Другой путь

1

Чем далее уходит человек вперед по дороге своей жизни, тем сильнее пробуждается в нем желание приостановиться на этом пути и окинуть взглядом пройденное пространство. И чем короче становится доставшийся на его долю отрезок жизни, тем чаще он оглядывается назад, пробуя понять, зачем пройдено все то, что пройдено.

Я тоже оглянулся назад, когда впереди меня вполне определенно обозначился конец моего пути. И, оглянувшись назад, я тоже спросил себя, не напрасно ли трудились целых сорок лет мои ноги, отмеряя положенный им судьбой земной предел. Но, пожалуй, не стоило мне оглядываться. Мало отрадного увидел я позади себя. Жизнь поступила со мной слишком сердито и собиралась, кажется, поступить еще суровее на моем последнем коротком переходе. И могло получиться так, что я прошел бы свой путь неведомо зачем, не принеся пользы ни себе, ни другим. Но я не хотел примириться с такой судьбой. Нет, прошло то время, когда я принимал ее без ропота, и теперь я готовился внести в нее свои собственные поправки.

Конечно, я уже не мог удлинить остаток отмеренного мне в жизни пространства, но сделать какой-то неожиданный поворот на этом пространстве было в моей власти. И я сделал его как сумел. И чтобы не унести с собой в могилу все то, что открылось моему глазу на этом повороте, я задумал рассказать вам, финские люди, про все это и заодно также про то, что осталось у меня позади. Пусть не было там ничего примечательного, но если бы и оно могло стать кому-нибудь уроком, то я уже без обиды закончил бы остаток своей дороги, полагая, что оставляю по себе хоть какой-то добрый след.

Понятно, что это будет очень длинный рассказ, и поэтому с ним не следует особенно торопиться. И начать его мне придется с того, что я родился в Кивилааксо, на берегу Ахнеярви, в маленьком почерневшем домике рыбака Матти Турханена. Без этого не обойтись в моем будущем рассказе, иначе вы не поймете, почему оказался в Суоми один такой неудачник среди четырех миллионов счастливых и удачливых финских людей.

Но дело, конечно, не в том, что домик наш стоял у тихой воды Ахнеярви на каменистой земле Кивилааксо, а в том, что мать вздумала сама чинить крышу этого домика в дождливый осенний день, когда дранка скользила под ее ногами. Вот в чем было все дело. Отец запретил ей лезть на крышу, но он, как всегда, отправился на своей старой лодке в далекие тростниковые заросли Ахнеярви, а мать была слишком хорошей хозяйкой, чтобы оставить без внимания такую прореху на крыше в дождливый день.

Послушайся она отца, не был бы я выкинут на седьмом месяце ее беременности и не рос бы без молока матери маленьким и невзрачным с виду. И кто знает, может быть, она жила бы и сейчас, а не лежала бы в сырой земле, скончавшись так скоропостижно, что отец едва подоспел принять ее последний вздох и спасти меня.

Я так и не знал матери никогда. Говорят, что это большое счастье — иметь мать, которая тебя растит, и холит, и прижимает к своей груди, чтобы утешить твое детское горе. Я не знал ничего этого. Я рос один у отца и не помню, чтобы он когда-нибудь прижимал меня к своей груди. А если он и брал меня иногда на руки, то лишь для того, чтобы посадить в лодку или снять с лодки на берег. Я ходил с ним на рыбную ловлю до восьми лет, а потом попал в русский приют.

Конечно, я никогда не попал бы в этот приют, если бы жил мой отец. Но он тоже умер. Он пожалел новые сети, зацепившиеся за корягу, нырнул за ними и погиб. Будь это другое озеро, а не Ахнеярви, он тоже, быть может, жил бы и сейчас. Но Ахнеярви[2] недаром заслужило свое название. В нем и до моего отца кое-кто нашел свой конец — такими оно славилось омутами. Отца у меня не стало, как не стало матери. Я вышел на свой жизненный путь один.

Мне уже заранее думается, что вы упрекнете меня в желании говорить о Суоми лишь плохое, когда я начну вам с этого места свой рассказ. Но это будет неверно. Никогда не номинал я Суоми недобрым словом. Одну только деревню Кивилааксо буду я иметь в виду, когда дойду в своем рассказе до того места, где мне придется сказать, что не нашлось в ней тогда ни одной родственной руки, которая протянулась бы к восьмилетнему сироте после смерти его отца. Даже брат моей матери не сумел удержать меня у себя. Его жена, сердитая Аста-Ирма, с первого же дня заявила:

— Только до аукциона — не дольше.

И она была права, эта высохшая и замученная работой Аста-Ирма, потому что жила она в большой бедности, работая в коровнике у молодого Арви Сайтури. У нее и со своими детьми было немало возни. Один из них всего лишь год как начал ходить, второй еще ползал по полу, а третий лежал в пеленках и питался грудью матери. Работала она одна как в коровнике Сайтури, так и в своем собственном крохотном хозяйстве. Ее муж, брат моей матери, больше пил, чем работал.

Люди говорили, что он начал пить с досады, и это было, пожалуй, верно. Я сам видел, как он морщился от этой досады каждый раз, когда опрокидывал себе в горло стакан водки. Люди говорили, что досада эта пришла к нему с того дня, как умер в деревне Матин-Сауна его отец, чье кожевенное хозяйство перешло за долги в руки Арви Сайтури. Как ни старался брат моей матери доказать на суде, что не могло быть у его отца таких крупных долгов, это не помогло. Суд принял сторону Арви Сайтури, и брат моей матери остался ни с чем.

Живи он со своим отцом вместе, ему бы, может быть, удалось отстоять свое наследство. Но он не ужился с ним, ушел за четыре года до его смерти из дому и поселился в Кивилааксо на маленьком клочке земли своей молодой жены Асты-Ирмы. Конечно, он рассчитывал после смерти отца снова вернуться домой, в Матин-Сауна, и взять кожевенное хозяйство в свои руки. Но Арви Сайтури оказался хитрее его, несмотря на свою молодость, и вырвал это хозяйство прямо у него из-под носа.

С того дня брат моей матери при каждой встрече с Арви Сайтури грозился его зарезать, но это не меняло дела. Жил он в постоянной бедности, не находя достойного занятия для своих сильных жилистых рук, привыкших скоблить и мять кожи, и больше пропивал, чем зарабатывал. Поэтому жена его с такой решительностью заявила, что согласна терпеть мое присутствие в своем доме не долее, чем до аукциона.

И я с нетерпением ждал этого аукциона. За те несколько дней, что я провел у тети Асты, мне от нее перепало столько шлепков и затрещин, что я сам был заранее рад всему, что обещало меня от них избавить. На мое счастье, аукцион в Алавеси провели не под рождество, как это обычно делали в других приходах, а в конце сентября. Случись это зимой, мне пришлось бы туго, ибо сердитая тетя Аста прямо заявила, что не даст мне никакой зимней одежды. Не из чего ей давать. Пусть меня одевает тот, кто меня купит.

Говорили, что причиной такой перемены срока аукциона был шум, поднятый социалистическими газетами по поводу зимних аукционов. Они писали, что плохо не только то, что призреваемые мерзнут в пути на эти зимние аукционы, но еще и то плохо, что дети, начав ходить осенью в одну школу, после аукциона попадают к другому хозяину и вынуждены в середине зимы переходить в другую школу. А перемена эта вредно отражается на успешности их занятий.

Меня, правда, это мало касалось. Никто не собирался отдавать меня в школу той осенью. Да и куда отдавать? У нас в Кивилааксо не было школы. В двух соседних деревнях ее тоже не было. А была она в Алавеси. Но до Алавеси насчитывалось семь верст, и поэтому та школа была не для меня. Чтобы я мог ходить в ту школу, меня нужно было отдать в Алавеси кому-нибудь на жительство, уплачивая за мое содержание. А этого никто из жителей Кивилааксо, кроме разве Арви Сайтури, не смог бы сделать, и менее всего брат моей матери. Следовательно, не могло быть и речи о том, чтобы я ходил в школу, хотя той же осенью мне исполнилось восемь лет.

Однако на людском аукционе в приходе Алавеси все для меня решилось очень хорошо даже со школой. И решила это русская учительница. Она случайно заглянула в кирку и первое время не могла понять, что там происходит. Как раз в это время продавали одну очень старую женщину. Член управления по делам призреваемых стукнул молотком по столу и сказал:

— Катри Муставеси. Восемьдесят лет. Она больше сидит, чем ходит, и плохо видит, но может вязать чулки и варежки. Тому, кто ее приютит, община дает сто марок. Есть желающий?

На это предложение откликнулись двое, из которых один был молодой Арви Сайтури. Он заявил, что согласен взять эту женщину за девяносто девять марок. А другой сказал, что согласен взять ее за девяносто восемь. Тот, другой, был, как видно, не из богатых и пришел на такой аукцион первый раз, желая попытать счастья в новом способе заработка. Арви Сайтури дал понять всем присутствующим, что не очень-то верит в состоятельность этого крестьянина. Но тот продолжал торговаться, сбавляя по одной марке, как и Арви, а для присутствующих было все равно, состоятельный он или нет. И поэтому скупому Арви тоже пришлось уступать марку за маркой, пока цена не подошла к восьмидесяти. Но тут Арви остановился. Он был не настолько прост, чтобы брать к себе в дом призреваемую за такую низкую цену. И когда она перешла к чужому крестьянину, член общинного управления спросил у людей, кто из них знает его и сможет ли он содержать старуху. Никто ничего не ответил, только один бритый сморщенный старик из Метсякюля проворчал:

— Наверно, сможет, если берет. Ведь сам-то он еще с голоду не подох.

Потом членам общины был предложен старик с парализованной рукой. На его содержание община отпускала сто тридцать марок. Сразу началась торговля, потому что за этого старика ухватились одновременно четверо, сбавляя марку за маркой. Этот старик оказался лакомым куском, и каждому хотелось его приобрести. Но после того как Арви Сайтури сбросил сразу пять марок, старик перешел к нему за сто марок.

Это был уже третий призреваемый, которого Арви приобрел в тот день. Рядом с ним уже стоял худенький десятилетний мальчик, а позади него лежала на полу у стены старушка, еще более старая, чем Катри Муставеси. Арви знал, кого покупать. Мальчика он собирался заставить работать. Старика с парализованной рукой — тоже. А старушка была настолько слабая, что могла умереть со дня на день, и тогда все девяносто пять марок, полученные за нее, тоже становились его прибылью.

Чужой крестьянин с завистью смотрел на Арви, который должен был получить от общины за этих трех людей почти триста марок. И когда выставили всем напоказ следующего призреваемого — старого, замученного работой эпилептика, он снова принялся торговаться, соглашаясь на самую низкую цену, — так нужны были ему деньги. Но устроители аукциона не поверили в его способность прокормить двоих, и эпилептик попал к какому-то угрюмому хозяину из деревни Метсякюля. Тот же хозяин взял следующего призреваемого — здоровенного сорокалетнего детину, который всем был хорош как работник, но не имел ума.

Арви Сайтури не пытался за него торговаться. Он не любил держать здоровяков из-за их аппетита. Сам он, должно быть, не очень много ел, потому что был худ и подвижен. Только лицо его не казалось худым из-за своей ширины. А широким оно больше казалось оттого, что он постоянно щурил глаза и растягивал рот, как человек, внезапно попавший из темноты на свет. И никогда нельзя было понять, в какую сторону смотрели его глаза, — так близко сходились у него веки, уснащенные редкими светлыми ресницами. Он ощупал мои руки, определяя, насколько они пригодны к работе, и при этом как будто смотрел на меня, но в то же время присматривался к другим детям, к старикам и увечным, стоявшим и сидевшим в передней части церкви. И другие люди тоже присматривались к ним, делая вслух замечания по поводу их недостатков и прикидывая, насколько тот или иной из них пригоден к работе.

И еще многие люди просто так стояли и сидели на церковных скамьях, не собираясь брать в свои дома этих бедняков на пропитание. А те молча ждали своей очереди, и по их глазам видно было, как внимательно они прислушивались к торгам. Никому из них не хотелось попадать на чужие хлеба за слишком низкую цену, чтобы потом не наслушаться упреков от хозяина.

2

Русская учительница из детского приюта смотрела, смотрела на все это и наконец спросила по-фински у стоявшего по соседству с ней высокого парня:

— Скажите, что здесь происходит?

А этим высоким парнем оказался Илмари Мурто. Коли бы она знала его, то не обратилась бы к нему с таким вопросом. Но она не знала его и обратилась и поэтому получила такой ответ:

— Нет, это не рынок рабов. Это передача бедных на полное призрение.

Она взглянула на него с удивлением и отошла немного в сторону. А Илмари Мурто, словно обрадовавшись тому, что она расшевелила его своим вопросом, продолжал разъяснять:

— Вы не думайте, передача людей на полное призрение — это весьма человеколюбивое предприятие. Проданные с публичного торга люди попадают в райские условия жизни. Это несравненно лучше, чем отправлять их в богадельни.

Голос у Илмари Мурто был густой и низкий, покрывший своей громкостью все другие голоса в церкви. И видно было, что говорил он совсем не для учительницы, а для всех других, кто в это время находился в церкви. Он сказал:

— Это счастье, что они попадают к таким вот добрякам, как этот симпатичный крестьянин из Метсякюля. С виду он действительно мрачный и даже скулы свои не брил дня четыре. Но он только с виду мрачен, а на самом деле даже клопа убить неспособен, в чем не трудно убедиться, если заглянуть к нему в жилище. И тот хилый калека, которого он только что отобрал себе для прокорма, вернется сюда в будущем году на очередной человеческий торг располневшим, поздоровевшим, с новой отросшей ногой. Или вот мой хозяин, Арви Сайтури. Сам он, правда, с виду сухой и черствый. Но внешность обманчива. На самом деле он человек очень большой доброты — весь в своего отца, безвременно почившего в бозе три года назад от слишком большой рыбьей кости, так неудачно им проглоченной вместе с рыбой Матти Турханена, ныне тоже покойного. Ему еще нет двадцати лет, но он уже успел приложить к своему хозяйству после смерти отца чужой участок леса, домик Матти Турханена с клочком земли и чужое кожевенное хозяйство. По примеру отца он тоже каждый год берет к себе на прокорм человека три-четыре и через год возвращает вполне живыми тех из них, которые не успевают у него умереть от обилия пищи. Как вы уже, вероятно, заметили, он особенную нежность питает к старикам и детям, и не его вина, если в конце каждого года он кого-нибудь из них недосчитывается. Просто наступает пора умереть некоторым старым людям, и они умирают на его дворе. Что делать! Ему самому жалко их до слез, но не идти же против воли провидения. Два года назад, например, он взял к себе слепого старика, который совсем не мог работать. Ну что ж! Не мог так не мог. Если уж кто не может работать, Арви это видит и понимает. Например, мертвого человека он еще ни разу не пытался заставить крутить ручку веялки или колоть дрова. Мертвый есть мертвый, и Арви отлично понимает, что с него ничего не возьмешь. В этом надо отдать ему справедливость. И того слепого старика он тоже оставил в покое после неудачных попыток. Он только на всякий случай напоминал ему о своем великодушии кое-когда и утром, и вечером, и днем, чтобы тот помнил, что работать его не заставляют и кормят даром. И мать Арви тоже время от времени напоминала об этом старику. Ничего плохого, казалось бы, не было в таком напоминании. Надо напоминать о чем-нибудь человеку, если у него слабая память. А слепому старику это почему-то не понравилось. Он ушел ночью в лес, где заблудился и умер с голоду. Вот какой черной неблагодарностью ответил он доброму Арви Сайтури на его великодушие. Но это был старик. Бог с ним. Зато человек, имеющий способности к работе, находит у Арви самое широкое применение для этих способностей. Только ночь прерывает в доме Сайтури это применение или какой-нибудь другой случай вроде того, что произошел у него с мальчиком, взятым с публичного торга в прошлом году. Чтобы применение способностей мальчика к труду шло как можно полнее, Арви держал его целыми днями в лесу на работе взрослого. Но применение это нарушилось, когда мальчик ударил себя нечаянно топором по ноге. Лечить его Арви, конечно, не стал. Ведь он же не доктор, чтобы лечить. Все, что он мог сделать, — это заставить мальчика еще несколько дней ходить в лес на работу. Но когда рана загноилась и мальчика увезли в больницу, где ему отрезали ногу, Арви не стал его больше беспокоить. Уж так любопытно он устроен, что интересуется больше теми мальчиками, у которых целы руки и ноги. Даже на целость головы он мало обращает внимания и замечает ее на их плечах только в тех случаях, когда нацеливается в нее для затрещины. Если бы к нему попался мальчик совсем без головы, не способный двигать руками и ногами, он и такому тоже дал бы приют в своем доме, найдя применение для его рук и ног. Такую сильную любовь питает он к детям, не имеющим отцов и матерей. Вот он взглянул на меня как будто бы сердитыми глазами. Но вы не верьте. Это в нем говорит скромность. Он терпеть не может, когда его хвалят. Хорошо, не буду больше. И устроители этой торговли тоже смотрят на меня с некоторым нетерпением. Я понимаю их. Они торопятся скорей выполнить свою благородную задачу с приобщением этих людей к райской жизни. Не так ли?

И устроители дружно ему ответили:

— Да, да, Илмари. Ты бы лучше прекратил пока свое гуденье. Сам видишь: из-за тебя все дело стоит.

Видно было по их лицам, что они хотели бы с ним обойтись более строго и даже не прочь были бы выкинуть его вон из церкви. Но он был такой огромный и широкий, что из подобной попытки, пожалуй, ничего бы не получилось. Скорее они сами вылетели бы из церкви вместо него, если бы к нему прикоснулись. Они это понимали и поэтому оставались сидеть на своих местах, терпеливо выжидая, когда он прекратит свою речь. А он кивнул им и в заключение наполнил еще раз церковь гулом своего низкого голоса:

— Вот все, что я хотел вам сказать, а именно, что это не рынок рабов, а передача бедных на полное призрение частным лицам. Так велел именовать все эти аукционы людей наш правительственный инспектор по призрению бедных. Ему надоели всякие запросы по этому поводу от разных газетных корреспондентов, и он объявил, что их нет, этих аукционов, на одном из которых мы с вами ныне благополучно присутствуем. Они выдуманы теми, кто жаловался ему на жестокое обращение некоторых лиц со своими призреваемыми, купленными на людских аукционах.

Вот какие любопытные вещи он говорил, этот Илмари Мурто. Действительно, если придерживаться теории правительственного инспектора, о котором он упоминал, то и меня тоже не было на свете, да и сейчас нет. Я тоже выдуман. И ярмарка людей в приходе Алавеси выдумана. И все, кто был продан при мне на этой ярмарке, тоже выдуманы.

Выдуман также Арви Сайтури, ощупывавший мясо на моих руках. Выдумана молодая учительница, смотревшая на него так, словно собиралась сжечь его своим взглядом. И выходит, что даже Илмари Мурто выдуман? Но чей же тогда голос еще до сих пор гудит в моих ушах, когда я вспоминаю тот далекий день? Не его ли слова я слышал в этой церкви, которые запомнились мне на всю жизнь?

Уходя, он обернулся к учительнице, словно проверяя, довольна ли она его разъяснением. Она кивнула ему, и он вышел, тоже ответив ей вежливым наклоном головы. После его ухода она молча присела в сторонке, продолжая наблюдать. Но когда Арви Сайтури второй раз подошел ко мне, она поднялась со своего места.

К тому времени из детей только я один остался непроданным, как самый слабый с виду. Даже Арви Сайтури был готов от меня отмахнуться, тем более что давали за меня от общины только семьдесят марок. Но когда он принялся ощупывать мои руки второй раз, учительница не выдержала и снова заговорила. Она была молодая, и голос у нее был звонкий. И в этом голосе звенело возмущение, когда она сказала:

— Как можно допускать подобные вещи!

Но так как она говорила на плохом финском языке, то некоторые из устроителей аукциона сделали вид, что не понимают ее намека, а некоторые только ухмыльнулись. Их не задевало ее возмущение. Не ей было учить этих почтенных людей, как надо жить. Вот что выразили лица устроителей аукциона. Даже я это понял. И когда учительница подошла ко мне поближе, я немного попятился от нее к стене. А она сказала громко:

— Я желаю взять этого ребенка к нам в приют. Могу я это сделать?

И устроители аукциона ответили ей:

— Пожалуйста. Семьдесят марок в год от общины.

А она ответила:

— Не надо мне ваших денег.

И с этими словами она склонилась ко мне. Я хотел еще попятиться, но позади меня была стена. Бежать было некуда. А она подняла меня на руки и сказала:

— Пойдем к нам, детка. Жалеть об этом тебе не придется.

Тогда я тоже посмотрел ей в лицо. Ничего страшного в нем не было. Лицо как лицо. А голубые глаза на нем даже казались добрыми. Она улыбалась, ожидая от меня ответа, и я не нашел причины сказать ей «нет».

3

Русский приют стоял на бугре у самой дороги, ведущей из Алавеси в Корппила. Это был небольшой продолговатый домик в два этажа, служивший первое время школой. По соседству с городом Корппила находились две сельские усадьбы петербургских господ, у которых были дети. В усадьбах работали русские люди, тоже имевшие детей. В Алавеси жил русский булочник с женой и двумя девочками. Там же на лесопилке работали двое русских рабочих — тоже не бездетных. Набиралось около двух десятков детей, имевших нужду в русской грамоте.

Но война с немцами заставила превратить эту школу в приют. Из западных русских губерний потянулись беженцы с детьми, среди которых оказалось много сирот. Их размещали в разных приютах Средней России, а часть присылали и в этот приют. К моему приходу в нем уже было полно детей, мальчиков и девочек, занимавших обе верхние комнаты и одну нижнюю. Позднее к ним прибавили несколько поляков, литовцев и латышей.

Первое время у меня хватало забот с русским языком и русской грамотой, которые давались мне не особенно легко. Я не мог понять, зачем они так стараются вложить в меня и то и другое. Но приходилось мириться с этим.

Две женщины, приставленные к нам, вели хозяйство приюта и заботились о том, чтобы мне было тепло и сытно. К зимним холодам они снабдили меня ватным пальто и валенками. В день рождества Христова добродушный пожилой Иван, работавший в хозяйстве приюта, принес к нам в класс большую елку. А в дни масленицы он катал нас по очереди на паре коней по большой дороге от Алавеси до Корппила, сажая каждый раз на дровни по десять человек. Лето мы проводили с ним и его хозяйкой, помогая им в поле и на огороде. Когда поспели ягоды и грибы, мы ходили за ними в соседние леса. Время летело так быстро и незаметно, что я только в конце лета вспомнил о родных местах.

Напомнил мне о них Ахти Ванхатакки, имевший торпу[3] на земле Арви Сайтури. Он случайно заметил меня, проходя по дороге мимо школы. А заметив, подозвал меня к забору и сказал:

— Там твой эно[4] приказал долго жить. Слыхал об этом?

Я не слыхал об этом. Но и тут я не сразу понял, что это значит. Понадобилось несколько дней, пока я понял, что это означало. Это означало, что деревня Кивилааксо стала теперь для меня чужой деревней, где ни один голос не скажет: «Заходи, Аксель, будь как дома».

Тем временем вернулась Вера Павловна из Петрограда, куда она уезжала на лето, и в школе опять началось ученье. Но я все продолжал думать о Кивилааксо. Я знал, что никому не нужен там, но все же мне хотелось посмотреть еще раз на то, что когда-то не было мне чужим. И когда я думал об этом, в моих мыслях возникало почему-то сердитое худощавое лицо тети Асты, от которой я не видел ничего, кроме затрещин. В это время я, кажется, готов был согласиться даже на затрещины, лишь бы привлечь к себе там чье-нибудь внимание, на своей родной земле. Даже затрещины тети Асты могли бы служить знаком того, что деревня Кивилааксо имеет ко мне какое-то касательство.

Набравшись немного смелости, я сказал Вере Павловне, что хочу побывать в своей деревне. Она спросила:

— Разве ты летом не ходил?

— Нет.

— Почему же? Или успел уже забыть свою родную деревню?

— Нет.

— Так что же тебе помешало?

— Я не хотел. Мне у русских больше нравится.

— У русских? Разве они лучше финнов?

— Да.

— Напрасно ты так думаешь, детка. Ты неправ. Русские не лучше финнов, как финны не лучше русских. И те и другие одинаково достойны уважения. Но как среди финнов есть плохие и хорошие люди, так есть они и среди русских. И каждый такой плохой одинаково плох и для русского и для финского народа, а хороший одинаково хорош.

— А как их узнать, плохих и хороших?

— Тебе это трудно сейчас понять, но помни, что хороших всегда больше среди простых и бедных людей, а плохих — среди богатых.

— А почему же тогда у нас Арви Сайтури добрый? Он богатый, но у него бедные живут и он их кормит. А тетя Аста бедная и злая и никого не кормит.

Вера Павловна вздохнула.

— Ничего ты не понимаешь. Но придет время — поймешь. Твоя тетя Аста во много раз лучше Арви. Сходи к ней и больше не забывай своей родной деревни. Люби ее. Вырастешь — поймешь, что самое дорогое в жизни человека — это его родной край. И очень печально, когда ему приходится жить на чужбине.

Вера Павловна задумалась, глядя в окно, за которым начиналась осень, и ее молодое лицо стало грустным. Видя это, я не стал больше задавать ей вопросов и потихоньку отошел в сторону.

А в ближайшее воскресенье я уже шагал с утра в сторону Алавеси. Песчаная дорога уплотнилась от осенних дождей, и в ее ухабах стояли лужи. Канавы по бокам дороги тоже блестели водой, а росшие вдоль них молодые ольхи и березы были тронуты желтыми красками осени.

В Алавеси я должен был свернуть на боковую дорогу, ведущую в Кивилааксо. Но скопление народа у церкви остановило мое внимание, и я приблизился к ней. Утренняя служба уже должна была кончиться. Значит, людям здесь нечего было делать, и собрать их здесь могли только новые человечьи торги. Любопытство потянуло меня внутрь церкви, и я вошел.

Нет, на этот раз тут не было торгов. На этот раз тут читалась какая-то проповедь. И господин, читавший проповедь, уже заканчивал ее. Он примерно так сказал в заключение:

— … Время сейчас трудное для России, которая ведет истощающую ее войну. Мы благодаря великодушию русских оставлены в стороне от этой войны и отделываемся торговыми поставками, что делает эту войну для нас скорее полезной, чем вредной. Терпеливо выжидать событий — вот что подсказывает нам сейчас приобретенная веками мудрость. В государственном устройстве России возможны изменения. Близится и для Суоми час великих перемен. Исходя из этого, мы призываем вас не раздражать преждевременно русского монарха, а наоборот — стремиться повседневным своим поведением поддерживать в нем прежнюю веру в нашу лояльность.

Такими примерно словами закончил свою проповедь в маленькой кирке Алавеси приехавший из Хельсинки представитель просветительного общества. И едва он спустился вниз со ступенек клироса, как его место занял Илмари Мурто.

Его появление вызвало легкий гул в рядах сидевших и стоявших внутри церкви людей. Но это не был враждебный гул. На лицах людей виднелись улыбки и любопытство. Должно быть, им не впервой было слушать его странные речи, в которых не всегда сразу удавалось уловить главную мысль. А он положил одну руку на перила клироса и заговорил, помогая своим словам другой рукой:

— Да, все было правильно сказано нашим почтенным столичным гостем о нашей лояльности к русскому монарху. Иногда это доказывается у нас наглядно, как доказал в прошлое воскресенье приказчик господина Линдблума, ударив русского Ивана из Суолохко пивной бутылкой по голове. Иван, правда, не понял доказательства и ответил тем же. Но попытки такого рода продолжаются у нас по всей стране, и это надо, очевидно, приветствовать. И заметьте себе: молодцы, подобные этому приказчику, не трогают высокого русского начальства и всяких там генералов и офицеров, помня о лояльности к монарху. После убийства Бобрикова[5] они поняли, что с русским начальством шутки плохи. Гораздо безопаснее шутить с такими, как этот бедный Иван, обрабатывающий кусок приютской земли. За таких никто не заступится, даже русское начальство. И они плюют таким в бороду, провожая их угрозами и оскорблениями. Они избивают русских коробейников и отбирают у них товары вместе с выручкой. Так изобретательны они на шутку. Не начальство русское удостаивают они подобными шутками, не офицерство. Зачем? До них высоко добираться, и неизвестно еще, что получишь в ответ на шутку. А эти рядом и стерпят все. Не офицеры и начальники пришли превращать Суоми в колонию царя, а эти мирно живущие бок о бок с нами, вроде того парня, который работает у нас на лесопилке укладчиком досок, или того, что выпекает булки в пекарне господина Линдблума. Это они, конечно, подлинные виновники подчинения Финляндии русской монархии, и никто другой. В течение ста лет они только и мечтали об этом, притворяясь мирно работающими на своих полях и платя за нас в казну налоги, а заодно неся за нас же у своего царя военную службу, чтобы ничто не мешало свободному развитию нашей национальной культуры. Это они главные виновники упомянутого мною зла, обреченные на вечное непонимание перечисленных мной наглядных свидетельств лояльности, о которой упоминал здесь наш высокочтимый столичный гость.

Но столичный гость в ответ на эти слова Илмари только пожал плечами. А церковный распорядитель, увидя это, обернулся к Илмари и провозгласил:

— Прекращай, Илмари, свое грохотанье. Запираю церковь.

Однако столичному гостю не понравилась такая грубость, и, смягчая ее, он сказал:

— Я понимаю вашу мысль, молодой человек. Но вы заблуждаетесь. Никогда финский народ не пойдет на дружбу с русскими, чуждыми его психологии.

— Вот как? — Илмари с готовностью повернул к нему свою крупную голову. — Чуждыми его психологии? Чью психологию имеет в виду господин столичный гость? Разумеется, не психологию простого финского народа, не психологию финских рабочих и трудовых крестьян, составляющих всего каких-нибудь девяносто процентов населения Суоми. Что с ними считаться? У них такой странный взгляд на дружбу, что его не стоит принимать во внимание. Наши рабочие, например, способны жить и работать одинаково мирно и с русскими и шведскими рабочими. Они могут жить и трудиться бок о бок с ними независимо от того, с кем воюют их правительства, и никогда их интересы не пойдут врозь, несмотря на разный язык. Такой нелепый у них взгляд на дружбу с двумя соседними народами. К самостоятельности Финляндии они стремятся, может быть, сильнее, чем наш господский класс, но даже при полной самостоятельности они не потеряют способности жить в дружбе с русскими.

Столичный гость встал со своего места и устало махнул рукой, готовясь выйти из церкви. Он сказал:

— Такие речи мне уже знакомы. Я отдаю должное вашему самородному остроумию, господин социалист, но, право, нужно быть слепым, чтобы не видеть, как глубоко проникли национальные чувства в сердце каждого финна, независимо от его сословной принадлежности.

— Не национальные, а националистические. И не так уж глубоко. Потому вы и стараетесь развивать их с помощью ваших проповедей.

— Зачем? Это лежит в самой природе финского человека.

— В самой природе? Вот как?

— Да. И благодаря природе русского. Есть в ней нечто, с чем вы никогда не примирите финна, как бы ни изощрялись в своей противоестественной пропаганде.

— Да! Вы правы. Есть в ней нечто, в природе русского. Это нечто — желание жить в дружбе с финским народом. Какая потрясающая наглость! Русский мужик, пригодный лишь на то, чтобы служить заслоном для других народов от разных азиатских и европейских завоевателей, осмеливается равняться с финном! Взвалив на выносливую русскую спину всю нашу долю военного труда, мы прикидываем теперь: а чем бы тут еще попользоваться? И наши националисты помогают перебегать через горло Ботнического залива высокородным финским молодцам, прозванным в Германии «пфадфиндерами». Тайно обученные немцами в Локштедтском лагере под Гамбургом, они уже составили целый егерский батальон числом в две тысячи человек, готовых вернуться в Суоми и служить кому? Кому будут служить эти люди?

— Не русским, разумеется.

— Еще бы! Не русские же их выпекли. Но оплачивать за них немецкий счет не пришлось бы финскому народу.

— Цель стоит платы.

— Чья цель, чьей платы?

— Не нашей, надеюсь.

— Вот именно. Вы надеетесь, что плательщиком в конечном счете окажется русский народ. Но финские рабочие могут испортить ваши ожидания. Работая с давних пор бок о бок с русскими, они перестали видеть разницу между собой и ими и даже готовы поддержать их борьбу против царизма, считая эту борьбу также и своим кровным делом, несущим свободу Финляндии. Как ни старается часть нашей бравой печати напомнить им, что все русские поголовно их враги, — не могут они этого усвоить. Бедные слепцы! Где им понять, что их дружба с русскими рабочими может привести к осечке все ваши благородные заигрыванья с кайзером! Ох, уж эти русские, околдовавшие финских рабочих своей революционностью!

4

Я пошел потихоньку прочь из церкви. Мне стало неудобно оставаться здесь. Мне показалось, что люди стали вдруг внимательнее разглядывать мою синюю осеннюю тужурку и мои приютские сапоги. Многие из них, наверно, знали, что я вот уже год как живу в русском приюте, и ем их хлеб, и ношу их одежду.

У меня даже мелькнула мысль выбраться обратно на большую дорогу и вернуться в приют. Но в то же время меня очень тянуло увидеть еще раз свой родной дом, который отошел к Арви Сайтури за долги моего отца. И я был также не прочь увидеть сердитую тетю Асту, о которой сказала свое доброе слово Вера Павловна. И, думая о них, я все же решился наконец выйти на маленькую боковую дорогу, ведущую в Кивилааксо.

Семь верст — не близкий путь для девятилетнего мальчика, уже прошедшего три версты. Зато не было жарко. Сплошные серые тучи отделили от земли солнце, и воздух содержал в себе первую прохладу осени. Пройдя половину пути, я решил отдохнуть и перебрался через канаву на траву. Пока я там лежал, заслоненный кустарником, по дороге в сторону Кивилааксо прошел Илмари Мурто. Я пригнул голову ниже, пока он отмерял своими длинными ногами эту часть дороги. Конечно, бояться его у меня не было причины. До сих пор я всегда видел его только издали, а он меня, может быть, совсем не видел. Но все же не стоило привлекать его внимания. А вдруг он подойдет ко мне и начнет вести свои непонятные речи, от которых одни становятся сердитыми и стараются от него скорей отделаться, а другие только улыбаются с недоумением на лицах, Что мне тогда делать: улыбаться или уходить?

Он был очень странным, этот Илмари Мурто, и неведомо откуда появился в наших краях. Говорили, что он родом из Саволакса и что его отец умер в тюрьме, куда его посадили финские власти за то, что он в 1906 году поддержал с другими финскими рабочими русских солдат, которые восстали в Суоменлинна[6] против своего царя. К нам, в Кивилааксо, Илмари приехал по объявлению, его дал в газете «Карьяла» Арви Сайтури. Арви указал в объявлении, что ему нужен рабочий-кожевник. А Илмари успел за свою неспокойную жизнь сменить столько разных профессий, что и кожевенное дело оказалось для него не чужим. Неизвестно, из какого города прибыл он в Кивилааксо, но не было, пожалуй, в Суоми ни одного города, где не остался бы его след. Надо думать, что приехал он в Кивилааксо в трудную для себя пору, если согласился работать у Арви Сайтури, который никогда и никого не баловал хорошей платой. Может быть, и для Арви тоже было не совсем приятно брать в работники человека вдвое крупнее себя, но как иначе мог он оживить попавшее ему в руки кожевенное хозяйство, если сам еще не знал этого дела? Приходилось мириться с крупными размерами работника. Кстати, из крупных размеров можно было выжать больше соков. А это он уже хорошо умел делать, несмотря на то, что был на десять лет моложе Мурто. И на всякий случай у него всегда был при себе пуукко[7], которым он владел получше многих других парней из Кивилааксо, Метсякюля и Матин-Сауна.

Но когда Илмари Мурто увидал, в каком состоянии находится кожевенное хозяйство, он потребовал у Арви помощника, хотя бы на первое время. Арви предложил ему самому подыскать себе помощника и тут же указал как бы невзначай на моего эно. Конечно, Илмари в то время еще не знал, что это и есть законный хозяин кожевенной мастерской. Как удалось ему уговорить моего эно поступить работником к своему врагу, этого никто не знал. Некоторые говорили, что он будто бы пообещал ему отвоевать обратно его хозяйство от Арви. Но это легко было сказать и очень трудно сделать, ибо сухой и жесткий Арви Сайтури все шире пускал свои корни по каменистой финской земле, крепко удерживая все то, во что вцепился.

Вот прошел уже год, как Илмари стал кожевником, и что-то не слыхать было, чтобы он выполнил свое обещание, данное моему эно, если он действительно такое обещание давал. Услышать можно было только об его бесконечных разговорах, в которых он выворачивал напоказ перед людьми все дела Арви Сайтури. Но это ничего не меняло. Разговоры на Арви Сайтури не действовали.

Я выждал немного, чтобы Илмари отошел от меня подальше, и тоже выбрался на дорогу. К тому времени его уже заслонили от меня деревья, и я мог не бояться, что он увидит меня и примется угощать своими речами, в которых даже взрослые не все понимали. Дорога все время шла лесом, росшим почти на голых камнях, и только перед Кивилааксо открылись обработанные поля. Здесь дорогу пересекла поперек другая дорога, соединявшая деревни Метсякюля и Матин-Сауна. А за перекрестком показались первые два хозяйства Кивилааксо, прилегающие к продолговатой каменистой лощине, по которой наша деревня и получила, надо думать, свое название[8].

Они занимали правый скат лощины, эти первые два хозяйства, которыми владели крестьяне по фамилии Пуро и Элоранта, имевшие в числе своих детей двух мальчиков — Ууно и Оскари. Весь левый скат лощины занимал молодой Арви Сайтури. Он же владел дном лощины, где не все было покрыто камнем. Часть лощины заплыла торфом и глиной, и эта часть давала ему сена на целый сарай. Остальная часть лощины до самого озера Ахнеярви состояла из мелкого голого камня, украшенного только папоротником и иван-чаем.

Дорога, по которой я пришел в свою деревню, сворачивала на левый скат лощины и заканчивалась возле усадьбы Сайтури. Это была главная точка жизни Кивилааксо. Ни у кого вокруг не было таких богатых огородов и такого крупного сада, какой достался молодому Арви от покойного отца. Его дом окружали крупные березы и сосны. И сам он за четыре года самостоятельного хозяйствования успел прибавить к ним еще молодые ели, высадив их плотным рядом вдоль края дороги по обе стороны от своих ворот.

Эти ели были теперь почти вдвое выше меня, отгородив его усадьбу от дороги сплошным живым забором, дополнявшим забор из жердей. Я прошел мимо его усадьбы. Дальше дорога вдоль левого ската лощины была едва намечена и походила больше на тропинку, чем на дорогу. Она вела к домику тети Асты, а от нее — к озеру, возле которого стоял мой родной дом. Вот какой была она, моя деревня Кивилааксо, за пределами которой я впервые в жизни прожил целый год. Жили в ней еще два торпаря[9], занимавшие участок земли Сайтури еще со времен его отца. Но их дома находились позади усадьбы Сайтури, прилегая к отдаленному заболоченному лесу, и не были видны из каменистой лощины.

Подходя к домику Асты-Ирмы, я ожидал услышать плач детей. Так была устроена ее жизнь, что знаменовалась она больше плачем детей, чем смехом. Но на этот раз я не услышал почему-то их плача. И ее сердитых окриков я тоже не услышал. В домике было так тихо, словно его обитатели заснули среди бела дня. Но по двору бродили две курицы с петухом, а от маленького сарайчика, где обычно стояла корова, доносилось хрюканье поросенка. Значит, она все же была дома, тетя Аста, так быстро сбывшая меня с рук год назад.

Я несмело подошел к ее домику, не имевшему сеней, и открыл дверь прямо в комнату, ожидая услышать знакомый окрик или получить затрещину. Но окрика не было, хотя тетя Аста сидела за столом и занималась шитьем белья. Но как она изменилась за этот год! Я всматривался в ее лицо и с трудом различал в нем знакомое: так оно пополнело и разрумянилось. И она тоже смотрела на меня с удивлением. Должно быть, и я изменился не меньше. А когда она спросила, что мне нужно, я еще больше удивился, потому что даже голос ее стал другим, приобретя доброту и ласковость, которых в нем не было прежде. Это было так удивительно, что я не знал, что ей ответить, и с трудом выдавил только два слова:

— Тетя Аста…

Но она сразу же сказала:

— Нет здесь тети Асты. Разве ты не знаешь? Ты чей?

— Я Турханен…

— А-а, так ты Аксель? Ты в приюте живешь? И ты ничего не знаешь?

— Знаю. Мне уже говорили, что эно умер.

— Что эно умер? Вот о чем вспомнил! Это еще когда было! Уже два месяца прошло, как его зарезали.

— Зарезали?

— Так ты ничего не знаешь? Бедный мальчик. Садись вот сюда. Хочешь, я тебе кофе налью?

Отказаться от кофе было трудно, потому что я не пробовал его уже целый год. Она очистила мне уголок стола, отодвинув немного в сторону свои выкройки и шитье, и поставила передо мной маленькую белую чашку горячего кофе с молоком, прибавив к нему кусочек серой домашней булки с маслом. Глотая вкусный, сладкий кофе с булкой, я смотрел на ее большой, подвижной рот, из которого постепенно вышли все сведения насчет брата моей матери и тети Асты.

— Его ночью зарезали. Они вдвоем с Илмари шли из Алавеси, и оба пьяные. Илмари такой умный, такой красивый — и вдруг тоже пьяный. Но это понятно: он холостой. А холостым скучно иногда, если нет близко хорошей девушки, умеющей поговорить и развлечь. Это Арви их угостил. Он выгодно продал партию кожи русскому военному скупщику. А эту кожу они обработали. Вот он и устроил им выпивку. Сам он потом уехал в Корппила, а они пошли домой. Илмари всегда дома ночует. Он такой умный, порядочный. Он даже с господами разговаривает как равный. Мне он всегда говорит: «Здравствуй, Каарина-толстушка». Я действительно толстовата немного. Ты уже выпил? Нет еще? Ну пей, пей.

Я мог бы одним духом опустошить ее чашку, в которую вмещалось не более двух глотков, но неудобно было это сделать, и я тянул кофе очень медленно. А она продолжала говорить, перебирая на столе свое шитье:

— Да, ночью его зарезали, твоего эно, беднягу. Они уже подходили к перекрестку, когда на них напали двое. И один из нападавших ударил твоего эно ножом в спину. Говорят, что это Арви их подослал. Он будто бы хотел избавиться от Илмари, потому что это такой насмешник, такой насмешник. Но ударили они по ошибке не того, кого хотели. А Илмари поймал их за шеи да как стукнет лбами. Он такой сильный, если бы ты знал! Я думаю, что если он обнимет когда-нибудь девушку, то она от него уже не вырвется. Но здесь мало хороших девушек. И мне понятно, почему он до сих пор остается холостым. Я бы никогда сюда не переехала, но мне жалко видеть, как молодой человек скучает. Ты выпил? Постой, я тебе еще налью.

Она добавила в мою крохотную чашку еще два глотка кофе и опять подсела к своему шитью, продолжая рассказ. А я смотрел на нее и старался понять, почему она похожа на тетю Асту, хотя ничего похожего в ее лице как будто и не было. У тети Асты сильно выступали скулы и нос и почти совсем не было щек. А у этой главное место на лице занимали щеки да еще рот. Скулы и нос у нее, возможно, и были такого же размера, как у Асты, но величина щек делала их маленькими. Они же, то есть ее щеки, делали маленькими ее светлые глаза, окруженные почти совсем белыми ресницами, и верхнюю часть ее головы, покрытую тонким слоем волос, тоже очень светлых, собранных сзади в небольшую тонкую косичку. И, напоминая мне своим видом тетю Асту, она продолжала говорить, обращаясь больше к своему шитью, чем ко мне:

— Да, зарезали его, если ты это хотел знать. А Илмари стукнул их головами и отбросил в канавы по обе стороны дороги. Но они потом пришли в себя и уползли. Если бы они не уползли, то дело было бы раскрыто сразу. Но Илмари был очень пьян и упустил их. Он сам с трудом пришел домой и заснул не раздеваясь. Ему показалось, что твой эно убежал в самом начале драки. А эно не убежал. Он только несколько шагов сделал поперек дороги и упал в канаву мертвый. Там его утром нашли в луже крови. А Илмари утром хотели арестовать. Он проснулся и видит: в комнате полисмен сидит. Шевельнул руками, а на них наручники. Он сел на постели и стал вспоминать и думать о том, что было ночью. И когда вспомнил, рванул наручники так, что они разлетелись надвое. Полисмен выхватил револьвер, но Илмари сказал ему: «Идем к ленсману!». У ленсмана он настоял, чтобы внимательнее осмотрели то место. Осмотрели и нашли позади канавы нож. Человек выронил его, когда летел в канаву, и в темноте не нашел. По этому ножу теперь уже подозревают одного парня из Метсякюля. Но видно, что замнут это дело. А Илмари оставили в покое. Вот он какой. Теперь он один работает у Арви в кожевенной мастерской. И Арви уже не старается от него избавиться. Еще бы! Такого работника поискать. На нем одном все дело держится. Ты уже покушал? На здоровье. Дай-ка я уберу.

Она убрала чашку со стола и сразу же вымыла ее у плиты и вытерла полотенцем. Вернувшись к столу, она повторила:

— Да, зарезали его. А ты думал, что так умер? Нет, зарезали. Бедная Аста. Она целый день стирала его суконный костюм после того, как его самого уже закопали на кладбище в Алавеси. Она стирала в корыте, а вода все краснела и краснела. Она говорит: «Пропал хороший костюм» — и заплакала. На следующий день она пошла с утра стирать костюм на озеро. Дети одни сидели дома и плакали, а она все стирала. Вечером она пришла и говорит: «Нет, не отстирать. Все идет и идет кровь. Скоро все озеро будет красное. А какой хороший был костюм». И наутро она опять пошла с ним на озеро… Ее потом на аукцион отвезли в Алавеси. Детей отдали в одно место, а ее — в другое. Потом сообщили из Питкяниеми о ее смерти. Она обварилась там, в сумасшедшем доме, горячей водой, когда принимала ванну. А дети ее сейчас в приюте для малолетних в Хельсинки. Бедная Аста. Бедные дети. Ты уже уходишь? Ну, ну.

Она встала, чтобы открыть мне дверь, а у двери еще раз вспомнила, зачем я пришел, и сказала с жалостью в голосе:

— Да, зарезали его. Зарезали. Не просто так он умер. Но что ж делать? Уж такое это несчастное место. Я бы тоже не стала тут жить. Но Арви приехал ко мне и говорит: «Иди получай наследство сестры». А какое тут наследство? Только домик один и сарай. Корову ее он забрал. Говорит, что за долги. Я знала, что ему работница нужна в доме и в коровнике вместо Асты, но я бы ни за что не согласилась уйти от прежних хозяев, если бы не было здесь других достойных людей. Ну, будь здоров, малютка. Приходи опять, когда захочешь вспомнить твоего эно. Ведь больше тебе и некуда приходить теперь, бедный мальчик.

5

Но у меня было куда еще идти. Это мой родной дом. Я уже видел его крышу, когда сворачивал к домику Асты, и теперь направился прямо к нему.

Ничего не изменилось вокруг моего дома, стоявшего в десяти шагах от озера. По-прежнему с одной стороны к нему подступали голые рассыпные камни из лощины, а с другой — широкий наплыв из песка, превращенный когда-то стараниями моих родителей в небольшое картофельное поле. На нем и теперь почему-то росла картошка, такая же пышная и в таких же широких бороздах. Это было любопытно. Как видно, кто-то понял, что грешно оставлять без внимания песок, поглотивший сотни корзин ила и торфа, натасканных двумя парами человеческих рук в течение многих лет.

Это крохотное картофельное поле было самым большим зеленым пятном возле моего дома. Другими пятнами были отдельные пучки травы и кусты ивы, которые умудрились кое-где вцепиться своими корнями в камни и песок. Я заглянул под дощатый навес для сетей. Вместо сетей там хранились чьи-то дрова, и даже топор был воткнут в чурбан, на котором их кололи. Я подошел к дому и остановился перед открытыми сенями, не решаясь войти внутрь. Дом тоже изменился. Крыша у него была заново покрыта струганными досками, уже успевшими немного потускнеть, а в сенях виднелся сколоченный из новых досок шкаф. Кто-то жил в моем доме, и жил давно. Мне тут нечего было больше делать. И я уже собрался тронуться в обратный путь, как вдруг одно окно приоткрылось и густой голос Илмари сказал изнутри:

— Заходи.

