Весь день над городом висело грузное оловянное небо, а под вечер пошел первый снег. Настоящий первый снег всегда идет вечером.
Галя вышла из дому и остановилась у парадного. Собственно говоря, ей бы надо сейчас читать товароведение. Она сама не понимала, зачем и куда пойдет. И однако уже через пять минут она шла по Ильинке.
Вечер холодно искрился и легко опьянял. Морозная пыль дрожала и серебрилась на рыжих шерстинках Галиной телячьей куртки. Каракулевый воротник смешивался с ее черными волосами, и снег на черном сверкал, как стеклярус. Все встречные смотрели молодыми, чуть пьяными глазами и беспричинно улыбались своим отражениям в витринах. Под каблуками хрустело, точно Галя ступала по туго накрахмаленному белью. Прохожие, их шубы и шляпы были обрызганы мыльной пеной.
Галя шла долго. Заметив, что попала на Новинский бульвар, она решила навестить Величкина.
— Сережи нет дома, — сказала Елена Федоровна, вздыхая. — Если хочешь, посиди со мной, напейся чаю, или я тебе дам адрес Зотова. Они там сидят, как медведи в берлоге, и высасывают из лапы свое изобретение.
— Какое изобретение? — удивилась Галя.
— А бог их знает!
И Елена Федоровна принялась жаловаться на судьбу, навязавшую ей беспутного сына.
Когда Галя вошла в комнату, Величкин и Зотов только-что закончили в первом варианте черновой чертеж резца.
На радостях они возились и барахтались.
Гордость зотовской комнаты — мягкое кресло с вылезшим волосом — рассыпалось под тяжестью их тел, точно склеенное из спичек. Зотов притиснул Сергея к кровати и, нажимая подбородком плечо Величкина, кричал:
— Сдавайся.
— Однако изобретение подвигается вперед гигантскими шагами, — сказала Галя, снимая обеими руками ушастую шапку.
Борцы, тяжело дыша и одергивая измятые рубашки, поднялись.
— Откуда ты, Галька, знаешь об изобретении? — спросил Величкин.
— Из газет, конечно, — ответила Галя.
— Галя, если бы я был древнеримский грек, я бы сказал, что в таком виде ты похожа на эту, как ее… на Диану.
— Брось, Сережа, что за глупости… — сказала Галя. — Идемте лучше гулять. Я пришла позвать вас.
— Полагаю, Сережа, возражений не будет? — быстро сказал Зотов.
Ему не терпелось поскорей спровадить Галю из комнаты. Унизительная нищета здешней обстановки была не для женщин.
— Стало быть, пойдем? — весело спросила Галя, снова надевая шапку.
Величкин быстро оценил положение. Галя пришла к Зотову. Может быть, они условились заранее. Даже наверное. Недаром Иннокентий настаивал, чтобы сегодня работать непременно здесь. Какого же чорта ему мешать и «путаться под ногами у чужой свадьбы»? Не его присутствие никто не рассчитывал.
— Я дойду с вами до угла. Мне нужно к завтрему приготовить доклад, — мрачно соврал Величкин.
— О чем у тебя доклад? — с интересом спросила Галя.
— Об этом… ну, о текущем моменте.
— Жаль! — Галя огорченно сдвинула брови. — Ну, что ж поделаешь…
«Ври больше, — с озлоблением подумал Величкин. — Сама — «жаль», а сама…»
Попрощавшись с друзьями, Величкин долго смотрел им вслед, не обращая внимания на толчки прохожих. Снеговая сетка сгустилась и сомкнулась за ушедшими. Он чувствовал, что сделал непоправимую глупость. Минутами ему хотелось побежать за Галей и Зотовым, но поперек улицы был протянут шлагбаум рокового «неудобно».
— Ну и пусть! — ворчал Величкин. — Подумаешь!
Что, собственно, «ну и пусть» и о чем надлежало «подумать», он и сам не знал.
«И опять на полянах моих ладоней твоего аромата ландыши», — вспомнил он строчку из какого-то плохого стихотворения. Величкин нарочно простился с Галей последней, чтобы унести ее прикосновение в свое одиночество.
Мимо проезжали пролетки с поднятыми верхами. Тень клеенчатых балдахинов скрывала лица седоков. Были видны только ноги — две пары ног в каждом экипаже. Мужские — в узких модных брюках, в острых змеиных ботинках — и женские ноги, обтянутые развратными и великолепными телесными чулками. За ними угадывались пышные и доступные тела, открывающиеся легко, как американский замок. Доступность я невидимость делали их соблазнительными. Трудно было поверить, что это заурядные уличные проститутки с хриплыми голосами и фиолетовым носом.
«У меня даже нет денег, чтобы хорошенько напиться или насладиться с этой дамочкой десятирублевым блаженством». — подумал Величкин со злостью.
Величкин вернулся к Зотову и, не раздеваясь, в мокрой и снежной кожаной куртке кинулся на кровать. Ему до смерти не хотелось итти домой, пить чай, разговаривать с матерью, смотреть как она штопает его зеленые носки, и рассказывать ей о международной политике.
Он лежал в быстро редевшей темноте, курил и злобно ворочался, проклиная то собственную глупость, то коварство Гали Матусевич. То он готов был бежать за Зотовым и Галей в кино, то решал при встрече не здороваться с этой свиньей Галькой.
Зотова очень удивило, что Галя отказалась пойти в кино за его счет.
— У меня есть деньги, — просто сказала она, доставая маленький кошелек.
Когда они вошли в зал и разыскали свои стулья, картина еще не началась, хотя оркестр уже играл. Но вот скрестились два голубых ножа. Занавес раскололся и растаял. На плоский экран вышли люди. Под бурную музыку и треск проекционных аппаратов они любили, ревновали, смеялись и смывали кровь с ладоней.
Картина оказалась отличной. Это была настоящая вещь, высокое произведение большого искусства.
Люди в зрительном зале, целый день простоявшие за прилавками, прощелкавшие арифмометрами, просплетничавшие и прообедавшие, переставали сопеть, жевать шоколад и даже кашлять, когда драматическая колесница тормозила на точках наивысшего напряжения.
Галя наполовину сняла куртку и так замерла. Если бы сейчас какой-нибудь безумный шутник крикнул «пожар!» — она, может быть, одна осталась бы в опустевшем зале, растроганная и увлеченная игрой теней на полотне.
Зотов сперва тоже смотрел с интересом. Ему понравилось, что главную роль играет сильный, высокий человек со слоновым затылком. Иннокентий даже справился у Гали о фамилии этого артиста. Но скоро ему сделалось скучно.
Зотов попытался заговорить с Галей, но она отвечала совсем не в цель, ограничиваясь нетерпеливыми «да» и «нет». Тогда он принялся разглядывать соседей. Девушка в белом пуховом платке и красноармеец тихо млели, склонив друг к другу головы. Им предстояло еще пять частей блаженства. Их руки переплелись, и, пользуясь темнотой, молодая парочка позволяла себе не слишком скромные ласки.
Потом Зотова заинтересовал оркестр. Иннокентий в музыке смыслил мало и считал ее бессмысленным и бесцельным сотрясением воздуха. Но его поражала точность и размеренная стройность движений музыкантов. Знак руки дирижера то рождал жалобный долгий стон, почти вой на луну, то стряхивал с обрыва громыхающую лавину камней и льдин. Музыканты резали смычками одновременно и одинаково, не отставая от общего течения пьесы даже и на сотую долю секунды.
…Трапеция качнулась к звездному потолку и вернулась на место.
Сорвется или не сорвется?
Сбросит или не сбросит?
Время и дыхание остановились, не решаясь перешагнуть черту.
Галя пригнулась к спинке переднего кресла и стиснула пуговицу своей шубы.
Не сорвался! Отпуская дыхание, как птицу из клетки, Галя откинулась назад. Она с удивлением заметила, что Зотов зачем-то держит и гладит ее левую руку.
Странное дело! Галя вовсе этого не желала, она знала, что руку нужно выдернуть, и в то же время медлила это сделать. Ей казалось, что мускулы ее тают и расплываются. Такая мутная сладкая истома охватывает иной раз в летний полдень, когда зной растапливает, кажется, не только кости, но и мозг костей. Не можешь ни шевельнуть пальцем, ни сделать два шага. Остается только лежать и томиться, покрываясь горячим потом.
Зотов пристально уставился в экран. Он хотел, чтобы его ласка выглядела случайной непроизвольной. Если бы Галя отдернула руку, он не показал бы вида, что что-нибудь заметил. «Все в порядке, я ничего не знаю», — казалось, говорила его поза. Но Галя не отняла руки, и Зотов медленно провел сухими пальцами по ее коже. Он нащупал перекресток синих просвечивающих артерий и прижал к этому месту ладонь.
Из кино Галя вышла все еще в полусне. Снег струился на мостовые и тротуары. Пешеходы и лошади неутомимо печатали на нем новые впадины, а медленно опускающийся снег опять уравнивал их с трехвершковым меховым пушистым покровом, снова и снова повторяя и продолжая свою бесконечную работу. Всюду лежала белизна ровная, как четырехстопный ямб. Ватные полосы налипли на вывески и свешивались с золоченных букв, занавешивая фамилии скорняков и портных.
— Какая картина! — сказала Галя. — После такой вещи хочется жить сначала, так это хорошо.
— Не согласен! — категорически заявил Зотов, с привычной уверенностью беря Галю под руку. — Ничего чрезвычайного в этой картине нет.
— А главное, ведь это все не настоящее, — почти наивно сказал он через несколько шагов. — Все это изобрел режиссер или автор. Какое нам дело до выдуманных страданий? Впрочем, временами действительно было забавно.
— Забавно? — Галя даже приостановилась. — Ты просто говоришь гадость! (По усвоенной за последний год привычке Галя перешла на «ты»). «Мертвые души» тоже изобрел Гоголь. Значит, и это, по-твоему, только забавно?
Галя была возмущена.
— По-моему, это ужаснейшая буза, как и все ваше искусство вообще! — спокойно сказал Зотов. — Все эти книжечки, статуэтки и картинки — духовные поллюции. Неизбежное, но печальное следствие недостаточной нагрузки общественного организма. Почему не было стишков в октябре семнадцатого года? А сейчас мы опять получили возможность тратить время и монету на эти безделки! Я недавно прочел очень правильную статью. Автор этой штуки так прямо и говорит, что искусство, водка и кокаин — наркотики одного порядка. Настоящий человек не нуждается в тем, чтобы его подбадривали игрой на скрипочках и бормотанием стишков. Он деляга. У него здоровый мозг. Он и без возбуждающих снадобий делает свою работу!
— Как это согласовать с марксизмом? Ты, стало быть, отрицаешь за искусством роль организатора общественных эмоций? — сказала Галя, старательно припоминая соответствующие, страницы из учебника.
— Осторожно, здесь скользко, — вместо ответа сказал Зотов почти перенося Галю через скользкий прямоугольник.
Незаметно они дошли до общежития. Величественный дворник в чугунном тулупе сидел у ворот. Они вошли во двор и молча остановились у входа на черную лестницу. Оттуда несло помоями, теплым жильем и мышами.
Зотов стоял с расстегнутой грудью и без шапки. Раскрытый ворот обнажал литое великолепие его мускулистой шеи. Таким, с посеребренными кудрявыми волосами, он представлялся Гале похожим на золотоискателя или моряка.
Неожиданно, по-деревенски, в глубине двора запел петух.
— До-свидания. — сказала Галя, вздрагивая. Ее черные глаза блестели.
Иннокентий протянул к ней руку и привлек ее к себе. Галя только слабо вздохнула, когда Зотов поцеловал ее в морозные, освеженные снегом губы.
«На сегодня достаточно». — спокойно подумал Зотов, подымая голову.
По дороге домой он с беспокойством вспомнил, как кто-то из товарищей рассказывал, что от поцелуев на морозе трескаются губы.
Зотов зажег свет и с изумлением увидел, что на его кровати, раскрыв рот, спит Сергей.
— Ты останешься? Тогда вставай и постелем, — сказал Зотов, растолкав Величкина.
— Останусь, — проворчал Величкин, протирая глаза.
— А что же твой доклад? — удивился Зотов.
— Какой еще к свиньям доклад! Просто я не хотел вам мешать!
— Вот что! Ты поступил не так уж глупо, — самодовольно сказал Зотов, ударяя друга по спине. — Ей-богу, твои умственные способности совершенствуются.
— Под твоим благотворным влиянием, — зевая, сказал Величкин.
Когда они легли, Величкин, злорадно раздирая собственную рану, спросил:
— Конечно, ты бы предпочел, чтобы вместо меня сейчас здесь лежала эта женщина (Величкин не сумы принудить себя сказать «Галя»).
— Это меня больше устроило бы, — ответил Зотов сонно. — Но ведь и ты не прочь, а?
— Отстань! — фыркнул Величкин.
— Сережка, серьезно, мне друг дороже бабы! Хочешь, я ее прогоню? Она, конечно, девка на полный ход, но ведь не только свету, что в окошке! Не ссориться же нам из-за юбки! — закончил он, приподнимаясь на локте.
— Не мешай мне спать и не срывай с меня одеяло, — ответил Величкин, оборачиваясь к стене. — И, пожалуйста, не затевай больше никогда этого идиотского разговора.
Дальше откладывать об’яснение было невозможно. В субботу Сергей пришел домой необычно рано. За супом он несколько раз откашливался, точно собираясь заговорить. Но когда Елена Федоровна, опуская ложку, взглядывала на него, он молча переворачивал газету, делая вид, что дьявольски заинтересован статьей о развитии льняного экспорта.
После обеда Величкин стал прохаживаться по комнате, заложив руки за пояс. Елена Федоровна мыла посуду. Она рассказывала сыну скудные новости своего дня. Управдом чуть было не обсчитал ее на пятьдесят копеек, а купленные к обеду яблоки она позабыла в лавке.
«Яблоки… В сущности говоря, какое странное слово, — подумал Величкин. Он несколько раз повторил про себя по слогам: — яб-ло-ки, ябло́ки, яблоки́… В самом деле, какая бессмыслица…»
Из грязной воды посуда выходила сияющей и непорочной. Блестки электричества сползали с крутых склонов опрокинутых тарелок вместе с каплями.
— Мама, — сказал Величкин, прислоняясь к дверной раме, — с сегодняшнего дня я безработный.
— Что? — Елена Федоровна опустила руки в воду. — Тебя сократили? За что? Почему?
— Нет, меня не сократили. Я ушел сам. Я надеюсь, ты поймешь меня. Мне нужно закончить изобретение. Для этого потребуется работать вдвое больше, чем сейчас. Совместить такую работу с заводом я не могу.
Величкин произнес все это под ряд, не меняя интонаций и глядя в пол. Он отодрал ногтями от дверного косяка полоску пахнущего смолой дерева и расщепил ее на несколько лучинок. В расщепе этого ничтожного клочка древесины волокна тянулись так же, как в разрезе расколотого тяжелого полена или как они тянулись в трещинах рассыхающихся половиц. Величкин вспомнил, что в такую щель половицы он когда-то, еще в детстве, уронил серебряный гривенник. Монета, должно быть, и сейчас лежит там, в сыром подвале. Над этим огрызком металла, над крохотным орлом, не затронув его, пронеслись годы и войны.
— Что же, — сказала Елена Федоровна, вынимая руки из радуги. — Делай, как по-твоему лучше. — Она поджала нижнюю губу, и от этого исчез подбородок.
Величкин знал, что этот жест означал близкие и неминуемые слезы. С таким же отчаянным и напряженным лицом мать когда-то вталкивала его в ванную, чтобы запереть там в темноте.
— Я знаю. — продолжала Елена Федоровна, почти всхлипывая, — я знаю, я все время портила и порчу твою жизнь. Ты бы давно поступил учиться. Ты такой способный и служишь простым рабочим. А последнее время… Ты думаешь, я не видела… Ты мучился, и это было из-за меня.
Величкин боялся женских слез.
— Мама, зачем ты так говоришь? Ведь это же неправда, ты сама знаешь, — сказал он, кидая на пол свою щепочку и подходя к матери, чтобы обнять ее. Елена Федоровна мокрыми мыльными руками обхватила его коротко остриженную голову.
— Мальчик мой, мой миленький!.. — всхлипывала она и бормотала какие-то невнятные и жалобные ласковые фразы.
Наконец она немного успокоилась и спросила:
— Почему ты так уверен, что твое изобретение действительно дельная вещь?
— Высчитал, мама. Не буду же я читать тебе таблицы, которые мы составили.
— Ты советовался со сведущими людьми?
Вспомнив отзывы профессоров, Величкин отрицательно покачал головой.
— Нет, — сказал он, — я не вижу в этом надобности. Мы и сами достаточно сведущие люди.
Он видел, что мать сомневается в нем, и ему хотелось ее убедить. Но нужные слова не попадались. Величкин, как всегда в последний год, почувствовал, что он совсем некстати хочет спать. (Недавно он уснул, лежа нагишом в пустой ванне).
Просыпаясь на стуле, Сергей услышал, как мать говорит:
— …Истории с изобретениями кончаются крахом.
«Значит, спал только несколько секунд», — подумал Величкин.
— Мне страшновато за тебя, Сереженька!
— Пустяки, все уладится! — зевая, сказал Величкин.
— Мне, конечно, все равно, я уж одной ногой стою в могиле…
Подумав о смерти и приближающейся старости, Елена Федоровна вдруг сразу почувствовала себя больной, дряхлой и беспомощной. Ее покидал родной сын…
И так ей сделалось жаль себя, что она опять всхлипнула, но сдержалась и не заплакала.
