой рассказ для какого-то мифического сборника, редактор всегда вымарывал слова «задумчиво» и писал «раздумчиво»), а насыщение смыслом. Тамара Григорьевна никогда не вписывала никакие свои слова и фразы. Она была, конечно, замечательный редактор, высочайшей квалификации, про нее говорили: «лучший вкус Москвы», а еще раньше «лучший вкус Ленинграда». (Впрочем, между ленинградской и московской школами редактирования существовало некоторое соперничество, что я обнаружил позже, когда работал с Софьей Дмитриевной Разумовской, тоже великолепным мастером своего дела). Примерно так: Разумовская относилась к рукописи так же, как Роден — к куску мрамора. «Я отсекаю все лишнее!» В результате вмешательства мастера возникает шедевр. Габбе доверяла силам автора, она их отыскивала, побуждала к действию. Тут был расчет на то, чтобы мрамор как бы ваял себя сам. Конечно, разделение грубое: и Разумовская полагалась на силы автора, и Габбе порой бестрепетно отсекала, но я говорю об общих, может быть, бессознательно осуществляемых принципах. Итак, мы работали. Почти все лето. К нашей работе менее всего применимы слова «шедевр», «мрамор».
Несколько раз в день работу прерывали звонки Маршака: он советовался с Тамарой Григорьевной, читал по телефону стихи, отрывки из статей. Иногда звонил, чтобы прочесть одну какую-нибудь строчку. Тамара Григорьевна терпеливо выслушивала, подробно высказывалась. Я терпеливо ждал. Иногда мы отрывались от работы, чтобы поговорить о книгах, о писателях. Тамара Григорьевна удивляла меня своим спокойным, если не сказать, прохладным отношением к Хемингуэю, перед которым я — по традиции Литинститута — благоговел; зато бесконечно говорила о Толстом, о Герцене. О современных писателях отзывалась как-то иронически: «Мне кажется, они все в кого-то играют… Один — нынешний Тургенев… другой — нынешний Достоевский…»
Она была маленького роста, живая, миловидная, быстро и легко двигалась, разговаривала мягко, шутливо. Трудно было поверить, что эта женщина перенесла тяжкие невзгоды. О своей жизни не говорила, о своем творчестве — тоже никогда. Вообще она была человеком необычайной скромности и бескорыстия. «Самуил Яковлевич считает, что у меня нет мускулов честолюбия».
Для меня навсегда незабываемы встречи с Тамарой Григорьевной в ее крохотной комнатке на Сущевской, где стоял секретер красного дерева, на откидной крышке которого мы кое-как раскладывали бумаги, где за стеклом старинного шкафа теснилась обширная библиотека. (Сейчас книги находятся в библиотеке ЦДЛ, переданные туда как дар Тамары Григорьевны по ее завещанию, о чем сообщает табличка, и каждый раз, поднимаясь в библиографический кабинет, я вижу шкаф, табличку и знакомо мерцающие за стеклом книги, которые за двенадцать лет после смерти Тамары Григорьевны не вынул из шкафа, наверное, ни один человек, и на миг вспоминается давнее, что происходило в том смутном пятидесятом году со мною и со всеми вокруг, и секундная скорбь сжимает сердце. Помните у Маршака: «Каких людей я только знал! В них столько страсти было! Но их с поверхности зеркал как будто тряпкой смыло».) И вот, говорю я, встречи в крохотной, загроможденной мебелью комнате, споры о словах, чтение вслух, работа без устали до поздноты, до сладостных, ночных вагонов метро… И казалось, что все будут так же желать мне удачи, так же жадно подсказывать, радоваться хорошей фразе. И только так и никак иначе, казалось мне, делается литература.
Сейчас из романа «Студенты», которым набита целая полка в моем шкафу, я не могу прочесть ни строки. Даже страшновато взять в руки. Были бы силы, время и, главное, желание, я бы переписал эту книгу заново от первой до последней страницы.
Но — зачем? Не надо возвращаться к тому, что ушло. Это все равно что пытаться наяву переделывать нечто, существующее лишь во сне, или же бежать вверх по эскалатору, спускающемуся вниз.
С Твардовским не было встреч до конца лета, когда я принес в «Новый мир» законченную рукопись. Габбе считалась внешним редактором, теперь следовало отдать повесть на просмотр и, может быть, доработку штатному редактору: им оказалась дама средних лет, заседавшая в одной из клетушек. С дамой сразу возник конфликт. Это была редактриса того распространенного типа, который я бы назвал типом бесталанного самомнения: талантом, то есть чутьем и пониманием литературы, бог обидел, а самомнение наросло с годами от сознания своей власти над рукописями и авторами.
Почти сразу я почуял некую холодность к себе, к рукописи и, главное, через меня и рукопись — к Тамаре Григорьевне. Дама, кажется, была уязвлена тем, что для первой большой редакторской работы новый руководитель журнала позвал человека со стороны. Было сказано какое-то насмешливое словцо по адресу Тамары Григорьевны. Работа началась с черканья и перестановки слов на первой же странице. Я вступил в спор. Дамское самомнение кипело. Я упорно не уступал. Больнее всего меня задело пренебрежение дамы не к моему тексту, а к авторитету Тамары Григорьевны. Черкать и переставлять слова во фразе, ею одобренной. И эдак с маху, с налету! А Тамара Григорьевна вовсе не брала ручку и ничего сама не правила в рукописи. Да и что за замечания? «Которые… которые… как… как…» Можно согласиться, можно не соглашаться. Я решил не соглашаться. В то время я производил впечатление тюфяка, этакой флегматичной орясины, и дама была, кажется, изумлена, обнаружив мою гранитную неуступчивость.
— Я вижу, у нас дело так не пойдет! — сказала она гневно.
— Я тоже так полагаю, — сказал я.
Пожалуй, я вел себя рискованно. Но тогда этого не сознавал. Я пошел к Твардовскому и попросил назначить мне другого редактора. Он спросил: в чем дело? Мы друг друга не понимаем. Стал было рассказывать о предмете спора, но Твардовский прервал: ему все было ясно.
— Мы вам дадим другого редактора, хотя не думаю, что это необходимо. Габбе очень хороший редактор.
Дама, которая наскочила на меня, как баржа на мель, переплыла в «Советский писатель» и лет двадцать благополучно подчеркивала там слова «которые» и «как».