Я даже вздрогнул — так это было неожиданно. И, конечно, я первым долгом приготовился бежать без оглядки, но он повторил еще раз:

— Заходи, заходи. Не бойся.

Пришлось зайти. Как не зайти, если тебя приглашают в тот самый дом, в котором ты родился и прожил первые восемь лет своей жизни? Я вошел внутрь и остановился у порога, не узнавая комнаты, превращенной как бы в хранилище для газет, журналов и книг. А он сказал мне:

— Проходи. Садись вот тут. Рассказывай.

Я уселся на кончик скамейки, но не знал, о чем ему рассказывать. А он сидел за столом в расстегнутом жилете и записывал что-то чернилами в тетрадь, заглядывая временами в большую газету, которая перед ним лежала. Кончив записывать, он закрыл тетрадь и просмотрел газету до конца. Взявшись после этого за другую газету, он сказал:

— Так. Очень подробный и обстоятельный рассказ. Где ты выучился такому красноречию?

Я не понял, к чему он это сказал, и продолжал молчать. А он просмотрел несколько страниц в другой газете и вдруг сказал, зажимая уши:

— Да перестань ты болтать. Все уши прожужжал!

На этот раз я понял и засмеялся. Он тоже улыбнулся и, отложив газету, повернулся ко мне.

— Тебя как звать?

— Аксель.

— Ты куда шел, Аксель?

— Домой.

— Домой? Хм… Домой. А что, пожалуй, это и неплохо — домой, а? Может быть, это самое верное направление, какого надо держаться в жизни? Как ты думаешь, Аксель? На других путях долго ли сбиться? А потом сиди и гадай: на ту ли дорогу вышел? Своим ли делом занялся? Свое ли место занял?

— Там папа сидел.

— Что?

— Мой папа там занимал место, где вы сидите.

Он близко придвинул ко мне свое лицо и начал вглядываться в меня. Я немного отстранился, потому что голова у него была, наверно, величиной с мое туловище. А на такой голове и все остальное выглядело крупно. Она вверху была шире, чем внизу. И все-таки, должно быть, немало уходило времени, пока бритва огибала такой подбородок и все другое обширное пространство, окружающее рот, из которого гудел его голос. Расширялась она кверху примерно с того уровня, где нос разделял своим далеко выступающим вперед хребтом два крупных темно-серых глаза, смотревших на меня с таким вниманием. И шире всего она была на уровне лба, который выглядел настоящим полем по своей обширности, хотя на него и налезали сверху поваленные набок, подобно спелым колосьям ржи, густые русые волосы.

Так он смотрел на меня некоторое время и потом прогудел задумчиво:

— Так вот оно что. Ты сын Матти Турханена? Бедняга. Ты шел домой, не зная, что нет у тебя дома и никогда не было. И у твоего отца его не было. Арви Сайтури — хозяин этого дома, в котором мы сейчас так оживленно беседуем. Этот дом помог Арви превратить твоего отца в бесплатного поставщика рыбы для своего высокого двора. И пусть мы с тобой отлично знаем, что отец твой полностью выплатил его стоимость, но Арви уверяет, что не продавал ему дом, а сдавал в аренду и даже недополучил с него за три последних года сколько-то арендной платы, в счет чего он забрал себе его старую лодку, снасти и все пышное внутреннее убранство сего великолепного замка. И если верить этому Арви — от чего избави тебя бог, — то отец твой остался ему должен еще за муку, дрова и керосин. Так обстоят дела с твоим домом, мой мальчик. Ты понял?

— Да.

— И никому ничего не докажешь. Бумаг нет. Арви не любит вести бумажных дел. Вот второй дом у него действительно сдавался в аренду. Но он объявил его собственностью Асты. А почему? Потому что этой хитростью он заполучил себе новую дешевую работницу. Но если понадобится, он живо докажет, что и тот дом его собственность. За этим у него дело не станет. Вот каковы наши с тобой дела, Аксель-Матти Турханен.

Я потихоньку спустил ноги со скамейки на пол и направился к двери. Но он остановил меня:

— Куда же ты? А вежливость где? Я тебе уже в течение четверти часа рассказываю такие веселые вещи, от которых смеяться можно до слез, а ты еще ни слова не сказал о том, как ты там живешь, в приюте. Прежде всего скажи, надолго ли тебя отпустили?

— До вечера.

— Очень хорошо. До вечера еще два часа. Мы с тобой сейчас поедим. Ты обедал сегодня?

— Я у тети… Каарины выпил две чашки кофе.

— У Каарины? Да у нее же вот такие чашки.

Он показал мне один сустав своего большого пальца, и это было так похоже, что я засмеялся. А он сказал:

— Вот мы уже имеем с тобой одинаковое мнение по одному пункту. Попытаемся сойтись и на другом пункте. Возьми эту корзину и отправляйся на огород. Там же увидишь лопату. Выкопай кустика три-четыре картошки, вымой ее на озере и тащи сюда. Будем пировать. Пусть крыша над нами чужая, но жизнь у нас своя. Надо ее поддержать.

Я сделал как он велел, и когда вернулся, у него уже топилась плита, а на плите стоял кофейник и жарилась свинина. Пока он крошил на сковороду картошку, я пристроился к его журналам, разглядывая в них картинки. Скоро кофе вскипел, и в комнате запахло еще вкуснее. Переворачивая ножом картошку, Илмари спросил меня:

— Ты в котором классе теперь?

— Во втором.

— А учителем у вас кто? Такой лохматый, рыжий? Угадал я?

Я засмеялся:

— Не угадали. У нас нет никаких лохматых и рыжих. У нас учительница.

— А-а, знаю! Такая старушка сердитая. Угадал?

— А вот и нет! У нас молодая учительница — Вера Павловна.

— Вера Павловна?

— Да. Вы ее знаете. В прошлом году на торгах видели.

— Видел?

— Ну да! И она вас видела.

— И она меня видела?

— Да. Она даже спрашивала меня однажды: «Откуда этот большой шутник?»

— Большой шутник! Это она так спросила?

— Да.

— А ты что сказал?

— Я сказал: «Он у Арви Сайтури кожи выделывает».

— А она?

— А она ничего.

— Больше не спрашивала?

— Нет.

— А ты что там шепчешь про себя?

— Я читаю.

— Разве ты по-фински тоже умеешь читать?

— Умею.

— Кто тебя научил?

— Вера Павловна.

— Вот как!

— Да. Она сказала: «Каждый человек должен прежде всего знать свой родной язык» — и дала мне финскую азбуку, по которой спрашивает меня каждый день.

— А тебе нравится Вера Павловна?

— Да.

— Почему?

— Она добрая и красивая.

— И умная?

— И умная.

Он отодвинул на столе в сторону журналы с газетами, и мы принялись, как он сказал, поддерживать нашу жизнь жареным картофелем и сладким кофе с булкой из пекарни Линдблума. Поддержав ее сколько было нужно, мы еще немного поговорили о разных вещах, а потом он сказал:

— Вот и вечер. Пора тебе назад. Пойдем, я тебя на лошади довезу.

Он взял меня за руку, и мы пошли вдоль края каменистой лощины к усадьбе Арви Сайтури. Каарина выглянула из своего домика, когда мы проходили мимо, и постояла некоторое время на пороге, глядя нам вслед.

На дворе усадьбы Сайтури на меня залаяла собака, сидевшая на цепи. Но Илмари прикрикнул на нее, и она умолкла. Он провел меня прямо через двор в сад. Еще издали увидел я в отдаленной части этого сада небольшой турник с повисшим на нем человеком. Человек быстро повернулся несколько раз вокруг турника, потом спрыгнул и прошелся кувырком по земле, касаясь ее поочередно то руками, то ногами. Напоследок он высоко подпрыгнул и перевернулся в воздухе. Илмари сказал мне:

— Вот он какой, наш Сайтури. Как блоха скачет. Впрочем, и всеми другими свойствами блохи обладает не в меньшей степени, не говоря уж о способности впиваться в живое тело. Ты не видел, как он бегает. Ого, брат! Пришли к нему мальчики из Матин-Сауна горох воровать. Он погнался за ними, а они в разные стороны разбежались. Думаешь, убежали? Нет. Он одного догнал, надрал ему уши, а потом еще двоих успел догнать.

Когда мы подошли поближе к Арви, тот уже стоял на ногах и приколачивал планку к жердям, протянутым горизонтально между врытыми в землю столбами. Когда-то, видимо, это был самый отдаленный уголок сада. Здесь кончались ряды старых яблонь, охваченных забором. Но теперь задняя часть старого забора была разрушена, а боковые стороны протянуты дальше. Пока еще это были только очищенные от коры остроконечные столбы, врытые в землю, и даже не полностью соединенные жердями, но они уже точно обозначали новые границы сада, делая его, по крайней мере, вдвое обширнее против прежнего. Арви Сайтури не мог жить без того, чтобы не разрастаться во все стороны.

Заново огороженная часть еще не была похожа на сад. В ней только местами виднелись недавно высаженные молодые деревца и первые побеги ягодных кустов, выращенные за одно лето. Но уже были подготовлены очень большие ямы для более крупных деревьев. Эти ямы тянулись двумя рядами вдоль столбов будущего забора и чернели также в разных других местах нового участка сада. Незнакомый мне мальчик принес небольшую связку деревянных планок и разложил их на траве между двумя столбами так, что самые длинные планки оказались в середине, а самые короткие — ближе к столбам. Он приносил их и раскладывал, а Сайтури набивал их стоймя на протянутые между столбами жерди. Илмари сказал ему:

— Арви, я Шалуна возьму на час.

Арви ничего не ответил, но выпрямился и обернулся в нашу сторону. Его глаза щурились точно так же, как тогда в церкви, и не понять было, на кого он смотрит — на меня или на Илмари. Но вот он сказал:

— А-а, новый рюсся объявился! Неплохо, видно, его там кормят. Ишь как щеки округлились. И даже подрос немного. Это хорошо. Это нам пригодится.

Он подпрыгнул и сел на верхнюю жердь забора в той части, где еще не были набиты вертикальные планки. В таком положении его голова оказалась на одном уровне с головой Илмари. И с этой высоты он спросил меня:

— Понравился тебе русский хлеб? А? Молчишь? Русского духу понабрался? Ничего. Мы из тебя этот дух выколотим. Погоди.

Илмари положил мне на голову ладонь, закрывшую ее всю от глаз до затылка, и сказал:

— Не бойся. Это он так. Пугает. Он сам очень любит русский хлеб и тоже никогда не упустил бы случая отрезать от него ломоть побольше.

Арви сказал:

— Почему бы и не отрезать, если каравай велик?

А Илмари спросил:

— У кого отрезать? Не у того ли русского мужика, который несет сейчас на своем горбу основную тяжесть этой огромной войны, охватившей весь мир?

— Для меня все рюсси одинаковы.

— Но у него каравай пополам с мякиной.

— Не думаю. А если и так, бедному не приходится разбираться.

— Бедному? Какому бедному? Такому, как ты или как я?

— Мы все бедны, весь финский народ.

— Все? Даже те миллионеры, которых у нас развелось больше пятисот и которые получают в год сотни тысяч дохода? И даже те столичные кутилы, которые выбросили в день весеннего праздника на увеселение четверть миллиона марок? Сам, наверно, слыхал об этом празднике. Одних только бумажек в виде конфетти было разбросано по улицам на десяток тысяч марок. Возами пришлось потом увозить эти бумажки. На автомобили и извозчиков затрачено около полусотни тысяч марок. А рестораны, а пароходы сколько взяли? Хороша бедность. Не отказались бы и многие русские от такой бедности.

— Все равно их надо гнать вон из Суоми.

— Кого из них гнать: генералов или рабочих?

— Всех.

— Что так строго?

— Хватит нам их терпеть. Сам знаешь, какова им цена рядом с нами.

Илмари снял руку с моей головы и потрогал жердь, на которой сидел Арви. Стиснув ее пальцами, он сказал:

— Хотел бы я знать, чья пьяная пасть первая изрыгнула эту глупость вместе со своей блевотиной в Иванову ночь.

Арви сказал:

— Это весь народ говорит.

— Нет. Никогда наш народ не опозорит себя беспричинным оскорблением другого народа.

— Так то другого народа, а то рюссей.

— Чем они тебе так насолили?

— А тем, что мы бедны, а они богаты и не умеют по-хозяйски распорядиться своим богатством.

— А ты бы распорядился?

— Еще бы!

— Так я беру Шалуна.

— Берешь или просишь?

— Беру.

Арви помолчал немного, глядя неизвестно куда своими глазными щелями, и потом сказал:

— Бери. Но имей в виду, что и это я тебе припомню, когда буду резать тебя на куски.

— Ладно.

Илмари привел меня на конюшню Сайтури. Там запряг одну из лошадей в двуколку, посадил меня рядом с собой и поехал через Алавеси в Суолохко, где стоял наш приют. К приюту он подъехал уже в полной темноте. Навстречу нам вышла Вера Павловна. Одна из женщин посветила ей фонарем с крыльца. Илмари снял меня с двуколки и поставил перед Верой Павловной, сказав ей по-русски:

— Получайте своего питомца.

Она удивилась.

— Как! Вы говорите по-русски?

— Как и вы по-фински.

— Но я из уважения к народу, среди которого живу.

— А я из уважения к вам.

Это была шутка, на которую она собиралась ответить строгостью. Но, всмотревшись внимательнее при свете фонаря в его серьезное лицо, она подавила в себе строгость и сказала:

— Спасибо вам за мальчика. Мы уже тревожились. Большое спасибо.

Он молча поклонился, сел в двуколку и уехал.

6

И еще прошел год, в течение которого ничего не изменилось в жизни приюта, если не считать, что выпала из нашего обихода одна молитва, содержавшая в себе желание победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу. По-прежнему пахал Иван землю, на которой стоял наш приют. По-прежнему работала с ним наравне его жена. И мы тоже по-прежнему помогали им все лето как умели. А в конце лета, когда опять вернулась из Петрограда Вера Павловна, я еще раз отпросился у нее в Кивилааксо. Она спросила:

— Ты опять к этому большому пойдешь?

— Да.

— Хорошо. Можешь даже заночевать у него, если засидишься.

И я пошел опять к большому Илмари Мурто. Но на этот раз я его дома не застал, потому что день был субботний. Пришлось вернуться в усадьбу Сайтури и разыскать его там. Он работал в кожевенной мастерской, которая была поставлена в стороне от других хозяйственных построек, чтобы не отравлять их своим запахом. И действительно, запах от нее давал о себе знать за двадцать шагов. А внутри мастерской запах был настолько густ, что можно было задохнуться. Несмотря на это, там спокойно работали двое: Илмари Мурто и сам Арви Сайтури. Илмари скоблил костяной пластинкой раскисшую, вонючую конскую шкуру, разложенную на косо поставленной толстой доске, а Сайтури стоял на возвышении и помешивал что-то палкой в большом чане, откуда несло особенно кислым запахом. При моем появлении он направил на меня щели своих глаз и сказал:

— А-а, рюсся пришел! Не забывает нас. Знает, что не минует в жизни этого места.

Слова вырывались из его сухого рта коротко и быстро, как выстрелы. На них он тоже не любил тратить лишнего времени. Илмари сказал мне, не переставая соскабливать мездру с вонючей конской шкуры:

— Ты иди погуляй пока. Я приду через два часа.

Арви обернулся к нему:

— Почему через два?

— Я уже сказал.

— Перешел на восемь часов?

— Да.

— Да? Ты целую неделю прошлялся неведомо где и теперь вернулся, чтобы заводить у меня свои порядки?

— Да.

Арви помолчал немного, продолжая ворочать палкой прокисающие в растворе из коры бычьи и конские шкуры, потом сказал:

— И это я тебе припомню. Ты у меня волком будешь выть. Погоди.

Илмари сказал мне: «Иди, иди», — и я вышел из мастерской. Дойдя до озера, я свернул от своего домика влево. Здесь вдоль берега тянулся невысокий обрыв, ниже которого у самой воды шла узкая песчаная полоса. К обрыву подступали хлебные поля Сайтури. Но между краем хлебов и краем обрыва пролегала узкая травянистая полоса с тропинкой посредине. В летнее время она всегда была полна цветов и благоухала земляникой. Но и теперь, в первых числах сентября, позднее теплое солнце придавало ей совсем летний вид. Правда, многие цветы уже перезрели, рассыпав вокруг себя семена, но трава оставалась молодой и зеленой. Большое поле медленно дозревающего овса, подступая к ней вплотную, сделало ее недосягаемой для скота. И даже листья земляники сохранились целыми вдоль всей засоренной мелкими камнями межи, приобретя багровый цвет.

Я прошел по тропинке до того места, где строилась новая дача Арви Сайтури. Обрыв над рекой не везде был крут. Местами он успел осыпаться. Эти пологие места густо поросли ольхой, ивой и березой. Напротив одного из таких мест и строилась дача. Пока еще это были одни лишь бревенчатые стены с голыми стропилами вместо крыши. Но уже наметились вокруг стен балконы, веранда и два крыльца.

Я постоял немного возле стройки, захватившей край овсяного поля, которое было предварительно выкошено в этой части. Из разговоров плотников я понял, что Арви собирается застроить дачами весь этот красивый обрывистый берег, чтобы привлечь сюда богатых господ не только из Корппила, но даже из Виипури и Хельсинки. Потом я прошел по краю берега дальше, до самого леса, хозяином его был тот же Арви.

К лесу прилегали две маленькие торпы, но я миновал их, пройдя прямо в лес, где нашел много спелой брусники. Набрав ее полную кепку, я тем же путем вернулся домой. В ожидании Илмари я побегал немного босиком по мелководью и покидал в озеро мелкие камешки. Ближе к вечеру пришел Илмари. Увидав ягоды, он сказал:

— Молодец. А теперь возьми вот этот кувшин и попроси у Каарины свежего молока к ягодам.

Я пошел к ней, боясь, что она не даст. Она сама пила из очень маленьких чашечек. Я помнил ее прошлогоднее кофе и не был уверен, что получу от нее больше той порции. Но я ошибся. Она словно бы даже обрадовалась, когда я передал ей просьбу Илмари, и сразу же наполнила молоком кувшин. Сделав это, она сказала:

— Может быть, ему еще что-нибудь нужно? Может быть, он просил, а ты забыл? У меня сметана есть и яйца. Скажи ему. Я всегда ему все предлагаю и не прошу никаких денег. А он постоянно отказывается и покупает в Алавеси. Я могла бы даже хлебы ему печь в его же печке. У него хорошая печка. А он покупает хлеб в лавке Линдблума. Но это хорошо, что он попросил. Он как сказал?

Я повторил ей слова Илмари. Она выслушала их внимательно и сказала:

— Вот и хорошо, что ему понадобилось молоко. Это потому, что ты к нему пришел. А ты теперь часто к нему будешь ходить?

— Да.

— Это хорошо. Ты скажи ему, что если нужно, у меня еще найдется. Я даже сама могу принести. Не забудешь сказать?

— Не забуду.

— А он что делал в то время, когда тебе это сказал?

— Он сердитый был или ласковый? Он сидел или стоял?

— Стоял.

— Как стоял?

— Вот так у плиты.

— И не сердито он сказал: «Попроси у Каарины»?

— Не сердито?

— Нет, не сердито.

— Не сердито. Ну, дай бог ему здоровья и всякой удачи в жизни. Это такой человек… такой человек… Это великий человек!

В ее глазах заблестели слезы, когда она это сказала, но их можно было не заметить, эти слезы, оттого что снизу ее глаза подпирались толстыми щеками, делавшими глаза совсем крохотными. Но когда между этими щеками, пропитанными насквозь летним загаром и румянцем, очень странно запрыгал и задергался ее большой рот, я понял, что она хочет заплакать, и пошел потихоньку прочь. А она сказала мне вдогонку:

— Осторожнее иди. Не урони кувшин. И скажи ему, что если еще что нужно, я всегда… все, что он захочет…

Придя к Илмари, я передал ему слова Каарины. Он сказал: «Ладно» — и принялся готовить ужин. Меня он заставил чистить картошку. Это не совсем удачно у меня получалось, и ему пришлось потом ее перечистить. Но зато я сам вымыл ее на озере. А он тем временем нарезал на мелкие куски копченую свинину. Картошку он предварительно сварил в кастрюле, а свинину поджарил на сковородке. Про кофейник он тоже не забыл.

Вареную картошку он размельчил и перемешал на сковородке с жареными кусочками свинины и с луком, а рядом поставил тарелку. В нее он наложил из горшка немного простокваши и, когда мы вычерпали ее ложками, добавил еще. Тем временем и кофе закипел. Он отодвинул его на край плиты и вернулся к столу. И опять ему пришлось отодвинуть на столе в сторону газеты и журналы, когда мы уселись ужинать. Но все же он не переставал их перелистывать и заглядывать в них, пока рот его жевал. Бруснику мы тоже ели ложками из той же тарелки, подавив ее предварительно и залив свежим молоком, которое дала мне Каарина. А потом принялись за кофе. Я сказал Илмари:

— Завтра я опять наберу брусники и грибов заодно поищу. Я уже сегодня видел несколько сыроежек и один старый подберезовик. И картошку опять буду чистить. Я умею теперь.

Он сказал: «Да, да» — и продолжал просматривать газеты и журналы, допивая свою долю кофе. Покончив с кофе, он вымыл посуду и снова приготовился читать, но сначала подумал о постели для меня. В комнате стояла только одна деревянная кровать, на которой я когда-то спал с моим отцом. Решено было, что мы устроимся здесь вдвоем, и для этого он подготовил мне место поближе к стенке.

Но я не торопился ложиться, продолжая рассматривать картинки в журналах. Илмари зажег лампу, и в комнате стало совсем уютно. Временами я спрашивал у него про то или иное финское слово и с его помощью прочитывал довольно трудные фразы. Просмотрев несколько газет, он задумался, выпрямив спину. Руки его, обнаженные до локтей, остались лежать на столе. Он что-то вдруг вспомнил, глядя на свою правую руку, и улыбнулся, сжимая и разжимая на ней пальцы, отчего ходуном заходили по всей руке твердые бугры и желваки разной величины и формы.

В это время снаружи послышались голоса и кто-то ступил в сени, постучав кулаком в дверь. Илмари откликнулся, и в комнату вошли Вейкко Хонкалинна и Антон Соловьев, работавшие на лесопилке в Алавеси. Он радостно встряхнул им руки и потащил к столу. Они оба уселись рядом — черноволосый, гладко выбритый Вейкко и русский Антон с подстриженной русой бородой. Вейкко сказал с притворной строгостью:

— Изволь отчитаться!

И русский Антон добавил в подтверждение:

— Да. Ждем.

Но Илмари не спешил отчитываться. Он снова развел огонь в плите и поставил на нее сковородку с кофейником. Нарезая на мелкие ломти копченую свинину, он сказал мне:

— А ты ложись. Вот здесь, у стенки, ложись и спи.

Я разделся и забрался в постель, но заснул не сразу.

Обстановка была для меня непривычная, и к тому же они слишком долго разговаривали, сидя за столом. Я засыпал и просыпался, а они все говорили и говорили. И, конечно, их разговор прежде всего начался с того отчета, о котором в самом начале упомянули гости. Как ни оттягивал свой отчет Илмари, но когда шипящая сковородка с яичницей и свининой оказалась посреди стола, а вокруг нее расположились тарелки, рюмки, хлеб и бутылка водки, Антон сказал по-русски:

— Хватит играть в молчанку. Докладывай, куда моего Ленина укрыл?

Илмари усмехнулся:

— Твоего Ленина. Он такой же твой, как и мой. И столько же прав на него имеет Вейкко.

Он по-русски ответил Антону, усаживаясь против них по другую сторону стола. И всю ночь он говорил с ними на двух языках, но их речей не переводил, потому что сами они вполне понимали друг друга, хотя и говорили каждый на своем языке. Обращаясь к Вейкко, Илмари кивнул головой на Антона и сказал уже по-фински:

— Видел собственника? Привык держать Финляндию в тисках своего царизма, а теперь еще и Ленина пытается присвоить!

На что Вейкко ответил:

— Да. Угнетатель тут еще выискался на нашу голову, нечистый бы его взял. Давно надо было сбросить его с трона и выгнать из дворца.

Антон принял грозный вид и сказал, подперев бока кулаками:

— Ка-ак! Бунтовать? Мало я вас давил, высылал! Эй, жандарм! В Сибирь их, бунтовщиков!

Илмари разлил по рюмкам водку и сказал:

— Поздно, голубчик, хватился.

Антон убрал голову в плечи и сказал просительно:

— Но как же так? Мне очень хочется тут у вас удержаться. Мне бы ненадолго. На сотенку лет еще, а? Не согласны? Эх! Я ли с вами не заигрывал? Я вас на войну не брал, своих сыновей погнал на эту бойню. Я ваших националистов из тюрьмы выпустил.

Вейкко сказал ему уже без улыбки:

— Погоди, эти националисты еще покажут себя. Ты принял их за истинных сторонников независимости Финляндии? А они уже с немцами спелись, которые для них егерский батальон подготовили из наших активистов. Им не самостоятельность Финляндии нужна, им новый хозяин нужен.

Антон покивал головой и задумался.

— Но задумчивость его разогнал Илмари, заговоривший о Ленине. Он сказал:

— Вот кто знает самый верный способ, каким Финляндию можно привести к подлинной самостоятельности.

Вейкко и Антон выжидательно приумолкли, а он продолжал:

— И при той самостоятельности уже не найдется в Суоми места людям, торгующим своей страной. Он очень коротко и просто это нам выразил. Вот его слова: «Наступил момент, когда власть в руки должен взять подлинный хозяин страны». А когда мы его спросили, кто же этот подлинней хозяин., он ответил: «Вы — финский рабочий класс».

Илмари поднял рюмку, и они тоже подняли в ответ свои. И, сдвигая их над столом, они многозначительно взглянули друг другу в глаза, как бы соглашаясь молчаливо относительно того, за что им предстояло выпить, и затем выпили за что-то им одним известное. Когда их вилки прогулялись несколько раз по сковородке, Илмари оглянулся на меня и, показав знаком, чтобы я спал, продолжал свой отчет. Он сказал:

— Я был там лишний. Они уже достали переводчика. Но я пригодился, когда понадобилось перевезти его на лодке через Салаярви. Лодку достал я и перевез всю компанию тоже я. Хозяин поскупился на вторую пару весел, а лодка десятиместная. Как раз для моих рук работа. Вот и вся моя роль. Ну, что же вам еще сказать? Держал он себя просто, как будто на обыкновенной прогулке с друзьями. Ростом невысокий. Но какой лоб! А глаза! Остановятся на тебе — и чувствуешь, как они в тебя насквозь проникают. Когда мы прощались, я сказал ему: «Ну, хорошо. Мы возьмем власть. Это нам уже понятно, как сделать. А мы ее не упустим потом?». В это время наши руки еще были вместе. Он повернул мою ладонью вверх и взвесил на своей руке. А взвесив, сказал: «Из такой руки упустить? Господь с вами!».

Илмари положил опять свою правую руку ладонью вверх на стол, и все они взглянули на нее с таким видом, словно впервые увидели. И все они рассмеялись, когда он сжал ее в кулак и снова разжал. Антон спросил:

— А сейчас он где?

— Сейчас он в деревне Ялкала. А оттуда его в Хельсинки переправят. Можешь не тревожиться. Ребята при нем надежные.

Антон кивнул головой и сказал задумчиво:

— Да. Вот чьих взглядов вам надо держаться, если желаете по-настоящему самоопределиться. А нам, русским, только его линия дает надежду вернуть скорее живыми сыновей.

Вейкко ответил:

— Потому и держимся. Вам его линия дает свое, а нам свое. Главное, чтобы никаких покровителей больше. У нас есть свои ноги, чтобы стоять, и своя голова, чтобы думать. И он это понял, как никто другой.

Илмари снова наполнил рюмки и сказал:

— Тем не менее немецкое покровительство нам готовится. И поддержка ему готовится. Это отряды шюцкора, которые плодятся сейчас под видом пожарных дружин. А создаются они егерями из того же самого батальона. Если мы не сумеем противопоставить им свою гвардию порядка — Финляндии не быть свободной.

— Да, да. Нам тоже нельзя зевать.

И они завели разговор о том, что пора перестроить гвардию порядка и ввести в ней постоянное военное обучение.

Я все реже просыпался от их возгласов и скоро окончательно заснул. Они проговорили за столом всю ночь, и только перед утром Илмари уложил своих гостей рядом со мной, а сам устроился в углу на груде старых газет.

7

Но я не об этом собираюсь вам рассказать. Зачем вам знать о чьих-то разговорах, слышанных мной в далеком детстве? Они миновали, эти разговоры.

Если Арви Сайтури на следующее утро после той многословной ночи ничего не ответил большому Илмари на его просьбу о лошади, то касалось это одного Илмари и никого больше. Сайтури взглянул на него своими прищуренными глазами, не любившими света, и показал ему спину, не желая даже видеть его, как и его двух гостей, стоявших у ворот. И если сам Илмари, тоже не теряя даром слов, распорядился насчет его лошади и четырехколесной телеги, на которой отвез нас всех обратно, то кому теперь стало от этого холоднее или жарче? Лишь на нем отразилось это в свое время и ни на ком другом.

И если он задержался у ворот приюта долее, чем было нужно, глядя вслед Вере Павловне, встретившей меня на середине пути между воротами и крыльцом, то и в этом теперь какая важность? Он задержался, и никто никогда не будет знать о причине его медлительности. А Вера Павловна стоила того, чтобы смотреть ей вслед. На ней была тогда красивая белая кофточка с высоким воротником и длинными рукавами, очень пышными у плеч и совсем узкими у локтей. Своей нижней частью кофточка плотно облегала ее тонкий стан и входила в черную юбку, которая тоже очень плотно схватывала ее у пояса, и ниже расширялась и собиралась в большие складки, достававшие почти до земли.

Но Илмари интересовался, конечно, не кофточкой и не юбкой Веры Павловны, а ею самой. Он интересовался ее лицом и, может быть, еще ее русыми волосами, высоко и пышно поднятыми над ее белой шеей и лбом. К ее лицу обращался его взгляд при каждой новой встрече с ней после того дня, как он развез нас троих по домам на лошади Арви. А бывали эти встречи в мелочной лавке Линдблума в Алавеси, куда Вера Павловна наведывалась изредка, поручая мне при этом нести свою сумку с покупками. К ее лицу обращались его молчаливые взгляды, в то время как сам он делал вид, что зашел в лавку совсем по другим делам. И эти его молчаливые взгляды так и остались молчаливыми взглядами, не найдя ни в чем громкого словесного отклика.

И даже то, что во время одной такой встречи в лавку пошла Каарина-Ирма и остановилась у входа, глядя не столько на полки с товарами, сколько на Илмари, — даже это кому надо знать? Она остановилась, она постояла, переводя взгляд с Илмари на Веру Павловну и обратно, и она же первая ушла, не сказав никому ни слова. И это тоже ни в чем и нигде не отозвалось, потому что сама Каарина нигде и никогда не проронила об этом ни слова.

Зато сколько слов услыхал я от нее в конце осени, придя еще раз в Кивилааксо, чтобы навестить Илмари! Они увидела меня, когда я шел к нему мимо ее дома, и позвала к себе. Не то чтобы позвала. Это не было похоже на зов. Это было похоже на то, как ястреб набрасывается на цыпленка. Но она не растерзала меня на куски, а только схватила за руку так крепко, словно боялась, что я убегу. И, затащив меня к себе в комнату, она сперва заперла дверь на задвижку, а потом уже заговорила, запихивая меня подальше за стол:

— Это хорошо, что ты пришел ко мне. Не забываешь своей Каарины.

Не знаю, почему ей показалось, что я шел к ней. Я не к ней шел, а к Илмари. Я уже успел пройти мимо ее дома. Она же видела это. Она сама догнала меня и повела обратно, не дав дойти до Илмари. И еще непонятно мне было, с чего она взяла, что я считал ее своей Каариной. Я вовсе не считал ее своей. Я никакой ее не считал. Я даже не думал о ней никогда. А она, не зная этого, продолжала мне говорить:

— Никогда не надо забывать своих старых друзей. Это ты правильно поступаешь. Не застал одного — пришел к другому. И я очень рада, что ты ко мне пришел.

— Почему не застал? Я не дошел.

— А его нет. Он уже больше не работает у Арви.

— А где он работает?

— На лесопилке в Алавеси. Там у него давние друзья. Но и там его сейчас нет. Он уехал в Хельсинки по очень важным делам. О, у него столько дел, если бы ты знал! Это такой человек! Это великий человек! И какой он умный! Я дура дурой рядом с ним. И все же он разрешил мне иногда печь для него хлебы в его печке. И даже пол допускает мыть. Но газеты я не трогаю.

— А где газеты?

— Там же. У него за аренду вперед уплачено за полгода, и Арви не смеет их выбросить.

Я начал потихоньку выползать из-за стола. Она, увидя это, загородила мне дорогу рукой и сказала:

— Куда же ты? Нет, нет, сиди. Сейчас обедать будем. Ты что ел у него последний раз? Не помнишь?

Я очень хорошо помнил, что ел, и потому ответил:

— Жареную картошку со свининой.

— А тебе нравится жареная картошка?

— Нравится.

— Вот и хорошо. И у меня тоже поешь жареной картошки со свининой. И потом, когда увидишь его, скажешь: «Я был у Каарины и ел картошку со свининой». Ладно?

— Ладно.

— Скажешь: «Она была такая внимательная ко мне и любезная. Она ничего для меня не пожалела». Что еще ты ел у него и что пил?

Я рассказал ей, что еще ел и пил у Илмари, и она все это поставила на стол в тот далекий осенний день, даже моченую бруснику. Она сама тоже ела вместе со мной, но очень мало, несмотря на свой большой рот. Должно быть, ее полнота зависела не от еды. Она больше говорила, чем ела. И опять я услышал ее рассказы об избитых и зарезанных. На этот раз она больше назвала русских из разных селений вокруг. Все они спешно собирались выезжать в свою Россию. Даже пекарь Линдблума подготовил к отправке в Петроград жену и дочерей. Только одинокий Антон с лесопилки, получивший месяц назад извещение с фронта о гибели сына, никуда не собирался уезжать, считая своих финских товарищей по заводу самыми близкими из всех, кто у него остался в жизни. Да еще русские помещики из-под Корппила ничего не боялись и жили как жили, продолжая посылать своих детей в монастырскую школу.

Потом она спросила, как я спал у Илмари. Я рассказал ей про ту ночь, и она сказала:

— Ну, в моей постельке тебя никто чужой не потеснит.

И действительно, я спал ту ночь в одной постели вместе с ней, не чувствуя особенной тесноты, а утром ушел пешком в свой приют. Она не могла взять у Арви Сайтури лошадь, чтобы подвезти меня, как это делал Илмари. У нее не было столько смелости и силы. Поэтому я ушел в Суолохко один тем же путем, каким пришел оттуда.

8

И опять потекли дни, очень одинаковые. Но вокруг приюта уже не все было одинаково. В стране творилось что-то неладное. Это было видно хотя бы из того, что проходившие иногда мимо приюта парни из егерского батальона показывали кулак Ивану и кричали издали, чтобы он поторапливался выезжать скорей из Суоми в свою Россию, пока не поздно. О, эти парни знали, кому можно такое кричать. Илмари был прав, говоря об их умении в этом разбираться. Когда в школьные ворота въезжала коляска помещика из-под Корппила, они не кричали и не показывали кулаков.

В день рождества я опять отправился к Илмари. Лесопилка в Алавеси не работала. Я пошел прямо в Кивилааксо и там застал Илмари. Он сказал, отрываясь от газет:

— А-а, это ты пришел? Ну, ну. Сейчас обедать будем.

Сказав это, он опять уткнулся в свои газеты. Я посидел немного. У него очень жарко топилась плита, но дров перед ней уже не было. Я вышел на двор. Везде лежал глубокий снег. Только к навесу была расчищена небольшая дорожка. Я прошел туда и набрал охапку дров, которые были помельче. Когда я принес их в комнату, Илмари одобрительно мне покивал своей большой головой, но от газет не оторвался.

Я заглянул в угол за печкой. Там стояла корзинка с картошкой. Я нашел ножик и стал ее чистить в кастрюльку. Когда я начистил половину кастрюли и взялся за ковшик, чтобы налить воды, Илмари встал с места, подошел ко мне и перечистил всю картошку заново. Потом он ее вымыл на озере. Я тоже вышел в сени и смотрел оттуда, как он черпал ведром из проруби воду в десяти шагах от берега и выливал ее несколько раз в кастрюлю. Озеро было такое белое от снега, а небо такое серое, что казалось непонятным, кто кому дает свет: небо озеру или озеро небу. Похоже было, что свет исходит от снега озера — так ясно он освещал каждую складку на коричневых сапогах и на черных брюках Илмари. Рубашка под его жилетом была, как всегда, белая, и все-таки ее рукава выглядели серыми на фоне этого светящегося снега.

Когда он вернулся в комнату, я спросил, нужно ли достать свинину. Он сказал, что свинины у него нет. Есть масло, принесенное Каариной. Я достал ему из шкафчика в сенях масло. Там же лежали ветки мерзлой рябины. Я спросил его, можно ли взять веточку. Он сказал:

— Да, да, бери. Это Каарина мне принесла.

Сидя на скамейке и глотая сладкие от мороза ягоды, я думал про себя, что хорошо бы совсем поселиться у Илмари, чистить ему картошку, приносить к плите дрова и собирать летом разные ягоды. Я спросил его для верности:

— Я тебе помог, дядя Илмари?

И он ответил, кроша картофель на сковородку:

— Да, да.

Это было хорошо, что я оказался ему полезен. Теперь мне оставалось только закончить скорей школу в приюте и переселиться к нему. Вера Павловна говорила мне, что после этой школы я могу поселиться в любой части России, если пожелаю, потому что приют еще до свержения царя подготовил мой переход в российское гражданство. Но Вера Павловна советовала мне подумать о выборе подданства, когда я стану взрослым, а пока продолжать жить и учиться среди своего народа. Да, я так и собирался поступить. У Илмари решил я поселиться, которому так был нужен.

И опять мы ели с ним жареную картошку с простоквашей. Только на этот раз у него не было кофе и вместо мягкого хлеба был твердый, засохший няккилейпя. И опять поздно вечером кто-то появился возле нашего дома, подъехав к нему на санях. И опять это оказался Вейкко Хонкалинна, но сопровождал его на этот раз не Антон, а военный матрос из Свеаборга. Он был крупный, усатый и румяный с мороза.

И опять наш тихий, спокойный вечер полетел к черту из-за их приезда. Не то чтобы они много говорили. Нет. Они очень мало разговаривали. Не более получаса. Но вечер наш пропал. Илмари поздоровался с матросом как с давнишним приятелем и вполголоса изложил ему какой-то очень важный план действий, в котором упоминалось о революционном сопротивлении финского народа буржуазному засилью, о шюцкоре, о немецких войсках и о Красной гвардии. Излагая план, он водил карандашом по листку бумаги, называя финские города и села. Матрос одобрительно покивал головой и сказал по-русски:

— Молодцы. Задумано крепко. Но хватит ли сил выполнить?

Вейкко спросил:

— О чем это он?

Илмари ответил:

— Сомневается: справимся ли.

— Пусть не сомневается. У него помощи не попросим. А что его еще интересует?

— Только это. Они хотят быть в курсе наших дел. Это же правый фланг их фронта против немцев.

— То-то он сюда торопился. Не хотел тебя до завтра подождать в Алавеси. Через Антона он сказал, что прислан к нам из Центробалта. Верно это?

— Да.

Вейкко пожал плечами и, подумав немного, сказал:

— Хорошо. Мы свое дело в Корппила и в Алавеси сделаем, как наметили. Но при чем же тут русские?

Он опять помолчал немного, не глядя на матроса, который дружелюбно улыбался в свои желтые усы, переводя взгляд с одного из них на другого. А Илмари сказал с упреком:

— Когда ты поймешь наконец, что одно дело не желать над собой царской власти и совсем другое — сочувствие русского революционного народа.

Вейкко спросил:

— А разве мы не обойдемся без них?

Илмари пожал плечами.

— Попробуем. Но что у тебя есть? Наша Красная гвардия едва взяла винтовку в руки, а молодцы из «Суоелускунта»[10] уже два года обучаются. К ним оружие поступает из Германии, а могут и войска поступить. Ты сам еще винтовки в руках ни разу в жизни не держал. Чем будешь власть брать?

— Мы тоже подготовимся.

— Когда? Мы и без того месяц упустили даром. Если бы мы в прошлом месяце правильно использовали всеобщую стачку, то победа уже была бы за нами. А мы согласились принять от буржуазии жалкие уступки и упустили момент. Ленин еще в октябре сказал своим рабочим, что в таких случаях промедление смерти подобно. А Ленин знает, что говорит, когда речь идет о пролетарской революции.

Выслушав перевод Илмари, матрос кивнул и сказал:

— Вот это мы и хотели вам напомнить, уходя из Финляндии.

Эти слова немного разогнали угрюмость черноволосого Вейкко, но в голосе его еще слышалось недоверие, когда он спросил:

— Разве вы собираетесь уходить?

И матрос пояснил через Илмари:

— А что же нам делать здесь, где хозяева вы? Ведь наша партия признала в своей программе право наций на самоопределение.

— А вам очень хотелось бы вернуться домой?

— А то нет? У меня там сын двухлетний, которого я еще в глаза не видел. Вот этакий маленький Иван. От моего последнего отпуска в память жене остался. Пора уж свидеться да начать новую жизнь для него налаживать.

Он улыбнулся, сказав это, и его улыбка постепенно переселилась на сумрачное лицо Вейкко. Скоро они встали. Матрос опять натянул поверх своей формы крестьянский тулуп и вышел в темноту, где их поджидала лошадь с санями.

Те двое уехали, а Илмари остался. Но вечер наш на этом кончился, и мирная беседа прекратилась. Правда, он ответил мне: «Да, да», когда я спросил, будут ли у него свинина и кофе после того, как рабочие в Суоми возьмут власть. Но видно было, что думал он о другом. Приготовив мне на своей кровати место у стенки, он уложил меня спать, но сам долго не ложился. Я видел, как он вставал из-за стола, делал несколько шагов по комнате туда и сюда, снова садился за стол и обхватывал голову ладонями. Когда же он опускал руки на стол, взгляд его непременно обращался к правой руке. И тогда он улыбался, сжимая и разжимая кулак. В конце концов я заснул.

А наутро, еще до рассвета, он пошел со мной пешком в Алавеси. Я спросил его:

— Почему ты лошади не взял, дядя Илмари?

Он ответил:

— Хозяина дома нет.

— А где хозяин?

— Уехал учиться воевать.

— А с кем он будет воевать?

— Со мной.

— А разве с тобой так трудно воевать, что надо учиться?

— Да.

— Почему?

— Потому что я очень большой и сильный.

Дорога была трудная для ходьбы из-за рыхлого снега, и мы первое время двигались медленно. Но потом он посадил меня к себе на плечо и зашагал такими крупными и быстрыми шагами, что придорожные кусты так и замелькали мимо моих глаз. От Алавеси дорога пошла лучше, и там он спустил меня с плеча на некоторое время, но потом опять подхватил и донес до самых ворог приюта.

На этот раз он не пустил меня одного за ворота, хотя уже совсем рассвело. Он сам прошел со мной на двор и поднялся на крыльцо. В коридоре нам встретилась женщина, выполнявшая в приюте работу поварихи и уборщицы, но он не передал меня ей, а попросил позвать Веру Павловну. Когда она пришла, он снял шапку и, наклонив голову, сказал ей: «Здравствуйте». Она ответила ему: «Здравствуйте» и взяла меня за руку, чтобы увести. Но он взял меня за другую руку и потянул к себе. Этим способом он и ее удержал на месте. Она остановилась, глядя на него вопросительно снизу вверх. А он чуть помедлил и сказал, придерживая, сколько мог, свой гудящий бас:

— Я уеду теперь.

Она ответила:

— Да, конечно, поезжайте. Теперь уж он дома.

Это она сказала про меня, но он пояснил:

— Нет, я из этих мест уезжаю на некоторое время. Нужно решать судьбу страны.

— Судьбу страны? Понимаю. — Она некоторое время молча смотрела на него, потом добавила: — Вам предстоит сложная и трудная задача. Но что же делать? Это веление истории. Желаю вам успеха.

И она протянула ему руку. Он очень осторожно подвел под ее руку свою ладонь и, не сжимая ее ладони, просто так обернул вокруг нее свои огромные пальцы, как бы создавая этим вокруг ее ладони броневую защиту. Сделав такую защиту, он прогудел потихоньку:

— Вот я и хотел… еще раз… чтобы сказать «прощайте».

Но она ответила ему:

— Разве вы навсегда уезжаете? Нет же? Так мы с вами еще увидимся не раз. До свиданья.

Он повторил за ней это слово и постоял в конце коридора, пока мы с Верой Павловной не свернули в столовую. Когда хлопнула наружная дверь, Вера Павловна задумалась на мгновение, не замечая детей, которые собирались в столовой на утреннюю молитву, потом быстро прошла в класс и, разыскав там на стекле окна чистое от морозных узоров место, стала смотреть на дорогу. Илмари быстро прошагал по дороге в сторону Корппила. Проводив его глазами, она снова задумалась и такой задумчивой оставалась весь этот день.

9

Но они напрасно сказали друг другу «до свиданья». Свиданья между ними больше не произошло. В январе к Вере Павловне приходила Каарина. Она отвела Веру Павловну в угол и спросила по-фински:

— Вы не имеете от него вестей?

Вера Павловна с удивлением на нее взглянула:

— От кого?

— От Илмари Мурто.

— Почему я должна иметь от него вести?

Каарина заплакала и сказала сердито:

— Почему, почему… Слепой надо быть, чтобы не знать этого.

Она ушла, не сказав даже прощального слова.

В середине февраля перед воротами приюта остановился отряд вооруженных лыжников. Не заходя на двор, они вызвали к воротам старшую женщину, которая руководила всеми делами приюта, и спросили ее:

— Красных не прячете?

Женщина эта, носившая всегда монашеское одеяние, степенно покачала головой и заверила их, что администрация приюта не собирается вмешиваться в дела финской страны, имея своей единственной целью сохранение уважения и дружбы к ныне существующей власти господина Свинхувуда. Вооруженный отряд, в котором находился также Арви Сайтури, прошел дальше, в сторону Алавеси, везя на маленьких санках пулеметы.

Но получилось так, что к Вере Павловне пришли ночью в трескучий мороз неизвестные люди, попросившие от имени Илмари Мурто оказать помощь двум раненым, которые не могли больше выдержать суровой лесной жизни в окружении врагов. Она не могла им отказать и устроила так, что раненые были доставлены тайком ночью в хижину Ивана, где и остались. По ночам она ходила помогать жене Ивана их лечить.

Очень скоро раненые пошли на поправку. Погода потеплела, и они готовились покинуть хижину Ивана. Но однажды ночью на двор приюта нагрянул тот же самый вооруженный отряд, в котором был и Арви Сайтури. Пока они обыскивали приют, Иван успел вывести обоих раненых в сторону леса. Они ушли прямо в болотную сырость, старательно обходя те места, где еще не растаял снег, чтобы не оставить следов. Но сам Иван попался. Его схватили и вывели на дорогу.

Среди схвативших его был приказчик Линдблума, с которым у него уже была когда-то стычка. Приказчик сказал: «А-а, собака!» и ударил старого Ивана по лицу. А Иван ответил. Тогда на него набросились другие и даже выстрелили в него. Но он к этому моменту сцепился с одним из них так плотно, что пуля попала в того, с кем он сцепился. Иван попробовал убежать. Но он был слишком тяжел и неповоротлив. Его догнали и свалили в канаву. Там его прикончили несколькими выстрелами, потом вытащили на дорогу и уже мертвого кололи ножами и топтали каблуками.

Женщины, ведавшие приютом, похоронили его потом на видном месте, с трудом вырыв с помощью старших мальчиков могилу в неоттаявшей земле. А снег в канаве еще долго сохранял красный цвет, пока не растаял до конца.

Веру Павловну и жену Ивана наши егеря увели в ту страшную ночь. Они собирались крепко наказать их за спасение жизни двух финских людей. Наша старшая женщина поехала наутро в Виипури, но в тех краях еще шла война, и ее вернули с дороги. Тогда она поехала в Корппила и оттуда послала куда-то телеграммы. Но телеграммы ничего не изменили. Вера Павловна и жена Ивана не вернулись.

И после этого у нас не стало уроков по русскому языку, арифметике и географии. Остались только уроки закона божия, которые нам продолжал давать русский священник, живший в Корппила. Но к середине мая и эти уроки прекратились, и тогда меня еще раз отпустили в Кивилааксо.