— Ну брось же, мама, довольно, перестань! — просил ее Величкин. Разговоры о смертях, болезни и нищете были ему неприятны. — Слезы не помогут! Не плачь, пожалуйста!
— Да разве я плачу? — спросила мать, утирая мокрые от слез глаза концом передника. — Я же не плачу. Я только говорю, что надо бы подумать хорошенько.
— Я подумал! Последние два месяца я только и делал, что колебался и думал. То брал заявление назад, то подавал опять. Но теперь кончено. С понедельника я не работаю…
— Мамочка, — он быстро заговорил, не давая ей возразить, — мы продадим единственную нашу недвижимость — эту комнату. Я буду жить с Зотовым, а ты поселишься пока у Матусевичей. У них три комнаты, и это будет недорого стоить. Мы уже договорились с Валентином. Главное, не думай, что я делаю все это с легким сердцем.
— Конечно, конечно, я понимаю, — поспешила согласиться Елена Федоровна, утирая руки полотенцем. — Поступай как знаешь! — вздохнула она. — Я тебе не помеха.
Величкин лег на кровать и закрыл глаза. Засыпая, он слышал, как мать, стараясь не шуметь, расставляла посуду в белом шкафчике.
Трамваи гудели мимо окон, а когда проезжал грузовик, дом вздрагивал и трясся, как-будто его прицепили на буксир к тяжелой машине и поволокли по выщербленной мостовой.
Уже совсем сквозь дымку сна Величкин думал о том, что за последние месяцы все точно сговорясь, убеждали его бросить изобретение: Францель, потом Данилов, профессора, наконец мать. Все они явно не верят в успех изобретения, все советуют ему бросить баловство и заняться настоящим делом. Эти люди смотрят на него как на слегка тронувшегося и ждут его излечения. Чудаки! Что-то они скажут через полгода! Но пока все они против. Только Зотов! Нет, Иннокентий грубоват, иногда резок, циничен, но вот человек, на которого можно опереться. Они пойдут вдвоем до конца! Дружба все-таки замечательная штука! Галя… Что бы она сказала? Я бы взял ее за руку…
Елена Федоровна тихонько подставила стул к изголовью кровати, чтобы заслонить свет. Ее мальчик спал, лежа на спине и счастливо полураскрыв рот. Елена Федоровна долго смотрела на затененное лицо Сергея. Ей много еще хотелось сказать ему.
Она рассказала бы ему, как его нужно было кормить грудью и присыпать рисовой пудрой, как пучило его маленький шелковый животик и как он болел корью в совсем темной комнате, и как, когда у него была скарлатина, она шесть недель прожила у его постели.
Маленькие они болеют, а потом вырастают, воюют, служат и женятся.
Сергей всегда был склонен к диким авантюрам. Сперва он хотел выкрасить себе глаза черной краской, потом убежал на войну, а теперь выдумал какое-то изобретение.
И какая это радостная, сантиментальная пытка вливать в них касторку, когда они еще не переросли стула, и отговаривать их от глупостей, когда они покупают длинные брюки и бритву. Но от касторки они зажимают зубы, а отговоры…
Они уходят в будущее, унося с собой материнскую кровь и позабытые материнские ласки, чтобы передать это драгоценное наследство своим внукам и внукам своих внуков. И от их счастья матери достаются только об’едки, и от их радостей — случайный и поспешный поцелуй. Они влюбляются и приобретают друзей. В этом — их жизнь. Но синяки, которыми награждает их судьба, отпечатываются и на плечах матерей…
Величкин спал, и ему снилось, что они втроем — он, Галя и Зотов — катаются в лодке. Он сидел рядом с Галей и одной рукой обнимал ее, а другой поворачивал руль. Он был счастлив, улыбался и, кажется, пел.
Проснувшись, Галя вспомнила, что вчера что-то случилось. Верней, она даже проснулась с этим чувством. Оно наполняло ее легкие, как воздух. Но что это было? Что произошло? Серьезный ли разговор, новое платье или какое-нибудь собственное важное решение? Минуты три Галя ловила воспоминание, как ускользающий мотив.
Но это не был ни разговор, ни платье. Она была влюблена — вот что это было, и, припомнив вчерашнее. Галя спрятала голову под одеяло. Она попыталась проанализировать ощущения влюбленной женщины, но ей удалось открыть в себе только желание напиться чаю со свежей булкой. Однако чаю с булкой ей хотелось каждое утро, и влюбление здесь было решительно не при чем.
Все было обычно, как календарь. На соседней кровати спала, подложив ладонь под щеку, Лена Кузнецова. В дверь царапался большой черный пес Карай, принадлежащий заведующему общежитием. Собака втерлась-таки наконец в комнату. Карай подошел к галиной кровати.
— Поди сюда, пес, — сказала Галя, беря его за уши. — Ты, как это водится, будешь поверенным моих тайн. Разумеется, тебе вовсе не хочется выслушивать всякие глупости, но согласия собак не спрашивают. К ним просто обращаются с излияниями.
Карай отрицательно махнул головой и сел.
— Пожалуйста, не спорь, пес, — заявила Галя, — так поступают в лучших домах и романах. Так вот, я влюблена, Карайка. Что ты на это скажешь?
Она посмотрела псу в глаза, точно и в самом деле ожидая ответа.
Но Карай предпочел сохранить свое мнение при себе. «У меня твердые взгляды на мир и на вещи, — казалось, хотел сказать он, — но я не человек и не стану навязывать тебе свои прописи». Пес громко и деловито постучал твердым хвостом по полу, Галя достала со стула блузку.
Первый день влюбленной жизни начался.
Галя носила свою влюбленность, как мундир. Она честно каждый вечер вспоминала лицо и смех Иннокентия, по субботам исправно ходила с Зотовым в кино, иногда вздыхала и однажды даже попудрила нос зубным порошком.
После кино Зотов заходил с нею в общежитие и оставался до одиннадцати — до того часа, когда тушили свет. Они пили чай за большим столом, и Рита пела своим ужасным басом песенку о том, как в Обжорном переулке нашли налетчика в кожаной тужурке и с тринадцатью ранами в молодецкой груди. Они сидели все вместе, смеялись и дразнили Лену ее толщиной, а Риту — каким-то военкомом. Потом Зотов уходил, Галя провожала его до ворот, и они целовались. Однако ни разу больше эти поцелуи не вызывали в Гале той сладкой истомы, какую она испытала в темном кино, когда Иннокентий первый раз погладил ее руку.
Два раза с Зотовым пришел и Величкин. Он сидел надувшись как мышь и внимательно изучал старый номер «Рабфака на дому».
Зотова удивляло поведение Гали. От южанки с черным пушком над верхней губой он ждал большей пылкости чувств.
— Чорт ее знает, целуется, как холодный чайник, — ворчал он, быстро шагая с Ильинки в свой Прямой. — Просто свинство какое-то.
Роман подвигался с непривычной для Зотова медленностью. Попытки Иннокентия расстегнуть какую-нибудь некстати торчавшую пуговицу Галя встречала холодным недоумением. Она смотрела на его суетливую возню с таким равнодушным любопытством, которое обескураживало вернее самого отчаянного сопротивления.
Всеми этими недоумениями и неудачами Зотов не делился даже с Величкиным.
Галя, собственно, и сама удивлялась такому обороту дела. До сих пор она думала о любви, как о встряске, перевертывающей жизнь, врывающейся в обыденное существование, как ветер на письменный стол. Но то, что она переживала сейчас, нисколько не соответствовало ее представлениям. Это была скучная, как плохой и длинный доклад, канитель.
Об’ективно расценивая качества и недостатки Зотова, она приходила всегда к одному выводу: это был человек, как-будто специально созданный, чтобы в неге влюблялись женщины и по первому его слову отправлялись с ним открывать северный полюс или воровать репу.
Толстушка Лена краснела и начинала усиленно сопеть, как только в комнате № 13 появлялся Иннокентий Зотов. Даже нос бедной девушки покрывался потом, так она была влюблена. А вот Галя не краснела, не лишалась аппетита, и сердце ее не замирало, как благонравное сердце золотоволосой героини на трехсотой странице английского романа. И в то же время ведь она его целовала, а раз целовала, значит, любила. Положение было полно неразрешимых противоречий.
В одну из суббот, задержавшись в техникуме, Галя опоздала к назначенному для встречи часу. В другую брат подруги пригласил их всех на вечеринку. На вечеринке пили красное кислое вино, плясали кавказские танцы и пели «Моряка». После этого вечера они не виделись с Зотовым три недели.
В прениях по докладу директора фабрики первым выступил усатый худой ткацкий подмастерье Григорий Жигалин.
— Разве это, товарищи, правильно?.. — волновался он. — У нас станки совершенно беспоследственно стоят. Там, где надо бы на одного три станка, у нас чуть-чуть не трое на один станок! Толкутся, все равно, как пять кобелей при одной суке. Вот и где пропадают за-зря наши заводские, народные денежки, вот и где!
Жигалин набегал на слушателей, размахивал руками и ерошил волосы. Затем взял слово секретарь фабричного комитета Маршанов. Это был худощавый ядовитый мужчина с черными сгнившими зубами, большой любитель докапываться во всяком деле до корня. В каждом невинном поступке он усматривал и находил непонятные другим тайные пружины. Видимо подражая какому-то большому оратору, он говорил очень медленно, оставляя между словами такие широкие промежутки, что в каждом из них легко поместилась бы оседланная лошадь.
Это была размеренная и бесконечная, как шум швейной машины, речь.
— Оборотим, товарищи, внимание вот в какую сторону: я неоднократно затрагивал и приподымал вопрос о несклепистом отношении нашего уважаемого заводоуправления к решениям производственных совещаний. Выполнено ли постановление о дровах? — Оратор сделал паузу и пронизывающим взглядом засверлил слушателей, как бы вопрошая каждого: «А скажи-ка, любезный, выполнено ли постановление о дровах?» — Нет, постановление это не выполнено!.. — ответил он наконец сам себе. — Или заглянем в глубь вопроса об уборщицах: и тут дело обстоит не слава богу!..
Маршанова мало кто любил, но все в ячейке уважали его, считая дельным и умным работником. Импонировало его уменье неутомимо нанизывать сотни бессмысленных и плавных фраз.
Выступил с речью и Илюша Францель, силившийся доказать, что из школы фабзауча вышла целая п л е я д а квалифицированных молодых рабочих и что эта п л е я д а плохо используется в производстве.
Величкин, как и всегда, выступал по разным поводам, спорил, не соглашался. Но он уже два месяца не работал на фабрике, и потому, хотя так же, как всегда, хлопал его по плечу Володька Татаринов, так же, как и всегда, срываясь со стула, повертывался на каблуке Францель, а Данилов потихоньку допытывался, помогает ли при малярии коньяк с молоком, многое из того, о чем говорили намеками, полуфразами, как о чем-то всем известном, Величкину оказывалось новым и непонятным. Он чувствовал, что становится чужим, отделяется от остальных мутным стеклом.
Величкин взглянул на выползшего из-под обоев блестящего, свежеотлакированного таракана. И тут ему не то, чтобы показалось, что он видел этого таракана и это пятно на обоях. Нет: он просто в и д е л все это уже раньше.
Все было как сейчас. Горели сильные лампы под жестяными зелеными рефлекторами. Тени на потолке складывались в очертания верблюда. Он слышал вот эту самую фразу Данилова («ячейка должна взять в об’ятия и директора и завком»). Он так же сидел на столе, поставив ноги на табурет. Все это было!
Величкин вспомнил слышанную, читанную или выдуманную им самим забавную теорию о повторяемости всего существующего во вселенной. Нужно было только принять за данное, что количество материи представляет собою определенную, конечную, выразимую цифрой величину. Время же бесконечно. Материя в течение миллионов лет не исчезает, не теряется ни один из ее атомов. Меняются только формы, в которых существуют отдельные части этой материи. И как колода карт, если ее долго тасовать, в конце концов уляжется в одно из бывших уже раньше сочетаний, так вселенная, перепробовав тысячу тысяч разнообразных комбинаций, через много миллиардов лет, после бесчисленной тасовки, опять в точности повторит один из предшествовавших вариантов.
Все это, конечно, было ненаучным вздором… ну, а вдруг? И как мальчишкой он говорил себе: «Бога нет! А вдруг?» — и становился на колени, так сейчас он думал: «Это чепуха; ну, а если вдруг? И, значит, тогда этот таракан миллион миллионов лет назад так же семафорил длинными складными усами!»
Величкин не заметил, как его раздумье незаметно перешло в сон. Уже и заключительное слово было сказано и единогласно принята резолюция из тринадцати пунктов, когда он, дернувшись всем телом, проснулся. По счастью, он сидел один в плохо освещенном углу, и его сна никто не заметил, кроме деликатного Илюши Францеля, а этот человек не разбудил бы даже мухи, задремавшей на его собственном носу.
Данилов, видимо, приводил свою речь к концу:
— Я уже информировал вас, товарищи, — говорил он, — о причинах, побудивших Центральный Комитет нашей партии об’явить эту мобилизацию. Деревня как-никогда нуждается в честных, грамотных, квалифицированных и выдержанных работниках.
Еще одно замечание: несомненно найдутся товарищи, которые рады будут дать волю языку и станут заявлять: «ссылают, изгоняют, преследуют!» Нужно заранее оговориться: никаких ссылок и изгнаний здесь не?! Мы составляли свой список не из худших, а из лучших товарищей.
Часть намеченных высказала добровольное желание поехать, остальных предлагает бюро ячейки. При этом намечении были точно и об’ективно взвешены все обстоятельства. Обсуждение было самым тщательным и углубленным. Вопрос проработан со всей серьезностью. Оглашу сразу же и фамилии… Характеристики…
— Не стоит! — закричали ему. — Без характеристик! Знаем всех.
Данилов встряхнул портфелем и вытащил из него листок папиросной бумаги. При этом он обшлагом опрокинул предназначенную докладчикам воду. Медленно пробираясь поперек красного сукна, ручеек обогнул графин и резную деревянную чернильницу, изображавшую избу, затем перегнулся через борт стола и, мягко шлепая, закапал на пол.
— Павел Стратоницкий, — прочел Данилов, — Алексей Жбрыкунов!.. Евграф Дерябко.
После каждой фамилии Данилов подымал голову и, придерживая пальцем последнюю прочитанную строчку, взглядывал на присутствовавших, как бы испрашивая ассигновку сочувствия и одобрения.
— Зиновий Королев… Сергей Величкин…
Величкин сначала даже не понял.
— Я? — переспросил он невольно.
Данилов молча кивнул головой.
Величкин оборвал клок розовой промокательной бумаги и разорвал его на-трое.
Это было нелепо! Произошла глупая ошибка, которую нужно немедленно исправить! Он не может, просто не имеет права ехать! Данилов читал еще какие-то фамилии, что-то говорил, но ничего этого Величкин не слышал.
— Прошу слова, — сказал он хрипло, перебивая чью-то речь. К нему недоумевающе обернулись с передних стульев.
Большие часы выстригли своими стрелками еще пятнадцать минут из жизни Величкина когда наконец Данилов сказал:
— По личному вопросу слово имеет…
Величкин потер рукой пересохшие губы.
— Формально, может быть, это и так, — начал он, — не по сути дела мой вопрос далеко не личный. Это может показаться мальчишеством и самонадеянным хвастовством, но от того уеду я завтра в деревню на два года или нет, зависят серьезнейшие общие интересы. Я не хотел все это говорить, но приходится.
Величкин рассказал о резце, о своей работе, о том что уехать сейчас значило бросить большое и нужнее дело.
— Я охотно уеду в любую глушь через полгода, но только не сейчас! — сказал Величкин. Он хотел сказать еще много, но, услыхав, как кто-то из соседей довольно громко заметил: «баки заливает парень», — сбился и молча сел на место.
Он опять оборвал край промокательной и стал жевать горячую соленую бумагу. Большие часы захрипели и торжественным гекзаметром провозгласили восемь.
Из дальнего угла второй раз за сегодняшний вечер поднялся Маршанов.
— Предлагаю передать вопрос на усмотрение бюро, — сказал он. — Пусть оно расследует дело и беспристрастно решит. А то говорить что угодно можно. Может быть, мы и в самом деле имеем перед собою мирового изобретателя, товарища Колумба, а быть может, товарищ Величкин стал чересчур уж развитой и сознательный. Пусть бюро детально разберется. В случае, если причины уважительные, оставить в Москве; если же наврал — предпринять без родственных снисхождений самые строгие меры! Прошу так и зафиксировать мое предложение.
Не дождавшись голосования, Величкин вышел из комнаты. У ворот его догнал встревоженный отдувающийся Францель.
— Сережа, — сказал он, — хорошо, что я тебя все-таки попал! Брось эту бузу, Сережа, не стоит зря мордоваться! Что ты затеял итти против всей ячейки?
— Отстань, Илюшка! — сказал Величкин равнодушно. Он сбросил со своего плеча руку Францеля и, не оглядываясь, пошел к трамваю.
Голодать невесело при любых обстоятельствах. Но голодать в большом городе, где на каждом углу дразнят сдобные ароматы борщей и кондитерских особенно тяжело.
Зотову и Сергею случалось проходить мимо столовых. Из раскрытых форточек и дверей в морозный воздух вырывались тяжелые, почти видимые и поддающиеся ощупи волны капустных, масляных, говяжьих запахов. Они стлались по земле и подымались из камней мостовой, как зной из раскаленного асфальта. На голодных изобретателей эти запахи действовали сильней, чем тонкий шелк женских духов на обветренного в трехлетнем парусном рейсе матроса.
На тридцать рублей зотовской стипендии Иннокентий едва перебивался один. Жить на эти деньги вдвоем было слишком тяжело.
