Скорый поезд Туапсе — Москва шел полным ходом. Он миновал Курск и приближался к Орлу. Земля то вставала над ним косой стеной и нависала всей тяжелой громадой, то принималась кружиться с утомительной, завораживающей быстротой. Прямоугольники зеленей и лиловых пашен сдвигались и убегали, сливаясь, как полосы на точильном круге.
Пассажиры жили со скоростью шестидесяти километров в час, измеряя время не по кругам минутной стрелки, а по мельканию отлетающих верстовых столбов и полустанков. Но Сергей Величкин эту большую скорость считал провинциальной и недостаточной. Он то-и-дело подходил к опущенному окну и, далеко высунув осыпаемую жесткой угольной пылью голову, глядел вперед, как бы высматривая сквозь дым, копоть и сгущающийся сумрак знакомые грузные купола столицы.
Это нетерпение было тем более странно, что всего пять дней назад Величкин не только не помышлял об от’езде, но пригретый и разнеженный первым летом на юге, заплатил администрации дома отдыха за новые две недели деньгами, копленными целый год. Он в полосатых трусиках ходил на дальние горные прогулки, купался в соленом плотном прибое, часами валялся нагишом на горячем каменистом берегу, с удовольствием замечая, как покрываются виноградной смуглостью все новые участки его белой городской кожи, как выцветают, рыжеют и выгорают его черные волосы. И поперек этого плавного журчащего течения встал всего-навсего лист магнолии.
Был мертвый час, час отдыха и тишины. Величкин расположился на обычном месте — в густой тени в саду. Напряженная трескотня цикад била из травы непрерывным бенгальским огнем. Величкин захватил с собой книгу, но его так разморила прохладная истома, что он ленился даже делать вид, будто читает, и просто лежал, раскинув руки и сложив нераскрытый роман на груди.
Тяжелый темный лист, окрашенное зеленью олово, скользя и переворачиваясь, спланировал на край подушки.
У Величкина была давнишняя нервная привычка всегда что-нибудь вертеть, теребить, мять. Читая или разговаривая, он ломал и расщеплял спички, грыз травинки, скатывал шарики из жеваной бумаги. Так и сейчас он непроизвольным движением сперва перекусил скользкий толстый черенок, а затем стал раздирать лист по поперечным прожилкам. Лист был разграфлен с той непревзойденной и бессознательной экономной точностью, с какой устроены пчелиные соты или система кровообращения. Он легко разделялся на одинаковые, аккуратно сработанные и хорошо пригнанные пластинки, различающиеся только величиною. Пластинки эти снимались со стержня легко, как бусины с нитки. Разрываемый лист уменьшался и укорачивался, но его форма не изменялась.
Величкин сел и отбросил книгу. Он внимательно со стороны следил за движениями своих пальцев. Ему было еще неясно, чем именно расположение и вид этих тонких пластинок связаны с мыслями, занимавшими его вот уже больше года. Но такая связь, несомненно, существовала.
Величкин нашел в траве еще один опавший лист и тоже разорвал его, потом потер небритый подбородок, оставляя на нем зеленые пятна, и поверх кустов рассеянно посмотрел на широкое море, которое ворочалось и урчало под обрывом.
Два дня Величкин ходил задумавшись и не играл в футбол, а на третий за обедом уронил ложку в прохладный компот и едва не выругался. Простое и ослепительное решение давнишней задачи вспыхнуло перед ним, как магний. В тот же вечер, за полторы недели до конца отпуска, он сложил дорожный мешок и уехал в Москву.
Нетерпение трясло Величкина. На каждой станции он выходил и быстрыми шагами, почти бегом, гулял по платформе, а когда поезд трогал, тщательно сличал железнодорожное расписание со своими часами.
«К 2» работал на совесть. Он приходил и уходил с неопровержимой исправностью. Но беспокойство не отпускало Величкина. Он боялся опоздать, боялся тех бесчисленных случайностей, которые могли задержать поезд и оттянуть разговор с Иннокентием Зотовым. Ради этого разговора он, собственно, и ехал в Москву.
Зотов был давнишний фронтовой друг Величкина, которого он приобрел, потеряв предварительно корову.
Эту корову Величкин, вместе с каптенармусом, купил для роты в Щиграх. Пока они торговались с крестьянином, полк ушел. Каптера в тот же день сшиб с ног сыпняк, и пятнадцатилетний синеглазый мальчик в длинной заплатанной шинели остался наедине с коровой посреди России, отставший от полка и растерянный.
В те годы человеческая жизнь и деньги быстро падали в цене. Чтобы избежать возни и канители, можно было застрелить пленного офицера по дороге в штаб. Вопреки всем запретам, такие вещи случались, и, может быть, подумавши, Величкин и сам пошел бы на это. Но убить или просто бросить при дороге обширную рыжую корову, растратить трехдневное утешение голодной роты было немыслимо.
Плача и матершиня, Величкин шел вперед и гнал перед собою проклятую скотину. Ноги, растертые грубыми сапогами и неумело подвернутыми портянками, горели и кровоточили. Он пришел сюда, чтобы, подобно лучшим из своих героев — широкогрудому Спартаку, бесстрашному Биг-Жаргалю, насмешливому Оводу, всем мужественным друзьям своего мечтательного длинноволосого детства — стрелять и приступом брать вражеские крепости, первым врываясь на стены неприступных фортов и бастионов. А вместо этого приходилось орудовать хворостиной, изо всех сил подгоняя окаянное медлительное животное. Корову нужно было кормить, ухаживать за ней и доставить в ротный котел хотя бы пришлось итти так до самого Черного моря. И хотя полк давно нырнул в украинское галушечное, сметанное изобилие, хотя Величкина уже к концу первой недели списали в «без вести пропавшие», он продолжал честно выполнять свой долг и добрел до Белгорода. Брел бы он и еще дальше, если бы не об’явился неожиданный и расторопный приятель.
С того дня и открылась их дружба. Вместе попали они на бронеавтомобиль «Артем», вместе с криком «даешь галифе!» влетели в Симферополь, побывали и под Бердянском и в Полесьи. Два года дрожали они под одной шинелью и брились одной бритвой. Только двадцать второй год, год демобилизации и продналога, рассадил их по разным вагонам.
Разлука была коротка. Через восемнадцать месяцев они встретились в Москве. Зотов стал теперь студентом, а Величкин работал на фабрике. Кони их снова пошли рядом. И сейчас, когда Величкину понадобился товарищ для большого дела, он понял, что этим товарищем может стать только Иннокентий Зотов.
В 10.30 поезд подошел к высокому дебаркадеру. Дорожные дружбы рассыпались. Толкаясь и спеша, ударяя друг друга чемоданами под коленки, пассажиры пробивались к выходам. Все они торопились к семье, квартире, утреннему чаю. Скучная московская пыль медленно оседала на их платье и ботинки, смешиваясь с пылью далеких южных городов.
Величкин торопился, как и другие, и больше других. Но не домой он спешил. На Новинский бульвар он заехал только оставить вещи и умыться. Он наспех обнял удивленную его преждевременным приездом мать. Елена Федоровна была и рада сыну и огорчена тем, что он прервал и испортил свой отдых. Впрочем, втайне она полагала, что в доме отдыха Сергей плохо питался, и потом он, вероятно, так далеко заплывал в море…
Елена Федоровна тотчас поняла, что ее сын опять озабочен и увлечен каким-то новым планом. Он, например, даже не заметил перемен, происшедших за время его отсутствия в этой маленькой, чисто выбеленной комнате, а Елена Федоровна считала эти перемены, как и все, относящееся до ее сына, делом значительным и важным.
Ей удалось очень дешево (по случаю) купить два тигровых коврика. Один из них она повесила над кроватью сына, прикрыв им холодную наружную стену, а другой постелила в ногах, чтобы, одеваясь и раздеваясь, Сергей не наступал на простудный паркет. И по тому, что Величкин не обратил внимания на коврики, и по множеству других мелких признаков, которых посторонний человек вовсе бы и не приметил, но которые ей, матери, были совершенно понятны и ясны, она видела, что Сергей находится в так часто у него повторяющемся и так неприятном ей настроении. Таким вот сосредоточенным, пристально рассматривающим собственные мысли, рассеянно-ласковым он бывал всегда, когда им овладевала новая идея или увлечение. Именно таким он был и перед тем, как, забрав из верхнего комода свои метрики и пятисотенную бумажку, убежал из дому, чтобы поступить в Красную армию.
Елена Федоровна хорошо знала своего сына. Двадцать лет все ее помыслы были сосредоточены вокруг его судьбы и переживаний. Так было с того самого дня, когда, преследуемый полицией, революционер Федор Величкин эмигрировал в Париж, оставив ее одну с трехлетним ребенком. С тех пор, постоянно изворачиваясь и перебиваясь, то стряпая домашние обеды, то открывая шляпный магазин «Бомонд», то давая уроки, она неизменно преследовала и осуществляла свою главную и единственную жизненную цель — дать Сергею, или, как звали его дома, Ежику, лучшее, по ее понятиям, воспитание. Как бы плохо ни раскупались шляпы «Бомонда», какое бы равнодушие ни проявляли граждане города N-ска к «сытному и питательному домашнему столу», Сергей был одет в лучший из возможных бархатных костюмчиков, и лучшие в городе учителя готовили его в гимназию, преподавая ему таблицу мер и этимологию. Елена Федоровна читала энциклопедический словарь, чтобы уметь отвечать на расспросы сына. Она годами не ходила ни в театр, ни в гости, потому что мальчик не любил засыпать без ее прощального поцелуя.
Как тогда, так и сейчас смысл ее существования сводился только к тому, чтобы обеспечить и устроить жизнь сына. Ей ли было не знать Сергея Величкина!
И Елена Федоровна нисколько не ошибалась. В самом деле, все мысли Величкина были направлены только по одной дороге. Ему нужно было как можно скорей увидеться с Иннокентием Зотовым.
Зотов жил неподалеку — в Прямом переулке. В темном, пахнущем пеленками и жареным луком коридоре его квартиры сыновья соседа, бухгалтера Шпольского, ссорились, оспаривая лестное право первому выпалить из пугача. Они же и сообщили Величкину, что дверь заперта, потому что дядя Иннокентий уехал на все лето.
— На практику, — добавил младший, видимо гордясь своей осведомленностью.
Этой возможности Величкин не предвидел. Это означало, что и его приезд и вся его спешка оказались напрасными. С Иннокентием они не переписывались; куда уехал его друг, он не знал, и, следовательно, нужно было ждать несколько недель, а может быть, даже и месяцев.
Величкин несколько времени постоял около двери, которую молодые Шпольские исчертили и изрисовали так сильно, что она сделалась похожей на карту путей сообщения. Он огорченно и бесцельно повторил три или четыре раза: «Уехал? Так, так!..» и «Значит, он уехал? Так…» — и медленно спустился по той самой лестнице, по которой, поднимаясь, прыгал через несколько ступенек. Потом Величкин опять поднялся, написал и подсунул под дверь короткую записку и снова вышел на улицу.
Зотова не было, и Москва показалась Величкину пустой. Он бродил по раскаленному городу. Размягченный пыльным июньским солнцем асфальт подавался и оседал под каблуком. Вдоль улиц грохотали и лязгали оглушительные грузовики, груженые длинными, волочащимися и громыхающими железными брусьями.
Величкин не привез с Кавказа ничего из обычных сувениров: ни заостренной кизиловой палки с монограммой, ни узкого пояса со многими пряжками и ремешками, ни даже открыток с видом на Эльбрус и пышную гостиницу. Зато он для чего-то вез с собой через две тысячи километров лист магнолии, завернутый в носовой платок. Хотя в дороге Величкин часто смачивая платок водой, лист начал засыхать. Елена Федоровна хотела выбросить его в форточку, но Величкин отнял его и, тщательно расправив, спрятал между страниц Плеханова.
О том, почему и зачем ему понадобилась эта поблекшая реликвия, он не рассказал.
Величкин не был на фабрике больше двух недель и ждал, что его окружат со всех сторон, будут хлопать по плечу, удивляться добротному рыбацкому загару, спрашивать, почему он так скоро вернулся. На самом деле все случилось не так.
Данилов, например, не выразил ни особенной радости, ни, тем более, удивления. Он сидел за своим большим столом в такой аккуратной и гигиенической позе, какие обычно можно наблюдать только на плакатах, рекомендующих работникам умственного труда и учащимся идеальное рабочее положение. Данилов не слишком нагибался над столом, но и не слишком откидывался назад; свет падал на его писание с левой стороны, а бумага, на которой он писал, лежала не чересчур наискось, но и не совсем прямо.
Когда Величкин вошел в комнату ячейки. Данилов посмотрел на него и, не здороваясь, сказал:
— Вот хорошо, что ты пришел. Мы намечаем тебя в культкомиссию, Серега. — Данилов концом карандаша постучал по выступающим желтым передним зубам. — Не возражаешь?
— Прежде всего здравствуй, — сказал Величкин, — а во-вторых, возражаю. Я ведь только позавчера приехал. Дайте мне отдышаться.
— Как-раз наоборот! Ты только приехал, отдохнул, не нес никакой нагрузки — вот возьмись со свежей силой за работу. Так договорились? Я зафиксирую. — И Данилов раскрыл толстую записную книжку.
Величкин только вздохнул.
— Очевидно, действительно договорились, раз ты записываешь, — сказал он. — Придется работать.
— Да, да, Серега, уж будь друг, поработай. Мысиков там совершенная шляпа с ручкой. А на тебя я, сам знаешь, надеюсь…. У меня последние дни ужасные головные боли, — пожаловался Данилов, сходя с официального тона, — будто крыса в голову забралась. Отчего бы это?
Только выйдя во двор, Величкин заметил, что, ничего не возразив, подчинился совершенно неинтересному и трудному назначению. Эта новая нагрузка шла вразрез со всеми его теперешними планами, требовавшими много свободного времени.
Но такова уж была странная природа Александра Тихоновича Данилова. Он никогда не кричал, не суетился, не распекал; говорил и работал медленно, потихоньку переворачивая и вороша слова и мысли. Но выходило как-то так, что, не торопясь, не командуя, он в каждом споре ставил на своем. Медленной своей походкой он однако поспевал обойти все углы и стороны большого заводского хозяйства, расписанного по страницам его записной книжки. Там каждый человек и всякая вещь имели свое место. О каждом там значились хотя бы две — три написанные невероятно мелко, с непонятными сокращениями фразы. Предусмотрительная надпись на обложке гласила:
Отпуск Величкина еще не закончился, и Сергей все дни проводил в Румянцевской библиотеке. Он говорил, что в библиотеке изучает вопросы китайской революции. Но если бы спрашивающий последовал за Величкиным в Старо-Ваганьковский переулок, вошел в кружевные ворота, обогнул крошечный круглый скверик, где ребятишки, точно веселые козявки, копошились в песке, оглянулся влево — на неуклюжую каменную глыбу с надписью «Каменная баба, найденная при раскопках», — прошел между двух прилегших у дверей наивных мордастых львов, сдал пальто неторопливому старичку и, поднявшись по широкой лестнице, уселся рядом с Величкиным за длинный, обитый тисненой клеенкой стол, он бы с удивлением заметил, что его сосед изучает китайскую революцию по толстым книгам, уснащенным математическими формулами и многочисленными чертежами машин, станков и двигателей.
Библиотека походила на бесшумную фабрику. Пятьсот или шестьсот человек в такт двигали карандашами. Когда Величкин поднимался курить на хоры и сверху глядел на длинный трехсветный зал, это придуманное им сходство казалось ему особенно верным. Он проводил аналогию и дальше, называя, например, комнатушку, из которой бесшумные библиотекари в синих халатах выдавали книги, инструментальной, а горбуна, отбиравшего пропуска у входа, табельщиком.
Отсюда, с хор, зрелище развертывалось почти величественное. Смутный, ровный шум, производимый тысячью отдельных мелких и тихих движений, поднимался к расписному потолку, достигая до гипсового Платона. Вздохи согнувшихся над книгами девушек запутывались и повисали в мужицкой бороде Сократа и в лаврах Аристотеля. Сверху эти освещенные ровным и легким электричеством девушки представлялись вырезанными из бархата.
Затем Величкин спускался вниз и входил в раму, в картину, которой только-что был сторонним наблюдателем.
Приятно было чувствовать себя частью этого умного коллектива, приятно было, что на него сейчас смотрят сверху. Он с особенным вкусом и удовольствием пододвигал стул, раскладывал тетрадь и заострял карандаш.
В четверг Величкин пришел в библиотеку к десяти. Как всегда, после часа занятий он поднялся на хоры и, прислонясь к баллюстраде, посмотрел вниз.
Черноволосая девушка показалась ему знакомой. Он не был уверен в том, что действительно знает ее. Может быть, это было случайное и минутное впечатление. Бывают ведь дни, когда все прохожие кажутся знакомыми.