Каарина схватила меня в охапку, когда я появился возле ее домика, и в таком положении я находился большую часть того времени, что провел у нее. В таком же положении мне пришлось выслушивать от нее рассказы про то, как молодцы из «Суоелускунта» убивали и резали людей. На этот раз у нее накопился очень большой запас таких рассказов, и, кажется, она собиралась выложить мне их все до конца. В промежутках между рассказами она восклицала:

— Боже мой! Они убивали и убивали. Они шли и убивали. Как можно убивать столько народу! А в чем виноват народ? Разве народ может быть в чем-нибудь виноват?

Такие мудрые вопросы задавала она мне, который сам был полон вопросов. Я спросил ее насчет Илмари, и она сказала, прижав меня к себе еще крепче:

— О, не спрашивай! Если бы ты знал, что они с ним сделали! И все из-за Вейкко Хонкалинна, как мне потом рассказывали. Это он был против объединения с отрядом Ромпула, потому что отряд Ромпула призывал, видишь ли, к тому, чтобы не сидеть на месте, а перейти в наступление. Илмари тоже стоял за это. А Вейкко был против. Он говорил: «Нет приказа из революционного центра». А пока они так медлили, стоя под Корппила, туда нагрянули отряды Суоелускунта. Прямо через озера с севера. Пришлось им в лес уйти. Еще бы! Те настоящую выучку военную прошли у немцев, а этих кто учил? Тут бы им к отряду Ромпула прилепиться, где были храбрые ребята, знающие военное дело, да уж поздно. Окружили их и до самой весны держали в болоте. А тут еще немецкий батальон подоспел, подброшенный по железной дороге. Ромпула пробовал их выручить. И один из русских матросов даже крикнул им ночью с вершины скалы: «Эй, ребята! Держись! Идем на соединение!». Но в это время его подстрелили немцы. Говорят, будто он был хорошим приятелем Илмари и Вейкко и будто у него дома, в России, жена осталась с ребенком, которого он еще в глаза не видал. Он тут занялся финскими делами, а своего собственного сына сиротой сделал. А Ромпула так и не пробился к Илмари из-за немцев. Ему пришлось отступить к Виипури. Илмари и Вейкко были уже совсем без сил, когда их схватили в лесу. Их всего человек двенадцать уцелело из отряда к тому времени. Назначили наутро полевой суд. А на ночь бросили их прямо на цементный пол в машинном отделении лесопилки. Кинули им по куску някккилейпя, чтобы не умерли до утра, и весь вечер измывались над ними. Но к Илмари боялись подойти: такой он был страшный, хотя даже в сидячем положении с трудом держался у стены. Когда их назвали изменниками, он ответил: «А кто вы, отдавшие свою страну кайзеру?». Ему ответили: «А ты помалкивай, красная шкура. Тебе, конечно, не по вкусу, что немцы помогают нам добиться самостоятельности. Это мы знаем». А он спросил: «С каких это пор кайзеровские войска стали приносить самостоятельность той стране, по которой они шагают?». Ему ответили: «Ладно, умник. Завтра утром получишь на это полное разъяснение у наружной стенки». Он сказал «Еще бы. Такая уж ваша мясниковая тактика: убивать тех, кто борется за полную самостоятельность Суоми, и дружить с русскими офицерами, которые желают вернуть себе Россию в прежних границах». Ему ответили: «Много ты понимаешь о границах». А он сказал: «Нет, я понимаю, что пора, давно пора присоединить к Суоми Великороссию и Белоруссию, не говоря уж о Сибири». — «Это еще почему?» — «А потому, что все те края прежде были финскими». — «А ты-то на каком основании берешься это утверждать?» — «А на таком, что там тоже растут финские деревья: сосна, елка и береза. И вдобавок эти деревья очень нужны немецким баронам. Поэтому их нужно присоединить к Суоми». За эти слова Арви Сайтури ударил его рукояткой тесака по голове и отпрыгнул раньше, чем тот достал его рукой. Тогда Илмари сказал: «А для Арви Сайтури я бы еще присоединил Малороссию, которая незаконно владеет его степями из чернозема». Но если бы ты знал, что сделал после этого Арви, этот кровожадный зверь! Он попросился в ночную охрану, а сам пробрался ночью к спящему Илмари и стал бить его тесаком по голове. Он бил и приговаривал: «Это тебе за то, а это вот за то». Когда его оттащили, Илмари лежал без памяти, весь в крови. Его даже судить не стали утром. Думали, что мертвый. Судили тех, кого могли вывести наружу, и всех расстреляли. Вейкко тоже. Его младший брат убежал из дому в лес и сейчас еще прячется. А мать сама не своя. Это она помогла мне перевезти Илмари на санках в свою баню. Он пролежал у нас четыре дня, не приходя в себя. Те уже ушли с немцами на перешеек. Но за нами следили другие и, когда поняли, что он выживет, отправили его в тюремную больницу, чтобы подготовить к суду. Это в таком-то виде пришлось ему трястись на солдатской повозке до самой станции. Проклятый Арви! Как только бог терпит на земле такого изверга! Когда он появился тут, я кинулась, чтобы выцарапать ему глаза, а он отпихнул меня ногой и сказал, что я могу убираться хоть сейчас. Я не буду у него больше работать, но мне надо сначала найти Илмари.

— А где Илмари?

— Не знаю. В Хельсинки его нет. В Свеаборге тоже. Я уже ездила, узнавала. Теперь поеду в Ваасу. Там тоже есть большая тюрьма. Я вернулась, чтобы спасти его газеты. Арви хотел выкинуть их и сжечь. Но я купила у него дом за сто русских золотых рублей и повесила на двери замок. Можешь завтра утром сходить посмотреть.

Утром она дала мне ключ, и я посидел немного внутри своего родного дома. Там было чисто прибрано, и газеты Илмари лежали на своих местах, аккуратно сложенные. Почитав их немного, я запер снова дверь на замок и понес ключ Каарине. Зная, что она в этот день еще работает в коровнике Сайтури, я не пошел к ее домику, а направился к коровнику, намереваясь подойти к нему со стороны полей, обогнув сад Арви.

Пройдя для начала немного вдоль обрывистой части берега в сторону новой дачи Арви, я увидел, что она уже выкрашена в желто-розовый цвет и что в ней кто-то успел поселиться. Какой-то мальчик встретился мне на тропинке, по сторонам которой еще не было земляники, но уже пробилась наружу свежая трава с ярко-желтыми головками первых весенних цветов. Мальчик был красивый, черноглазый, тонкий, в черной бархатной курточке и в коротких штанах с длинными чулками. Ростом он был повыше меня и годами тоже старше года на два. Он стоял на тропинке и смотрел прямо на меня в упор, пока я подходил к нему. А когда я подошел, он стал смотреть поверх меня куда-то вдаль, словно уже распознал меня насквозь за то время, что я к нему приближался. Я спросил его:

— Ты здесь живешь?

Но он ничего не ответил, продолжая стоять на тропинке. Он даже не попытался уступить мне дорогу, хотя видел, что мне нужно пройти дальше. Пришлось мне самому обойти его по траве. Обойдя его и выйдя снова на тропинку, я оглянулся. Но он не смотрел на меня. Он продолжал стоять на тропинке, глядя с обрыва на озеро и на темный лес позади него, а может быть, на что-нибудь еще более отдаленное, — я не знаю.

Я направился дальше. Вокруг дачи были высажены молодые березы и рябины, уже выпустившие свою листву. Огибая их, я увидел следы колес, ведущие от дачи прямо через пашни Сайтури к его усадьбе. Они намечали собой будущую дорогу, по которой дачник мог выезжать в сторону Алавеси, огибая по пути сад Арви Сайтури. По этим следам я тоже прошел через его озимые поля и, выйдя к хозяйственным постройкам, разыскал у коровника Каарину. Передав ей ключ, я спросил, кто поселился в новой даче Сайтури. Она сказала, что это русский помещик Чернобедов, бежавший из России от большевиков. Он приехал сюда по объявлению Арви, не найдя свободных домов под Хельсинки. Я спросил ее, где Арви. Она сказала:

— Он ушел с отрядами подполковника Мальма в русскую Карелию. Маннергейм поклялся очистить ее от солдат Ленина. Но все равно ты не иди через двор. Его жена такая злющая. Да и мать подумает, что ты пришел у нее клубки шерсти красть. Она их накопила целый чулан и еще копит. Ей нищие старушки прядут. Ну, прощай, мой маленький. А я опять поеду искать Илмари.

Она вдавила еще раз мою голову в мякоть своих больших грудей, пахнущих коровьим молоком, и я пошел к себе в приют. Больше мне некуда было идти в те дни.

10

Но в приюте мне уже не пришлось долго жить.

На следующей неделе по непонятной причине сгорел домик Ивана. Еще через два дня занялись огнем среди ночи конюшня и коровник. Животных спасли, а постройки сгорели. А еще через день загорелось крыльцо нашего приюта, но огонь вовремя погасили. Люди после поговаривали, что эти поджоги совершались по наущению Арви Сайтури, который собирался выжить из этих мест русский приют, чтобы прибрать к рукам после него землю. Но если дело обстояло так, то он промахнулся. Не попала к нему приютская земля. Из далекого русского монастыря пришли подводы, забрали всех сирот, всю приютскую утварь и угнали скотину. Окна и двери приюта заколотили досками, а землю сдали в аренду жителям Алавеси, но не Арви Сайтури, который в это время отнимал у русских восточную Карелию.

Меня монахини тоже хотели увезти к себе в Выборгскую губернию, но тут вдруг вмешалось управление общины из Алавеси и предъявило на меня свои права. И оказалось, что монастырю нечем было доказать своих прав на меня. Пришлось возвратить меня в Алавеси, откуда меня отдали в ученики золотых дел мастеру Эриксону, жившему в одной версте от Корппила.

У него я сперва научился гнуть кольца из медной проволоки и выпиливать жетоны, а потом перешел на изготовление серебряных и золотых вещей. После обручальных колец я научился делать кольца с коронками для камней. Это было не особенно сложно. Сперва я гнул отдельно кольцо и коронку и отдельно их запаивал. Потом я садился за полукруглый верстак, имевший в себе углубления для каждого за ним сидящего, и тоненьким напильником пропиливал в коронке нужный узор. Золотые опилки при этом сыпались на кожаный фартук, закрепленный в углублении верстака над моими коленями. Обмахнув щеткой золотые опилки с пальцев, я шел к горну и там припаивал коронку к кольцу, положив предварительно у основания коронки кусочек золотого припоя и дуя на него пламенем спиртовки через медную трубочку, согнутую под прямым углом. После этого оставалось только подровнять напильником припой, обмыть кольцо в кислоте и передать хозяину на шлифовку. О, я очень быстро усвоил это благородное мастерство и уже видел себя мысленно впереди не иначе, как в окружении серебра и золота.

От Эриксона я начал ходить в финскую школу в Корппила. Приняли меня сразу во второй класс, так как я уже умел немного читать по-фински. Но Эриксону не очень нравилось отпускать меня в школу, хотя к этому его обязывал закон. Старшие ученики уже вышли из школьного возраста, и с ними у него было меньше хлопот, а из меня он в течение зимы не извлек никакой пользы. Только летом я ему немного пригодился в хозяйстве и в мастерской тоже кое-что выполнил самостоятельно. Но после лета снова подоспела осень, а это означало, что меня опять надо было снаряжать в школу. Тогда он отправил меня обратно в Алавеси на усмотрение общины. И на этом кончилась моя жизнь среди золота и серебра и оборвалась карьера золотых дел мастера.

Пока община заново решала мою судьбу, я сходил в Кивилааксо. Но Каарины я не застал. Три старушки, сидевшие за прялками в ее домике, сказали мне, что она приезжала летом, но опять уехала, оставив часть своих вещей у Орвокки Турунен. Я пошел на торпу Пентти Турунена. Вернее сказать, это была уже не торпа. Это была его собственная земля. Пока рабочее правительство было у власти, оно издало закон, по которому все торпари Финляндии получали в собственность обработанную ими землю. Этим оно доказало близость своей власти к народу. С помощью немецких войск финские господа подавили всякие признаки свободы и установили в Суоми свою власть, но даже она не осмелилась отменить этот закон, боясь противодействия своего народа. Она только обязала торпарей выплачивать в рассрочку через банк стоимость арендованной земли.

И вот Пентти Турунен, работавший на пяти гектарах земли, принадлежавших Арви Сайтури, получил их в собственность. Его можно было не спрашивать, какая власть была ему милее: та, что передала землю в его собственность, или та, что никогда не собиралась этого сделать. У Ахти Ванхатакки тоже можно было не спрашивать о таких вещах. Но Ахти Ванхатакки не повезло. Арви Сайтури еще до власти рабочих успел отхватить от его торпы на правах жадного хозяина ту часть, которая прилегала к озеру и годилась для застройки дачами. А та часть составляла больше двух гектаров. И получилось так, что к выходу закона рабочего правительства, передавшего землю торпарям, Ахти Ванхатакки имел всего два с четвертью гектара.

Незадолго перед этим у него было намерение жениться. Его сосед Пентти Турунен женился в двадцать лет и всю трудную работу по расчистке арендованного у Арви лесного участка и по превращению его в луга и пашни проделал вместе со своей Орвокки. А Ванхатакки решил сперва превратить свою долю арендованной лесистой земли в луга и пашни, а жениться потом. Это превращение он совершил в одиночку. Шесть лет ушло у него на то, чтобы на месте леса образовался открытый плодородный участок, прилегающий одной стороной к озеру Ахнеярви, другой — к болоту, а двумя остальными сторонами — к возделанным землям Арви и Пентти. К тому времени ему уже стукнуло тридцать лет и была в Матин-Сауна подходящая девушка, которая не избегала с ним встреч.

Но к тому же времени у Арви тоже появилось намерение, а если у Арви появляется какое-нибудь намерение, то очень трудно его изменить. Как удалось ему урезать вдвое землю своего арендатора — это его хозяйское дело. Но женитьба у Ванхатакки так и не получилась. Он пытался куда-то жаловаться на своего бывшего хозяина. Но власть везде была новая. Ему посоветовали быть довольным тем, что он получил. Могло быть хуже. И теперь ему ничего больше не оставалось, как надеяться на новое расширение своего участка. А новое расширение можно было произвести только за счет болота, которое принадлежало тому же Арви.

Подходя к дому Пентти Турунена, я увидел невдалеке и маленький домик Ванхатакки с небольшим скотным двором, где у него помещались вместе корова, свинья и овцы. Лошади у него не было. Вспахивал он свой клочок земли на лошади Пентти.

Так они и жили рядом, два молодых, здоровых парня, Пентти и Ахти. Только у Пентти домик был чуть покрупней, чем у Ахти, и хозяйственных построек вокруг него тоже было побольше. Кроме того, возле его домика бегали две девочки, и в животе Орвокки шевелилась третья. А возле домика Ахти никто не бегал. Он сам сидел возле своего домика, когда я пришел в их владения. А рядом с ним сидел Пентти. Они сидели на ступеньках крохотного крыльца и курили свои трубки, ничего не говоря друг другу. Мне они тоже ничего не крикнули, и я не стал сворачивать к ним, а пошел прямо к дому Пентти.

Для Орвокки я был, конечно, совсем чужой мальчик, Но когда я объяснил ей, кто я такой, и спросил насчет Каарины, она охотно рассказала мне, что да, Каарина действительно приезжала и оставила у нее кое-какие вещи До следующего своего приезда. Она и домик свой им оставила и сарайчик. Пентти готовится перевезти их к себе. Из домика получится хорошая баня, а из сарайчика — курятник. Как видно, Каарина не собирается сюда возвращаться на жительство. Она уже нашла своего Илмари, но не сказала где. Он все еще в тюрьме, конечно. Она сказала, что он очень плох. Его сильно били по голове, и от этого он на некоторое время тронулся в разуме. Когда она нашла его, он целыми днями сидел и смотрел на свою правую руку, словно не понимая, что это такое. Он щупал эту руку левой рукой и как бы взвешивал ее, а потом снова клал на колено ладонью вверх и смотрел на нее с удивлением. Но теперь он все чаще говорит вполне разумные вещи и однажды даже узнал Каарину и спросил насчет русской учительницы. Пришлось Каарине ездить, узнавать. И скоро она выяснила, что учительница умерла спустя несколько дней после того, как ее арестовали и увели из приюта. Ее продержали ночь в нетопленом помещении, и она схватила воспаление легких, от которого некому было лечить, А старую жену Ивана расстреляли по приговору военно-полевого суда. Каарине выкинули сумку учительницы, уцелевшую в канцелярии судейского дома в Корппила среди всяких других вещей, принадлежавших ранее осужденным на смерть. Ей сказали: «На, держи, если тебе нужна о ней память. Это письма к ней от родителей. Можешь отослать их обратно и сообщить, что умерла от болезни».

Но среди писем оказались еще кое-какие бумажки, кроме паспорта умершей, который был изъят. И среди этих бумажек было свидетельство, причислявшее меня с согласия властей Великого Княжества Финляндского к внутреннему гражданству России. Бумажка эта теперь ничего не стоила и, должно быть, поэтому была оставлена без внимания. Но Каарина припрятала ее на всякий случай где-то внутри моего родного домика, а остальное увезла с собой, чтобы послать почтой из Хельсинки в Петроград. Каарина плакала, рассказывая Орвокки о смерти учительницы, и без конца повторяла: «Это я — то должна принести ему о ней такую весть! Я! Каково это мне-то? Полтора года прошло со дня ее смерти, и никто не догадался ему об этом сообщить. И вот я должна. Он едва просветлел разумом, а я ему принесу такую весть. Мне ли ее приносить? Не моим ртом называть при нем ее имя. О боже, какое ты отпустил мне тяжкое наказание!». Такие слова произносила Каарина, сидя в гостях у Орвокки, Потом она опять уехала, не сказав куда, но, кажется, в Ваасу. У нее было раньше накоплено полторы тысячи русских золотых рублей, и, должно быть, на эти деньги она живет и ездит. Что ж, она правильно сделала, сохранив эти деньги при себе. Золото всегда остается золотом, в любой стране в любые времена.

С печалью в сердце выслушал я от Орвокки Турунен известие о смерти Веры Павловны, а потом снова поплелся в Алавеси. Оттуда меня вскоре отправили в город Корппила, к издателю газеты «Корппилан саномат» господину Торниокоски. Он недавно затеял свое дело и собирался его расширить, чтобы выпускать газету не три раза в неделю, а ежедневно, и не на четырех страницах, а на шести. До этого он имел в городе Корппила только столовую, которая сделала его толстым и краснощеким. Но он сказал: «Надо подумать и о духовной пище для народа. Пора вырвать город Корппила из трясины невежества и мрака».

В то время как я попал к нему в ученики-наборщики, дело по вытаскиванию города из невежества шло у него полным ходом. Его даже не смутила надобность посылать меня в школу. Затраты на меня он собирался вернуть в будущем, а пока что заставлял меня работать в зимнее время не больше двух часов в день.

Однако люди, упоминая о его газете, покачивали головами и говорили, что скоро она пожрет всю столовую господина Торниокоски. Такие разговоры я чаще всего слышал в типографии, где набирал с тремя другими наборщиками длинные тексты о сельском хозяйстве, о религии, о плохом положении в Советской России. Наборщики зевали, набирая эти тексты, и говорили между собой о предстоящих им поисках новой работы.

Может быть, газету неохотно читали потому, что ее писали только три человека, считая самого Торниокоски. Но он собирался расширить круг сотрудников. И в типографии он тоже собирался произвести большие перемены, заменив плоскую печатную машину ротационной. Однако к весне у него появились долги, несмотря на доходы от столовой, а к середине лета он сам понял, что его столовая недолго выдержит.

Тогда он оставил свое намерение снабжать людей духовной пищей и закрыл газету, предоставив городу Корппила снова погружаться в прежнюю трясину невежества и мрака. В типографии остались только я — бесплатный ученик, и еще старший наборщик, который мог при случае сам изготовлять матрицы, отливать литеры и печатать. Но вместо газетного текста мы теперь набирали и печатали на маленьком станке разные канцелярские бланки, программы для местного кинематографа, афиши, билеты и мелкие книжки религиозного содержания.

К осени я уже работал как заправский типографщик и готов был уже считать эту работу своей постоянной профессией. Но к осени же появился в Кивилааксо Арви Сайтури. Что-то не вышло у него с походом в русскую Карелию, откуда обратно ему пришлось выбираться гораздо торопливее, чем при движении туда. Недовольный таким несоответствием, он решил вернуться к своим делам в Кивилааксо. И он, как всегда, сразу круто к ним приступил. Первым долгом он очень дешево купил у русского монастыря двухэтажное здание приюта и перевез его к себе. Одновременно он вытеснил с этой земли кого-то из арендаторов и сам заключил контракт с монастырем на отнятую часть. Потом он отправил в Алавеси всех живших у него на хлебах старушек, лишив таким образом свою мать даровых заготовителей пряжи. А в Алавеси он потребовал, чтобы я был взят из Корппила и передан ему. Это было исполнено, потому что никто из общинного управления не хотел навлекать на себя недовольство Арви Сайтури.

Таким образом, и вторая моя профессия не удалась. Не закрепив ее за собой, я перебрался на долгие годы в усадьбу Арви Сайтури, хозяина Кивилааксо.

11

Но я не собираюсь рассказывать вам про эти долгие годы, проведенные мной у Арви Сайтури. Не хватало еще, чтобы я стал рассказывать вам про Арви Сайтури. Как будто вы сами не можете встречаться с ним хоть каждый день, стоит вам только захотеть. Поезжайте в Кивилааксо и там смотрите в его сощуренные глазные щели сколько вам вздумается. Только не надейтесь увидеть что-нибудь в этих щелях. Они так устроены, что в них ничего не видно, кроме едва заметного серого блеска, а из них он видит очень хорошо все, что ему нужно, хотя нужно ему очень много. Я вдоволь насмотрелся на эти щели еще в те далекие дни, когда обслуживал его шерстечесальные машины, установленные на обоих этажах бывшего русского приюта.

Тогда вокруг его глазных щелей еще не было такого кружева морщин, как теперь. Они казались тогда сощуренными лишь на минуту, готовые тут же снова разомкнуться, как это бывает с человеком, на время попавшим из темноты в полосу яркого света. Но минута эта оказалась постоянной. И, словно содействуя усилию глаз, растянулся в обе стороны его тонкий рот, выдавивший на каждой щеке по глубокой складке и уравнявший таким образом ширину нижней части его лица с шириной скул.

Да, я вдоволь насмотрелся на это лицо, над которым коротко остриженные желтые волосы всегда стояли торчком, делая выше его лоб, и без того не низкий, хотя и уступающий по своей ширине скулам. И я вдоволь наслушался также его хозяйственных наставлений, всегда коротких и торопливых, но высказанных достаточно громко, чтобы их можно было понять. И ко мне, кроме того, относились такие его вопросы:

— Ну как дела? Не привык еще к финской жизни? Не выбили из тебя еще дух рюссей?

На это я отвечал ему, что к финской жизни давно уже привык и что не чувствую в себе совсем никакого русского духа.

А он говорил:

— Так, так. Уже не чувствуешь. Зато я чувствую, как от тебя несет чужаком на целый километр. Но ничего. Я постараюсь выбить из тебя этот дух. Можешь не печалиться.

И действительно, печалиться мне особенно не приходилось, потому что он очень старательно выполнял свое обещание по выколачиванию из меня духа рюссей. Для этого он, кроме работы у машин, поручил мне еще дело у скотницы. А с переходом скота на зимний корм это дело оказалось настолько хорошо действующим, что Арви мог быть вполне спокоен. Падая поздно вечером на свою постель, я чувствовал, что из меня выбит не только русский дух, но и всякого иного духа оставалось очень мало.

Но непонятно было, каким духом держался сам Арви, которого я никогда не видел спящим, и не только спящим, но даже сидящим на месте. Он постоянно был в движении, успевая в течение дня во все концы своего хозяйства, включая арендованную землю в Суолохко. Он все знал и все умел. Если у работника не ладилось что-нибудь с косилкой, плугом, хомутом, телегой, молотилкой, он во все вмешивался, все исправлял и тут же показывал такую быстроту в работе, какой работник не достигал никогда.

Любя во всем быстроту, он и людей подбирал для себя по тому же признаку. Стариков и калек он больше не держал. Вместо них у него жили один молодой работник, одна молодая работница и я. И, может быть, я был для него на первых порах самым выгодным из них, потому что работал не меньше, а платить мне, как малолетнему, было не обязательно. В школу он меня уже не отпускал, говоря, что я уже отучился положенные законом шесть лет. Когда ему на это замечали, что я учился не шесть лет, а всего два года, он отвечал:

— Где же два, если он кончил третий класс финской народной школы? А до этого он три года учился в приюте. Итого шесть лет. Хватит с него. Я сам позабочусь, чтобы он не остался дураком.

О том, чтобы не остаться дураком, я мог, правда, позаботиться и сам, потому что всегда подозревал в себе немалый запас ума. Но на всякий случай я держал это про себя, тем более, что бесполезно было бы пытаться доказывать это Арви Сайтури. Он не любил длинных объяснений. Все, что он соглашался выслушивать, — это ответы на свои вопросы. Он спрашивал, а я отвечал. Ни в каких иных моих словах, выходящих за пределы ответа на его вопрос, он не нуждался. Однажды он, например, спросил меня: «К тебе не заходила Каарина, когда брала остатки своих вещей у Орвокки?». На этот вопрос нужно было ответить или «да», или «нет». А я ответил длинно и путано. Я сказал:

— Не знаю. Разве она уже взяла? Я не знаю. И херра[11] Торниокоски, тоже ничего мне не говорил. Значит, и он не знал. Но я думаю, что она еще приедет уже просто так…

И оттого, что я ответил так длинно и путано, он перебил меня и сказал:

— То, что ты думаешь, можешь оставить при себе. Меня оно не интересует. Меня больше интересует то, что я сам думаю. А я думаю, что этот большой умный дурак, наверно, уже выпущен. Но где его найти — вот вопрос.

Я понял, кого он хотел найти, и понял, зачем хотел найти. Это было бы нетрудно понять даже менее умному человеку, чем я. Кожевенное хозяйство Арви Сайтури было в застое. Он сам иногда копался в нем, но одному ему было слишком трудно поднять его заново, и поэтому он воздерживался от больших заказов по выделке чужих кож, собираясь опять восстановить дело с помощью Илмари. Он не боялся, что Илмари убьет его при первой же встрече. Нет. Он никого и ничего не боялся. Он стоял на каменистом холме в своих владениях и, расширяя короткие ноздри навстречу ветру, вглядывался во все стороны своими глубокими глазными щелями, быстро крутя головой туда и сюда. Что-то там, вдали, он видел такое, что еще не принадлежало ему, и его неудержимо тянуло туда. Он садился на лошадь, он садился на велосипед, он садился на мотоцикл, и с каждым разом его поездки захватывали все больше и больше пространства. А однажды он съездил на мотоцикле в Ваасу и там узнал, что Илмари выпущен, но неизвестно, где поселился.

Тогда он дал объявление во все самые крупные газеты страны и в этом объявлении предлагал Каарине-Ирме срочно прибыть за своей собственностью. Но и таким путем ему не удалось нащупать местопребывание Илмари. Каарина не приехала. В следующем году он снова послал в газеты объявление, в котором предупреждал, что ожидает ее до конца года, после чего вынужден будет снести приозерный дом. Это же объявление для него повторили с последними известиями по радио через станцию Лахти. Но даже на это не пришло отклика, и кожевенное хозяйство Арви осталось в прежнем застое.

Пришлось ему пока что приналечь на чесание шерсти. Вот для чего ему служил наш бывший приютский дом, в котором я прожил почти три года. Он превратил его в настоящую фабрику. На месте кухни стоял двенадцатисильный двигатель внутреннего сгорания с огромным маховиком. От него под самым потолком первого этажа вдоль всего дома шел приводной ремень к трансмиссии. От этой трансмиссии в оба этажа проходили другие приводные ремни, двигавшие валики шерсточесальных машин. На месте комнаты Веры Павловны стояла машина, имеющая барабан, снабженный шипами. На этом барабане свалявшаяся овечья шерсть разбивалась и разрыхлялась, проходя после этого валики со стальной щетиной, которые выталкивали шерсть с другой стороны в виде пушистого, толстого слоя равномерной плотности.

От этой машины распушенная шерсть поступала к следующей, установленной на месте нашей бывшей столовой. Здесь шерсть проходила первую основательную расческу. От второй машины шерсть, приобретя дополнительную мягкость и рыхлость, поступала к третьей машине, занимавшей середину бывшей классной комнаты. Третья машина выпускала из-под своих щетинистых валиков уже совсем воздушный слой нежной и пышной шерсти, которая после этого подавалась сквозь отверстие в потолке на второй этаж. На втором этаже стояли еще две машины, производившие пряжу — некрученую и крученую.

Верхние две машины обслуживала мать Арви. Нижние две — его жена. Меня он приучил следить за двигателем, показав, куда и в каких случаях нужно подливать нефть или масло. Сверх этого я выполнял работу у самой пыльной машины, разбивавшей шерсть. Если заказчик хотел получить из своей шерсти отдельно черную и белую пряжу, я подавал на барабан в мелко расщепленном виде сначала всю его белую шерсть, а затем черную. Если он, привезя к Арви черную и белую шерсть, желал взамен получить серую пряжу, то я уже в самом начале подавал на шипы барабана его шерсть вперемешку. И, подавая на барабан шерсть, я одновременно прислушивался к работе двигателя. Стоило ему несколько иначе застучать, как я спешил к нему, чтобы увеличить поступление горючего в его цилиндр или налить масла в его ненасытные подшипники. Зимой это была моя дневная работа — утро и вечер я проводил в коровнике, овчарне и свинарнике. Летом это была моя вечерняя работа — утро и день уходили у меня на работу в поле.

Надо сказать, что сам Арви не так уже твердо отрешился от всего, что пахло русским. Русскому помещику, например, купившему у него дачу, он поставлял мясо, свинину, картофель и молочные продукты, совсем забыв о его богопротивной национальности. Такой заскок получился у него в памяти в то время. А если ему удавалось провести ночь на озере, то он уделял русскому помещику часть улова. Он даже лодку предоставил русским господам для прогулок по озеру. Так далеко зашла его забывчивость.

Из-за этой лодки у меня однажды произошла драка с тем самым красивым мальчиком, которого я встретил когда-то на тропинке у озера. Я считал эту лодку своей, потому что она когда-то принадлежала моему отцу. А мальчик оттолкнул меня от лодки. Но за свою собственную вещь я готов был драться с кем угодно и поэтому кинулся на него с кулаками, не глядя на то, что он был выше ростом и сильнее меня. И, конечно, он дал мне основательную трепку за это.

Но зато в следующее воскресенье, когда мы кончили гонять руллу[12], ему тоже влетело досыта. Влетело ему, правда, не столько от меня, сколько от Ууно и Оскари, но все-таки влетело. А влетело ему за то, что он меня ударил. Может быть, я и заслужил от него затрещину, потому что мало чем помог ему в игре. Мне было трудно кидать руллу. Ууно и Оскари отпилили ее на этот раз от очень толстого березового ствола, так что она получилась по крайней мере раза в четыре крупнее тех колес, что идут на детские тележки. Чтобы кинуть такое колесо, нужно было очень крепко зажать его между большим и указательным пальцами. А я не мог зажать крепко и кинуть далеко тоже не мог. А это и привело нас к проигрышу.

Ууно и Оскари кидали руллу вдоль дороги в нашу сторону одинаково сильно, потому что оба были крепкие ребята и слыли мастерами по части руллы. А к ним обратно мог послать ее с такой же силой только русский мальчик. Но, для того чтобы он получил право кинуть руллу обратно, он должен был остановить ее своей палкой. А если рулла проскакивала мимо него ко мне, стоящему с палкой в руках примерно в двадцати шагах позади него, то кидать ее обратно должен был я. И в это время Ууно и Оскари стрелой неслись к нам, зная, что от моей руки рулла далеко не укатится.

И действительно, они останавливали ее своими палками прямо у меня перед носом и сразу же кидали в нашу сторону. Русский мальчик не успевал отбежать, чтобы остановить ее на замедленном беге, и она с гуденьем проносилась по дороге мимо него и меня, подскакивая на выбоинах. Приходилось нам с ним идти вслед за руллой к месту, где она сама останавливалась, чтобы оттуда кинуть ее обратно. А Ууно и Оскари шли вслед за нами и кричали со смехом:

— Угоним их к черту, прямо до Алавеси!

Оно бы так, наверно, и получилось, если бы рулла не ударилась случайно о палку русского мальчика плашмя. Она ударилась и раскололась. И на этом с игрой было покончено. Мы забросили наши палки в канаву и вернулись в Кивилааксо. У начала каменистой лощины мы разделились: Ууно и Оскари пошли вправо, к своим домам, а мы с русским мальчиком — к своим.

И здесь русский мальчик ударил меня по затылку с досады на наш проигрыш, а я ответил на его удар. Но тогда он рассердился еще больше и опрокинул меня на землю. Это увидали Ууно и Оскари. Они немедленно вернулись к нам и принялись обрабатывать его кулаками. Ну и задали же они ему трепку! Я тоже им помог. Мы не посмотрели, что он крутился между нами, как черт, сверкая своими черными глазами и ударяя кулаками во все стороны без разбору. Мы били его прямо по красивому лицу, а он не успевал отвечать с такой же меткостью, имея всего два кулака против шести. Оскари ударил его по носу, и у него потекла кровь. Но он продолжал отбиваться. Наконец мы опрокинули его на землю, и тогда Оскари сказал:

— Что, получил, чертов сын? Будешь знать, как наших трогать.

Они думали, что с русским мальчиком уже покончено, и хотели уйти, но тот вдруг вскочил на ноги, ударил Оскари по носу, а заодно ударил Ууно и меня. Тогда мы снова принялись его бить и дергать в разные стороны, пока опять не повалили на землю. Оскари сказал, утирая кровь из-под носа:

— Убьем к черту! Не посмотрим, что тебе финское имя дали. Не посмотрим, что ты теперь Муставаара[13]. Мы сами тебе такую черную беду пропишем, что всю жизнь будешь помнить.

Но тот опять вскочил на ноги и опять ударил Ууно по носу, а заодно ударил Оскари и меня. Пришлось снова его бить, пока он не свалился на землю. Только на этот раз Ууно и Оскари не стали ждать, когда он поднимется, и убежали, оставив меня с ним одного. А он вскочил и стал кричать им вслед разные финские ругательства. И так как финских слов знал он еще мало, то продолжал кричать им вслед по-русски, шмыгая носом, из которого текла кровь:

— Трусы! Мужичье болотное! Молочники, куроводы несчастные!

Я думал, что теперь он примется бить одного меня, и уже мало надеялся на этот раз, что Ууно и Оскари вернутся меня выручать. Но он не стал меня бить. Он даже не взглянул на меня, словно меня и не было рядом. Утирая платком окровавленное лицо, он побрел вдоль левого ската каменистой лощины, мимо ворот Сайтури в сторону озера. А я пошел за ним к месту своей работы у Сайтури. Издали я видел, как он мылся и чистился у воды, вглядываясь в нее временами, чтобы проверить свою слегка попорченную красоту. Да, здорово ему влетело от нас, этому барчонку, не желавшему замечать моего присутствия на земле.

Правда, через несколько дней он встретил Оскари в поле одного и крепко его избил. А потом он поймал у озера Ууно и тоже избил. После этого Ууно и Оскари избегали встречаться с ним в одиночку. Но и вдвоем они уже не пытались больше его бить. И так как в Кивилааксо других мальчиков нашего возраста не было, то они продолжали с ним встречаться и играть. С каждым днем он все лучше и лучше выговаривал финские слова, как бы доказывая этим, что имеет полное право носить финское имя — Рикхард Муставаара.

А еще удачнее пошло у него дело с финским языком, когда он подружился с девочками Орвокки. Для разговоров с ними ему понадобилось гораздо больше финских слов, чем с нами, и не таких простых, грубых, ругательных, а красивых и нежных. И, конечно, он очень скоро усвоил все новые слова и выражения, какие только были ему нужны. Но потом обнаружилось, что, кроме упражнений в красивых словах и выражениях, он занимался с девочками еще кое-какими делами, которые Орвокки никак не могла признать красивыми. Она стала прятать и запирать от черноглазого мальчика своих дочерей. Однако сами дочери, как видно, иначе расценивали эти дела, чем Орвокки, потому что продолжали бегать от нее тайком в лес для встречи с ним, пока стояло лето. Бедная Орвокки не знала, что делать, и готова была пойти бог знает на какой скандал ради спасения чести своих девочек. Но, на ее счастье, к осени русский помещик, успевший принять у нас финскую фамилию и финское гражданство, внезапно снялся с места, заколотил окна дачи ставнями и увез всю семью в Париж.

И вот стало два пустых дома на берегу Ахнеярви: дача русского помещика Муставаара и мой родной дом, в котором когда-то жил Илмари Мурто. Арви все еще медлил сбить с него замок Каарины. Сбить замок — значит кого-то впустить в этот дом. Но впускать было пока некого. Сначала Арви полагал, что домик у него арендует работник или работница. Но они не пожелали тратить на это свой заработок. Им было неплохо и в той пристройке у кормовой кухни, на дворе Арви, где он прежде держал стариков и увечных. За это жилище они, по крайней мере, не обязаны были ему платить.

Жил у него, правда, еще один человек, который охотно поселился бы в этом доме. Но его желания Арви почему-то не спрашивал. Рано было, конечно, спрашивать желания человека, которому не исполнилось еще семнадцати лет. С него было довольно и того, что он родился в этом доме. А пока что хватало с него койки рядом с другим работником в пристройке у кормовой кухни.

Одно время Арви стал надеяться, что работник и работница между собой поженятся и тогда арендуют у него наконец мой дом, сделавшись, таким образом, его пожизненными работниками. Но они не поженились. Они не нравились друг другу и по воскресеньям уходили гулять в разные деревни. Тогда он уволил работника, переложив на меня всю его работу, а на мое место к шерстечесальным машинам снова взял малолетнего мальчика-сироту.

Так он был устроен, этот Арви Сайтури, что не мог долго терпеть, чтобы доходы его топтались на месте, не получая прибавления. И вот он увеличил их, заменив платного работника бесплатным и взяв еще одного бесплатного. И снова голова его завертелась во все стороны на жилистой шее, выискивая глазными щелями новые прибавления и новые доходы.

12

Но я не собираюсь вам рассказывать об Арви Сайтури и его доходах. На черта мне нужно этим заниматься! Как будто и без того не найдется у меня, о чем вам поведать, когда придет наконец для этого время. Что мне Арви Сайтури! Ошибкой была вся моя жизнь у Арви Сайтури, и лучше о ней не вспоминать. Я несколько лет подряд пахал ему землю даром. Вначале он говорил, что я должен отработать ему долги моего отца. Потом он стал говорить, что в скором времени выделит мне участок на своей земле, как выделил Турунену и Ванхатакки. И я старался как мог, дожидаясь этого счастливого дня. Но я напрасно надеялся. Ничего не собирался он мне выделить.

Из чего мог он выделить? Земля, арендованная им у монастыря, уплыла из его рук сразу по истечении срока аренды. Не желая ежегодной возни с арендной платой, которая не всеми добросовестно вносилась, монастырь продал эту землю господину Линдблуму в Алавеси почти за ту же цену, за какую сам когда-то приобрел ее в диком виде от его покойного отца. А Сайтури прозевал эту сделку, несмотря на свою подвижность, и снова оказался в пределах одного лишь Кивилааксо, где ему было тесно и душно с его склонностью без конца расти и шириться.

Откуда мог он выделить мне землю? Кивилааксо нельзя было раздвинуть. Я все в ней распахал, что только поддавалось распашке, даже тот участок, где когда-то стоял домик Асты, превращенный позднее у Турунена в баню, даже то место на берегу, где Арви собирался строить новые дачи, и даже песок с камнями возле моего родного дома, такого недоступного для меня. Ничего не мог он мне выделить. Разве что кусок озера, на дне которого уже поселился навеки мой отец.

С другой стороны, не так уж мало было ему отпущено богом. Сорок три гектара земли входило в его владения, если считать ее вместе с болотом и лесом, прилегавшими к землям Турунена и Ванхатакки. Вполне мог бы он выделить мне гектаров пять заболоченного леса, не обижая себя и своей семьи, которая состояла только из четырех человек: самого Арви, его матери, жены и маленькой дочери. Но так уж были устроены его руки, что они охотнее брали, чем давали. Может быть, это перешло к нему в кровь от его отца или от матери, тоже не упускавшей случая отложить себе что-нибудь на черный день. Например, клубки шерсти, накопленные ею, уже не помещались в чулане. Однако она все еще пыталась намотать себе хотя бы небольшой клубок от каждого очередного заказа, и Арви стоило большого труда заставить ее вернуть этот клубок, чтобы не опозорить себя перед заказчиком.

Впрочем, эти заказы стали поступать к нему почему-то все реже и реже и скоро совсем прекратились. Какой-то застой надвигался на хозяйственную жизнь Суоми, и Арви заметался в тесноте своих сорока трех гектаров, ворочая головой направо и налево в поисках новых доходов. Но ни справа, ни слева доходов не предвиделось. С одной стороны, крепко держались за участки своих отцов Ууно и Оскари. А с другой стороны, не менее крепко сидели на своих местах Пентти и Ахти. Попытаться вытеснить Пентти — значит получить нож в бок. Пентти не потерпел бы обиды, хотя и был молчалив. А молчал он постоянно оттого, что ему просто некогда было разговаривать. Трое девочек было у него понаделано с Орвокки. Чтобы прокормить и одеть их, ему приходилось работать, как дьяволу, у себя на пяти гектарах каменистой земли и у чужих, забывая о том, что есть во рту язык для разговоров. А что касается Ванхатакки, то его даже выгодно было не трогать на том крохотном участке, которым он владел. С этого участка его легче было привлекать на временные работы, что Арви Сайтури и делал в нужных случаях.

У него было вдоволь свободного времени, у этого Ванхатакки. Жил он по-прежнему одиноко, хотя по возрасту уже приближался к сорока годам и некоторые зубы уже покинули его рот. И оттого, что он жил одиноко, и оттого, что обрабатывать ему не было нужды более двух с четвертью засоренных камнем гектаров, у него оставалось вдоволь свободного времени, чтобы сидеть вечерами на ступеньках своего маленького крыльца с трубкой во рту.

А когда к нему подсаживался с такой же трубкой хмурый и усталый Пентти Турунен, он говорил ему своим натужным голосом:

— Обещал дать кусок болота.

И Пентти, всегда желавший ему добра, переспрашивал участливо:

— Обещал?

— Обещал.

Они дымили некоторое время молча, сплевывая с крыльца каждый в свою сторону, и потом Пентти снова его спрашивал:

— Когда?

А Ванхатакки отвечал с натугой в голосе:

— Не знаю… Говорит, скоро.

— Дай бог.

И опять они сидели молча, только изредка крякали и сплевывали каждый в свою сторону, пока не угасала заря.

Но постепенно они перестали говорить о куске болота, потому что дождаться обещанного от Арви Сайтури было не так легко. И тогда они просто так сидели рядом и курили. Только изредка почерневший и высохший от работы Пентти Турунен говорил задумчиво:

— Н-да.

И Ванхатакки вполне соглашался с ним, повторяя своим натужным голосом:

— Да…

Но, видя, должно быть, что даже такой разговор не приносит им никакого толку, они скоро совсем перестали разговаривать и сходились только для того, чтобы молча посидеть рядом и выкурить свои трубки. И когда они сидели так на верхней ступеньке маленького крыльца Ванхатакки и смотрели прямо перед собой, то можно было подумать на первый взгляд, что сидят рядом два очень мудрых человека, проникающие своим взором бог знает в какие отдаленные пределы человеческой судьбы. А на самом деле никуда они не проникали, вперяя глаза только в свои собственные маленькие участки земли и видя от своего крыльца не далее усадьбы Арви Сайтури.

Я тоже напрасно ждал от Арви Сайтури земли и слишком поздно понял это, несмотря на свой большой ум. Только тогда я сообразил это, когда пришло мое время отбыть свой год в солдатах. Бездельничая в казарме города Корппила, я перебрал в памяти проведенные у Арви годы и вдруг спохватился, что работал у него все время бесплатно — за одну лишь одежду, пищу и крышу над головой. И там же я понял разницу между настоящей работой и ненастоящей.

Говорят, что жизнь солдата трудна. Нет, это сплошное безделье после работы у Арви Сайтури. У него я не тратил впустую ни одной минуты. Все они шли на дело. Даже идя на обед с покоса или пашни через его поля, и не просто шел, зевая по сторонам. Я нагибался, подбирал выглянувшие на поверхность земли мелкие камни и нес их к меже, я подправлял разваленные ветром копны сена, подбирал оброненные на жнивье колосья, подгребал мимоходом граблями у гумна разрытую курами груду мякины, колол мимоходом на дворе Арви дрова для кормовой кухни и даже подтаскивал туда с десяток ведер воды из колодца, если была в том нужда, мимоходом подбрасывал в конюшню сухой подстилки и сена на ночь, вычищал от мусора желоба для воды, мимоходом выкидывал навоз, мимоходом затаскивал со двора в сарай телегу, сенокосилку, плуг или борону, проверял хомуты и сбрую, нужные мне для очередной запряжки, мимоходом прокладывал зимой лопатой дорожки между хозяйственными постройками сквозь наметенные за ночь сугробы, мимоходом заносил в дом к большой хозяйской печи три охапки дров и тогда только садился за стол.

Все это и многое другое не считалось работой у Арви Сайтури. Он приучал делать это мимоходом, на пути к основной работе или на пути с работы. И все это надо было делать быстро, чтобы не отнимать времени у основной работы. Но и основная работа делалась быстро, и передышек на ней тоже не полагалось. Только лошади имели право на передышку. А когда я давал им передышку где-нибудь на пашне, то сам не пользовался этой передышкой. Сам я в это время проходил повторно по бороздам и поправлял руками плохо отваленные плугом пласты земли, попутно относя на межу вылезшие наружу мелкие камни, или же натирал куском свиного сала животы лошадей, чтобы их не так ели оводы и мухи, или приносил лошадям воды из болота.

Отдых у Арви Сайтури имел совсем иной вид, нежели его привыкли представлять люди. Если, например, полевые работы прерывал дождь, он говорил мне, как всегда, коротко и отрывисто, кидая по сторонам озабоченные взгляды сквозь щели своих глаз:

— Плохо. До вечера не прекратится. Придется сделать передышку. Отдохни пока в лесу. И Ахти возьми.

Это означало, что я брал топор и пилу и шел вместе с Ахти в лес, где мы валили под проливным дождем отмеченные самим Арви деревья для новых построек в его хозяйстве. Отдохнув таким образом до темноты, я на рассвете следующего дня приступал к прерванной этим отдыхом основной работе, то есть к жатве, косьбе, пахоте или копке картофеля.

Даже воскресный отдых он устраивал мне по-своему. Заботясь о том, чтобы я не провалялся весь день на боку, а провел его с пользой для своего здоровья, он говорил мне накануне:

— Ты завтра отдохни в саду у Муставаара. Отвезешь туда заодно две кадки. И лошадей не забудь.

Это означало, что на следующий день, пока он ездил на двуколке в церковь, я должен был взрыхлить лопатой землю вокруг молодых яблонь и ягодных кустарников, которые Арви выращивал у дачи русского помещика, потом подвезти к ним от коровника две кадки навозной жижи и вылить ее на их корни. Плату за этот молодой сад получал от Муставаара, конечно, сам Арви, а не я. Помимо того, я должен был в течение того же дня наведываться к лошадям, которые паслись на лугу, привязанные к небольшим кольям. Когда они выгрызали и вытаптывали траву вокруг своих кольев, я переводил их вместе с кольями на новые, нетронутые места. А для того чтобы и по ночам им не оставаться подолгу на выеденном месте, Арви предлагал мне ночевать на лугу, в одной компании с ними. И я ночевал. Это же помогало мне просыпаться до рассвета и раньше пригонять лошадей домой для запряжки их в телегу, борону, косилку или плуг.

Когда Арви затеял постройку нового скотного двора, то и эта работа стала для меня как бы отдыхом в промежутках между другими работами, захватывая также и воскресные дни. Для Ахти Ванхатакки она не была отдыхом, потому что он за нее ожидал получить кусок болота. Ради болота он тесал те бревна, что мы заготовили в лесу Арви и потом привезли. А я тесал и ворочал их ради отдыха от всякой другой работы. Так назвал это Арви, пожелавший расширить свое молочное хозяйство еще за два года до того, как в страну пришел застой. Плотников на этот раз он решил не приглашать и сам строил коровник вместе с нами, показывая нам пример быстроты и опыта, ибо он, как всегда, все знал и все умел. Два года подряд пользовался я у него таким видом отдыха в промежутке между работами, основными и промежуточными, составлявшими вместе с этим отдыхом восемнадцать и девятнадцать часов в каждом дне моей жизни. И, только сидя в казарме города Корппила, я почувствовал как следует, что это такое было — моя жизнь у Арви.