Твардовского я не видел несколько месяцев, он выглядел иначе: как-то уверенней, энергичней, разговаривал кратко, твердо. К себе я не почувствовал большого интереса. Мне было сказано, что повесть планируется на осень. Она вышла в двух номерах: октябрьском и ноябрьском 1950 года. Моя жизнь изменилась. Внезапно я стал известным писателем. Теперь сомневаюсь: писателем ли? Но тогда, конечно, не сомневался ни минуты. Обрушились сотни писем, дискуссии, диспуты, телеграммы с вызовом в другие города. Все это началось в декабре и продолжалось, нарастая, в течение всей зимы. В редакцию «Нового мира» я заходил за письмами, которые Зинаида Николаевна собирала в толстые пакеты и, передавая их мне, шептала с изумлением: «Послушайте, ну кто бы подумал! Ведь только Ажаев получал столько писем!» Члены редколлегии, которые раньше меня не замечали и едва здоровались — с какой бы стати им замечать? — теперь останавливали меня в зальчике и задавали вопросы.
Катаев сказал, что в два счета сделал бы из меня Ильфа и Петрова.
— Небось уж подписались в Бюро вырезок? И носят вам на квартиру такие длинные конверты со всякой трухой? — спросил он.
Я не слышал, что существует какое-то Бюро вырезок.
Твердо решил: не подпишусь. Но через год все-таки подписался.
Александр Трифонович ко всей этой внезапной и ошеломившей меня шумихе вокруг «Студентов» относился благосклонно. Ведь это был успех журнала. Но официальное отношение к повести было пока неясно. До меня доносились слухи, что есть недовольные, говорят, что вещь чересчур бытовая.
Твардовский сказал:
— Вы не думайте, что вы всех очаровали. Даже в нашей редколлегии есть люди, которые протестовали резко.
Я посмотрел вопросительно, перебирая в уме: кто бы это? Спросил. Назвал наугад одного из членов редколлегии.
— Да, да, — строго и с нажимом произнес Твардовский. — Главный наш зоил. Мужчина серьезный, имейте в виду. Как он Катаева-то поставил по стойке «смирно»! Но мы с ним не посчитались. И вообще я думаю, он у нас тут не загостится…
В январе в «Правде» появилась статья Л. Якименко, положительно оценившая «Студентов». По тем временам это был большой успех. Мне звонили товарищи, поздравляли. Посыпались всякие лестные предложения: из «Мосфильма», из театра, с радио, из издательства. Люди, меня окружавшие, были ошарашены: я же, представьте, принимал все как должное! И вел себя глупо. На предложение «Мосфильма» писать по «Студентам» сценарий я ответил отказом: видите ли, посчитал для себя унизительным эксплуатировать успех. В «Советском писателе» тоже гордо отказался от договора, ибо — как объяснил удивленному редактору, пригласившему меня, кажется, это был Кузьма Горбунов — я когда-то, полтора года назад, дал обещание редактору из «Молодой гвардии» Вилковой передать книгу им. Горбунов резонно заметил: «Это молодежное издательство. Они все равно вас издадут». — «Нет, я обещал им первое издание. Не могу их обмануть». Горбунов отпустил меня с богом, издание в «Советском писателе» задержалось на несколько лет. Зато на предложение Театра имени Ермоловой сделать инсценировку по «Студентам» я согласился. Мне очень понравился главный режиссер театра Андрей Михайлович Лобанов. Он прочитал повесть, как только она появилась, и сразу пригласил меня в театр.
Я сказал Твардовскому, что согласился на предложен ние театра. Александр Трифонович презрительно скривился:
— Зачем вам это нужно? Отдали бы на откуп двум каким-нибудь ловким дельцам…
Шум вокруг «Студентов» уже стал, мне кажется, Александра Трифоновича несколько раздражать. Спустя двадцать два года попробую разобраться в причинах шума. Что за время было в литературе? Лучшие книги, появившиеся в эти годы, были книги о войне: Панова, Казакевич, Гроссман. Читателям хотелось книг о сегодняшней, знакомой жизни. Был настоящий читательский голод. Помню, каким событием оказалось появление американского романа, вполне посредственного, Айры Уол-ферта «Банда Тэккера». Его читала вся Москва. И, однако, жажда чтения, страсть к книгам были громадным, всеохватным увлечением: после войны, несчастий, карточной системы, после того как книги продавали, чтобы купить хлеб.
Дискуссии вокруг романов Ажаева «Далеко от Москвы» или «Кружилихи» Пановой собирали тысячные аудитории. Этот шум, рассуждения с трибун, споры, крики были выражением страстной и истосковавшейся любви к книге.
В истории России никогда не было более благодарной читательской аудитории, чем после окончания войны.
И в повести «Студенты» была некоторая бытовая правда, были подробности, напоминавшие жизнь. И — не где-то и когда-то, а жизнь сегодняшнюю, московскую. Обсуждения «Студентов» тоже собирали тысячные аудитории. В иных вузах диспуты длились по два дня. «Новый мир» в февральской книжке под рубрикой «Трибуна читателя» опубликовал подробную, на нескольких страницах стенограмму диспута в Московском пединституте. Помню, редакция «Нового мира» встречалась с читателями автозавода. Поехали Твардовский, Смирнов, Тарасенков, Катаев и я. Встреча была многолюдной, в клубе ЗИСа.
Первое время я боялся встреч с читателями. Меня пугала не возможная критика, а необходимость выступать самому. Выступал я плохо, мямлил, бормотал и часто разочаровывал слушателей. Встречи длились обычно три, четыре часа, и уставшая публика ждала к концу, в виде отдыха и развлечения, остроумную речь автора. Я не оправдывал надежд. В президиум поступали записки: «Выступление т. Трифонова нас не удовлетворило». Но постепенно я, что называется, поднатаскался. У меня отштамповалась со временем некая модель выступления с набором анекдотов и шуток, которые действовали безотказно. И я перестал бояться встреч с читателями. Впрочем, вру. До сих пор всякая такая встреча и вообще всякое прилюдное выступление с трибуны для меня — пытка, казнь.
В клубе ЗИСа я отбарабанил «по модели» десять минут. Твардовский, наклонившись, спросил тихо:
— Ну что, может, теперь усики заведете?
Явное издевательство над моей «славой». Но я слишком любил Твардовского, чтобы обижаться.
— Нет, Александр Трифонович, не заведу, — пообещал я.
— А жениться не думаете?
— Нет.
— Что ж так? Это вы напрасно. — И вдруг всерьез — А жениться надо рано. Я рано женился…
Я сказал:
— Я в Ленинград собираюсь, Александр Трифонович.
— Ну, это все равно что жениться!
Опять мне почудилось, что надо мной издеваются. Я ему все прощал. Я считал: он имеет право надо мной издеваться, ибо я нахожусь в смешном положении едва испеченной знаменитости. В Ленинград я ехал по приглашению Ленинградского университета на дискуссию. Мы разговаривали с Твардовским вполголоса в то время, как на трибуне кто-то говорил. Это был последний оратор. Когда все кончилось, спустились вниз, оделись, Твардовский спросил:
— Не хотите поехать с нами куда-нибудь посидеть за доброй чаркой?