Величкин занимался, как всегда, внимательно и усидчиво. Он выписывал на картонные квадратные картонки какие-то формулы и над некоторыми из них подолгу сидел задумавшись. Читал он очень быстро, часто перелистывая страницы, но на некоторых фразах задерживался и перечитывал.
Несмотря на то, что работа очень занимала его и была важна. Величкин все не мог отделаться от смутного беспокойства. Какое-то неясное воспоминание тревожило его своим легким прикосновением. Оно не отливалось в слова и только набегало на мысли, расплывчатое и неуловимое, как легкая тень полуденного облака.
Только когда, сдавая книги, Величкин случайно очутился в очереди позади этой девушки, когда он отчетливо и близко рассмотрел ее не совсем правильное, но чрезвычайно живое лицо, нежную родинку над верхней губой, сплошь залитые тушью глаза и смуглую прохладную кожу, он понял, что эта, еще мальчишески резкая в движениях, но уже загадочная и обещающая, как не наступившее утро, девушка — та самая Галя Матусевич, которая жила на Верхней Донской улице, носила коричневые ленточки в узких, топорщащихся, накрахмаленных косичках, с которой они однажды утром поцеловались, сидя на решетчатой садовой скамье, а в другой раз отправились через заросли бузины и болиголова искать горизонт. Он легонько дернул ее сзади за стриженые жесткие волосы и сказал: «Галя!» Она вздрогнула и оглянулась.
Сначала Галя не узнала Величкина. Но через несколько секунд она своим прежним, не изменившимся за столько времени жестом подняла руки к вискам, оправляя прическу и стирая десять лет разлуки.
— Неужели это ты, Сережа? — сказала она так громко, что библиотекари зашикали и замахали руками
За последние годы, и особенно за последние месяцы Гале обрыдло все в этом постылом маленьком южном городке. Нельзя было жить больше ни одной недели в этих стенах, которые восемнадцать лет обступали ее и давили. Они наваливались на плечи всей кирпичной многопудовой тяжестью. В каждой выбоине и щели паркета вместе с крысами и мокрицами жили традиции и воспоминания. Даже узор обоев был изучен. Галя знала, сколько васильковых букетов в каждом поперечном ряду и в каждой диагонали. Закрыв глаза, она могла одну за другой воспроизвести все те странные фигуры причудливых животных и неуклюжих человечков, какие ее воображение годами создавало из трещин на потолке или на белых кафлях голландки.
Все в этом человечьем жилье было устойчиво, неподвижно, сделано на века. Сильнейшее землетрясение обошло бы дом стороной, не решившись стронуть раздвижной обеденный стол с обычного места. Грузные широкоплечие шкафы выросли прямо из-под пола. Ножки кроватей уходили корнями в плинтусы и в квадраты паркета.
Когда распродавали мебель, чтобы оборудовать переезд семьи в Москву, Галя радовалась унижению врага, вчера несокрушимого. Теперь они жалобно стонали, эти кровати! Их пружины рыдали с лирической скорбью. А еще так недавно они трубили хрипло и победоносно. Каждое утро они рычали, как опьяненные битвой и вином боевые слоны. Каждое утро в один и тот же час они аккомпанировали одним и тем же репликам, эти никкелированные свидетели интимной и жалкой жизни семьи.
Ежедневно, в 71/2 часов пополуночи, в будни и в красные числа, шел ли косой близорукий дождь или бойкое солнце звонко стучало в окно, отец, свешивая из-под одеяла желтые волосатые ноги в теплых кальсонах, под гром пружин произносил одну и ту же же фразу. В течение восемнадцати лет он не изменил в ной ни одной интонации.
— Куды девали мои туфли, куды? — раздраженно и нетерпеливо спрашивал он, почесывая жирную грудь и слепленный из белого мыла живот.
И все-таки каждый вечер мать неизменно прятала туфли под шкаф или за буфет, совершая этим тяжкое преступление против великих законов аккуратности и порядка, установленных отцом и незыблемых.
В поезде, на пути в Москву, Галя впервые в жизни не была разбужена отцовской филиппикой о туфлях. Проснувшись, она увидела только, как отец, тоскливо кряхтя, слезал с верхней полки. С его заштопанных ботинок осыпалась пыль. Божество было совлечено с пьедестала и водворено в жесткий вагон почтового поезда. Но и здесь старый Соломон продолжал поучать и негодовать. Он возмущался и неправильно уложенной корзинкой и грубостью проводника. И здесь суждения Матусевича были справедливы и симметричны. Это была та самая безукоризненная и удручающая симметрия, с которой в квартире стояли комоды и фарфоровые мальчики, та самая душная симметрия, которая рано воспитала в Гале страсть к протесту, какой-то своеобразный инстинкт противоречия.
Одним из пунктов в семейной конституции был твердый список взаимно исключающих кушаний. Нельзя было, например, пить молоко после яблок или есть компот после селедки. Если кто-нибудь нарушал эти неписанные правила, мать, всплескивая руками и приподымая шелковые усики, говорила:
— После молока яблоки? Это же верная холера!
И Галя нарочно, на зло наедалась отвратительной, невкусной зеленой шелковицей, запивая ее сырой водой. «Ага, верная холера, — думала она при этом, — так вот же вам холера!» Отлично умея шить и вышивать, она любила нарочно, на зло путать нитки и портить узоры.
Календарь с босым Толстым сменялся календарем с корзиной незабудок, а на смену незабудкам приходила красотка с лошадью. Галя превратилась из черномазой и круглоглазой девчонки в высокую и красивую девушку.
После революции и одиннадцати властей дела семьи пошли очень неважно. От большой, скучной либеральной газеты, бессменным корреспондентом которой состоял Соломон Матусевич, не осталось ни следа, ни ежемесячного гонорара. Матусевичи кормились главным образом овощами со своего огородика, разбитого во дворе, где прежде цвели клумбы. Вещей они все-таки не продавали. Старый Соломон попрежнему ворчал, ругался, порицая почему-то турецкого султана за его явно недальновидную политику, и раз навсегда категорически заявил, что «советскую платформу под него не подкатят». Мать стряпала обед и подавала на тонких фаянсовых тарелках пять плохо пропеченных, обсыпанных золой картофелин. А Галя бегала по своим скаутским штабам, где-то за гривенник в день мыла полы и с тоской силилась постичь передовицы местных «Известий».
Галя кончила школу, а мать постарела. Наконец брат Валентин, который давно уже жил в Москве и был теперь не Валька Матусевич, а молодой, толстый, преуспевающий журналист, товарищ Южный, выслал им денег на дорогу и написал, что для них готовы три комнаты у Покровских ворот и на лето снята дача.
Дача с мезонином, в которой жили Матусевичи, стояла на взгорье. Она далеко выступила вперед из рядов низкорослых деревянных домиков и зашагнула почти в самый лес. От первых деревьев ее отделяла только поросшая травой узкая проселочная дорога.
Впервые за последние две недели Величкин позабыл и о листке магнолии, и о связанных с ним планах, и о своих занятиях в Румянцевской библиотеке, и о том, что Зотов может задержаться еще на месяц — словом, о всех тех мыслях, которые не отпускали его даже во сне и за обедом. Он был слишком обрадован неожиданным свиданием с Галей Матусевич.
— Как хорошо, что Москва такая маленькая деревня, — говорил он по дороге на вокзал. — В каком-нибудь Нью-Йорке мы могли не встретиться еще десять лет.
Разговор налаживался с трудом. Часто оба надолго замолкали. Как-то не удавалось после длинной разлуки настроиться на одинаковую ноту. Несколько помогал только Галин интерес к достопримечательностям столицы. Она еще боялась переходить улицу. Все здания с колоннадами казались ей Художественным театром или университетом, а все мужчины в автомобилях — наркомами или Маяковскими. Величкин, перевирая и придумывая, рассказывал ей о московских музеях и сообщал названия улиц и площадей.
На даче Величкин недолго поговорил со стариками Матусевичами. Товарищ Южный еще не вернулся из города.
— Ты пойдешь гулять, Галя, — сказал Соломон Матусевич, — так смотри же, не простудись. Надень пальто, сегодня сыро!
Галя фыркнула и не только не надела пальто, но скинула и теплую кофточку.
— Пойдем поскорей, — сказал она Величкину.
Через несколько минут они уже шли по лесу, перебираясь через хрустящие груды валежника и переступая положенные ветром мшистые стволы. В лесу Величкин почувствовал себя проще. Он рассказывал Гале забавные истории, вспоминал смешные эпизоды из их детства и даже попытался запеть, но Галя зажала уши и взмолилась:
— Сереженька, пожалуйста, оставь. Ты очень изменился, но твой голос — нисколько.
— Ваше желание — закон, королева, — усмехнулся Величкин. — Разрешите преклонить колени и поднести вам сей скромный дар. — Он подал ей несколько стрельчатых фиалок.
Они шли теперь по закраине леса, вдоль неглубокой канавки, отделявшей деревья от луга. По таким канавам обычно растет земляника, и если разгрести холодную, влажную траву, откроются розовые ягоды. Присев на корточки и уткнув головы под зеленые листья, они прячутся здесь от птиц и детворы.
— Как ты жила, Галька, последние годы? — спросил Величкин. — Дай-ка мне руку, я тебе помогу перепрыгнуть лужу.
— Ну, вот еще! Я сама.
Галя прыгнула через ручей, и круглая тень прыгнула за нею, как собака. Платье, взлетев, опередило ее. Величкин увидел, что у Гали круглые исцарапанные и ссадненные мальчишеские колени. Но сзади, на сгибе ноги, кожа была прохладной и не тронутой загаром. Легкая коричневая черта перепоясывала ее.
— Давай, Галька, разгоним хороший костер, а?
— Давай, конечно. Я умею разжигать одной спичкой. Мы в скаутском отряде учились. Только нужно хворосту.
— В два счета, — сказал Величкин. — Садись и жди.
С треском и грохотом он вломился в чащу кустарника. Величкин с наслаждением мял, гнул и терзал неподатливые ветви.
«Что такое хворост? — думал он. — Вот велела бы она сломать эту сосну!
— Ну и не сломал бы. В ней двенадцать вершков. И вообще, когда это вы успели влюбиться, товарищ?
— Всегда любил и сейчас люблю Галю Матусевич.
— Ага, так, молодой человек? А с кем же это вы целовались в китайской беседке на берегу Черного моря? Кажется, ее звали…»
— Отстань, дурак, ты ничего не понимаешь, — ворчал Величкин, обламывая толстое корневище и ловя себя на том, что говорит вслух.
Фиолетовые огни дрожали и прыгали на развалинах горящих сучьев. Солнце зашло. Апельсиновый закат распространился по небу и по березам. Облака пылали недолго. Они медленно угасали, подергиваясь серым пеплом. Вечер наклонился над землей, и с полей хлынула прохладная тишина. Величкин подбросил в костер можжевельника. Треск и искры брызнули навстречу росе.
— Хорошо здесь, Галька, верно? — спросил Величкин шопотом. Обхватив колени, он вглядывался в пламя, и задумчивое оцепенение охватило его. Миры возникали и рушились перед его глазами. Огонь зигзагами метался от ветки к ветке. Далеко на линии кланялись семафоры и шумели поезда, уходя в бесконечность и обдавая копотью окрестности.
— Прочесть тебе стихотворение? — тихо спросила Галя.
Он молча, боясь сломать очарование, кивнул.
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.
Поздно. Высплюсь, чем свет перечту и пойму.
Но, пока не разбудят, любимую трогать
Так, как мне, не дано никому.
Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,
Лишь потом разражалась гроза.
Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.
Звезды долго горлом текут в пищевод,
Соловьи же заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод.[1]
— Поцелуй был как лето, — повторил Величкин. — Непонятно, но как-то хорошо. Я вообще люблю стихи, а сейчас особенно. Это твои?
— Конечно, нет!
— Почему конечно? Я слышал, ты пишешь.
— Давно бросила! С тех пор, как убедилась, что бездарность… — Галя перекусила веточку, которой отбивала такт при чтении, и сморщилась от горечи осиновой коры.
— Глупая ты девочка, а не бездарность, — нежно сказал Величкин. (Слишком нежно, как он тотчас с ужасом отметил).
— Ерунда! Я ничего не умею и ни к чему не гожусь. Обыкновенная уездная барышня! Знаешь, я жила до восемнадцати лет и, как дура, каждый день ждала чего-то необыкновенного.
— Да, я понимаю, — сказал Величкин. — Это известная вещь. Все время кажется, что в понедельник встанешь пораньше и начнешь жить по-новому.
— Приблизительно. Но я даже не знала, чего, собственно, жду и что должно случиться. Просто какой-то розовый туман. Ты понимаешь?
— Да, разумеется, — торопливо ответил Величкин.
— А вот однажды я проснулась утром и посмотрела в окно. Шел противный дряблый, мокрый снег. Знаешь, который тает, еще не коснувшись земли. И сразу стало ясно, что сегодня вторник, морда у меня некрасивая, нос длинный и ума особого нету и талантов никаких. А так — что-то среднее, бесформенное и бесцветное. Жутко ведь проходить через жизнь, как поезд. Ни следа никакого, только рельсы погудят еще минут десять. Понял?
— Понял, — сказал Величкин.
Он не слышал последних слов Гали.
Искры прыгали вокруг ее черных волос, а в глазах горели опрокинутые костры. Она была желанной и нужной. Он не мог больше жить без нее даже и пяти минут. Нужно было немедленно, тотчас подойти к ней и обнять ее.
— Галя. — сказал он глухо и протянул к ней руку.
Она обернулась и деловым тоном спросила:
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего! — угрюмо ответил он. — У тебя нитка на плече.
Впоследствии Величкин подводил под свое тогдашнее поведение многочисленные и разнообразные об’яснения.
— Я мог этим неожиданным поцелуем разломать те немногие дружеские отношения, которые у нас были, а получил ли бы я что-нибудь в обмен — еще неизвестно. К тому же давно выяснено, что в друзей детства не влюбляются, — говорил он после.
Но на самом деле ни о чем таком он не думал в ту минуту.
— Ты только о нитке мне и скажешь? — обиженно спросила Галя. — А все, что я говорила, тебе неинтересно?
— Видишь ли, это просто у тебя болезнь возраста. Детского возраста, добавлю. Подчеркиваю: детского!
— Ты старше меня только на два года.
— Но я прожил в десять раз больше, чем ты. Я убивал людей и произносил речи на митингах в то время, как ты еще штудировала Шапошникова и Вальцева. И насчет этих твоих желудочных страданий у меня твоя теория.
— Расскажи!
— Она называется теория винтика.
— Теория чего?
— Винтика. Ну, винта, если так тебе больше нравится. Все мы должны быть только винтиками. Понимаешь?
— Признаться, не понимаю.
— Ты видела пулемет? Или швейную машину?
— Видела и то и другое.
— Такая игрушка вся состоит из винтов, шурупов, колесиков. Каждый из них в отдельности — ничто, «нечто серое и бесформенное», как ты выражаешься, а в целом они составляют великолепную машину смерти или полезную в хозяйстве стукалку. Так вот: это простейшая истина, но ее надо глубоко понять. Мы все только винтики в классе, с которым связали свою судьбу.
— И все-таки для самого-то винтика это неутешительно. Ему, наверное, хочется быть маховиком.
— Нет, ерунда! Не помню, где я читал, кажется, в «Андрее Кожухов». Народоволец-террорист говорит, что если бы его для блага революции заставили с утра до ночи мыть посуду, он и это стал бы делать с восторгом. Ты понимаешь, для винтика не самопожертвование то, что он винтик. Он не отрекается от своего «я» и не превращается в какого-нибудь мученика первых веков христианства. Для него и самая работа в качестве винтика составляет радость, дает ему удовлетворение. Эта работа и есть его жизнь!
— Вот этому-то я и не верю. Ты излагаешь мне прописи, а сам вовсе не был бы доволен такой ролью. Людей без честолюбия нет.
— Правильно, и у нас есть честолюбие! Помнишь, мы вместе читали про французскую революцию?
— Да, помню, Блосса…
— Какой романтикой были для нас все эти звучные слова: санкюлоты, конвент, жирондисты, комиссар! С каким восторгом мы читали об этих оборванцах, таскавших срубленные головы на пиках. Как мы думали: вот бы хоть день, хоть год прожить в этом котле! А ведь теперь мы — эти санкюлоты! Слова «Чека» и «Красная армия» будут для потомков окутаны такой же романтической дымкой. Через тысячу лет о нас будут писать: «Эти люди голодали и мерзли в пустых городах, в которых свистел и плясал ледяной ветер. Они коченели в хлебных очередях и завоевывали мир». Это будет про нас, Галя! И, главное, мы заслужили и эти слова и благодарность!
Увлекшись. Величкин и сам не заметил, как встал. Он говорил горячо и размахивал руками, глядя в темноту. Свою речь он обращал не только к Гале, но и к самому себе.