Что значила по сравнению с ней солдатская служба! Она была сплошным бездельем. Я толстел от нее, наливался румянцем и даже вырос на полтора сантиметра. Самым трудным солдаты считали зимнее ученье, когда нас разбивали в лесу на отделения и каждое отделение оставляли там на несколько суток наедине с молчаливыми деревьями иногда при двадцатиградусном морозе. Они не любили лесных учений за их трудность. Глупцы! Они не изведали того, что называлось у Арви Сайтури отдыхом. Даже отдыха у него не изведали, не говоря уже о том, что называлось у него работой. А для меня эти прогулки по морозу были таким же бездельем, как и сидение в казармах, как учение в летних лагерях, где мы купались, и загорали, и встречались с деревенскими девушками.

Что стоило мне сделать по снегу небольшой переход на лыжах, потом растянуться на снегу, щелкая затвором русской трехлинейной винтовки? Зато ночью мы отсиживались в снежных ямах у костра и ели жареную свинину с жареным хлебом, запивая их кофе или какао. А когда мы возвращались после этого в казарму, то отлеживались и отъедались в награду за это лесное безделье еще три дня. Что значила такая служба после жизни у Арви Сайтури? Она казалась отдыхом в санатории, а не службой. Нет, это неплохо было придумано, чтобы время от времени человек отдыхал и отъедался на казенных хлебах с короткими приятными прогулками по лесам и полям, особенно в такое время, когда страна все больше погружалась в застой и голод.

Самому Арви пришлось гораздо труднее моего в том же году. Не вышло у него дело с расширением молочного хозяйства. На покупку коров нужны были деньги. Но деньги были нужны также на черепицу и стекло к недостроенному коровнику. Помимо того, он задумал провести к своей усадьбе и даче Муставаара электрический свет от линии, которую оплатили деревни Метсякюля и Матин-Сауна. На это тоже нужны были деньги. Чтобы выкрутиться, он продал Линдблуму свои шерстечесальные машины. Но теперь цена машинам была уже не та, и он в добавление к ним продал все то, что относилось к его кожевенной мастерской. И все-таки ему удалось прикупить всего только шесть коров к своим прежним пяти коровам. Так успели подешеветь в Суоми деньги. Но и эти коровы оказались для него ненужными, потому что ни одна крупная молочная фирма не стала покупать у него ни масла, ни молока, ни сметаны. Они сами не знали, куда сбывать масло. Как-то так вдруг повернулась жизнь у народов, что у них не стало денег на покупку масла. И Арви проклял тот день, когда ему пришло в голову укрепить свое хозяйство приобретением лишних коров.

Коммунисты, конечно, были во всем виноваты. Так определил Арви. Пользуясь тем, что в хозяйстве страны образовался застой, они, по его мнению, мутили воду, призывая городских и сельских рабочих смелее бороться за свои права. Они уверяли, что застой в хозяйстве возник по вине тех правителей, которые сделали Суоми придатком капиталистических стран. Они призывали рабочих людей повернуть жизнь Суоми на иной лад. Они проникали в местные самоуправления, выступали по радио, печатали свою пропаганду в газетах и довели этим страну до того, что все в ней стало каким-то неустойчивым. Таким по крайней мере выглядело это в глазах Арви. Пора было вернуть ей прежнюю устойчивость. Этим занялись парни из Лапуа, которых поднял Вихтори Косола. Они прошли маршем до самого Хельсинки и выбрали там такое правительство, в которое не пустили ни одного коммуниста.

Арви Сайтури маршировал вместе с ними. А как же иначе? Он всегда был с теми, кто боролся против коммунистов и кто призывал к войне против Советской России. Он тоже видел в этом самый правильный выход из всех бед. В конце концов, кто, как не Россия, был виноват в хозяйственном застое, поразившем Суоми? Уже одно то, что она, прилегавшая к Суоми вплотную, не переживала никакого застоя, выглядело подозрительным и давало право желать ей за это самого сурового наказания. А при наказании вполне резонно было отхватить от нее кусок обременявшей ее земли, по возможности крупнее, и затем каким-то образом уделить от этого куска тем, кто вынужден был по вине России топтаться на своих сорока трех гектарах.

К тому времени, как я вернулся в Кивилааксо, они успели натворить в Суоми много интересных дел, эти парни из Лапуа и те, кто пошел за ними. Они избивали коммунистов и даже убивали их. В Алавеси они сожгли к черту народный дом, который рабочие лесопилки выстроили для себя с помощью своего профсоюза. Такие дома они уничтожали по всей стране, чтобы в них не заводилась коммунистическая пропаганда. Они прикрыли также в стране все организации и все газеты, от которых так или иначе пахло коммунистами, и сожгли все их типографии.

При этом им очень хотелось начать войну с коммунистической Россией, которая, как всегда, была виновата во всем плохом, что где-либо случалось на земле. Они не задавались вопросом, чем кончится такая война. Это их не касалось. Они знали, что на Западе всегда есть немало сил, которые только и ждут, чтобы кто-нибудь сцепился с Россией, готовые немедленно привалить к такому храбрецу со всей своей помощью. А наши ребята, разгромившие в Суоми коммунистов, очень хотели приобрести славу таких храбрецов. Для этого они задирали русских на сухопутных границах и морских. Финские самолеты кружили над русскими военными кораблями, нарочно снижаясь, чтобы их напугать. Финские военные катера проскакивали у них под самым носом, давая этим понять, что они хозяева залива. Даже финские купцы проходили мимо русских военных кораблей, не опуская иногда флага. А еще основательнее готовились тронуть Россию финские руководители из генерального штаба, собравшие у себя для этой цели русских офицеров царских времен.

Но коммунистическая Россия сделала вид, что не замечает наших задир, и войны не получилось. Зато внутри Суоми от всех этих громких дел получилось такое, что финские деньги пали в цене еще больше, а заграница стала бояться отпускать нам кредиты. Многие предприятия в городах закрылись, многие крестьяне в деревнях разорились, и страна наполнилась безработными людьми.

Возвращаясь в Кивилааксо, я вначале думал совсем распрощаться с Арви Сайтури, но, видя такое положение дел, решил остаться у него работать еще на некоторое время, однако дал ему понять, что на этот раз придется поговорить о плате. Он выслушал эти мои слова и стал вглядываться в меня с таким видом, как будто я стоял не прямо перед ним, а бог знает в каком отдалении, и как будто солнце мешало ему вглядываться в это отдаление, заставляя его щурить глаза и растягивать от напряжения рот. Вглядевшись в меня таким образом сколько ему было нужно, он сказал:

— Поговорить о плате? Вот как? О плате он заговорил? Хорошо. Получай плату. Пять марок в день. Еда твоя. Ночлег мой. И за ночлег с тебя две марки в день.

И, сказав это, он опять стал в меня вглядываться с таким видом, словно я находился от него бог весть на каком расстоянии. Я ответил ему:

— Три марки? Это мало. Кило хлеба стоит пять марок. Прибавить надо, хозяин.

Тогда он рассердился. А когда он сердился, голос его становился высоким, как у женщины. И этим высоким, крикливым голосом он сказал мне:

— Прибавить? А мне кто прибавит? Я продал чесальные машины втрое дешевле, чем они стоили мне. Кто возместит мне этот убыток? А коровы? Я купил их по четыреста марок за штуку, а продал по сто сорок. И только трех из них продал. Выгоднее зарыть их в землю, чем продавать по этой цене. Трех я зарезал на мясо, которое тоже некому продать. Народ стал нищим в Суоми из-за коммунистов. Может быть, и ты перекинулся к ним?

— Нет, я не перекинулся. Я только насчет платы…

— Насчет платы? Ни одной марки я тебе не дам. Работай за хлеб, как работал, и уже одно это будет королевской платой. Работница молила о такой плате, да я ее выгнал. И мальчика отправил в управление общины. Пусть сами кормят. И ты можешь убираться туда же. На лесопилку иди к своим коммунистам.

— Но она закрылась.

— Закрылась? А ты подожди, постой возле нее. Может быть, она опять откроется через несколько лет, когда мы разгромим Россию. Это она перехватила финские лесные рынки. А может, ты сам к рюссям убежишь? Беги. Они не зря научили тебя своему языку. Беги. Есть сейчас такие, кто к ним бежит. Но только не дальше границы. А там чекисты знают, что делать с бегущими к ним дураками. Беги.

Однако я никуда не побежал. Я остался у Арви Сайтури, не прося у него за свою работу никакой платы, — так страшно выглядело все то, что творилось в те годы в Суоми.

13

Но я не собираюсь говорить с вами об Арви Сайтури. На черта мне вплетать его имя в то, что я хочу вам поведать в самое близкое время. Довольно и того, что он запомнился мне одному. Еще два года протянул я у него после солдатской службы и только потом ушел. Хозяйственная жизнь Суоми в то время все еще пребывала в застое, и простой народ голодал, но, несмотря на это, я ушел от него к черту в конце концов.

Нужно иметь очень много мяса на костях, чтобы выдержать жизнь у Арви Сайтури, которая так богата отдыхом. Я высох от его отдыха, несмотря на то, что кормил он меня досыта солониной, картофелем и молоком. Я ни на что не мог пожаловаться у Арви, потому что не меньше меня работал он сам и ел не больше меня. Но когда Рикхард Муставаара встретил меня возле своей дачи, он сказал, протягивая руку:

— Э-э, ты что-то плохо вырос, приятель, и щеки подгуляли. Заездил тебя твой благодетель единоплеменный?

Сам он, конечно, не выглядел заезженным и рос, как видно, без всякой помехи. Когда я остановился перед ним, то мой лоб оказался на уровне его горла. Он взглянул на меня бегло сверху вниз и продолжал говорить, уже глядя поверх моей головы:

— Все вы так. Потрясаете кулаками и петушитесь, пока пребываете в благополучии. А в трудное время довольствуетесь поеданием друг друга. Вам ясно указывали выход — вызвать на драку большевиков. А вы — в кусты. На серьезные, мужские действия кишка тонка.

По тону его голоса можно было понять, что он чем-то недоволен. А недоволен он был неудачей, которая постигла их затею вызвать Советскую Россию на войну с Финляндией. Он ради этого и посетил Суоми, полагая, что настало время расквитаться с большевиками, от которых бежал его отец. Но, как видно, время это еще не настало. С той же надеждой он побывал летом 1929 года в Маньчжурии, где тоже кто-то пытался вызвать Советскую Россию на войну с помощью тогдашних правителей Нанкина и Мукдена. Но там Россия так ударила по забиякам, что больше они уже не рискнули лезть через ее границу.

В двух местах успел он потерпеть неудачу со своей попыткой вернуться в Россию прежним хозяином и вот стоял теперь передо мной, крупный и сильный, с выражением досады на красивом лице и с угрозой в глазах. За те годы, что мы с ним не виделись, они стали у него вдвое крупнее, эти глаза, и чернота в них тоже раздвинулась шире. Но тем вместительнее оказались они для той угрозы, которая затаилась теперь в их черноте. Брови над ними тоже приняли иные размеры, протянувшись от висков к переносице наподобие черных волосатых гусениц. Но иные размеры глаз, бровей и всего остального, что относилось к лицу, не нарушили его красоты, потому что сохранили между собой прежнюю соразмерность. Наоборот, сама красота его стала как бы крупнее и заметнее с увеличением размеров головы и лица. К тому же она была дополнена молодым цветом кожи и зачесанными назад черными волосами, лежавшими на его голове толстым и пышным слоем.

Только губы его как будто потеряли прежнюю четкость очертаний, раздавшись понемногу во все стороны, и когда он говорил, они двигались не только вверх и вниз, а еще зачем-то изгибались вправо и влево. Но они тоже были такого свежего цвета, что не портили его красоты, и любая девушка с радостью приняла бы их поцелуй. Это нетрудно было бы проверить, окажись обе старшие девочки Турунена дома. Но их не было дома. Нужда заставила их переселиться в Хельсинки, где они нашли себе работу в торговых магазинах Штокмана и Вульфа. Некоторые говорили, что трудные времена научили их там вести не совсем чистый образ жизни, но удивляться этому не приходилось.

Трудные времена изменили в людях очень многое. Если прежде лавку Линдблума в Алавеси можно было оставлять открытой и уйти, не боясь, что случайный покупатель поведет себя недостойно, то теперь нельзя было оставлять ее без надзора. Если прежде покупатель, не найдя в лавке продавца и сам отобрав нужный товар, оставлял на прилавке деньги, то теперь мог найтись такой покупатель, кто способен был не только забрать начисто весь лавочный товар, ничего за него не уплатив, но еще и прихватить с собой всю дневную выручку Линдблума.

Конечно, Линдблум едва ли был доволен таким усилением внимания к своей выручке. Его внутренние духовные устои не поддались давлению времени, и его собственный взгляд на свою денежную кассу не изменился. Иначе говоря, он предпочитал, чтобы она продолжала оставаться при его магазине и очищалась по мере наполнения им же самим. Такому постоянству в его воззрениях на этот счет, надо думать, содействовало то, что его собственный уклад жизни благодаря успешному умножению отцовского наследства мало изменился. По-прежнему в месяц раз пополнял он запасы товаров и продовольствия в своей лавке, привозя их из Виипури и других мест в кузове собственной грузовой машины. По-прежнему круглолицыми и румяными росли у него дети, Улла и Гуннар, которых он готовился отдать в шведский торговый институт в городе Турку.

Да, были даже тогда в Суоми кое-какие люди, которых застой и голод как будто нарочно обходили стороной. И к таким людям относился также Рикхард Муставаара, приехавший неведомо откуда к нам в Кивилааксо, чтобы проведать свою дачу. И они почему-то очень легко и быстро нащупывали друг друга среди остальных людей, низвергнутых в море беды и голода, а нащупав, держались друг друга, возвышаясь над этим морем.

Неизвестно, когда успел познакомиться с Линдблумом Рикхард Муставаара, но известно, что со мной он был знаком с детских времен. Однако мне он сказал при встрече всего две-три фразы, и то на русском языке, а ему сквозь дверцу легковой машины сказал гораздо больше, и притом по-шведски. Мне он сказал свои русские фразы, стоя передо мной прямо, и его грозный взор, едва скользнув по моему лицу, сразу же устремился поверх моей головы в какие-то иные дали, видные лишь ему одному. А во время разговора с господином Линдблумом, сидящим в легковой машине, его взор не стремился уйти в иные дали, вполне довольствуясь вежливым созерцанием пышного лица Линдблума и даже утратив на это время затаенную в глубине зрачков угрозу. И чтобы не утерять ненароком из поля зрения золотые очки Линдблума, Рикхард Муставаара находил возможным при разговоре с ним сквозь открытую дверцу машины слегка сгибать свой гордый корпус, облаченный в красивый темный костюм заграничного покроя, делающий его сверх меры стройным и плечистым. Зато в этой же машине он и уехал из Кивилааксо, не удостоив меня больше ни словом, ни взглядом. А я остался там, где был, чтобы продолжать выращивать его молодой сад, обносить забором и красить свежими красками его дачу, приносившую доход моему хозяину.

Мой хозяин тоже несколько возвышался среди моря людской беды, но ему это не очень легко давалось, и не будь он чист от долгов, коснулось бы и его разорение, как многих других. После неудачи с чесальными машинами и коровами его хозяйство два года не приносило ему никакого дохода. Выращенное для дополнительных коров сено только напрасно занимало сараи. Не имея сбыта для масла и сметаны, он в течение этих двух лет зарезал еще трех молочных коров, сохраняя на всякий случай молодняк. Свинарник его тоже опустел. Так странно сложились в те годы дела в нашей стране, что те, кто мог купить его масло и сало, не нуждались в них, а те, кто в них нуждался, не могли их купить.

Растратив некстати запасы своих денег на черепицу, стекло и электрический свет, Арви задумал на время избавиться от необходимости что-либо покупать. Но это же относилось и к хлебу, который он всегда считал выгоднее прикупать в виде муки, чем сеять, уделяя на своих полях основное место тому, что содействовало производству коровьего масла и свинины. А содействовали этому картофель, травы и турнепс. Однако, чтобы перейти на собственный хлеб, надо было купить семена и удобрения. А это опять-таки требовало денег. Не желая расставаться с мотоциклом, он продал еще одну корову, а попутно опустошил чулан с шерстяными клубками матери, отправив их целым возом Линдблуму.

Мать его повела себя как-то странно, когда вернулась из церкви и увидала опустевший чулан. Некоторое время она лежала поперек порога, испуская редкие стоны, то очень высоким голосом, то совсем низким — почти басом. Потом она приподнялась, увидела какой-то обрывок шерстяной нитки и стала сматывать его в комок. То же самое она сделала с двумя-тремя другими обрывками. Потом она поймала конец нитки у своего шерстяного чулка на ноге и не успокоилась, пока не смотала в клубок весь чулок. Когда Арви вернулся и застал ее за этим занятием, он стал ее успокаивать, уверяя, что скоро купит ей вдвое больше шерстяных клубков. Но это не помогло. В тот же день она смотала в клубок свой второй чулок.

Все это она делала молча. Она и прежде была не из разговорчивых, а теперь совсем умолкла. Пока Арви ее утешал и уговаривал, она сидела и слушала, но стоило ему уйти, как она принималась искать вязаные вещи и распускать их на нитки, чтобы тут же смотать в клубки. Жена Арви не могла справиться со старухой, а самому Арви некогда было все время находиться при ней. Спасая вязаные вещи от рук матери, он поместил ее в пристройке у кормовой кухни, по соседству со мной. Там прежде жила работница, а до работницы жили разные убогие старушки, которых мать Арви заставляла для себя прясть шерсть. Теперь она сама заняла их место. Арви запер ее в той комнате на замок и не оставил при ней никаких вязаных вещей.

Но и это не помогло. Старуха нашла себе другой вид занятий. Когда Арви вошел к ней на следующее утро, он увидел у нее на постели вместо простыни и наволочек аккуратно выложенные в ряд белые клубки. Сама она в это время уже потрошила одеяло, вытряхивая из него вату и разрывая материю на узкие полоски, пригодные для намотки в клубки. Арви накричал на нее с досады и пригрозил оставить ее постель без белья. Она выслушала его молча, только прикрыла руками клубки, боясь, чтобы он их опять у нее не похитил. А к вечеру она уже сидела на груде ваты, пуха и перьев и доматывала в клубки разорванные на полоски нижние наволочки и матрац. Еще через день она сидела на той же груде совсем голая. Вся ее одежда была смотана в клубки, аккуратно уложенные рядами на голых досках кровати.

Арви не выдержал такого зрелища и одел свою мать еще раз. Но на следующий день она опять сидела голая. Так и потекла дальше ее жизнь. Он одевал ее, а она перерабатывала одежду на клубки. Он пробовал добавлять к одежде разное тряпье, рассчитывая отвлечь этим ее внимание от одежды. Но у нее хватало времени, чтобы разделаться и с тряпьем и с одеждой. Он пробовал связывать ей руки, но это приводило к стонам и воплям. Тогда он достал у Линдблума кусок очень грубого холста, твердого, как парусина и велел своей жене сшить из него матрац, наволочку и платье. Жена сшила, старуху одели, а через два дня вся парусина, разделанная железными пальцами старухи на узенькие полоски, лежала в клубках.

Жена Арви боялась бывать у старухи, и пищу ей носил он сам. А в дни его отъезда заносить ей пищу и убирать ее комнату приходилось мне. При виде меня старуха первым долгом загораживала своим телом клубки, а потом успокаивалась и начинала интересоваться моей одеждой. И если я не успевал ее во-время оттолкнуть, то от моей одежды отлетали лоскутья, и сам я едва не падал на пол от ее рывков.

Однажды Арви в спешке забыл ее запереть. Она, пользуясь этим, вышла на двор и сразу направилась к веревкам, на которых было развешано выстиранное белье. Я видел, как она шла туда, жадно наклоняясь вперед и спотыкаясь босыми ступнями о кочки мерзлой земли. Морозный ветер набросился на ее нечесаные полуседые волосы, сдувая с них солому, вату, перья и пух. Я видел даже, как она протянула вперед свои жилистые руки, готовые все рвать и сматывать в клубки, но не знал, что делать. Хорошо, что сам Арви заметил это и примчался мне на помощь. Он схватил старуху в охапку и понес ее бегом обратно. Она дергала ногами и царапалась, но он все же внес ее в комнату и запер двери на замок.

Нет, я ушел от него в конце концов. Постепенно дела у него стали выправляться. Правительство обещало ему ссуду на покупку новой партии коров и свиней. Да и сам он хорошо приготовился перенести эту трудную пору, производя только то, что нужно было для прокормления своей семьи, а тем временем выращивал понемногу на всякий случай одиннадцать телок хорошей молочной породы. Но я решил уйти от него к черту. Когда я ему сказал об этом, он ответил:

— Не уйдешь. Я буду тебе платить. Я поселю тебя в доме Каарины.

Но слишком поздно он так заговорил. У меня уже это назрело. Дело было не только в том, что ночные завывания и вопли старухи за стеной прерывали мой сон. Дело шло к тому, что и сам я тоже собирался скоро завыть на тот же манер. Что-то уходило из меня все больше с каждым днем, оставляя пустоту внутри. Ныли жилы, и высыхали мозги в костях. Не видя впереди этому конца, я начинал бояться, что всех живущих в этой усадьбе постигнет та же судьба.

Я ушел от него в последнее воскресенье мая, даже не сказав ему об этом, чтобы не затевать снова пустых разговоров. Никаких вещей у меня не было, кроме пуукко и бритвы, купленных на солдатские деньги. Была кое-какая лишняя одежда, выданная мне в разное время хозяином, но я не знал, имею ли на нее право, и потому ушел только в том, что было на мне. А были на мне коричневый суконный костюм, тоже перешедший ко мне когда-то с плеча Арви, и старые зимние сапоги.

Я прошел не спеша до Алавеси с видом человека, который собрался в церковь. Но я опоздал в церковь. Люди там уже отмолились и занялись другими делами. Войдя внутрь, я услыхал такой возглас:

— Семьдесят марок! Больше не можем. Время трудное, сами понимаете.

Я взглянул и понял. Это опять продавали детей, не имеющих родителей. Их становилось все больше за последние годы. Я повернулся и пошел прочь из церкви. Не мне было их покупать, имеющему в кармане всего сорок пять марок, оставшихся от солдатской службы. Ясам когда-то пошел за ту же цену. Но, видно, плохо меня продали и плохо купили, если я теперь снова шагал неведомо куда.

Да, не было здесь Илмари Мурто с его громовым голосом и едкой речью и Веры Павловны. Но, может быть, и не они были здесь нужны теперь, где едкое слово мало кого могло тронуть. Даже сам хозяин этого дома, Иисус Христос, едва был тут нужен со своими словами любви и кротости. А нужен он был тут скорее в том состоянии, в каком он однажды схватил плеть и, хлеща ею направо и налево, выгнал из божьего храма разных торгашей вместе с их лотками и деньгами.

Но не мне было, конечно, определять, кто здесь был нужен или не нужен. Что мог изменить я, сам как следует недопроданный и недокупленный? Без меня определялось все это.

Я прошел мимо магазина Линдблума. За последнее время он расширил его, отведя под новые отделы весь нижний этаж своего красивого дома, похожего на маленький дворец, украшенный кружевами из дерева. Он легче многих других пережил застойное время, и сейчас у него опять все сверкало и блестело, привлекая взоры покупателей. Немного в стороне от его дома стояло новое здание, в котором он разместил шерстечесальные машины, купленные у Арви. Это здание было вдвое больше, чем у Арви, и выложено из кирпича. Но машины еще не работали, потому что Линдблум не закончил установку ткацких станков. Кроме пряжи, он собирался вырабатывать сукно. Говорили, что и кожевенный завод он тоже держал в своих планах, собираясь для его постройки потеснить немного мертвую лесопилку, хозяин которой окончательно разорился.

Да, такое творилось у нас в те годы. Не успевало одно отмереть и загнить, как на его месте вырастало новое, подобно молодому грибу, берущему для своего роста соки из того, что загнивало. И этому новому не приходило в голову, что, вырастая с быстротой гриба на соках старого, оно само проживет не долее гриба.

Но меня это не касалось. Я не собирался питаться чужими соками и был рад, что сохранил внутри себя хоть каплю своих. Надо было уносить скорее эту каплю от Арви Сайтури, который тоже не оставлял втуне отмеренных ему богом способностей касательно чужих соков. И не только не оставлял, но применял их в своих тесных пределах с такой жадной яростью, что разумнее было держаться подальше от этих пределов, если, конечно, не имелось желания закончить у него жизнь сматыванием в клубки собственных штанов под собственное тихое завыванье и зубовный скрежет.

Маленький черноглазый Антеро Хонкалинна пробежал мимо меня, подгоняя палочкой деревянный обруч, а крохотная черноглазая девочка — его младшая сестренка — с завистью смотрела ему вслед сквозь закрытую калитку. Их отец сидел в тюрьме. Он приходился братом хмурому черноволосому Вейкко, тому самому Вейкко, которого я видел когда-то с Антоном у Илмари Мурто и который потом погиб в схватке с отрядом «Суоелускунта». Видя причину гибели брата в недостатке решительности, отец Антеро, наоборот, действовал с предельной смелостью. Без всякого колебания предлагал он финским людям свои рецепты улучшения жизни, основанные на учении Маркса и Ленина. Это и дало ему в конце концов бесплатную квартиру на казенной пище за решетчатым окном.

Я редко с ним встречался, но помнил, что он был такой же черный, как брат. И эту черноту он передал своим детям, хотя их мать была светловолосая женщина. Я кивнул ей, сажавшей в огороде картошку, которая стала в эти годы их главной пищей.

Выйдя на большую дорогу, я глянул вдоль нее вправо и влево, выбирая для себя направление. Заколоченные досками домики рабочих, прилегавшие к мертвой лесопилке, не сулили мне ничего хорошего. Но мне ли было страшиться их намека? Не для того ли и пустил меня бог на свет в этой стране, чтобы смог я в ней испытать все самое горькое? Не раздумывая долго, я повернулся лицом к солнцу и зашагал в сторону южной губернии.

14

Велика и прекрасна ты, финская земля! В какую пору вздумалось тебя создать премудрому, всемогущему богу? Вздумалось ему тебя создать в такую пору, когда он устал от жары, духоты и пыли земель Ханаанских, от возни с потопами и столпотворениями, когда запутался он в постоянных битвах евреев с филистимлянами, сам не разбираясь, кто из них прав, а кто виноват, и когда его вконец измотал Моисей с его израильтянами, которые так туго воспринимали его мудрое учение о вере, а забывали ее в один миг — стоило ему только отвернуться. И вот он поднялся, изнуренный всей этой суетой, отирая с лица жаркий пот. И тут взгляд его устремился к молчаливому, пустынному северу. Сюда простер он могучую свою десницу и породил эти синие озера, один вид которых как бы изливал целебный бальзам на усталую душу, погружая ее в мир прохлады и покоя, полный высоких раздумий и созерцаний.

А чтобы удобнее смотрелось в эти озера, он поставил среди них высокие гранитные сиденья с мягким хвойным покровом. На них он любил пребывать в часы уединения. И, конечно, самым излюбленным для него местом был гранитный хребет Пункахарью, позволяющий обозревать половину севера. На семь километров протянулся этот хребет узкой полосой в пределы синих водных просторов, поднимая над ними до двадцатиметровой высоты свои смолистые хвойные леса. Здесь любил он сидеть на самом высоком уступе, подперев кулаком свою многодумную голову и окунув натруженные горючими камнями Синая босые ступни в прохладу финской воды.

Но, сидя так и любуясь игрой мелкой ряпушки в белом отражении своей бороды, он забыл предположить, что и в эти молчаливые просторы, созданные им для радостей духа, могут проникнуть люди. А люди неспособны жить одним лишь созерцанием прекрасного. И в этом была его собственная оплошность. Создавая людей, он забыл им привить умение закусывать красивым видом и запивать прозрачными просторами. Даже кусками гранита не догадался он в свое время научить их питаться. Нет, им была нужна иного рода пища, которую они добывали на тонких наслоениях, покрывающих там и сям впадины гранита. И вот причина, породившая среди них беду. Вот почему они, имея перед глазами эти сладостные картины, избранные для созерцания самим богом, тем не менее хирели, мрачнели и гнулись к земле. Они не были научены питаться камнем, а плодоносных наслоений на камне было слишком мало, не в пример соседней богатой стране, почти сплошь состоящей из плодоносных наслоений самой невероятной толщины, чего никак не мог ей простить Арви Сайтури.

Так, надо полагать, обстояло дело с той причиной, которая принесла в Суоми застой и голод. Это мудрое открытие пришло мне в голову в тот день, когда я сам взглянул с вершины хребта Пункахарью на расстилавшиеся по обе стороны от него синие воды Пурувеси. И это было, конечно, самое правильное объяснение, потому что бог есть бог, а камень есть камень, и что им обоим человек?

Только коммунисты способны были называть иную причину этому бедствию, толкуя о каких-то вечных пороках капиталистической системы и о судьбе тех, кто становится ее придатком. Они даже предлагали какую-то новую систему, якобы способную навсегда обезопасить страну от подобных бедствий. Вот какие это были опасные люди. Одним словом, от них исходили все беды на земле, и лапуасские ребята, должно быть, знали, что делали, когда обрушили на них свою ярость.

Странно было, однако, что Суоми, несмотря на все их старания, все-таки не выбралась из беды, а скорее даже увязала в ней все глубже и глубже из года в год. И даже в то памятное лето, когда я, покинув Арви Сайтури, зашагал по ее извилистым песчаным дорогам, страна продолжала пребывать в беде и горе. Некогда было людям наслаждаться великолепием зеленых и голубых пространств, утепленных цветом гранита. Ноющая пустота желудка отвлекала их от этого избранного богом зрелища, вызывая в их сердцах что-то совсем не похожее на возвышенные духовные радости.

Тот крестьянин, у которого я вздумал спросить насчет работы, словно бы и не замечал, что он вознесся над миром, подобно орлу. Вода озера Пурувеси плескалась на пятнадцать метров ниже того места, где он копался в пределах крохотной каменистой покатости. Туда, вниз к озеру, тянулись от него почти отвесные срезы скал, и со своей высоты он мог бы видеть это озеро со всеми его островами, заливами и мысами до самого края земли, если бы догадался распрямить спину. Но он не догадался распрямить спину. Спина у него оставалась все время согнутой, и к ней была привязана корзина. С этой корзиной он спускался в какую-то заболоченную расселину и потом поднимался наверх, принося в ней торф и глину.

Даже услыхав мой вопрос насчет работы, он не разогнул спины и только проворчал сердито, раздавливая между пальцами высыпанные на каменистую площадку сырые комья:

— Нет у меня еды.

А когда я пояснил, что прошу не еды, а работы, он сел на принесенную землю и некоторое время молчал, тяжело, со свистом в горле переводя дыхание и направив на меня свои воспаленные красные веки, между которыми я даже не сразу различил глаза, — такие они были бесцветные и тусклые. Видно было, что человек этот уже хватил жизни, если судить по коже его лица, которая уже не натягивалась туго на широко расставленных костях, а образовала впадины и складки, покрытые седой щетиной, влажной от пота. Переведя несколько раз дыхание, он сказал все так же сердито:

— Не еды, а работы? Одной работы? На, работай!

И он бросил мне свою корзину. Я взял корзину, но подождал немного, думая, что он пошутил и предложит мне все же поесть перед работой. Но он молчал, продолжая тяжело дышать. От еды я бы не отказался, хотя и сохранил в кармане две ржаные лепешки. Эти лепешки мне испекла накануне одна хозяйка в деревне Куйвакумну, у которой я купил кило муки за три марки, добавив ей еще марку за выпечку и соль. Накануне я съел три лепешки, а утром всего одну. Но силы у меня еще было вдоволь. Уйдя от Арви, я вкусил в дороге столько отдыха, что снова налился соками, несмотря на скудную дорожную пищу. Ну, что ж. Если не будет еды, поработаю за деньги. Просунув руки в лямки корзины, я молча полез в расселину скалы.

Торфяной слой с примесью глины находился ниже этого места метров на шесть. Он заполнял впадину в скале, поросшую кроме того, мхом и мелкой растительностью, но совсем лишенную солнца. Там, где лопата уже извлекла часть почвы, стояла мутная лужа воды. Мне пришлось снять пиджак, чтобы не испортить его грязью, которая сочилась сквозь прутья корзины, пока я тащил ее вверх. Подниматься приходилось с помощью рук и спускаться тоже. После первой же корзины я понял, почему так тяжело и со свистом дышал старик. Но все же я поднимал и поднимал ему землю до самого вечера, увеличив его участок на неровностях камня почти до четверти гектара, в то время как он разрыхлял и разравнивал приносимую землю руками, намечая на ней узкие грядки. И только вечером я заикнулся о плате.

Однако в ответ на это хозяин повел себя как-то странно. Не переставая перетирать между пальцами глину и торф, он раскрыл, сколько мог, в мою сторону свои красные веки, между которыми на этот раз появился какой-то блеск, но не особенно приятного вида. В то же время вся колючая щетина на острых выпуклостях и провалах его лица как бы растопорщилась грозно мне навстречу. И, сохраняя такой вид, он захрипел язвительно прямо мне в лицо:

— А-а! Так тебе еще и плата нужна? Ты просил у меня работы? Просил или не просил?

— Просил…

— Я дал тебе работу. Дал или не дал я тебе работу? Дал или не дал?

— Дали, конечно. Но…

— А теперь ты еще и платы захотел. Платы! В такие годы и работы и платы? А кто мне даст плату? Я работал пятьдесят пять лет и теперь ем кору. Кто мне даст плату? Уйди отсюда…

Я сперва подумал, что он шутит. Но нет, он, пожалуй, не шутил. Тогда я хотел рассердиться. Но он двинулся ко мне с таким грозным видом, что я не стал сердиться. Я даже отступил от него назад немного. А он, наоборот, сделал несколько медленных шагов в мою сторону, сопровождая их теми же словами:

— Уйди отсюда! Уйди! У тебя молодые щеки. Это тебе плата. Уйди! Уйди!

И, конечно, я ушел от него. Не такой я был дурак, Чтобы схватиться с каким-то отшельником, спятившим от вкуса сосновой коры. Но перед уходом я протянул ему одну лепешку. Он в первый момент не понял, что это значит, но потом осторожно к ней потянулся своими черными пальцами, похожими на корни маленькой кривой сосны, оторванной от скалистой расселины, и вдруг вырвал ее у меня и тут же сразу принялся отрывать от нее куски, запихивать их в рот, двигая челюстями так быстро, что волнами заходила белая щетина на его широких запавших щеках.

И пока он так разделывался с моей лепешкой, присев на выступ скалы, изо рта его вырвалось несколько горестных выкриков, пояснивших мне его судьбу. Он владел тут поблизости небольшим ягодным садом, поставляя смородину, малину и крыжовник в отель «Финляндия», где всегда было много туристов, тысячами приезжавших ежегодно в эти края. Года три назад он принялся строить на месте своей хижины красивый домик с верандой, собираясь открыть собственную торговлю папиросами и напитками в добавление к ягодным доходам. Деньги на постройку он занял в ссудной кассе, куда обязался выплачивать их по золотому курсу с процентами, составлявшими треть всей суммы. Но пришел застой. Деньги подешевели. Туристов стало меньше. Отель почти перестал покупать у него ягоды, а покупая, платил такую низкую цену, которая никак не помогала ему справиться с платежами долгов и процентов. Кончилось это тем, что весь его ягодный сад вместе с недостроенным домом был продан с молотка для покрытия долгов.

Чтобы не умереть с голоду, он стал искать работу. В туберкулезном санатории ему обещали дать зимой место истопника. Но до зимы далеко. А пока надо жить. Путевой сторож посоветовал ему занять временно этот кусок скалы, прилегающий к лесу. Это ничей кусок, и тут почти треть поверхности была совсем голая. Он взрыхлил слой перегноя, выползавший на этот каменистый скат со стороны леса, дополнил его землей из нижней расселины и посадил картофель, огурцы, морковь и репу. Но сильный грозовой дождь смыл часть земли, и теперь ее снова нужно натаскать, удобрить и засеять. А дело уже идет к середине июня. Надо торопиться, если хочешь осенью снять урожай. И некому ему помочь. Дочь в Хельсинки. Сын где-то бродит по стране в поисках работы. Но разве сейчас найдешь работу?

Такое примерно я понял из того, что он выкрикнул сиплым голосом, поедая мою лепешку и сидя на выступе скалы спиной ко мне. Таким я и оставил его там, высоко вознесенного могучими скалистыми ступенями над всей этой беспредельностью голубой красоты, созданной для божьих глаз. Но, высоко вознесенный, он сидел, пригнувшись книзу и не глядя вокруг. Занимая высеченное богом из гранита величественное сиденье, открывающее перед ним вид на половину мира, он не видел ничего, кроме горсти торфяной земли у своих ног, от которой ожидал получить осенью мешок-другой картошки.

Я ушел от него прямо в ночь с последней лепешкой в кармане, не рискнув остаться с ним рядом на ночлег. Кто его знает, что еще могло прийти в голову человеку, попробовавшему перейти на божью пищу. Лучше было оказаться от него немного подальше. Северный небосклон, сохранявший до утра свой голубой цвет и какую-то долю яркости, освещал мой путь по этой земле, не предусмотренной творцом для жизни человека. И, шагая по ней после этого еще целых шесть лет, я встретил немало людей, посягнувших на пищу всевышнего, но уже ни с кем больше не делился своими лепешками. Слишком большое количество лепешек пришлось бы мне возить вслед за собой на грузовых машинах для этой цели. Такое совершалось тогда в стране, родившей меня на свет.

Но не мне творить суд над тем, чему я оказался свидетелем в те годы. Кто я такой, чтобы судить? Ничему я не был свидетелем. Ничего я не видел. Вот и все, что я возьмусь когда-нибудь утверждать о тех далеких днях. Одного себя я видел бредущим по пыльным дорогам от города до города, которые так и не дали мне работы ни разу. А других таких же не было на этих дорогах. Неоткуда было им взяться. Не пустели рабочие поселки возле заводов и фабрик. Не свернули вдвое свою работу судоверфи Хельсинки и Турку. Не замерли наполовину текстильные фабрики города Тампере. Не последовали их примеру города Куопио, Виипури, Пори, Оулу, Котка и все до одного другие города Финляндии. Поэтому не оказалось в стране более четверти миллиона безработных людей, и не бродили они, подобно мне, запыленные и голодные, из города в город и не стояли целыми днями в очередях у домов «Армии спасения» ради чашки жидкого супа и ночлега.

Не были проданы в те годы с молотка хозяйства пятидесяти тысяч крестьян, составлявших шестую часть всего финского крестьянства. И они тоже не бродили по дорогам туда-сюда и не встречались мне, похожие своим видом на того старика с берегов Пурувеси, которого тоже не было никогда на свете и который привиделся мне, должно быть, в каком-нибудь скверном сне. Не потянулись на дороги из лесов «люди топора», и за ними не остались полузаброшенными многие крупные лесные разработки вроде Суомуссальми и Валкеакоски. Не разорились целые крестьянские общины. Не перешли люди в икорном Саволаксе на еду, состоящую из лесных ягод и кореньев. Не съели жители прихода Пуоланка все запасы из фонда по призрению бедных и не перешли после этого на древесный корень с малой примесью ржи. Не восстали от голода бедняки крестьяне северного прихода Нивала, и их восстание не подавили войска и полиция, прибывшие из Хельсинки в Оулу.

А не происходило ничего этого в Суоми по той причине, что люди, от которых зависело исправить положение в стране, всегда очень горячо пеклись о ее настоящем и будущем. Они даже поручили знаменитому скульптору Аалтонену отлить бронзовую статую, которую назвали «Настоящее и будущее». Так сильно они были озабочены судьбой страны. Статуя изображала молодую женщину с ребенком на руках и действительно заслуживала такого названия.

Но не мне было вникать в ее красоту. Я в те дни ходил из города в город, не находя в них приюта, и мне было не до женщины. Кормила меня по-прежнему только деревня. Города не давали мне работы, а в деревне я все же мог найти иногда хозяина, которому требовалось что-нибудь сделать, например обнести забором новые владения, выросшие за счет разоренного соседа, вспахать поле, вскопать огород, заготовить в лесу бревна, дрова, срубить новую баню, сарай, конюшню, а то и дом. За все это мне чаще платили едой, но иногда перепадали и марки.

С годами жизнь в стране все же начала понемногу оживать. На дорогах все меньше стало попадаться людей, похожих на меня. Да и я скоро принял иной вид. Костюм на мне появился более прочный и подходящий для дороги, а за спиной повисла котомка, в которой лежал новый воскресный костюм с запасной парой белья, а кроме них, еще плотничные и столярные инструменты. Двухлетняя работа над новым коровником у Арви Сайтури дала мне такое хорошее понятие о плотничном и столярном деле, что с каждым годом я все храбрее действовал топором и рубанком на сельских постройках и скоро обзавелся своим собственным инструментом, с которым уже не расставался.

Пробовал я в те годы толкнуться и в прекрасную нашу столицу, но там плотники пока еще не требовались. Там и без того стояло много новых пустых домов, выстроенных еще до застойных лет. Вселяться в них люди не торопились. Мало находилось таких, кто мог бы платить по семьсот марок в месяц за квартиру и по двести-триста марок за комнату. Но я не собирался задерживаться в этом городе, где гостиница и ресторан вытряхнули из меня все мои деньги за один только день.

Мне, по правде говоря, не обязательно было соваться в какие бы то ни было рестораны и тем более в такое шикарное ночное кабаре, каким был «Кайвохуоне», но, проходя мимо него по парку Кайвопуйсто, я увидел афишу с программой вечерних представлений, даваемых в нем, и там среди других имен прочел имя Рикхарда Муставаара. Это было так странно, что я долго не отходил от афиши и потом еще возвращался к ней несколько раз. А вечером привел в порядок свой синий воскресный костюм, украсил рубашку галстуком и пошел в «Кайвохуоне». Правда, я там все же выделялся немного среди других. Человек, привыкший изо дня в день мерить своими ногами кривые дороги Суоми и принявший на свое лицо все ее ветры, дожди и снега, не может не выделяться среди тех, чья жизнь проходит в тепле красивых ресторанов, среди сверкания зеркал и звона хрусталя. Но все же меня впустили внутрь и не помешали сесть за столик.

Непонятно, как оно могло совмещаться, то, что происходило там, на дорогах, и то, что я увидел внутри ресторана. А ведь происходило это в одной и той же стране в одно и то же время. И это были все больше свои же финны и шведы, хотя звучала за некоторыми столиками также английская речь. Гостям из стран английской речи совсем ничего не стоило в те годы сидеть за самыми лучшими нашими столиками и разъезжать в самых шикарных наших вагонах. Они разъезжали и восклицали с удивлением: «Чудесная страна! Проехать по ней семьдесят пять миль стоит всего один доллар!». И это действительно было так. Но для нас этот один их доллар означал тогда сорок финских марок, а их фунт стерлингов — почти двести марок.

Не приходилось удивляться поэтому, что они с такой небрежностью вынимали из своих карманов целыми пачками наши бедные финские марки, сидя за столиками в лучших наших ресторанах. Удивляться надо было скорей тому, что и наши выбрасывали деньги с не меньшей небрежностью. А их было гораздо больше в зале ресторана, чем иностранцев. Они-то откуда успели приобрести к этому способность? И одеты они были не хуже говорящих по-английски, и женщины их были не менее красивы, а иные даже красивее. Черт знает, до какой степени можно довести красоту женщины, если к тому, что уже сделано природой, приложить еще старание портного, ювелира, парикмахера и ее собственных женских пальцев, знающих, где и чем нужно тронуть кожу, губы и ресницы, чтобы придать им нужную мягкость и нежный цвет, а глазам — глубину и блеск. Получается что-то настолько волшебно отделанное и слепящее взгляд, что нет силы поверить, чтобы это могло быть порождением земли.

Но, ослепляя свои глаза видом женщин, я все же не перестал различать в конце зала эстраду. Там он должен был появиться, мой хороший знакомый и сосед Рикхард Муставаара, и там он действительно появился после четверки молодых танцовщиц, помелькавших несколько минут голыми ногами. Он вышел и спел две песни на русском языке, раскланиваясь после каждой песни в сторону тех столиков, откуда его удостаивали аплодисментами. Первая песня была о Волге, а вторая — про очи черные. И это были по-настоящему спетые песни. Я никогда не думал, что у него такой красивый голос. То есть я, конечно, знал, что он у него густой и приятный, но не ожидал, что он так может звучать в песне, да еще нести в себе столько жалобы и тоски. Видно было, что он давно его разрабатывал и вот разработал наконец до такой степени, что уже получил одобрение от некоторых столиков первоклассного ресторана финской столицы.

Получив за вторую песню несколько больше хлопков, чем за первую, он спел третью песню, которая называлась «Гайда, тройка!». Рот его очень старательно выводил слова песни, как бы стараясь таким образом сделать их понятнее для тех, кто все равно не мог их понять. Его губы широко ходили вверх и вниз и в обе стороны, открывая на все лады две белые линии из крепких зубов. И они, кажется, еще больше отошли теперь от своей первоначальной формы, эти губы, расплывшись неравномерно даже в таких местах, где им не полагалось расплываться. Он допел песню и, получив на этот раз меньше хлопков, постарался уйти со сцены до того, как они умолкли.

Да, вот как, значит, зарабатывал он себе на жизнь. Выходит, что не везде он разговаривал с людьми, глядя через их головы, и не везде обращался к ним коротко и небрежно, поворачиваясь в середине разговора спиной, чтобы сесть в легковую машину. Нет, перед некоторыми людьми его красивый баритон мог звучать, оказывается, и сладкой песней. И уходить он умел от людей не круто и внезапно, а сперва очень признательно перед ними раскланявшись. Вот чему он выучился в тех странах, куда уезжал из Финляндии. Значит, и там это было его главным занятием.

И если он у нас мог при необходимости говорить по-фински и по-шведски, то и там, надо думать, он с такой же легкостью переходил, где нужно, на английский, немецкий и французский. И голос его в разговоре тоже умел звучать всюду по-разному с разными людьми. Были люди, которые обрабатывали землю его маленького сада в Кивилааксо. Но были и такие, с помощью которых он рассчитывал вернуться в Россию прежним ее хозяином. Для тех и других он должен был находить разные оттенки звука в своем голосе. Для тех и других по-разному изгибался его рот на разных языках. И чем сильнее выглядел в его глазах человек, тем более сложные извивы совершал перед этим человеком его подвижный рот, как бы добавляющий этими извивами в его речь безмолвную просьбу о возврате под его власть утерянной отцом России. Вот от какой жизни на этой земле так несуразно раздались во все стороны красные губы Рикхарда Муставаара, чье имя означало «могучий властитель», а фамилия грозила бедой и которому я тоже похлопал немного за своим столиком.

15

Но я не собираюсь рассказывать вам о Рикхарде Муставаара. Меньше всего намерен я его удостаивать подобной чести. Что мне Муставаара? Наши пути с ним были разные и только случайно скрестились один раз в жизни. И даже мой путь тех времен едва ли заслуживает упоминания. Какой толк перечислять вам те деревни и города, через которые он тогда пролегал? Я сам потерял им счет. Я шел и останавливался, если находил работу, а если не находил, то продолжал идти неведомо куда. Самый длинный мой путь после пребывания в Хельсинки лежал из Оулу в Куусамо, откуда я снова повернул на юг. Но и об этом кому из вас интересно знать? Ничего это вам не прибавит и не убавит. И даже то, что я слегка отклонился в сторону на своем пути из Куусамо в Суомуссальми, тоже никого не касается, и едва ли я буду вам об этом когда-нибудь рассказывать.

Летнее солнце, должно быть, сбило меня тогда с толку. Оно совершало по небу такой огромный круг, что не всегда без ошибки можно было по нему определить юг, восток и запад. Только в середине ночи, когда оно волочилось где-то позади леса у самой кромки земли, можно было догадаться, что это происходит на северной стороне неба и что, следовательно, юг находится в противоположном направлении. Но зато оно снова поднималось над лесом в такое время, когда вся ночь была еще впереди, и уже в девять часов утра занимало на небе почти такое же высокое место, как в полдень.