Червонцы, вырученные от продажи комнаты и мебели, Сергей разделил пополам. Пятьсот рублей отдали Елене Федоровне, а другие пятьсот друзья положили на книжку.
Эти деньги были нужны изобретению.
Снова, как когда-то, они спали на одной узкой кровати и по субботам брились одной бритвой. Даже и бритва была все та же узенькая полоска стали, купленная Зотовым в Рыльске у мастера Жоржа Егорова (вывеска: «Убедитесь в нашей работе! В ожидании вас, побывать у нас!»)
Изобретатели быстро распродали большую часть своего гардероба. Свинченная на дворе стосвечная электрическая лампочка принесла им два рубля семьдесят три копейки чистой прибыли. Но операция с зеркалом сильно разочаровала их.
Зеркало было единственной скудной радостью зотовской комнаты. Оно стояло рядом с никогда не топившимся камином и отражало противоположную сторону Прямого переулка. Зеркало это принадлежало бывшему домохозяину, а теперь почтовому работнику гражданину Магила. Гражданин Магила регулярно дважды в месяц с переменным успехом судился с Зотовым из-за зеркала в разных инстанциях, и в конце концов для обоих вопрос о зеркале стоял вопросом чести.
Иногда гражданин Магила, не стучась, входил в комнату и, не обращая внимания на присутствие Зотова или Сергея, принимался рассматривать свою собственность. Он пальцем или носовым платком стирал пыль с резной рамы и пощипывал свою неправдоподобную, картинную бороду. Не произнося ни слова и не об’ясняя цели своего посещения, Магила поглаживал безразличное стекло, покашливал и, постояв три — четыре минуты, уходил так же молча, как пришел.
Друзья долго крепились. Они продавали старые брюки и ботинки, простыни и учебники, распростились даже с фронтовыми кожаными куртками, но зеркала не трогали.
Однако эта штука должна была очистить им никак не меньше двадцати пяти рублей двухнедельного обеда. Это был их последний шанс; и в воскресенье утром, завернув невинное сияющее зеркало в бумагу, они незаметно прошмыгнули в ворота.
Была случайная оттепель. Мокрый снег чавкал и оседал под ногами. На Смоленском рынке толпа стояла вплотную голова к голове, от Новинского бульвара до Арбата.
Первый же торговец мебелью, у которого Зотов запросил за зеркало тридцать пять рублей, постоял минуту молча, как бы обдумывая, убить ли ему опасного идиота сразу или отложить исполнение этого необходимого предприятия до ужина. Не остановившись окончательно ни на одном из этих двух решений, он просто повернулся к Зотову спиной.
Приятели путешествовали от одного ларька к другому, но всюду они совершенно тщетно простирали зеркало торговцам. Коричневые двухспальные кровати и мощные шкафы стояли сомкнутым строем, щетинясь против чужака и не желая принимать в свой избранный, порядочный круг подозрительного пришельца. Странная сомнительная профессия зеркала — молчаливое созерцание красоты — казалось им нереспектабельной.
Многопудовые торговки и торговцы возвышались перед своими ассортиментами уютов, сами смахивая на громоздкие шкафы. Мелкая стая пискливых этажерок, неудобных стульев и нелепых пуфов злобно тявкала и хватала за икры оборванцев, продающих украденную стекляшку.
Заблудившись в этой дубовой пыльной фантасмагории, друзья забыли, где они уже побывали, и спутали все казавшиеся одинаковыми ларьки. Торговцы, видя, как возвращаются странные люди с зеркалом, заблаговременно отворачивались или извлекали из нафталина приличествующие случаю каламбуры. Цены на зеркало быстро упали до десяти, затем до семи рублей, но спрос упорно не повышался. Совершенно озверев, Величкин предлагал хватить проклятой побрякушкой о тротуар и, наказав таким способом недалеких торговцев, с честью удалиться; но тут один из крокодилов проявил неожиданное человеколюбие и предложил за зеркало три рубля. Как он впоследствии признавался в семейном кругу, ему «просто невыносимо было смотреть на несчастных молодых людей».
Час назад и червонец показался бы им оскорбительной ценой. Но сейчас они охотно покончили дело, на трех с полтиной.
Три дня они безумствовали. Они без конца пожирали жареную, вареную, печеную, снова жареную, печеную и вареную картошку. В разные часы дня они радовали себя этими картофельными оргиями. Затем они случайно встретили на Тверской Валентина Матусевича. Он посадил их к себе в такси и угостил их опьяняющим обедом в хорошем ресторане. Но короткие дни купленного за три рубля счастья пробежали быстро. Снова началась голодовка.
Это не был тот голод, какой испытывает плохо позавтракавший человек за полчаса до обеда. Не была это и веселая литературная голодовка студентов Латинского квартала или Малой Бронной. Нет, это был настоящий, тяжелый, жгучий голод, выворачивающий желудок, как наволоку, грызущий внутренности, отшибающий работоспособность, придающий глазам волчий блеск.
О папиросах друзья забыли уже к концу первого месяца. Перед продажей зеркала дело дошло то того, что, возвращаясь вечером домой, они собирали окурки и дома вытряхивали из них табак.
И однако Величкин не жалел о том, что ушел с завода, а Зотов ни разу не вздохнул о вечерней чертежной работе, от которой отказался. Освобожденные от забот о пище и почти от самой пищи, они тем больше времени отдавали изобретению. А это и было главное.
Вернувшись домой из лаборатории в одиннадцатом часу, Зотов не нашел спрятанной утром половины моркови.
Чтобы хоть чем-нибудь обмануть желудок, Зотов принялся жевать случайно уцелевшую от лучших времен луковицу. Он ел ее без хлеба, но из озорства густо посыпав сахаром. Вместо того, чтобы зажечь электричество, разбудить Величкина и начать работать, Зотов лег на кровать и закрыл глаза.
Никогда после он не мог определить, было ли виденное им в тот вечер сном или воспоминанием: для сна все было очерчено чересчур отчетливо; для воспоминания — слишком образно и ярко. Он даже чувствовал, как жжет голые плечи июньское волжское солнце.
Иннокентию не было еще двенадцати лет. Это был последний вольный год перед заводом. Как и все мальчишки, он жил на реке. Трудно было подсчитать, сколько раз в день купались мальчики. Они попросту сидели в воде весь день, с короткими и редкими перерывами для еды. В свободное от купанья время они либо ловили рыбу, либо уезжали на легкой лодке за Волгу, на песчаный отлогий берег.
Плавали и ныряли все они отлично, но широкогрудый Кешка Зотов превосходил всех. Ему ничего не стоило просидеть под водой полминуты. На семисаженной глубине он, ныряя без камня или груза, выносил со дна ил. Вынырнув, он шумно мотал головой, жмурил ослепшие от яркого света глаза и потрясал измазанной славной грязью ладонью.
В этот день все шло обычным чередом: удили стерлядь, купались в крутых волнах самолетского парохода, переплывали Волгу. Часов около трех на берег пришел сторож пакгаузов, обросший и злой мужик. Его маленькие глазки терялись в густых, непролазных дебрях бороды и бакенбард. Он не спеша разделся, аккуратно, чтобы не унес ветер, придавил белье большим камнем, намочил темя и медленно, крестясь и вздрагивая, осторожно наступая на каменистое дно, полез в воду.
Ребятишки смеялись и взвизгивали, глядя, как он тяжело и неумело поплыл. Он фыркал, громко бил по воде ладонями и отплевывался.
— Чучело! — кричали мальчишки. — Плывет по-бабьи.
Потом они решили утопить мыло. Розовое мыло было дешевое и очень пахучее.
Зотов завел руку подальше, размахнулся, как размахивал камнем по голубям, и запустил скользким тяжелым комочком в белый свет. Далеко от берега мыло мягко скользнуло в воду.
Сторож вылез из реки, похлопывая себя по мокрым ляжкам, вытряс из ушей воду и решил помыться. Он подошел к белью и увидел, что мыла нет.
Ребята, насторожившись, ждали, что он станет делать дальше. Они готовились к крику, ругани и погоне, но сторож молча принялся одеваться.
Зотов почувствовал даже некоторое разочарование. Он рассчитывал на больший эффект от своей выходки.
Не решив еще, что собственно он сделает, Иннокентий подошел почти вплотную к сторожу и остановился. Сторож не обращал на него внимания. Зотов обернулся к ребятам. Он видел, что они ждут от него какого-нибудь трюка.
— Чорт рыжий! — закричал он неожиданно для самого себя почти в самое ухо невозмутимому сторожу.
Однако сторож только сопел и даже не обернулся. Он нагнулся и завязывал тесемки кальсон. Вопреки установившейся за ним репутации, враг был настолько смирен и незлобив, что, собственно, не стоило бы его и задирать.
Зотов подошел еще ближе, с любопытством разглядывая татуировку на волосатой груди мужчины.
Совершенно неожиданно, не крикнув и не выругавшись, сторож вскочил, и, прежде чем Зотов успел понять, в чем, собственно, дело, его уже крепко держали за плечи.
— Пусти, дяденька! — взмолился Иннокентий. — Ей-богу, я больше не буду!
Но «дяденька» только сопел и крепче стискивал плечо ма льчика. Товарищи кинулись в разные стороны. Они даже не попробовали запустить камнем в озлобленного сторожа. Уж очень был он страшен: с раздувающимися от злости ноздрями, заросший по всему телу рыжей шерстью, лохматый, в голубых облипающих подштанниках.
Все дальнейшее сделалось быстро и молча. Сторож не говорил, как-будто боялся зря расплескать злобу. Зотов тоже молчал, чувствуя, что просьбы и всхлипывания напрасны.
Он только вертанулся раза два, пробуя вырваться, но рыжий держал крепко.
Сторож сгреб мальчика в охапку и, прижимая его к волосатой, пахнущей потом груди, прошел до конца далеко выступающих в реку мостков. К этой деревянной пристани причаливал два раза в день маленький пароходик местного сообщения.
«Топить хочет», — подумал Зотов.
И в самом деле, рыжий хотел утопить мальчишку. Пятикопеечный кусок мыла стоил примерного наказания.
Сторож осмотрел пустой берег. Никого в этот дневной час не было видно. Мальчишки разбежались.
Он быстро с силой оторвал руки Зотова от своих плеч и погрузил мальчика с головой в воду.
Присев на корточки, он держал Иннокентия, не давал ему вырваться наружу или высунуть из воды голову.
На второй минуте у Зотова затрепыхали веки, зеленые круги пошли перед его глазами. Легкие и грудь распирало изнутри. Они готовы были взорваться. Хотелось открыть рот и втянуть в себя побольше воздуха, распахнуть губы навстречу жизни. Но Зотов знал, что это была смерть, и стискивал зубы. К концу второй минуты это уже не был волевой импульс, а инстинктивное, почти судорожное движение.
Сторож отпустил мальчишку. Прошел достаточный срок для того, чтобы утопить даже кошку.
Каким-то обломком сознания Зотов понял или скорее почувствовал, что выныривать сейчас нельзя Рыжий стоял на мостках над ним, и, покажись он, пытка началась бы сначала. Зотов нырнул под мостки и, медленно разгребая воду, поплыл к берегу, к тростникам. В обычное время эти пять — шесть метров он проныривал в несколько секунд. Сейчас ему потребовалось не меньше минуты. Но он плыл и плыл. Колокола гудели вокруг него и зеленые круги плыли рядом с ним. Вода протекала меж его растопыренных пальцев. И вдруг он головою коснулся камыша. Еще несколько движений — и со всех сторон его загородили зеленые тонкие тростники.
Голубая стрекоза села на край длинного листа и перегнула пополам резиновое тело. Зотов дышал и глядел на солнце. Пересохший язык с трудом помещался во рту.
Иннокентий никогда не думал, что дышать так приятно.
Воздух втекал в рот, как имбирный квас. Зотов осторожно выглянул в просвет тростников и увидел, что рыжий в одних кальсонах сидит на краю мостков, свесив ноги в воду.
Зотов, скорчившись, пролежал в камышах до заката. Кожа на концах пальцев сморщилась и покрылась мелкими складками.
Рыжий все сидел и оглядывался по сторонам, не вынырнет ли утопленный озорник. Наконец, успокоившись, он обулся и пошел домой.
Зотов, одеваясь на-бегу, бросился к насыпи. Он ничего целый день не ел, перед глазами еще иногда суетились зеленые круги, плечо ныло, ссадненное и почти вывихнутое грубыми пальцами сторожа.
По их собственной мальчишеской тропинке, где столько раз игрывали в казаки-разбойники, Зотов взбежал на насыпь. От быстрого под’ема сердце его колотилось. Он залег за колодой снеговых щитов и, стискивая захваченный с берега булыжник, стал ждать.
Сторож показался вскоре. Тяжело дыша, он взбирался по другой, более отлогой тропинке, проходившей под тем самым местом, где лежал Зотов. Как нарочно он снял шапку и обмахивал ею потное лицо.
Зотов присел на корточки. Лохматая голова и нос, плавающий в волосах, как красный бакен в волжских волнах, все приближались.
Голова поровнялась с краем насыпи. Вот уже она выдвинулась из-за песчаного борта, как луна из-за каемки облаков.
Зотов размахнулся доотказу и изо всей силы ударил камнем по этой выдвигающейся луне. Сторож охнул и опустился на колени. Иннокентий бросил потеплевший от крови камень и побежал домой.
Рыжего на другой день свезли в больницу. Две недели он пролежал на меже между жизнью и смертью.
Темнота сгущалась в углах комнаты. Пятна скорпионами крались по обоям. Зотов разбудил Величкина и зажег свет. Скорпионы и воспоминания пропали. И только много позже, когда к двум часам изобретатели, в третий раз проверив вчерашние расчеты, убедились, что ошибка в знаке сделала недействительной трехдневную работу, что вычисления нужно начинать сызнова, Зотов сказал:
— Ни чорта, вынырнем! Надо только не дышать раньше времени.
— Что? — переспросил Величкин, не поняв
Так как Величкин сказал, что не может серьезно разговаривать на голодный желудок, Данилов зашел с ним в ближайшую пивную и потребовал сосисок и пива.
Пиво начиналось пышно. Оно вздувалось и шипело над бортами кружек. Пена переливалась через край и медленно стекала по блестящим желобкам. Но холод ожидания успокаивал и принижал напиток. Пена опадала, и поверхность заравнивалась. Только редкие белые полоски бороздили желтизну, как легкая сетка каналов, наброшенная на круглую фотографию Марса.
— Сережа, — сказал Данилов, утирая губы, — знаешь, о чем я хочу с тобой говорить?
— Конечно, знаю, — не задумываясь, ответил Величкин.
Он и в самом деле знал. Разговор мог быть только об одном.
— Значит, ты в деревню не поедешь? — спросил Данилов.
Величкин разрезал сосиску. Под тупым ножом она прогибалась, и концы ее подымались с тарелки. Потом лопалась тонкая кожура, и соленые, жирные брызги расплывались на бумажной салфетке.
— Не поеду! — мрачно сказал Величкин. — Все?
— Нет, не все! Ты должен все же поехать, и вот из каких соображений. — И Данилов стал методически излагать свои соображения.
— Я знаю, — говорил он, — что постановление не совсем справедливо. Откровенно говоря, я на бюро возражал против твоей командировки. Но ведь ты, Сережа, не со вчерашнего вечера в партии. Раз постановление вынесено, значит точка! Ша! Умри, а сделай! До постановления мы могли спорить и бунтовать сколько угодно. Но теперь — кончено! Ты ведь и сам должен знать. Дисциплина, брат, святое дело!
— Все это я знаю. Тысячу раз слышал и сам говорил, — нетерпеливо возразил Величкин.
— Вот, вот! Ты и посмотри, какая петрушка получается: выходит, что для всех будет один закон, а для нас с тобой совершенно другой. Как только дело коснулось собственной рубашки, так ты начинаешь скрипеть и «мордоваться», как говорит Францель.
— Брось! — сказал Сергей злобно. — Я не шкурник! Ты не имеешь права так со мной говорить.
— Оставь эти фразы! Разговоры в пользу бедных и парфюмерные любезничанья никому не нужны! Я говорю тебе правду и имею на то полное право. А если хочешь, бросим вообще весь разговор, попрощаемся, и точка.
— Не в парфюмерных словах дело, а в сути. Вопрос для меня идет вовсе не о своей рубахе. Это — вздор! Я занимаюсь изобретением резца ничуть не ради того, чтобы заработать много денег или славу всемирного изобретателя. Мне это вовсе не нужно! Все равно и знаменитости такое же носят белье, как и мы с тобой. Слава ничего не прибавляет и не убавляет человеку. Я отлично жил бы и дальше без нее. Но я чувствую себя обязанным перед всеми вами, перед своим партийным билетом. Понял ты? Мне бросить работу было бы то же самое, что инженеру Графтио уехать от Волховстроя телеграфистом в Чугуев!
— Не совсем, конечно, то же самое…
— Совсем! Больше чем совсем! Экономия от моего резца составит по одному Волховстрою каждые три года. Пойми ты это!
— Как говорится в анекдоте, — усмехнулся Данилов, — тут есть две возможности: изобретение либо удастся, либо нет. Как и чем ты докажешь, что оно удастся? Ну, допустим, я тебе верю и на тебя надеюсь. Но что же, я пойду в райком и скажу: «Я, мол, Серегу Величкина хорошо знаю, и из его изобретения будет толк. На этом основании отмените решение ячейки». Так, что ли? А отзывы каких-нибудь комиссий у нас с тобой есть? Нету! Удачные опыты в присутствии специалистов у тебя были? Не было! Нет, Серега, ничего не выйдет, надо ехать!
Удовлетворенный логичностью своих доводов, Данилов допил вторую кружку и откинулся на стуле.