— Вот это настоящее честолюбие. Честолюбие класса, переделывающего мир. Если бы я сделал что-нибудь очень по-настоящему большое я бы и имени своего не подписал, а сказал бы так: «Это сделал один из миллиона»…
— Пойдем, — сказала Галя неожиданно. — Мне холодно.
Они шли, приминая высокую росистую траву. Галины туфли и подол намокли. Она зябко повела плечами, и Величкин накинул на нее свою согретую телом кожаную куртку. При этом он нечаянно коснулся Галиных волос, и от этого прикосновения дрожь жалостливой нежности пробежала по нем. Они молчали. Только подходя к дому Величкин вспомнил, что так и не сказал о своей любви.
Величкин был совершенно искренен, когда излагал Гале свою «теорию винтика». Эту теорию он не придумал тут же в лесу для утешения девушки. Он пришел к ней давно, в результате многих размышлений, раздумий и внутренних переломов, после которых излечился или по крайней мере полагал, что излечился от того, что называл «детским честолюбием».
Но было время, когда это самое «детское честолюбие» составляло основу всего внутреннего мира Сергея Величкина. Когда Величкин девяти лет решил сделаться вегетарианцем и во славу худосочных идей и зеленых шпинатов отказался от вкусных, сочных бифштексов он не просто вегетарианствовал. Кушая морковные котлеты, он одновременно представлял себе пышное вегетарианское будущее и себя в качестве пламенного трибуна безубойного питания. Своими речами он трогал и покорял миллионы. Человечество поднималось по его призыву.
Сергей рано выучился читать. С шести лет он весь день проводил, забившись под кровать. Там уютно пахло пылью и одиночеством, и, выставив оттуда только ноги, он читал то «Анну Каренину», то «Жизнь животных». Из книг и приходили к нему его многочисленные увлечения.
Они были очень разнообразны. Четыре месяца Величкин не тратил денег на завтраки, а на пятый получил из Питера, от Бурэ, великолепный, блещущий чистым стеклом и жаркой медью двадцатирублевый микроскоп. Зажатые между стеклышек капли воды оказывались на самом деле такими, какими их рисовали в учебниках — огромными и густо заселенными чудовищами. Потом биология упразднилась. Микроскоп запылился и попал на шкаф, а Величкин построил из катушек и ржавых гвоздей собственную динамо-машину и электрический звонок.
Но писал ли Величкин стихи или наблюдал воинственную жизнь рыжих муравьев, он неизбежно мечтал о высокой судьбе на этом, вчера лишь избранном поприще. Правда, днем он тщательно и наглухо застегивал на себе свой скептицизм, как негнущийся хрустящий сюртук. Но вечером, когда разнеженная подушками мысль бродила по узкой меже между светом и тенью, в тот великолепный час, который хотелось бы растянуть на вечность, чтобы всегда лежать так, чувствовать, как то вспыхивает, то загорается сон и вместе с ним то исчезает, то снова блещет глубокий лунный разрез на книжном шкафу, — в этот час Величкин мечтал.
В своих полуснах он то видел себя полководцем, в’езжающим в покоренные города при бурном лязге оружия и оркестров, то бесстрастным астрономом, глядящим через холодные очки на гибель миров, с треском и пылью разлетающихся на куски в мировой пустоте. Но и полководцем и астрономом он неизменно приезжал в родной маленький город, в тот самый, где они с Иоськой Чечельницким под хохот всего класса дрались меловыми тряпками.
На вокзале было тесно и душно от многих пылко благоухающих букетов. Величкин выходил из вагона, гордо подняв львиную (да, да, именно львиную!) голову. В толпе одиноко стоила о н а. Величкин мощными плечами раздвигал рукоплещущих и беснующихся поклонников, подходил к ней и легко поднимал ее на руки. Тут же оказывался извозчик. Сергей вскакивал с нею в пролетку и мчался по знакомым улицам, наперерез заходящему солнцу.
Так же, как в этих мечтах слава не была определенной, конкретной, реально ощутимой славой, заслуженной таким-то великим делом, а была человеческой славою в о о б щ е, так о н а не имела точно очерченного лица и паспорта. Это было скорее туманное видение, нежели живая женщина, с пульсом и фамилией. Поочередно о н а походила то на Галю, то на облитую желтым трико гимнастку из заезжего цирка.
Совсем давно, еще в том детстве, когда Сергей играл в солдатики и строил кубиковые замки на ковре в столовой, ему случалось напроказить. Он прятал под комод всю связку материнских ключей сразу от всех сундуков и ящиков или долго и оглушительно палил во дворе из пугача. Часто дело кончалось тем, что мать, закусив нижнюю губу, запирала Сергея в ванную комнату. Там было тепло, вода мерно и мелко капала из крана и стекала с эмалированной поверхности, не оставляя следа. Это наказание было скорее символическим. Сергею оно даже нравилось. Он садился на край ванны и под звон капель принимался обдумывать свою горькую судьбу. Там же, в ванной, он разработал до тонких деталей план восстания детей.
Всякий не достигший пятнадцати лет мог бы вступить в основанный Величкиным вольный и тайный союз. Они имели бы свой пароль и особенное рукопожатие. Тысячи детей — от Белого и до Черного моря — в заранее назначенный час с песнями мятежа восставали против родительской тирании. Величкин шел во главе этой армии. В решительной битве он дрался, как Спартак, двумя широкими мечами. А там, за этим сражением, конечно, открывалась залитая необыкновенным светом слава.
Мечтательности своей Величкин стыдился, как немальчишески длинных локонов, от которых его избавила только гимназия. Дверь в свои вечерние комнаты он не отпирал ни для кого. Это было его собственное, потайное, личное. Он не умел назвать это по имени, но всего лучше здесь подходили медные слова: Гамбетта, социализм, Фламмарион.
Величкин не любил вспоминать о детстве. Он охотно вырвал бы этот листок из календаря. Ему было неприятно, когда в присутствии приятелей мать рассказывала о его диковинных способностях в три года или показывала фотографию, на которой он был снят в маскарадном костюме принца. Она называла его Ежиком при тех, кто знал его только в качестве Сереги, и ему оставалось краснеть и молча злиться, потому что, и это было самым обидным, не было ровно никаких разумных оснований запретить матери поминать прошлое.
Сам Величкин начинал свою биографию с плаката. «Ты записался добровольцем?» — громко спрашивал этот черноглазый красноармеец, настигая взглядом и нацеленным пальцем. Величкин не опускал перед ним глаза. Высокий рост и широкие плечи подарили ему, пятнадцатилетнему, завидное право написать в анкете «семнадцать». Некому и некогда было опровергать эту выдумку. Он мог держать винтовку, а неужели этого было недостаточно? И разве не его отец, не Федор Величкин, был комиссаром дивизии? Разве не его застрелили на митинге пьяные григорьевцы, оборвав вместе с речью седеющую жизнь? Этот мандат не мог аннулировать никто!
Дальше шла не биография, а анкета, приятная своей дюжинностью, своей одинаковостью с тысячами других анкет, хранящихся в запыленных коричневых папках статистических архивов. Служба в армии, демобилизация и партийная работа, механический цех фабрики имени Октября — все это было как у других, даже названиями параграфов свидетельствуя о том, что Величкин и в самом деле имел право на почетное звание прочного и хорошо сидящего в гнезде винта, на настоящее мужицкое и простецкое имя — Серега.
Сестра моя жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех.
Лето шло к концу. Была уже половина августа, когда Зотов вернулся в Москву. Этот день для Величкина начался обычно. Отпуск Сергея давно кончился. Снова нужно было ежедневно подыматься в седьмом часу и снова ежедневно повторялось одно и то же: Величкин просыпался, вставал с постели, умывался, натягивал кожанку и выходил на улицу. Но на подножке трамвая сознание ненастоящести происходящего будило его во второй раз и теперь уже в самом деле. Вместо улицы и площадки вагона оказывалась комната, мать, согнувшаяся над примусом, сложенная одежда на стуле. Величкин с отвращением убеждался, что еще не вставал и что ему только предстоит это сделать.
Елена Федоровна изо всех сил накачивала керосин. Спина ее и лопатки двигались под домашним теплым платьем, и по этому движению видно было, что качать ей очень трудно. Примус гудел и содрогался. Он клокотал, слегка подпрыгивая на тонких изогнутых ногах. Лепестки синего пламени подпирали закоптелое дно чайника.
— Поздно ты сегодня вернешься? — спросила Елена Федоровна, наливая молоко в кофе. — Опять какое-нибудь заседание?
— Последнее время я всегда возвращаюсь рано.
— Всегда? А в среду?.. А позавчера?.. Я ведь так беспокоюсь… Мало ли что может случиться…
Бывают в августе по утрам такие прохладные, как бы стеклянные часы. Дворники сметают с холодных звонких тротуаров резные бронзовые листья. Кованые прямые дымы упираются в бесцветное, как застиранный ситец, небо. Четко очерченные тени разрезают заборы и стены.
Войдя в проходной двор, Величкин быстро выплеснул из бутылки холодное какао. Елена Федоровна находила, что ее сын очень исхудал. «Щеки ввалились, глаза втянулись», — повторяла она ежедневно. Поэтому она еще с вечера приготовляла для него бутылку холодного вкусного какао. Величкину нравилось это густое и сладкое питье. Но принести бутылку на фабрику и пить какао в обеденный перерыв, свесив ноги с чумазого верстака, было так же странно и невозможно, как притти на завод в мягкой фетровой шляпе и крахмальном воротничке.
Это какао напоминало Величкину занятную сцену из его детства. Дело было в деревне, где они гостили на хуторе. Сережу повели смотреть, как работают крестьяне. Душная пыль поднималась от молотилки. Босые девки отгребали колючую солому. Сергей стоял в своем бархатном костюмчике с голыми коленками, и ему было так стыдно, как бывает только во сне, когда видишь себя в одной рубашке посреди многолюдного общества. Сейчас, пятнадцать лет спустя, он краснел, припоминая свои голые коленки и взгляды крестьянских ребятишек.
Механический цех, в котором работал Величкин, помещался между прядильным и ткацким. Поэтому с одной стороны слышался беспрерывный треск и грохот нескольких сотен ткацких станков, словно там тряслись и дребезжали бесчисленные ломовые телеги, а с другой — доносился неизменный, ровный гул больших чистых прядильных машин. Величкину иногда представлялось, что вот с таким ровным, густым гуденьем несется через мировую пустоту наша тяжелая планета.
Заглянув в чертеж, Величкин зажал в кулачки своего американского токарного станка недоделанную вчера деталь и передвинул рукоятку. Темное пятно скользнуло вверх по приводному ремню, потом опять вынырнуло из-под шкива и снова побежало вверх. Привычные запахи и шумы оцепили Величкина.
Работавший за соседним станком старый опытный токарь, Болеслав Матвеевич, рычал и ругался. Это был злой поляк. На его необозримом и тусклом жирном лице терялись крошечные сизые глаза. Он обзывал всякими нелестными именами тщедушного и упрямого молодого хронометражиста, тщательно записывающего в блокнот скорости отдельных операций.
— Это значит опять новый расценок, — кричал поляк. — Я не буду этого позволять, чтобы всякий сопливец своим карандашиком портил мне мой заработок.
Хронометражист, видимо, робел и умоляюще взглядывал то на одного рабочего, то на другого. Этот студентик работал недавно, и неприязнь рабочих сильно смущала и расстраивала его.
— Провались ваша рационализация и вся ваши власть с нею вместе! — громыхал Болеслав. — Мы вашего брата на тачке вывозить станем!
Величкин пожалел хронометражиста.
— Болеслав Матвеевич, — спросил он, — что нового в духовом оркестре?
— О, у нас в духовитом оркестре разучивается марш Рихарда Вагнера. Вы скоро будете услышать!.. — И, забыв о хронометражисте. Болеслав Матвеевич заговорил о своем любимом детище — духовом оркестре.
В обед, скушав тщательно завернутые матерью в пергаментную бумагу бутерброды, Величкин отправился бродить по фабрике. Он любил в этот свободный получас ходить вдоль опустевших этажей, опускаться и подниматься по вздрагивающим железным лестницам, останавливаться возле широких пыльных окон. В каждом корпусе все было своим и особенным. Даже самый воздух в ткацкой жестяной и жесткий, а в прядильной — сырой, плотный — прачешный.
Возле красильной Величкин встретил близорукого и озабоченного секретаря комсомольской ячейки Илюшу Францеля.
Илюша бежал по коридору, приплясывая и щелкая пальцами. Как всегда, он был чем-то до крайности встревожен, куда-то чрезвычайно опешил и, вероятно, опаздывал. Его красные, кроличьи, грустные глаза, лишенные ресниц, быстро и беспокойно мигали. Заметив Величкина, Францель остановился.
— Вот хорошо, что я тебя попал! — заявил он на своем всегдашнем невообразимом жаргоне. — Оповести ребят, что сейчас во дворе митинг, а потом на демонстрацию.
— А что случилось?
— Убит наш посол в Польше. Звонили из райкома. Так не забудь же оповестить, — еще раз сказал Францель и, лихо повернувшись на каблуке, убежал.
Ветер сухими пальцами ерошил и перебирал волосы на голове Сергея.
Речь говорил человек, который в семнадцатом году был одним из любимых вожаков неукротимых кронштадтских матросов. От больших митингов тех дней он сохранил неизменными ораторские манеры и приемы. Подымая руки к небу, он часто встряхивал невидимые вожжи. Иногда жестикуляция опережала слово. Он не успевал во-время подобрать нужную фразу и только молча стучал кулаком по воздуху.
Речь его в обычное время представилась бы Величкину скучной и склеенной из шаблонных абзацев газетных передовиц. Но сейчас самая тема заранее настраивала на торжественный лад. Величкин старался каждое примелькавшееся и затертое выражение возвращать к первоначальному и подлинному, образному смыслу.
— Пролетарии тверже сомкнут ряды, — сказал оратор, стуча кулаком. И Величкин по-новому почувствовал эту тысячу раз слышанную фразу. Ему представились бесконечные толпы угрюмых людей с ржавыми от железа руками, в одежде, пропитанной металлической пылью и машинным маслом. Багровые флаги тяжелыми крыльями шумели над рядами. Люди шли на запад, накатываясь на узкий полуостров Европы, как неотвратимый чугун затмения на солнечный диск. Мосты вздрагивали и гудели под их грузовой поступью.
Старые ткачихи раскрывали рот и вытягивали морщинистые шеи. Слово «война» пугало их.
Величкин почувствовал у своего уха тяжелое бурлацкое дыхание. Обернувшись, он увидел Болеслава Матвеевича. Потный и раскаленный поляк проламывал себе дорогу через толпу.
— Ну что, будем воевать с Польшей? — спросил его Величкин веселым шопотом.
Болеслав Матвеевич посмотрел на него с обидным пренебрежением.
— А что мне тая Польша? — сказал он. — Провались она на левую строну.
Не останавливаясь, он двигался вперед. Его проволочные усы торчали, как штыки.
Величкин еще не успел изумиться, а уж старик оказался на замещавшей трибуну площадке фабричного паровоза.
Своим ломаным русским языком, спотыкаясь на длинных словах, Болеслав бессвязно кричал, что, хотя и поляк, он первый пойдет в Красную армию.
— В нашу армию, — сказал он.
И это «наша» прозвучало как неожиданное любовное признание.
— Наша страна! Моя страна! — повторял про себя Величкин, машинально сменяя ногу. Чувство особенной веселой и пенистой гордости проникало его. Он схватил за вытертый кожаный рукав шедшего рядом красноглазого маленького Францеля.
— Понимаешь, Илюшка, — говорил Величкин, дергая приятеля за руку, — какое-то чертовское сознание силы охватывает. Может, в Донбассе, в Мексике так же идут люди. У меня есть заботливая мать, ты лижешь пальцы, но все вместе мы сила, понимаешь, часть великого… Я не умею говорить, но я бы сказал…
Крайним в ряду шел высокий черноглазый парень Володя Татаринов, в обычное время красивый и бестолковый балагур. Когда замолк оркестр, Татаринов запел недавно вошедшую в моду песню.
— Наш паровоз вперед летит,
В коммуне остановка! —
затянул он высоким, временами срывающимся в фальцет тенором и взмахнул длинными руками.
— Ребята, — взволнованно и неожиданно серьезно сказал он, обрывая песню, — вот мы будем так итти, итти и придем прямо в коммуну? А?
Никто не решился засмеяться.
В другое время Величкину такая пылкость показалась бы неискренней и напыщенной. Даже сейчас, когда кто-нибудь исступленным, неестественным голосом выкрикивал лозунг или ругательство по адресу Чемберлена, Величкину иногда хотелось схватить кричащего за плечо и остановить.