На такое солнце я и пошел, наверно, спросонья не по той дороге, приняв его за полдневное. Не у кого было спросить о правильном направлении после ночлега в копне сена на пустынной лесной лужайке, среди пустынного леса. А когда такой случай наконец представился, то оказалось, что я отклонился от своего пути километров на двадцать пять к востоку. Пришлось поворачивать назад. Выбираясь из этих молчаливых мест, я обогнул однажды утром небольшое заболоченное озеро, к берегам которого подступал со всех сторон еловый лес. Недалеко от озера стоял бревенчатый дом, окруженный разными другими хозяйственными постройками. На дворе дома два человека приводили в порядок свои велосипеды. Я свернул с дороги и подошел к ним. Они выпрямились, обернувшись в мою сторону. И тогда я замер на месте, не веря своим глазам. И рот мой раскрылся и тоже замер в таком положении, потому что передо мной стояли Илмари Мурто и Каарина.

Я думал, что вижу сон, и некоторое время смотрел на них молча. Они тоже не торопились нарушать молчание. Я закрыл глаза и снова их открыл. Хе! Здорово получалось. Они стояли как стояли. Нет, это были они, конечно. Других таких не могло быть на свете. Но боже мой! Откуда они успели прибавить себе столько молодости и красоты? Даже я к тому времени шагнул за тридцать. А они выглядели моложе того, что было два десятка лет назад. Я смотрел на них до тех пор, пока в глазах Илмари не загорелась насмешка. Тогда я спросил несмело:

— Куда я попал?

И он ответил мне знакомым низким голосом, в котором появился новый, молодой звон:

— Вы попали в деревню Туммалахти.

Я спросил осторожно:

— А кто здесь живет?

И он ответил:

— Здесь живут Илмари Мурто с женой, сыном и дочерью, Юхо Линтунен с женой и двумя дочерьми и близнецы Эйно — Рейно Оянены с женами. Вам кто из них нужен?

Я подумал немного, чтобы все это понять как следует, и потом сказал:

— Илмари Мурто.

— Пожалуйста, войдите. Он дома.

И он действительно оказался дома, только не узнал меня, занятый разглядыванием своей правой руки, которая лежала на столе ладонью кверху, в то время как левая рука подпирала его запавшую щеку. Узнала меня Каарина, ставившая на стол кастрюлю с горячим ореховым супом. Да и то не сразу всплеснули от удивления ее толстые руки и задвигался от быстрых речей большой рот. Сначала мне пришлось назвать свое имя. Зато потом она уже долго не давала своему рту умолкнуть, повторяя на все лады:

— Подумать только, кто к нам пришел! Ты посмотри, Илмари! Это же Аксель Турханен из Кивилааксо. Вот он какой стал. Даже меня перерос. А ведь был такой маленький, что его никто и купить не хотел на аукционе. Правда, Илмари? И вот он какой теперь. Только худой очень. А я — то уж думала, что зарезали его давно где-нибудь. Нет, оказывается, не зарезали. И вот он пришел. Ну, слава богу, слава богу. Да ты посмотри, Илмари!

Она осторожно сняла со стола его правую руку, и тогда он поднял голову, начиная в меня вглядываться знакомыми серыми глазами, сидевшими теперь немного глубже под его широким лбом, чем прежде. Вглядевшись в меня он сказал мне без улыбки прежним низким голосом:

— А-а, это ты. Ну, ну, садись. Сейчас обедать будем.

Эти слова показывали, что он тоже узнал меня. И Каарина сразу подхватила его приглашение, заставив меня снять котомку, а потом вышла в сени и крикнула:

— Юсси! Айли! Обедать идите!

И вот они все четверо оказались перед моими глазами: двое постаревших и двое полных сил. Конечно, дети не были точным повторением своих родителей. Это мне вначале так показалось. Оба они переняли от родителей сходство в разбавленном виде. И странно получилось: родители не выделялись красотой, но, передав детям свои черты в смешанном виде, они тем самым сделали их красивее, чем были сами.

У сына голова не расширялась кверху, как у отца, и нос не занимал столько места. Все у него было в меру от лба до подбородка, и только сам подбородок выглядел, может быть, немного крупнее и тяжелее, чем того требовали остальные размеры лица. Это мать, конечно, убавила ширину его лба и укоротила нос, что для нее не составило большой трудности. Она же сделала светлыми его глаза и волосы и прибавила пухлости губам, которые он тоже взял у отца. И она же снабдила сына своей белой кожей, на которой его молодой румянец играл особенно привлекательно.

С такой же равномерностью распределились их черты на лице дочери, только у нее они выглядели закругленнее и нежнее. И, конечно, первым долгом она постаралась взять от матери ее белую кожу и маленький подбородок. Она и нос готова была у нее перенять, но отец немного увеличил его в размерах, заодно придав ему более красивую форму, а рот убавил, хотя и сохранил у него материнскую толщину губ. Зато серые глаза и русые волосы отца передались дочери полностью. Волосы лежали на ее голове пышным, красивым облаком, свисающим ниже плеч.

Она заправила их под косынку, когда встала из-за стола после жареной картошки с простоквашей. И, стоя перед маленьким зеркалом, висящим на стене, она раза два украдкой покосилась в мою сторону, словно проверяя, смотрю ли я на нее. Да, я смотрел на нее. Она могла бы и не проверять этого. Пусть на ней были штаны, и пусть она тут же уехала в сопровождении брата на велосипеде в Саммалвуори, прихватив с собой в коробочке новое платье и туфли для танцев, но перед моими глазами еще долго продолжало мелькать все то гибкое и зрелое, что они успели уловить.

Вот где они укрылись от остального мира, Илмари и его верная жена. Это было желание Каарины. Она мне все объяснила в первый же вечер, а он слушал, склонив полуседую огромную голову над ладонью правой руки. Она сказала:

— Это я виновата. Я не имела права. Он мог бы найти себе другую девушку, самую красивую в Суоми и богатую. Но тогда как же я? У меня бы ничего не осталось на свете. Да, это я виновата перед богом. Он тогда совсем еще не умел думать — как ребенок. А господин Карки давал торпы здесь, в лесу, и покойный Оянен советовал не зевать, если есть деньги. А у меня еще были деньги. Я привезла его сюда и стала работать. Видит бог, как я работала! Но потом и он вошел в силу. А девушки красивой для него не было здесь. Никого не было, только Оянен с женой и мы. А вокруг медведи, лоси, волки. Так вот и получилось. Когда мы с ним повенчались в Саммалвуори, у нас уже Юсси был на руках.

Она вздохнула и с виноватым видом взглянула на Илмари. Потом подошла к нему, тяжело неся свое тело, ставшее толще и рыхлее за эти годы. Осторожно сняв со стола его правую руку, она сказала:

— Забыла предупредить Юсси, чтобы он там не резался опять, если ребята из Такаярви придут пьяные и буянить начнут.

Илмари ответил на это:

— Пусть режется.

— Ну что ты такое говоришь, Илмари!

Но он повторил:

— Пусть режутся. У них в организации должны резаться. Это основное направление их учения.

— Да господь с тобой, Илмари! Кому нужно такое учение?

— Им. Недаром же они показали нам когда-то классический пример резни своего собственного народа. Они обязаны развивать свой опыт.

Она пригладила ладонью его полуседые волосы, поваленные, как и прежде, вбок, и сказала мне:

— Вот всегда он такое скажет. Но уже к людям не выходит больше. На детей растратился. Ради детей он вот этими своими руками здесь такое сделал, в глухом лесу, чего полк солдат не сделает. Надеялся и веру свою детям передать, да не вышло. Вот и кручинится теперь.

— Какую веру?

Я спросил это у Каарины, но ответил сам Илмари. Он сказал:

— Это не вера. Это истина, понятная даже ребенку.

И в течение тех многих дней, что я провел на их тихой торпе, он постепенно выложил мне свою истину, которая выглядела примерно так:

— Не может быть вреда народам от их дружбы. И не может в самих народах лежать причина для их вражды. Если же эта вражда существует — значит, ее насадили сверху. А если ее у нас насадили сверху — значит, она нужна только верхам, а не народу. Они там, наверху, боятся предоставить развиваться отношениям народов естественным путем, зная, что таким путем вражда между народами не родится. Поэтому они насаждают ее сверху искусственно. И самое страшное преступление, которое им удалось совершить, — это привить вражду детям, никак не рожденным для вражды, привить им вражду к народу, о котором они ничего не знают, ибо еще не могли успеть лично с ним познакомиться. А народам надо лично знакомиться. И такое знакомство не приводит к вражде. Чаще оно приводит к дружескому рукопожатию. И если тебе тоже когда-нибудь протянет руку человек из народа, смело принимай ее, особенно если это рука русского человека. С русскими нам судила сблизиться сама судьба. Ты думаешь, она случайно поместила нас рядом и так плотно срастила тело с телом, заставив нервы и жилы наших земель глубоко проникнуть друг в друга, в то время как с другими странами соединила нас одной только ниточкой? Нет, это рано или поздно еще даст себя знать с хорошей стороны. Но только не в наше время. Мы и наши дети подготовлены к тому, чтобы использовать этот прекрасный дар судьбы для самых скверных намерений.

Такую истину он высказывал мне постепенно, пока я гостил у них, помогая, где мог, по хозяйству. И особенно много он говорил о той ошибке, которую допустил в год всеобщей резни. Она состояла в том, что они тогда слишком долго промедлили после взятия власти в Корппила и в Алавеси. Власть была уже вот в этих самых руках, и ее оставалось только удержать. Но удержать ее можно было, сокрушив предварительно врага, а они не сокрушали его. Они сидели и ждали. Чего ждали? Они ждали, когда рабочее правительство догадается отдать приказ о переходе в решительное наступление на всех участках фронта. А оно не догадывалось это сделать. Оно само медлило и дожидалось неведомо чего.

Ему надо было действовать, а не ждать приказов. Он сам должен был приказать и не слушать глупцов. Он тратил время на споры с ними, а тем временем к ним на лыжах мчался напрямик через озера батальон мясников. И власть была вырвана. Из такой руки вырвана. И по его собственной вине. Сумей он объединиться с отрядом Ромпула, они стали бы впятеро сильнее. А став сильнее, они смогли бы смять батальон егерей задолго до их выхода из озер и затем перейти в наступление сами, выдвинувшись далеко вперед на этом участке фронта и выправив положение своих соседей справа и слева. А далее — кто знает — для закрепления их маневра мог быстро выдвинуться вперед весь правый фланг, сокращая этим слишком растянувшуюся линию фронта и развивая наступление прямо на Ваасу еще до того, как в Суоми высадилась дивизия генерала фон дер Гольца.

Да, теперь он очень легко выправлял свои былые ошибки, сидя в спокойном уединении за своим просторным столом и переставляя по нему большие черные пальцы с утолщенными суставами. Вот здесь им нужно было выдвинуться, здесь вот соединиться, а здесь ударить, прорвать и перейти в наступление. А они не сделали этого. И доброго соседства между нами и русскими так тогда и не получилось. Вместо доброго соседа русские получили на свою голову молодого Юсси Мурто.

Конечно, нельзя сказать, что Илмари не пытался сделать из своего сына доброго соседа, едва сам обрел разум после многолетней болезни. Он пытался. И в детстве даже выучил его немного русскому языку. Но когда приспело время отдавать его в школу, все это отпало. Школа находилась в Саммалвуори, а до Саммалвуори было двенадцать километров. Это означало, что сын прожил зиму в Саммалвуори, оторванный от родного дома, и только летом вернулся домой. И он уже не сумел сохранить в себе отцовскую истину о русском соседе. Уж в школе-то знали, что ему рассказать о русском соседе. Рассказы эти повторялись и множились и течение всей зимы и весны. И в каждом новом рассказе содержались все более черные краски. Они привели к тому, что для Юсси уже с первой учебной зимы стало ясно, каким страшным врагом для финна является русский. На следующий год к Юсси присоединилась его сестра, которая до этого усвоила из отцовской истины еще менее, чем брат, и с помощью школы растеряла эти крохи еще быстрее.

После второй зимы Юсси не вернулся домой. Он поступил в организацию «Суденпенту»[14] и остался в лагере. Когда Каарина его навестила, он стоял в ряду других малышей перед поднятым на шесте флагом и выкрикивал:

Мы солнечное племя молодое!

Отец наш — солнце, а мать — земля!

Они нам приказали: «Напрягайте силы,

Вам предстоят великие дела!»

Когда Каарина стала его увещевать вернуться домой, где по нему скучают отец и мать, он пропищал:

— Для волчонка нет ничего дороже родной финской земли, которую он должен учиться защищать от коварного рюсси.

После четвертого года учения Айли тоже осталась в лагере. Они оба поступили в детскую организацию «Партио»[15]. Оттуда по окончании школы Юсси пришел прямым путем в «Суоелускунта», а она — в «Лотту»[16]. На место отцовской истины в них была вложена за эти годы такая ненависть к русским, что даже к отцу они стали питать вместо сыновней любви что-то вроде жалости, считая его взгляды на русских подобием болезни. Айли ненавидела русских чисто по-женски, то есть просто не желала о них слышать, не вникая особенно глубоко в причину своей неприязни к ним. А Юсси вобрал ненависть к ним каждой своей клеточкой, со всей серьезностью мужчины.

Вся история многолетнего соседства Финляндии и России прошла через его мозги капля по капле в отравленном виде, пропитав их насквозь голой ненавистью, не оставившей нетронутым ни одного места, за которое могли бы зацепиться иные взгляды и чувства. И ненависть эта относилась не к царской России, не к ее правителям, виновным в угнетении финского народа, а ко всему русскому без разбору. Всем русским жаждал он отомстить за те обиды и унижения, которые, по словам преподнесенной ему истории, претерпела от них в прошлые десятилетия его горячо любимая Суоми. И некому было внушить ему что-либо другое, помимо отца, от которого он был удален в самые чистые и восприимчивые годы своего детства. А других таких людей он почти не встречал. Разгромленные в свое время лапуасскими ребятами, многие из них еще сидели в тюрьмах, подобно отцу Антеро Хонкалинна. А те, кому удалось остаться на свободе, старались держать язык за зубами, ибо человеку не особенно приятно бывает испытывать, как убеждения из него выколачиваются вместе с его собственной жизнью. Вот почему Юсси Мурто стал тем, чем стал, и даже его возврат под крышу отцовского дома не в силах был теперь что-либо в нем изменить.

16

Но я не буду рассказывать вам о Юсси Мурто. Этот парень сам о себе скажет, если понадобится, а скорее всего выразит все нужное действиями, потому что вырос он молчаливым и суровым, не в пример отцу, хотя и перенял от него рост и силу. Работая вместе с отцом над выделкой кож, он сильно укрепил свои мускулы и дополнительно развил их борьбой и боксом. Его силу и ловкость ценили в отряде и старались использовать в разных спортивных соревнованиях внутри страны. Модным также было у них в то время выкинуть какую-нибудь ловкую штуку на границе с Россией, которая находилась под боком, и Юсси старался быть не последним в этих делах. Было бы непростительно, живя у самой границы, не дать русским почувствовать, кого они имеют своими соседями. Проникнуть ночью на их землю, поджечь у них стог сена или торфяное болото или просто так пострелять в небо из пистолета возле их леса считалось делом обязательным и похвальным в отряде молодцов из Саммалвуори.

Не всегда это, правда, проходило гладко. Два парня после подобных фокусов так и не вернулись обратно с русской земли, и пограничные власти строго-настрого запретили храбрецам из «Суоелускунта» продолжение их опасной игры. Но это не переставало их манить как особого вида спорт, и Юсси собирался превзойти в этом остальных. Он ставил себе задачу — добраться до русских лесных разработок и поджечь у них штабели леса, заготовленные для сплава. Эти разработки открылись у русских года три назад, и возле них за это время вырос лесной поселок. Надо было дать им понять, что они напрасно взялись хозяйничать в этих лесах, которые в точности походили на финские и, согласно этим признакам, давно должны были принадлежать Финляндии. Но пока еще все его попытки пересечь границу кончались неудачей. Он собирался повторить их ближайшей зимой, но зима принесла иные события. Зимой Финляндия воевала с Россией.

Мне тоже не удалось кое-что совершить этой зимой, хотя я провел в Туммалахти так много дней. Я отлучался оттуда лишь на короткое время, а затем снова возвращался, и Айли, кажется, не была этим недовольна. Я поработал в Саммалвуори, но не отправился оттуда в новый, далекий путь, а вернулся в Туммалахти. Я провел неделю у Юхо Линтунена, помогая ему копать картофель. Две недели я прожил у Эйно — Рейно, устраивая им ледник в песчаном бугре. У них всегда водились такие запасы мяса, которые требовали летом особенной заботы. Мясо водилось также у Илмари Мурто, потому что он тоже выходил с ними иногда на поиски медведя или лося, а однажды даже выручил одного из братьев в лесу из смертельной беды, после чего в Туммалахти были доставлены сразу две медвежьи туши.

За две недели я так и не научился различать, который из близнецов Эйно и который Рейно. Я даже не знал, которого из них выручал из-под медведя Илмари, потому что оба относились к нему с одинаковой любовью. Я смотрел на их круглые здоровые лица — они были одинаковы, ну прямо-таки совсем одинаковы. Кожа на этих лицах получила одинаковое воздействие от ветров, дождей и морозов и, наделенная к тому же в избытке молодым румянцем, приобрела цвет, очень схожий с перекаленным кирпичом, который еще вдобавок пошлифовали сверху, чтобы навести глянец на его синевато-красную поверхность. Их глаза были одинаково зеленые, их волосы одинаково светлые и даже усы были одинакового размера, не превышая длины губ.

Непонятно, как различали их жены, которыми они обзавелись всего за месяц до моего прихода в Туммалахти. Как они не путали их ночью в постели? Сами жены тоже не слишком отличались друг от друга, хотя и не были близнецами. Только старшая сестра была чуть выше ростом и темнее волосом. Но характером они подобрались такие же шумные, веселые и горластые, как их мужья.

Я не успел совершить в том году того, что задумал. То есть все было к тому подготовлено. Айли дала свое согласие, но пожелала переселиться в другие края, где больше культуры. До этого времени она получала культуру только в Саммалвуори. Но те модные танцы, с которыми она знакомилась там, в народном доме, и те журналы, которые она там перелистывала, только дразнили ее, вызывая желание самой окунуться в тот отраженный журналами мир. Когда-то в пору ее далекого детства отец выписывал газету «Кансан тюо»[17] но после того как рабочее движение в стране претерпело не один удар и, казалось, погасло, он не пожелал больше читать никаких газет. С тех пор у них дома ничего не было, кроме чистой оберточной бумаги и пергамина да тех редких случайных журналов, которые они с братом приносили иногда домой из Саммалвуори.

И тут речь коснулась Кивилааксо, о котором ее родители предпочитали молчать. У Каарины еще сохранилась купчая на мой родной дом. И так как Арви не трогал его более тринадцати лет, то можно было надеяться, что он не прикоснулся к нему и после моего ухода. Айли даже в ладоши захлопала от радости, когда узнала, что мимо Алавеси проходит автобусная линия и что до Хельсинки на автобусе можно добраться почти за три часа. Решено было, что я выясню положение с домом и постараюсь найти себе работу в тех краях. Но все это нарушилось. Едва я появился в Кивилааксо, как меня вызвали в Корппила и одели в серый солдатский мундир.

Я не знаю, зачем они поторопились это сделать. Никто нам войной не грозил, даже Гитлер, который в это время начал прибирать к рукам Европу. И Россия тоже не грозила. Она скорее сама боялась, чтобы мы на нее не напали, иначе не предложила бы обменяться землями. Мы показали ей себя такими хорошими соседями за двадцать с лишним лет, что ей расхотелось видеть нас в то тревожное время на расстоянии выстрела из пушки от своего Пиетари[18]. Но почему в ответ на ее предложение нужно было готовиться к войне — этого я не мог понять, несмотря на свой редкий ум. Может быть, потому, что за четыре неполных тысячи квадратных километров нашей земли на перешейке она предлагала семьдесят тысяч? Да, это действительно была угроза для Суоми, которая и так не знала, куда деваться от избытка земли. Хорошо, что она догадалась начать подготовку к войне. А если бы она вместо этого вздумала торговаться, то Россия, чего доброго, предложила бы ей все сто тысяч квадратных километров земли в обмен на кусочек перешейка. Но это увеличило бы полезные земли Суоми на целую треть! Упаси нас боже от подобной беды! Нет, выгоднее было снова послать меня учиться стрелять — на этот раз из автомата — и ползать по грязной осенней земле, чтобы при случае суметь убить русского за его миролюбие и уступчивость.

Вот с чего все это началось. Но мне ли быть судьей в тех событиях, которые за этим последовали? Довольно того, что я сам остался в стороне от фронта. Меня держали в резерве, чтобы я мог поддержать крупное наступление, которое готовилось. А наступление должно было начаться с приходом английских и французских войск. И в этом было все дело, как сказал потом старый Мурто, который, правда, ничем этих своих слов не пояснил. Он только поворчал немного, прежде чем погрузиться в размышления над своей правой ладонью, пропахшей всякими дубильными кислотами и сырыми лосевыми шкурами. И среди этого ворчанья можно было разобрать примерно такие слова:

— Провалились наши задиры. Подвел заморский хозяин. Задирали и выжидали двадцать лет. Дождались приказа и бросились. А хозяин-то запоздал. Ни перешейка теперь, ни семидесяти тысяч квадратных километров. Великодушно с вами еще поступили — не раздавили совсем. А ведь могло и не быть этого. Эх! Могло и не быть, если бы еще тогда… О, черт! Как непростительно и глупо… Его жизнь… И ее жизнь… О, старый идиот!.. Из такой руки упустить?

И после этих слов он погрузился в то горькое раздумье над своей правой рукой, от которого только Каарина решалась его отрывать. Но меня мало интересовали его слова и его раздумье. Я приехал, чтобы забрать Айли. Все очень хорошо устроилось у меня в Кивилааксо, куда я прибыл из армии еще в середине весны. Арви, правда, упрекнул меня за прошлое, но под конец сказал:

— Ладно. Тебе повезло. Дом освободился. И место есть. Работника убили на фронте. Но много я тебе не дам. Нагнали и к нам переселенцев с перешейка, готовых пойти за любую плату. Только по старой памяти. Четыреста марок в месяц и сверх этого зерно, картошка, молоко. Идет? Но работать придется покрепче прежнего. Это запомни.

Чего мне еще надо было? Я взял Айли из диких лесов Туммалахти и поселил ее в родном доме, который нам подарила Каарина. Выглядел он, правда, неважно. Только крыша еще держалась, обновленная когда-то самим Илмари, а стены были совсем ветхие и черные. Печь дымила, оттого что в дымоходе обвалились кирпичи. Кровать была продавлена, газеты наполовину искрошены мышами, наполовину сожжены покойным работником, которому Арви успел было сдать дом в аренду. Мы сожгли остатки газет, и Айли вымыла стены, стол, скамейки и кровать. Я заменил два стекла в окнах.

Все же вид у комнаты получился не особенно шикарный, но Айли всему радовалась после Туммалахти. И чтобы поддержать эту радость в ней, я на следующий день повез ее в Хельсинки. Там она была совсем как во сне, жадно вглядываясь в каждое встречное женское платье и в каждого встречного мужчину, которым все же было далеко до меня, потому что не они были ею выбраны, а я, успевший раньше них попасть ей на глаза в глухих лесах Туммалахти. Мы побывали с ней в ресторане и потом в кино, где шла американская картина о женщине, любившей одновременно и одинаково крепко трех мужчин. Ей все это очень понравилось.

А дома ей понравилась дача Рикхарда Муставаара, и она сказала, хлопнув ладонями:

— Ах, если бы мне такой дом!

Что ж. Недаром говорится: «Чего захочет женщина, того хочет бог». Пришлось мне обратиться к доброте Арви Сайтури, который и не замедлил ее проявить. Он отдал мне небольшой кусок земли на берегу озера рядом с дачей Муставаара. Он отдал мне сухие бревна монастырского приюта, который не принес ему удачи. За свой счет он купил доски, гвозди, стекло, линолеум, толь, картон и краску, за свой счет нанял трех плотников. И вот в сотне метров от первой дачи начала расти под присмотром самого Арви новая дача, очень похожая на первую.

Мне самому некогда было присматривать за строительством своей дачи. Я работал на полях Арви Сайтури. И на этот раз я работал не так, как в прежние годы. Та моя работа у него была детской игрой по сравнению с моей теперешней работой. И такой работой он обеспечил меня теперь на целых шесть лет. Никаких четырехсот марок в месяц он уже не обязан был мне платить в течение этих шести лет. Все они должны были пойти ему на уплату дачи. Чтобы сократить этот срок до четырех лет, он предложил работу также Айли на своем новом скотном дворе, который уже успел наполнить коровами. Но я не хотел, чтобы Айли работала. Она не была рождена для такой работы. Довольно с нее было своего хозяйства.

Конечно, ей не особенно нравилось, что я возвращался по ночам с работы такой усталый. Но что я мог сделать? Мне и самому не доставляло удовольствия проделывать в течение дня всю работу бегом, чтобы к ночи валиться с ног от усталости. Однако приходилось мириться с этим для нашей же пользы. Мне тоже в ней кое-что не нравилось. Например, я хотел ребенка, а она не хотела. Но я понимал, что сначала нужно было свить прочное гнездо, и не настаивал на своем. Иногда по воскресеньям я урывал часок от работы, и тогда мы с ней ходили полюбоваться на наше будущее жилище, прикидывая на глаз, где разведем сад, где вскопаем огород, в каких комнатах и как расположимся.

Дом получился немного меньше, чем у Муставаара, но с таким же мезонином, верандой и балконом, смотревшим в сторону Ахнеярви. К осени его уже стали подводить под крышу. К этому же времени на своей даче появился Рикхард Муставаара. Айли первая его заметила. Она шла к озеру стирать белье, когда он прошел поблизости и очень учтиво ей поклонился. Она сказала мне вечером:

— Какой красивый мужчина!

Я ответил:

— Это же русский.

Но она повторила:

— Очень красивый мужчина. И какой галантный!

Тогда я сказал:

— Он пел когда-то в том самом ресторане, где мы с тобой были.

Я думал, что она после этих слов сразу проникнется к нему презрением, но она воскликнула:

— Пел! Так он еще и поет? О, как это романтично! Такой интересный и еще поет! А он хорошо поет?

Пришлось ответить, что да, хорошо, и после этого в ее красивых серых глазах зажглось еще больше интереса к русской даче. А однажды он сам заглянул к нам во время обеда. В тот день моросил дождь, и он отряхнул свою шляпу в сенях, а в комнату вошел, держа шляпу в руке. Он кивнул мне от дверей, а ей поцеловал руку, отчего она вся вспыхнула. И, глядя на нее своими черными глазами, он сказал не совсем чисто по-фински:

— Я прошу вас простить меня, нейти[19], но непреодолимое желание увидеть моего старого друга…

Тут он еще раз дал своему лицу легкий поворот в мою сторону. А она торопливо заговорила, показывая ему свои белые зубы:

— О, пожалуйста! Мы очень рады. Такая честь… Разденьтесь, пожалуйста.

И она сделал мне глазами знак, чтобы я принял от него пальто. Пришлось выбираться из-за стола. Однако он не пожелал раздеваться, и я остался торчать, как дурак, позади его спины. Одетый в черное драповое пальто с расширенными плечами, он возвышался надо мной, словно гора, совсем подавляя меня своими размерами. Определив по ее ответу и поведению, как с ней можно разговаривать, он продолжал:

— Кстати, пришел выразить ему свое восхищение. Ведь мы с ним однокашниками были. Руллу вместе по дорогам гоняли, не так ли? — Тут он сделал вид, что оглядывается в мою сторону. Но где уж ему было увидеть меня с такой высоты! Он только сделал вид, что хочет оглянуться, а сам лишь дернул слегка подбородком к плечу и продолжал говорить, смущая ее своими крупными глазами, полными черноты и блеска. — Да. Не могу не выразить ему своего безмерного восхищения и даже зависти. От чистого сердца это говорю, смею вас уверить. Вкус у него есть, у моего дорогого Акселя. В этом ему нельзя отказать, с чем его и поздравляю.

Я немного выдвинулся из-за его спины, приподнявшись на цыпочки возле плиты, чтобы сделаться заметнее. Как-никак я был хозяин в этой комнате. А он еще поговорил немного в том же роде, сдерживая сколько мог размах своих многоопытных губ, для которых тут не требовалось особенно тонких и извилистых движений. И под конец он сказал:

— Ну-с, не смея долее нарушать божественной гармонии двух любящих сердец, считаю нужным откланяться. Да пребудут мир и счастье у этого очага. Надеюсь, что в новом доме вы не прогоните от своего порога вашего недостойного соседа?

Говоря это, он еще раз поцеловал руку Айли и в мою сторону тоже качнул слегка шляпой, не удостаивая меня, однако, своим взглядом, который он продолжал вперять в Айли, вкладывая в него при этом какое-то особенное значение. А она краснела от этого взгляда, не зная, что ему говорить. Да, он все еще был красив, хотя и поизносился немного. Слабый свет осеннего дня скрадывал неровности его расплывшихся губ и морщины у глаз. А дождь, увлажнив слегка кожу его лица, прибавил ей свежести.

Откланявшись, он вышел на двор, и мы вышли за ним. Там его дожидалась легковая машина Линдблума, из которой выглядывали Гуннар и Улла. Когда он уселся внутрь и Гуннар, сидевший за рулем, тронул машину, белокурая круглолицая Улла помахала приветливо моей Айли. И хотя они совсем не были знакомы, моя Айли тоже с готовностью помахала ей вслед.

17

Но я не собираюсь даже упоминать вам о Муставаара. На черта он вам? Я и сам был бы рад выкинуть из головы всякую память о нем и не знаю, почему он вдруг вспомнился мне теперь. Чей он человек и кому нужен был на этой земле — вот что мне хотелось бы знать.

Он и тогда опять очень скоро уехал, этот Муставаара, в какие-то заморские края, где у него были, кажется, жена и дети, и только один раз он мне еще встретился перед отъездом. Я в это время закладывал на ночь в ригу для просушки очередную партию снопов ржи, которую мне предстояло молотить и веять с трех часов следующего дня. А он проходил через гумно в темно-зеленой охотничьей куртке и высоких сапогах, с ружьем через плечо. Он в тот день охотился вместо с Арви за озером и теперь шел от Арви к себе на дачу. Видно было, что он изрядно угостился у Арви, потому что лицо его было красное, а изо рта пахнуло вином, когда он уселся на пороге напротив огня, разведенного из крупных поленьев в печи риги, и сказал мне по-русски:

— Здорово, чухна!

Я, конечно, ничего ему не ответил на такое приветствие. Я сделал вид, что не слыхал его. Снопы шуршали, оттого что я забрасывал их снизу на деревянные колосники. А когда я сам взбирался на колосники, укладывая на них снопы плотнее друг к другу колосьями вверх, то поднималось такое шуршанье, что я имел полное право не расслышать его. А он тем временем что-то говорил. Спускаясь вниз, чтобы забросить наверх очередную партию снопов, я, конечно, мог его услышать, но я настолько отвык от русской речи за последние двадцать лет, что понимал его слова очень туго. Он примерно такое говорил, куря папиросу и плюя в огонь:

— Молчишь, чухонская морда. И отвечать не желаешь. Зазнался в своей хваленой независимой Чухляндии. Но погоди, мы еще поубавим вам спеси. Вы принадлежали России и будете принадлежать. Запомни это. И на этот раз никакой автономии. Финляндская губерния — вот все, чего вы заслуживаете. Родилась наконец на нашей многострадальной планете сила, способная раздавить большевизм. Мир должен принадлежать людям, рожденным для власти самим богом, а не случайным выскочкам. Да-с, дорогой мой. Или ты полагал, что я примирился с положением бездомного пса? Эй, ты! К тебе обращаются!

Мне стало неудобно все время молчать, и хотя я не совсем ясно его понимал, но сказал, чтобы его успокоить:

— Нет, конечно. Если что у человека отнято им заработанное, то нельзя с этим примириться.

Я сказал это по-фински, потому что мне уже трудно было подбирать и выговаривать русские слова после двадцати лет молчания на этом языке. Но он сразу же повторил мои слова по-русски. Бросив щелчком пальца окурок в огонь и послав туда же последний плевок, он сказал:

— Им заработанное? Идиот. А священное наследственное право для кого существует со времен Адама? Не ты ли родился его отменить? Мои владения приобретены усилиями многих поколений нашего рода. Или, по твоему, мои отцы и деды трудились над созданием красивейшего каменного здания на Псковщине для того, чтобы в нем обосновался большевистский ликбез? А законного наследника куда? К чертовой матери, на чужие хлеба? Нет, господа от большевизма! Приближается и к вам час возмездия. Рожденный быть властителем будет им наконец. Или даром горел во мне все эти годы такой же вот огонь? Или даром питал я им из года в год своих детей, как питал меня мой покойный отец? Весь огонь своей души отдал я этой цели. Всю жизнь, все помыслы и надежды. Без этой цели было бы пусто и мертво в моей жизни, как в могиле. И вот все ожило, черт подери! Пришла награда за мое терпение! Что ж делать, если я пока еще слаб и вынужден прислониться к более надежной силе? Но и за это временное унижение я потом воздам сторицей всем, кто в этом повинен, даже нынешним своим покровителям, будь они прокляты! О, власть бы только мне, власть! Занять бы только на земле свое законное место, и тогда держись вы — от сохи и станка, опоганившие святилище моих предков. Я вам укажу ваше настоящее место!

И, говоря так, он сжимал свой крупный белый кулак, никогда не знавший тяжелой работы, и размахивал им перед собой. И рот его дал тут больше воли, чем перед моей Айли. Он так и ходил вокруг его зубов неровным красным кругом, дергаясь туда и сюда, похожий при мигающем свете пламени на большую воспаленную рану. И мне страшно было встречать его взгляд — столько горело в нем ненависти, усиленной отблесками огня.

Он встал и ушел от меня, не сказав ни слова на прощание. Меня не было для него. Он не ко мне свернул с пути, а к огню, чтобы выкурить свою папиросу. И обратился он ко мне с первыми словами не ради меня, а только для того, чтобы как-то начать разговор со своими мыслями. Окончив с ними разговор, он ушел в сырую темноту осенней ночи своим обычным крупным шагом, при котором он выносил каждую ступню вперед с таким видом, словно выискивал, что бы там такое раздавить перед собой в осенней снежной слякоти.

Он уехал скоро, слава богу, и мне не понадобилось приглашать его весной на новоселье. Приглашение было отправлено только родным Айли. Но даже из них приехал один Юсси, объяснивший это нездоровьем родителей. Он без особенного интереса потрогал обитые картоном стены наших комнат, похвалил узор на линолеуме и постоял на балконе, глядя на озеро и темный лес позади него. Думал он о чем-то другом — не о нашем с Айли новоселье.

В своем новом светлом костюме он выглядел как молодой бог, и любая девушка порадовалась бы его вниманию. Но его мысли были далеки от намерения оказывать внимание девушке. Его мысли касались только отечества — так добросовестно вобрал он в себя все то, что изливалось на него школой, церковью, печатью, кино и радио. А офицерские курсы, на которых он теперь учился в Хямеенлинна, были самым полновесным добавлением ко всему этому, ибо воинская организация «Суоелускунта» считала насаждение ненависти к России своей главной задачей. И теперь в чистом, прямом сердце Юсси горело только одно желание — отомстить русским за военное поражение своей страны.

Он и до зимней войны твердо усвоил, что русский — исконный враг финского народа, заслуживающий упоминания лишь в сопровождении зубовного скрежета. Трудно было не усвоить этого, не слыша ничего иного и течение двадцати лет жизни. А зимняя война только укрепила его в этом убеждении. Она была как бы материальным подтверждением того, что он слышал до той поры о России на словах. А оторвать хотя бы на минуту свои мысли от этого тяжкого испытания, выпавшего на долю его родины, и оглянуться пошире он не умел.

Оглянувшись пошире, он, может быть, разглядел бы кое-что другое, помимо этого испытания. Он разглядел бы, может быть, что и само это горькое испытание его родины для кое-кого из великих и сильных этого мира было не чем иным, как легким ходом на огромной игральной доске, где вместо клеток — материки и моря. Но это лишь моя голова способна проникать в такие вещи, особенно теперь, когда мысли мои выбрались на новые просторы. А Юсси не умел озираться шире. Он смотрел только в одно место и видел только одно. И если ему прежде внушали только на словах о готовности России на злые дела против Суоми, то ныне она сама доказала это. Так он расценивал зимнюю войну. И жизнь свою отныне он, как истинный сын Суоми, обязан был посвятить без остатка только одному: мести, беспощадной мести большевикам-рюссям за принятый от них позор.

Ходили слухи, что один чувствительный удар он им уже отвесил. Да и сам он что-то похожее на то рассказал нам с Айли, хлебнув несколько лишних рюмок. Но я уже не помню точно, как там было дело и чьи слова больше удержались у меня в памяти. Но с каждым новым рассказом что-то прибавлялось к этой истории, которая от подобных добавлений приобрела постепенно такой вид, что верить ей уже было не обязательно.

Из этой истории следовало, что, отпущенный из офицерской школы на пасхальные дни домой, Юсси побывал наконец у русских и даже добрался до их лесных разработок. Однако, подобравшись к штабелям леса, он понял, что опоздал их поджечь. Это было тем более досадно, что, кроме свежего леса, у русских в штабелях залежались бревна прошлогодних заготовок, хорошо подсохшие для огня. Но к приходу Юсси часть бревен уже лежала в рассыпанном виде на посиневшем льду речушки, а остальная часть готовилась к тому, чтобы быть спущенной туда же. Это видно было по работе сплавщиков, сооружавших перед штабелями скаты из бревен.

Как раз в это время к работавшей бригаде сплавщиков подошла другая бригада, и они стали знакомиться. Это оказались люди, присланные к ним на помощь из Кестеньги и Ухты. Встреча не прошла без разных шуток, насмешек и даже пробы сил, которую затеял высокий рыжий парень, работавший без шапки. Началось это все с того, что он заорал весело:

— А-а! Вот к нам и помощнички пожаловали!

А один парень из тех, что пришли, сказал:

— Это вы у нас будете помощнички, поскольку вы уже два года подряд план по сплаву проваливали.

Рыжий парень в ответ на это медленно выдвинулся вперед и встал перед пришлым парнем, уперев руки в бока. И, разглядывая его с высоты своего огромного роста, он сказал:

— Так, так. Мы ваши помощнички? Очень хорошо. Хм… Полюбуйтесь на него. Мы к ним в помощнички попали. Хе-хе-хе! Здорово!

Пришлый парень ответил равнодушно:

— А на что же вы еще годитесь?

Рыжий как бы даже остолбенел на мгновение от такого дерзкого ответа и обвел всех остальных широко раскрытыми глазами. Все молчали, глядя на него с веселым любопытством. А он сказал парню:

— Да есть ли у тебя чем работать? Я что-то над землей тебя мало вижу. Может быть, под землей больше?

Пришлый парень понял, к чему дело идет, и ответил:

— Это можно проверить.

Рыжий тронул слегка рукой его грудь и плечи и спросил:

— На какое же место тебя уложить бай-бай, птенчик залетный?

Пришлый парень осмотрелся и сказал:

— Это я тебя сейчас уложу бай-бай вот на это место.

— На это место? Хорошо.

Они сцепились, и рыжий положил пришлого парня на указанное место. Пришлый парень поднялся в смущении и предложил попробовать еще раз, но опять был положен на то же место. После этого рыжий спел диким, победным голосом кусок из какой-то, видимо, им же самим придуманной песни и, упершись кулаками в бока, спросил, нет ли еще желающих прилечь на то же место. А чтобы это место не казалось, таким неприглядным, он притоптал немного кору и щепки, отбросил ногой в сторону комья застарелого снега и льда. Свое предложение он повторил на финском языке и прошелся с важностью взад и вперед перед штабелями леса.

Нашлось еще несколько человек из пришлой бригады, желающих помериться силами, и каждого из них рыжий парень положил на то же место. Сделав это, он сказал с жалобой в голосе:

— Эх, неужели нет на свете такого человека, кто и меня уложил бы на это место? Я не знаю, что сделал бы для такого человека! Я бы за ним на край света пошел! В огонь и воду полез бы!

А бригадир сказал ему:

— Ты в работе людей проверяй, да и себя, кстати, покажи. В баловстве-то нетрудно отличиться. А за невежливость к людям и чрезмерную прыть оставайся-ка сегодня сторожить склады.

И действительно, вечером рыжий парень остался в лесу один, а остальные ушли. Этим и воспользовался Юсси, чтобы подобраться к бревнам поближе.

Не знаю, так ли все это было в действительности. Сам я не был тому свидетелем. А у разных людей одна и та же история всегда меняет свой вид и обрастает постепенно такими дополнениями, от которых потом остается только развести руками. Да и сам Юсси тоже не очень связно излагал все это, сидя за нашим столом. Вино было тому причиной. Айли без конца радовалась новому дому, и для поддержания ее радости он старался быть разговорчивее. А развязать язык ему могла только лишняя рюмка, к чему он и прибегал в угоду сестре. Но от этого вся история его встречи с рыжим карелом из России окуталась таким туманом, в котором уже совсем трудно стало разглядеть что-нибудь не слишком ярко размалеванное и раздутое.

Дело как будто происходило таким образом: Юсси начал подбираться к рыжему парню, чтобы убить его и затем поджечь лесной склад. Но то, что он увидел, сбило его с толку, заставив притаиться и вытаращить в удивлении глаза. Оставшись один, рыжий развел огромный костер и при его ярком зареве ударился в какой-то дикий пляс, потрясая колом, словно копьем, и высоко вскидывая ноги. При этом лицо его сохраняло самое серьезное выражение. Потом он запел что-то, ворочая колом в огне. Но это, пожалуй, только ему самому казалось, что он поет, потому что назвать его дикий рев и вопли песней мог разве какой-нибудь сверхкрупный зверь, обитавший на земле в очень древние времена, который сам издавал звуки, колыхавшие деревья.

Юсси ожидал, что на эту песню сбегутся все обитатели лесного поселка с ужасом в глазах и с ружьем в руках. Но никто даже не подумал примчаться. А он продолжал петь, озаряемый огнем. Своими огненно-рыжими волосами и пылающим от густого румянца лицом, по которому рыжими искрами рассыпались веснушки, он сам напоминал что-то родственное огню. Повозившись у костра, он стал ходить взад и вперед поблизости, готовясь, видимо, разинуть рот для новой песни. В это время Юсси подобрался вплотную к штабелям, думая заложить в них огня втихомолку от рыжего, но тот услыхал его и крикнул:

— Кто там?

Юсси притаился было, но потом новый план мелькнул в его голове, и он вышел к свету костра, сказав кое-как по-русски, что прибыл сюда, на сплав, с бригадой из Ухты. Рыжий пытливо всмотрелся в его лицо. Но оно было молодое, миловидное и честное. Все же он спросил недоверчиво:

— А почему ты с ними вместе не был днем?

— Я отстал. Ноги промочил. Переобулся. Вот.

Юсси указал на свои сапоги и, чтобы не дать ему времени на раздумье, продолжил с ним разговор, перейдя на финский язык:

— Мне сказали, что ты всех наших уложил здесь на какое-то место.

— Да. Вот на это место. А что?

— И ты сказал, что готов служить и подчиняться тому, кто тебя самого уложит.

— Да, но такой еще не родился на свет.

— Он родился.

— Да? О-о! Понятно. Очень хорошо. Снимай мешок.

Но Юсси не стал снимать с плеч мешок, в котором прихватил с собой на всякий случай свинину, хлеб и сахар. Он и так справился с рыжим, уложив его на заданное место. Рыжий действительно оказался сильным и ловким, но не знал приемов борьбы, а Юсси был уже вполне законченным, испытанным борцом и, кроме того, превышал рыжего весом и даже ростом. Тот взвился на ноги, как пружина, требуя повторения, но опять был положен на обе лопатки. Все еще не веря в свое поражение, он схватывался с Юсси еще несколько раз, и каждый раз Юсси с вежливой улыбкой бросал его на то же самое место. Тогда он смирился и сказал, протягивая руку:

— Наконец-то я встретил настоящего человека! Тебя как звать?

Юсси не видел причины придумывать новое имя и ответил:

— Юсси Мурто. А тебя?

— А меня Юхо Ахо, Юхо Ахо, Юхо Ахо.

— Условие не забыл?

Юсси сказал это, чтобы ускорить дело. Тот удивился.

— Условие? Какое условие?

— Подчиняться всем распоряжениям победителя.

— А-а! Да, да, конечно. Еще бы! Я готов. Приказывай.

— Подожги все эти штабеля.

Сказав это, Юсси достал револьвер и сделал это вовремя, ибо рыжий медленно двинулся к нему, приложив ладонь к уху с таким видом, словно желал повторения сказанного. Но, увидев револьвер, он остановился, как это сделал бы любой другой на его месте. Юсси ожидал, что и далее он поступит как любой другой, то есть выполнит все нужное под угрозой смерти. Но рыжий повел себя несколько неожиданно. Изобразив на своем румяном лице восторг, он хлопнул себя ладонями по ляжкам и заговорил быстро, захлебываясь от радости:

— Теперь я понял! Теперь понял! Ты оттуда, да? Шпион и диверсант? Вот здорово-то! Наконец-то я встретил настоящего шпиона и диверсанта! Сколько лет мечтал увидеть, и вот сбылась моя заветная мечта! Вот они какие бывают, настоящие шпионы и диверсанты! А я — то думал, что они только в книжках существуют. Нет! Оказывается, не только в книжках! Вот он и в живом виде появился наконец, настоящий шпион и диверсант!

Юсси был совсем сбит с толку его восторженными выкриками и первое время даже не знал, как себя держать. А тот почтительно осмотрел его справа и слева и даже попытался зайти за спину, но отступил под дулом револьвера, продолжая орать:

— Какое счастье! Какое счастье! Живой шпион и диверсант объявился! Сколько раз я тут бродил вокруг, надеясь такого встретить, чтобы провел меня через границу, чтобы помог мне бежать отсюда куда-нибудь к черту. Три раза я пробовал бежать сам, и три раза меня хватали и чуть ли не сажали в тюрьму. Но теперь, слава богу, встретился настоящий шпион и диверсант, который поможет мне бежать наконец. Как я рад! Настоящий шпион и диверсант! А я люблю шпионов и диверсантов! Я сам хотел сделаться шпионом и диверсантом! Шпионы и диверсанты всегда были моей мечтой!

— Перестань орать! Поджигай бревна! — и Юсси вытянул вперед руку с револьвером.

— Да, да, да, — тот заторопился, подбегая к ближайшему штабелю. — Это я в один миг. — Он присел на корточки и начал торопливо собирать и подкладывать к подножию штабеля сырые щепки и сучки. — Я сейчас весь их лес к черту уничтожу! Это хорошо, что ты надоумил. Я давно собирался это сделать, да не знал, куда потом самому деваться. А теперь знаю. Ты покажешь мне дорогу, и я удеру. Мы вместе с тобой удерем. Ладно? Ты только не оставляй меня теперь.

Он чиркнул спичкой и попробовал поджечь собранные в груду щепки, но они не загорелись. Он зажег вторую спичку, но и она погасла. Тогда он заново принялся ворошить собранные в груду щепки. Удивленный его готовностью немедленно покинуть свое отечество и задумавшись над этим, Юсси не сразу заметил, что тот впустую тратит время, а когда заметил, пожалел, что не скрутил его с самого начала. Это позволило бы ему самому разделаться с лесом без лишней возни. Потерпев неудачу с растопкой, рыжий встал и сказал доверительно:

— Пойду надеру бересты.

Но Юсси не пустил его и приказал использовать жар костра. Рыжий хлопнул себя по лбу:

— И верно! Как это я сам не догадался!

Но, бросившись к костру, он упал и зашипел, потирая колено. Пока он шипел, на реке гулко потрескивал весенний лед. Он и днем издавал звуки, подобные выстрелам, а к ночи эти звуки участились, предвещая близость ледохода. И кто-то уже шел на эти звуки со стороны лесного поселка, судя по отдельным голосам. Юсси сообразил вдруг, что он мог бы выстрелить в рыжего, прикрываясь этим треском на реке, но в то же время понял, что распорядиться огнем он бы уже не успел. Голоса приближались. Пришлось отойти в тень, откуда он сказал рыжему:

— Подготовишь к поджогу все штабеля! Слыхал? И помни, что я все время буду рядом. Попробуй только пикнуть — сразу получишь пулю…

Конечно, рядом он не остался, а удалился в нетронутую часть леса, так что перестал видеть рыжего. Но и там ему не пришлось остаться. Услыхав невдалеке подозрительный нарастающий шум и даже лай собаки, он бросился без оглядки дальше, в глубину леса, стараясь на своем пути переходить вброд мелкие ручьи и лужи, чтобы сбить собаку со следа. Так он брел почти всю ночь. Теплая меховая тужурка и такие же брюки помогли ему не застыть в часы предутренней дремоты на полусгнившем стволе лежащей сосны.