Такое прямое приглашение в свою компанию от Твардовского я услышал впервые. За доброй чаркой мне приходилось сидеть с ним раза два, но бывало это случайно: я встречал его в баре на Пушкинской. Теперь же меня приглашали как равного. И, конечно, я был польщен, мне страшно хотелось пойти с Твардовским и Катаевым в какое-то заманчивое «куда-нибудь». Но ведь я был нелепым молодым обормотом! Меня ждали такие же молодые обормоты, добрые чарки, и все было заранее договорено, предусмотрено: квартира находилась как раз неподалеку от клуба автозавода. Да, очень хотелось пойти с Твардовским и Катаевым, но что поделать — на гулянку, к обормотам хотелось еще сильней. И я честно признался в этом Александру Трифоновичу. Он, кажется, не понял моей откровенности, попрощался сухо. Утром я проснулся в чужой квартире, разбитый, с головной болью. Комната была перегорожена надвое. Приятели мои исчезли. На другой стороне за шкафом старуха мыла тарелки. И я с тоской думал о своей вчерашней глупости, но все же утешал себя: впереди долгая жизнь, и я еще не раз отправлюсь с Твардовским и Катаевым «куда-нибудь».
Да, было, отправлялся, но спустя много лет, без Катаева, и без того Твардовского и без того меня. Впрочем, было-то иначе, не «где-нибудь», а по-домашнему, на веранде. То, что упущено в юности, упускается навсегда. А долгая жизнь оставляет много времени для сожалений.
Было несколько встреч в баре на Пушкинской. Александр Трифонович жил тогда рядом, на улице Горького, в бар заходил часто. А мы, бывшие студенты Литинститута, и вовсе считали бар своим домом. Всегда после стипендии — туда! Помню, пришел с Евдокимовым. Твардовский увидел меня, пригласил за столик. Это было, наверное, в ноябре, сразу после выхода номера с окончанием «Студентов». Твардовский сидел один.
Если в редакции Александр Трифонович был со мной корректен, суховат и я не ощущал его истинного отношения, то теперь вдруг почувствовал какое-то непроизвольное движение теплоты, интереса к себе. Он так радушно, жестом, позвал меня за столик, так почтительно поздоровался с моим товарищем и так мягко, приветливо стал меня расспрашивать.
Я что-то говорил о своих планах. Планов было множество, но ничего определенного. Уже несколько недель я находился в состоянии эйфории.
— Да, вы теперь должны поднять новый пласт. Поехать куда-то на стройку, на завод… Только, бог ты мой, не пишите продолжения! — внушал он тихим голосом. — Нынче модно: первая книга, вторая книга… Чуть у кого такусенький успех, он сейчас на этом плацдарме окапывается, строит долговременную оборону. А надо дальше идти. И вот выжимают, выжимают…. Не будете писать продолжения? Нет? Обещаете?
— Нет, не буду, Александр Трифонович. Точно не буду. — И не мог удержаться от хвастовства. — Хотя многие советуют…
— Дураки советуют! Не слушайте дураков! — сердито сказал он, и вдруг другим тоном, как бы про себя, безучастно — Ах, бог ты мой, дело ваше. Хотите — слушайте…
И была минута-другая какого-то внезапного ледяного отчуждения, он отсутствовал, смотрел в сторону, я мучился недоумением и не знал что делать: может, я ему опротивел? Встать и уйти? Но затем снова — интерес, приветливость.
— Вот что я вам скажу: не спешите с новой вещью. Изучайте людей… Когда будете знать их так же хорошо, как вы знаете своего профессора Козельского…
Профессор Козельский — из моей повести, злой гений, формалист и низкопоклонник.
— И запомните еще: сейчас у вас самое ответственное время… Сейчас успех — опасность страшная! — Он грозил пальцем. И, вдруг приблизившись вплотную, зашептал на ухо, чтоб не услышал Евдокимов — Мы вас на премию хотим выдвинуть. Только пока — молчок! Ни я никому, ни вы никому. Ничего не известно, и, разумеется, я вам зря говорю… Забудьте, не придавайте значения…
Но как я мог забыть?
— Испытание успехом — дело не шуточное. У многих темечко не выдержало…
Это выражение — относительно темечка — я слышал от Александра Трифоновича не раз на протяжении лет.
Весною, кажется, в апреле в Москве собрали Второе совещание молодых писателей. На первом совещании, в 1947 году, я был в семинаре у Валерии Герасимовой и подвергся убойной и вполне справедливой критике аз два рассказа. Теперь попал в семинар к Гроссману. Как раз во время совещания в «Правде» появилось сообщение о премиях. За повесть «Студенты» — третья премия.
Помню, день объявления премий меня, конечно, обрадовал, но не то чтобы потряс или осчастливил. Я принял известие довольно спокойно. К десяти утра, к началу занятий в семинаре, поехал в ЦК комсомола, к Ильинским воротам, где происходило совещание. В вестибюле меня встретил литинститутский приятель Медников, который глядел на меня минуту-другую с изумлением и потом спросил:
— Старик, ты газету читал сегодня?
— Читал. Насчет премий?
— А я думал, не знаешь! Старик, но по тебе совершенно ничего не видно!
И я замечал в тот день, что многие мои приятели потрясены этой новостью гораздо сильней, чем я. В лифте ехал на третий этаж с Медниковым, еще с какими-то ребятами из семинара, меня поздравляли, шутили, балагурили, только один человек не поздравил, не проронил ни слова, и я поймал на секунду злобно-черный, я бы сказал испепеляющий взгляд: это был один из руководителей нашего семинара. «Ого!» — подумал я. — Мы ведь почти не знакомы. За что ж он этак-то люто?»
Мне вспоминаются мелочи, чепуха, неуловимое, даже не поступки, не слова, просто взгляды. Но что делать, если взгляды — запомнились. И, как видно, на всю жизнь.
Через год, весною пятьдесят второго, я пришел в «Новый мир» просить командировку. Хотелось уехать подальше. Увидеть жизнь, не похожую на ту, о которой я писал прежде. Попросил командировку в Среднюю Азию, на стройку Туркменского канала. Александр Трифонович одобрил. В апреле я улетел на юг.