Демонстрация вышла на Поварскую. Первые шеренги сгрудились перед серым молчаливым особняком посольства. Толпа уперлась в красноармейский барьер. Ветер колебал флаги и раскачивал бронзовое пламя оркестров. На панели толпилась любопытствующая публика, и из вторых этажей выглядывали девушки. Одна в желтой майке стояла на подоконнике, рискованно перегнувшись над улицей. Нескромный ветер шевелил ее волосы и темную юбку. Девушка прижимала вырывающийся подол к коленям и улыбалась. Величкин взглянул на нее, встретил ее доверчивый и любопытный взгляд, и вдруг неловкость и ощущение театральности пропали. Он был такой же, как все, их был миллион, и они могли сделать все.
Величкин с веселой злостью закричал что-то неразборчивое и вместе с другими протянул к особняку черный промасленный кулак.
Постучав в дверь ребром пятака. Величкин вошел, не дожидаясь ответа.
Хотя Зотов приехал только несколько часов назад и сразу после приезда ушел на демонстрацию, в комнате уже лежали серые пласты густого табачного дыма.
Зотов умывался из обветшалой эмалированной миски. Голый до пояса, он внимательно рассматривал в зеркале свое отражение. Его тело нравилось ему. Зотов с удовольствием набирал в пригоршни холодную воду и, рассыпая ее на некрашенный пол и на стены, звонко шлепал себя по волосатым, монументальным плечам, по твердому, отчетливо размежеванному животу. Легкие задористые струйки сбегали с его крутой спины. Зотов встряхивался и фыркал, как лошадь, подымающая намокшую длинную морду из ведра. Подражая виденному в цирке атлету, он закинул руки за голову и, насвистывая невообразимый мотив, в такт поигрывал сильными мускулами, раздувавшимися как резиновые мячи.
Величкин радостно потряс мокрую руку Зотова. Он хлопал своего друга по намокшему затылку, отходил в сторону, сощурившись, рассматривал Иннокентия издали и снова подходил. Зотов наспех обтерся серым холстинным полотенцем и, не надевая рубашки, сел на кровать.
Друзья не обменялись ни одним из банальных и неизбежных приветствий. Они не спрашивали — «как живешь?» и не пытались узнать: «как твои дела?» Вместо этого Зотов, откинувшись на подушку, стал рассказывать о свой работе на крупном южном заводе. Он говорил по обыкновению обстоятельно и подробно, не опуская ни цифр, ни дат, ни технических терминов и деталей.
Но хотя речь шла о предметах, очень интересовавших Величкина: о конвейерах, рационализации предприятий, о новых машинах и тарифах, — он вместо того чтобы слушать, в двадцатый раз слово за словом обдумывал сегодняшний разговор.
— Иннокентий, — сказал Величкин, неожиданно перебивая Зотова, — для чего ты учишься?
— Что ты хочешь этим сказать? — удивился Зотов.
— Очень просто: для чего ты поступил в институт сдаешь зачеты, много работаешь, ездишь вот на практику, чертишь, читаешь учебники? С какой целью ты все это делаешь? Просто для собственного удовольствия? Или чтобы потом получить хорошую должность?
Зотов встал с кровати, надел рубашку и аккуратно оправил на ней все складки. Он закурил, выбросил спичку в форточку и сел на подоконник.
— Вот для чего я учусь, — сказал он, — я намерен стать настоящим человеком.
— Что такое настоящий человек? Это — настоящий, коммунист или еще что-нибудь?
— Настоящий человек, разумеется, прежде всего коммунист. Но одного партийного билета недостаточно. Нужно еще уметь делать настоящую работу.
— В переводе на русский — быть инженером? — спросил Величкин.
— Приблизительно.
— Да не приблизительно! Я ведь тебя отлично знаю. По-твоему, кто не инженер, тот вовсе и не двуногое, а так, ерунда какая-то. Я вот, например.
Величкин отщипнул клочок покрывавшей стол промокательной.
— Ты — народник, — спокойно сказал Зотов. — Светлая личность! Тебе бы отрастить длинные волосы, пенснэ на черном шнурочке и поезжай хоть в самые шестидесятые годы.
— Это потому, Иннокентий, что я работаю в цеху и не хочу учиться на инженера?
— По всему, — отрезал Зотов.
— Ладно, прения пока отложим. Стало быть, только ради такой цели ты карабкаешься через всю эту музыку?
Величкин широким жестом указал на комнату. Зотов с любопытством оглянулся вокруг, как бы ожидая увидеть что-нибудь новое и неожиданное. Но он только в тысячный раз увидел свисающие лохмотьями обои, беспредельную и выжженную пустыню стола, смятую постель, где складки одеял громоздились, как горные хребты.
— Да, здесь паршиво, — согласился Зотов. — Но я здоровый, как чорт, и для меня это пустяки! — Зотов с силой затянулся, досасывая папироску. — Я решил так, — продолжал он, выпуская дым кольцом и протыкая эти кольца папиросой. — Сперва кончу институт с тем, чтобы знать не меньше любого другого, самого знающего студента. Потом прочту по своей специальности все книги, какие только напечатаны за последние четыреста лет. А третье — я сам выдумаю что-нибудь новенькое.
— План почтенный. Все это затем, чтобы быть хорошим советским инженером и настоящим коммунистом? Правильно я тебя понял?
— Я же сказал, что правильно.
— И ты говоришь это твердо и откровенно? — В голосе Величкина звучали почти симфонически-торжественные нотки.
— Что за глупости? — нетерпеливо спросил Зотов. — Когда это я с тобой говорил не откровенно.
— Не сердись, Иннокентий. От твоего ответа очень многое зависело. Но я, конечно, не сомневался, что ты ответишь именно так.
— Я не понимаю ни чорта! Говори толком, в чем дело!
Зотов резко открыл окно, с силой вышвырнул окурок и потер рукой колено.
— Сейчас, — сказал Величкин, — сейчас я скажу толком. — Он молча прошелся по комнате, осторожно обходя два зотовских стула. Зотов услышал, как билась о стекло и гудела большая зеленая муха.
— Скажи, — начал наконец Величкин, — скажи, старик, что, если бы тебе начать свой план с конца?
— С конца?
— Да. Начать не с книг, написанных за последние 400 лет, а с выдумки своего.
— Что можно выдумать свое, не зная о старом? Открыть давно открытую Америку? Право, не стоит.
— Ну так вот что. Скажу прямо: ощупью и случайно я набрел на очень значительное изобретение. Предлагаю тебе работать над ним вместе.
Величкин остановился напротив Зотова и заложил руки в карманы.
— Это дешевый розыгрыш, Сережа. Если уж ты хотел меня купить, выдумал бы что-нибудь поправдоподобнее. Изобретения не падают с веток, как яблоки. И чего ты там изобрел? Самозакрывающуюся банку для мыльного порошка?
— Экий ты чудак! Ну, так вот послушайте, товарищ Зотов. Я приблизительно додумался — подчеркиваю: приблизительно — до нетупящегося резца. Понял ты?
— Понял. Кстати сказать, мой покойный дядя Осип тоже «приблизительно» изобрел машину вечного движения. Но, очевидно, дорога на тот свет оказалась короче дороги от «приблизительно» «до точно». Тоже был умный человек. Нет, брось дурака валять!
— Если среди нас, присутствующих, и есть дурак, то это не я. Лаврентьич, последний раз спрашиваю: хочешь вместе крутить шарманку или не хочешь? И не виляй хвостом, а отвечай прямо!
Зотов обернулся и взглянул на улицу. Он понял, что Величкин говорит серьезно.
Переулок, в котором жил Зотов, какой-то злой шутник остроумно назвал Прямым. Звание Горбатого, пожалуй, лучше подошло бы к нему. Он изгибался трижды на ста шагах.
Милиционер и двое дворников вкладывали в пролетку подобранного с тротуара пьяного. Это было нелегкой задачей. Когда человека в синем френче окончательно всаживали на место, он вдруг неожиданно вскакивал, воздевал руки к небу и, нагнувшись, валился то на одну, то на другую сторону, так что попеременно то длинные его руки, то ноги в блестящих сапогах безжизненно падали на мостовую.
Зотов равнодушно отвернулся от этой привычной сцены и, оставляя насмешливый тон, сказал:
— Расскажи подробнее, в чем дело.
Величкин молча закурил, и спичечный коробок в его руках щелкнул, как кастаньета.
— Итак, что же мы видим? — еще раз спросил Зотов. — Чем этот вечный резец разнится от простого русского резца?
— Я сказал не «вечный», а н е т у п я щ и й с я. Это. Иннокентий, весьма существенная разница.
— Не вижу таковой.
— Очень просто. Он будет снашиваться, стачиваться постепенно, в течение всего дня. Его не нужно будет затачивать через каждые сорок минут. Но через некоторое время, может быть, к концу недели, он все-таки будет окончательно негоден.
— Новый металл, что ли?
— Да, новый металл было бы здорово. Но то, что я выдумал, не требует никакого нового металла. Видишь ли, меня с первых дней работы поразила эта глупейшая затрата времени. Почти пятая часть рабочего дня уходит на возню с резцом. Он затупляется чорт знает как часто. Наши механические заводы выпускают продукции на четверть меньше, чем могли бы. Ты знаешь, какую гибель миллионов пожирают резцы?
— Вероятно, порядочная цифра. Хотя я над этим никогда не задумывался.
— Порядочная цифра? 120 миллионов звонких золотых рублей каждый год, — вот что это такое! Ежегодный Волховстрой гибнет на токарных станках!
— Да, это сильно.
— Еще бы! Но погоди. Почему резец после того, как затупился, негоден и не берет металла?
— Потому что стал тупой, — усмехнулся Зотов.
— Да, это метко замечено. Но я не в эту сторону гну. Он негоден потому, что его острие закруглилось, потеряло свою, богом данную форму. Понял ты?
— Точно так.
— Значит, задача состоит в том, чтобы сделать резец, который, и снашиваясь, по мелочам тупясь, все же не терял бы своей формы.
Величкин чертил пальцами по зеркалу, как бы записывая свои слова.
— Ты обращал когда-нибудь внимание на лист? — спросил он.
— Какой еще лист?
— Обыкновенный древесный лист.
— Нет, признаться, не приходилось.
— Если его разрывать по поперечным прожилкам, он станет все время уменьшаться, не теряя первоначальной формы. Вот в этом и будет секрет нашего резца. Мы сделаем его из многих, наложенных один на другой слоев стали. Один износится, но тотчас же ему на смену выглянет другой, точь-в-точь такой же формы. Сношенное острие будет автоматически замешаться новым.
— Тут потребуется масса расчетов и вычислений, — задумчиво сказал Зотов.
— А то как же? Работки годика на два, на три! Никак не меньше… Но стоит поработать, Иннокентий. Знаешь, миллионы станков гремят день и ночь во всех концах республики, вытачивая тяжелые снаряды и ажурные зубчики хронометров. На четверть удлинить их работу — это же великая вещь!
— Да, — согласился Зотов. — О таком изобретении, осуществись оно, не станут шуметь газеты. Оно им не по зубам. Все слишком специальное и непонятное кажется им мелким. Им, видишь ли, подавай солнечный двигатель, никак не меньше. Но этот резец был бы, конечно, эпохой в технике.
— И притом эту эпоху выдадим миру мы с тобой, братишка. Мы вытащим ее из жилетного кармана и предъявим как входной билет в клуб Эдисонов.
— Честолюбивые мечты, — потягиваясь, сказал Зотов.
— Нет, — Величкин сразу заволновался, — никакого честолюбия!
Он помолчал немного и оторвал новый кусок бумаги.
— Помнишь, Иннокентий, — продолжал он, — как мы вызвались в подрывную команду, взрывать мост?
— Да, этот мост мне памятен, — сказал Зотов. — Под Никополем.
— Вот, вот. Помнишь, мы ползли по мокрой ночной траве, а рядом с нами лизал землю прожектор. Мы забились в канаву, помнишь?
— Да помню же!
— И знаешь, о чем я тогда думал? Не о том, что нас могут убить или взять в плен, главное не о том, что мы делаем большое настоящее дело, а о том, что моя фамилия будет в приказе по дивизии и в газетах. Дурак ведь, правда?
— Почему же дурак? Каждый хочет не быть пешкой.
— Каждый? Но мы с тобой, Иннокентий, не каждые. Мы коммунисты — ты и я. Сама по себе работа, участие в борьбе должны быть для нас высшей наградой и счастьем, а не ордена, не слава. Нет, личное честолюбие — пустяки. И это я понял еще тогда и тогда переборол в себе эту младенческую болезнь. Знаешь, — сказал Величкин, — недавно я разговаривал с… с одной девицей. И сказал ей, что если мне приведется сделать что-нибудь стоящее, какую-нибудь хорошую работу, я даже имени своего не подпишу.
— Ну и поступишь как дурак. Вообще все это — сплошная интеллигентщина. Не можете вы просто жить, работать и достигать, не отравляя воздуха высокопарной философией.
— Еще вопрос, кто из нас больше интеллигент: ты, который уже год состоящий в студентах, или я…
— Ты можешь и еще двадцать лет проработать на заводе и все-таки останешься настоящим тонконогим интеллигентом. И что бы ты ни говорил, я знаю, в глубине души у тебя прочно сидит желание наделать шуму в мире. Только ты сам себе в этом не признаешься.
— Ладно, не будем ругаться, — сказал Величкин примирительно. — Лучше скажи мне, работаем мы вместе или нет?
— Не знаю, — ответил Зотов. — Я должен подумать.
Иннокентий Зотов приехал в Москву осенью 1923 г., чтобы поступить в один из технических вузов. Этой осенью для него и закончился широкий юношеский отрез пройденной дороги.
С четырнадцати лет для Зотова слова «комсомол» и «жизнь» были синонимами. Встречая человека, он не спрашивал «как живешь?», а говорил: «где работаешь?» Но этой осенью старая гимнастерка обузилзсь на нем и стала тесна. Бессменный жуликоватый управдел губкома в последний раз выписал ему паек ядовитого, сильно действующего сыра и скрепил его командировку большой печатью. Широкая жизнь без берегов и без пленумов губкома развертывала перед ним безразличные об’ятия. Пришла пора перейти на хозрасчет и показать, сколько стоит Иннокентий Зотов.
Зотов, как и тысячи других, как и все поколение, знал до того только одну Москву (он видел ее по дороге на западный фронт), так же как и одну только Россию. Страна мешочников и агитпунктов, печек-буржуек и комбедов была для них единственной реальностью, а мягкие шляпы и рестораны — абстракциями из учебников археологии. Но Зотов не был ни обижен, ни ущемлен открывшимся ему новым, насурмленным и раззолоченным лицом Москвы.
Может быть, Москва 23-го года и была еще полунищенским городом. Но после уездной базарной площади, где крестьянские телеги, задрав к небу вопиющие оглобли, утопали в навозе, все эти розовые рыбы которые раскинулись в витринах, как голые девушки на пляже, женщины в ярких похожих на афиши платьях, даже самый запах асфальта и бензина, трудовой будничный запах понедельничной Москвы показались Зотову непревзойденным великолепием. Хотя на нем были архаические, свистящие брезентовые штаны и вовсе не было шапки, он не ругался, не злобствовал и не сжимал кулаков при виде дефилирующих по улицам персонажей плакатов. Ему нравился этот новый город, расположившийся в старых, горбатых переулках, сочный, как невзрезанный арбуз.
Зотов не кончил курс учения нигде, кроме приходской школы. За последние годы он, правда, изрядно почитывал и мог назваться развитым человеком. Он, например, поставил себе целью в короткий срок овладеть литературной речью и, действительно, достиг этого. Но четыре таинства арифметики, не говоря уже о десятичных дробях, рисовались ему смутно, из тумана.
На первый курс его зачислили по командировке, без экзамена, и теперь ему оставались сущие пустяки. Предстояло только в один год изучить все, на что в обычной средней школе тратят 7—9 лет, да еще к осени сдать по крайней мере полагающийся минимум зачетов, чтобы не отстать от других и подняться в следующий курс.
Трудность этой задачи не особенно страшила Зотова отчасти потому, что он неясно представлял себе ее размеры. Самое слово «учеба» не вызывало в его мозгу никаких реальных ассоциаций. Это было нечто неопределенное и заманчивое, что-то в роде теплого душа. К тому же на заводе, в армии и в комсомольских комитетах Иннокентий привык считать, что всякую работу, какую может сделать другой, исполнит и он. В губкоме знали, что Зотов никогда не отказывался ни от какой «нагрузки».
— Стране нужны инженеры, — говорил Зотов, когда его спрашивали о причинах выбора именно данного вуза. — Если бы потребовались дрессировщики слонов, я бы поступил в Зоологический сад, к Бим-Бому.
Если же собеседник указывал на то, что стране нужны и агрономы, и статистики, и доктора, и даже, как это ни странно, педагоги, Зотов отвечал неопределенно:
— Все-таки промышленность — основное. И мне лично завод как-то ближе, чем ветеринария.