Опьянение пришло к Величкину быстро. Величкин видел все предметы ясными и точно очерченными, но удаленными. Он словно рассматривал их в бинокль, поставленный на уменьшение. Голос Данилова тоже слышался отчетливо. Каждая фраза торчала из какого-то ровного, странного гула, как гвоздь из стены. Сергей забавлялся тем, что зажимал пальцем и снова открывал уши. Гул то прекращался, то снова включался. Он был похож на запись на телеграфной ленте.
— …И вот он дал ей маленькую бутылочку с черной жидкостью и сказал…
Величкин понял, что Данилов говорит уже довольно давно. Речь шла о каком-то замечательном лекарстве от малярии. Рассказ, разумеется, закончился так:
— …И что же? Малярию как рукой сняло!
— Бывает, — великодушно согласился Величкин. — Аналогичный случай произошел в Тамбове. Кошке отрубили голову, потом смазали разрубленное место особой красной глиной, приставили ослиную голову, и она приросла!..
— Ослиная голова приросла к кошке? — удивился Данилов…
— Нет, к тебе! — тотчас ответил Величкин и громко засмеялся своему пьяному остроумию.
— Сергей, — сказал Данилов, когда перед ними поставили новый запас пива, — вопрос о тебе стоит ребром… Вплоть до исключения, — докончил он, взвешивая в руке пустую бутылку. — Как же мне быть? Защищать тебя или нет? Подожди отвечать! — поспешил он хотя Величкин и без того молчал. — Скажи, как бы ты поступил на моем месте?
— Я на твоем месте?
— Да, да! Ты — присланный секретарь ячейки. Против тебя все время бузит группа влиятельных местных ребят. Каждый неосторожный шаг используют разные Маршановы, которые думают не об интересах дела, а о хороших партийных должностях и о командовании. Люди идут на всякую демагогию. И тут встает вопрос о парне, твоем друге, который не хочет ехать в деревню и нарушает уже утвержденное райкомом постановление. Что бы ты стал делать?
— Да, обстановка действительно того… — промямлил Величкин.
— Ну, а даже помимо обстановки? Просто ты сталкиваешься с парнем-активистом, наплевательски относящимся к партдисциплине. И это в серьезнейшем вопросе. Как ты поступишь?
— Я бы взвесил все его мотивы.
— Уже взвешены и нами и райкомом. Вес недостаточен.
— Ну, чего ты ко мне пристал? — буркнул Величкин. — Решай, пожалуйста, сам!
— Нет, скажи свое мнение! Только об’ективно и беспристрастно! Даю тебе честное слово сделать, как ты велишь.
Величкин сразу протрезвел. Он понял, что Данилов не врет и не шутит. Этот разговор решал судьбу Сергея Величкина на многие годы, а может быть, и на целую жизнь. Жизни без партии Величкин не представлял. Это была уже только половина жизни. И тут рядом с ним сидел его последний шанс и окунал усы в бурое пиво.
В соседней комнате давно уже назревал скандал между двумя пьяными компаниями. Оттуда слышалась оживленная перебранка. Раздался сухой звук пощечины.
— Абраша, Лева, ко мне! — закричал кто-то срывающимся в дискант голосом. — Я не позволю!..
Общий шум и дребезг разбитого стекла заслонили конец фразы. Затем все стихло.
— Что же, — сказал Величкин, расстегивая и снова застегивая ворот. — Рисковать можно только своей шкурой. Я вовсе не хочу, чтобы из-за меня Маршанов поставил тебе подножку.
— Вернее, не мне, а работе, — сказал Данилов.
Величкин заметил, что пиво каплет со стола на его колени и на ботинок, но не отстранил ноги.
— Значит, как же? — осторожно спросил Данилов.
— Значит, я бы на твоем месте голосовал за исключение. — Сказав это. Величкин рассердился и на себя и на свое несчастное благородничание и особенно на Данилова.
— Теперь ты счастлив? — язвительно спросил он. — Ответственность с тебя разгружена? Ну, конечно! Я же сам попросил навязать мне петлю на шею. Просто, я люблю такой сорт галстуков. Замечательная штука: придушить человека да еще предварительно стребовать с него записку: «В смерти моей прошу не винить».
— Зачем ты это плетешь? — медленно сказал Данилов. Как всегда, когда волновался, он принудил себя говорить не спеша, чтобы не уронить липшего слова. — Я тебя за язык не тянул. Коли ты думал, что… — Данилов приостановился, не решаясь сразу высказать тяжелое слово, — что и с к л ю ч а т ь, — с натугой произнес он, — не следует, так бы и сказал.
Он стряхнул пепел с остывшей папиросы в собственную тарелку.
— Извини, — сказал Величкин. — Я дурак. Мне надо было, как ты это делаешь, досчитать до тридцати, чтобы притти в норму. Давай выпьем.
— Нет, — сказал Данилов. — Больше здесь пить я не буду. Неудобно.
Величкина исключили из партии.
На самом деле это оказалось еще тяжелее, чем он себе представлял.
Иногда его отвлекали и развлекали мысли, дела и разговоры. Но за всеми мыслями, делами и разговорами стояла, как стена, эта тупая, ноющая боль. Так из городского шума вырывается то жалобная флейта слепого, то крик роженицы. Но и за флейтой и за криком стоит этот ровный и непрекращающийся гул, сочетающий в себе тысячи разных шумов.
Но чем тяжелее ему было, тем упорней и больше он работал. Конец работы означал ведь и конец этой опухоли в сердце.
Толщина или, вернее, тонкость пластинок стали, колебавшаяся между лезвием безопасной бритвы и папиросной бумагой, была установлена окончательно. Выбран был и материал — сталь, стоящая посредине между молибденовой и углеродистой. Все расчеты, составленные предварительно для углеродистой стали, были пересчитаны для этого нового материала.
Изобретатели, как и прежде, отдавали вечер подсчетам, а с утра отправлялись на завод, чтобы самолично наблюдать и ускорять прохождение своего заказа. Им казалось, что и директор, и заведующий производством, и все мастера думают только о том, как бы задержать и затянуть заказ. И в самом деле на это было похоже. Дело можно было бы исполнить в пять — шесть дней, а вместо этого оно затянулось на несколько недель, несмотря даже на то, что то Зотов, то Величкин врывались к директору и бурно протестовали против такого темпа работы. Директор, латыш Тиберг, только покачивал головой и говорил:
— Ой, какие горячие молодые люди! Какие горячие! Прямо горячий зуп! (Он вообще выговаривал з вместо с).
Молодые люди могли нервничать и ругаться в свое удовольствие, но среди огромных заказов на оборудование электрических станций и новых заводов их заказ был, конечно, и маленьким, и невыгодным, и к тому же чрезвычайно трудным технически. Стали такой тонкости и такого качества на заводе еще никогда не изготовляли. Если бы не настояния Лавра Петровича, завод, конечно, не взялся бы за такое дело, но даже сейчас, взявшись, он медлил и тянул.
Однако, несмотря на все задержки, проволочки и препятствия, в торжественный пасмурный декабрьский день из прокатного цеха вышли три листа стали толщиною в 0,0065 миллиметра. Зотов и Сергей радостно ощупывали сталь и терли ее между пальцев, как женщины, покупающие батист.
Хрупкий, необычайной тонкости металл блестел на срезах.
Резец должен был состоять больше чем из тысячи пластинок. Нужно было вычислить все углы, под которыми эти пластинки предстояло спаять. Эта работа заняла еще полторы недели да еще две недели взяло изготовление пластинок, сварка их и окончательное определения угла резания. Наконец выбрали день испытание резца. Испытание назначили на двадцать третье в институтской мастерской. Оставалось три дня.
Делать было решительно нечего. Были готовы не только все расчеты и вычисления, но и самый резец. Оставалось только ждать.
Вечером 21-го числа Зотов предложил Величкину, чтобы убить время, «пойти на подножный».
Путешествие «на подножный» заключалось в том, что, когда друзья доходили до крайнего отощания и, глядя на свои чертежи, видели вместо них миски дымящегося славного борща, они отправлялись к кому-нибудь из знакомых подкрепиться. Чаще всего этим «кем-нибудь» оказывались девушки из галиного общежития. Так случилось и сегодня.
Многие из девушек были безнадежно влюблены в Зотова: своими глубоко запавшими серыми глазами он прямо-таки искалечил сердца толстушки Лены и веселой Риты. Но Зотов не смотрел ни на кого, кроме Гали. Не в его правилах было отходить в сторону, не добившись своего.
К Величкину девушки тоже относились хорошо. Но на него они смотрели как на двоюродного брата и, вероятно, не стеснялись бы переодевать при нем юбки.
Бывают же такие незадачливые люди! Женщины их уважают, ценят их ровную и спокойную дружбу, поверяют им любовные увлечения, поручают няньчить ребятишек, в награду целуют их в лоб, но и только.
Величкину, как почти всякому здоровому молодому мужчине, каждая женщина казалась привлекательной. Это не была, конечно, любовь. Он любил Галю. Но всякое даже не нарочное прикосновение, случайная нескромная поза, подвернувшееся платье, мелькнувшее нагое плечо пробуждали в нем мгновенное желание. Аскетизма и бесплотности в нем не было и на копейку. В его жилах текла настоящая горячая кровь. И все-таки все улыбки и замирающие вздохи вплетались только в зотовский венок. Такая уж была злосчастная планида Сергея Величкина! По крайней мере, он сам записал, что женская любовь не для него.
Добравшись до этого вывода, Величкин стал еще тщательней отделяться и отгораживаться от Гали. Он изо всех сил старался не оставаться с нею наедине. Когда она входила в комнату, он немедленно начинал бесцельный и оживленный разговор с какой-нибудь из девушек. Если же она первая заговаривала с ним, он с’еживался и явно спешил подставить на свое место Зотова.
Эти маневры были так явственны и странны, что Галю они удивляли и обижали. «Этакая преданность другу», — думала она. Не понимая и не желая понять причины такого поведения, она решила, что Величкин просто считает ее дурой и не желает с ней разговаривать. Он, например, в общих спорах никогда не оспаривал ее мнения и возражал кому угодно, только не ей.
Рите родители прислали посылку. Там был чудесный розовый, ровно запеченный окорок, хрустящее, тающее во рту печенье и банка меда, золотистого, как березовый закат.
Большой некрашеный стол, громоздкий и неуклюжий, как саркофаг, выдвинули на середину комнаты. Из всех комнат собрали восемь разномастных стульев — венских с изящно выгнутыми породистыми шеями, плетеных с прорванными или обвисшими сиденьями, обыкновенных табуреток с торчащими гвоздями и подгибающимися ногами.
Кроме Зотова и Величкина пришли еще несколько молодых людей, с которыми друзья встречались здесь уже не раз. Они тоже, скинув пиджаки, таскали стулья, резали окорок и громыхали двумя жестяными тарелками, в двенадцатый раз переставляя их с места на место. Все острили, громко смеялись, старались возможно больше суетиться и производить максимум шума, грохота и лязга.
Величкину остроты казались плоскими и суета утомительной.
Он сел на угловую кровать и стал с бессмысленной серьезностью просматривать учебники экономической географии.
Рита была худенькая веселая девочка с густым, извозчичьим, как она сама говорила, басом. Ей приходилось сгибаться под тяжестью собственного голоса.
Она, смеясь, сообщила, что сумасшедшая учительница из прежнего общежития видела у них Величкина, влюбилась в него и теперь, кажется, собирается посвятить ему свою знаменитую диссертацию.
— В меня вообще влюбляются или сумасшедшие, или старухи, — со злостью ответил Величкин.
— Правильно! — поддержала Рита. — Существует очевидно, какое-то внутреннее сродство душ.
Разговаривали о поездке на юг и о книгах. Лена рассказала какую-то длинную историю о своем брате, перебивая слова неожиданным хохотом, хотя как-будто ничего сметного она не сообщала.
Зотов весь вечер беседовал с Галей. Они говорили тихо, и Величкин напряженно всматривался в их лица, силясь понять, о чем идет разговор.
Зотов и Величкин быстро шли домой по опустелым улицам.
— Все-таки они хорошие девки, — сказал Величкин, обращаясь как-будто сам к себе.
— Да, есть за что подержаться, — подтвердил Зотов, умышленно неправильно истолковывая. — Лена, например. (Ему хотелось говорить об этих женщинах злобно и грязно. Сегодня Галя сказала, что жалеет об ошибке, что была не любовь, а случайность).
— Я вовсе не о том, — отмахнулся Величкин. — Дело не в мясе и даже не в красивости. Они какие-то славные. Я чувствую себя у них тепло и просто. Даже теперь, в такие паршивые для меня дни…
Он замолчал. Снова, как все эти недели, заныла опухоль в сердце.
— Это не по моей части. — Зотов даже свистнул. — Все это неважно. Если женщина некрасивая, ты на ней не женишься, хоть будь она двадцати семи дюймов во лбу.
— И не собираюсь жениться, — со скукой выговорил Величкин. Тупая боль не проходила. «Данилов был прав», — подумал он и сказал: — Я говорю о них просто и только как о товарищах.
— Ерунда! Никакого товарищества с бабой на свете нету и никогда не было. Люди могут дружить год и кончат все-таки тем, что будут спать вместе или разругаются.
— Ты гениально предвосхищаешь старика Владимира Мономаха или как там звали автора «Слова о полку Игореве».
— Совсем нет. Никакие «Домострои» здесь не при чем. Мне вовсе не нужна покорная жена, патентованная производительница котлет и ребятишек.
— Чего же ты тогда хочешь? Женщина-друг тебе не подходит, не годится тебе и «покорная, работящая жена».
— Зачем так ограничивать выбор: или стоптанные валенки, или яловочные сапоги. А если хочешь лакированные ботиночки с узким носком и на французском каблуке? Друзья? У меня будут и есть друзья — мужчины, люди, с которыми возможна настоящая дружба, которые умеют пожимать руку и понимают скрытые движения частиц твоего мозга. Обед может отлично изготовить повар в ресторане или какая-нибудь экономка. А от женщины требуется совсем иное.
— А именно?
— Я уже сказал. Женщина в туфлях на французском каблуке — вот что мне нужно.
— Значит, достаточно напялить на нее, — Величкин бесцеремонно кивнул головой на трамвайную стрелочницу в брезентовом плаще и с мастодонтовыми ногами, — твои французские каблуки, и ты будешь бегать за ней?
— Нет, в этой обуви рождаются. Я говорю, конечно, фигурально. Для меня это просто символ. Я мечтаю о женщине гибкой и грациозной, с талией как у ласточки. Она должна замечательно играть на рояле и детским, слегка картавым голосом говорить очаровательные, рискованные двусмысленности.
Зотов остановился и взял Величкина за рукав. Он всерьез увлекся тем, что говорил.
— Эта женщина должна быть в толпе, как белый голубь среди сизых.
— Или как белая ворона, — вставил Величкин.
Но Зотов не слышал его реплики.
— Она будет достаточной наградой за борьбу, неудачи, поражения, голодовки, драки и бессонные ночи. Дорогу сильному! Это его награда! Она очаровательна и чуть-чуть развращена. Я одену ее по всем модам и буду любить, как чорт. Когда она пройдет по улице, за нею полетят, как пули, взгляды воспаленных мужских глаз. Для нее возбуждать желание будет так же естественно, как для рыбы плавать в реке и для тебя говорить глупости.
— А ты станешь сидеть в креслах, — добавил Величкин, — покуривать трубку и чувствовать себя законным обладателем дорогой игрушки.
Зотов кивнул головой:
— Примерно!
— Но ведь так может рассуждать и, вероятно, рассуждает любой толстобрюхий рантье. И у него тоже жена — дорогая игрушка. Она изнывает в праздности и ходит на высоких каблуках и возбуждает вожделение и даже, — Величкин хихикнул, — частенько удовлетворяет его. Ты думаешь, что изрекаешь бог весть какие умности, а плетешь просто пошлость. Нет, мне нужна женщина, а не кукла в дорогих тряпках и с механическими умелыми об’ятиями! Понимаешь: Женщина — с прописной буквы.
Вместо ответа Зотов фыркнул и спросил:
— Что это еще за женщина такая? Мысль докладчика не ясна.
— Очень ясна. Женщина, которая читает то же, что и я, думает о том же, что и я и все мы, идет рядом со мной, целует меня горячими губами и улыбается мне. Друг и вместе возлюбленная — вот что это такое!
— Таких нет! — категорически возразил Зотов. — Я знаю, где ты ее будешь искать. Но либо твоя женщина-друг на другой день после свадьбы обрастет жиром и поглупеет до степени домашнего граммофона, либо окажется умной вузовкой. Даже, выгибаясь под тобой, она станет цитировать третий том «Капитала», по рассеянности будет варить носки в супе, а когда ты не пойдешь в среду на собрание, устроит тебе сцену и истерику. Они возвращаются домой ночью с каких-то таинственных заседаний, а мужья сидят в пустых комнатах голодные и ревнующие и щелкают зубами. Ко всему этому она пышно вырядится в кожаную куртку и огромные сапоги и в таком позорном виде отправится с тобой в кинематограф. Нет, брат, эти партийные браки хороши только на плакатах.
Величкин почти не слушал. «Ты не пойдешь в среду на собрание», — сказал Иннокентий. Чудак! Ну, конечно же, он не пойдет в среду на собрание. Удивительно умно напоминать горбатому об изящном выгибе его спины.
— Таких женщин, как ты говоришь, нет, — продолжал между тем Зотов.
— Нет, есть такие женщины, — ответил Величкин. — Никто не виноват в том, что ты их не видишь.
«Но эти женщины не для вас, Сергей Величкин». — подумал он про себя.