А на следующий день река вскрылась, и было уже бесполезно возвращаться на лесной склад. При первом же взгляде на реку можно было догадаться, что они постарались вогнать в нее все запасы своих бревен, которые она и несла теперь вместе с льдинками. Для Юсси ничего больше не оставалось, как наказать рыжего за невыполненный приказ и вернуться домой. Нашел он его к вечеру по диким воплям, которыми тот прочищал себе глотку, распихивая багром заторы на самом порожистом месте реки.

При виде Юсси он от радости хотел кинуться ему в объятия, но забыл при этом бросить багор, держа его в правой руке наконечником вперед. Юсси крикнул ему: «Брось багор!» — и снова достал револьвер. Рыжий охотно расстался с багром и хотел повторить попытку броситься к Юсси на шею, но тот остановил его и приступил к допросу:

— Почему не поджег, как было приказано?

— Юсси! Друг! — Рыжий сделал большие глаза и скрестил на груди ладони. — Ты пойми! Всю ночь ковырялся вокруг штабелей. Костры подготовил во какие! Все березы вокруг ободрал. Пойди сам проверь. А они заметили и ну приставать, зачем да почему? Я и так и сяк, дескать, подстелил себе помягче, прилечь хотел. Не верят. Надзор за мной установили. А я им говорю, что все равно удеру в шпионы наниматься к некой иностранной державе и ничем вы меня не удержите. Вот! Прямо так и сказал. Но я умолчал насчет названия державы. О, я хитрый и секреты умею хранить. И ты бы посмотрел, как они запрыгали вокруг меня. Но я не из тех, кого можно сбить с толку. Я им такое наговорил, что они только руками развели и мигом меня отпустили.

— А что ты им наговорил?

— А я им сказал, что плевать хотел теперь на их бревна и что все равно сожгу их рано или поздно, потому что такое принял решение. А если Юхо Ахо принял какое-нибудь решение, то держись!

— Но ты его не выполнил и за это сейчас умрешь.

Юхо Ахо с готовностью кивнул головой:

— Это правильно. Это вполне справедливо. А чем будешь убивать?

— Вот. — Юсси кивнул на свой револьвер.

— Правильно. Только старайся сразу в сердце попасть, чтобы мне не очень долго корчиться. Терпеть не могу, когда мне вместо сердца в какое-нибудь другое место попадают. Катаешься после этого каждый раз как дурак и ждешь смерти. — Он расстегнул свою ватную куртку и все, что было под ней, обнажив часть голой груди, покрытой рыжими веснушками. — Вот сюда приложи револьвер, между ребрами, чтобы ошибки не было. Тут вот сердце. А то попадешь в ребро. А ребра у меня крепкие — пуля отскочит. Это всегда щекотно, когда пули от ребра отскакивают, а я не выношу щекотки. Должен прямо тебе это сказать, положа руку на сердце. Вот сюда прикладывай дуло. Давай руку, я помогу тебе нащупать.

И он протянул руку к револьверу, но Юсси крикнул:

— Назад! Стой там, где стоишь! Я и отсюда сумею просверлить твою дурацкую башку.

— Правильно. И оттуда можешь. Уж что заслужено, то заслужено. Сверли оттуда. Так мне и надо. Не сумел, дурак, выполнить такое простое дело. Черт их принес не вовремя. Они, видишь ли, услыхали, что лед на реке лопается, ну и поспешили, чтобы не упустить хорошую воду. Всю ночь я пробовал их обставить, подсовывал бересту то в одну груду бревен, то в другую, как ты велел, и даже поджег два раза. Нет! Не дали, черти, довести до конца благородное дело. Вырвали спички из рук и чуть не избили. А в наказание дали, дьяволы, самый трудный участок. Видишь? Но ничего. Мы свое возьмем, верно? А теперь стреляй. Вот сюда стреляй, чтобы не в ребро. Что заслужил, то заслужил, спорить не буду.

Он снова раздвинул одежду на груди и замер в ожидании, глядя с виноватым видом прямо в глаза Юсси. Но тот не выстрелил. Черт его поймет, как это так все складывалось, но не мог он выстрелить в этого непонятного человека. Он только сказал ему:

— Не могу понять: ты на самом деле дурак или только…

Но тот вскричал, перебивая его и прикладывая ладонь к обнаженному месту на груди:

— Юсси! Друг! Если бы ты знал, как ты мне понравился с первого же взгляда! Когда я увидел тебя, я сказал себе: «Вот человек, который, можно сказать, родился шпионом и диверсантом. И для такого я ничего в жизни не пожалею». И как я загрустил, когда ты исчез! Но теперь ты явился, и все будет исправлено. К черту эту проклятую работу! Довольно я мозолил руки багром! В шпионы и диверсанты иду наниматься!

— Не ори!

Юсси все еще не мог поднять руку на то непонятное, что таращило на него глаза и выкрикивало невесть что на его же языке. Это был враг из русской земли, но черт его мог понять! Не зная, как с ним поступить, Юсси только повторил еще раз: «Не ори!». Но тот продолжал орать, покрывая своим голосом шум порогов:

— От радости, Юсси! От радости! Эх, если бы ты знал, как мне горько! Первый раз в жизни встречаю настоящего шпиона и диверсанта, хочу услужить ему — и так неудачно! Но я исправлю дело. Ты еще увидишь, что на меня можно положиться! Идем! К черту эту работу! Пошли, Юсси! Веди меня хоть на край света!

Но Юсси сказал:

— Стой на месте. Объясни мне, кто на меня вчера погоню натравил?

— Погоню? Какую погоню? Ничего я не знаю, Юсси! Проходили, правда, солдаты с заставы и сказали, что накануне ночью какая-то сволочь проскочила границу, но это их дело. Я ответил, что знать ничего не знаю, и они пошли дальше рыскать к черту. Но мы-то с тобой им не попадемся, верно? Пошли, Юсси! Веди меня к настоящей жизни! Наконец-то и я буду шпионом! У меня к тому все данные имеются, верно? Ура!

Черт знает, что это такое было. Юсси обязан был пристукнуть его, чувствуя за собой на то моральное право, но не мог спустить курка при виде этих честно моргающих огненно-рыжих ресниц. Кончил он тем, что приказал ему стоять на месте и не шевелиться под угрозой смерти, а сам поспешно направился в лес.

Ну и крик же поднялся ему вслед! У рыжего парня в его необъятной глотке нашлись какие-то новые пронзительные звуки, наполнившие собой все вокруг на многие километры. Они вырывались из его толстогубого рта один за другим, схожие по громкости с теми отчаянными призывами, что издает пароход, севший на мель среди тумана. Они вырывались и уносились по всем направлениям, сверля небо, и землю, и древесную толщу леса. Можно было подумать, что его крик имел какое-то другое назначение, хотя обращен он был только к Юсси:

— Ка-ак! Без меня уходишь, Юсси! Без меня-а-а-а! Не покидай меня, Юсси, друг! Не уходи! В шпионы я жела-аю! И в диверса-анты! В диверсанты, Юсси! В диверса-а-анты!

Крик его достиг прямо-таки невероятной силы, создавая звон в ушах Юсси. И к тому же он сам припустился вслед за Юсси, не переставая орать. При таком положении дел для Юсси оставалось лишь одно: удирать без оглядки в глубину леса, развивая быстроту, на какую только были способны его длинные молодые ноги.

Да, всякое, конечно, можно рассказать, если есть желание заставить ахать и удивляться того, кто по доверчивости своей согласится такое слушать. Но я не боюсь вам это повторять. Пусть оно лежит на совести тех, от кого я сам терпеливо выслушивал про все это много раз и в Туммалахти и в Саммалвуори, кивая каждый раз в знак согласия головой. Почему бы мне и не кивать головой, если то же самое подтверждали ребята из отряда «Суоелускунта», куда входил Юсси.

А подтверждали они потому, что их Юсси добился-таки своего в этой вылазке на русскую землю, и, следовательно, им было чем похвастаться. У него будто бы не все кончилось на том, что он ушел от рыжего парня. Приключения его продолжались. Не прошло с того момента и часа, как он услыхал в отдалении подозрительную перекличку звериных и птичьих голосов. Это было похоже на новую облаву. Ускользнул он от нее, уйдя дальше в глубину русской земли. Пограничники держались ближе к своей зоне. Его спасло еще и то, что снег в лесу успел растаять, и поэтому ночью в нем было темно, как в чернильнице. Для его черной одежды это было очень кстати.

Перед новым рассветом он случайно опять вышел к той же реке. Здесь она впадала в озеро. Он узнал это маленькое, продолговатое озеро, имеющее форму мешка. На финской топографической карте оно значилось как Пуссиярви. Река, впадая в него с одного конца, почти отсюда же вытекала дальше, извернувшись под прямым углом. А вся остальная часть озера казалась ненужным боковым отростком на ее изгибе. Но в этот пузатый отросток река, несущая бревна, впадала с большой силой, и, если бы люди не перегородили ее возле устья связками бревен, она унесла бы всю добычу сплава в отдаленный, забитый льдом тупик озера, как в мешок, откуда ее пришлось бы извлекать потом по бревнышку против течения.

Пользуясь темнотой, Юсси пополз по связкам бревен к середине реки. Поступающий с верховьев реки рассыпной лес напирал на связки с такой силой, что они выгнулись полукругом, соединенные между собой железными скобами и проволокой. С другого берега по этим звеньям из бревен к середине реки двинулся человек с багром. Он временами нагибался, проверяя прочность соединений, которым предстояло выдержать напор леса до того, как его заберут в кошели или увяжут в плоты. Если бы человек дошел до Юсси, ему пришлось бы плохо. Но он не дошел. Вложив себе в рот папиросу, он спохватился, что забыл спички, и вернулся к берегу, где стояла сколоченная из фанеры будка, в окне которой мигал огонек. Пользуясь этой заминкой, Юсси расшатал и выдернул одну скобу, скрепляющую бревна, и раскрутил узел у толстой проволоки, дополнявшей скрепление.

Он с трудом удержался на связке из трех бревен, когда скопившийся в запани лес толкнул его, вырываясь на свободу и раздвигая перерванную надвое преграду до самых берегов. Выскакивая на тот же берег, Юсси услыхал крики и выстрелы со стороны будки, но ширина реки и темнота спасли его от пуль. А до рассвета он постарался уйти как можно дальше от реки.

Притаившись на день среди густых ветвей крупной ели, он следующей ночью начал продвигаться в сторону границы. И тут он убедился, что проникнуть в Советскую Россию легче, нежели уйти из нее обратно. Три ночи подряд пытался он перейти среди болот невидимую линию, разделявшую два государства, перенося каждую попытку все дальше на север. И после каждой попытки он снова торопливо отступал в глубину русских лесов.

Только на седьмую ночь удалось ему перейти границу и то на сорок пять километров севернее первоначального пункта. К тому времени он уже питался прошлогодней клюквой и древесными почками. И все-таки русские, кажется, его заметили, когда он уже переполз на свою землю. Но у них не принято посылать пули в сторону соседней страны, и, может быть, поэтому он уцелел. Рассказывая дома о рыжем парне, он сказал:

— Странные у них попадаются типы. Впрочем, удивляться нечего. Он же карел. А карел — известно что такое.

Старый Илмари оторвался на минуту от разглядывания своей правой ладони и спросил:

— А что такое карел?

— Карел — это финн, испорченный кровью рюссей.

— А что такое финн?

— Финн — это финн. Если же в нем и встречается иногда примесь германской крови, то это лишь облагораживает его.

— А если судить по тебе, то финн — это помесь дурака с идиотом. Заигрывай больше со своей германской кровью. Не пришлось бы за это собственной кровью расплачиваться.

18

Но это все не относится к тому, что я собираюсь вам рассказать. И даже слова старого Илмари какой могут иметь для нас интерес? Все, что касается заигрывания с германской кровью, прошло через вас же самих. Чьей судьбы не коснулись последствия заигрываний? И я тоже ничего этого не миновал. Меня взяли в армию в мае месяце, и Айли всплакнула, провожая меня до автобуса. Однако она успокоилась, когда к ней подошла Улла Линдблум, предложившая довезти ее обратно в Кивилааксо на своей машине.

Эта белокурая, цветущая Улла всегда имела такой сияющий вид, что просто неудобно было рядом с ней оставаться печальной. Притом на ее пышном теле всегда красовалось платье самой последней моды, из тех, что моя Айли видела только в журналах. Оно так хорошо облегало все выпуклости ее тела, что даже мужчины при встрече с ней начинали интересоваться модой, взглядывая на ее платье по нескольку раз. Ее полные груди, например, выступавшие далеко вперед, были всегда охвачены тканью так плотно, что сквозь нее ясно обозначались их соски. Во время ходьбы она слегка откидывалась назад, словно уравновешивая этим тяжесть грудей. Со стороны можно было подумать, что во время ходьбы она только тем и занята, чтобы как можно красивее нести перед собой свои груди. Говорили, что она не пожелала доучиваться в своем шведском торговом институте. И верно, зачем ей было утруждать свои мозги учением, когда она и без того могла разъезжать на собственной машине да еще катать на ней других.

Арви Сайтури тоже случайно оказался здесь, приехав на мотоцикле искать себе в Алавеси нового работника, постарше меня возрастом. Он не погнушался протянуть мне на прощание руку и сказать:

— Ладно, Аксель. Долг я подожду. Придется. Потом отработаешь. А не вернешься — Айли тут будет. Зато назревают великие события, и ты в них будешь не последним. Мы еще с тобой поживем рядом на новых землях. Вот увидишь. Иди.

Да, события действительно развернулись великие. Мы так рванулись вперед на восток и на юг, что едва не взяли с маху всю Россию. Вот какие мы оказались герои! Карельские леса и поля, которые мы прошли, стали нашими. Вот, черт возьми, как здорово получалось! Это очень выгодное дело — война. Очень выгодное и веселое дело, когда идешь и берешь чужое для своей страны, прикидывая попутно и для себя тоже подходящий кусок.

Мы рассматривали наши новые карты и видели, что наша маленькая Суоми увеличилась чуть ли не вдвое. Разве это было плохо? Мы забрали у них Петроской — столицу Карельской республики. Мы стали твердой ногой у Пиетари и чуть не вышли к Виенанмери[20]. По карте ясно можно было представить, какой огромной выглядела бы Суоми, если бы к ней еще прибавить северные русские земли до Урала. Это получилась бы великая северная страна, которая могла завалить своим лесом и изделиями из древесины весь мир. Это получилась бы самая богатая страна на свете. Ух ты, дьявол! Как много, оказывается, можно выиграть, когда нападаешь на соседа, договорившись предварительно с другим, более сильным государством, у которого уже есть опыт по внезапному нападению на соседей и по захвату их земель. С таким государством весь мир можно захватить, если, конечно, не особенно зевать рядом с ним. Мы не зевали. Пока наш опытный партнер собирался отхватить у России кусок юга, мы решили отрезать у нее кусок севера.

Некоторые очень умные люди говорили у нас в то время, что мы имели полное право не только урвать кусок России, но даже всю ее присоединить к себе. В доказательство они поясняли, что русские произошли от скрещивания славян с финнами. А если так, то имеющуюся в их жилах финскую кровь надлежало присоединить к остальной финской крови, прихватывая заодно их земли, селения и города. Главное — земли. Насчет важности присоединения их земель очень хорошо мог объяснить Арви Сайтури. Жаль только, что ему в те дни было не до объяснений. Он метался по стране, как молодой конь, несмотря на свои сорок с лишним лет. А как же иначе? Но мог же он долее оставаться в тесноте своих сорока трех гектаров, если события открыли более широкие просторы для применения его хозяйственных способностей.

Что могли ему дать сорок три гектара, из которых к тому же добрую треть составляли камни и заболоченный лес? За десять последних лет он довел свое молочное стадо всего лишь до тридцати шести голов, из которых доились только двадцать восемь. Увеличить стадо не позволяли размеры травяных посевов и лугов. Приезжавшие к нему за молоком агенты молочной фирмы из Корппила выражали свое неудовольствие по поводу того, что приходится делать из-за трех неполных бидонов такой длинный конец. Но что он мог изменить? Даже свиное производство ему не удалось развернуть, как бы ему хотелось, потому что не хватало земли для посевах картофеля. Каждый год он мог продать не более двенадцати туш, а хотел бы поставлять их на столичный рынок сотнями. Господин Линдблум успел за это время не только пустить в ход свою текстильную фабрику, но и наладить работу приобретенной за бесценок лесопилки. А он все еще топтался на прежней точке. Пора было и ему обзаводиться лесным хозяйством.

В поисках нового работника он съездил в Туммалахти. Едва ли он, конечно, рассчитывал нанять самого Илмари, но с моих слов он знал, что близко к Туммалахти прилегают русские земли. И это было главной причиной его поездки туда. Внимательно следя за деятельностью Академического Карельского общества, от которого во многом зависело распределение завоеванных земель, он понимал, что зевать ни в коем случае не следовало, если он не желал, чтобы вместо него опять преуспел кто-нибудь другой, вроде Линдблума.

Но, кроме знакомства с русскими землями, была у него еще какая-то цель, касающаяся Юсси. Недаром он так внимательно повел вслед ему своими глазными щелями в день нашего с Айли новоселья и недаром одобрительно покивал головой, когда я сказал ему, что брат Айли учится на офицерских курсах. Его дочь Хелли уже вошла в тот возраст, когда родители начинают подумывать о зяте. Правда, красоты особенной в ней не было, скорее даже наоборот, но зато было хозяйство, о каком иному жениху даже не мечталось. Вот и нужно было выяснить, мечталось или не мечталось о таком хозяйстве молодому Мурто.

В первую поездку Арви ничего не удалось выяснить, и даже встречен он был так неприветливо, что другой на его месте сразу повернул бы назад оглобли. Но он был не из таких. Делая вид, что ничего страшного в прошлом не случилось, он снял со стола правую руку Илмари и встряхнул ее. То же самое он сделал с правой рукой Каарины, после чего сказал:

— Так, так. Вот и встретились опять старые друзья. Живы-здоровы? Очень рад. Неплохо устроились. Неплохо. Молодцы. Но торпа есть торпа. Да. Торпа есть торпа. А сын ваш родился для более счастливой доли. Это я вам с полной уверенностью говорю. Такой славный парень. Я видел его. И дочь тоже красавица. Им жить и цвести.

Неизвестно, случайно или не случайно вырвались из его растянутого как бы в улыбке тонкогубого рта похвала их детям, но какое родительское сердце не смягчится от подобной похвалы? Нет, он не был выкинут с их двора вместе со своим мотоциклом. И его мотоцикл после этого еще не один раз нарушал своим треском тишину их торпы, возвращая его с прогулок по ближайшим русским землям, с такой легкостью приложенным к Финляндии в первое же лето войны.

И на следующее лето он опять появился в тех местах. Что-то, должно быть, не на шутку было ему обещано в министерстве земледелия, если он проявлял к ним такой горячий интерес. И на заполучение зятя из Туммалахти он тоже, как видно, не терял надежды. К тому времени он уже достал себе подходящего по возрасту работника и нанял вторую работницу в помощь первой. Возложив после этого хозяйство на жену, он уехал в Саммалвуори, где примкнул к местному отряду ветеранов «Суоелускунта», несших службу по охране дорог и мостов в той части захваченной русской земли к востоку от Туммалахти, которая так успела ему приглянуться. Там он проводил свое время, бродя по разным направлениям, изучая и прикидывая на глаз богатства завоеванной земли. И там он выражал свое недовольство войсками, которые уже год сидели на берегах Раяноки и Сюварийоки, не собираясь двигаться дальше, в то время как немцы на юге России уже подбирались к Волге и Кавказу. Даже русская Карелия не была еще полностью освобождена от большевиков. А это мешало приняться за распределение ее богатств среди новых законных владельцев.

Свои жалобы он изливал также старому Мурто. Кому еще мог он там их изливать? Но тот молчал в ответ, а если и нарушал иногда свое молчание, то такими словами, в которых для Арви было очень мало утешительного, ибо они содержали в себе один и тот же совет. Он говорил:

— Едва ли вам придется делить эту землю. Самое умное, что вы могли бы сделать с их землей, — это уйти с нее. И чем скорее, тем лучше. Не таким способом надо было нам решать наши вопросы с Россией. Для этого есть более верный путь.

Но Арви не соглашался с ним и твердил свое:

— Знаем мы этот более верный путь. Слыхали от коммунистов и разных других врагов Суоми. Только такие младенцы, как ты, могут в него поверить. А мы не младенцы. Мы не прячемся от жизни в лесу и видим, кто нам враг и кто друг. Сама история доказала, что не может быть никакой дружбы между рюссей и финном, и только слепой не видит этого. Слишком по-разному отнеслась к нам судьба, чтобы вызвать между нами дружбу. Нас она посадила на мхи и камни, чтобы скудные блага жизни доставались нам тяжким потом и кровью. А их посадила на самые богатые земли в мире. Какая тут может быть к черту дружба при такой несправедливости? Мы бьемся, как черти, в своих лесах и болотах, обсасывая каждую кочку, каждый корень дерева. А они? Они даже работать еще как следует не выучились. Они привыкли к тому, что их черноземные степи, которым нет конца и края, родят им целые горы белого хлеба и сала, почти не беря от них труда. Их тайга стоит нетронутой на многие тысячи километров. Их моря и озера переполнены рыбой. Они богаче всех на свете и даже не замечают этого. Они избалованы своим богатством и не умеют им пользоваться. Значит, взять все это от них надо и передать более умелому хозяину. Это и будет самый верный путь.

Такие речи закатывал Арви Сайтури, посещая старого, терпеливого Илмари Мурто. Когда дело касалось русских земель, он мог очень много и горячо говорить. И когда он такое говорил, его мало интересовали ответы Илмари. Во время таких речей он прислушивался только к своим мыслям и не признавал чужих. Что мог ему ответить Илмари? Он мог только проворчать своим низким, гудящим голосом, подпирая голову ладонями:

— Да, действительно, какие они дураки, что не позвали до сих пор тебя показать им, как пользоваться этими богатствами.

Но что для Арви Сайтури значили такие ответы? Он пропускал их мимо ушей и продолжал твердить свое:

— Их земля плодит им без счета больших и сильных людей, которые привыкли думать, что это так и должно быть, что самим богом положено быть русскому большим, богатым и сильным…

— И добрым! — такое добавление делал к его словам старый Илмари, твердо помнивший о некоторых главных качествах русского человека. — Великодушным и добрым.

Но упрямого Арви не так-то легко было сбить с толку подобными добавлениями. Он продолжал свое:

— Доброта рюссей — тоже порождение их богатства и силы. Кто верит в свою непобедимость, тот поневоле добр. А я плюю на их доброту, которая вовсе не их доброта. Она исходит от величины и силы их земли, а не от них самих. Судьба поступила слишком несправедливо. Она совершила ошибку, наградив богатыми землями и мягким климатом не тех, кто сумел бы это оценить. Но ничего. Мы исправим ее ошибку.

Илмари кивал своей тяжелой головой, положенной на ладони, и гудел как бы про себя:

— Да, вы исправите. Исправьте сначала свою ошибку.

— Какую свою ошибку?

— Ту, что совершили, вторгаясь на их землю. Но ее исправить можно только одним способом — уйти.

— Этого от нас не жди. Пришла пора устранить историческую несправедливость и объединить под общим знаменем разрозненные финские племена.

— Не потому ли ты так поторопился сделать заявку на двести гектаров русского леса?

— Да, это верно. Не для прогулки мы вторглись туда и не для благотворительности. А ты думал что? Смешно было бы оставаться в стороне и смотреть, как Гитлер один пожирает у нас под боком этот огромный жирный кусок, на который и мы имеем право. И незачем теперь оправдываться всякими там угрозами большевизма, когда дело сделано и Россия вот-вот будет раздавлена. Крики о большевизме — это пропаганда для дураков, и не в них дело. А дело в том, что рядом лежит большой, жирный пирог. И вот кто-то другой, придя издали, начинает резать на куски этот пирог и класть их в рот. Класть в свой рот — не наш. Как можно остаться спокойным, видя это и находясь рядом с тем же пирогом? Как не попытаться урвать свою долю от этого пирога?

— Да, да. Вот именно, как не урвать?

— Все это ерунда, что принято кричать о коммунизме. Попробуй спросить тех, кто это кричит, о чем они думают, призывая сокрушить коммунизм, и ты узнаешь, что они думают о жирном пироге. Вот вся причина их крика о коммунизме. Возьми меня. Я прямой человек…

— Прямой. Пока еще прямой. Но могут и скрючить в три дуги.

— …Но и я никому не скажу, что все дело в пироге, а буду кричать о том, что надо уничтожить с корнем очаг коммунизма, от которого мы, финны, спасаем западную цивилизацию. Но каждый умный человек понимает, что дело только в пироге. Мы приобрели столько земли, богатой лесами, зверем и рыбой, и собираемся приобрести еще, что ради этого можно сплести любой повод. Каждый кричит вслух одно, а в душе отлично понимает, что мы решили поправить свои дела за чужой счет. Но что из этого? Кто судья? Мы сами вынесем себе оправдание. Ведь мы имеем дело с большевиками-рюссями, которых никому не жаль. Сам бог наконец поднялся против них. И мы выполняем его святую волю.

— Волю Гитлера вы выполняете, идиоты. Спятили с ума вместе с ним.

— Ты сам спятил с ума на старости лет.

— Дурак тот, кто думает взять что-нибудь у России силой. Никогда она не позволит отнять у себя ни одного куска. История не один раз показывала, какая страшная сила сопротивляемости рождается внутри России, когда на ее землю ступает чужая солдатская нога.

— Это было когда-то, при другом строе. Прошли те времена и не вернутся. А теперь сам знаешь, как они пятятся там, на юге.

— Я знаю, что русский человек не перестал быть русским и не разучился давать сдачи. Он еще не дал вам сдачи. А этого надо ждать, и тем более при нынешнем строе, когда каждый житель России привык считать своей собственностью любой кусок страны. Понял ты? Тем более теперь, когда каждый русский — собственник всей страны. Не первый раз в истории лезут чужие войска в его леса и степи, и конец всегда был один. А теперешний конец не получился бы для вас еще ужаснее. Но так вам и надо, дуракам, вместе с вашим Гитлером.

— Ты сам старый дурак, выживший из ума. Смотри, как бы тебе опять не влетело за такие разговоры. Недаром за тобой все еще следят. Знают, что доверять нельзя. И на этот раз тебя живым уже не выпустят.

— Выйди ты сам живым из этой истории, которую заварил на свою голову.

Так примерно заканчивался каждый их разговор, после чего они расставались, не прощаясь друг с другом. Но проходило время, и Арви снова появлялся на мирной торпе Илмари, чтобы повторить весь разговор с начала.

19

Но не об Арви Сайтури и его намерениях по поводу русской земли пойдет у меня речь, когда я соберусь начать вам свой рассказ. Не будет ему места в моем рассказе, как не нашлось ему места на русской земле. Вместо того чтобы прибрать к рукам землю русских, он сам попал к ним в лапы на целые две недели. А когда наконец вырвался и приполз к Илмари, грязный, ободранный и голодный, то рассказал вещи, от которых даже Каарину бросило в пот.

Это был не то что партизанский отряд. Это почти весь их лесной поселок укрылся среди болот, застигнутый летом сорок первого года внезапным наступлением наших войск. Но первое лето и первую зиму они не давали о себе знать. А на второе лето они взяли под свой контроль дорогу, по которой немцы подвозили подкрепления и припасы для своих войск, стоявших к северу от Куолаярви. Мосты на этой дороге охранялись финнами и были в безопасности, но идущие по ней немецкие машины стали терпеть урон от русских гранат и мин.

Арви сделался сам не свой, когда узнал, что русские партизанские силы продолжали оставаться в тех лесах, которые он уже облюбовал для себя. Он первый разведал местопребывание партизан и сам вызвался вести отряд эсэсовцев, прибывших для уничтожения их гнезда. Как раз в это время главная группа русских находилась в отлучке, уйдя выискивать подступы к большому мосту через Сювяйоки. И там ее перехватила финская охрана, пытаясь отрезать ей путь назад. Не теряя времени, эсэсовцы наметили себе такой план: проникнуть в болотное гнездо русских и устроить в нем засаду для их главной группы, когда она вернется.

Командир отряда, в котором находился Арви, старый офицер-резервист, советовал им отложить эту операцию до зимы, потому что болота, среди которых русские укрылись, как на острове, в летнюю пору были непроходимы. Но немцам надоело терпеть постоянные потери на дороге, и они желали покончить с русскими немедленно. Финский офицер не стал с ними спорить и отдал в их распоряжение Арви, который сам вызвался указать им направление к болотам. Арви растолковал немцам, что через кольцо болот у русских устроено три перехода, которые охраняются пулеметами, причем у двух переходов пулеметы укрыты в скалах. Решено было перейти там, где русский пулемет не был укрыт камнями, но для отвода глаз направить также несколько человек и к двум другим переходам.

Отряд гитлеровцев состоял из автоматчиков. Но были в нем и два миномета. Кроме того, была еще и русская женщина с годовалым ребенком на руках. Это была жена главного русского начальника из лесного поселка. Он же был теперь начальником их партизанского отряда. Наши храбрые ребята захватили поселок в первое же утро войны, когда все его трудоспособные жители работали в лесу. Они так и не вернулись в поселок. А позднее к ним перебежали еще кое-кто из их жен, детей и матерей. Жена русского начальника лежала в родильном доме, когда наша воинская часть вступила в поселок. Эсэсовцы взяли ее у наших, собираясь использовать как заложницу. Она была красивая, черноволосая, но бледная и худая, и с трудом держалась на ногах, прижимая к себе спящую девочку.

В первое лето муж пытался ее освободить, но сам попался. Его самого чисто случайно освободил какой-то шальной финн из России, который сперва перекинулся к нашим, а потом снова ушел к своим, убив предварительно гитлеровского офицера, оскорбившего его сестру. Жену русского начальника эсэсовцы держали в расположении своих войск на севере и теперь снова привезли сюда. В этот день наши сообщили им, что в русском отряде, обнаруженном у Сювяйоки, главного их начальника нет. Значит, он остался на охране своего болотного гнезда, населенного женщинами, стариками и детьми. Потому-то они и прихватили с собой его жену, хотя и не знали еще точно, возле какого из переходов она может им понадобиться.

Приведя гитлеровцев к месту третьего перехода через болотную топь, Арви объяснил их офицеру через переводчика, что эта топь растекается вокруг партизанского острова километров на двадцать пять вправо и влево, переходя местами в более широкие болота, тоже непроходимые, с водяными окнами посредине. Но здесь, где ширина топи не больше двадцати метров, перейти можно, и пусть солдаты не смущаются, если будут местами проваливаться до колен. Там на небольшой глубине утоплены тяжелые коряги, которые можно нащупать ногами. Пусть по ним и лезут зверю в зубы, а ему, Арви, пора обратно. И он хотел уже вернуться, когда офицер остановил его, а переводчик сказал:

— Он приказывает вам идти впереди.

Ну, уж на это Арви никак не был согласен и ответил офицеру, что имеет приказ своего командира довести их только до перехода через болото — не дальше, а теперь обязан вернуться к своему командиру и вернется. И он снова хотел уйти, уже не обращая на них внимания, но офицер выхватил пистолет и заорал ему что-то прямо в лицо. Арви не привык, чтобы с ним так разговаривали на его собственной земле, и тоже схватился за свой автомат. Но по приказу офицера на него набросились два солдата с переводчиком и отобрали автомат. Во время этой возни они выкатились из-за кустарников на открытое место, и тут Арви от всего сердца пожелал, чтобы русский пулемет заработал. Такая злость охватила его вдруг против собственных союзников. Но русский пулемет молчал. А эсэсовцев это успокоило, и они перестали укрываться за кустарником. Офицер опять что-то крикнул, грозя Арви пистолетом, и переводчик пояснил:

— Он приказывает вам немедленно перейти через болото, иначе уложит вас на месте, как изменника.

Арви посмотрел на офицера и понял, что тот не шутит. Его солдаты и фельдфебели тоже стояли наготове. Тогда Арви пошел через болото в сторону русских. Что ему еще оставалось делать? Черт с ними, с этими иноземными наглецами! Русских важнее было уничтожить на этой земле, и ради этого стоило кое-что стерпеть скрепя сердце. Про себя он надеялся, что русский пулеметчик или пулеметчица приняли его за врага гитлеровцев, видя, как те отбирали у него автомат. Поэтому он довольно смело приблизился к трясине. На всякий случай он развел в стороны пустые руки, чтобы видели, кому нужно, его слабость.

Коряги были утоплены на разной глубине. Когда он ступил на них с последней зыбкой кочки, они закачались под ногами, едва не заставив его окунуться в бездонную вонючую грязь. Пришлось очень осторожно нащупывать их ногами, чтобы не промахнуться. И все-таки был один момент, когда он погрузился в черную жижу выше колен. Самым страшным при этом было ожидание пули в лоб с русской стороны. И кто знал, где он сидел, их пулеметчик! Перед глазами Арви за полосой грязи виднелась густая стена кустарниковой листвы, из которой торчали стволы сосен и берез. Из какого места готовилась вылететь русская пуля? Черт ее знал! Но, чтобы спастись от нее, он начал говорить вполголоса, когда перевалил за половину пути:

— Не стреляйте, я ваш друг. Не стреляйте, я ваш друг. — И на всякий случай он еще добавил по-русски: «Товарис, товарис», — хотя знал, что в этих местах жители понимали финский язык.

Пожалуй, что его услыхали, потому что стояла полная тишина. До берега оставалось не более семи метров, а выстрелов не было. Все же он продолжал повторять вполголоса среди полной тишины эти слова, пока не ступил на моховую кромку болотного острова. И едва он ступил, как эсэсовский переводчик заорал на своем страшном языке, который он считал финским:

— Разведать местность! И доложить! Тогда получишь обратно свой автомат.

Арви ответил ему: «Да, да» — и начал посматривать туда и сюда вдоль края болота. Хоть он и был зол на них за обиду, но зато кто, как не они, пришли помочь ему расправиться с русскими, не желавшими освободить для него свою землю? Он кинул внимательный взгляд в обе стороны перед кустарником и затем осторожно в него углубился, продолжая шарить глазами по сторонам и удивляясь, что не видит никого из русских. Мелькнула мысль, что они совсем ушли из этих болот и вся его разведка оказалась неправильной. Но к тому времени, как он окончательно успокоился и даже раскрыл рот, чтобы крикнуть им, что путь свободен, гитлеровцы вообразили, что он сбежал от них, и попробовали зацепить его несколькими очередями из автоматов, а заодно принялись прочесывать перелесок за болотом в разных других местах.

От такой напасти Арви бросился бегом в глубину перелеска. Но пули, посланные низко над землей, свистели так близко от его ног, что он не выдержал и прыгнул на первую попавшуюся березу. Она оказалась тонкой, и сучья гнулись под его ногами, но выбирать было некогда. Он вскарабкался по ней как можно выше, крича оттуда, чтобы они не стреляли и переходили скорей болото без всякой стрельбы, потому что никаких препятствий нет. Но голос его тонул в трескотне автоматов, и он кончил тем, что умолк, притаившись в самой густой листве.

Пули все еще свистели понизу, и под их защитой часть эсэсовцев двинулась через трясину. Утреннее солнце ярко освещало болото, и Арви отчетливо видел сверху тех, кто переходил трясину. Он даже узнал переднего из них по большому носу. Это был фельдфебель Шульц, веселый парень, который на пути сюда потешал остальных разными смешными выходками. Он двинулся первым, а за ним, слегка пригнувшись, зачавкали сапогами по черной грязи еще семеро молодцов. Остальных офицер не решился пока выпустить из-за кустарника, приказав им вести огонь для поддержки тех, что полезли через грязь.

Носатый Шульц был доволен, что оказался первым, и, чтобы прибавить храбрости другим, шел, выпрямившись во весь рост, а в трех-четырех шагах от перелеска даже остановился, повернувшись лицом к своим приятелям. Вид у него был такой, как будто за этой стеной зелени, откуда все они ждали смерти, он собирался показать им что-то забавное. Зажав автомат под мышкой, он вытер платком пот со лба с таким видом, словно ему и черт не брат, а потом сделал последние три шага из черной грязи к моховой опушке лесистого острова. Его соратники, успевшие перевалить за половину пути, тоже успокоенно выпрямились, готовясь нырнуть скорей под защиту зелени. Но в это время вздрогнула под Арви береза, вздрогнул весь лес, как бы пронзенный насквозь трескотней русского тяжелого пулемета.

Первым упал Шульц, выпустив из рук автомат и носовой платок. За ним стали падать его спутники, задевая друг друга. Кто-то из них попробовал открыть огонь из автомата, но тоже упал. Кто-то закричал от боли и ужаса, заплескавшись в густой жиже, и те, что шли последними, стали торопливо поворачиваться лицом назад, чтобы вернуться скорей под защиту кустарника. Но в это время огонь русского пулемета переместился от передних к последним и от них снова прошелся по всему ряду к первым. Арви видел, как самый последний, успевший сделать в обратную сторону по черной грязи три отчаянных прыжка, остановился вдруг, выпустил из рук автомат, а на его шее появилось крохотное красное пятно. И он упал лицом в грязь, а на него упал еще один. И кто-то уже бился в грязи рядом с ними, придавленный еще кем-то.

Никто не убежал из этой группы ни вперед, ни назад. Все они остались на месте, даже тот, который нарочно окунулся в грязь по грудь, чтобы в таком положении, сидя верхом на коряге, попробовать применить против пулемета автомат. Даже он не успел ничего применить. Пулемет покончил с ним раньше. А те, что опять открыли огонь из-за кустарника, только зря тратили патроны. Для них пулемет был недоступен.

Упираясь ногами в тонкие, ненадежные сучья березы и обхватив одной рукой ее ствол, Арви внимательно всмотрелся в то место, где грохотал русский пулемет, сотрясавший вокруг себя болотистую землю, и понял, что с того берега его не достанут ничем. Он был заслонен двумя толстыми соснами, стоявшими так близко друг к другу, что между ними с трудом пролезла бы рука. Но установлен он был не в промежутке между соснами, а чуть левее, в ямке, позади одной из сосен, и стрелять мог только вбок по переправе. А в промежуток между стволами сосен смотрел автомат. К этому автомату и прильнул русский сразу, как только покончил с группой Шульца. И после его нескольких коротких очередей огонь с той стороны прекратился. И сразу стало очень тихо в лесу после той трескотни и этих страшных криков. Даже птицы приумолкли, напуганные непривычными звуками.

Тогда Арви попробовал обдумать все, что тут произошло, но мозги его как-то не слушались. Глаза его смотрели на руки и ноги, торчавшие из черной грязи посреди болота, а мозги никак не могли примириться с этим. Подумать только: шло восемь здоровенных парней, и вот вместо них там груда мяса. И все это сделал один человек, укрывшийся в яме позади сосен. Арви все еще пытался увидеть его, чтобы придумать способ достать его чем-нибудь, хотя бы ножом, потому что нельзя же было допускать продолжения такого страшного дела. И вдобавок он должен был как-то проявить себя, чтобы избавиться от неприятностей, ожидавших его у командира отряда. Но стояла такая тишина, что он не смел шевельнуться. Шуршанье веток могло бы его выдать русскому.

Где-то в отдалении, километра за четыре, тоже слышалась пальба. Это выполняла свою отвлекающую роль у соседнего перехода через болотную топь другая часть эсэсовского взвода. Но стрельба оттуда доносилась так глухо, что не могла нарушить установившуюся здесь тишину. И пока Арви выжидал, кусты под ним зашуршали, и среди зелени мелькнули желтые волосы какой-то девки. Через плечо у нее висела большая, толстая сумка, в руках виднелись две железные коробки, наверно с пулеметными лентами. Она о чем-то пошепталась под прикрытием зелени с русским пулеметчиком и ушла от него, унося наполовину опустевшую сумку и только одну коробку с лентами. Ушла она быстро, почти бегом, в сторону далекой стрельбы. И едва шаги ее затихли в гуще леса, как началось другое действие этого страшного представления, в котором Арви оказался единственным зрителем.

По ту сторону болота из-за кустарника вышла женщина с ребенком на руках и встала на открытом месте. Вернее, она не вышла, а ее вывел эсэсовский офицер, который сам держался позади нее. И, стоя вплотную к ее спине и подняв кверху свой пистолет, он крикнул что-то по-русски. И этим же пистолетом он сделал знак своим штурмовикам, отправляя еще одно отделение через черную грязь. По-русски он повторил свои слова несколько раз, потрясая пистолетом над головой женщины, и Арви понял, что он грозит пристрелить ее при первом же выстреле со стороны русского пулеметчика. Он, конечно, не мог знать, кто сидит за пулеметом, но был уверен, что жену партизанского главаря пожалеет всякий. Однако женщина оказалась не из робких. Она знала, что произойдет с обитателями болота, если эсэсовцы прорвутся к ним. И, думая только об этом, она крикнула:

— Стреляйте, товарищи! Не обращайте на меня внимания. Не дайте им перейти! Стреляйте! Вы обязаны стрелять!

Она крикнула это по-карельски, чтобы немцы не поняли ее слов. И вдруг русский пулеметчик крикнул ей тоже по-карельски отрывисто и громко:

— Маша, пригнись!

Она пригнулась, но вместе с ней пригнулся офицер, и пуля из русского автомата прошла над ними обоими. Зато офицер так тряхнул ее, когда выпрямился, что она едва не выронила ребенка. Ствол русского автомата тщетно продолжал нащупывать голову эсэсовского офицера. Женщина была рослая, и офицер легко прятался за ней. А тем временем его солдаты уже достигли половины пути. Они шли, осторожно переступая через трупы, застрявшие на утопленных корягах. Видя это, женщина снова торопливо заговорила:

— Стреляй, Ваня! Не жди!

Но он крикнул ей в ответ:

— Ложись!

Она опять послушно согнула колени, но офицер с такой силой рванул ее кверху, что она почти повисла на его руках. И, пытаясь вырваться из его рук, она не переставала повторять:

— Стреляй, Ваня! Стреляй!

Такой разговор она вела с ним после года разлуки, держа на руках его ребенка, которого он первый раз в жизни видел. В пути девочка спала, а теперь испуганно таращила глазенки, разбуженная стрельбой.

А гитлеровцы тем временем почти преодолели болото, и в широко раскрытых глазах первых двух из них Арви уже видел затаенную радость оттого, что до перелеска им осталось всего пять шагов. Но он увидел также, как вместо автомата шевельнулся опять ствол пулемета, и услышал, как пулеметчик сказал совсем другим голосом одно только короткое и мягкое русское слово:

— Маша…

И столько было вложено в это слово нежности и любви, и страдания, и тоски, и гнева, и черт знает чего еще; столько было вложено в его слово всего этого, что женщина по ту сторону болота не выдержала и зарыдала, но продолжала твердить свое:

— Стреляй! Я знаю все, родной мой! Но стреляй же скорее! Не пускай их! Ради бога, стреляй!

Передний эсэсовец уже протянул руку к веткам крайнего куста. За ним на моховую почву ступил из грязи второй. И в голосе женщины послышался грозный приказ, когда она еще раз отчаянно крикнула:

— Стреляй!

Арви услыхал, как русский Иван застонал под своим зеленым прикрытием, но вслед за этим устроил гитлеровцам такую пляску смерти, что лучше бы не родиться на свет, чтобы все это видеть. Никто не дотянулся до зелени перелеска. К черту, к дьяволу скорчились все в три погибели, кто только что делал большие глаза от напряжения, надежды и затаенной радости. Снова захлюпала грязь, глотая идиотов, которые поверили, что русский ради жизни одной своей жены и ребенка отдаст на съедение гитлеровским удальцам женщин и детей целого поселка.

Жена его уже лежала на земле. Гитлеровский офицер трижды выстрелил ей в спину, как обещал, и скрылся в кустах. Ребенок тоже был убит этими выстрелами.

А пулемет его отца продолжал извергать огонь прямо в лица орущим, стреляющим и падающим эсэсовцам, справляя страшные поминки над неподвижными телами матери и ребенка. Он стрелял с такой яростью, что даже упавших не оставлял в покое, продолжая посылать в них пули, словно желая этими пулями вдавить их глубже в черную грязь.

Шестеро их было на этот раз, попробовавших проскочить в перелесок, и ни один из шестерых не проскочил. И назад тоже ни один из них не вернулся. Тогда снова заработали немецкие автоматы, которых стало заметно меньше. А к их трескотне присоединился более тяжелый выстрел, и в перелесок залетела мина. Она упала в полусотне метров от Арви, и лес дрогнул от ее разрыва. Потом раздался второй такой же выстрел, и новая мина ударила в лесную гущу, опрокинув какое-то деревце. Потом оба миномета заработали сразу, встряхнув лес еще двумя хлесткими разрывами. Так они продолжали бить, и мины с каждым выстрелом ложились все ближе к двум соснам-близнецам и к березе Арви.

Это были страшные минуты для Арви, и не хотел бы он, чтобы они повторились когда-нибудь в его жизни. Его тонкая береза раскачивалась во все стороны от сотрясения воздуха, как травяная былинка, и он с трудом на ней держался. Он оглох, цепляясь за нее, и ничего не видел, потому что мины своими страшными разрывами бросали кверху и во все стороны землю, траву, сучья, листву, и все это, не успевая падать, снова и снова взлетало кверху и хлестало по нему. Он сам не мог понять, как уцелел в те минуты и не упал на землю, где поток осколков был гуще и страшнее и где густыми струями пролетали пули, срезая с земли все, что пуля могла взять. Он не хотел оказаться там, внизу, но легко мог оказаться, потому что тонкие ветки березы гнулись и ломались под его ногами, а руки слабели с каждой минутой. Напрягая последние силы, он отцепил свой кожаный пояс и привязал себя спиной к стволу березы.

В это время разрывы мин окончательно переместились к двум соснам, за которыми притаился русский Иван. Мины то падали рядом с этими соснами, то ударялись в них, рассыпая над его головой свои осколки, обломки сучьев и расщепленные куски стволов. И пули из автоматов теперь тоже непрерывно хлестали в одно и то же место: в промежуток между стволами этих сосен, в корни стволов, по сторонам стволов, по самим стволам, по земле возле стволов, — и все для того, чтобы достать этого неуязвимого русского или хотя бы не дать ему поднять головы, пока новая цепь гитлеровцев преодолевала болото.

На этот раз они пытались переправиться бегом. Застрявшие в грязи на утопленных корягах трупы помогали им в этом. Незачем было ступать ногами в жидкую грязь там, где из нее выступал труп. Им было не до того, чтобы разбираться, хорошо это или нет — бежать по телам убитых товарищей. Офицер зарычал на них из-за кустарника, и они побежали. Он решил покончить с гнездом русских, препятствовавших передвижению войск по дороге, и лишь об этом думал, а не о людях, которые ушли навеки в ненасытную черную грязь, разбавив ее красным цветом. И они бежали по узкой полосе переправы редкой цепью, изгибаясь на бегу вправо и влево и подпрыгивая среди тяжелых черных брызг, чтобы не дать в себя прицелиться. В то же время каждый из них, конечно, надеялся, что с пулеметом русского уже покончено и что никаких препятствий на их пути к перелеску больше не осталось. И только Арви пытался их в этом разубедить. Но голос его тонул в криках наступающих и в грохоте той огненной бури, которая хлестала теперь только в одну точку: в пулемет русского Ивана.

К тому времени мины успели основательно поработать в лесу, открыв перед глазами Арви такие места, которые были до того укрыты от него листвой. И это помогло ему разглядеть наконец яму русского, выкопанную позади двух толстых сосен, уже искромсанных наполовину пулями и минами, а в яме — пулемет, направленный влево, на переправу, и между стволами сосен — автомат, смотрящий прямо через болото. Но вместо окровавленного трупа русского Ивана он увидел его живую русую голову, прильнувшую к прицелу пулемета, в то время как руки его спешно заправляли в пулемет новую ленту, ту самую, что принесла ему желтоволосая девка. Волосы его были всклокочены, и в них застрял разный мелкий лесной сор, вперемешку с иглами сосны и клочьями мха, но он были жив и здоров.

На этот раз Арви не раздумывал долго. Не видя пользы от своего крика, он применил иное. Страшное дело надо было прервать как можно скорее, и он попытался сделать это. Выхватив нож, он взял его за кончик лезвия и метнул в русую голову, стараясь попасть ниже уха. Когда-то он умел попадать довольно точно ножом в цель метров за десять, а тут было не больше восьми. Но получилось так, что от резкого движения сучок под его ногой подломился, и он полетел вниз. Сам-то он не упал, удержанный поясом, которым привязал себя к стволу, но рука из-за этого сделала неверное движение, и нож вонзился в ствол сосны на целую ладонь выше головы русского. Тот скорее почувствовал, чем услыхал среди стального грохота и рева сухой короткий звук входящего в дерево лезвия возле своей головы. Но, почувствовав, он сразу же поднял вверх глаза и моментально определил по положению ножа, откуда он мог прилететь. И, определив это, он повернул свое лицо в сторону Арви.