Все эти расспросы он считал нестоящей болтовней. С детства Зотов привык к мысли, что если и стоит на кого-нибудь учиться, то только на инженера. Инженер держал в своих замшевых руках судьбу многих сотен рабочих и железных всемогущих машин. Он командовал стихиями и мартеновскими печами. Бога бы нужно рисовать в церквах не с длинной марксовой бородой, а в технической фуражке и бритого.
Учиться было трудно. Выспрашивать раз’яснения у товарищей Иннокентий не хотел. Этим он бы сразу определил себя в приниженное и ложное положение. Один, локтями и зубами прорывал он дорогу сквозь дебри логарифмов и дремучие чащи тригонометрических треугольников. Вдвоем с Сергеем дело пошло бы иначе и легче. Сергей знал все на свете и, конечно, помог бы ему. Но Сергея не было.
Зотов любил помногу и вкусно есть, долго и мягко спать, любил девчонок, танцы и веселую компанию. А вместо этого нужно было жить одним скудным студенческим супом да пустым чаем, много работать и спать пять часов в холодной жесткой постели.
С вечера Иннокентий отмечал, сколько из какого учебника пройти на завтра. Начинал он с самых трудных и затем переходил постепенно к более легким, заканчивая политической экономией. К концу дня он иной раз колотил себя кулаком по голове, чтобы встряхнуть онемевшие мозги и принудить их дотянуть до конца.
В общежитии было беспокойно и шумно. То парни приставали с дружескими шутками или шашками, то девицы чересчур сильно хлопали его по плечу и взвизгивали, точно он их щекотал или обливал водой. Зотов знал, что это просто одна из манер ухаживания, но ему некогда было заниматься любовью, кинематографом и дружбой. Спасаясь от этих неудобств, он и поселился в Прямом переулке, в маленькой холодной комнате с таким низким потолком, что, приподнявшись на носках, он касался до него макушкой. Выбитые стекла на ночь затыкались кожаной курткой.
Почти все студенты служили в учреждениях или промышляли уроками и поденщиной. Одни выгружали на вокзалах обледенелые дрова и липнущее к рукам, промерзшее железо, другие брошюровали книги в типографиях. У Зотова не было времени и на это. Вечера и праздники были нужны ему самому, и он не мог жертвовать ими ради каких-нибудь топливных трестов. Он растягивал стипендию на месяц, и она, как короткое дырявое одеяло, соскальзывала то с плеча, то с пяток.
Впрочем, однажды Зотову пришлось урвать несколько ночей на работу. Это произошло, когда ботинки окончательно отказались скрывать природный цвет зотовской кожи и даже видавший виды студенческий сапожник отступился от них, заявив, что «о починке не может быть и речи». Вдобавок к этому же времени Зотову непременно понадобилась готовальня.
Нужно было итти счищать снег с крыш.
Зотова привязывали длинной веревкой к дымовой трубе и вручали ему широкую деревянную лопату с выщербленными краями. Стоя почти по пояс в рыхлом предвесеннем снегу, он отрывал глыбины и сбрасывал их вниз. Снег рушился с грохотом альпийского обвала. Марлевые полосы легкой морозной пыли протягивались от мостовой до закраины крыши. Около похаживал дворник, предостерегая редких ночных прохожих и заставляя храпящих на козлах ночных извозчиков жаться к противоположному берегу улицы. Время от времени этот мужчина в тулупе подымал голову и, зевая, без всякого воодушевления кричал Зотову:
— Эй, студент, — орал он, — ходи умнее!
Зотов старался и в самом деле ходить умнее, чтобы не сорваться с обледенелой крыши и не повиснуть на непрочной мокрой веревке между пятым этажом и Арбатом.
Зотов работал один там, где обычно трудилась целая артель хилых студентов или отощавших безработных. Утром он отряхивал куртку, умывал лицо и руки снегом и, спрятав в боковой карман пять рублей, шел на лекцию.
Под пасху из дому от стариков пришло письмо.
Женьку взял Мартьянов из вагоно-ремонтного завода. Свадьбу сыграли весело, хотя без попа. Молодым от ячейки поднесли кувалду. Конечно, кувалда в хозяйстве не бог весть какая нужная штука, но дорог почет.
Далеко позади описания свадьбы сообщалось то главное, ради чего и было затеяно письмо.
У отца стали подгибаться и дрожать ноги. А в его деле это, конечно, не резон. (Отец Иннокентия служил сцепщиком на железной дороге). Его, правда, оставили ночным сторожем при депо, но какой же заработок у ночного сторожа? Вся надежда теперь на него, на Иннокентия, как он в Москве, а раз в центре, в городе Москве, то значит какой-нибудь очень высокий комиссар и уж наверное не оставит под старость отца и мать и малолетних братьев, как и его не оставляли, а кормили, учили и довели до дела. А то ведь приходится все с себя продавать и даже вплоть до стенных часов-ходиков.
Старики не писали Зотову три года, и, верно, уж очень туго им пришлось, если отец вложил в конверт такое письмо.
Стариковские слезы соленые, едкие, они не облегчают и не уносят в своих потоках горе, а камнем ложатся на сердце.
Лаврентий Зотов всю жизнь из трех копеек одну клал на книжку, чтобы в сумерки не зависеть от детей, а спокойно, сидя со старухой на терраске, пить чай с вишневым вареньем и гонять голубей, до которых был он всегда великий охотник. Однако сберегательные кассы несвоевременно сгорели в восемнадцатом году, а жалованья ночного сторожа не только что голубям, самим нехватало.
Иннокентий жалел стариков. Его умиляло их горестное доверие и наивная лесть. Он живо представлял себе, как отец в больших, связанных ниткой очках медленно рисует тяжелые, сучковатые буквы, а мать с тревожной надеждой заглядывает через его плечо на бумагу, покрывающуюся загадочными и всемогущими значками. Комната опустела, a or часов осталось только светлое пятно на обоях, словно след ушедшего на мягкой земле.
Но для того, чтобы помочь родителям, нужно было время. Время, время! Его и так было слишком мало. От недостатка часов можно было задохнуться, как от недостатка кислорода.
Нужно было бы служить, чтобы помочь старикам. Это значило навсегда, на всю жизнь остаться мелким полуграмотным чиновником с двухсотрублевым пределом месячных желаний. Это было не по нем. Его ждали дифференциалы, а за ними сама жизнь, соблазнительная и доступная.
Нет, конечно же, Зотову и самому было тяжело в этой постылой нетопленной клетке с замерзшим окном и немытым полом. Но это был порог, а дальше начинался Кузнецкий, где блестели брильянты в ювелирных витринах, где женщины шумели пышными платьями и взывали покорными глазами о хозяине.
Зотов ответил старикам письмом, коротким и жестким, как «нет».
Когда письмо было кончено и запечатано, Зотов подошел к охну. Стекло едва сдерживало натиск темноты. Близко, над крышей противоположного дома, покачивалась луна. Фонари затмевали ее, и она горела слабо, как тусклая, засиженная лампочка в уборной. Зотову очень хотелось отправить в баню незадачливое светило.
Глядя сверху на город, Зотов вспомнил день своего приезда в Москву. В ноздрях Зотова почти окаменел тогдашний возбуждающий, утомительный запах большого города, дразнящий запах асфальта и легкой жизни.
Конечно, именно этот день был поворотным, как бы днем солнцестояния, в жизни Зотова. Теперь Иннокентий это понимал.
Но, если так, почему же вот теперь, спустя целый год, он все еще тот же Зотов?
Никто, кроме ответственной с’емщицы не зовет его по отчеству, и он не может даже послать несколько червонцев старикам.
«А все-таки, старая карга, — пробормотал Зотов, мысленно похлопывая город по добротному животу, — все-таки я задеру твою юбку. Увидите, — обратился Зотов к оконному стеклу и шеренгам уличных фонарей, — увидите: Иннокентий Зотов будет-таки спать на мягкой постели!»
Зотов сжал и поднял кулак. В это время под дверью послышались чьи-то шаги. Иннокентий поспешил перевести свое движение на другое, обыденное и робкое: он откинул волосы со лба. В комнату однако никто не вошел. Зотов лег спать.
Снова потянулись одинаково скроенные недели, отличающиеся друг от друга только количеством прочитанных страниц.
Минула уже неделя и другая, а Величкин все не мог добиться от Зотова удовлетворительного ответа. Величкин начал бы работать один, но для этого у него нехватало технических знаний. Сложные вычисления и формулы были ему не под силу, а работать с кем-нибудь еще, кроме Зотова, он не хотел.
Величкин попрежнему много занимался в библиотеке и, к огорчению Елены Федоровны, возвращался домой очень поздно. Правда, библиотека закрывалась в девять часов, а собрания на фабрике тоже редко оканчивались позже этого времени, но с некоторых пор Величкин пристрастился к вечерним прогулкам и выставлял в защиту этой новой привычки множество гигиенических доводов. Странным образом эти прогулки всегда приводили его к одной и той же точке земного шара — к Покровским воротам. В этой же точке, хотя на плане Москвы и не было соответствующего обозначения, жила… ну, скажем так: жил Валентин Матусевич.
Самого товарища Южного Величкин не видел почти никогда. Валентин приходил домой только ночевать, а если он случайно и возвращался раньше, то немедленно принимался рассказывать о том, как у него много работы, как редактор все свалил на него и как даже верблюд не снес бы такой клади. Он говорил при этом «редакто́р», «ве́рблюд», коверкая и эти и другие слова, чтобы подчеркнуть свое ироническое отношение ко всему в жизни и даже к собственным мыслям и речам.
Общество стариков Матусевичей тоже не сулило Величкину никаких приятных неожиданностей. И все-таки он регулярно каждый вечер взбирался по крутой каменной лестнице этого дома с балконами. Он со стоической вежливостью терпел и шесть стаканов чаю и политические рассуждения Соломона Матусевича.
— Почему они не отдадут Сибирь японцам? Я бы давно отдал Японии всю Азиатскую Россию до Урала, — говорил старик, сердито протирая пенснэ.
— Зачем же непременно японцам? — робко спрашивал Величкин.
— Японцы — честный и трудолюбивый народ, живущий в страшной тесноте. А у нас эта огромная страна все равно пустует зря, — отвечал Соломон Андреевич.
Все это было очень тяжело, но рядом сидела Галя.
По воскресеньям Величкин неизбежно каждое утро оказывался подле телефона. Еще снимая трубку с рычажка, он не знал, с кем станет разговаривать. Но как только невидимая женщина раздраженно выкрикивала свой номер, он немедленно, почти автоматически произносил: 2-12-22. Иногда к аппарату подходила Галя.
Но хотя они виделись почти ежедневно, подолгу гуляли, разговаривали и молчали, их отношения не двигались дальше обычной дружбы. Если бы дело шло о мимолетной и быстро забывающейся встрече, какие бывали у Величкина, как и у всех его сверстников, ставших взрослыми раньше собственных подбородков, дело обстояло бы иначе. Но, к несчастью, сам того не зная, Величкин захворал настоящей, большой и архаической любовью, той самой, которую как-раз около того времени с таким жаром и убедительностью отменяли авторы многочисленных романов и ораторы еще более многочисленных диспутов.
Величкин познакомил Зотова с Галей, и теперь Зотов посещал Матусевичей не реже, чем сам Величкин. Это обстоятельство сперва только радовало Сергея. Ему было приятно, что двое его лучших друзей понравились друг другу. Но очень быстро радость его уступила место совсем иному чувству. Величкин знал, что, хотя Зотов и мало занимается женщинами, они благоволят к нему. Он находил это естественным и понимал, что чем чаще Зотов видится с Галей, тем ниже падают его собственные шансы.
Они сидели втроем на маленьком балконе. Синие легкие молнии срывались с трамвайных проводов и ударяли в край бетонного карниза. Опрокинутая улица гудела, как передовая линия прибоя или как молотилка.
Зотов сидел на узких железных перилах, спиною к четырехэтажной пропасти. Галя то-и-дело с опаской поглядывала на него. Ее пугала эта рискованная поза.
Разговор скучно тянулся через поросшую сухим вереском степь, не задерживаясь ни на каких значительных предметах. Обсуждали или, вернее, перечисляли литературные новинки, последние кинематографические и театральные постановки.
Зотов категорически заявил, что он против всего этого рифмованного нытья, называющегося стихами, поэмами и еще чорт знает как. Оно, по его словам, действовало на него хуже, чем ночной шум трамваев. Поэты — это бездельники в рваных ботинках. Им не следовало бы предоставлять жилплощадь.
— Вы признаете одну свою технику, Зотов? — спросила Галя.
— Что ж, для мужчины это единственная возможная профессия. Стихи и всякое иное музыкальничанье мы должны предоставить женской половине человечества.
— На большее мы не способны?
— За редким исключением. Например, у вас, Галя, мужской ум. Но для женщины это совсем не обязательный предмет. Иногда он даже мешает.
— Право, Иннокентий, — сказал Величкин, — тебя следовало бы отдать на дрессировку в женотдел.
— Только не это! — Зотов со смешным испугом заслонился обеими руками, как бы отводя нависшую беду. — Только не женотдел! Это ведь суррогат женщин, неполные мужчины!.. Они просто ужасны! Я уж лучше тогда прямо сразу брошусь вниз головой! — и Зотов резко обернулся к улице, точно намереваясь и в самом деле исполнить свою угрозу.
— Бросьте. — воскликнула Галя, бледнея. — Зачем эти глупые шутки! — Она схватила Зотова за плечо. — Слезьте!
Величкин отвернулся.
— Галя, — сказал Зотов многозначительно, — вот я сказал: суррогат. А как вы относитесь к суррогатам?
— Ненавижу их!
— Во всем?
— Во всем!
Величкин напрасно старался не слушать и не слышать. Сейчас надо было встать и уйти. Он знал, что Зотов ждет его ухода, что сидеть дольше слабость, но встать все-таки не мог. А ведь вот уже при нем они чуть не обнимаются и уверяют друг друга, что их любовь не суррогат, а настоящий товар…
Ну что ж! Он не станет визжать, как собачонка, которой обрубили хвост. Ревность — мелкое и гадкое чувство. Нужно уметь во-время отойти в сторону. У него остается работа, изобретение. Этого больше чем достаточно.
Лучше прокусить язык, чем позволить вырваться на волю бледному стону или краснолицему гневу.
Воображение, с расторопностью хорошего аптекаря, запечатывало хинные мысли в сахарную оболочку. Трогательные и грустные картины проплывали перед Величкиным.
«Будьте счастливы! — говорит он. — Идите своей дорогой, а я пойду своей. Но ты, Галя, знай, что в нужную минуту у тебя найдется настоящий друг…»
По спиральным лестницам мечтаний Величкин подымался все выше, пока какой-то вопрос Зотова, кажется, о времени или о спичках, не сорвал его с янтарной высоты.
Достижимы все стремления.
Тщательно обдумав предложение Величкина, прочитав несколько книжек и просмотрев много справочников, Зотов после трехнедельного размышления согласился работать вместе. Думал и колебался он долго, но, раз придя к твердому решению, сразу же погнал изобретение с той же рекордной резвостью, с какой последние три года гнал учебу.
Самое выражение «свободное время» потеряло всякий смысл для Зотова и Величкина. Изобретение не отпускало их даже на минуту, и время было занято все. Даже когда, по видимости, Величкин занимался совсем другим — обедал или участвовал в собрании — он часто совершенно неожиданно, между двух ложек супа или двух пунктов резолюции хватал записную книжку и заносил в нее внезапно прояснившуюся деталь работы.
То, что работали они вдвоем с Зотовым, особенно радовало Величкина.
«Ага, — говорил он, с торжеством тесня невидимого противника, — ты врал, что я глупо ревную, что для меня чуть ли не смысл жизни в Гале, так вот же тебе! Смотри!»
Изобретение невозможно было взять с налету, прыжком. Работа походила на бессмысленный и гениальный труд китайца, из трех граммов слоновой кости выпиливающего джонку со всеми подробностями исправных снастей и аккуратно одетым экипажем. Борьба предстояла длительная и мелочная, с тысячью непреодолимых булавочных препятствий.
Первоначальный план был задуман неправильно, и дело началось не с того конца. Зотов и Величкин поставили себе целью прежде всего установить угол, под которым спаивать тонкие пластинки, составляющие их будущий резец. Но после долгих и трудных вычислений выяснилось, что определить угол, пока неизвестны форма и толщина пластинок, невозможно. Четырехмесячная возня оказалась напрасной, и в январе Зотов и Величкин пересмотрели свой план Теперь они решили для начала вычислить толщину пластинки. Теоретические расчеты здесь были бесполезны. Необходимо было установить, какой слой стали стачивается с обыкновенного резца за один оборот, измерив резец до начала работы и в момент затупления, а затем разделить полученный результат на число оборотов.