Мотался по Каракумам, на вездеходах, на верблюдах, в маленьких самолетиках, знакомился, узнавал, записывал. В Черкесской экспедиции, стоявшей штабом в Казанджике, но с отрядами, разбросанными по всей пустыне, работала геоботаником сестра Таня, только что окончившая МГУ. Она помогла проникнуть в некоторые секреты полевой изыскательской жизни. Я начал писать повесть об изыскателях на трассе канала. Писал осень, зиму — работа шла туго, материал был далек, необжит, необмят. Да и где было обжить и обмять за месяц галопа по пустыне. А я привык писать лишь о том, что знаю досконально. Дело стопорилось. Отвлекали великие пустяки жизни. Мне казалось, что я разучился писать. Но все же треть повести, страниц сто двадцать, была написана к марту пятьдесят третьего. Я собирался весною вновь поехать в Туркмению. Внезапно пришло известие: стройку Туркменского канала законсервировали как нерентабельную. Таня, приехав, рассказывала: все обрезалось враз, некоторые отряды, застрявшие в песках, не могли выбраться без транспорта, и без денег.
Моя повесть застряла, как эти отряды в песках. Но без надежды выбраться. Кому нужна книга о стройке, которую закрыли? Ничего не писалось. Все бесконечно разговаривали.
В пятьдесят четвертом я написал пьесу о художниках для театра Ермоловой. Ее поставил Андрей Михайлович Лобанов. «Советская культура» напечатала разносный подвал. Пьеса, конечно, была жидкая. Но в спектакле кое-что удалось, били меня, по-моему, чрезмерно ретиво. Вспоминаю этот эпизод, потому что с пьесой была связана еще одна попытка — последняя в пятидесятых годах — напечататься в «Новом мире». Вдруг позвонил Смирнов и попросил немедленно прислать экземпляр пьесы. Выпал из номера какой-то материал, срочно искали замену. Я не верил, что пьеса пройдет в журнале: все-таки чувствовал ее слабину. А вот мужества отказаться, не послать — не нашлось! Послал. Через два дня вернули. Мне было неловко перед Александром Трифоновичем.
И потом в том же пятьдесят четвертом я пришел в журнал с просьбой о договоре на новый роман. Признаться, надеялся получить аванс, так как сидел без денег. Дело обыкновенное. Просьба о договоре окончилась ужасным и незабываемым конфузом.
Так как эта история наложила отпечаток на дальнейшие несколько лет моих отношений с Александром Трифоновичем, я расскажу о ней подробнее. Вообще-то в просьбе о договоре не было ничего зазорного или дурного. Но в моем случае был ряд причин, которые делали эту просьбу рискованной. Я должен был почувствовать, что отношение Александра Трифоновича ко мне за последние года два заметно охладело. Я, может, и чувствовал кое-что, но не придавал значения и не задумывался. Ну что ж, не зовут в журнал, не приглашают на встречи с читателями, не предлагают командировок, а когда встречал вдруг Александра Трифоновича в Доме литераторов, он кивнет сдержанно и пройдет мимо, как мимо постороннего и малознакомого человека, — естественно, полагал я: ведь я ничего не пишу, и интерес пропал. Александр Трифонович — человек особенный. Он относится к литературе очень страстно, лично.
Я вспомнил, как в другие времена, когда он еще меня любил, он говорил, что литературу надо любить ревниво, пристрастно. «Мы в юности литературные споры решали как? Помню, в Смоленске в газете затеялся какой-то спор о Льве Толстом, один говорит: «А, Толстой — дерьмо!» — «Что, Толстой дерьмо?» — не думавши, разворачиваюсь и — по зубам. Получай за такие слова! Он с лестницы кувырком…»
Вот я и думал, что перемена отношения Александра Трифоновича ко мне оттого, что я творчески скис. Ни черта ведь не получалось, не писалось. Оно так и было, конечно. Но было и другое. Позднее, когда я узнал Александра Трифоновича ближе, я понял, какой это затейливый характер, как он наивен и подозрителен одновременно, как много в нем простодушия, гордыни и крестьянского добросердечия, как легко он поддается внушениям, как трудно меняет свои мнения о людях.
…Мне советовали пойти к Твардовскому и попробовать объясниться. Я не решался. Казалось глупым: зачем напоминать о своей персоне? В конце концов для меня одного это важно и болезненно, даже более чем болезненно — перемена Твардовского меня глубоко ранила, в чем я никому не признавался, — для него же, может быть, все это пустяки, несущественность. Забыл и забыл. А приходить, напоминать, размазывать — вроде чеховского чиновника, который чихнул на лысину генерала и все пытался потом объясниться.
Таковы были мои отношения с Твардовским к тому дню, когда я отправился насчет договора. Вернее, отношений не было, были лишь смутные переживания по поводу их отсутствия и надежда как-то дело поправить. Между тем Александру Трифоновичу было вовсе не до меня в эти дни.
Сначала я поговорил со Смирновым в его маленьком кабинетике, потом Смирнов, ничего не решив, предложил зайти к главному редактору. В кабинете, кроме Твардовского, было еще несколько членов редколлегии.
Твардовский церемонно со мной поздоровался. Я стал объяснять: есть замысел романа, современного, действие происходит в Москве, хотелось бы договор, если это возможно. Александр Трифонович слушал, затягиваясь папиросой и глядя на меня пристально и сощурившись. Не дав мне договорить, он усмехнулся и сказал, обращаясь к присутствующим:
— Роман написать! Да кто сейчас на роман замахивается?
Присутствующие одобрительно кивали.
— Какой роман? О чем? Что за идея? — продолжал он с напором. — То, что вы рассказали, весьма туманно и, простите меня, неубедительно. У нас нет возможности рисковать договором. Ведь вы же куда-то ездили, что-то собирались делать. Совсем не то, о чем рассказываете сейчас.
Я объяснил про Туркменский канал, про свою брошенную повесть. Александр Трифонович, внимательно выслушав, вдруг сказал резко:
— Вот об этом и напишите.
— Вы такую повесть напечатаете?
— Да вы напишите сначала! — крикнул он раздраженно.
Я молчал, понимая, что всякое возражение бессмысленно. Попал в дурную минуту. Члены редколлегии тоже молчали: для них это было вроде спектакля. Твардовский не спешил меня отпускать. Он стал говорить о том, что все хотят писать романы, дилогии, трилогии, эпопеи, а не могут путем написать рассказа. И мне предлагал: «Начните с рассказа. Попробуйте написать рассказ на десять страниц, и приносите». И это начните говорилось редактором, который недавно — хотя какое недавно? Четыре года прошло! — напечатал мою книгу в двадцать с лишком листов. Значит, ее как бы и нет? Как бы и не существовало? В то время я не мог с этим согласиться. Показалось, что меня намеренно обижают. Мало того что отказали в договоре, но еще и отняли то, что было мое блистательное начало. Как говорили некоторые. А я верил.