На следующий день, в канун испытания. Зотов и Величкин никуда не пошли. Чтобы скрасить ожидание, они затеяли совсем ненужную проверку своей полуторагодовой работы.
Они вытащили из-под стола и с полок все чертежи, тетради, черновики и варианты. От пыльных листов шел затхлый запах архива или книгохранилища. Это был дневник последних семнадцати месяцев. Каждый листок сохранил на своих полях отпечатки пальцев, мыслей и чувств. Одни листы радостно улыбались, хлопая изобретателей по плечу и напоминая им неожиданные победы; другие хмурили брови и низко надвигали козырьки. Им было стыдно.
Строчка за строчкой Величкин и Зотов заново просмотрели и проверили всю работу… Вот этот чертеж им пришлось делать дважды, потому что первый вариант Величкин нечаянно залил тушью, а когда они его сделали, оказалось, что все сработано неверно и нужно переделывать заново. Эту вот синюю тетрадь закончили в тот вечер, когда вошла Галя в меховой шапке. Они еще боролись тогда и изломали кресло. Сколько бы за него дали на Смоленском? Зотов вздохнул о кресле, Величкин — о Гале.
Величкин долго не засыпал. Зотов ровно и густо дышал в подушку и медленно, но убедительно стаскивал с него одеяло.
На стене против окна отпечатались два светлых прямоугольника. В них дрожала и переливалась рябь; они то прояснялись, то темнели. Потом прямоугольники исчезли. По городу, как ночной сторож, прошел третий час зимней ночи и погасил фонари.
Величкин хотел спать. Глаза его горели, веки склеивались, но едва он начинал дремать, как кто-то дергал его одновременно за руки и ноги. Вздрогнув всем телом, он просыпался.
Перед ним дефилировали ряды и колонны цифр. Величкин перемножал их, стукал их лбами друг о дружку и логарифмировал. Они то угасали, то вспыхивали, как огненная вывеска кинематографа.
— Чего я мучаюсь? — говорил себе Величкин. — Ведь все проверено, все точно.
И тотчас он сызнова принимался логарифмировать, делить и припоминать. В голове у него, как в арифмометре, вертелись и шипели колеса и шестеренки. Иногда какая-нибудь цифра заскакивала и терялась между зубьев. И тогда ее нужно было во что бы то ни стало вспомнить. Роняя другие цифры и рассыпая их, память кидалась в мучительную погоню. Работа арифмометра переходила уже в бред, в кошмар, когда наконец к изголовью кровати подошел на резиновых подошвах сон и теплой, пахнущей мятой рукой остановил машину.
Величкин проснулся, когда Зотов уже фыркал за стеной.
Войдя в комнату, Зотов открыл форточку и приладил ее так, что получилось в роде зеркала. Он причесывался, точными движениями раскладывая на стороны волосы, устанавливая свой незыблемый, как виадук, пробор.
Величкин вскочил. Ни ослабляя, ни натягивая мускулы, он не мог унять нервную дрожь. Его трясло, как в малярии.
Иннокентий внимательно посмотрел на него и, должно быть, понимая его состояние, положил Величкину руку на плечо.
— Брось! — сказал он как мог мягко. — Не расстраивайся! Нечего дрейфить!
Величкин даже не чувствовал голода, хотя они ничего не ели уже шестнадцать часов, да и перед этим не слишком излишествовали. Только голова слегка кружилась. Она была легка и неустойчива как раскачивающийся по ветру фонарь.
Величкин попробовал запеть свой любимый «Веселый разговор». Но даже и в это утро Иннокентий не мог спокойно слушать пение Величкина. Со страдающим зубоврачебным лицом он зажал уши и стал просить Величкина замолчать. По меткому выражению Валентина Матусевича, Величкин пел так, что лошади с испугу забивались в далекие переулки и долго оттуда не выходили.
Разлинованные в клетку окна мастерской еще скупо фильтровали поздний и по-ученически неумелый зимний рассвет. Трансмиссия одиноко тосковала под бетонным потолком. Величкин вставил один из трех приготовленных с вечера резцов в станок и вспотевшей ладонью взялся за рукоятку. Но Зотов остановил его.
— Погоди, Сергун! — сказал он и глубоко вздохнул, набирая воздух, как для прыжка в воду.
Они постояли минуту молча, глядя друг другу в глаза, и, не сказав ни слова, пожали друг другу руки. На них смотрели немногочисленные в этот час посетители студенческой мастерской. Большинство пришло только потому, что хотело своими глазами видеть провал зотовского изобретения. Все они дружески хлопали Зотова по плечу, звали его по имени и с нетерпением ждали, когда же наконец сломается его пресловутая машинка. Сущности изобретения никто из них толком не знал. На этот счет в училище ходили самые вздорные слухи.
Присутствие посторонних не входило в расчеты друзей. Но избавиться от назойливых доброжелателей было невозможно.
Станок работал нормально. Длинные изломанные стружки пронизывали маслянистый воздух. Вся большая поверхность болванки становилась серебряной, блестящей, как новенькое перо. Черная шкура смывалась с металла, как сажа с лица Сандрильоны. Каждые несколько оборотов патрона прибавляли новую узенькую, пронзительную полоску, на миллиметр увеличивая заточенное пространство. Блеск наступал на черноту, как разливающаяся река, вползающая на отлогий берег.
В привычной атмосфере мастерской, за обычным и знакомым делом Сергей почувствовал себя лучше и тверже.
Резец Зотова-Величкина вел себя отлично. Ровно и неторопливо он снимал один слой стали за другим. Обычному резцу давно бы уж пришла пора отправляться в заточку, а этот только ронял чешуйки да утончался.
Проработав два часа. Величкин остановил станок. Измерили толщину резца. Она подходила довольно близко к предварительно вычисленной норме.
— Можно считать дело законченным, — просто сказал Зотов, складывая микрометр в футляр. — Резец работает правильно.
Величкин впервые за сегодняшнее утро увидел, что за окном светит солнце и летают галки, а в мастерской, кроме них и их резца, есть еще люди, станки и верстаки.
В мастерскую вошел Лавр Петрович. Он подошел к станку, вскинул лорнет и внимательно, осмотрел резец.
— Сколько часов? — отрывисто спросил он. — Стачиваемость? Приближение к предварительному расчету?
Величкин с любопытством следил за лицом профессора. Как всякий не достигший тридцати лет человек, он почитал себя большим физиономистом. Однако на этом снежном лице он не высмотрел ничего, кроме маски вежливого участия.
Величкин снова передвинул рукоятку, сталь заворчала, и на асфальтовый пол полились новые ручьи стружек и масла.
По институту уже успел пройти слух о происходящем, и едва не весь механический факультет толпился в мастерской. В присутствии Лавра Петровича все стояли молча и тихо, как на первомайской присяге. Профессор внимательно смотрел на станок, а Зотов — на стружковую бороду профессора.
На восемнадцатой минуте звук неожиданно изменился. Послышался какой-то скрип. Стоявшие поодаль студенты не поняли, в чем дело. Профессор сгреб бороду в кулак и шагнул вперед. Величкин остановил станок. Острие великолепного резца совершенно затупилось и не брало стали. Величкин вынул резец и с отвращением отшвырнул его.
В толпе заулыбались и захихикали. Лавр Петрович оглянулся и строго посмотрел из-под лорнета. Смеющиеся замолчали.
Проба второго резца дала те же результаты. Отлично проработав пятьдесят семь минут, он затупился на пятьдесят восьмой.
То же случилось и с третьим.
Теперь даже лорнет не мог унять смешков. Оскаленные зубы мелькали во всех концах мастерской.
Величкину казалось, что смеющиеся студенты сейчас заулюлюкают и кинутся на него. Он вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел. Ноги стали как хлопковые; они больше не держали его.
Туман быстро заволакивал углы здания. Он все теснее сдвигал свое кольцо. Сперва желтой пастью он проглотил студентов, потом Иннокентия, профессора и станок. Волны смыкались и шумели над головой Сергея Величкина. Не охваченным остался только узкий секундный круг.
Из влажной темноты донесся чей-то последний голос, и мохнатая простыня тумана с головой окутала Величкина.
В степях, над лесами, над звоном колоколов, над кухонным чадом, над человеческой грустью и замерзшими озерами гудели телеграфные провода, прогибаясь под тяжестью полновесных коротких слов.
Радость началась у песчаных берегов чужого моря, где босоногие волны плясали под тенью пальм. Она миновала Владивосток и Пермь, скользнула по рычажкам юзовских аппаратов, распласталась поперек сырых матриц и подожгла столицу с восьми застав.
Полтора года назад Величкин в такой же колонне шел к английскому посольству. Он почти с презрением рассматривал тогда этих толпящихся на тротуарах зевак. Во всех демонстрациях самым приятным было проходить, залихватски оглядываясь на них — на чужаков. Это было почти так же хорошо, как ехать в первой шеренге первой входящей в город разведки. Оттого, что чужие, враждебные и недоумевающие глаза следили за его движениями, он бывало шел по осенним булыжникам как по расстеленным цветам.
А сегодня Величкин сам стоял на панели за милицейской цепью и колючей, непронимаемой решеткой металлических взглядов.
Пронесли традиционного, пляшущего на шесте Чемберлена. Все было обычное, знакомое, до расстегнутых воротов комсомольцев, до последней нотки оркестра. Величкин проскользнул за цепь и пристроился пятым в ряд. Но на него закричали и засердились сразу со многих сторон. Возмущенные демонстранты и суетливые руководители колонн порицали его за то, что он портит строй и нарушает общий порядок.
Величкин не стал спорить; махнув рукой, он вышел из рядов. Ему хотелось плакать и ругаться. Вдруг в двадцати шагах он увидел знакомое большое знамя, расшитое золотом по бархату. Это была его фабрика. Вот длинные усы Данилова. Илюша Францель шел мелкими шажками, склонив голову набок.
— Илюша! — крикнул Величкин, но его возглас услышали только несколько ближайших соседей. Шум оркестров заглушил голос. Францель даже не обернулся.
Величкин пошел прочь от этой улицы. Он свернул в переулок и побрел к дому.
Демонстрация вытолкнула его, как пробку! Он был здесь чужой. Кто он такой для них? Шкурник и дезертир! «Он хуже собаки!» — говорит о таких людях Валентин Матусевич. А теперь всякий имеет право сказать это о нем. И говорят. Вот Илюша даже не оглянулся. Они шли мимо с кожаным равнодушием. Их взгляды скользили через его лицо, не задерживаясь.
Величкин возвращался домой путанными литературными переулками, впадающими в каменное русло Арбата. Чужая, просвечивающая сквозь маленькие окна жизнь звала его. Ему хотелось сесть за стол, взглянуть на свое длинное, горбоносое самоварное отражение, положить себе в тарелку ломоть этого сытого, теплого, мещанского счастья.
Зотов вернулся несколькими минутами раньше. Он в третий раз перечитывал записку Лавра Петровича.
— А, пришел? — обернулся он к Величкину. — Ты тоже демонстрировал свою мощь?
Величкин молча лег на кровать. Это было его основное положение за последние дни с самого часа неудавшегося испытания. Все эти две недели Зотов зачем-то бегал, суетился, исправлял какие-то чертежи. Величкин же только поворачивался с боку на бок, изредка ел, много спал и читал романы Дюма-отца, которых у соседа Шпольского оказалась целая библиотека.
Его не развлекали лучшие шутки Зотова, доказывавшего, что Исаак Ньютон тоже был беспартийным и притом даже не членом профсоюза.
— Поди, утешь быка на бойне! — угрюмо отвечал он Зотову.
Величкин даже не навещал матери.
Постепенно он почти перестал умываться и сегодня только второй раз за последние две недели вышел на улицу.
Зотов протянул Величкину записку. Профессор извинялся в том, что недостаток времени помешал ему написать или навестить их раньше. Он просил завтра притти к нему домой, чтобы выслушать приятное сообщение.
Величкин зевнул и, не дочитав до конца, отдал записку Зотову.
— Пустяки! — сказал он. — Старый чудак будет говорить нам душеспасительный вздор о пользе чистейшей науки. Мертвое дело! Наша партия проиграна! Мы истратили все битки, а фигура стоит в кругу свеженькая, как до первого удара. Я не пойду!
Он отвернулся к стене и раскрыл на триста восемьдесят третьей странице «Виконт де-Бражелон, или десять лет спустя».
Профессор Лебедуха и не подумал читать Зотову лекции о пользе чистой науки. Вместо этого он изложил свое мнение о причинах неудачи испытания. Неудача эта, по его мнению, не доказывала ложности основной идеи.
Он даже сказал Зотову, что с самого начала верил в осуществимость не тупящегося резца и только хотел вообще отвлечь их от мелкой технической работы. Во многом был виноват завод, неправильно и неточно исполнивший заказ. Когда под личным наблюдением профессора гениальными стеклышками Цейса проверили толщину изготовленной стали, обнаружилась ошибка в одну десятитысячную миллиметра. Принимая исполненный заказ, изобретатели не могли этого установить, потому что не располагали достаточно точным инструментом. Одного этого было бы достаточно, чтобы загубить резец. Но существовала и собственная ошибка изобретателей. Углы, под которыми они спаяли пластинки, были вычислены неправильно, со слишком малым приближением. Профессор сказал, что испытание было не крахом, а победой. Месяц или полтора месяца работы должны привести Зотова и Величкина к окончательному решению задачи.
Рассказывая об этом разговоре с профессором, Зотов не заметил, что Величкин слушает его плохо и совсем не радуется. Величкина пугало даже самое слово «работа». Мысль о том, чтобы сбросить халат и выйти в двадцатый раунд, была ему страшна.
Когда пловец, отмахав несколько длинных бурных верст, плывет последние триста метров, ему этот отрезок кажется бесконечным и непреодолимым. Легкие и сердце работают через силу, как износившиеся поршни, руки уже только по инерции расталкивают бесконечную наседающую воду. На десятиметровой глубине хочется расслабить все мышцы и остановиться, замереть. Но нарастает новая волна, и нужно нырять под нее или взмывать вверх вместе с ее пышно намыленным гребнем, нужно не мигая глядеть в лицо норд-осту и плыть вперед. Недосягаемый желанный берег уходит с каждым рывком.
То же самое происходило с Величкиным. Ему не хотелось работать. Он в шлепающих тяжелых калошах брел по жизни, как по скучной улице, наполненной осенним дождем и серыми лицами сутулых прохожих. От этой улицы, от дождя, от мутных глаз ему хотелось только лечь в постель, уютно укутаться теплым толстым одеялом и горячо дышать в свои колени. Но нужно было работать, и Величкин работал.
Полтора года бешеной гонки, все бурные события этого времени обескровили и измотали его. По утрам он подымал усталое тело, в котором ныли каждый нерв и всякая связка. Шершавые прикосновения одежды мучили его. Морщась и отплевываясь, он надевал носки к ботинки. Даже походка его изменилась. Он теперь ходил неуверенно, как внезапно ослепший, с трудом поднимая ноги, точно всякий раз выдергивал их из капкана. Каждая скамейка на бульваре притягивала его и уговаривала сесть.
На улице и даже в комнате, когда он сидел совершенно один, его часто окликал кто-то. Он быстро оборачивался, но находил только настороженную тишину да знакомые вещи или равнодушный воздух и толпу.
Иногда, улегшись в постель, Величкин начинал мучительно вспоминать, заперта ли дверь. Он думал о двери по многу минут, отчетливо вспоминал, как два раза щелкнула пружина в замке, и снова сомневался. Кончалось тем, что он вставал с постели и, робко ступая босыми ногами на холодные половицы, бежал к порогу. Дверь оказывалась запертой.
Среди ночи, когда на окнах еще висели черные занавески, Величкин вскакивал в одном белье, чтобы закончить недоделанные вычисления. Он зажигал электричество, сменял перо, развертывал тетрадь и убеждался, что работа еще вчера доведена до конца и проверена.
Прежний крепкий сон без сновидений исчез бесследно. Каждую ночь на Величкина наваливались и сжимали его горло тяжелые, близкие, к кошмарам сны. Один из них повторялся особенно регулярно. Они шли с Даниловым по необычайно пустой улице. Пустота эта была жуткой. За каждым поворотом ждал согнувшийся для прыжка ужас. Вдруг Данилов начинал расти. Это случалось всегда на одном и том же месте — около решетчатого забора Данилов быстро переростал самые высокие дома и нависал над Величкиным как туча или как гигантское чудовище, поднявшееся на дыбы. Величкин пробовал бежать, но Данилов настигал его длинной рукой или гибким присасывающимся хоботом. Величкин летел. Он не падал, как это часто бывает во сне, — нет, он именно летел вверх с тошнотворной быстротой. От этой быстроты он начинал задыхаться. Воздух, свистя, пролетал мимо, и Величкин не успевал захватить его в легкие. Удушье будило его.
Друзья вставали ровно в семь часов. Зотов поднимался первый и, если был керосин, кипятил чай. Из примуса вздымались желтое пламя и копоть. Пламя росло и разбрасывалось, как пальмовый лист. Потом копоть и желтизна исчезали. Шестнадцать маленьких, круто изогнутых дужек синего огня связывали концы в узел под черным дном закоптелого чайника. Они переплетались и сжимались, как заломленные пальцы.
Обжигая губы жестяными кружками. Зотов и Величкин пили кипяток, иногда даже с сахаром. С утра до шести часов вечера они оставались в лабораториях и мастерских института, проделывая бесконечные химические опыты, пробуя все новые сплавы, меняя и примеряя все новые углы и толщину. Вернувшись домой, они подытоживали и записывали работу сегодняшнего дня и точно размечали дела на завтра. Все эти разметки, напоминания в роде «обязательно выяснить с Д. М. относительно сост. спл. № 3», все химические формулы и реакции они записывали на маленькие блокнотные листки и развешивали по стенам, чтобы иметь их всегда перед глазами. От этого, когда открывали или закрывали дверь, все листки разом взмахивали крыльями и шуршали. Шелестящая комната казалась оперенной.