Повторив эти измерения несколько десятков или сотен раз, изобретатели и должны были получить нужный результат. Все измерения они решили производить пока в расчете на самую дешевую и распространенную углеродистую сталь, с тем, чтобы потом, найдя для своего резца оптимальный материал, произвести необходимые пересчеты.
При измерении ошибка в толщину волоса оказалась бы грубейшим промахом. Ни циркуль, ни кронциркуль не могли дать нужной точности. Требовались дорогие, многочисленные инструменты, непосильные изобретателям.
К счастью, на фабрике имени Октября имелся набор плиток Иогансона. По чести говоря, текстильная фабрика в нем не нуждалась. Но во всяком случае набор существовал, и Величкин знал об этом. Этот нежнейший и драгоценный инструмент очень берегли. Он как брильянтовое колье покоился в красивом, подбитом синим плюшем футляре.
Добыть разрешение пользоваться этой ненужной гордостью заводской лаборатории само по себе уже являлось незаурядной работой. Величкину пришлось ради недельного права, на инструменты пустить в ход все свои знакомства, влияние Данилова, лесть и чуть ли не подкуп.
Когда разрешение было получено, Величкин каждый вечер оставался в цеху надолго после гудка. В пустынном просторном корпусе только кое-где маячили редкие сверхурочные тени.
Каждую деталь работы Величкин записывал на длинные узкие листки бумаги, в роде тех гранок, на которых пишут газетные репортеры. То-и-дело он останавливал станок и, вытащив резец, бежал в инструментальную, чтобы, приложив инструмент к микрометру, записать новую цифру. Он выходил из фабричных ворот не раньше одиннадцатого часа. Дома его уже ждал Зотов. Сидя за столом, он внимательно просматривал и исправлял вчерашние вычисления.
Как только Величкин отряхивал снег с сапог и с фуражки и осторожно извлекал из глубокого внутреннего кармана замасленные и замусоленные гранки, друзья молча садились за работу.
Елена Федоровна бесшумно ставила перед Величкиным тарелку с куском холодной телятины и уходила в свой угол. Долгие вечера сидела она там, уронив на колени книгу или вязанье, глядя затуманенными глазами на Величкина. Она всеми силами ревновала его а к этому изобретению, и к Зотову, — они отнимали у нее сына еще в большей степени, чем это делала до сих пор загадочная фабрика. Сергей мог быть изобретателем или уголовным преступником — это было его дело, но пить молоко и во-время ложиться спать он был обязан.
Между тем ей было совершенно ясно, что он переутомляется и надрывает себя из-за этого изобретения. Вычисления затягивались иногда до двух часов ночи. Зотов мог вставать в восемь и, если пропускал первую лекцию, даже в девять. Величкину же нужно было ежедневно в семь часов утра вешать свой номер на контрольную доску.
Иногда Величкину и самому казалось, что он снова живет в дни больших походов когда ему случаюсь засыпать на ходу, ступая по осеннему расплывающемуся чернозему курских проселков, и пробуждаться, толкнувшись лбом о шинель идущего впереди. Иногда во время важного разговора, на собрании или в трамвае, он вдруг впадал в оцепенение мгновенного спрессованного сна. Этот сон был как провал в черную пропасть в дыру колодца.
— Я не люблю, чтобы меня сшибал грузовик, — говорил Величкин. — но это со мной случится, когда я захраплю, переходя Лубянскую площадь.
По воскресеньям удавалось отсыпаться за всю неделю.
Под голубым стеганым одеялом было тепло, как в барсучьей норе. Подогнув колени почти к подбородку Величкин до двенадцати нежился и блаженствовал в полотняном раю согретых телом простынь.
Сначала друзья пытались и по воскресеньям работать с семи утра, но, после того как Величкин несколько раз вместо нужных цифр продиктовал Зотову какие-то лозунги, они пошли на уступку слабой человеческой природе.
Как основным воспоминанием, как бы фоном всех событий и происшествий времен гражданской войны для Величкина было ощущение недостаточного сна, так сейчас, что бы он ни делал, о чем бы ни говорил, куда бы ни шел под всем этим он чувствовал чертовское желание уснуть.
— Спать! — было лейтмотивом его жизни, желанием, не всегда ясно осознанным, но всегда присутствующим и окрашивающим мысли и поступки.
С Галей ни Величкин, ни Зотов не виделись. Им было некогда. Величкин стал даже пропускать многие собрания которых никогда раньше не пропустил бы. Не только его всегдашний недоброжелатель, член бюро ячейки Маршанов, но даже Данилов несколько раз сделал ему об этом замечание.
Трудная работа пока вознаграждалась только голодной болью и провалами щек. Зотов и Величкин еще не зарегистрировали ни одного серьезного успеха. Они работали молча, и только изредка, когда дело слишком не клеилось или работа двух недель оказывалась нестоящей и напрасной, Величкин тихонько ругался, опасливо поглядывая на угол, где сидела Елена Федоровна. Да еще иногда Зотов, совершенно некстати, оглашал какую-нибудь новость, почерпнутую из отрывного календаря или отдела смеси вечерней газеты. То он сообщал о предстоящих выборах римского папы, то о диковинном завещании чудака-миллиардера.
Один только раз они перебили работу длинным разговором.
— Ты не боишься неудачи, Иннокентий? — спросил Величкин, кладя карандаш и вз’ерошивая волосы.
— Нет, — не задумываясь ответил Зотов, — мы рассуждали совершенно точно и здраво.
— Это я и сам знаю, но ведь тут бездна трудностей. Паршивая ошибка в тысячную миллиметра может сломать все дело и вернуть нас на целый месяц. А дальше пойдут и такие вычисления, в которых я нисколько не смыслю. Тебе придется управляться одному. Хватит терпения у нас с тобою на два года такой волынки?
— Пустяки! Человек средних способностей может сделать все. Стоит ему хорошенько потренироваться, и он откроет секрет сохранения энергии или выпьет пятьдесят стаканов чаю под ряд.
— Ну, это как сказать…
— Нет, не как сказать! У нас в Благовещенске я видел в цирке любопытный номер. Выходили на арену два китайца. Обыкновенные монголы и халатах и, кажется, с косами. Один надевал на нос небольшой, с грецкий орех, комок воска. Другой отходил на десять или пятнадцать шагов и кидал тяжелое острое копье. Бросок был рассчитан так гениально, что копье пробивало шарик, сносило его с места и не задевало, даже не оцарапывало кожи.
— Да, это шикарный трюк!
— Вот видишь! Но китайцы даже воевать как следуют не умеют и сражаются под зонтиками! Люди — никак не более, чем средних способностей и вообще средние. А мы с тобой настоящие парни, соль земли!
— Так ты твердо уверен, что через два года мы отпразднуем окончание работ в пивной «Сыты»?
— Как в том, что сейчас ты зачем-то оторвал и сжевал половину листка с цифрами скоростей, — заявил Зотов. — А знаешь, во всем мире ежегодно умирает сорок миллионов человек, — неожиданно и радостно воскликнул он. — Вот это смертность!
За три года Зотов отлично сдал все шестьдесят необходимых зачетов. Он сдавал их всегда в первый день об’явленного срока и не провалился ни разу. Но во время этой весенней сессии с ним произошла невозможная, по прежним его понятиям, вещь: он позабыл о зачете. Всего год назад он скорей забыл бы об обеде! Несколько месяцев работы над изобретением совершенно переместили центр жизненных интересов Зотова Как раньше основным (что основным — единственным реально существующим!) был институт с его лекциями, учебниками и семинариями, так теперь главным и единственным стержнем зотовской жизни стал резец.
Зотов принадлежал к людям, которые не способны думать о двух вещах одновременно. Они умеют жить и действовать только на узком квадрате, зная только одну цель и один путь. Заколачивая гвоздь, они все свои силы и способности сосредоточивают только на заколачивании гвоздя и морщат лоб и мысли так, словно от устойчивости этого клочка металла зависит вся их судьба. В этом их сила.
Но хотя в глубине души Зотов уже считал все институтское невесомой ерундой, сила инерции толкала его так еще властно, что последние двое суток он не ходил к Величкину и, запершись в своей прокуренной комнате, яростно читал тетради, учебники и конспекты. Однако две ночи даже самого напряженного труда не могут заменить месяц усидчивой и постепенной работы. Отправляясь на зачет, Зотов не чувствовал в себе обычной уверенности.
Встреча с Багдасаровым бесспорно была дурным предзнаменованием. Пышущий жаром грузин налетел на Зотова у самого входа в шумный коридор.
— Ты, милый друг, зачем оторвался? Совсем окончательно оторвался! — кричал Багдасаров очень громко, хотя по расстоянию можно бы говорить даже и шопотом.
Зотов стал было раз’яснять свои обстоятельства, мешавшие посещать марксистский кружок и собрания ячейки, но он успел сказать только первые три фразы, а уже голос Багдасарова слышался в другом конце коридора.
— Увязывать побежал, — усмехнулся стоящий рядом студент.
На первые два вопроса Зотов ответил хорошо и подробно. Слегка постукивая крошащимся мелом, он рисовал на доске схемы передач и колеса, изредка оборачиваясь к профессору за одобрением. Его немного смущало только то, что, отвечая, он смотрел на пузатого и малорослого профессора сверху вниз. Мешала ему и некстати вспоминавшаяся не слишком остроумная шутка одного из студентов об этом профессоре: «Петров-Ланской, чтобы поцеловать жену, приставляет лестницу». Но он старался говорить твердо и отчетливо, и, видимо, это нравилось Петрову-Ланскому.
Зотов положил мел и, звонко отряхнув ладони, хотел уже подать зачетную книжку, как вдруг Петров-Ланской, приподымаясь на каблуках и затем мягко переваливаясь на носки, сказал:
— Будьте любезны сообщить мне коэффициент полезного действия двухтактных двигателей внутреннего сгорания.
— Двухтактных? — зачем-то переспросил Зотов. Он почувствовал, что стоит не на устойчивых половицах, а на плохо натянутом и раскачивающемся по ветру канате. Подойдя к доске, он заговорил что-то невнятное о малом времени для подготовки, но чем дальше говорил, тем больше сбивался и тем неуверенней становилась его речь. Однако профессор терпеливо слушал и не перебивал. Он прохаживался по комнате, так тщательно приглаживая лакированные височки, точно хотел вдавить волосы в череп. Его аккуратно прочерченный пробор непосредственно переходил в такой же прямой, тонкий и длинный нос. Зотов окончательно запутался в периодах и безнадежно замолчал. Профессор покачал головой.
— Вы кончили? — спросил он. — А скажите…
Он задал Зотову еще вопрос, потом еще и еще. Зотов только перекладывал с места на место мел. Глядя на плоское, как вывеска, лицо профессора, Зотов думал, что Петрову трудно, вероятно, при столь малом росте вместить такую бездну учености. Когда-нибудь он лопнет… Зотов отчетливо представил себе, как формулы, определения и чертежи, прорвав живот Петрова-Ланского, льются на пол, а сам Петров-Ланской со скорбным недоумением глядит из-под очков на это печальное зрелище.
Зотову стало смешно, и он улыбнулся во весь рот.
Эта улыбка показалась Петрову-Ланскому такой неуместной и глупой, что он в комическом негодовании даже остановился на полуслове.
— Что же я сказал смешного? — обиженно спросил он.
И тут только Зотов сообразил, где он и как непристойно его поведение. Но ему уже было все равно.
Выходя из аудитории, Зотов вспомнил, что коэффициент двухтактного двигателя колеблется от 12 до 19. Об этом упоминал в одной из прошлогодних лекций Лавр Петрович Лебедуха.
Зотова и самого удивляло собственное равнодушие. Он «засыпался» и безнадежно осрамился в глазах всего курса. С каким пренебрежением этот гад Петров-Ланской сказал ему: «можете итти». И все-таки он огорчился гораздо меньше, чем вчера, когда Величкин неосторожным движением опрокинул тушь на первый чертеж резца и работа многих дней оказалась погребенной под траурной крышкой, как под черной гробовой парчой.
Должно быть, и в самом деле институт стал прошлым. Настоящим была работа над изобретением. А будущим… О, оно придет, это будущее.
Будущее! Нет в человеческом языке другого слова, подобного этому. Оно — знамя, развевающееся над баррикадой, пароль и обещание, ракета, рассыпающаяся над темным полем.
Чем глубже Зотов и Величкин продвигались вперед, тем дальше отходил от них конец работы, тем больше новых, раньше невидных препятствий перегораживали шоссе. То, что на втором километре представлялось легким или несущественным, выдвигалось из тумана трудностью первой величины. Так случилось с вопросом об угле резания. В начале работы о нем даже не подумали. Только в марте выяснилось, что без установления этого угла нельзя будет сделать резец. Открылась новая и большая задача.
Величкину много помогало его своеобразное чутье к машинам, которое в свое время и позволило ему в короткий срок сделаться хорошим шофером на «Артеме» и дельным токарем на фабрике «Октябрь». Он понимал железную душу двигателя, как мохнатый охотничий пес понимает хитрые иероглифы лесных запахов. Однажды Зотов, наполовину в шутку, задал ему тот же вопрос о коэффициенте двухтактных двигателей, на который сам не сумел ответить Петрову-Ланскому. Пока Зотов, для наглядности, чертил типы двигателей, Величкин ломал спички и теребил свой ремень. Затем он пожевал губами и об явил совершенно правильную цифру. Зотов так и не дознался, каким способом Величкин додумался до решения.
— Вижу, вот и все. Ну, чего ты пристал? — только и ответил ему Величкин. В конце концов Зотов перестал расспрашивать и решил, что Величкин знал ответ раньше. Но он ошибался. Это было только одно из проявлений чутья.
Однако Величкину жестоко нехватало знаний. Часто, когда Зотов производил какие-нибудь выкладки и расчеты, Величкин сидел молча без дела. Правда, все их сотрудничество затем и затеялось, чтобы богатство идей и выдумок одного дополнить знаниями другого. Но это не мешало Величкину в таких случаях чувствовать себя лишним а пришибленным.
Нужно было учиться. И Величкин читал. Он читал за обедом, в трамвае, на улице, останавливаясь у пыльных сокровищниц букинистов. Он набирал в библиотеках охапки толстых кирпичных книг и вносил их в комнату, как вязанки дров. Валентин Матусевич отбирал для него и складывал на редакционный шкаф журналы и книги, присылаемые для отзыва техническими издательствами. Раз в неделю Величкин приходил за ними.
Большинство томов не сообщало Величкину ничего нового об интересующем его. Он с грохотом захлопывал их после третьей страницы. Зато некоторые, немногие, он берег и даже иногда перечитывал, чтобы лучше освоить идеи и факты. К весне во всем, что касалось технологии стали и обработки металлов, он разбирался немногим хуже Зотова.
Одно дело, когда человек учится «вообще», всему по малости, и совсем иное, когда сведения, цифры и обобщения подбираются для определенной конкретной цели, ради одной какой-нибудь проблемы и вокруг нее. В основном это и составляет секрет превосходства академика, пишущего очередную диссертацию, над школьником, изучающим алгебру или биологию.
Величкин оброс рыжей щетиной, странно контрастировавшей с его черной головой. Синие круги под глазами вызывали многочисленные и очень язвительные насмешки фабричных комсомолок и товарищей. Мать уже перестала упрекать его и только вздыхала да покачивала головой, когда приходилось переставлять пуговицы на сделавшемся просторным белье сына.
Галю он не видел очень давно. Из лапидарных сообщений Валентина, почти диктуемых между двумя абзацами фельетона, Величкин знал, что Галю по протекции брата приняли среди года в экономический техникум.
— Ну, она, брат, совсем переменилась, — говорил всякий раз Валентин. Но в чем заключалась перемена он никогда не успевал рассказать, потому что какой нибудь из трех телефонов издавал хриплое и неприятное ржание. Рассказ о переменах в характере и поведении Гали Матусевич систематически откладывался до следующего свидания.
Денег на инструменты, разумеется, не было, хотя Величкин и тратил половину получки на изобретение. Эту жалкую сумму приходилось целиком ухлопывать на плотные и тяжелые, как фанера, листы ватманской бумаги, химические реактивы, нужнейшие книги и тушь. Все окна в комнате Величкина были заставлены пустыми пузырьками из-под туши. Теперь они только отражали своими гранями редкие лучи зимнего солнца, а раньше в них хранилась сконденсированная в нескольких кубических сантиметрах вся чернота двенадцати часовой зимней ночи. Они были наполнены расплавленными основаниями маковых лепестков. Из них черпали рейсфедеры, чтобы после скатывать с острия на бумагу тончайшие шарики черни.
Инструменты приходилось выклянчивать или добывать хитростью Величкину на фабрике, а Зотову в лабораториях и мастерских института.
Зотову это было особенно затруднительно еще и потому, что давно миновало время, когда он числился чуть ли не примерным студентом. Ни один руководитель семинария не мог похвалиться тем, что видел Зотова за год более двух раз.