Оторопевший от такого афронта, я все же пытался защитить свою честь.
— У вас, по-моему, не так-то много молодых писателей… — глупо пробормотал я.
Эта фраза, в которой слышался своего рода укор, окончательно взорвала Твардовского. Злорадно фыркнув, он сказал:
— Знаете, у нас в деревне говорили: к одному мужику пришел сын, просил денег. «Тятя, говорит, ты своему дптю должен помочь!» А сам вот этак стучит по столу… Члены редколлегии покатились со смеху.
Я попрощался и ушел. И решил никогда больше не переступать порога «Нового мира».
Спустя двенадцать лет я опять напечатался в журнале Александра Трифоновича. Насчет писания дело у меня не очень клеилось. Я мотался в Туркмению едва не каждый год. В пятьдесят восьмом сочинил несколько туркменских рассказов, и очень захотелось понести их Твардовскому, который как раз тогда опять возглавил журнал.
Но все же прийти прямо к Александру Трифоновичу я не решался. Принес рассказы и отдал Заксу. Тот быстро прочел и отверг. Приговор был лаконичный: «Какие-то общечеловеческие темы!» До Твардовского мои сочинения не дошли. Эти же рассказы — их было штук десять, я относился к ним всерьез и считал в некотором смысле своим достижением — я показал Тамаре Григорьевне Габбе. Тамара Григорьевна жила в новой квартире, у аэропорта. Мы не виделись долго, но я вновь ощутил тепло, интерес к себе. Ничего особенного, но как это было дорого, непривычно! Рассказы Тамаре Григорьевне понравились. «Не огорчайтесь отказом Закса. Я попробую через Самуила Яковлевича сделать так, чтобы их прочитал Твардовский».
Через короткое время Тамара Григорьевна смущенно сообщила, что Маршак говорил с Твардовским обо мне и тот сказал: «Закс мой работник, я ему доверяю». И не стал рассказов читать. В 1959 году они вышли в «Знамени». С этого времени примерно на шестилетие я стал автором «Знамени». С Твардовским почти не виделся. Была встреча на похоронах Тамары Григорьевны Габбе в шестидесятом году, и опять я невольно сделал так, что восстановил Александра Трифоновича против себя. Еще более восстановил!
Тамара Григорьевна умерла еще не старой женщиной, пятидесяти семи лет. Близких людей, кроме Маршака, у нее не было. Твардовский очень сочувствовал горю старшего друга. Был звонок из Союза писателей: от имени Твардовского меня просили выступить на траурном митинге. Я сказал, что не смогу, не умею. Это была истинная правда. С трудом, и то в силу величайшей необходимости, я выступал на собраниях, а на траурном митинге, где каждое слово должно быть значительно, я не смог бы выговорить двух фраз, бормотал бы постыдно.
Прошло много лет с тех пор, я многих похоронил, притерпелся к скорбному обиходу, к повязкам, цветам, выносу, вносу, тихим разговорам, и на собраниях выступаю довольно связно, но заговорить над гробом — а ведь есть что сказать! — и теперь не хватает духу. Это только кажется, будто есть что сказать. Нету слов для этого. Не существует…
Встретились с Александром Трифоновичем в тесной, набитой людьми квартире Тамары Григорьевны, вместе несли гроб с третьего этажа, и Александр Трифонович глядел на меня не то что неодобрительно, а как бы с изумлением: и как же я мог? Да, да, мог, вернее — не мог. Постепенно, я чувствовал, у Александра Трифоновича возникало отчетливое представление обо мне: весьма далекое от того, что я есть на самом деле. Но ничего поделать было нельзя. Я надеялся на время: что-нибудь сочиню, совсем не так, как сочинял прежде, меня напечатают, тогда поговорю, объясню, докажу. Хотя что, собственно, надо было доказывать? Все это пустое, недоказуемое. Иногда мне мерещилось, будто моя безответная приверженность к Александру Трифоновичу — скрытно мучающая— какое-то неизжитое мальчишество, незрелость души. Да черт бы меня взял! Какой-никакой я все же самостоятельный писатель, и находились люди, правда, не так-то много, которые считали меня хорошим писателем, а мои родные считали меня даже очень хорошим писателем, но, едва завидев Твардовского, я краснел и покрывался потом, как мальчишка, встретивший вдруг на улице своего любимого спортсмена. Впрочем, тут не было странного: я был не одинок. Имя замечательного поэта приобретало все больше приверженцев, болельщиков и прямо-таки фанатических поклонников среди читающей России.
В конце шестьдесят второго года, когда я закончил роман «Утоление жажды» и Кожевников отказался его печатать — а я писал роман по договору со «Знаменем», — из «Нового мира» прилетело вдруг предложение показать роман. Предложение от Евгения Герасимова, который заведовал отделом прозы. «Покажите! А вдруг?» Я показал. Через день Герасимов позвонил с отказом. Не понимал тогда, не понимаю теперь, как можно за день прочитать роман в двадцать печатных листов.
Скорей всего тут подействовало то возникшее с годами отчетливое представление обо мне и о том, что я могу написать. Александр Трифонович мог и не знать, что Герасимов звонил насчет романа, а узнав, покривился. Роман все-таки вышел в «Знамени», а «Новый мир» отозвался неопределенной рецензией Феликса Светова. Я был уязвлен, счел рецензию несправедливой и со Световым перестал здороваться. Господи, какая глупость! Сейчас нисколько не уязвляюсь самыми резкими статьями (такие появились именно сейчас, что там статья Светова!) и не шибко радуюсь похвалам. Все это элементарно, но до такой элементарности надо доползти, докарабкаться: должны пройти годы.
В 1964 году мы с Александром Трифоновичем оказались соседями по дачному поселку Красная Пахра. Александр Трифонович купил дом недавно умершего Дыховичного, я почти одновременно приобрел недостроенную дачу Слободского. Участки находились рядом и соединялись калиткой: соавторы, как видно, часто бегали друг к другу. Первое время соседство с Александром Трифоновичем никак не отражалось на наших отношениях, по-прежнему далековатых. Мы встречались изредка, здоровались через забор. По утрам Александр Трифонович возился в саду, трещал сучьями, жег костер или рубил дровишки на маленьком рабочем дворе, за своей времянкой, как раз возле угла нашего общего забора. Часов в шесть утра я слышал кашель Александра Трифоновича, знал, что он уже встал, возился с сучьями, и тоже вставал и выходил в сад. Я делал гимнастику, приседал и махал руками в еще сыром и темном саду, приближаясь к тому углу забора, неподалеку от которого работал Александр Трифонович. Какой у меня сад! Лес, высокая трава, ели, березы, осина… Приблизившись к забору, я говорил в ту сторону, откуда раздавался треск сучьев: «Здравствуйте, Александр Трифонович!» И каждый раз вспоминалось: «Здравствуйте, господин Гоген!» Иногда мы разговаривали о садовых делах. Он советовал разредить лес, вырубить молодняк, в особенности осину.