Вечером они разогревали сваренную на нескольку дней похлебку и с’едали по тарелке, стараясь с каждым глотком жидкого поедать как можно больше хлеба. «Нужно наедаться не варевом, а хлебом. Суп только для вкуса. Это экономно и сыто». — говорил Иннокентий.
Величкин даже и ел с трудом. В течение всего длинного, часто восемнадцатичасового дня его терзала слабость. Мускулы его сокращались с трудом и вяло.
Но самым тяжелым была не эта, скорее физическая усталость, а то отупение, которое овладело Величкиным и затемнило его сознание. Он не потому продолжал работать, что инстинкт борьбы брал его за плечо и приказывал драться, хотя бы через силу, и не потому, что впереди отдаленная и отделенная всего месяцем блестела серебряная долина. Он работал просто в силу инерции, той самой, которая заставляет подстреленного на бегу зайца сделать еще два судорожных прыжка.
Зотов сознательно напрягался, чтобы скорей кончить. Величкин просто работал, как наемник на чужом огороде. Все ему было безразлично и чуждо. Он даже и не огорчался ничем, тщательно занавесив тот угол, где хранились все мысли о партии, о матери, о Гале. Все дроби свелись для него к одному знаменателю, и, может быть, он с одинаковым бесформенным и обмякшим спокойствием опустился бы в приветливое придавленное кресло парикмахера или на электрический стул бостонской тюрьмы.
Самое изобретение, которому он так легко и так просто пожертвовал многим и лучшим, стало казаться ему мизерным и незначащим и успех ненужным. Успех! Раньше это слово горело и искрилось, как ювелирная витрина; сейчас оно было будничным и надоевшим, как вчерашний чай, как запах лука и нестиранных пеленок в коридоре.
Неумелое солнце зимнего утра перелистывало балконы и подоконники.
Величкин один пошел в химическую лабораторию. Зотов должен был остаться дома, чтобы еще раз переделать расчеты последней недели и вывести окончательный и последний угол резания.
Ночь еще цеплялась за заборы и решетки. Жесткий ветер выбежал из переулка. Он поднял и погнал перед собою крутящуюся поземку. Проехал дремлющий на козлах заплатанный извозчик. Ленивый, позевывающий трамвай хмуро остановился против больших часов, в которых кто-то забыл потушить электричество. Холщевые бесконечные будни растянулись до самого края земли.
Величкин, сутулясь, прошел до Спиридоновки. Или нужно было еще очень далеко. Он посмотрел на вывеску и, не понимая, в чем дело, прочел большие черные буквы: «Яков Рацер».
Величкин, не обдумывая и не размышляя, повернул обратно.
— Яков Ра-цер. Цер-я-ков. — мычал он в такт шагам.
Зотов работал. Запустив левую руку в волосы, он быстро писал и перечеркивал.
— Зачем ты вернулся? — спросил он Величкина. — Ты что-нибудь позабыл?
— Нет. Просто так. Мне надоело…
— Что надело?
— Все. Яков Рацер надоел. Ты надоел.
Величкин лег на кровать и положил ноги на некрашеную перекладину.
— Позволь, — сказал Зотов. — В чем дело? Надо же выяснить.
Величкин молчал.
— Сережа, — сказал Зотов как мог ласково, — я понимаю все. Я знаю, как тебе тяжело. Ты думаешь, я ничего не замечаю. Но я же жалею…
— Брось! — закричал Величкин голосом неожиданным даже, для себя. — Оставь меня в покое! Мне твоя жалость противна!
Испуганный и удивленный этой вспышкой, Зотов встал.
— Да, да! — кричал Величкин, приподнимаясь на локте. Царапающие слова уже не подчинялись ему, и он с удивлением прислушивался к своей истошной и не мотивированной злости. — Ты меня душишь своей хорошестью. — кричал он Зотову. — Ну, да конечно я плох, я слаб, я нытик, но я не хуже тебя. И нечего класть мне руку на плечо и жалеть меня. Оставь меня в покое.
— Да я и не собираюсь тебя беспокоить, — сказал Зотов. — Буду работать один, пока ты не одумаешься. Только и всего.
Зотов сел за стол и пригнулся к бумаге. Величкин с отвращением посмотрел на его тугую, мощную спину, на каменные плечи. Он подскочил к столу и исступленно стал рвать тетради с химическими формулами, над которыми Зотов работал шестнадцать дней. Сделав это, он сразу обессилел и свалился на кровать. Руки его обмякли. Зотов стоял перед ним и трясся от холодной злости.
Иннокентий засопел и молча вытащил из портфеля Величкина детскую фотографию Гали Матусевич. Галя стояла на ней круглоголовой девятилеткой в белом платьице и передничке. Зотов смял фотографию, бросил ее на пол и затоптал каблуком. Он осмотрелся, поискал, что бы еще сделать, но не надумал.
— Дурак, — сказал он и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.
Четыре дня Зотов и Величкин не разговаривали. На пятый Зотов необычайным басом сказал:
— Серега, мне ведь одному не управиться. Будешь работать, что ли?
— Ладно, — ответил Величкин угрюмо. — Буду. Все равно уж.
Успех все-таки пришел. Как всегда, когда задолго планируешь слова и поступки, все оказалось не таким, каким ждалось. Зотов совершенно спокойно слушал завистливые поздравления, как-будто улыбались не ему. Только когда, спрятав подписанный шестью крупнейшими специалистами акт, Зотов вышел на улицу, ему блеснули два великолепных простых слова:
— Работа сделана, Сережа, — сказал он.
И после этих слов из глубины заново умытой улицы потянуло холодным сладким ветром.
— Разумеется, сделана. — равнодушно согласился Величкин.
Ho Зотов уже не слышал. Последние два дня, когда происходило испытание, когда заседала комиссия, когда ему жали руку, его уши и мозг только механически записывали происходящее. И только сейчас валики фонографа заговорили. Все происшествия и разговоры этих дней хлынули разом. «Работа сделана!» — это были отличные слова. «Работа сделана!» — мальчишеским голосом звенели трамваи. «Работа сделана!» — хрипло и солидно вторили автобусы. Зотову хотелось подойти к постовому милиционеру, хлопнуть его по мохнатому плечу и сказать: «Работа сделана, братишка!..»
Вдрызг пьяный ветер загромыхал урной для окурков и толкнул Зотова холодным плечом. Но Зотову было так тепло, что он даже расстегнул ворот навстречу ледяной пыли.
— Здо́рово, Сережка! — сказал он.
Величкин молчал. Ему было скучно и хотелось спать. Его радовала только возможность встать завтра хоть в двенадцать. Как бы угадывая его мысли, Зотов сказал:
— Сережка, ты очень утомился. Я ведь вижу. Хочешь, всю работу по проведению через разные инстанции я сделаю один? Тебе не нужно будет ни о чем беспокоиться. А то ведь канитель еще на добрых два месяца.
— Ладно, — сказал Величкин, — я тебе очень за это благодарен, старик, — и он, не зная, как бы выказать свою признательность так, чтобы это не показалось сантиментальным и неискренним, ласково, почти женским движением погладил рукав Иннокентия.
Как-никак он был славный парень, этот Кешка Зотов! Поверху грубоват, но на самом деле готов расшибиться в лепешку ради товарища.
Величкин пробормотал как бы про себя, но так, чтобы слышал Зотов:
— Все-таки хорошая штука настоящая мужская дружба!
Дни покатились ровные и румяные, точно хрусткие наливные яблоки. Величкину было свежо и радостно, как и ненадеванном белье. Он отдыхал, благодушествовал и входил в тело. Дел не было никаких, только два раза пришлось подписать какие-то большие и торжественные доверенности Зотову. Зотов тормошился и бегал по каким-то учреждениям, на его имя приходили толстые пакеты, уходил он рано, а приходил поздно. Величкин ни о чем его не спрашивал. Он знал, что Зотов все сделает, как надо. Откуда-то был получен небольшой аванс, и они его медленно и степенно проедали.
Величкин жил теперь мелкими мыслями и смутными оттенками чувств. Он по многу часов просиживал у окна, не читая, не думая, глядя, как шагают по Прямому переулку редкие прохожие, как набегают облака на бесцветное свежевыстиранное небо. Вместе с этими облаками набегали и неясные, не отливающиеся в слова раздумья. Иногда с окраины доносился протяжный и грустный, как песня за рекой, паровозный свисток, и тогда Величкина охватывала бесформенная тоска по невиданным городам, смутная тяга за грань горизонта… Но по большей части им владела спокойная и ровная умиротворенность, радостное и тихое бездумье.
О Гале он вспоминал редко. Вернее, вспоминал он часто, но как только приходили эти сладкие, беспокойные мысли, он тотчас старался отгородиться от них, заснуть или перейти на другую тропинку. Он даже думал иногда, что вовсе и не любил ее, что уж во всяком случае не любит и не хочет знать теперь.
Друзей у него не стало. Все, кто когда-то хлопал его по плечу и угощал пивом, стали чужими. Их липовая дружба не выдержала серьезной поверки, а гуттаперчевые улыбки и дежурная сердечность были ему ни к чему. Если он и появится когда-нибудь среди них, то только уже в полном блеске своего успеха. Пусть понимают, гады! Так он и жил у спокойного немытого окна в дружелюбный, уютный мир.
Однажды в Прямом переулке появился Валентин Матусевич.
После Величкин говорил, что, вероятно, товарищ Южный пришел побеседовать об изобретении. Чем это была не тема для очередной сенсации?
Однако разговор принял совсем другое течение.
Матусевич оглядел комнату, стол, оперенные стены, выщербленный пол, и так вдруг ему стало тошно в пропахшей капустой и гуталином квартире, с «Кирпичиками» за стеной, с засиженной электрической лампочкой, что вместо разговора об изобретении он, сев на пыльный стол, спросил:
— Неужели тебе не скучно, Сережа?
Но этот вопрос так близко дотронулся до собственных его сокровенных, долго копленых мыслей, что он неожиданно сам же и ответил:
— А мне, Сережа, очень бывает скучно. Скука жизни! Будь я не жалким газетчиком, а большим писателем — ну, Толстым, что ли, — какой бы я романчик об этом нагрохал! Роман о скуке… о стране скуки!..
— Почему скука? — с недоумением спросил Величкин. При теперешнем его настроении ему чужды были мысли Валентина. — Ты толстый, работа у тебя интересная…
— Брось! — перебил его Южный. — Какая работа? Это раньше была работа. А сейчас должность! Понимаешь — должность, служба! Я служу! Раньше мы даже паршивого чиновника звали — товарищ Иванов, а сейчас своего редактора, старого партийца, я называю Фауст Львович.
— Ну что же, — сказал Величкин, — это мелочь. А жизнь, она, брат, очень теплая и вкусная. Для нас, в нашей стране. Разве у тебя не валится шапка, когда закидываешь голову и глядишь вверх?
— Ты повторяешь мои же передовицы. Шапка шапкой, а все-таки скука смертная. Россия — государство уездное, и ты бы вот почитал, что пишут из этих разных Касимовых и Можайсков. Что это за люди там живут? Чем они живут? Строят дома, печи, хлеб пекут. Ну, там, огород. Но зачем, почему? В чем их жизнь? И ведь это половина республики.
Первый раз Величкин видел Матусевича таким. Журналист говорил серьезно и спокойно, не каламбуря и не коверкая слов. Нет, к тому, что он сейчас говорил, он относился совсем не иронически. Он даже не приметил, как вошел и поздоровался с ним Зотов.
— Но ведь и там, в уездных городишках, электрические станции и комсомолки, — сказал Величкин.
— Станции? Комсомолки? Я тебе сейчас расскажу пару фактов. В одном городе бродил по улице козел, обыкновенный, нормальный, вонючий козел. Он сдирал со стен какие-то плакаты и афиши. Комсомольца, расклейщика афиш, так рассердила эта вредная деятельность козла, что он убил скотину. И вот, представь себе, его исключили из комсомола да еще и под суд отдали. За убийство чужого козла! Могло что-нибудь в таком роде произойти в девятнадцатом году? Кто тогда считался с козлами?
Зотов улыбнулся и сказал:
— Что касается Сергея, он и в девятнадцатом году готов был гнать до самого моря корову и боялся ее убить. Если бы я не догадался прикончить эту буренку и отдать ее ближайшей части, он бы, может, и сейчас шел за ней.
— Дальше. — продолжал Матусевич, не слушая и все больше увлекаясь собственными словами, — в другом городе два советских работника поспорили, кто больше с’ест пирожных. Один с’ел восемнадцать, другой — две дюжины. Представляешь себе уездные пирожные? Они стоят там по пятаку. Скушать их двадцать четыре штуки это все равно, что проглотить ватный пиджак. Парень умер от заворота кишек. А был это человек, который через тысячи верст тайги и больших рек доставлял партизанским отрядам патроны и письма, награжден орденом Красного знамени, три раза был под расстрелом и удирал в последнюю минуту, раз — в одном белье, сибирской зимой. И вот до чего его довела скука!
— Что ж из того? — спросил Величкин. — Тебе подавай непременно драку, кровь, романтику, чтобы рубили головы на гильотинах. Волховстрой, ты говоришь, тебе надоел. А по-моему, у тебя просто испорчен желудок. Тебе уж не нравятся грубые и здоровые кушанья. Подавай тебе непременно каких-нибудь тухлых рябчиков…
— Я просто хочу жить настоящей жизнью. Где она? Годы налетают на нас, как скорые поезди. Ведь тебе случалось стоять на маленькой дачной платформе, когда мимо в чаду и грохоте проносится курьерский? Сегодня мне пошел двадцать шестой. А тебе разве никогда не хочется вцепиться в рукоятку тормоза? Я не говорю: счастье, — нет. Один большой человек сказал, что ощущение счастья длится ровно столько времени, сколько нужно, чтобы завести часы. Но я хочу, по крайней мере, настоящей жизни, чтобы каждый нерв и мускул был занят, чтобы мне некогда и незачем было думать об этих подлых житейских мелочах. А где она, жизнь? Мы не живем — мы существуем.
— Живем, — сказал Величкин. — Мы едим, пьем, работаем, любим, ждем завтрашнего вечера. Это и есть жизнь! Никакой о с о б е н н о й жизни нет! Ты тасуешь прошлое по собственному произволу. И в девятнадцатом году люди кушали несоленый суп и бранили кашеваров за то, что суп несолон, ловили вшей у костров, стирали белье, ругались с завхозом, болели триппером. Разница между существованием и жизнью не в том, носишь ты наган на животе или не носишь, а в тебе самом. Вот они, — Величкин ткнул рукой в стену, из-за которой все еще слышались «Кирпичики», — они существуют. А мы живем.
— Э-эх! — старательно зевнул Зотов. — И надоели же мне эти вечные разглагольствования! Дело, жизнь, практика — вот это я понимаю. А умствования…
— Но ведь надо осмыслить, ради чего и дело, и жизнь, и практика. — сказал Матусевич.
— А вы еще осмысливаете? Я так вот данным-давно осмыслил.
— И что же?
— А то же, что работать надо. И вы бы лучше посторонились от стола, Матусевич.
— По его мнению, — сказал Величкин Матусевичу, — из всех теоретических и философских книг нужно запалить веселый костер, а самих авторов сдать в солдаты.
— И очень бы хорошо, — заявил Зотов, — сразу сделалось бы легче и веселей на свете. Неужели вы думаете, что все эти книжные выдумки имеют какое-нибудь значение для настоящего человека? Все равно людей толкают вперед только две силы: или честолюбие, или жадность к деньгам и власти.
— И вас тоже?
— И меня тоже, и вас, и даже Сережку. Впрочем, его-то, может, и нет.
— Ты это серьезно. Иннокентий? Никогда не угадаешь, шутишь ты или нет.
— Разумеется, я шучу, — тем же неопределенным тоном ответил Зотов. — Слезьте все-таки со стола Матусевич.
Слова Матусевича шли вразрез со всем теперешним состоянием Величкина. После этого разговора он еще больше ушел в себя. Он бродил по бульварам, прислушиваясь к своим новым мыслям и изредка улыбаясь им.
Он подобрал где-то голодного, блохастого щенка и поселил его в углу на старом френче, помогал сыновьям бухгалтера Шпольского решать задачи из алгебры.
Весна пересекла дорогу зиме, солнце накаляло окна, но полозья еще весело кромсали пеклеванный снег. Уже тянулись с юга теплые ветры и шайки беспризорников, но еще не стаял снег даже на коньках крыш, в сумрачных дворах ребятишки еще строили снежные крепости.
В один из вечеров, окутанных теплым плащом предвесеннего тумана, Зотов пришел домой позже обычного. Он тихонько приотворил дверь, стараясь не разбудить Величкина, и зажег свет. Величкин спал.
Его губы были полураскрыты и слегка шевелились. Лоб и виски покрылись блестящей испариной и казались намасленными. Зотов тихо, стараясь не шуметь, присел к столу, написал короткую записку и приколол ее так, чтобы утрем она сразу бросилась Величкину в глаза. Затем он положил рядом с запиской какой-то пакет, постоял несколько секунд над изголовьем друга, провел рукой по волосам, выключил свет и вышел.
Зотов шел по шумной вечерней Тверской. Толпа, шурша, катилась книзу. Он был в новом костюме, в своем первом хорошем костюме, в широком пальто и мягкой шляпе.