Изобретение почти превращалось в скачку с препятствиями. Вряд ли в худших условиях работал даже юный Эдисон в своем железнодорожном вагоне.
Величкин знал, что рано или поздно ему придется уйти с фабрики. Изобретение требовало его целиком. Работы была бездна. При нормальном шестичасовом рабочем дне ее смело могло хватить на добрый десяток лет. Но они не могли позволить себе такую роскошь! Нужно было кончать скорее!
Величкина не страшила потеря заработка. Он знал, что хоть впроголодь, а проживет вместе с Зотовым на стипендию. Но мать, — как быть с нею? И неужели ради счастья чужих матерей придется сломать позднее счастье той, которая вывела его за руку в мир?
Однако это стояло еще в будущем. А сейчас нужно было работать. И изобретатели работали. Они жили в том темпе, в каком живет артист перед первой большой ролью, боксер, тренирующийся к ответственному состязанию, музыкант накануне выступления для тончайших знатоков. Разница была в одном: музыкант, чтобы намотать на колки своей скрипки нервы слушателей, терзает свой мозг и тонкие пальцы каких-нибудь две недели. Они же обрекли себя на полтора, а всего вероятней, на два года беспощадной работы. В течение этих лет у них не будет ни одной минуты и ни одного поступка своих. Все пожирает и будет пожирать изобретение.
Однако разговор об отступлении не подымался ни разу. Договор был подписан и скреплен чугунной печатью.
3 с е н т я б р я. Давно ли я так же отворяла окно и на ржавый подоконник легко вспрыгивала подружка-весна. Взбалмошная девчонка щекотала мое лицо своими распущенными пушистыми волосами. Она воробьиным голосом чирикала для меня лучшие из своих легких, как лепестки, песен. А сегодня в открытое окно тепло и ровно дышит ранняя антоновская осень. Желтые, полуистлевшие листья один за другим облетают с бульварных деревьев. Они падают на ворсистые суконные плечи, на фетровые макушки прохожих, на влажный гравий аллей, на скамейки, так отсыревшие от многих дождей, что из них ногтями можно выдирать черные крошащиеся щепки.
6 с е н т я б р я. Около этого времени в прошлом году начались занятия в техникуме. Всего год, но много за эти двенадцать месяцев переместилось в моей жизни. Я все перестелила по-новому, расставила другую мебель и оклеила другими обоями свои мысли. Год тому назад или полтора мой каждый день начинался с того, что, проснувшись, я принималась терзать себя и царапать когтями. Я обзывала себя ни к чему непригодной мразью, уездной барышней и всякими другими нелестными кличками. «Что меня ждет, — думала я, — быть мужней женой? Или акушеркой? Какая мелочь, гадость, скука!»
А сейчас я живу в Москве у Покровских ворог. И, самое главное, самое лучшее, я — комсомолка! Комсомолка не только потому, что мне выдали беленькую кандидатскую карточку, а потому, что это для меня новая полоса в жизни, с этим связан совершенный перелом во всех взглядах. Нет, хотя не во всех, но в одном, самом главном.
10 с е н т я б р я. Все-таки первый, кто кое-чему научил меня — Сергей. Он называл это теорией винтика. Название забавное, но сущность именно такая. Никаких великих дел, необычайностей, ничего этого не нужно. А работать на своей полочке. Например, в прошлом году в техникуме из 500 учащихся было всего 60 комсомольцев. В коридорах и аудиториях все принадлежало пижонам и расфуфыренным девицам с крашеными бровями.
Теперь 70% нового приема — комсомольцы. Есть даже и члены партии. Преподавание совершенно перестроили. Дальтон-план и т. п. И ведь все это взято нашими усилиями.
Здесь есть и моя доля. Меня еще намечают в исполбюро. Что еще нужно? Каких еще чудесных и неожиданных событий? Работай — и все тут!
23 с е н т я б р я. Какая я дура! Хожу по улицам, улыбаюсь и размахиваю портфелем.
25 с е н т я б р я. Сейчас подумала, что за все лето видела Сережу только три или четыре раза. Он к нам на дачу почти не ездил. И вообще какой-то стал странный, худой, молчаливый.
28 с е н т я б р я. Валька смеется, он говорит, что я запираю двери в техникуме. Ничего нет смешного! Мне вообще ужасно надоел этот его всегдашний барственный превосходительный тон. Обо всем он трактует как пресыщенный лорд в монокле и вечно возится со своими зелеными и красными ликерами. Все ему или забавно или глупо, или давно известно и скучно. Подумаешь, какой ветеран революции! Может, у него работа и более значительная, чем моя, и все такое, но что же из этого?
3 о к т я б р я. Сегодня сдавала работу по истмату и вспомнила: когда Валька тотчас после приезда спросил, какая разница между комсомолом и партией, я бойко ответила: «По-моему, идейная сила сейчас на стороне комсомола!» Что я хотела этим сказать? Вот ведь какая дуреха была!
4 о к т я б р я. Опять сцена, почему я не прихожу домой обедать и обедаю «чорт знает где, по каким-то столовкам».
Что же ужасного, если я обедаю с ребятами? Неловко и вообще глупо отделяться. Подумаешь, какой ужас! Борщ будет не так жирен. Есть о чем разговаривать! Мать думает, что все это она говорит «для моей же пользы», ей все кажется, что я не восемнадцатилетняя дылда, а несмышленый младенец. Знает ведь, что калоши я все равно не напялю, так нет, непременно ей нужно приставать с этими калошами: «Надень калоши» или: «Смотри же, не простудись без калош». А самое тяжелое — это, что я материально от них завишу.
5 о к т я б р я. Отец поступил на службу в какое-то издательство. Он как-то присмирел в Москве. Только глухо ворчит да читает «Известия».
8 о к т я б р я. Чорт побери! Как мне раньше это не влезло в голову!
13 о к т я б р я. Мать устроила глаза раненой газели, когда я ей сказала. Она с таким отчаянным лицом смотрела, как я складываю вещи, что мне даже жалко стало.
Отец, узнав новость, ничего не сказал и сел обедать. Очевидно, он окончательно примирился с существованием советской власти и блудных детей.
Как может жить с ними Валька? Почему его уважают все тети Маруси, в которых самое слово «коммунист» вызывает испарину и одышку? Ведь нельзя сказать, что он неискренний. Это будет неправда. В чем же здесь загадка? Или они его 500 целковых в месяц уважают?
19 о к т я б р я. Итак, сегодня неделя моей жизни в общежитии. Хочу спать, как собака, но все-таки запишу кое-что. По совести признаться, здесь не слишком приглядно. Наше постоянное общежитие ремонтируется, мы живем пока во временном, наскоро приспособленном не то из булочной, не то из мануфактурного склада или чего-то еще в этом стиле. Спим тремя ярусами на полках, где раньше лежал товар. Полки очень узкие, — не будь с краю загородок, можно бы упасть. Я сплю во втором этаже.
Из нашего техникума здесь только трое: Ленка, я и Рита. Остальные — кто откуда. Есть даже из консерватории. Одна сумасшедшая. Ну, может быть, и не совсем сумасшедшая, но почти. Учительница, ей лет 40. Сама рассказывает, что год назад, не долечившись, убежала из психиатрической лечебницы. Она пишет какую-то диссертацию для педфака. Хотя в общежитии электричество, но она на последние деньги купила керосиновую семилинейку. Свою диссертацию она пишет чернильным карандашом и на бумаге почти такой же грязной, как ее платья и рубашки. Я бы не дотронулась до них даже щипцами.
25 о к т я б р я. Очень хорошо в библиотеке! Каждый стила учебу. А Дальтон-план — не лекции. Зверская штука! Приходится заниматься.
25 о к т я б р я. Очень хорошо в библиотеке! Каждый раз все больше мне нравится. Наверное, пятьсот человек или пять тысяч читают и записывают. Горят лампы под белыми абажурами («белей, чем бред, чем абажур, чем белый бинт на лбу». Но эти не такие белые. Не холодно-белые, как стены, марля. У них белизна теплая! Это детство, но мне всегда приятно, что вот, мол, какая я умная, занимаюсь среди толпы серьезных людей.
Встретила Сергея. Он меня проводил до общежития. Всю дорогу расхваливал «своего друга Зотова». Действительно, Иннокентий интересный парень, я и сама это знаю. Но он мне так надоел с его силой, что я сказала: «Медведь — тоже сильное животное». Можно было подумать, что он выступает в качестве свата!
28 о к т я б р я. Случайно нашли в химическом кабинете пачку писем Николая Ляцкого. Его братья, оказывается, были активными белогвардейцами, членами какого-то центра. Один из них расстрелян, а другой за границей. Сам Ляцкий носил всякие листовки и бегал по городу с белогвардейскими поручениями. Неудивительна теперь его прошлогодняя роль организатора и руководителя противокомсомольской бузы.
Переслали все материалы в ГПУ.
Что, если бы мать пришла в общежитие, как она это порывалась вчера сделать? Она бы «рвала, и метала»!
31 о к т я б р я. Сегодня сразу два гигантских происшествия. Во-первых, выдали стипендию, и я купила себе перчатки, а во-вторых, меня за два месяца до срока перевели в члены ВЛКСМ и вручили билет.
4 н о я б р я. Бывает вечером такой особенный час, когда и спишь и не спишь. В голове бродят какие-то об’едки настоящих мыслей. Лежишь, тянешься, тепло, хорошо, как коту на солнышке.
Наши полки — моя, Лены и Ритки — рядом. Разговор начался, кажется, с того, что Рита сказала:
— Мы лежим на этих досках, как штуки мануфактуры.
И мы стали обсуждать, кто из какой ткани сделан. Каждый человек имеет ведь свой музыкальный тон, цвет, материю. Решили, что Ритка — ситцевая. Такой пестрый, ломкий ситец. Лена — из тяжелого гвардейского сукна, а я — не то из фланели, не то из бархата. Потом пошли совсем уж глупые и институтские разговоры. Решили высказать откровенно, какие у кого недостатки. Ну, и утром стыдно было смотреть в глаза друг другу. Мне сейчас стыдновато за эти разговорчики, почти как за «идейную силу комсомола».
15 н о я б р я. Вчера я до часу сидела в комнате исполбюро и подсчитывала приход и расход. Кроме всего прочего, я ведь еще и казначей.
Каморку радиаторы прогрели, как ванну. Было совсем тихо, только в большом желтом шкафу иногда шуршали мыши, доедая прошлогодние протоколы, да за стеной на кухне пел и рычал водопровод.
Я выглянула в окно.
За углом гудел спускающийся под гору трамвай. Это был последний вагон. Потом я осталась одна в целом мире. От меня до ближайшей звезды насчитывалось три миллиона километров, а на земле не было никого. Все люди и шумы, которые населяли город, умерли, а может быть, их даже никогда и не было. И не будет, если я сама не выдумаю.
Так мне сделалось жутко, что я вслух сказала.
— В Париже есть Эйфелева башня!
Голос прозвучал очень странно в этой пустой тишине, но как-то сразу я почувствовала, что вокруг двести вселенных и что в доме напротив, за каждым темным окном, живут люди, целуются, спят, обдумывают завтрашний день, у каждого из них своя жизнь, и все-таки мы все живем вместе и рядом. И надо жить своей жизнью и делать свое дело и найти расписку Гродзенского на двенадцать рублей.
21 н о я б р я. Если те ночные разговоры были институтщиной, то тем более институтщина — дневник. Копанье в самой себе и мелкие подробности из жизни и быта Гали Матусевич. Кому это нужно? Потомству что ли? Какая ерунда! В N-ске, действительно, я бы лопнула от злости и тоски, если бы не отводила их в дневник. А теперь?
Работа исполбюро достаточно освещается в протоколах и отчетах!
— Сергей, ты не шути, я был сторонник ЦК и остался его, — Ильюша Францель тщательно вылизал кончики пальцев и потер их один о другой, как это делает умывающийся кролик.
— И остался им, ты хочешь сказать?
— Все равно.
Они с Величкиным сидели на куче железного лома у стены прядильного корпуса. Углы, пересекающиеся плоскости и ржавые сферы, материализированные постулаты Эвклида громоздились вокруг них. Маленький паровичок суетливо бегал по двору, стуча ровно и часто, как швейная машинка.
— Так в чем же тогда дело и зачем ты меня так таинственно позвал? Ты сказал, что у тебя какие-то сомнения. Я вот и подумал…
— Да нет же! В двадцать третьем году, когда я был в Минске секретарем комитета…
— Знаю, знаю! Ты громил троцкизм, и тебя на руках выносили с собраний!
— Ну, не на руках… Во всяком случае я никогда не был и не буду троцкист, — сказал Илюша, снова принимаясь за свои пальцы. — У меня сомнения совсем другого, личного свойства.
— Ну, так чего же? Смелее, старик!
Величкину и в самом деле было любопытно, какие такие сомнения одолели Илюшу Францеля. Да и могли ли вообще существовать какие-нибудь сомнения у этого вечно суетящегося, всегда спешащего и опаздывающего, бестолкового и милого красноглазого минского активиста? Неужели и он, как прочие смертные, подвержен мучениям раздумий и колебаний?
— Видишь ли… — начал Илюша.
Он засмеялся, встал, снова сел, еще раз вылизал пальцы и скептически посмотрел на них. Наконец Францель решился.
— Скажи, Сергей, по-твоему коммунист имеет право покончить с собой?
Величкин почувствовал, что вопрос задан далеко не академический. Илюша спрашивал о своем и наболевшем.
Еще не совсем понимая, в чем дело, Величкин тихо и почти ласково сказал:
— Зачем ты это спрашиваешь, Илюша, а?
— Сергей, это же большое безобразие, когда человек болен! — заволновался Францель.
— Пустое! Всякую болезнь можно вылечить. Только против насморка медицина бессильна.
— Да нет, совсем не всякую. Бывают такие, что и не вылечишь, а что же тогда делать?
— Жить, пока можешь! Барахтаться кое-как! А главное — работать, делать свое дело! Мы живем не только ради собственного удовольствия, ты и сам это понимаешь.
— Понимаю-то понимаю только, мне думается, это очень, так сказать тяжело…
— Ничего не попишешь. И потом, что такое неизлечимая болезнь? Никто из нас не знает, когда его призовет господь. Может, какой-нибудь неизлечимый чахоточник будет жить и жить, а я, его здоровый и полнокровный сосед, сегодня попаду под трамвай.
— Не в этом дело, а тяжело быть, так сказать, неполным человеком.
— А уж это вовсе вздор! Ты полагаешь, здоровый Володька Татаринов был бы более «полный человек», чем больной Карл Маркс?
— Значит, по-твоему — нельзя?
— Нет, — твердо ответил Величкин, — ни в каком разе! Разве что с особого разрешения Центрального Комитета. А так — ни-ни! Даже, пожалуй, в устав надо бы внести. И притом, кто сказал, что ты неизлечимо болен?
— Обо мне речи нет. Это я, так сказать, вообще спрашивал.
— Вообще? — с сомнением переспросил Величкин. — То-то, вообще!
Они посидели несколько минут молча. Величкин вытащил из кармана сверток и, развернув его, отломил половину бутерброда Францелю.
— Лопай! — коротко сказал он.
Илюша, не глядя, как бы машинально, взял бутерброд и с жадностью принялся за еду.
— Сергей, — сказал он, утирая рот желтым платком, — я хотел спросить насчет твоего изобретения…
Величкин вопросительно посмотрел на приятеля.
— Я слышал, ты хочешь бросить фабрику из-за этой волынки. Так это будет большое безобразие!
— Почему же? — спросил Величкин, вз’ерошиваясь.
— Ты сделаешь, так сказать, крупный промах. Еще неизвестно, что выйдет из твоего изобретения. А здесь на фабрике ты все же варишься в пролетарском котле. Нам всем это необходимо.
— Может быть. Даже больше того: мне не только необходимо, но и гораздо приятней работать на фабрике и ни о чем не думать, чем мучиться с этой штукой. Но я же просто не имею права! Это все равно, что видеть вора и не схватить его за руку! Работа теперешними резцами — это то же воровство.
— Но ведь ты не отрицаешь того, что из всей твоей шарманки может ничего не выйти?
— Отрицаю! — сказал Величкин категорически. — Выйдет, непременно! Как то, что сейчас двенадцать часов! Уж я бы не взялся, если бы не знал. Неужели ты мне не доверяешь?
Подтверждая слова Величкина, гудок, точно мембрана, задрожал на конце трубы. Величкин поднялся и пошел в цех.
— Зайди к Данилову, — крикнул ему вдогонку Францель. — Я видел его итти по двору, и он тебя звал.
Величкин понял, что Илюша говорил с чужого голоса. Это только предварительная разведка Данилова. Александр Тихонович станет говорить о том же.