Я был совершенно ничтожен как сельский хозяин. Твардовский скоро это сообразил и перестал давать мне советы: не в коня корм. Он только говорил иногда, с оттенком удивления, о том, какой отличный сельский хозяин Григорий Яковлевич Бакланов, живший в нашем поселке.
В то лето, первое на Пахре, нам все там очень нравилось: лес, воздух, дорога на речку, речка, магазинчики, молочница на велосипеде. Единственное, что отравляло жизнь: радио. Звуки радио доносились с соседского участка. В тихом воздухе радиоголоса и музыка были казнью. Я мучился много дней, не мог работать. Обратиться к Александру Трифоновичу и попросить его сделать радио потише представлялось мне бестактностью. Наконец не вынес и как-то утром, когда запело радио и одновременно стал слышен знакомый треск сучьев, подошел к углу забора, поздоровался и спросил:
— Александр Трифонович, это не у вас радио поет?
— Нет, — сказал Александр Трифонович, кажется, даже растерявшись от моего вопроса. — У нас радио никогда не поет. Мы его вообще не заводим.
Оказалось, радио пело на участке, находившемся за участком Александра Трифоновича. Ему оно мешало еще больше, чем мне. Почему же не попросить людей?
Он пожимал плечами:
— Как попросишь? Мы незнакомы. И неловко как-то — взрослые люди…
Такова была его деликатность. Может, на дне этой деликатности, в глубине самой, находилось нечто иное, например, гордыня. Ведь надо же попросить! А это непросто. Дело кончилось тем, что обратился к приятелю, тоже нашему соседу, Юзику Дику, а тому никакой черт не страшен и никакая просьба не в тягость, он поговорил с теми людьми, радио заткнулось.
Зимою шестьдесят пятого мы на Пахре не жили, только недели две, в январе, во время школьных каникул. Александр Трифонович жил на даче круглый год. Житье там ему, по-видимому, очень нравилось. Я ничего не давал в «Новый мир», было несколько рассказов, но дать их не решался. Было известно, что в отделе прозы сидят необыкновенно требовательные редакторы. Но все же многие литераторы, хоть чуть себя уважавшие, стремились стать авторами журнала Твардовского. То было всеобщее писательское вожделение. Не обошло оно и меня.
Но, боже мой, как не хотелось получать удар по самолюбию! Ведь мы солидные авторы, нас хвалит печать, издают в «Роман-газете». А журнал Твардовского, как говорили сведущие люди, ко всем относится одинаково: к секретарям, к маститым, к начинающим, к неведомым авторам из самотека. И больше того: неведомые авторы из самотека даже пользуются, по слухам, некоей предпочтительностью по сравнению с маститыми. «Надо пройти Лею!» — говорили сведущие люди за столиками ЦДЛ. Ася имеет большое влияние на Дороша. Пройти Асю — значит, пройти отдел. Ну а там все зависит, конечно, от того, как посмотрит Атэ.
«Атэ» — таково было внутрижурнальное, кодовое имя, произносимое, конечно же, за глаза, со школьным благоговением и трепетом, и люди, позволявшие себе всуе, за столиками ЦДЛ произносить это имя, как бы причисляли себя — уже одним этим знанием кода — к сонму близких и посвященных. Увидеть Атэ, поговорить с ним было для всех, не только для авторов, но и для сотрудников журнала, делом редким и непростым.
Я же встречал Атэ возле забора, разговаривал о сжигании листьев, уборке мусора. Зимою по вечерам мы сталкивались на темных, обледенелых аллеях — издалека были слышны его твердые шаги и стук палки. Той зимой он часто ходил один, быстро, не задерживаясь ни с кем из встречавшихся на дороге знакомых, напряженно о чем-то думая. Одинокая его фигура казалась мощной, большой, порывисто куда-то устремленной. Думал ли он о журнале, о друзьях, о книгах или о том, что происходило в стране и в мире? Может быть, в эти минуты под стук палки и скрип снега возникали стихи? Но помню отчетливо: эта фигура, быстро шагавшая чуть обочь дороги, чтобы не мешать дачникам, гулявшим кучно, семей-но, поражала необычайной сосредоточенностью.
Если мы и разговаривали о чем-то, то — о делах поселка, о новостях, принесенных эфиром и почтальоншей, но никогда о журнале. Я старался не задавать вопросов, которые могли показаться попыткой проникнуть в эти редакционные тайны. Слишком много людей хотели бы проникнуть в эти тайны.
Постепенно, в разговорах, обнаружилось, что мы на многое: на дачных соседей, на события и на книги, о которых, между прочим, между разговорами о жестянщике Коле, большом плуте и обманщике, и о сбрасывании снега с крыши, вдруг заходила речь, — смотрим с Александром Трифоновичем одинаково. Летом мы стали встречаться и разговаривать чаще. Александр Трифонович еще не чувствовал во мне полного единомышленника — хотя я был именно таковым, — привычная настороженность и какие-то старые предвзятости еще давали о себе знать, но доверие росло, правда медленно. Был разговор о повести «Отблеск костра», Александр Трифонович впервые после долгого перерыва — лет тринадцать, что ли? — проявил интерес к моим сочинениям.
Это было время, когда в литературе бурно появлялись новые таланты, яркие, самобытные. В разговорах «между Колей-жестянщиком и уборкой мусора» я слышал краткие, но довольно суровые, порой иронические, порой едкие отзывы о некоторых ветеранах журнала. Про одного говорилось, что «темечко не выдержало», у другого «нет языка», третий «слишком умствует, философствует, а ему этого не дано». Зато возникли новые имена: Домбровский, Семин, Белов, Искандер, Можаев, Шукшин.
И вот об этих, пришедших в последние годы, говорилось с интересом, порою увлеченно. Если в журнале готовилась к опубликованию какая-нибудь яркая вещь, Александру Трифоновичу не терпелось поделиться радостью: даже с риском выдачи редакционной тайны.
— Вот прочитаете скоро повесть одного молодого писателя… — говорил он, загадочно понижая голос, будто у нас в саду могли услышать недоброжелатели. — Отличная проза! Как будто все шуточками, с улыбкой, а сказано много…
И в нескольких словах пересказывался смешной сюжет искандеровского «Козлотура».