Зотов вспомнил, как несколько лет назад по этой же улице шел другой Иннокентий Зотов. Этот юноша был одет тогда в скрипучие брезентовые штаны, и женщины оглядывались на него с усмешкой, как на забавный осколок минувшей эпохи.
В один из первых студенческих годов ему случилась забавная работа. С зеленой квитанционной книжкой он должен был собирать по ресторанам и театрам пожертвования не то на дома призрения для престарелых цыганок, не то на союз слепых музыкантов. Первый же ресторан ослепил его. Там скользили люди в черных фраках и непорочной белизны рубашках. Они были похожи на черных бесшумных жуков. За крайним столиком, манерно оттопырив мизинец, пила кофе бледная и прекрасная девушка. Золотистая челка падала на ее синие глаза. Узкогрудый юнец с золотыми зубами, тот самый, который отщелкивал лакею червонцы из перехваченной красной резинкой пачки, поманил ее.
Зотов все это видел. Видел он и как девушка пошла к юнцу, покачиваясь на ходу как лодка. Короткая юбка приоткрыла ее круглые, хорошо обточенные колени.
Зотов тогда выбежал из ресторана, потому что собранные на цыган деньги беспокойно ворочались в его кармане.
Он не завидовал этим людям: им пришла хорошая карта, но когда-нибудь и ему привалят четыре туза.
Он ждал этой настоящей карты четыре года. Он знал, что тузы придут. И они пришли!
Зотов продвигался через толпу, как лобастый монумент в фетровой шляпе.
На Страстной площади он взглянул на часы и подозвал наемный автомобиль.
Проснувшись, Величкин нашел на столе записку и пакет с червонцами. Такого количества этих белых, туго накрахмаленных бумажек Величкин не держал еще ни разу. Их было двести штук. Зотов писал, что получил часть денег за изобретение и что для разрешения некоторых очень существенных вопросов он выехал на несколько дней в Ленинград и вернется не позднее воскресенья. Что это были за существенные вопросы, Зотов не сообщал.
Ни деньги, ни от’езд Зотова не переменили жизни Величкина. Он только купил Елене Федоровне несколько плиток шоколада, зная, что она очень любит сладкое. И поиски комнаты, и даже подачу заявления в контрольную комиссию он попрежнему откладывал. «Я не буду затевать никаких больших дел до приезда Зотова, — говорил он. — Тогда все окончательно выяснится».
Но хотя по внешности Величкин не проявлял никаких признаков удивления или нетерпения, от’езд Зотова озадачил его. Он не понимал, какие это существенные вопросы могли понадобиться Иннокентию в Ленинграде. Наконец, если все было закончено и получены деньги, то оставалось только взять соответствующую справку, и дело Величкина с контрольной комиссией было бы в основном улажено. Зотов отлично знал все это. Почему же в таком случае он уехал, даже не поговорив?
Однако выяснить все можно было, только дождавшись Зотова. И Величкин ждал. Недели таяла медленно. За понедельником, лениво переваливаясь, проковылял вторник. Среда висела над Величкиным так долго, словно и вовсе не намеревалась уходить.
Воскресенье было крайним днем, назначенным Зотовым для своего приезда. С утра Величкина дергало и распирало нетерпение. Он выходил в коридор, снова возвращался, грыз спички и сглодал мало не целую газету.
Чтобы чем-нибудь заполнить пустое, медленно пересыпающееся время, Величкин, надев свитер и длинноухую шапку, уехал в Сокольники.
На лыжной станции разговаривали громко и румяно, как никогда не разговаривают в городе. Юноши и девушки ходили из конца в конец широкого двора, переговаривались через головы незнакомых, хлопали себя по бедрам, топали ногами и делали множество ненужных, но радостных и задорных движений. Все они невольно раздвигали и выпрямляли плечи. Походка их менялась. Это не была уже торопливая рысца горожанина, по дороге на службу перебегающего крикливый автомобильный перекресток. Они ходили мерным пружинным шагом, почти походкой пионеров Клондайка и Алдана.
Просторные бревенчатые комнаты буфета и теплушки тоже были оборудованы по великолепнейшему Джеку. Здесь ходили широкоплечие люди в мягкой индейской обуви, здесь звонко улыбались черноглазые девушки. На промерзшем полу валялись льдинки, сбившиеся с мокассин и пьекс; они были перемешаны с пожелтевшей, осыпавшейся хвоей. Нехватало только стойки с разноцветными бутылками да оркестра, играющего тустеп.
Во дворе из темного пещерного сарая выдавали лыжи. Два человека, старый и молодой, копошились там во мраке.
Величкин выбрал финские беговые, узкие и острые; их концы были подняты кверху изгибом грациозным и точным, как нотный ключ.
Лучшие лыжи, конечно, не те, которые делаются на фабриках. Как и гениальные скрипки, они выходят только из мастерских немногих совершенных мастеров. Точнейшая копия с работы такого мастера всегда будет чем-то — одной сотой, но решающей сотой миллиметра, одним неуловимым изгибом — отличаться от подлинника. Все масштабы и углы, кривые и пропорции будут воспроизведены добросовестно и точно. И все-таки копия так же мало сможет заменить подлинник, как гипсовая маска — живое лицо.
Величкин за всю зиму первый раз стал на лыжи. И, как всегда после длинного промежутка, дело сначала не ладилось. Лыжи казались слишком легкими, просторные ремни ерзали по под’ему и часто вовсе соскакивали с ноги. Тогда лыжа уезжала от него далеко вперед. Слишком жесткие пьексы терли пальцы. На скатах лыжи с’езжали вбок, а на буграх пятились назад.
Однако вскоре Величкин вошел в тот особенный ритм, когда дыхание, движения ног, рук и всего тела сочетаются гармонично и четко. И сразу оказалось, что и лыжи не легки, а очень хороши, и что ни в чем не виноваты ни ремни, ни обувь.
Величкин легко шел двойным финским ходом. Он делал три коротких легких шага и потом, с силой присев, почти падая назад, распрямлялся, отталкивался не только ногами, но всеми мышцами сразу и прыгал вперед на несколько метров. Шум дыхания, легкий скрип ладно постукивающих лыж и шелест снега включились в один мотив.
Величкин намечал себе задания: перегнать то одного, то другого из шедших впереди лыжников и лыжниц. Он выбирал самых быстроходных и, проламывая грудью ветер, сильными прыжками настигал и обгонял их одного за другим. Ему стало жарко. Соленый горячий пот заливал глаза и щипал их, как мыльная пена. Bеличкин сперва снял шапку и привязал ее к поясу, потом скинул свитер и остался в одной безрукавной майке.
Он остановился на вершине крутого холма. По скату рассыпались несколько десятков лыжников и лыжниц. На половине холма тропинка огибала толстую сосну. Одни с’езжали ловко, легко балансируя на рытвинах и взмахивая руками на повороте, другие пугались дерева, налетающего на них со скоростью экспресса, сворачивали в сторону, в рыхлые сугробы, и, не удержавшись на ногах, валились в мягкий снег. Случалось, что лыжи одиноко и грустно скользили с горы, а хозяин, размахивая палками и припрыгивая, гнался за ними.
Величкин собрал в одну руку обе остроконечные палки. При спуске они не были нужны.
Брызги колючего снега и ветра ударили ему в лицо. Опустив голову и подогнув колени, он даже не мчался, а падал быстрее ртути в Реомюре. Раздробленный воздух снова смыкался за ним, и казалось — за плечами должна оставаться белая дорожка, как за яхтой, перерезающей залив. На ухабах он опускался и взлетал. Сердце проваливалось куда-то в колени и бешено выпрыгивало оттуда, подступая к горлу. Было похоже на гигантский взмах необычайных качелей.
На повороте Величкин не только не затормозил, но, слегка наклонившись и нажав носками, еще ускорил ход. Ветер вдавливал дыхание обратно в легкие. Счет времени перешел на десятые доли секунды. Величкину казалось, что за спиной у него плещутся два мощных крыла.
Проносясь мимо дерева. Величкин заметил в стороне от тропинки знакомое женское лицо. Оно просверкало, как выхваченное молнией, и сознание не сразу успело отметить имя. Только миновав поворот, Величкин сообразил, что это Галя. И тотчас, будто подчиняясь невидимой зычной команде, он припал на правое колено и повернул так круто, что даже проскользил несколько шагов назад и влево. Облако взрытой снежной пыли вскипело и вырвалось из-под лыж.
— Осторожней, чорт тебя!.. — рявкнул мужчина в очках и красном свитере, грузно пролетая мимо и почти натыкаясь на Величкина. Последние слова ругательства долетели уже издали, снизу.
Галя, держа в руках обледенелые лыжи, спускалась с горы. Ее голова и шерстяные плечи были круто посолены снегом. Две полосы румянца, как два мазка заката, пылали на ее щеках. Она была в мужском лыжном костюме. Обычно такой наряд делает женщину неуклюжей и слегка смешной. Но Галя была по-мальчишески тонка, и костюм еще больше подчеркивал геральдическую стройность ее хорошо вырезанной фигурки.
— Здравствуй. — сказал Величкин, улыбаясь всем лицом.
Галя первый раз стала на лыжи этой зимой и едва миновала тот период скучного и неприятного ученичества, который бывает в каждом спорте и профессии. Это те недели, когда мальчишка, поступив в подручные к слесарю, ежедневно калечит пальцы молотком, когда футболист инстинктивно отскакивает в сторону, испугавшись летящего на него мяча. Еще совсем недавно лыжи везли галины ноги, куда им хотелось, вырывались, вставали на дыбы и вообще вели себя, как норовистые лошади. Поэтому она не могла не оценить ловкости с которой Величкин повернул на крутом спуске или того, что даже в гору он быстро и легко шел без палок.
Величкин чувствовал это и нарочно выделывал трюки: то вдруг на обрывистом спуске припадал на колени, то выбирал холмик повыше и, разогнавшись, прыгал с него, как с трамплина.
Величкин пробовал порицать себя за то, что повернул навстречу Гале. Ведь он решил с ней не видеться, пережил уже кризис и последние недели чувствовал себя выздоровевшим от любви. Разлука взяла свое. Он и не думал о ней. Разве что иногда…
Но ему было так хорошо, что не хотелось ссориться даже с самим собой.
«Мы можем с ней быть просто друзьями, — утешил он себя наконец. — Разве это так плохо? А большего я и сам не хочу!..»
Они шли теперь по лесной дороге. Здесь было тихо, и ветер не упирался ладонями в грудь. Впереди дорога раскрывалась в поле, пересеченное железнодорожной насыпью, по которой тянулся длинный товарный поезд. Вагоны перемежались с открытыми платформами, гружеными углем. В просветах сцеплений мелькали обрубки деревьев, клочья проводов и телеграфные столбы.
Величкин видел, что Галя собирается заговорить, и, чтобы избежать этого, то уходил вперед, то возвращался и опять уходил. Она терпеливо и добросовестно шла за ним.
На выходе из лесного туннеля у нее лопнул левый ремень. Пришлось остановиться, вытащить из кармана моток бечевок и исправить поломку. Галя стояла, прислонившись спиной к осине, и шапкой стряхивала снег с колен.
Величкин делал вид, что чрезвычайно занят и увлечен своей работой.
Он сосредоточенно сопел и не поднимал головы, злясь и на себя, и на ремень, и бог знает еще на что.
Случилось именно то, чего он не хотел и боялся. Разглядывая свою вязаную перчатку с продырявленным указательным пальцем, Галя спросила:
— Что у тебя за история с партией, Сережа?
— Кто тебе сказал? — немедленно ответил он вопросом на вопрос.
Галя видела, что его уши покраснели и что он совершенно бесцельно открыл и снова закрыл складной нож.
— Какая разница? — возразила она, надевая шапку. — Не все ли равно, кто сказал?
Величкин промолчал.
— Я знаю, ты меня считаешь дурой и думаешь, я ничего не понимаю, — перешла в наступление Галя, — но самолюбие для меня — пустяки. Сережа, я тебя слишком уважаю… ну, ты мне все-таки слишком дорог, чтобы я не спросила тебя. Можешь, конечно, не говорить. Дело твое!..
Величкин взглянул на нее с изумлением.
— Дорог? — пробормотал он. — А Зотов? — Не дожидаясь ответа, он быстро сказал: — Поедем, Галька, домой. Уже, видишь, темнеет, — и сразу отбежал вперед на добрых двадцать шагов.
Галя вдела ногу в связанный ремень и пошла за Величкиным.
Действительно, воздух посерел, как-будто в нем растаяло и растворилось серое небо. Далеко впереди замелькал какой-то зеленый огонек, и на насыпи жалобно загудел рожок стрелочника.
Обратно они шли быстро и молча. Величкин пропустил Галю вперед. Она наклонила голову, и капельки растаявшего снега блестели на ее волосах, как жемчужная сетка.
«Дорог! — в двадцатый раз мысленно повторял Величкин. — Она сказала, что я ей дорог!»
И забыв о том, что только час назад не желал «ничего, кроме дружбы», он ворочал и рассматривал со всех сторон это маленькое и легкое слово. Он ощупывал в нем каждую интонацию и букву, как тонкие зубчики часового механизма.
Галя не оборачивалась. Черный завиток упал на ее шею.
Величкину представилось, что он наклонился и целует два, десять раз этот прохладный завиток и горячую кожу. Он почувствовал влагу и жар на губах.
Где-то в соснах противным голосом крикнула ворона. Величкин вздрогнул и увидел деревья вокруг и дорогу под ногами…
Вечер положил черную голову на гипсовый снег. Подморозило, и трамвай трещал и скрипел, как бы вспоминая свое лесное происхождение. Видения фонарей и расплывчатые силуэты строений пролетали мимо замерзшего окна.
Галя сидела рядом, утомленная и желанная, как никогда. Величкин окончательно понял, что все разговоры и мысли о том, что вот, мол, наконец покончено с глупой любовью — пустая болтовня. Они были похожи на правду, когда она жила где-то за горизонтом, отгороженная шумом улиц и собственной жизнью, но не сейчас, когда она сидела рядом, уронив руки на сдвинутые колени.
Он нарочно, сам не веря, говорил злые и циничные слова: «Стоит с ней вожжаться после Иннокентия!.. Донашивать шубу с барского плеча!»
И, говоря так, он одновременно прятал руку в карман, чтобы невольно не дотронуться до галиной руки.
Величкин нашел под половиком ключ и вошел в комнату. Он повесил галину куртку и свое пальто и, став возле табуретки на колени, зажег примус.
Галя села на кровать и протянула озябшие ноги к трубам парового отопления.
Примус загудел, заглушая шум крови. Величкин тоже сел на диван.
— Вон в том доме, налево, все окна освещены, — сказала Галя. — Как ты думаешь, что там делается?
— Тот человек, видишь, он ходит широкими шагами по комнате и часто вытаскивает часы. Сегодня она должна притти к нему первый раз.
— Да! А она в это время гуляет по Арбату с бравым военкомом кавалерийского полка.
— Она вбежит, оживленная и раскрасневшаяся, и скажет: «Прости, дорогой, я сидела у постели больной подруги…»
— А тот старик?
— Утром он послал в мелочную лавку за чернилами и бумагой, а потом сел, расчистил местечко на столе и написал роман, который переведут на все языки мира…
— А вот видишь: муж сидит и пишет, а жена шьет чепчики новорожденному…
— Ничего подобного! Она дошивает платье для завтрашней вечеринки, а муж подсчитывает расходы прежнего месяца. Сейчас он начнет топать и кричать на нее зачем она истратила три рубля на краску для волос.
— А она вцепится ему в кудри?
— Нет, потому что он лысый.
Так они болтали, выдумывая людей и заставляя их влюбляться, писать книги, ссориться и ревновать.
— Странно, — сказал Величкин, — что у каждого своя жизнь. Вот ты идешь по улице, мимо тебя проходят десятки людей, все они куда-то спешат, у каждого своя семья, свои дела, свои планы на завтрашний день. Каждый из них, начиная жизнь, думал кончить ее как Байрон или как Наполеон…
— А кончает как помощник делопроизводителя.
— Да и то боится сокращения. Но я хотел сказать не об этом. А чудовищна эта масса интересов, мыслей, чувств. И каждый ручей течет по своему собственному руслу. Они протекают рядом, но ни одна капля в них не смешивается.
— Я сама об этом думала, — сказала Галя. — А знаешь, когда сидишь так, кажется, что ни одного дня не прошло с N-ска. Сейчас войдет Елена Федоровна и позовет пить чай в столовую.
— Да ведь мы так просиживали целые вечера. Помнишь, как назывался у нас такой вот неторопливый вечерний разговор обо всем понемногу?
— Конечно: диванничание! Потому что мы сидели, забравшись с ногами на ваш большой диван. Какой он был уютный! Гораздо лучше этой койки!
— А помнишь, как я выдумал теорию, что жрать можно все с’едобное и нес’едобное, и мы ради науки лопали даже конский навоз?
— Фу, какая гадость! Лучше бы не говорил! А как мы стащили груши из буфета, помнишь? Мы подставили скамеечку и…
— Конечно, помню, — уверенно сказал Величкин, хотя на самом деле кража груш из буфета никак ему не припоминалась. Но ему хотелось говорить самому.
Бывают такие приступы необ’яснимой откровенности, жажда рассказать все, обнажить самое сокровенное. Тогда человек готов вывернуться наизнанку перед случайным железнодорожным попутчиком или вздорной бабенкой. Попробуйте помешать говорить во время такого приступа, и он сделается вашим злейшим врагом. И, наоборот, достаточно вам внимательно выслушать его излияния, чтобы он зачислил вас по ведомости первейших друзей.