Величкин, как и все на фабрике, относился с невольным уважением к этому коротконогому энергичному человеку. Он даже немного гордился дружбой с Даниловым и ничего так не хотел сейчас, как убедить его в своей правоте. Дело здесь заключалось не в том, что Данилов — секретарь ячейки. Он был, кроме того, еще и человеком, советы которого Величкин очень высоко ценил.
Когда Величкин вошел в комнату ячейки, Данилов, положив левую руку на стол, с ужасом и любопытством разглядывал загоревшийся повыше кисти прыщ. Александр Тихонович очень боялся болезней и тщательно заливал иодом всякую ничтожную царапину или ранку. В его голове больше помещалось историй о заражениях крови, болезнях и загадочных недугах, чем сидело угрей у него на носу. А угрей этих было тоже препорядочно! Он часто и охотно рассуждал о бациллах и злокачественных опухолях, жаловался на какие-то таинственные боли в пояснице и на ломоту в суставах. Поздоровавшись с Величкиным, Данилов встал и запер дверь на согнутый крючок.
— Так надежней, — пояснил он. — Буду говорить с тобой напрямик, — начал он, садясь на место и сладострастно придавливая пальцем багровый прыщ. — Тут подано одно заявление. Вот возьми, ознакомься.
Он раскрыл синюю папку.
Величкин успел заметить, что на обложке ее написано: «О тов. Величкине». Острая боль клюнула его под ребро. Заявление было написано фиолетовыми чернилами на четырех больших страницах. Величкин взглянул на подпись.
— Маршанов, — сказал наблюдавший за ним Данилов. — Копает против меня. У него расчет тонкий: я за тебя заступлюсь, а он на этой невыгодной для нас почве даст мне бой.
Дочитав до конца, Величкин аккуратно сложил заявление и молча протянул его через стол Данилову.
— Ознакомился? — спросил Александр Тихонович. — Теперь я его изорву, — сказал он, раздирая заявление на части. — Ну, а теперь. — Данилов сбросил обрывки в корзину, — ты то же самое проделаешь вот с этим. Он вынул из папки сложенную вчетверо бумагу.
— Позволь, — сказал Величкин недоумевая. — Это ведь мое заявление?..
— Вот именно! Поэтому ты его сам и уничтожь!
— Но зачем? Я действительно хочу уйти с фабрики, чтобы несколько месяцев или, может быть, полгода поработать над изобретением.
Данилов помолчал немного.
— Там Маршанов пишет, что ты — примазавшийся интеллигент, что рабочая психология тебе чужда. Конечно, я считаю это вздором. Докажи, что я не ошибаюсь! — И он еще раз настойчиво ткнул Величкину его заявление.
— Это будет глупейший способ доказательства! — возмутился Величкин. — Так я ничего не докажу, кроме собственной дурости. Новое дело! Человек стоит накануне огромной победы, нужной для всего государства, а ему предлагают не петушиться и лечь спать. Нет, брат, этот номер не пройдет!
Величкин встал и, подергивая плечами, прошел несколько раз от стола к двери.
— Не горячись, — еще спокойней сказал Данилов. — Во всем этом ты прав. Но пойми: Маршанов вовсе не без оснований обвиняет тебя в манкировании партработой. Так или нет?
— Ну, так!
— Ты мажешь изобретать что угодно и сколько хочешь, но оставаться партийцем обязан. Так?
— Справедливо. — Величкин вспомнил, как Елена Федоровна говорила: «Ты можешь изобретать что угодно, но ложиться во-время спать», и усмехнулся этому совпадению. Эта улыбка обидела Данилова. Он стиснул зубы и досчитал про себя до двадцати, чтобы не загорячиться.
— Так вот. Это мы имеем сейчас, когда ты все-таки на фабрике, вместе со всеми нами. А когда уйдешь? У всей этой истории может быть очень печальный конец. Сегодня я порвал заявление Маршанова, а завтра мне напишут десять Маршановых. Да и, к тому же сказать, хорошо, если твое изобретение пройдет. А если ты останешься на бобах, в чем я лично почти не сомневаюсь? Ведь над изобретениями работают тысячи, а действительно удаются десятки.
— Мое удастся, — вяло сказал Величкин. — Оно не может…
Он не докончил и стал рассматривать голубей, прыгавших по подоконнику и ворковавших в тон ровной и непрерывной речи Данилова. Ему стало скучно, и он почувствовал, что сейчас уснет.
— Так взять обратно свое заявление ты не хочешь? — еще раз спросил Данилов.
— Не хочу. — зевая, ответил Величкин.
Молодой профессор Петров-Ланской носил золотые пенснэ, диагоналевые брюки и страдал ишиасом. Он принадлежал к тому сорту ученых, которым наука представляется не более, как нагромождением разнообразных фактов. Задачей каждого добросовестного исследователя они считают умелое приумножение этой груды фактов, а всякий научный труд расценивают только по числу содержащихся в нем сведений. Обобщения, гипотезы, теории и мировоззрения они в глубине души считают делом ребяческим и недостойным серьезных людей, хотя внешне и соблюдают по отношению к ним все приличия.
Их деятельность полезна и значительна. Их труды лежат в основе всякой работы, по-новому группирующей и обобщающей факты. Без их длительного и кропотливого труда невозможны были бы теории и системы, как лампа освещающие новый уголок мира или переворачивающие все в течение десятилетий накопленные воззрения. Без них наука в целом не подвинулась бы даже на дюйм.
И однако полезность не препятствует им оставаться людьми узкого кругозора, ограниченного тремя квадратными аршинами мельчайшего раздела мелкой специальности. Вокруг них всегда плотно стоит кольцо тяжелой добросовестной скуки. Таких людей не без основания бранят сухарями.
Эта кличка особенно подходила к Петрову-Ланскому. Она была прочно привинчена к его лбу. Вообразить этого человека ласкающим жену или младенца было невозможно. С ним не могло произойти столь печальное недоразумение.
Поэтому Зотов был чрезвычайно удивлен, когда, распахнув дверь в комнату профессора, увидел полную и красивую молодую женщину, которая шила, сидя между двух анилиновых фикусов.
Петров-Ланской стоял с молотком в руках и, склонив голову набок, критически рассматривал большую семейную фотографию, видимо, только сейчас водруженную на новый гвоздь.
— Чем могу служить? — спросил он Зотова, полуоборачиваясь и не выпуская из рук молотка. Он произнес эти слова таким тоном, точно спрашивал: «За каким чортом ты пришел?» Но Зотов был не из числа тех, кого смущает тон или то, что их не приглашают сесть.
— Видите ли, профессор, — начал Зотов, — у меня довольно длительный разговор. И я хотел бы показать вам кое-какие чертежи.
— К сожалению, я лишен… — заикнулся было профессор.
Однако жене так и не суждено было узнать, чего именно лишен профессор. Зотов перебил его и, быстро воскликнув: «Только пять минут, профессор!» — стал говорить почти скороговоркой, без знаков препинания и пауз.
Петров-Ланской безнадежно вздохнул и сел на диван.
Профессор не вбивал ни одного клина в зотовскую речь и только одобрительно покачивал головой. Однако этот невинный жест пугал Зотова. Студенты, занимавшиеся в семинарии Петрова-Ланского, хорошо знали, что означало такое покачивание. В нем были и ирония, и сарказм, и негодование, и возмущение. Если во время вашего доклада Петров-Ланской станет так качать головой, лучше и не пытайтесь закончить, садитесь на место сейчас же!
— Довольно, — скажет вдруг профессор и приподымется на носках, чтобы заглянуть в глаза студенту. Стекла его пенснэ покажутся вам двумя осколками Ледовитого океана. А затем он облокотится о стол и грустно скажет:
— Это чрезвычайно интересно! Чрезвычайно! Молодой человек заявил, что…
И все кончится!..
Зная это, Зотов понимал, что поведение Петрова-Ланского не предвещает изобретению ничего хорошего. «Растерзает, гад», — думал Иннокентий. Петров-Ланской постукивал молотком по кожаному валику дивана.
Жена, опустив голову, оттягивала и оправляла носок, распяленный по деревянному грибу.
— Вы кончили? — спросил Зотова профессор со смертоносной любезностью. — Итак, вы просите, чтобы вам разрешили пользоваться институтскими лабораториями и мастерскими для реализации вашего чрезвычайно интересного изобретения? Так я вас понял?
— Эге, — сказал Зотов нечаянно. — То-есть я хотел сказать, что вы меня правильно поняли.
— К несчастью, — сказал профессор так проникновенно, будто для него и в самом деле составляло бог весть какое несчастье, — к несчастью, ничем не могу быть вам полезен (профессор произносил «Вам, Вы», как их пишут в вежливых деловых письмах. Чувствовалось, что эти слова начинаются у него с большой буквы). Если вы хотите знать мое личное мнение, то мне ваше изобретение представляется чрезвычайно детским и неосуществимым. (Все время, пока невежественный и прогнанный с зачета студент повествовал о каком-то своем диком изобретении, профессор прикидывал в уме, правильно ли висит на новом месте фотография. К концу рассказа он окончательно решил, что правая сторона слишком приподнята).
— Но если бы даже я держался положительного мнения о вашей работе, и тогда я не сумел бы предоставить вам более широких прав, нежели предусмотрено инструкциями, выработанными правлением института. До свидания, молодой человек.
Спотыкаясь в темных сенях и натыкаясь то на велосипед вонзившийся педалью в стену, то на чьи-то тяжелые шубы, Зотов с трудом пробирался к тяжелой двери. Натягивая на крыльце перчатки, он слышал, как за его спиной долго грохотали засовы, крючки, цепи и ключи. Железо хрипело, как голоса тюремщиков. Похоже было на то, что профессор применял все системы запоров и задвижек сразу.
Резец Зотова — Величкина не ломался и не тупился даже о самую закаленную инструментальную сталь. Поговорив о новой неудаче и перемыв все косточки Петрову-Ланскому, друзья решили на следующий же день отправиться к Лавру Петровичу Лебедухе, ректору того учебного заведения, в котором обучался Зотов.
Лавр Петрович был ученый с мировым именем. Он состоял членом нескольких академий, и его широкая борода служила постоянным украшением многих иллюстрированных журналов. Внешность его казалась несколько декоративной. Волосы белые и свежие, как халат хирурга, быстрые молодые темно-карие глаза, такие искрящиеся, что всегда казались смеющимися, высокий рост и почти гвардейская осанка делали его красивым вопреки возрасту. Он был близорук, но очков не носил, а читая, взбрасывал к глазам старомодный черепаховый лорнет.
Профессор жил в дальней, тихой улице. Зотову несколько раз пришлось справляться со своей черной записной книжкой, прежде чем они нашли этот зеленый провинциальный дом в три окна за досчатым забором.
Величкин легко, стараясь, чтобы его не услышали, дернул фарфоровую ручку звонка. Ржавая проволока заскрипела, и в глубине маленького домика тявкнул колокольчик. Величкин улыбнулся тому, что человек, всю жизнь мучившийся над решением сложнейших загадок электричества, не устроил у себя в квартире электрического звонка. Он еще не успел смыть с лица улыбку, как дверь отворилась. К удивлению друзей, им открыл сам профессор. Старик стоял перед ними, придерживая левой рукой халат с кистями, раскрывающийся над профессорской грудью, как театральный занавес. Внезапно откуда-то из-за сундука выскочил фоксик. Он визжал, лаял и скалил зубы, яростно угрожая чужим.
— Пошел, пошел, Джокер! — закричал ученый.
— Нам необходимо с вами побеседовать, профессор, — сказал Величкин, пряча смущение под развязностью.
— Пожалуйста, — ответил профессор. — Я всегда очень рад поговорить с молодежью. — При этом он улыбнулся, как улыбается взрослый и умный человек, когда милый ребенок просит у него шоколадку или белую копейку для своей копилки.
…Когда Зотов на высоком под’еме перерубил свой рассказ, черепаховый лорнет щелкнул и развернулся. Лавр Петрович по очереди взглянул сквозь большие круглые стекла на изобретателей. Величкин заметил, что державшая лорнет гладкая юношеская рука профессора не дрожала.
— Господин Зотов, — сказал Лавр Петрович медленно и вдумчиво. — и вы, господин Величкин, конечно, я охотно вручу вам записку насчет лабораторий и мастерских. Но разрешите мне, как старшему, как в некотором роде, ушедшему вперед, преподать вам несколько дружеских советов.
Зотов, удивленный «господином» и обрадованный осуществлением своих желаний, почтительно наклонил голову.
— Совет мой сводится к двум словам, — сказал старик: — не горячитесь! Вы молоды. Вы кипите. Пары прогибают крышку котла. Но ученому нужна не горячая голова, а холодный аналитический ум. Я не стану слишком разочаровывать вас. Может быть, ваше изобретение даже и осуществимо. Но ведь это не последняя ваша работа. Так не становитесь же на ложную дорогу! Вас, несомненно, увлекает возможность немедленного и практического успеха. Но во сколько раз благородней и выше те радости, которыми дарит нас чистая наука!
Профессор широко дирижировал лорнетом. Его глаза обнимали невидимую аудиторию.
— Занимайтесь вопросами чистой теории, молодые люди! Наука — вот единственный мир, единственная страна, в которой стоит жить. Наука — служанка богословия, — говорили в средние века. Техника — служанка науки, — скажем мы сегодня. Каждое завоевание чистой науки влечет за собой революцию в технике. Если вы хотите действительно двинуть вперед технику, двигайте вперед чистую науку.
Величкин чувствовал, что его распирает желание ответить.
— Простите меня профессор, — начал он, беря со стола тяжелое пресс-папье и машинально вертя его в руках. — Я слишком молод, чтобы навязывать вам свои точки зрения. Но я хотел бы сказать, как мы смотрим на дело. Может быть, вас это заинтересует.
— Разумеется, мне будет очень интересно, — сказал профессор, с удивлением глядя на те манипуляции, которые Величкин проделывал с пресс-папье.
— Мы с ним, вот с Зотовым, не ученые и, вероятно, никогда ими не будем. Обдумывая резец, мы всего меньше беспокоились о торжестве науки. У нас была одна цель и задача…
— Вы на бильярде играете? — неожиданно перебил его профессор. — Простите, простите, — тотчас спохватился он. — Зачем я вас перебил… Пожалуйста, продолжайте!
Сергей положил пресс-папье.
— Вы сказали, профессор, что на свете есть только одна страна, в которой стоит жить и которой стоит отдавать самого себя: наука. Да, и по-нашему существует такая страна. Но ее название пишется не пятью, а четырьмя буквами! — Величкин снова воодушевился и снова взмахнул пресс-папье.
— То-есть?
— СССР! И мы ей, этой стране, хотим отдать все, что у нас есть. О, это очень немного! Только самих себя со своим мозгом, нервами, талантом, со всем, что в нас хорошего.
Зотов кашлянул и задвигался в своем кресле. Величкин рассеянно взглянул в его сторону и продолжал:
— Чтобы устроить мало-мальски заметное достижение в области вашей чистой науки, профессор, нам бы надо прожить и проработать еще пятьдесят лет. А нам некогда и стране нашей некогда! Нужно кончать скорее, сегодня, сейчас, немедленно!
Величкин так торопился выгрузить все душившие его слова, что на последние ему нехватило воздуха, и он произнес их почти хриплым шопотом.
— Да, сейчас я особенно ярко понял, что выросло совсем иное поколение, — сказал профессор. — В вас гудит ток другого напряжения. Я чужой вам! Многое и вас мне непонятно и даже несимпатично. Ваша узость например. Какая-то особая болезненная нетерпимость, почти фанатичность. Право, когда вы вертели пресс-папье, мне минутами казалось: «А что если он возьмет да и треснет меня этой игрушкой по башке». Ей-богу, у вас такие глаза…
Все трое засмеялись.
— А самое главное, — закончил профессор, — я просто старый брюзга, а вы жители великой страны. Какой, вы хотите знать? Это будет уж третья. Страна молодости — вот как я ее назвал бы!
Когда Зотов вышел на крыльцо, профессор, наклонив бороду к уху Величкина, конфиденциальным шопотом сказал:
— А все-таки в ваше изобретение я не верю. Нет-с, не верю!
У трамвайной остановки друзья развернули профессорскую записку и перечли ее несколько раз. Лавр Петрович писал с ятями, хотя и без твердых знаков.
— А здорово ты его срезал, Сережка, — сказал Зотов. — В этом отношении ты молодец. Хотя, по совести сказать, ты рассуждал, как демобилизованный красноармеец-избач в благонравном агитационном рассказе для деревни.
— Что же, я и есть демобилизованный красноармеец, — весело возразил Сергей. — Только что не избач. А ты? Как бы ты изволил рассуждать? — спросил он, тщательно пряча в бумажник записку.
— Подходит тринадцатый номер, — сказал Зотов. — Знаешь, у нас в Москве 39 трамвайных линий, а в Берлине 297!