Так же в саду, летом, я впервые услышал о можаевском Кузькине. Высоко ценил Твардовский молодого, набиравшего силу Шукшина, хотя и замечал, что писатель особенно силен в прямой речи, «ухо поразительно чуткое», авторская речь послабей. Не довелось увидеть Александру Трифоновичу, как чудесно возрос редкий шукшинский талант. Похвалы роману Абрамова «Две зимы, три лета» я слышал задолго до того, как книга появилась в журнале.
То, что Александр Трифонович делился со мной такими редакционными сокровенностями, значило много, и я гордился этим. Иногда Александр Трифонович приходил утром, очень рано, стучал палкой в стекло веранды.
— Тургенев говорил: русский писатель любит, чтобы ему мешали работать…
Я действительно радовался приходу Александра Трифоновича, откладывал писанину, работа прерывалась на несколько часов, а иногда и на целый день.
Александр Трифонович был ровен, проницателен и как-то по высшему счету корректен со всеми одинаково: с лауреатами премий, с академиками, с жестянщиками. Те ровность и демократизм, которые были свойственны ему как редактору в его отношениях с авторами, отличали Александра Трифоновича и в обыденной жизни, и поэтому он пользовался необыкновенным уважением всех людей, которые как-либо с ним соприкасались. Ну, и я был одним из этих людей, соприкасаясь с ним посредством деревянного заборчика, возле которого мы часто стояли и, держась за его сыроватые планки, разговаривали о всякой всячине.
И мне казалось невероятным, что когда-то я был автором Александра Трифоновича, а он был моим редактором, добрым редактором! Все то, что было пятнадцать лет назад, исчезло навсегда и окончательно. И я не огорчался. Александр Трифонович как будто и в уме не держал, не вспоминал о том, что я писатель. Пожалуй, я был для него читатель, квалифицированный, толковый, правильно мыслящий, с кем небезынтересно поговорить о литературных новинках. К его фразам, которые он произносил иногда, прощаясь после прекрасного застолья на свежем воздухе, в саду или на веранде с открытыми окнами, вроде такой: «Почему вы нам ничего не приносите? Приносите! Нам интересна каждая ваша страница!» — я относился с мучительным недоверием. Я подозревал в них глубоко — впрочем, и не очень глубоко — спрятанную иронию. Может быть, я ошибался, но скорей всего так и было. Уж очень непохожей на него была эта фраза: «Нам интересна каждая ваша страница!» Конечно же, он смеялся надо мной, как смеялся над другими, когда уходил, прощаясь после прекрасных вечеров на свежем воздухе.
Повторяю: у меня были рассказы, но дать их Александру Трифоновичу я не решался. Кроме того, что пугал возможный отказ, удар по самолюбию, я еще боялся нарушить наши отношения, умеренно-дружественные. Боялся того, что он подумает, что я думаю, что, коль мы встречаемся по-соседски, это дает мне право…
Осенью 1966 года Борис Слуцкий взял три моих рассказа и отдал Асе Берзер. Два из них были приняты. Эти два рассказа прошли с необыкновенной быстротой все ступени редакционной лестницы и появились в декабрьском номере того же, 1966 года. Я снова стал автором «Нового мира». В марте следующего, 1967 года «Новый мир» напечатал рецензию И. Крамова на книгу «Отблеск костра», только что изданную «Советским писателем», — это был первый и, пожалуй, единственный основательный отклик на книгу. Весною 1967 года я поехал по командировке «Нового мира» в Ростов — собирать материалы для документальной книги о двадцатом годе.
Помню, Александр Трифонович зашел в маленькую комнатку ответственного секретаря Хитрова, когда тот выписывал мне командировку, и, узнав, что я еду в Ростов, сказал одобрительно:
— Хорошо, хорошо. Надо его посылать…
Той зимою и весной я много мотался, вернее, метался, путешествовал: в январе был с дочкой по приглашению в Болгарии, в марте в Австрии на хоккейном чемпионате.
О поездке в Болгарию написал рассказ «Самый маленький город». С этим рассказом дело было так. Прочли в отделе, прочел Дорош, кто-то из членов редколлегии: одобрили, послали в набор. Александр Трифонович читал обыкновенно верстку — кроме крупных вещей, с которыми знакомился, конечно, в рукописи. Летом шестьдесят седьмого я на Пахре не жил. Приехал как-то осенью, встретился с Александром Трифоновичем, и он сказал мне, что только что прочитал «мой рассказик». Так и сказал: «ваш рассказик».
Я почувствовал холодноватость отношения к «рассказику». Да, разумеется, это было не свое, не новомирское — и по манере, по стилистике, по художественной задаче. В рассказе «Самый маленький город» не было ничего из того, что особенно ценилось журналом «Новый мир» и ставилось во главу угла: из так называемого социального. Хотя, на мой взгляд, социальное в глубинном, высшем его понимании — изображение общества как сплетения характеров — должно существовать и существует во всякой истинной литературе, какой бы далекой от социологизации она ни казалась. Один мой приятель, литератор, в конце пятидесятых годов всегда спрашивал, когда речь заходила о каком-либо романе, о рассказе или повести: «Против чего?» А рассказ о Болгарии был как будто не против чего. Несколько лет назад Б. Закс сказал по поводу туркменских рассказов с неодобрением и даже, пожалуй, презрительно: «Какие-то вечные темы!..» Те рассказы были отвергнуты, на этот раз отдел меня одобрил, хотя и со скрипом. Донеслось ворчливое высказывание Ефима Яковлевича Дороша: рассказ написан в какой-то западной манере, но печатать можно. «У Трифонова есть свой читатель».
В общем, ко мне относились гораздо лучше, чем несколько лет назад, и это было основанием надеяться на то, что рассказ пройдет. Очень хотелось его напечатать. Он был о больном, самом больном для меня тогда, и казался мне настоящим. Я и сейчас считаю его одним из лучших из пятерки своих рассказов.
В рассказе «Самый маленький город» было на ортодоксальный новомирский взгляд три порока: он был написан о Болгарии, а не о родной земле (о Болгарии должны писать болгары, а иные попытки — от лукавого), в его стилистике замечалось влияние не русской классической прозы, скажем, Толстого или Тургенева, а скорее Хемингуэя, и вдобавок в нем совершенно не было «против чего». Но я-то считал, что «против чего» там было. Ну, может быть, так: против горечи жизни, против несправедливости судьбы, против… да бог знает против чего еще! Против смерти, что ли. Против обыкновенного житейского ужаса нигде и никогда, с чем мы примиряемся и живем.
Но все это было чересчур общо и ненужно.
Я не удивился тому, что Александр Трифонович сразу обнаружил холодность к рассказу, хотя сказал довольно мягко:
— Я понимаю, вы хотели бы такой памятничек… Но на вашем месте я бы рассказ теперь не печатал. Пусть полежит.