Величкин перебирал воспоминания, как пачку пожелтевших мандатов. Он рассказывал Гале о юноше в бесконечной, как меридиан, военной шинели, о рабочем фабрики имени Октября — Величкине, описывал своих друзей, которые как верстовые столбы отмечали километры пройденной дороги, и наконец незаметно для себя перешел к изобретению. Он рассказал вое, начиная с листа магнолии.
Величкин вскакивал с кровати, размахивая в увлечении руками, изображал в лицах и профессоров, и Данилова, и даже самый резец. Он вытряхнул из третьего тома Плеханова привезенный из Сочи лист. Но листок этот пожелтел и так высох, что, упав на стол переломился.
— Знаешь, Галя, — говорил Величкин, — я как-то сейчас только, сегодня, почувствовал, какое большое дело мы сделали. Настоящую работу! Я не жалею ничего! Ни того, что голодал, ни разлуки со многими друзьями, даже и того, что случилось… ну, что вышло с партией, тоже я не жалею.
— Тебя восстановят, — сказала Галя. — Знаешь, я завидую тебе. Сережа! Ведь и в самом деле вы сделали настоящее дело.
— Да. Я подам в контрольную комиссию, как только Зотов привезет нужные бумажки. А какой все-таки прекрасный работник и парень Зотов, — как он заботливо и хорошо ко мне отнесся! Это вот настоящий друг! Он не рассыпается в жалких словечках и ласковых улыбках, но у него твердая рука, о которую не страшно опереться. Я уж не говорю о том, что он с радостью разделит последний или даже лишний кусок (лишнее всегда делят неохотней). Но, самое главное, он будет другом до конца. В любой беде на него можно положиться.
Говоря все это. Величкин чувствовал себя справедливым и великодушным. Но больше он не мог. Полынное дыхание подступило к его губам.
— Впрочем, что я тебе рассказываю, — сказал он глухим голосом. — Ты ведь знаешь его лучше, чем я!
Вся горечь длинных месяцев неразделенной мучительной любви была влита в эту простую фразу.
Галя внимательно посмотрела на Величкина. Сейчас только она начала понимать многое и в нем и в себе.
— Ты мне это говоришь второй раз, — начала она. — Знаешь, Сережа, насчет Зотова…
В двери постучали.
— Зотов приехал! — крикнул Величкин, вскакивая.
Но это был не Зотов.
Почти опережая свой стук, вошел почтальон в синей фуражке и с длинными, обвисшими, как ивовые ветви, усами.
— Заказное-с, — сказал он, как-то странно присвистывая. — Распишитесь. — еще раз свистнул он.
Всякое письмо загадочно, как беременность. Из самого пошлого розового конверта, даже с двумя васильками, скрещенными в левом углу, может выпасть смерть. Усталый почтальон равнодушно извлекает из клеенчатой сумки пылкие и проштемпелеванные вздохи Ромео и напитанные ядом стрелы Анчара. Вестник радостей и смертей, он безразличен, как его сумка. Чужие восторги и грусти сводятся к этажам и верстам, к нормам выработки и тарифу.
Величкин, позабыв обо всем и даже о Гале, вскрыл толстый конверт.
Если слава придет с деньгами, пусть приходит слава. Если деньги придут одни, пусть придут деньги.
«Милый дружище! Не торопись заглядывать в конец этого длинного послания. Прочти все терпеливо с начала и до последней точки. Это будет тебе полезно. В такой, по крайней мере, надежде я целую неделю трудился над ним.
Итак, Сережа, я сказал «Гэп!» Что такое «Гэп?» — ты спросишь. «Гэп» — это то, ради чего я и жил последние пять лет.
Если человек может сесть в кресло, протянуть ноги к камину и, покуривая трубку, кричать «гэп!» — значит, он добился своего. «Гэп» значит: «я достиг!» Достигают по-разному. Одни организуют общество «Друг детей», другие поступают на содержание к костлявой миллионерше, третьи открывают новый материк, еще не снабженный ни названием, ни зубной пастой «Хлородонт».
Однако буду совершенно, до жути, серьезен, как того требуют обстоятельства.
Пять лет назад (совсем юбилейная речь: товарищи, пять лет тому назад рабочий класс под руководством…) Так вот: пять лет назад в Москву вошел с Северного вокзала молодой осел с парусиновым портфелем и башкой, набитой глупейшими бреднями. Какими? Ты, Сереженька, хорошо их знаешь, эти наши идеи того времени, ты и сейчас еще носишься с ними и бережешь их, как вставные челюсти. Все эти «счастье в борьбе» казались мне, т. е. этому самому юному ослу, высочайшими вершинами человеческой мысли.
Я не раз рассказывал тебе свой первый студенческий год. Убогое было времячко. Я голодал, зубрил с утра до ночи, я, кажется, уморил своих бедных стариков. И уже очень скоро я почувствовал, что что-то не так в этих побасенках, что-то в них гнило. Мне даже смешно сделалось (знаешь, налетчика, который выдал своих ребят, остальные участники шайки волочат, чтобы бросить под скорый поезд. Он идет со связанными сзади руками, потом оборачивается и, пожимая одним плечом, говорит: «Смешно мне это, товарищи!»)
Мимо меня шуршали шелками и резиновыми шинами, а я топал в своих пудовых сапогах и думал. И вот, когда я как следует огляделся, одумался, мне стало ясно, что все, о чем мы (ты, я, другие) трепали языком, — просто бред и пустяки.
Каждый живет и должен жить ради успеха, ради удачи. Каждый урывает себе такой кусок, какой его зубы одолеют. А те, кому ничего не досталось урвать, пусть маршируют под оркестр урчащих желудков и сочиняют утешительные легенды (в роде поповского рая) на тему «счастье в борьбе», «построим социализм» и прочая, и прочая. Экое, подумаешь, счастье! Нет, брат, это счастье для ломовой лошади, но не для человека с головою!
В чем я вижу успех? Во-первых, в деньгах. Не в жалких, обложенных фининспектором червонцах, разумеется, а в настоящих больших деньгах, в таких деньгах, которые дают тебе право считать себя в коротком списке подлинных хозяев земли. Чтобы всеми этими червяками, ползающими у твоих патентованных башмаков, ты мог командовать по своему усмотрению. Что усмотрению? — Капризу! Для этого, правда, кроме денег, есть и еще одна дорога — политика, партия. Но поди, попробуй, вскарабкайся по этой горной тропинке! Я, по крайней мере, не чувствовал себя приспособленным для нее.
А желания душили меня, Сережка. Я задыхался от подступающих к горлу желаний. Эти женщины, которые стадами ходят по улицам, передвижные сокровищницы наслаждений… Вещи… И, главное: тебя ведь тоже не раз пинали и наступали тебе на ногу? Это бывает с каждым. И у тебя ведь немало, должно быть, записано обид в потайном блок-ноте? Я их чувствую особенно остро!
Очень давно я сказал себе: ничего не забывай! И я не забыл ни одного унижения, ни одного бранного слова. Когда мне попадались особенно трудная задача или когда зубастый голод врывался в мои внутренности, когда я готов был бросить все к чорту и поступить секретарем в собес, лишь бы только пить каждое утро кофе и кушать сдобную булку, тогда я говорил себе: разозлись! Я вспоминал мастеров, которые били меня по затылку, командиров, которые сажали меня на гауптвахту, приятелей, которые клеветали на меня. И я мог итти дальше через любой голод и труд, ради того, чтобы вырвать, зубами выгрызть право на презрение.
Нет, право презирать не дается даром! Его нужно завоевать! Я не думал о вульгарном удовольствии дешевой мести. Но стать выше всего этого отребья, взглянуть на них с трех’аршинного роста, ткнуть им под нос свое напечатанное саженными шрифтами на первых страницах газет имя… Да, ради этого стоило голодать и вдвое!
Я ходил по Кузнецкому и думал: «Вы, проклятые удачники, которые ездите в автомобилях и жрете «густые взбитые сливки», погодите, мы еще посмотрим, у кого старший козырь! Я вам покажу, что такое настоящий человек!»
Я терпел. Я был очень терпелив. Но это было терпение зверя, лежащего в засаде у тропинки к водоему. Время казалось мне медленным, как огонек сигары.
Еще одно пояснение: я, конечно, читал и Маркса и Ленина. Я со всем согласен и верю в мировую революцию.
Я знаю, что она в самом деле будет, а там за нею много хороших и вкусных вещей. Но, позволь спросить, что мне в том?
Все наше поколение, а может, и еще три поколения обречены на слом, на тугую плавку в домнах войн и революций. Всем нам суждено гнить в Руре или в Пикардии. Да, именно в Пикардии! Так что мне за польза, что мне за дело до того, что прозвенел третий звонок и старуха-история приветливо взмахнула семафором? Плевать я хотел на своих праправнуков! Да и чего ради мне стараться! Роль личности ничтожна, социализм и земной рай все равно будут, правнуки станут жить в голубых стеклянных дворцах, и мое участие и мои труды вовсе не обязательны. Так отчего же мне лучше свою короткую, как выстрел, земную жизнь не прожить по своему, как мне нравится? Ну-ка, опровергни!
Но пусть даже и не так! Пусть по моей — да, да, по моей, Иннокентия Зотова — вине все третье по счету поколение осуждено будет на мякинный хлеб и вымирание! Мне какое дело?
Я молчал и таился. По виду я был такой же, как все, но я ждал только случая, чтобы взлететь, и готовился к нему.
Я стискивал зубы до крови из десен и учился, чтобы приготовиться к этому случаю. И он пришел. Ты принес мне его в своем кармане.
Остальное понятно. Я работал с тобой и работал неплохо. Я делал все, что от меня требовалось, и даже немножко больше. Я жевал лук с сахаром и делил с тобой полуспальную кровать. Я продолжал работать, даже когда ты сам сдрейфил и сдал. Неужели ты думаешь, что все это я проделывал ради великопостного звания советского изобретателя и какого-нибудь четырехсотенного оклада?
Не буду тебя больше томить: изобретение продано иностранцам.
Уже в понедельник, когда ты сидел дома и ломал голову над моим поведением, я мягко раскачивался в международном вагоне скорого поезда, а сейчас, когда ты читаешь это письмо, я уже на пути за океан.
Полагаю, ты легко догадаешься, почему я избрал для разговора с тобой такую дистанцию. Ты мог бы надолго задержать, а может, и вовсе расстроить дело. А я человек предусмотрительный!
Не сделал ли я подлости в отношении тебя? Может быть, и так! Но большая цель оправдывает даже подлые средства. Если бы передо мной лежали жалкие тысячи… но меня ждало нечто гораздо большее и лучшее. Нечто, прямо скажу, недурное для начала.
Помнишь, Сережа, — это было давно, — мы стояли перед взорванным и исковерканным мостом. Балки, углы, фермы и переплеты, смятые и деформированные, подняли руки к зимнему багровому небу. Над пропастью в триста метров лепилась узенькая полоска стали — случайно уцелевшая в грохоте разгрома паутинка. Она обледенела, натянулась как струна и сумрачно поблескивала.
— Пройдешь? — спросил я тебя.
Ты подумал и убежденно ответил:
— Если б от этого зависела судьба революции, прошел бы!
Да, ты не врал. Я и сам тогда ответил бы так же. Но сейчас — нет! Сейчас бы я не пошел. А вот если бы на конце этой стальной полоски лежал миллион, я бы пополз.
На локтях, на брюхе, цепляясь зубами, крошащимися о жесткую сталь, а пополз бы.
И вот я пополз. Я перешагнул через подлость. Да что через подлость — я бы этой самой костлявой и слюнявой, заросшей бородавками, старухе-миллионерше продался б за миллион!
Тебе не понять. Сережа! Ты — мечтатель! Такие, как ты, всегда оставались в дураках! Нет у тебя настоящей цепкости, нет хватки. А жизнь таких не любит! Жизнь, Сережа, розовым словом не возьмешь. Это — шлюха, грязная солдатская девка…
Сшибай ее с ног, вали в грязь, топчи ее ногами, я тогда она отдастся тебе и подарит лучшие из своих об’ятий…
Так я думаю, Сережа, и так я буду жить. Постой, еще немного. Я — не выродок, я не один. Их много, моих друзей по духу. Я часто узнавал их по горящим взглядам, по крадущейся напряженной походке, по цепким мощным рукам. Их все больше! Нас, ловких, лезущих вверх, цепляющихся за каждый уступ, возникающих из-за каждого угла — армия! Не знаю, что будет завтра, но на сегодня мир принадлежит нам! Иди к нам, пока не поздно! Будь нашим! И тогда с тобой всегда опять охотно разделит рубашку, обед и жену твой бывший друг
Иннокентий Зотов.
P. S. Чтобы тебя утешить, оставляю тебе твою Галю Матусевич. Бери ее, пользуйся! Не бойся, старик, я ее передаю в полной сохранности. Сам не очень хотел, да и она… А мы найдем и не таких. Денег добавлю по первой телеграмме. Буду тогда знать, что ты одобрил мое поведение. Впрочем, на слишком большие суммы не рассчитывай. Самому годятся…
Или, может, ты предпочитаешь начать все сызнова и один? Крой! Только где же тебе? Тонка у тебя кишка! Такие, как ты, быстро вспыхивают, но еще быстрей угасают.
И. З.
„Что может быть лучше во всем мире, во всем биоскопе, чем двое, идущие рядом?“
Давно уже письмо было дочитано, а Величкин все стоял у стола и молча сощипывал поля с бумаги. Галя несколько раз повторила какой-то один и тот же вопрос, но он не слышал и не слушал. Галя взяла у него письмо, и Величкин даже не заметил этого. Сгорбись, он отошел к темному окну, в котором висела и колебалась повторенная трижды электрическая лампочка. Уступы огней спускались к замерзшей реке. Далеко, почти уже в снежной равнине, горело сквозь шесть рядов окон большое фабричное здание. Был тихий час воскресного вечера. Город отдыхал, как усталый рабочий, присевший на скамье сквера.
— Телеграмма… — высловил наконец Величкин. — Я бы ему послал телеграмму в одно слово — сволочь! Сволочь! — повторил он несколько раз. — Эх, сволочь!
От найденного крепкого слова Величкину несколько полегчало, но все же к собственным фразам он прислушивался еще с удивлением… Их как бы приносило ветром.
— Он-то сволочь, — говорил Величкин, — но ведь и я хорош. Стоял лицом к лицу и не разобрал ни чорта. Как я мог! Как я только мог! Как я только мог так опростоволоситься!
Величкину разом припомнились все недомолвки Зотова, все его нешуточные шутки, его мысли о женщинах, разговор с Матусевичем о смысле жизни… Все это в свете письма было так понятно, так, казалось, легко было давным-давно распознать, кто разгуливает под зотовской шкурой.
— И ведь мы с ним вместе спали, ели, ходили… Куда же я гожусь! Гнилье, трухлявая порода, сдрейфил как-раз, когда бы нужно стиснуть зубы.
— Да, — сказала Галя задумчиво. — Ты бы мог у него многому научиться… Все-таки он сильный человек. Какая цепкость! Бульдожья хватка… А бранных слов телеграф не принимает.
Величкин промолчал. Все это было лишним пустословием. Зачем и как говорить? Он сшиблен с ног окончательным и метким ударом. Арбитр может считать хоть до тысячи, но Величкин больше не подымется из кровавого тумана. Конец! Нок-аут!
— Все, — сказал он вслух, — точка!
Г а л я. — А правду он пашет, что можно начать сызнова?
В е л и ч к и н. — Может быть, и правду. Мне безразлично. Я не буду и не могу работать.
Г а л я. — Не будешь? Но ведь это нужно! Ведь ты должен! В чем, собственно, дело? Что тебя подкосило? Ну, хорошо, был друг, оказался гадом, но что же из этого? Разве ты не знал, что в нашей среде, с нами рядом живут мерзавцы? В одном ведь Зотов прав наверняка — он не один. Этих, лезущих на рожон, увертливых деляг с цепкими руками и скользкой кожей — тысячи. А мы, значит, сложим руки, и пусть они нас бьют по морде, да? Ну, чего же ты молчишь?
В е л и ч к и н. — Не уговаривай!..
Г а л я. — Нет, буду уговаривать! Ты — винтик и не смеешь выпадать из машины! Помнишь, что ты сам мне говорил? Ты сделал большую и нужную работу и обязан ее докончить.
В е л и ч к и н. — Обязан? Ну, а если я слаб? Ну, хорошо, пусть мне пятак цена, но я не могу, понимаешь!
Г а л я. — Ты сумеешь. Сережа. Мы не имеем права быть слабей их. И мы сильней! Потому что они все-таки одиночки, а мы… А за нами, за винтиками — вся машина… Ну ответь же, Сереженька! Довольно тебе рисовать треугольники по стеклу.
— Сережа… — позвала еще раз Галя. Но он не ответил.
— А если вместе, Сережа? — сказала она очень тихо.
— Вместе? — устало и непонятливо переспросил он.
И, еще не понимая, что с ним и почему, Величкин всеми нервами, всей кожей и сердцем почувствовал особенное, дикое и радостное напряжение. Странное и небывалое чувство накатилось на него теплой смолистой волной, оно облило и обласкало его, как морская вода, как южный ветер. Но в следующую секунду он понял. Галя, одной рукой обняв его, другой гладила и перебирала его волосы. Величкин обернулся к ней. Сердце его расширилось и заныло. Ему досталось слишком много работы для одного часа.
Нужно было немедленно сказать что-нибудь очень глубокое, умное и необыкновенное, что-нибудь, полностью передающее и об’ясняющее всю великолепную сумятицу его горячих мыслей, все горькое счастье разделенной любви, рожденной в час крушения надежд. Медленно наклоняясь, Величкин сказал: «Галя!»
Темный большой мир качнулся и загудел, как примус. Впрочем, может быть, это и в самом деле гудел примус, позабытый в углу.