И тут Арви увидел, что это был совсем еще молодой парень, гладко выбритый, худощавый, и что глаза у него были темно-серые, слегка тронутые голубым цветом. И ничего не было в нем приметного, в этом парне, если бы сквозь голубовато-серый цвет его глаз не проглянуло что-то настолько жуткое, от чего даже у Арви тронуло холодом затылок. Да, Илмари был прав, пожалуй. Не стоило их задевать. Но кто же знал, что в них пробудится такое! На первый взгляд все они выглядели способными терпеливо и покорно принять все, что на них обрушилось. Ну и принимали бы на здоровье! Зачем было им пытаться идти против судьбы? Страна их, правда, убавилась на изрядную долю. Ну и что же? Неужели им так трудно было примириться с этим и отойти за Урал, к чему их заранее обязывал их кроткий, незлобивый вид?

И этот парень тоже. Зачем он ударился в такое дело? Принял бы все безропотно и не потерял бы теперь свою Машу и ребенка. А ведь и он, должно быть, в мирное время был полон доброты и задумчивости. По вечерам он ходил, наверно, со своей Машей куда-нибудь на берег озера и мечтал с ней там, как у них водится, о коммунизме, который они вместе собирались построить. И глаза его в то время тоже были похожи на вечернее озеро. А теперь в них кипела буря и сверкали молнии. Да, не следовало, пожалуй, такой народ затрагивать. Только на одну секунду остановились эти глаза на Арви, и для него стало ясно, что спасения ему не будет, если останется в живых этот задумчивый русский Иван.

Но он мог еще и не остаться в живых. Как-никак две-три секунды он потерял, взглядывая на Арви и на нож. А за эти секунды гитлеровские ребята успели прорваться так близко к перелеску, что пулемет его мог не успеть справиться с ними. На этот раз тут подобрались, кажется, самые грозные каратели, рослые, сильные, с решительными лицами, готовые сокрушить перед собой все. Они двигались быстро, как могли, ведя на ходу из автоматов огонь в сторону русского и кидая в него гранаты, и, кажется, не было на свете такой силы, которая могла бы их остановить. И вдруг встала перед ними такая сила. Она ударила им трескучим огнем прямо в лицо, в грудь, в ноги. Она переламывала их пополам, заставляя валиться, корчиться, кататься по грязи, окунаться в эту грязь и, орать страшными голосами в предчувствии неотвратимой смерти. Арви не мог смотреть на это и закричал что было силы:

— Стой! Не смей! Перестань, сволочь! Довольно крови! Опомнись! Довольно крови, я говорю!

Но тот все бил и бил по ним, уйдя в это грозное дело всем своим русским сердцем. И Арви ничего больше не мог сделать. Ремень крепко держал его, прижимая спиной к стволу березы. Он попробовал вывернуться из ремня, так чтобы обхватить руками ствол, — и не мог. Он попробовал дотянуться рукой до сучка над своей головой — и не мог. Он попробовал нащупать что-нибудь ногами, но на их уровне ствол березы не имел сучков. И он только попусту дрыгал ногами и руками, как жук, приколотый к стене. Его ребра ныли от боли. Они оказались так туго перехвачены ремнем, что он готов был плакать от злости и обиды. И он заскрипел зубами, видя, как быстро тает вереница наступающих, несмотря на сильную огневую поддержку. Все меньше оставалось среди них способных держаться на ногах, и все больше оказывалось ползающих и тонущих в грязи. Один здоровенный детина уже совсем было выпрыгнул из грязи, протягивая руки к ближайшим сучьям перелеска, но и он вдруг ткнулся носом в сырой грязный мох.

И как он закричал, когда понял, что наступил его конец! Ах, как он закричал, катаясь по мху у самого края омута, который уже миновал! Все леса и болота вокруг заполнил он своим криком. Можно было подумать, что повалили на землю крупного зверя небывалой породы и начали перепиливать зазубренным ножом его горло и никак не могли перепилить, а он катался по вязкой земле и визжал от страшной боли. И визг его пронизывал все вокруг. Арви не мог слушать его воплей. Он весь дрожал, болтаясь на своем ремне, и тонкая береза дрожала вместе с ним. Он кричал так пронзительно, этот грозный каратель, пожелавший вершить суд на русской земле, что заглушил на время все остальные звуки леса. Не стало слышно ни стрельбы автоматов и пулемета, ни разрывов мин — так силен был его крик. Он висел над ними, он покрывал их. Он покрывал все звуки мира, и уши грызла боль от его проникновения. Он ни за что не хотел поверить своей преждевременной кончине, этот по-новому сделанный герой, приученный совершать свои подвиги позади линии фронта. Он был такой большой, румяный и здоровый. Он еще очень долго хотел жить. Ведь он собирался завоевать, кроме России, еще и Азию, и Африку, и Америку. А тут его заставили так обидно умереть, уткнувшись рылом в грязь.

Да, Илмари был прав, пожалуй, говоря насчет ошибки. Он кое-что все-таки понимал, этот старый умный дурак. Не стоило затевать войны с русскими. Не стоило. Война — это несчастье для народа! Она приводит к тому, что пожилой, достойный уважения человек болтается, как дурак, на стволе березы, прихваченный ремнем, и без толку дрыгает ногами, а вокруг него осатанелый мир извергает огонь и грохот. Но кто же знал, что они себя так поведут? И если они такое же творят на каждом из трех тысяч километров, составляющих линию фронта, то ничего доброго это не сулит ни одному из тех, кто вызвал их на совершение таких дел. Не следовало вызывать их на это. Ведь с ними можно было все улаживать миром, о чем не раз твердил Илмари Мурто. А теперь попробуй их удержать. «Зачем было доводить русского до такого состояния, когда руки его потянулись к оружию и начали убивать? Это был глупый просчет, от которого теперь жди беды. Кем бы ни был он в мирной жизни, но на войне он обязательно вспоминал, что родила его очень большая, богатая и сильная страна, которая не разрешала никому из своих сынов быть слабым и трусливым. Враги своим вторжением в его земли только помогли ему вспомнить об этом и тем самым повредили самим себе. Нельзя доводить русского до такого состояния, когда цвет мирного озера в его глазах сменяется цветом полыхающих молний.

Арви не мог больше висеть на ремне. Он задыхался и начинал стонать понемногу. Пряжка так надавила ему на ребро, что оно готово было треснуть. От страшной боли у него помутилось в голове. Надо было кончать с этим. Не мог он долее любоваться сверху на эту кровавую кашу, которая варилась там, среди болота. И пока лес вокруг него орал зверем и раскалывался пополам, пригибаясь вершинами к земле, он достал из кармана бритву. Все вокруг него было порождением сна, занесенного сюда из каких-то неведомых для земли мест, и только боль в ребрах была настоящей. И сквозь этот недоступный для разума нездешний сон он успел еще увидеть, как надломились и рухнули обе сосны, обдав его дымным ветром от своих близко мелькнувших вершин, как проскочили, наконец, в перелесок, давя друг друга, четверо гитлеровских молодцов и как русский, не обращая на них внимания, продолжал срезать огнем пулемета всех остальных, оседлавших болото. Далее Арви не мог терпеть. Проведя бритвой по туго натянутому ремню, он полетел вниз.

Он ударился о землю боком и головой. Ударился не очень крепко, но все-таки на время словно бы окунулся в какую-то тихую черную муть, которая понесла его на своих волнах далеко от всяких земных ужасов. Однако очень скоро в глаза его снова проник свет жаркого солнечного дня, а в уши — рев и грохот. Поднявшись на ноги, он увидел, как четверо упитанных парней в серо-зеленых куртках подбирались к русскому. Сквозь кустарники и огрызки деревьев они стреляли по его яме из автоматов и кричали: «Русс, сдавайся!». Это были идиоты. Четыре желторотых глупца! Вместо того чтобы закидать его в яме гранатами, они собирались, кажется, взять его живьем. Они захотели взять живьем русского, на глазах которого только что убили его жену и ребенка! Четыре гитлеровских олуха с далекой немецкой земли!

Они думали, что русский не видит их, а он видел. Он хорошо знал, сколько их проскочило через топь, и был наготове. По их стрельбе он чувствовал, откуда к нему подбирается опасность, и когда они внезапно выросли на краю ямы, готовые прыгнуть в нее сразу с четырех сторон, черный ствол его автомата описал быстрый полукруг прямо у них перед носом. Арви услыхал короткий треск и увидел, как один из них упал, откинувшись назад, а второй переломился пополам в сторону ямы, куда и сполз, оставив на виду ноги в подкованных сапогах. А короткий треск получился у автомата русского по той причине, что иссякли патроны в его диске. Сообразив это раньше двух уцелевших врагов, он метнул свой разряженный автомат одному из них прямо в лицо и вслед за этим выпрыгнул сам, выдернув попутно из расщепленного пня сосны нож Арви.

Выпрыгивая в сторону четвертого врага, он одновременно нырнул под ствол его автомата, но все-таки не избежал от него хорошего заряда. Пули скользнули вдоль его спины сверху донизу, исполосовав на ней всю одежду и процарапав кровавые борозды на коже. Далее оба они покатились по земле, заслоненные от Арви стволами двух поваленных сосен, и по их яростному хрипенью и стонам он понял, что его нож не остался в бездействии. Эсэсовец, опрокинутый было разряженным автоматом русского, тоже перевалился к ним, вплетая в их возню новые проклятия и хрип.

Арви, прихрамывая, устремился туда же. Он знал, рядом с кем было его место. Но, обогнув мохнатую вершину лежащей сосны, он замер в неподвижности. Он увидел, как приподнялась над землей круглая голова с налитой шеей, уже отмеченная автоматом русского, и как она ударилась о лежащий ствол сосны затылком, приведя в содрогание все ее сучья и хвою. А над этой головой поднялась голова русского, чьи руки надавливали на горло врага с такой силой, словно отрывали ему голову от плеч. Пиджак и рубаха русского были изорваны в клочья, и на белой коже его тела смешались кровь, пот и грязь. Но проглянувшие наружу сквозь лохмотья одежды облитые кровью, напряженные мышцы его крупного тела не превращали его в подобие истерзанной жертвы, а как бы полнее выявляли глазу скрытые в нем силы, которым не видно было предела. Русский не заметил Арви, но Арви увидел белки его глаз и торопливо отступил под прикрытие зелени.

Опять на какие-то секунды стало тихо в лесу, и среди этой тишины послышалось новое чавканье сапог по грязи. Русский, пошатываясь, переступил через тело задушенного врага и выглянул из-за листвы. Через переправу торопливо перебирались четыре минометчика со своим оружием и сам офицер. Это были последние из полувзвода. Считая, что с русским наконец покончено, офицер приказал им идти вперед, а сам двинулся следом держа наготове пистолет. Но он не видел того, что творилось за той частью уцелевшей листвы, которая еще прикрывала яму. Под ее прикрытием русский спрыгнул на дно ямы, устланной опустевшими пулеметными лентами, и в тот же миг выпрыгнул из нее с двумя гранатами в руках.

Это были крупные гранаты, назначенные для разрушения танков, орудий и грузовых машин. Они были доставлены русскому партизанскому отряду вместе с разным другим снаряжением зимой на самолете, который ночью сел на заснеженный лед Пуссиярви и той же ночью улетел. Сдвинув предохранители у обеих гранат, русский высунулся из-за листвы на край перелеска и метнул их одну за другой в направлении переправы. Он высунулся для того, чтобы не промахнуться и не попасть в грязь, а гитлеровский офицер воспользовался этим и выстрелил в него три раза подряд.

Он собирался выстрелить еще и еще, но не успел. Гранаты взорвались. Они всегда очень быстро взрываются, эти русские гранаты, особенно в тех случаях, когда у кидающего хватает духу выждать секунду-другую после того, как он сдвинет предохранитель. Одна граната упала на чью-то мертвую спину, и один из минометчиков прыгнул к ней, чтобы отбросить в грязь, но в этот момент она взорвалась. Другая взорвалась, ударившись о ствол миномета. Это были очень сильные гранаты. Они не оставили ничего от всех пятерых и даже от некоторых мертвецов, оказавшихся в зоне разрыва. Но и русскому пришел конец. Все три пистолетные пули уже сидели в нем, и он тоже упал, упал еще до того, как взорвались на переправе его гранаты, пронесшие и над ним часть своих осколков. Он вывалился из-за кустов на мягкий зеленый край перелеска и больше не поднялся. Только его окровавленная лохматая голова сделала попытку оторваться от земли, чтобы бросить последний взгляд через болото, где уже нашли такой же конец его жена и ребенок, но, не одолев усилия, снова откинулась назад, оставшись неподвижной на солнцепеке среди зеленой травы и мха.

И на этот раз окончательно стихло в лесу. Уцелел только один Арви Сайтури — маленький, слабый финн, и то лишь потому, что оказался случайно в стороне от этой страшной битвы. Он вышел из-за кустов и приблизился к русскому. В нос ему ударил запах крови. На земле валялись люди, которым не суждено было больше двигаться. Черная трясина превратилась в кладбище. Все это сделал тот, кто лежал немного в стороне от остальных, открытый солнцу. Кровь и пот смешались вместе на его суровом лице. В крови было все его тело, и черт его знает, сколько дырок пришлось в нем сделать, прежде чем он свалился наконец.

Но теперь он уже не был страшен, и Арви смело остановился рядом, глядя на его раскинутые в стороны мужицкие кулаки. Арви даже тронул его слегка носком сапога. Он был мертв, совсем мертв, этот разъяренный русский, отправивший на тот свет три десятка откормленных Гитлером бравых парней. Он здорово потрудился, делая непривычное для себя дело, и вот получил отдых. Ему, изволите ли видеть, не понравилось, что кто-то сунулся в его мирную берлогу. Для его же пользы сунулись, чтобы привить ему, дураку, более разумный образ жизни. А он принял это за враждебное вторжение и начал поступать с незваными гостями сообразно силе и размерам своей земли. И вся планета вздрогнула, когда он отбросил плуг и потянулся к своей испытанной оглобле.

Оглобля эта, правда, имела не вполне свойственный ей вид. Она гремела железом и полыхала огнем, проявив неожиданно умение нести врагу гибель сотнями новых способов. Целыми лавинами железа проносилась она по русским равнинам, опрокидывая силы Гитлера, и тысячами крылатых смертей настигала его с небесной высоты. Такая на этот раз была эта оглобля, выкованная на их таинственном Урале, не ведающем оскудения в создании подобных диковинок. И такие это были люди, чьи плечи выдержали ее новый, непомерной ширины размах.

Но вот один из них лежал теперь в крови и лохмотьях у ног маленького Арви Сайтури, и грозные глаза его были закрыты навсегда. Трудно было уложить на землю такого медведя, но вот нашлась все-таки сила, которая уложила его. Арви оглянулся и прислушался, а потом ударил его с размаху носком сапога в бок и сказал со злостью:

— Ну, что! Достукался? Вот и ты лежишь теперь. Нашлась и на тебя управа. А я вот стою. Слабый, маленький финн, стою над большим, сильным русским. Что ты мне сделаешь теперь? Может быть, встанешь сейчас и меня тоже схватишь своей железной лапищей? Попробуй, встань! Я жду. Ну! Вставай!

И Арви еще два раза ударил мертвого Ивана сапогом в бок. Он хотел ударить и третий раз, но на третий раз у него не поднялась нога… То есть она поднялась и даже откачнулась немного назад, чтобы размахнуться и ударить, но не ударила и снова с большой осторожностью опустилась на свое место. Корни волос вдруг заныли на голове Арви Сайтури, и сами волосы шевельнулись под его солдатской кепкой. Мертвец действительно начал вставать…

Арви стоял, нагнувшись вперед, и рот его раскрылся и перестал дышать. Он стоял так и не мог оторвать своих глаз от глаз мертвеца. Они раскрылись у него, поймите вы это! Они раскрылись и уставились прямо на Арви Сайтури. Он хотел бежать, бежать как можно скорее и как можно дальше сломя голову. Он готов был кинуться в трясину, в омут, лишь бы уйти от его страшных глаз и рук, и он даже видел себя уже бегущим, как стрела, по зеленой лесной чаще, но не бежал. Было похоже на то, как будто все внутренности, заполнявшие его грудь и живот, оборвались вдруг и съехали куда-то вниз, к его ногам, и повисли на них пятипудовыми гирями, не давая ему двинуться с места. И он стоял, словно приросший к земле, и не мог оторваться от жутких глаз русского, налитых кровью и смотревших на него в упор.

А тот приподнялся, упираясь рукой о землю, и сел. Потом он уперся о землю обеими руками и встал на ноги, большой, страшный, окровавленный, и по выражению его глаз Арви понял, что он, Арви, уже мертв. Русский уже вынес ему свой приговор. Что было ему делать? Ничего не мог он сделать. Он стоял, не двигаясь, на том же месте, и только плечи его съежились, когда русский протянул к нему свою страшную руку, уже усвоившую науку возмездия. Не было пользы сопротивляться. И сил у Арви не было ни капли в эту минуту. Да и самого его не было. Была какая-то пустая тряпка, висевшая в пространстве. А русский схватил эту тряпку и встряхнул ее, застонав при этом от боли в бесчисленных ранах. И стон этот был страшнее, чем рычание разъяренного медведя.

Неизвестно, что он сделал бы с Арви там, в глухом лесу, среди болот, этот застрахованный от смерти человек, если бы в это время из-за листвы не появились другие болотные черти. Это были два старика, три женщины и два мальчика, тоже вооруженные чем пришлось и готовые выдержать еще такую же борьбу от начала и до конца, если бы случилась в том нужда. Они опоздали немного, опоздали потому, что вся эта кровавая история длилась какие-то немногие минуты. Кроме того, они не могли знать вперед, что именно на этой переправе будет сделана подлинная попытка прорваться и что именно здесь, а не на других переправах понадобится помощь.

20

Да, у Арви было о чем поведать в ту ночь, когда он полуживой приполз к Илмари на пути в свой отряд, уже оплакавший его в Саммалвуори. Илмари поставил перед ним стакан водки, развязавший ему язык. И после этого он еще не раз наведывался на мирную торпу Илмари и Каарины, вспоминая новые подробности из своего карательного похода против русских болотных дьяволов.

Но что мне до Арви Сайтури, так ловко ускользнувшего через трясины из русского плена? У него было куда пойти и кому рассказать о своих злоключениях. А у меня не стало такого места. Это произошло настолько быстро и просто, что я временами даже начинал сомневаться: действительно ли у меня была когда-то жена? Может быть, она приснилась мне и новый дом тоже приснился? Только два письма я получил от нее в течение первого полугода, и на этом все кончилось. Я подумал было, что она снова ушла в лотты. Это могло случиться. Многие финские девушки в те дни стремились помочь фронту кто как умел. Но Хелли Сайтури написала мне, что это не так. После я понял, почему она мне это написала. Улла Линдблум и Айли не принимали ее в свою компанию, и в ней заговорила зависть. Она сообщила мне, что в Кивилааксо приезжал зимой Рикхард Муставаара, проживший там около трех недель. При этом она ехидно просила ее извинить за то, что не может, к сожалению, сказать мне вполне точно, кто и в чьем доме жил дольше: Айли у Рикхарда или Рикхард у Айли. Но ей известно, что Рикхард после этого поселил в своем доме двух немецких офицеров, обществу которых и предоставил Айли с Уллой, а сам опять уехал в Россию налаживать хозяйство в своем возвращенном имении.

Когда год спустя я получил свой первый отпуск, мне уже нечего было делать в Кивилааксо. Мой новый дом был пуст. Но и дом Рикхарда тоже был пуст. Не было в нем ни немецких офицеров, ни Айли с Уллой. Все они уехали в Хельсинки и там проводили время. Я посидел внутри своего старого домика, который уже накренился на один угол. Потом я съездил на лодке за озеро Ахнеярви, чтобы пособирать в лесу чернику. Газеты в те дни призывали не оставлять в лесу ни одной ягоды, ни одного гриба, и я решил последовать их призыву. Но в лесу за озером ко мне подошла незнакомая госпожа с большой собакой и сказала, чтобы я убирался из ее леса, где все ягоды принадлежат ей. Я пробовал ей доказать, что ягоды все равно зря осыплются и пропадут. Их так много, что даже рота солдат не смогла бы их обобрать в таком огромном лесу за целое лето. Но она ответила, что это меня не касается, и позвала своего слугу, старика с ружьем, который и проводил меня обратно до лодки.

Я съездил в Туммалахти, где вдоволь наслушался от Каарины воспоминаний о той страшной переделке, в которой побывал Арви Сайтури. Он после того уже не так часто упоминал о русских лесах и черноземе. А когда русские устроили гитлеровцам Сталинград, он стал гадать, удовлетворятся ли они границами сорокового года или будут брать всю Финляндию. Теперь он собирается уйти из отряда ветеранов по нездоровью и вернуться к своему хозяйству.

Рассказала она также про разные другие случаи, где финские и немецкие фашисты резались не только с русскими, но и друг с другом. Резались из-за девушек и жен. Такое произошло в Саммалвуори и даже в Туммалахти, где на несколько дней останавливались два гитлеровских взвода. Майя Линтунен перебралась в те дни к Илмари и Каарине вместе с девочками, предоставив гитлеровцам весь свой дом. А жены Эйно — Рейно попали в такое трудное положение, что послали мужьям на фронт срочную телеграмму. Те находились где-то далеко под Лодейным Полем. Но, несмотря на это, они примчались на зов своих подруг, как дикие звери, прихватив с собой автоматы. Правда, на это у них ушло несколько дней. А к их приезду немецкая полурота успела сняться с места. Но они догнали ее верхами и обстреляли из автоматов, убив и ранив несколько человек, а потом скрылись в лесу. С тех пор они на фронт уже не возвращались и бродили по окрестным лесам, не упуская из виду своих верных жен.

А я вернулся на фронт. У меня не было такой верной жены. И еще год провел я в окопах, не получая писем и не пытаясь писать сам. Когда к нам приезжали лотты, я с надеждой вглядывался в их лица, ожидая увидеть среди них свою Айли. Но это была слишком призрачная надежда. Айли нашла себе совсем другой род занятий. Лотты поили нас горячим, ячменным кофе, продавали нам сигареты, газеты, журналы и снова уезжали на своей двуколке в прифронтовой тыл. А мы принимались читать газеты, в которых главные места были заняты сообщениями ставки Гитлера.

Его дела на фронте не выглядели блестящими, но он продолжал кричать о своих победах. Как говорится: «Ешь солому, но форсу не теряй». Уже не возвещала больше наша газета «Хельсингин саномат» о том, что гитлеровский военный флаг развевается над вершиной русского Эльбруса. Далеко им было теперь до Эльбруса. Но их сообщения все-таки гласили, что они повсюду продолжают брать верх. Пусть они были отброшены русскими от Волги к Днепру, зато они сбивали у них сотни самолетов за день и уничтожали сотни танков и орудий. А русское войско они уничтожили полностью еще до своего подхода к Сталинграду и теперь пятились назад не от русского войска, а просто потому, что пожелали выровнять линию фронта. И если при этом они отдали обратно русским территорию, равную нескольким европейским государствам, то что за беда? У них еще оставалось довольно места, по которому можно было пятиться обратно к Берлину. Зато они очень храбро обстреливали Ленинград. Зато они утопили за один только год на разных морях более миллиона тонн грузов, перевозимых мирными торговыми судами.

У нас дело обстояло не так весело, как у нашего доблестного союзника. Мы сидели в окопах и не знали, когда придет наша очередь пятиться. Это было еще хуже: сидеть и не знать, сидеть и не сметь никуда уйти даже в то время, когда твоя жена развлекается с эсесовскими офицерами. А в том, что пятиться нам все-таки придется, уже мало кто сомневался. Пример Гитлера был слишком убедительный.

И вот я перелистывал в землянке газеты и журналы, пытаясь найти в них намек на время нашего предстоящего отхода к своим прежним границам. Но такого намека не было. Писалось о чем угодно, только не об этом. Что можно было найти тогда в газетах, помимо сообщений гитлеровских генералов об их непрерывных победах над русскими, от которых они торопливо пятились на запад? Очень мало. Подорожала салака. Да, это была важная новость. Нерадостные дела творятся в Суоми, когда в ней дорожает салака, за килограмм которой платили когда-то всего полмарки. Салака в жизни финна подобна барометру, показывающему вместо погоды меру его благополучия. И стрелка этого барометра из месяца в месяц неуклонно придвигалась к самой ненастной точке. Невесело было следить за ее движением в те тоскливые дни, но газеты снова и снова напоминали о ней среди других сообщений. Конфискован в Турку шведский шоколад, привезенный контрабандой на пароходе. Ого! Где-то еще были страны, имеющие шоколад! Приятно знать, что он еще не перевелся на нашей планете. Опять подорожала салака. В Хельсинки произвели сбор железного лома и резины. Собрали двадцать восемь тысяч килограммов. Опять подорожала салака, а в компании с ней — судак, лещ, лосось и ряпушка. Чересчур много танцуют у нас в тылу. Надо меньше танцевать в такое трудное для страны время. Опять подорожала салака. Ее цена поднялась до пятнадцати марок за кило, приблизившись к цене говядины. С правительством Виши достигнуто денежное соглашение. Подорожала салака. Достигнуто торговое соглашение с Германией. Подорожала салака. В Турку на пароходах «Аранда» и «Апу» полиция конфисковала восемьдесят три с половиной тысячи кило свежей салаки и две тысячи кило чешуйчатой рыбы. И, несмотря на это, опять подорожала салака. Да, это не сулило нам добра, хотя и сопровождалось, например, такими сообщениями, как достижения финской охоты. За год в Суоми убито около миллиона белок, что дает стране более тридцати миллионов марок дохода, если считать каждую шкурку по цене внутреннего рынка от двадцати марок до сорока пяти.

Белки — это хорошо, конечно. Пусть богатеет государство. И надо думать, что многие тысячи из этих шкурок были добыты в лесах, окружающих Туммалахти, и многие сотни из них прошли через почерневшие от работы жилистые руки старого Илмари Мурто.

Я прямо к нему поехал в конце следующей осени, во время своего второго отпуска. К себе в Кивилааксо и не стал заезжать. Я даже не хотел знать, что там у меня делается. Я знал, что ничего хорошего там не делается. Но и в Туммалахти тоже успело за это время нагрянуть горе. Умерла у старого Мурто его верная жена Каарина-Ирма. Она была крепкая женщина и прожила бы еще много лет, если бы не война. Великая резня, происходившая в мире, была причиной ее гибели. Эта резня ввергла страну в нужду, и, чтобы преодолеть ее, Каарина работала не покладая рук. Страна призывала не оставлять в лесу ни одной ягоды, ни одного гриба, и Каарина выполняла этот призыв очень добросовестно. Никто в жизни не собрал столько ягод и грибов, сколько собрала она. Да иначе и нельзя было в тех краях, где даже ячмень и картофель не всегда достигали полного созревания.

Они жили еще довольно сносно, однако давалось это им не легко. Заказы на выделку кожи стали поступать к Илмари все реже и реже и скоро совсем прекратились. Даже беличьи шкурки перепадали ему теперь от случая к случаю, что заставило его уделить больше внимания рыбной ловле. Но и рыбой нужно было успевать запасаться до зимы, пока лед не сковывал озеро. Плохо получилось у них с мясом и салом. Из двух поросят один заболел еще летом, и его пришлось зарезать в раннем возрасте. А второй что-то плохо рос. Были у них еще куры, утки, корова и годовалый бычок. Но бычка им не хотелось резать. Запасы сена позволяли держать его в коровнике до весны. А с весны до следующей осени его уже без особенного труда можно было вырастить в крупного, мясистого быка на летнем пастбище в лесу. Так они жили, питаясь главным образом картофелем, рыбой и молоком да изредка той случайной дичью, которую им заносили Эйно — Рейно, продолжавшие обитать где-то в глубине лесов. Ячмень шел на кофе. А ягоды и грибы, к великой радости Каарины, удалось почти полностью продать государственному скупщику.

Когда кончилась в лесу брусника, Каарина перешла на клюкву, надеясь и ее превратить в марки, которые Илмари совсем перестал зарабатывать, не имея заказов на выделку шкур. Наступили холода. По ночам болота и края озер охватывало кромкой льда. Но она продолжала ходить за клюквой с берестяным заплечным кошелем и двумя корзинами. Время было трудное, и чем еще могла она помочь своему правительству, как не этими походами в холод и сырость болот?

Каарина была еще крепкая женщина в свои пятьдесят шесть лет и многое могла бы выдержать. Но однажды она провалилась в трясину, замерзшую сверху, и не сумела сразу из нее выбраться. Замерзшая кромка, на которую она наваливалась грудью, продавливалась под ней, и она снова оказывалась в трясине. Когда же она наконец выбралась, то долгое время лежала неподвижно на мерзлом мху, измученная этой борьбой за жизнь, а когда встала — почувствовала себя продрогшей насквозь, но не захотела идти домой с пустыми корзинками и продолжала собирать клюкву до вечера.

Придя домой, она почувствовала жар и стала топить баню. Илмари спросил, зачем ей понадобилась баня в необычное время. Она ответила с виноватой улыбкой:

— Так… Захотелось что-то немного побаловаться теплом. Холодно в лесу и сыро.

Он ответил:

— Сыро и холодно в лесу каждый день, но это не значит, что каждый день из-за этого следует баню топить.

Все же он помог ей протопить и даже сам сходил с ней в баню, где по ее просьбе попарил ее свежим веником: она наготовила их за лето целый чердак. Но было уже поздно. Она слегла и больше не встала. На следующее утро лицо ее пылало и она бормотала что-то несуразное. Когда Илмари отлучился на минутку, она сползла с постели, пытаясь куда-то идти, но наткнулась на стол и осталась лежать на полу. Когда он подошел к ней, она сказала:

— Я сейчас все сделаю. Сама сделаю. Ты не беспокойся.

Он поднял ее и уложил в постель. Потом сходил к Майе и взял у нее лошадь, а ее упросил побыть у больной, пока он съездит за доктором. Она оставила своих девочек одних дома и пришла посидеть возле бабушки Каарины, заболевшей первый раз в жизни.

К ночи Илмари привез из Саммалвуори старого доктора. Тот осмотрел и выслушал Каарину, после чего заявил, что у нее воспаление легких в опасной форме. Но сделать он ничего не мог и добавил, что организм должен сам пересилить болезнь. Он прожил у Илмари два дня, дождался, когда жар немного спал, и уехал, прописав ей кое-какие лекарства.

Лекарства он, конечно, мог бы и не прописывать. Их негде было взять на этих трех одиноких торпах, затерянных среди лесов. Но и без лекарства жар у Каарины постепенно спал совсем, и она пришла в полное сознание, только ослабела сверх меры. Пробуя встать, она снова падала. Видя это, Илмари сказал:

— Не торопись подниматься. Поправишься — и встанешь. А пока я один управлюсь.

Это так ее растрогало, что она заплакала, следя за ним с постели благодарными глазами. Но лучше ей не стало от лежанья. С каждым днем слабость ее усиливалась. Появился кашель. И при каждом кашле в груди у нее хрипело и звенело. Видя, как он хлопочет по хозяйству, она тихо просила у него прощенья за то, что доставляет ему столько хлопот, а сама валяется в постели, как самая последняя лентяйка.

А однажды утром она сделала вид, что все у нее прошло, и стала как всегда, заниматься хозяйством. Он удивился и обрадовался, полагая, что она действительно поправилась, но ее усилий хватило ненадолго. Уйдя в коровник, она что-то долго не возвращалась. Он бросил свою работу и пошел взглянуть. Там она лежала на клочке сена возле коровы, которая косилась на нее с удивлением. Он внес ее в комнату, и она сказала, придя в себя:

— Как же это я так опять… Вот лентяйка-то!

После этого он запретил ей вставать совсем. И она лежала, стараясь кашлять как можно тише и виновато улыбаясь каждый раз, когда он входил в комнату. С этого дня она заметно стала угасать и сама почувствовала это, но ему не говорила. Ему она говорила, что вот ей и лучше, слава богу, а завтра, бог даст, она уже сама пойдет доить корову и кормить бычка, овец и птиц. Но он тоже понял, что дело с ней плохо, и еще раз съездил за доктором. Тот выслушал ее и незаметным кивком пригласил Илмари в сени. Там Илмари спросил его, не отправить ли ее в больницу, но доктор покачал головой. Во-первых, в больнице сейчас плохое питание, а во-вторых, болезнь зашла в такую стадию, когда помощь запоздала. Но всякое бывает! Природа иногда делает чудеса. А она женщина крепкая.

Он уехал. Каарина продолжала лежать, следя виноватыми глазами за лицом Илмари, словно пытаясь прочесть на нем свою судьбу. А Илмари молчал и хмурился. Вечером он принес ей парного молока собственной дойки. Она выпила сколько могла и сказала:

— Сколько я тебе забот доставила. Не знаю, как и загладить потом. Ты уж прости меня. Отлежусь вот, и тогда…

Она все ловила взглядом его взгляд, словно собираясь еще что-то ему сказать очень важное. А он, словно чувствуя это, смотрел в разные другие места, выполняя нужное по хозяйству. Не поймав его взгляда, она сказала просто так, глядя в пространство комнаты:

— Я так виновата перед тобой. Не знаю, простишь ли.

Она выждала немного, но он молчал, трогая посуду на полках. Майя вошла и что-то у него спросила. Он ответил. Когда они умолкли, Каарина продолжала:

— Что я для тебя? Ты был определен судьбой на очень великие дела. Ты был бы сейчас большой государственный человек. И женщину ты мог бы найти себе красивую и умную. А я что? Нет, нельзя мне этого простить. Но как я могла иначе? Посуди сам. Как я могла? Да, это я виновата, что так все получилось. Но я всю свою жизнь помнила свое место. Нет, нельзя мне этого простить…

И она опять попробовала перехватить его взгляд, потому что все-таки надеялась на прощенье, но кончила тем, что закрыла глаза и умолкла. Тогда только он подошел к ней, подоткнул вокруг нее одеяло и отвел с ее лба прядь волос. Его крупная заскорузлая ладонь мало была приспособлена для таких дел, как прикосновение к прядям женских волос, но все же он отвел их и даже слегка прижал к остальным светлым волосам ее головы, уже заметно поредевшим и тоже, как у него, тронутым сединой. Она ничего не сказала на это, но ее большой рот странно искривился и задрожал, а из-под закрытых светлых ресниц выкатились на складки толстых щек две крупные слезы.

Больше она не заводила таких разговоров. А на следующее утро, когда он принес ей горячего молока и два яйца, сваренных всмятку, она сказала:

— Теперь мне уже почти совсем хорошо. Скоро на поправку пойду. Залежалась я слишком. Хватит уж… Как-то там наши дети? Хорошие они у нас. Поискать таких детей.

Она выждала немного, но он не стал поддерживать этот разговор, уйдя по делам хозяйства. Теперь ему приходилось одному делать почти вдвое больше всяких дел, несмотря на помощь Майи. Слишком большую долю работы несла на себе Каарина. Днем она опять сказала своим ослабевшим, бесцветным голосом:

— Хорошие у нас дети. Как-то они там?

Он покачал головой и ответил:

— Да.

Но к тому времени он уже послал письма им обоим. Он послал им письма уже в тот день, когда заметил, что она стала угасать, но ей не сказал об этом. А она тоже не осмеливалась сказать ему прямо: «Позови». А вдруг их по какой-либо причине нельзя позвать? Или вдруг он не захочет их позвать? Поэтому она не просила об этом, только жадно взглядывала на дверь каждый раз, когда она открывалась. Ее глаза стали немного крупнее и слегка запали от болезни. Ими она внимательно следила за его лицом, упоминая о детях. Говорила она теперь больше по ночам, когда он, покончив со всеми делами, ложился поближе к ней на соединенные вместе скамейки, чтобы вовремя услышать, когда ей что-нибудь понадобится. До ее болезни он спал на печи, а теперь переселился поближе к ней. И когда он ложился возле ее кровати, она опять принималась шептать о своем, пока он не засыпал. Он спрашивал иногда перед тем, как заснуть:

— Тебе ничего не надо?

И она отвечала:

— Что ты, бог с тобой! Что мне надо? У меня все хорошо. Спи. Даст бог, и я завтра встану.

Но не проходило вечера, чтобы она снова не вспомнила детей:

— Юсси, наверно, еще вырос. Он все время рос, пока был дома. Он будет выше тебя. Такой хитрый! Отца захотел перерасти. Сейчас у него, верно, много дела. Даже письма некогда написать. У Айли тоже много. Заняты они очень оба. Хороших нам детей бог послал. Жаль, что они сейчас так далеко…

Замечая, что он уже посапывает носом, она умолкала. Но на следующую ночь опять принималась шептать слова о детях. Однажды она повторила ему три раза подряд: «Как жаль, что они сейчас далеко!». Она думала, что он все еще не понимает ее. Но в середине следующего дня она услыхала в сенях давно ожидаемые, такие близкие ее сердцу молодые шаги, и после этого в комнату вошел ее сын Юсси. Как она обрадовалась! Она так и вскинулась на постели, пытаясь подняться, но снова упала на подушки, восклицая полушепотом:

— Вот как хорошо, что ты пришел! Отец уже видел тебя? Поздоровался с отцом?

— Да, он там хвою рубит возле двора на подстилку. А ты что же это?

— Я просто так. Расклеилась немного. Но очень хотела тебя повидать и Айли. Хорошо, что ты сам догадался приехать.

— Нет, я не сам. Отец прислал мне письмо, и вот я приехал.

— Письмо?

— Да. Сообщил, что ты захворала, и я отпросился.

— Вот как! Сообщил. Видишь, какой он у нас хороший, твой отец. Но зачем он? У меня скоро уже пройдет.

Она раскашлялась, и, когда кончила кашлять, внутри у нее захрипело и зазвенело. Она прошептала улыбаясь:

— Видишь, какая у меня музыка внутри. Лучше всякой гармошки.

В это время вошел Илмари и тоже присел возле них. Она сказала:

— Оказывается, это ты вызвал. — И она взглянула на него благодарными глазами. Потом она спросила сына: — А ты надолго приехал?

— Завтра я должен вернуться. Но я опять могу приехать, если понадобится.

Он спросил у отца:

— Ты доктора вызывал?

Отец ответил, глядя в сторону:

— Все сделано, что можно.

А она смотрела на них обоих с улыбкой и шептала:

— Какие вы оба большие и красивые! А Юсси точно с картинки сошел. И вырос как, господи! Так вырос! Ты все растешь, Юсси, или мне это только кажется?

— Это тебе кажется, мама, потому что лежишь. Вот встанешь и увидишь!

Он опять обратился к отцу:

— А что доктор сказал?

Отец пожал плечами. Что он мог ответить при матери? Он сказал:

— Отдых ей нужен и хорошее питание.

А она смотрела на них блестящими глазами и шептала им, хотя они ее не слушали:

— Хорошо, что вы дома оба. Очень хорошо. Я так рада, когда вижу вас рядом. Такие оба молодцы. А Юсси такой красавец. Мне так хорошо теперь. Никогда не было так хорошо.

И она все смотрела на них улыбаясь, пока они не вышли из комнаты. А когда они опять вошли спустя четверть часа, Илмари заметил, что подушка у нее мокрая и глаза заплаканные. Он опять ничего не сказал. А она так объяснила сыну причину слез:

— Жарко мне. Он так сильно топит печку, что жарко становится.

И опять, пока они оставались в комнате, она не сводила с них глаз. Отец устроил ужин, и они сели за стол. Разговаривали мало, потому что сын для отца был чужой. Только для нее он был родной, и она все время что-то шептала им, но они не слыхали. А для нее было неважно, слышат они ее или не слышат. Она их видела, и этого для нее было довольно.

Только ночью, когда Илмари лег на печи, а сын устроился на двух скамейках поблизости от нее, она сказала ему:

— Может быть, и Айли догадается приехать.

Но Айли не приехала. Где ей было приехать! Она в это время находилась в Хельсинки, и письмо отца не дошло до нее туда. И у нее там было столько дел, в Хельсинки, с ее новыми арийскими друзьями, что ей было не до матери. А может быть, она в это время опять находилась в приятной компании красавца Муставаара, и тогда ей тем более некогда было подумать о своей больной матери, если бы даже письмо отца и дошло до нее в конце концов.

Она так больше и не увидела своей матери никогда в жизни. И Юсси тоже не увидел, уехав из дому на следующий день. Ему дали новое назначение на новое место, которое отвлекло его на несколько дней от мыслей о доме, а когда он сообщил отцу свой новый адрес, тот известил его о смерти матери и о состоявшихся ее похоронах.

Так она и угасла вдали от них, тихая Каарина-Ирма Мурто на пятьдесят седьмом году от роду. Война поторопила ее в этот преждевременный путь. Майя Линтунен с помощью молодых жен Эйно — Рейно обмыла ее грузное тело. Она же приготовила поминальный стол из скудных запасов Илмари. А он вырыл для своей жены могилу рядом с могилами родителей Эйно — Рейно и сам сколотил ей сосновый гроб.

Из Саммалвуори притащилась пешком по осенней сырой стуже старая Кайса-Лена, считавшая своим долгом бывать всюду, где людей посещало горе. Присев за стол в кругу четырех взрослых жителей Туммалахти и двух детей, она сказала им слово утешения. Из этого ее слова жители Туммалахти узнали, что не вражда с русским соседом, вызвавшая в стране нужду и голод и заставившая людей работать свыше их сил, была причиной смерти Каарины, а воля бога. Это он призвал ее к себе. А почему он призвал ее к себе? Потому что он всегда призывает к себе только лучших. Плохие ему не нужны. Вот она, Кайса-Лена, доживает уже седьмой десяток, а не берет ее бог. Не нужна ему. Не угодила грехами своими. А Каарину взял. Она заслужила его благоволение. Как ребенок выбирает и срывает на лугу красивый цветок, так и он выбрал ее на земле за ее душевную красоту и взял к себе, чтобы украсить ею свой всевышний престол.

Она долго вела свою речь в этом роде, и все шестеро жителей Туммалахти внимательно слушали ее. Даже старый Илмари не пытался ее прервать, хотя в нем не могло не закопошиться желание спросить у простоватой Кайсы, на какого рода украшения идут у бога те, которые поступают к нему со всех фронтов мировой войны десятками и сотнями тысяч, и, кстати, получить разъяснение, по какому признаку отбирает он их для украшения своего заоблачного жилища и каким образом успевает это делать одновременно в сотнях тысяч мест. Но он не спросил. Он молча выслушал благочестивую Кайсу до конца и затем качнул рукой над столом, приглашая сидевших за ним приступить к еде.

И все отведали его горохового супа со свининой, ячневой каши с молоком, пирога с рыбой, соленых грибов и моченой брусники. Молодые, румяные жены Эйно — Рейно положили ему на блюдо жареное бедро лося. Майя Линтунен положила большой кусок свежего масла. Ее девочки положили на чистую тарелку по одной монете в две марки каждая. И старая Кайса прибавила к ним несколько своих медных монет.

Так проводил старый Илмари свою верную подругу в последний, далекий путь, откуда по непонятной причине никому и никогда не удалось вернуться назад.

21

Юсси не мог приехать из-за перемен по службе. У него произошло столкновение с начальником лагеря, которому он заявил, что не подходит к должности тюремщика и желает отправки на фронт. Он и раньше просил поставить его лицом к лицу с противником, когда вел охранную службу у военных складов и мостов. Но начальство вместо фронта направило его в лагерь для русских военнопленных.

— Ты желаешь видеть противника лицом к лицу. Вот он, противник.

Он всмотрелся в полумертвые тени, населявшие лагерь, и на лице его отразилось недоверие. Но его заверили:

— Да, да. Таков он и есть, наш самый главный враг.

Начальство считало Юсси удобным для службы в лагере, имея в виду его знакомство с русским языком, его большие кулаки и священную ненависть к русским. Но уже в конце второй недели Юсси подал рапорт о переводе его на фронт. При этом он сказал:

— Нет, это не русские. До такого состояния можно довести каждого из нас, если так же точно упрятать за проволоку и медленно убивать морозом, голодом и непосильной работой в лесу.

Ему сказали:

— А разве это не естественный закон самозащиты? Только ослабляя любыми мерами своего злейшего врага, мы сможем уцелеть сами.

Он ответил:

— Может быть. Но я предпочитал бы ослаблять его на фронте, а в палачи пусть идут имеющие к тому призвание.

Но его все-таки не отправили на фронт. Его опять вернули на охрану важных тыловых объектов. И там, на охране этих объектов, случилась у него в середине последней военной зимы еще одна встреча с карелом из России Юхо Ахо.

Но сам я не берусь рассказывать вам об этой встрече. Бог с ней. И если ненароком зайдет когда-нибудь о ней речь, я молча отодвинусь в сторону и кивну вам на Туммалахти и Саммалвуори. Оттуда ловите ухом слухи об этой небылице и заодно все те раздутые добавления к ней, от которых у вас появится зуд в мозгах и полезут на лоб глаза. А меня увольте от подобной обязанности.

И в начале этой сомнительной истории вам обязательно скажут, что, мол, сама судьба пожелала, чтобы их жизни столкнулись еще раз. Ей, видите ли, захотелось, чтобы в памяти у каждого из них остался от этого столкновения более глубокий след. И всю эту историю вам выложат примерно так.

Юсси совершал на лыжах разведывательную прогулку вокруг своего объекта, когда услыхал знакомую песню, похожую на отчаянный призыв о помощи. Полный недоумения, он притаился за стволом ели. Он и прежде становился в тупик перед этим непонятным для него созданием природы, а теперь тем более был поражен, потому что оно, это огненно-рыжее создание, шло по финской земле и глоткой своей распоряжалось на этой земле с такой же свободой, как у себя в России.

Откуда он взялся так внезапно, и почему его песня загремела в лесу именно в тот момент, когда он сам оказался на виду у Юсси? Над этим стоило очень основательно призадуматься. Но Юсси не успел призадуматься. Он успел только сообразить, что обязан без промедления захватить этого крикуна в плен, для чего устремился ему наперерез, перехватив палки в одну руку и положив другую на кобуру пистолета. Но все, что за этим последовало, было так непривычно и затруднительно для его мозга, что он просто не успел призадуматься над некоторыми вещами… При виде Юсси рыжий Юхо Ахо изобразил на своем огненном лице радостное удивление и сам помчался на лыжах в его сторону, крича во все свое широкое горло:

— Юсси! Друг! Неужели это ты? Не во сне ли я тебя вижу? Вот встреча, о какой я даже мечтать не смел!

И он раздвинул руки в стороны, словно готовясь кинуться в объятия. Но Юсси не принял его объятий. Он так поставил свои лыжи, что тому пришлось остановиться. И все-таки он уже был сбит с толку, не зная даже, как быть с пистолетом. Этот начиненный огнем и веснушками непостижимый тип опять словно опутывал его по рукам и ногам потоками своих восторженных выкриков, которые при первом впечатлении не вязались ни с каким здравым смыслом. Вот и теперь, попав на враждебную ему финскую землю, он должен был по крайней мере притихнуть и, уж во всяком случае, не радоваться, а он радовался самым неподдельным образом и орал во все горло, не беря во внимание ни места, ни времени:

— Какое счастье, что я напоролся прямо на тебя! Теперь мне ничего не страшно! Теперь я нашел свое настоящее место! Веди меня к своему начальству! Скажи, что еще один житель прибавился в Суоми! Да еще какой житель! Ты объясни им, какой это житель! Ведь ты уже знаешь меня насквозь. Верно? Обыскивай меня, выворачивай карманы! Делай все, что полагается делать с пленником. Вот, пожалуйста!

Он воткнул палки в снег и расстегнул свой черный полушубок, под которым оказалась темно-серая куртка финского офицера. Показав несколько пустых карманов, он опять застегнулся, продолжая радостно говорить и говорить, не давая Юсси времени для подозрительных мыслей. Все же Юсси спросил его:

— А ты зачем по-фински оделся?

— А как же! Если бы я по-русски оделся, то ваши солдаты подстрелили бы меня еще неделю назад, когда я через линию фронта перебирался. Только тем и спасаюсь, что под вашего замаскировался. Но теперь мне все равно. Ты меня знаешь — и беспокоиться мне больше не о чем. Как прикажешь одеться, так и оденусь.

— Я тебя в штаб батальона прикажу отвести. Идем. Впереди иди.

— Впереди? Юсси! И не стыдно тебе? А еще друг называется. Неужели я убегу от тебя или что другое выкину? Целую неделю тащился по этим лесам, чтобы попасть наконец в настоящие руки, — и вдруг сбегу? Плохо ты знаешь Юхо Ахо. Рядом с тобой я пойду, чтобы твои солдаты не подумали чего-нибудь.