Никакого «памятничка» я не хотел. Даже в уме не держал. Написалось, и все. Возражать я не стал и спокойно принял известие, что рассказ не пойдет. Почему-то была уверенность в том, что напечатаю в другом месте. Но Александр Трифонович неожиданно и каким-то безразличным тоном произнес:
— Если хотите, мы его напечатаем. Как хотите. Но мой вам совет — подождать.
Подумавши полминуты, я сказал:
— Александр Трифонович, я хочу его напечатать.
Это был странный разговор с редактором: хотите, не хотите. Мне было неловко, что не внял доброму совету, пошел наперекор Александру Трифоновичу, и, однако, — уж очень мне хотелось этот рассказ напечатать.
Итак, рассказ был одобрен и определен в один из ближайших номеров. Между тем был у меня еще один рассказ, застрявший в отделе: «Голубиная гибель». Он, кажется, не очень понравился в отделе, потому что был отсечен от тех двух, напечатанных в шестьдесят шестом. Я считал, что по качеству он ничуть им не уступает, да и по смыслу не худ. Словом, я набрался наглости и передал его как-то осенью, в один из приездов на дачу — прямо через забор — в руки Александру Трифоновичу. Это был первый и единственный раз, когда я действовал помимо отдела, воспользовавшись выгодою соседства. Прошло всего дня три, и Александр Трифонович сказал, что рассказ ему понравился и он передал его в отдел.
— Он лежал у меня на столе, Мария Илларионовна прочитала, — сказал Александр Трифонович. — Хороший, говорит, рассказ, но почему конец такой грустный? Прямо говорит, жить не хочется. Вы там что-нибудь сделайте с концом…
Потом был разговор об этом рассказе в редакции. Меня вызвали туда срочно. Звонил Дорош. Тут я понял, что значило для отдела, когда материал со своим «добро» передает Александр Трифонович. Все делалось с поразительной быстротой, с опаской не успеть, недоделать. Я должен был мгновенно учесть все замечания на полях, потому что рассказ добавлялся к болгарскому и шел в первый, январский, номер шестьдесят восьмого года. Александр Трифонович просил зайти к нему в кабинет, на второй этаж. Об этом мне так же поспешно и с некоторым волнением сообщил Дорош.
Александр Трифонович подробно прошелся по всему тексту. Замечания его были точные, четкие. Ни одно не вызвало возражений, все шли на улучшение, уточнение рассказа. Он, например, подчеркнул везде слово «карниз» и заменил его словом «отлив». Предложил убрать несколько фраз в сцене ареста Бориса Евгеньевича, отчего все стало выразительней и сильнее.
— Хорошо он у вас говорит: «Разве вы не знаете, я же вчера человека убил?»
Я признался, что эту фразу не придумал, она из жизни. Мне рассказывала о ней вдова Виктора Кина Цецилия Исааковна Кин.
Январский номер с двумя рассказами вышел лишь в марте. Весною я написал рассказ «В грибную осень», отдал в отдел. При тех отношениях, какие у меня сложились с Александром Трифоновичем, я мог бы отдавать рукописи прямо ему — он даже предлагал это, когда бывал в добром расположении духа, — но я проявлял осмотрительность и отдавал в отдел.
Прочитав рассказ «В грибную осень», Ася сказала, что будет предлагать его в какой-то из летних номеров, седьмой или восьмой. Рассказ вышел в августовском номере. Зимою мы виделись с Александром Трифоновичем редко, а в начале лета следующего, шестьдесят девятого, года, когда я переехал на Пахру прочно, решив там жить все лето и работать, — я писал тогда повесть «Обмен», — виделись чуть ли не каждый день.
Стоял свежий теплый июнь.
Каждое утро ходили с Александром Трифоновичем купаться на реку. Мне было неловко заходить за ним — боялся быть навязчивым, — а он по дороге от своей дачи на речку заворачивал на мой участок, благо, калитка не закрывалась ни днем, ни ночью, подходил к открытому окну на кухне или к веранде и говорил громко: «К барьеру!» Бывало это рано, часов в восемь. Я тут же выходил с полотенцем, и мы шли по шоссе, еще не успевшему нагреться, тихому и пустынному, солнце пекло нам в спины. На дачах никто не шевелился. Проезжала молочница на велосипеде, здоровалась с Александром Трифоновичем. Он кланялся ей степенно. В этой деревне, называемой Красной Пахрой, где жили писатели и бог еще знает кто, он был, конечно, самый знаменитый и уважаемый человек. Мы сворачивали налево, проходили через калитку на территорию моссоветовских дач, потом шли парком, спускались мимо заброшенного каменного здания клуба крутой тропинкой к рощице ивняка, и вот уже был берег нашей речонки Десны, повсюду узкой и жалкой, а здесь довольно широкой из-за плотины. Берег в этот час был безлюден. Может быть, два или три рыбака крылись где-то в укромных убежищах, в густой осоке или под счастливым деревом. Ни лодок, ни детского крика. Мы переходили по мостику на остров и там в гущине, в тени, возле коряжистой, изломанной старой ивы располагались на нашем месте.
Александр Трифонович не любил цивилизованного пляжа, вообще пляжа. Население поселка ходило обыкновенно к излучине реки, где было подобие такого пляжа, песок, мягкое дно, даже вышка для прыжков в воду, там днем и вечером гомонили купальщики, дети, молодежь, играли в волейбол, читали книжки, загорали, текла летняя жизнь. Александр Трифонович не ходил туда никогда. Он любил островок, где ивы, уединение, вязкое дно, всегда немного тинисто и грязно, но лишь на первый взгляд грязно, на самом-то деле грязь на пляже, а здесь самая чистая вода на всей реке. Потому что ключи, местами даже стынью обдаст, плывешь, плывешь — и холодом по ногам.
Сход в реку был удобен: подходили к глинистому обрывчику, хватались за склоненный низко над водой — будто по заказу — не толстый, но и не тоненький пружинистый ствол ивы и, сделав два шага, оказывались на глубине. Александр Трифонович был крепок, здоров, его большое тело, большие руки поражали силой. Вот человек, задуманный на столетие! Он был очень светлокожий. Загорелыми, как у крестьянина, были только лицо, шея, кисти рук. Двигался не спеша, но как-то легко, сноровисто, с силой хватался за ствол, с силой отталкивался и долго, медленно плавал.
В июне шестьдесят девятого года, теплыми утрами на реке, от которой парило, я видел зрелого мощного человека, один вид которого внушал: он создан побеждать! Окончилось это спокойное время начального лета поездкою Александра Трифоновича в гости к Соколову-Микитову…