— Ладно. Иди рядом.

— Вот это правильно, Юсси! Теперь я вижу, что ты мне по-прежнему друг!

И, заскользив рядом с Юсси, Юхо Ахо извлек из своей медной глотки оглушительный кусок того, что он по непонятному заблуждению считал, кажется, песней. Юсси нахмурился, когда этот кусок надавил на его перепонки, грозя прорвать их обилием тяжелых, сверлящих звуков, похожих одновременно и на предсмертные вопли зарезанного и на ликующий рев того, кто погрузил в него нож. У Юсси были причины хмуриться и поглядывать по сторонам. Предупрежденный о появлении в этих местах группы русских партизан, он мог ожидать их нападения на вверенный ему для охраны висячий мост через Сювяйоки. Полтора года назад они уже пытались его взорвать, но, потревоженные в своем болотном гнезде карательным отрядом эсесовцев, удалились глубже в необъятные леса своей страны.

Конечно, Юхо Ахо не мог знать, в какое неподходящее время он явился к Юсси Мурто сдаваться в плен. Так по крайней мере думал сам Юсси. И оттого, что у Юхо не все, как видно, было в порядке под его рыжими лохмами, он орал и орал без всякой оглядки. Никогда еще, наверно, финские леса не оглашались такими удивительными звуками. День стоял морозный и тихий. Молчаливые огромные ели и сосны, придавленные снегом, толпились на их пути, не шевеля ни одной веткой. Можно было подумать, что притихли они от испуга. Нелепый раскатистый крик без всякого стеснения вторгся в их мудрое царство, и они замерли в негодовании, уставя кверху свои напитанные снегом, тяжелые вершины и опасливо выжидая, когда их минует это непривычное вторжение. Юсси сказал недовольно:

— Ты бы помолчал немного.

Но Юхо вскричал:

— Не могу, Юсси, друг! Такая радость у меня — и вдруг молчать! Что ты! Петь я должен в такое время.

И он опять затянул то, что называл песней. И опять по безмолвию леса покатились громогласные звуки, схожие разве только с тем, что могли бы родить, сойдясь вместе, медведь, лев и бык с верблюдом, вздумавшие испытывать одновременно всю крепость своих глоток. Обрывая его песню, Юсси спросил:

— А ты в своем поселке давно не был?

И тот с готовностью ответил:

— Давно. Ой, как давно! Туда-сюда меня перебрасывали. Но я не такой дурак, чтобы терпеть без конца эти штуки. Тогда не удалось, так теперь удалось. Ты тогда один удрал, разведя запань, а про меня забыл. Нехорошо так бросать в беде своих друзей. Но я на тебя не сержусь. Тебе иначе нельзя было. Пограничники по лесу рыскали. Зато теперь все уладилось! Ну и рад же я! Семь дней тащился по этим лесам и все не мог понять, где кончаются наши и начинаются ваши. И сам все думал: «А вдруг опять к большевикам в руки попаду?». И вот вырвался от них наконец!

— Но почему ты именно ко мне пришел?

— А, ей-богу, не знаю! Можно подумать, что нарочно тебя искал. Сидел где-нибудь в ельнике день или два и все выбирал такой подходящий случай, чтобы именно к тебе в руки попасть. Ей-богу, так получается!

— Это хорошо, что ты попал ко мне без свидетелей. Если бы кто-нибудь из наших увидал, что я с рюссей так болтаю, мог бы черт знает что подумать.

— Да, да, да.

— Сейчас ты посидишь у меня минутку, а потом я тебя, пожалуй, сам поведу, а то черт тебя знает…

— Правильно, Юсси! Вот это правильно! С тобой я хоть куда!

И он распахнул было свой широкий рот, чтобы одарить пограничные леса Суоми новой порцией ласковых звуков, но Юсси остановил его:

— Ты хоть сейчас помолчи, при солдатах. Ведь я с тобой при них как с равным буду себя держать. А заорешь — на что это будет похоже?

— Молчу, молчу! Но если бы ты знал, как я рад! Как я рад!

Они пришли в расположение взвода Юсси Мурто, и там он велел своему пленнику посидеть несколько минут в помещении, сколоченном из досок и обитом изнутри картоном, а сам вышел распорядиться. Выходя, он сказал:

— Скинь мешок и отдохни пока.

Юхо скинул мешок, но отдыхать не стал. Расстегнув полушубок и открыв напоказ офицерский китель, он тоже вышел из помещения вслед за Юсси. Заложив руки за спину, чтобы удержать полушубок в распахнутом положении, он окинул строгим взглядом солдат, занятых заготовкой дров для своего барака, тоже сколоченного из досок. С такой же строгой озабоченностью он взглянул на мост, висевший над узким, но глубоким ущельем реки Сювяйоки, и затем прислушался к тому, что говорил Юсси. А Юсси говорил своему старшему сержанту:

— Останешься за меня до завтра. Смотри, чтобы все было в порядке.

И Юхо подтвердил его требование:

— Да, да, смотри, чтобы все было в порядке.

Юсси продолжал:

— Сержант Рямянен пусть по-прежнему держит под наблюдением весь тот берег. Все машины останавливать за шлагбаумом. У немцев требовать пропуск установленного образца. У наших проверять документы. Если покажется группа людей в стороне от дороги — открывать огонь без предупреждения.

И Юхо Ахо подтвердил:

— Правильно. Если в стороне от дороги, то без всякого предупреждения, потому что время такое.

Юсси продолжал нахмурясь:

— Группа у них небольшая — всего семь человек. Если она вся выдвинется, то постараться охватить ее и уничтожить всю.

И Юхо Ахо с важным видом одобрил его план:

— Да, да. Уничтожить обязательно. Если ты не уничтожишь, то тебя уничтожат. Такова жизнь.

Юсси метнул на него недовольный взгляд. Но Юхо, нимало не смущаясь этим, сказал сержанту:

— Никому не верь, кто бы ни появился на этом участке со стороны. Посторонним один ответ — огонь! Лейтенант правильно говорит. Учти это и выполняй.

Юсси рассказывал после, что с первой же минуты встречи с Юхо он не переставал ощущать в себе настоятельную необходимость обдумать без помехи все, что касалось появления Юхо в лесах Суоми. Но с первой же минуты Юхо словно повис на его мозгах, давя и опутывая их своими нелепыми речами и выкриками, которые следовали друг за другом с такими малыми промежутками, что не оставляли ему для обдумывания ни одной секунды. Отрываясь от своих мыслей, Юсси сказал сержанту:

— По телефону держать непрерывную связь с командиром роты и со штабом батальона.

Но Юхо и тут ввернул:

— Да, да, связь не прерывать ни в коем случае. В нашем деле самое главное — связь.

В конце концов Юсси круто повернулся к нему, готовый сказать что-то очень резкое. И только тогда Юхо отошел с независимым видом. Но, отходя, он сказал:

— Так ты, лейтенант, распорядись тут пока. Только смотри ничего не упусти. Главное — насчет бдительности. А я схожу тут, посмотрю, как и что.

Он сказал это таким тоном, будто был по крайней мере в капитанском чине, и потом стал ходить взад и вперед, разглядывая подходы к мосту и самый мост, опорой которому служили две прямые железные фермы. Подойдя к солдату, коловшему дрова, он спросил повелительно:

— Дрова откуда привезли?

Тот вытянулся перед ним и показал на лес:

— Там два сухостоя разделали.

— Два сухостоя? — громкий голос Юхо слышали все солдаты, сколько их тут было возле моста. — А вы там осторожнее со своими сухостоями. По одному в лес не ходите. Даже по двое опасно. Группами надо ходить. Мало ли что может стрястись. От рюссей всего ожидать можно. Надеюсь, понятно?

— Понятно.

— То-то. Придется, я вижу, мне самому тут кое-какой порядок навести.

Подошел Юсси и сказал сурово:

— Ну, отправляемся, а то уже темнеет.

— Да, да.

Юхо извлек из будки свой дорожный мешок и встал на лыжи. Юсси, не взявший с собой ничего, кроме плоской офицерской сумки и пистолета, собрался еще быстрее. На прощание он приказал старшему сержанту приготовить ему к семи часам рапорт, который он примет от него по телефону на посту номер три, где будет утром. И после этого они отправились.

К тому времени уже заметно смерклось, и на небе начали зажигаться звезды. За пределами караула Юсси сказал сердито:

— Тебя кто просил соваться с твоей идиотской болтовней?

Юхо удивился:

— А как же! Ты ведь сам сказал, что будешь со мной как с равным. Надо же было тебя поддержать.

— В штабе можешь дать волю языку, а тут не место.

— Молчу, Юсси! Молчу!

И в подтверждение своего обещания Юхо ввернул в морозную тишину леса новое сплетение ревущих звуков, полных торжества и ликования. Юсси хватил его лыжной палкой по заплечному мешку и сказал с досадой:

— Неужели не можешь помолчать?

На это Юхо возразил:

— А чего мне стесняться? Разве я не свободный человек теперь? Кто мне теперь запретит петь, если песня из души сама наружу просится? У тебя в карауле я сдержался, как договорились. Неудобно при солдатах, это правильно. Я сказал, что сдержусь, и сдержался. Верно? А тут, в лесу, кому я мешаю, если само сердце у меня поет?

И он опять взревел, но Юсси крикнул:

— Заткнись, я говорю!

— А?

— Я тебе приказываю замолчать!

— Своим солдатам приказывай. А я уже сыт приказами. От своих большевиков наслушался их вдоволь. Хватит с меня! Я к тебе свободы пришел искать, а не приказов!

На это Юсси не сумел найти сразу возражения, чем допустил новое нарушение лесного покоя. Оцепенение, в котором оказались его мозги, продолжалось. Едва они получали минуту передышки и едва пытались ее использовать, чтобы собраться с мыслями по поводу этой нежданной крикливой напасти, как новая порция воплей сверлила их вдоль и поперек, разбивая все попытки. Горло Юхо действовало подобно клапану, через который ему необходимо было выбрасывать время от времени наружу то, что постоянно распирало его кипящее нутро. Выхлопнув это лишнее в виде куска песни, в которой сам черт не разобрал бы ни слова, он умолкал, с тем чтобы через минуту снова распахнуть свой клапан.

Так они двигались в темноте, держась то рядом, то один за другим. И когда они держались один за другим, то впереди шел Юсси Мурто, знавший дорогу. Густота леса замедляла их движение, но когда они выходили на открытые места поверх замерзших болот и озер, то наверстывали упущенное более быстрым бегом, пользуясь бледным светом звезд и белизной снега.

Особенно быстро они мчались на спусках. В этих случаях Юсси указывал направление и говорил своему пленнику: «Вот туда» — и тот, не задумываясь, устремлялся, куда ему указывали, испуская победные крики. Когда они опять убавили шаг, погрузившись в сумрак леса, Юхо спросил:

— Ты меня прямо в штаб ведешь?

— Да.

— Это ты правильно. Первым долгом в штаб меня надо тащить! Я там такое расскажу про жизнь у большевиков, что вы только ахнете все! О, тебя еще к награде представят за такого ценного языка! Еще благодарить меня будешь не раз! Мне бы только вот поспать немного. Целую неделю не спал по-человечески. Не свалиться бы до твоего штаба. — И, говоря это, Юхо действительно пошатнулся, однако тут же снова приободрился и продолжал: — Я тебя не виню, конечно. Хотя со стороны могло бы странным показаться: встретились после долгой разлуки старые друзья, и вот один из них другого в штаб на допрос ведет, вместо того чтобы предложить ему где-нибудь отдохнуть немного после таких мук. Но служба есть служба. И ты правильно поступаешь. Веди меня прямо в штаб. Я готов и это перенести.

После этого они шли некоторое время молча. Даже Юхо перестал издавать крики, устало налегая на палки. Но мозги Юсси упустили эту передышку, занявшись другой задачей. Покончив с ней, он сказал:

— Мы, пожалуй, заночуем до штаба.

Юхо снова оживился:

— Заночуем? Где заночуем?

— Тут есть одно место… Я думал только на минутку забежать, но мы успеем и поспать немного.

— Где поспать?

— У меня дома.

— Дома?

— Да. Я теперь не упускаю случая дать крюк через болота к своему старику. Он один теперь. Мать умерла осенью.

— А ты разве в этих краях живешь?

— Да.

— Да что ты, Юсси! Вот это здорово! Вот это ты ловко придумал, что поселился в этих краях! И что меня пригласил — тоже правильно! Как это тебя осенило? Теперь я вижу, что ты мне настоящий друг. Твои начальники не догадались бы предложить мне поспать перед допросом. Верно? А ты догадался. И за это я тебя ценю. Теперь я в Суоми как дома, потому что не одинок. У меня есть поддержка и защита в лице моего истинного друга — Юсси Мурто. Теперь мне ничего не страшно!

И опять последовали крики, рев и завывание, очень далекие от того, чтобы сойти за песню. Скоро они вышли на хорошо укатанную лыжню, а лыжня вывела их на ту самую небольшую холмистую поляну среди леса, окруженную плотным забором из косо выложенных жердей, где жил старый Илмари Мурто. Узкий выгон вел прямо к середине этой поляны. Там среди белых сугробов чернели сбившиеся в кучу небольшие постройки. Перед выгоном Юсси остановился и сказал:

— Я тебя еще не обыскивал.

— Да, да! — и Юхо с готовностью взялся за пуговицы полушубка.

— Оружие у тебя есть?

— А как же! Пистолет и нож. На, забирай!

— Подожди. — Юсси подумал немного. И, подумав или, вернее, еще больше заблудившись в своих мыслях, сказал: — Ладно. Держи пока у себя. Утром отдашь, перед приходом в штаб.

И они снова зашаркали лыжами, приближаясь вдоль выгона к мелким постройкам, утонувшим среди снегов. Но недалеко от ворот Юсси еще раз остановился, опираясь на палки, и сказал негромко, глядя мимо Юхо:

— Ты запомни, что ты мой пленник, и если будешь болтать лишнее, я тебя пристукну.

— Это ты к чему, Юсси?

Юсси помолчал немного и затем продолжал вполголоса:

— Дело вот в чем. Старик мой немного не в своем уме. Он может заговорить что-нибудь с похвалой о рюссях. Так ты его не слушай. А наших союзников он, наоборот, ненавидит. Сейчас для их войск опять, как и в прошлом году, идет сбор теплого белья, излишков свежего мяса и овощей, они нуждаются в витаминах, и это естественно. А он будет ворчать на это. Но ты не слушай. Он вообще тронулся немного после смерти моей матери и как-то опустился. Стал раздражителен и скуп, чего с ним раньше не было. Ты сейчас увидишь, что у нас в доме действительно не особенно жирно, но не удивляйся и не расспрашивай его ни о чем. Не расстраивай его. Я ведь эти погоны недавно получил и за все время успел послать ему только полторы тысячи марок. А что сейчас полторы тысячи? Ну, идем.

— А раньше вы чем жили?

— Выделывали кожи. Но я мало успел поработать. Года три. Все больше он сам. Но теперь… какие там кожи! Заходи.

На скрип ворот из сарая с лаем выбежала большая черная собака. Но она сразу же умолкла и, замахав хвостом, ткнулась мордой в руку Юсси. Он сказал, потрепав ее по шее:

— Помолчи, Мусти. Мы свои.

Сняв лыжи, он понес их к заснеженному крыльцу. Юхо сделал то же самое. В это время на крыльце показался сам старый Мурто с ружьем в руках. Он был в сером вязаном жилете, надетом поверх рубашки, и теплых штанах, заправленных в зимние пьексы.

Вглядываясь в темноту, он спросил сердито:

— Кого там черти принесли?

Юсси отозвался:

— Это я, старик, успокойся.

— Ах, это ты. Вот как! Это ты. Вспомнил все-таки, что есть у тебя еще где-то родной дом да еще с отцом. А что за голодранца с собой ведешь? Это он орал сейчас?

— Он…

— Уже ночь на дворе, а он еще никак не проспится. Идите оба туда, где вы напились. А здесь пьяным нет места.

— Он вовсе не пьян, старик. Он просто такой уж есть.

— Откуда он?

— Это наш парень.

— Наш парень… Все вы наши парни, когда вам нужно у нас пригреться и поесть. Но у меня ничего нет. Так и зарубите себе на носу. Вот здесь веник. Обметите ноги и входите.

В больших темных сенях еще держался застарелый запах прокисших кож. В комнате тоже стоял этот запах, но слабее. В комнате было темно. Старик повесил ружье на стену, чиркнул по столу спичкой и зажег свечу на полке, осветив свое худое бритое лицо с двумя глубокими бороздами, идущими от носа к углам тонких губ.

Старый Мурто был так же громаден, как сын, но слегка сутулился и поэтому казался не выше Юхо. Он, кряхтя, скинул обшитые кожей войлочные пьексы и залез под одеяло на скрипучую деревянную кровать, повернувшись лицом к стене, обитой картоном. Сын спросил:

— Почему у тебя так холодно?

Старик не ответил. Сын повторил свой вопрос. Тогда отец проворчал себе под нос:

— А ты мне дров запасал?

Подоткнув под себя со всех сторон ватное одеяло, он спокойно засопел носом. С минуту длилось молчание, а затем раздался треск расколовшейся доски. Это Юсси опустил с размаху на край стола свой тяжелый кулак. Сделав это, он вскричал сердито:

— Как тебе не стыдно, старик! Это просто свинство! Это не похоже на тебя! Пришел чужой человек. Он устал. Он целую неделю в снегу ночевал. По-человечески его принять надо!

Старик повернул голову к сыну и сказал спокойно:

— А ты не ори. Если ты будешь тут орать и столы мне портить, я вас обоих за двери выкину.

В их разговор вмешался Юхо, сказав примирительно:

— Ладно. Не стоит из-за меня беспокоиться. Мне очень мало надо. Только уголок, чтобы прилечь. А еда у меня самого найдется. И вас прошу присоединиться, если желаете.

И он стал выкладывать из мешка на стол хлеб, сало, консервы и сахар. Юсси спросил удивленно:

— Откуда это у тебя?

Юхо самодовольно тряхнул рыжей головой:

— А ты думал, я из беды выкручиваться не умею? О, будь спокоен. Не пропаду нигде.

— А все-таки?

— Склад обчистил. Я же знаю там все ходы и выходы.

— Где там?

Юхо собирался что-то ответить, но ему помешал старик, сказавший с удивлением:

— Это русский хлеб! — Он засунул ноги в пьексы и подошел к столу. Взяв со стола хлебец, он повертел его и руках и даже понюхал. — Да, это русский хлеб. Такие буханки только они выпекают. Вот это хлеб! Чистая рожь. Это из России. Да. Это оттуда. Оттуда.

Он задумался и осторожно положил хлебец на прежнее место. Но Юхо сказал ему:

— А ты возьми его себе, отец. Убери куда-нибудь. А я еще достану.

И он снова положил буханку старику в руки. Тот взял и опять задумался, вертя ее в руках. Прикинув на ладони ее вес, он сказал:

— Много у русских этого добра. Помнишь, Юсси, ты рассказывал, как вы русскую машину с хлебом перехватили?

Юсси нехотя кивнул головой и взял с этажерки газету. А Юхо спросил у старика:

— Когда это было?

— Прошлой зимой. Они сперва повалили ее из орудия, а потом налетели со всех сторон на лыжах. Но русский водитель был еще жив. Он обложился мерзлыми буханками, подпустил их поближе и открыл огонь из ручного пулемета. Но потом они его все-таки убили.

Юсси прервал его, недовольно шевельнув газетой:

— Охота тебе рассказывать об этом.

— А разве я вру?

И он опять протянул руку, чтобы положить хлеб на прежнее место, но Юхо сказал, отталкивая его руку:

— Нет, нет, нет! И думать об этом не смей! Я обижусь, если не возьмешь.

Старик положил хлеб на край стола, и взгляд его с хлеба перешел на пылающее румянцем лицо Юхо. Он спросил:

— Ты из каких мест? Судя по выговору, это места не близкие. Но что-то как будто мне знакомое. Тебя как звать?

— Юхо.

— Вот как! И у соседки нашей Майи муж назывался Юхо. Тоже неплохой парень был.

— А где он теперь?

— Убит. В редкой семье сейчас кто-нибудь не убит.

Старик вздохнул и принялся растапливать плиту.

Поставив на нее кофейник, он достал из шкафчика две тарелки и, неторопливо шаркая большими пьексами по стертым деревянным половицам, вышел в сени. Когда дверь за ним закрылась, Юсси сказал сердито:

— Тебя кто просил тут свой хлеб демонстрировать?

Юхо, доставший к тому времени из мешка вторую буханку, виновато развел руками:

— А как же, Юсси! Подкрепиться надо же! Твои штабисты ведь не догадаются накормить меня перед допросом. Верно?

Юсси ответил, подумав:

— Пожалуй, да. Но этот хлеб убери с глаз долой.

— Зачем, Юсси?

— Ты же видишь сам: он вызывает всякие ненужные разговоры о России. Убери!

— Тебе виднее, Юсси. Как прикажешь, так и сделаю.

Однако он не торопился убирать со стола подаренную буханку. И пока он резал на ломти вторую буханку, старик вернулся в комнату, неся в одной тарелке мерзлую рыбу, а в другой — соленые грибы. Перехватив недовольный взгляд сына, он проворчал, кивая на грибы:

— Не вороти нос. Это еще труды твоей матери.

Рыбу он положил на сковородку и, пока она жарилась, поставил на стол тарелки. Юсси спросил его:

— А мясо и картошку сдал?

— Не получат они у меня ни мяса, ни картошки.

— Ты не шути с этим, старик.

Но старик, переворачивая ножом на сковороде рыбу, повторил упрямо:

— Не получат они у меня ничего. Я не приглашал гитлеровскую солдатню на кормление в свою страну. Довольно того, что я в прошлом году отдал им сдуру шерстяное одеяло. Хватит с меня и этой глупости.

— Но есть закон военного времени.

— На грабеж не может быть законов.

— А сдать все же придется.

— Нет, не придется. Уже приходили сегодня утром. Требовали бычка. А я прицелился из ружья и говорю: «Берите». Они говорят: «Смотри! Будет хуже, если от самих союзников комиссия придет». — «Пусть придет. Ответ у меня для всех грабителей один». С тем и ушли. А бычка я застрелил днем и шкуру снял. Завтра буду разделывать. Соли только не хватает немного для засолки.

Юсси сказал нахмурившись:

— Это добром не кончится.

— Если тебе наплевать на отца, то, конечно, добром не кончится.

— Ладно. Завтра подам рапорт начальству. Обрисую положение. Попрошу их походатайствовать в Саммалвуори о снятии с тебя этой повинности.

— Тебе давно следовало вмешаться, а не корчить из себя святого хранителя законов, не народом установленных.

— Но ты не имел права так поступать.

— Я знаю свое право.

Пока старик хлопотал у стола, Юсси достал из сумки блокнот и написал вечным пером рапорт, о котором упомянул. Старик указал рыжему гостю, где повесить полушубок и шапку, после чего все уселись за стол. Усевшись, помедлили, ожидая знака хозяина. Но хозяин начал с того, что сказал, насупив седые брови:

— За черный кофе прошу извинить. Корова у меня уже не доится. А идти за молоком к Майе далеко и поздно. Только напугаю ее.

Но Юхо вскричал:

— Не беда, отец! Кофе хорош и черный! Ты и без того столько наготовил, что впору русскому такая щедрость.

— Русскому?

Глаза старика с новым вниманием остановились на рыжем госте. Но остановились на нем также холодные голубые глаза Юсси. И в них блистала ярость, когда он процедил сквозь зубы:

— Я тебя о чем предупредил?

— А?

Юхо с недоумением поморгал в его сторону рыжими ресницами и принялся вскрывать ножом банку с консервами. Старик на минуту погрузился в раздумье, затем подошел к шкафчику, откуда извлек бутылку с тремя рюмками. Наполняя рюмки, он сказал:

— Пришла пора для Суоми, когда в ней легче достать спирт, чем хлеб.

При последнем слове он взглянул на подаренный ему хлеб, а с хлеба перевел взгляд на Юхо и сказал, подняв рюмку:

— За тех, кто еще не разучился поминать в Суоми добрым словом русских.

Юхо ответил ему: «За твое здоровье, отец» — и они выпили из своих рюмок разбавленный водой спирт, не обращая внимания на Юсси. А тот сидел мрачный, настороженный, положив кулаки на край стола и не притрагиваясь ни к рюмке, ни к еде. Глаза его наблюдали за Юхо, и в них было подозрение. И, может быть, Юхо, занятый едой, почувствовал это подозрение, несмотря на свой простодушный вид. Как бы то ни было, он сказал, не переставая жевать:

— Почему бы и не помянуть их добрым словом напоследок, этих рюссей? Помянуть не жалко, поскольку им все равно скоро всем конец, слава богу. У Гитлера такое оружие приготовлено, которое начисто сметет их с земли вместе с их большевистскими властями. Нам останется только не прозевать момент и прибрать к рукам их северную часть.

Мохнатые брови старика почти закрыли его глаза, когда он услыхал это. Отвернувшись от Юхо, он подпер левой рукой подбородок и сказал угрюмо:

— Да, невелика радость услыхать о русских доброе слово от дурака.

Румяное лицо Юхо с обидой и недоумением обернулось к Юсси, как бы прося у него защиты. Но тот не собирался его защищать и даже не смотрел на него больше. Он уже уяснил то, что ему нужно было, относительно Юхо и теперь следил за правой рукой отца. А правая рука отца взяла со стола выпеченный в России хлебец и, скользя по столу ладонью вверх, остановилась перед его глазами. И тут старик уже готов был погрузиться в те неведомые для Юсси думы, от которых только Каарина умела мягко и незаметно возвращать его к действительной жизни. Однако Юсси не дал ему погрузиться. Он не знал точного происхождения этих дум, но подозревал в них нечто рожденное теми далекими событиями в жизни Суоми, что имели в своей основе дружелюбие к русским. А это было нестерпимо ему, ненавидящему их каждой каплей своей крови. Выхватив из ладони старика хлеб, он швырнул его к двери.

Старик некоторое время оставался неподвижным, глядя на свою опустевшую ладонь, а затем сжал ее в кулак и подтянул к себе. Левую ладонь он отнял от щеки и тоже сжал в кулак. Получилось два очень крупных и жестких кулака, не суливших добра тому, против кого они были сжаты. Они легли на край стола, и, словно беря их за свою опору, медленно разогнулась широкая спина старого Илмари Мурто. Но такой же вид, полный угрозы и силы, принял также его сын, сидевший к нему лицом по другую сторону стола. И минуты две-три они молча смотрели друг другу в глаза, такие несхожие по цвету. Спина старого Илмари уже не вернулась в согнутое положение. И в голосе его наметился стародавний громовой рокот, когда он сказал неведомо кому:

— Арви был прав. Не от него бы принимать мне такие упреки, но сказано было метко: «Спрятался от жизни». И она тоже правильно заметила: «К народу не выходит, на детей растратился». Но теперь их нет у меня — детей. Не к моему народу прилепились их сердца. И ничего у меня нет. И кто остановит меня теперь, на остатке моих лет, если я опять пойду стучаться в сердце народа? И теперь я буду говорить ему только одно: не будь растяпой! Умей удержать то, что суждено тебе взять в свои руки! Умей удержать, ибо в такой стране, как Суоми, даже твой собственный сын может вырвать это и растоптать.

Илмари встал из-за стола, легко шагнув назад через скамейку, и голос его заставил зазвенеть подернутые морозом оконные стекла:

— Завтра меня не будет в этом доме. Можете заселять его своими подобиями с обкатанными булыжниками на месте головы. А еще лучше — гитлеровскими обжорами, которые сожрут без остатка всю Финляндию, если провоюют отсюда с русскими еще хотя бы год. Ну, ты, дорогой гость, застрахованный господом богом от излишка мудрости. Я не знаю, с какого русского трупа снял ты этот мешок с припасами, но упаси тебя боже забыть в этом доме хотя бы крошку краденого!

И, сказав это, он сам положил рыжему Юхо в мешок отброшенный к порогу хлеб и заодно все остальное, что тот успел выложить на стол. Рыжий сидел молча, сохраняя такой простодушный вид, словно слышал самый обыденный семейный разговор. Юсси кивком вызвал его на двор и там сказал:

— У меня в семь утра телефонный разговор. Отлучусь часа на полтора. Смотри, чтобы он не выкинул что-нибудь. Головой отвечаешь. Я потом что-нибудь придумаю, когда тебя пристрою.

Юхо покивал головой, но сказал с обиженным видом:

— Юсси, а зачем он меня дураком назвал? А я ведь вовсе не дурак. Ты сам знаешь. Я даже, наоборот, вполне умный, насколько я сам о себе понимаю.

Юсси ответил рассеянно: «Да, да» — и проверил крепления у своих лыж, стоявших рядом с крыльцом. Юхо проверил у своих, но продолжал начатую мысль:

— То есть я не то чтобы слишком умный, но и не глупый, а так — полоумный. В гениальные я никогда не лез. Это я тебе прямо скажу. Но и свое место на земле помню.

В комнате Юсси попросил старика разбудить его в шесть часов. Пользуясь этим, Юхо тоже ввернул просьбу:

— И меня в шесть. Мне тоже кое-куда надо будет отправиться.

Говоря это, он подмигнул несколько раз молодому Мурто с таким старанием, что ходуном заходило все румяное мясо его лица вместе с веснушками.

Но отправиться кое-куда он, пожалуй, действительно собирался. И, конечно, его целью был мост через Сювяйоки. Это теперь ясно. К нему он стремился попасть один, без Юсси, и что-то там успеть проделать, ему одному известное. И к мосту он в конце концов попал, но совсем другим путем.

22

Неизвестно, что заставило его проснуться, потому что старик по совету Юсси не тронул его, спокойно сопевшего на печи. Может быть, немецкий разговор, а может быть, голос финского переводчика, который сказал старику:

— Если не дашь ключи, они выломают дверь.

Очень может быть, что окончательно он проснулся от слов переводчика. Да и сам переводчик смог потом сказать кое-что об этом странном госте из России, посетившем далекую окраину финской земли. Поэтому очень легко можно представить, как это все происходило. Он услыхал слова переводчика и приподнялся на печи, нащупывая в кармане пистолет. А старик тем временем ответил переводчику:

— Пусть ломают. Вот амбар. Пусть ломают, а я посмотрю.

Затем снова послышалась немецкая речь, после чего несколько пар ног, зашаркав по полу, перешагнули порог и удалились в сени. Последний из выходивших немного задержался. Слышно было, как он сорвал что-то со стены у кровати, и вслед за тем глухо щелкнул ружейный затвор.

Дверь захлопнулась. Рыжий гость из России привстал, снял с дымохода свои сапоги и быстро натянул их на ноги. Здесь же он надел на себя полушубок, которым покрывался ночью, и затем спрыгнул с печки, чтобы взять шапку. Кровать, на которой спал Юсси, была аккуратно застлана. Это означало, что в момент его ухода все в доме было спокойно. Снаружи что-то загрохотало. Слышно было, как в дерево с хрустом впился топор. И в это время послышались угрожающие крики. Они нарастали и приближались. Рыжий надел шапку и снова прыгнул на печку.

И тут неожиданно грянул выстрел. За ним второй, третий, четвертый… В сенях послышались яростные возгласы и стоны. Не слезая с печки, рыжий Юхо встал на колени и вытащил пистолет. Что-то ударилось о дверь комнаты, и затем снова загрохотали выстрелы. На этот раз их было больше. Они слились в сплошной гулкий треск, от которого содрогался дом.

Распахнулась дверь, и в комнату, пятясь задом, вскочил разъяренный Илмари Мурто. Он попытался еще раз перезарядить свое ружье, но сразу же вслед за ним в комнату ворвался солдат в короткой тужурке с меховым капюшоном. Солдат что-то кричал по-немецки, наставляя на старика автомат. Но старик в слепой ярости не слыхал ничего. Круто извернувшись, он хватил солдата прикладом ружья по ногам. Тот опрокинулся, повалив своей тяжестью скамейку. Старик еще раз взмахнул прикладом, собираясь его прикончить, но в это время короткая очередь из сеней заставила его выронить ружье. Он схватился за грудь и медленно сел на кровать.

Юхо заметил в дверях стрелявшего и, вытянув руку, выстрелил в него почти в упор. Гитлеровец выронил автомат и упал на порог. Юхо спрыгнул с печки и выстрелил также в того, который поднимался на ноги с пола комнаты. Сделав это, он осторожно выглянул в полумрак сеней и сказал по-русски:

— Все успокоены? Кажется, все.

Старик Илмари встрепенулся при звуках русской речи и прошептал обрадованно слабеющим голосом на том же языке:

— Так вот кто ты, сынок дорогой мой!

Юхо выбежал в сени. На крыльце лежало два трупа. На дворе у амбара — еще два. Старый Илмари, как видно, не привык тратить зря патроны. Но черная собака продолжала лаять, и с крыльца Юхо увидел еще одного из незваных гостей. Стоя на санях, тот во весь дух гнал со двора лошадь. Судя по одежде, это был финн-переводчик. Не выпуская вожжей из рук, он оглянулся и сразу съежился при виде пистолета в руках Юхо.

Юхо разрядил ему вслед всю обойму пистолета, но не попал и снова вернулся в комнату. Старый Илмари Мурто лежал на спине поперек постели, и его правая рука была сжата в кулак с такой силой, словно удерживала теперь наконец то, что упустила при жизни. Юхо позвал его:

— Отец! Что же ты, а? Отец!

Он приложил ухо к груди Илмари и понял, что тот уже не отзовется. Сердце его не билось, и шерстяной жилет набухал пятнами крови. Юхо уложил вдоль кровати тяжелое неподвижное тело, скрестил на его груди огромные жилистые руки и закрыл глаза.

С минуты на минуту мог вернуться молодой хозяин этого опустевшего дома. Юхо пристроил за плечами свой мешок, взял у мертвого гитлеровца автомат с запасными обоймами и, кинув прощальный взгляд на суровое лицо навеки заснувшего Илмари Мурто, вышел на двор. Там на него залаяла собака, но он не обратил на нее внимания. Кое-что похуже собачьего лая ожидало его на дворе. Исчезли его лыжи. Их убрал из предосторожности Юсси, и Юхо понял, что пытаться их найти бесполезно.

Пока он так досадовал, стоя посреди двора в утренних сумерках, над его головой пропела пуля. Это означало, что его уже видели и знали, что с ним надо делать. Он бросился за угол дома, перемахнул через забор в огород и помчался по глубокому снегу к следующему забору. Над его головой просвистели еще две пули. Он пригнулся и побежал быстрее, с трудом вытаскивая ноги из глубоких сугробов.

По счастью для него, огород шел под уклон, и когда он перемахнул через второй забор, то очутился как бы в лощине. Здесь его не могла достать пуля, пущенная издали. Вдоль забора пролегала по снегу узкая тропинка, и он помчался по ней во весь дух. Но тропинка скоро свернула от забора в сторону, и он вынужден был свернуть вместе с ней, чтобы опять не оказаться в глубоком снегу. Задумываться было некогда даже тогда, когда он обнаружил, что тропинка ведет его на открытый холм. Пригибаясь как можно ниже, он взбежал на него и в следующий миг уже снова мчался под откос.

В момент, когда он переваливал холм, ему вслед опять загремели выстрелы, и послышались отдаленные крики. Но он уже был по другую сторону холма. Он мчался изо всех сил, придерживая одной рукой немецкий автомат и сумку с обоймами. Перед ним открывался вид на чужие холмистые поля, перегороженные заборами, и он таращил на них глаза в поисках спасения. Среди холмов показалась небольшая избушка, окруженная голыми березами и рябинами. Но это была чужая избушка. Черт ее знал, какая западня могла оказаться в ней. Он бежал по чужой земле, где каждый кустик, торчавший из сугроба, мог обернуться врагом.

Наконец тропинка вывела его на узкую санную дорогу, и он помчался по ней, уже с трудом переводя дыхание. Оглядываться было некогда и незачем. Он знал, что за ним гонятся и что спасение его только в ногах. Совсем близко от него, почти рядом с дорогой виднелся густой, темный лес. Будь у него лыжи, он добрался бы до него в один миг.

Можно представить, какими теплыми словами он поминал Юсси в то время, когда перебирал из последних сил ногами по санному следу! И одинокая избушка, окруженная голыми березами и рябинами, тоже не обещала ему ничего хорошего, хотя он и поравнялся с ней наконец. Но куда было ему деваться? Оставаться на дороге было еще опаснее. Э-э, будь что будет! Он ворвался во двор и захлопнул за собой калитку. И дальше с ним произошло то, что могла рассказать потом одна только Майя Линтунен.

Прежде всего к нему под ноги с визгливым лаем кинулась белая лохматая собачонка. Он крикнул ей по-русски:

— Цыц! Молчи, стервоза, а то как пну!

Собака отпрянула, но не умолкла. А он перехватил поудобнее автомат и бросился через двор к дому, проворчав на бегу:

— Я вас тут всех к черту сейчас разнесу!

Собачонка, захлебываясь визгливым лаем, покатилась за ним по пятам. Он взбежал на крыльцо и распахнул дверь в сени. Одновременно из комнаты в сени открылась другая дверь, и в просвете ее показалась женщина. Она спросила испуганно:

— Кто тут?

Юхо не сразу ответил, тяжело переводя дух. Белокурые волосы женщины заколебались от его дыхания. Наконец он спросил отрывисто:

— Ты одна?

— А кто ты?

Женщина слегка попятилась от него, и он понял, что она одна. Тем не менее она повторила строго:

— Говори, кто ты!

— Кто я? Я… — Он ничего не мог придумать и брякнул: — Я Юхо…

— Кто?

Женщина распахнула дверь комнаты настежь, чтобы осветить лицо Юхо, и впилась в него взглядом. Вдали послышались голоса, и во дворе опять залаяла собака. Тогда он сказал ей быстро и требовательно:

— Спрячь меня! За мной погоня, а я без лыж…

Она не поняла его, говорящего на непривычном для нее диалекте, и он еще раз повторил ей шепотом:

— Спрячь меня, Майя, или здесь прольется кровь…

И он приготовил к действию немецкий автомат. Голоса послышались у самых ворот, и одновременно скрипнула калитка. Он достал из кармана пистолет и быстро вложил в его рукоять магазин с патронами. При виде этого она поняла наконец все и, подтолкнув его слегка к длинным поленьям, прислоненным к стене, шепнула:

— Встань там!

Он шагнул за поленья, готовый стрелять в каждого, кто ступит в сени. А она выбежала на двор, захлопнув за собой двери, и скоро до него долетел ее громкий, пронзительный крик:

— Вы опять лезете сюда, разбойники! Убирайтесь к черту! Не дам я больше ничего! Слышите? Проваливайте отсюда! Только грабить умеете!

Голос финского переводчика пытался ей возразить, уверяя, что никто не собирается ее грабить. Но она продолжала кричать:

— Убирайтесь, говорят вам! Не пущу! И не думайте сюда лезть! Не дам себя больше грабить! Только что забегал один такой же! Спрашиваю: «Что надо?». А он хватает мои лыжи и бежит к воротам. Не дам я больше ничего! Уйдите, а то глаза всем выцарапаю! Житья не стало от разбойников!

Голос женщины перешел в плач. Пользуясь этим, переводчик попробовал выяснить, кто к ней забегал. Но она вскричала:

— А мне какое дело! Такой же бандит, как и вы! Хватает лыжи, толкает меня так, что я лечу в снег, и выскакивает за ворота. Не позволю я больше со мной так обращаться! Вы уйдете или нет, я вас спрашиваю? Палло! Кусай их! Гони их прочь!

Собачонка с готовностью залилась визгливым лаем. Переводчик опять задал вопрос, и она ответила:

— А я почем знаю! Меня не касается, куда он убежал! Вот по этой дороге прямо, а потом туда свернул. Догоняйте его как хотите и верните мне лыжи!

Переводчик проворчал: «Вот чертова баба!» и добавил что-то по-немецки. После этого голоса стали удаляться. Снова скрипнула калитка, а собачонка залилась таким звонким лаем, что покрыла на время все другие звуки. Женщина присоединила к ней свой голос:

— Чтобы были мне к вечеру лыжи! Так и знайте, иначе мимо дома не пропущу!

Юхо улыбался в сенях, слушая, как она разделывала его преследователей. Но улыбка мигом исчезла с его лица, когда она вошла в сени. Она вошла и закричала на него тем же тоном, каким кричала на дворе:

— А почему дверь в комнату не закрыл? Улицу решил согреть? Или ты мне дрова привез? Ну, что встал? Входи!

Он шагнул в комнату и встал у порога, беспокойно поглядывая в окно. А она продолжала кричать:

— Кэрту! Лиза! А вы что смотрите? Или вам очень жарко? Почему дверь не закрыли?

Две маленькие белоголовые девочки выглянули из соседней комнаты, испуганно тараща голубые глазенки на огромного гостя. Старшая из них сказала тихо, кивая на Юхо:

— Там дяденька чужой с ружьем стоял.

— Дяденька чужой… Идите на место.

Она закрыла за ними дверь в другую комнату и обернулась к Юхо. С минуту они молча смотрели друг на друга. Им было, конечно, на что смотреть. И если перед женщиной стояло что-то видное, то и перед парнем виднелось кое-что стоящее внимания. Глаза у женщины были такие же голубые, как у дочерей. И лицо было молодое, круглое, без единой морщинки. Юхо смотрел на ее полные губы и ждал, что они еще произнесут. Она кивнула ему на стул возле стола и сказала:

— Ну, садись. Дай сюда ружье.

И она протянула руку. Но он отрицательно качнул головой и отвел автомат назад.

— Дай.

— Не дам.

Она по-новому взглянула на него снизу вверх. Перед ней стоял богатырь, которому она едва доставала до плеча. Его веснушчатое лицо, влажное от пота, пылало румянцем, и огненно-рыжие клочья волос выбивались из-под шапки, как языки пламени.

Она еще раз указала ему на стул, но он продолжал стоять, осматривая комнату. Комната у Майи Линтунен была, как всегда, в полной чистоте. Половицы вымыты добела и покрыты разноцветными дорожками. На стенах были светлые цветастые обои. На двух маленьких оконцах — белоснежные занавески. Полочки на стене и даже плита тоже были завешены белыми занавесками. Осмотрев гостя без особенного стеснения с головы до ног, хозяйка сама присела к столу, на котором стояла швейная машинка с ворохом шитья. Присев, она повторила тоном приказа:

— Ну, садись же!

Он сел и спросил, кивая на дверь:

— Они не вернутся?

— Нет.

Он снял шапку и попробовал пригладить ладонью то, что не поддавалось ни ладони, ни гребню. Она спросила сердито:

— Ты долго будешь молчать? Откуда ты знаешь мое имя?

Он опять не сразу ответил. Ему приходилось все время держаться настороже и обдумывать каждое свое слово. Ведь он был в чужой стране, с которой воевал. Но эта женщина выручила его из большой беды. Ее не стоило обижать. Это он понимал, конечно, и поэтому спросил вполне мирно:

— У тебя лыжи есть?

Женщина ответила:

— Есть.

— Ты мне их дашь?

Но женщина снова нетерпеливо повторила:

— Откуда ты знаешь мое имя?

Он подумал немного и решил, должно быть, что сочинять здесь незачем. И он пояснил, качнув головой в ту сторону, откуда прибежал:

— Старик мне сказал.

— Старый кожевник?

— Да.

— А ты сам откуда?

— А ты разве не видишь?

Он сказал это наугад, просто так, чтобы не оставить без ответа вопрос, но попал в точку. Она окинула его еще раз пытливым взглядом и сказала не совсем уверенно:

— Да, я догадываюсь. Но от Эйно — Рейно про тебя еще не слыхала.

Тут он должен был спросить: «А кто такой Эйно — Рейно?» — но не спросил и только хлопнул себя с беспечным видом шапкой по колену. Старый Мурто, пожалуй, поторопился дать свою оценку его разуму. Его разум очень даже неплохо выполнял свое назначение, умея, когда нужно было, притаиться под бестолковой с виду огненно-рыжей покрышкой. Помолчав, он повторил свой вопрос:

— Ты мне лыжи дашь?

Теперь можно догадаться, почему он так торопил ее с лыжами. Ему надо было попасть скорей к солдатам Юсси, пока самого Юсси среди них не было. Что он мог сделать у солдат Юсси? Он мог, не дойдя до них, пострелять в кустах из автомата, а потом подкатить к ним на лыжах с другой стороны, расстегнув предварительно полушубок, чтобы напомнить им о своей офицерской принадлежности, и заорать: «За мной, ребята! Их там не много в кустах! Берем их в клещи! Старший сержант! Твое отделение справа! Остальные слева! Живо! Вперед!».

Да, что-нибудь вроде этого мог он выкинуть у солдат Юсси в его отсутствие. И кто знает, может быть, ему и удалось бы отвлечь от моста какую-то часть взвода Юсси. А этого, наверно, и ждали те, кто послал его на такое рискованное дело. И, озабоченный только этим, он опять сказал женщине:

— Дай мне лыжи.

Она спросила:

— А ты разве сейчас хочешь туда?

— Да.

Опять он обошелся без лишнего вопроса, хотя не мог не заинтересоваться тем, что она подразумевала под словом «туда». Она сказала:

— Сиди. Нельзя сейчас туда.

— Почему?

— Потому что они тебя ищут не только по дороге.

— А где же еще?

— Да там же. В лесу. Ведь они давно догадываются, где люди Эйно — Рейно скрываются.

— Так, так…

Опять шапка Юхо ударилась о колено, и весь вид его выразил беззаботность. Женщина сказала:

— Ты, наверно, есть хочешь. А у меня, кроме молока и картошки…

— Нет, нет. Не надо. Не хочу.

— Так разденься пока. Раньше вечера тебе все равно не уйти. А вечером я дам тебе лыжи.

Юхо подумал немного и скинул полушубок, а заодно и офицерский китель. Ставя мешок в угол, он вспомнил, что в нем находится, и спросил:

— А ты сама поесть не хочешь?

К его удивлению, она ничего не ответила. Тогда он внимательней взглянул на ее лицо, на всю ее фигуру с головы до ног. Нет, она была достаточно полна для женщины своего возраста. И то, что так туго распирало спереди ее белую кофточку, могло бы украсить любую другую женщину. Но щекам ее недоставало румянца. Это он, конечно, сразу же отметил про себя и без колебания развязал мешок. Бледность женщины легко объяснялась военным временем, заставляющим ее расставаться с маслом, которое она получала от двух коров. Этим же можно было объяснить отсутствие настойчивости в ее голосе, когда она сказала:

— Ты не выдумывай. Тебе ведь в лес идти надо.

— Ничего. У нас там все есть.

С такой быстротой усвоила его голова то, что касалось леса. Он выложил на стол буханку хлеба, побывавшую у порога старого Илмари, пригоршню сахару, кусок свиного сала и банку консервов. Она сказала:

— Это какой-то не наш хлеб. Неужели это чистая рожь?

— Чистая. Ты возьми, попробуй.

— Отрежь сам.

— Возьми, возьми. Это все твое.

— Все? Ты не выдумывай!

Она пыталась отвести его руку, но он подвинул к ней все выложенные продукты и повернулся к стене, чтобы повесить на вешалку полушубок и офицерскую куртку. Оставшись в одном коричневом свитере, он казался еще стройнее и выше, привлекая ее взгляд видом своих широких плеч. Что-то новое появилось в ее светло-голубых глазах. Она сказала, вставая с места:

— Я сейчас обед устрою. Только забегу к старому кожевнику. Он сегодня тушу бычка собирался разделывать. Мяса мне обещал. Ты посиди немного, я сейчас…

Она сняла со стены пальто и направилась к двери, но Юхо загородил ей дорогу:

— Не надо. Не ходи никуда.

Он слегка оттолкнул ее от двери и при этом нечаянно коснулся ее груди. Пальцы его уткнулись во что-то мягкое, теплое, податливое, и он сразу же отдернул их. И в это время их взгляды встретились. Она повторила тихо: «Н пойду» — и двинулась прямо на него. Он вынужден был взять ее за плечи, чтобы остановить. Плечи ее тоже были теплые и мягкие. Напирая на него грудью, она сказала:

— У него и вино есть. Я принесу тебе бутылку, хочешь?

— Ничего не надо. Иди садись.

Но она продолжала стоять почти вплотную к нему, опустив глаза, и один из ее белокурых локонов касался его богатырской груди, обтянутой коричневым свитером. Он взял из ее рук пальто и, повесив его на прежнее место, повторил:

— Садись!

Она повернулась лицом к столу, но не села. Лицо ее выражало досаду. На столе по-прежнему нетронутыми лежали хлеб, свинина и сахар. Она позвала:

— Кэрту! Лиза!

В комнату снова робко вошли обе белоголовые девочки. Женщина дала им по куску хлеба и сахару и отослала обратно. Юхо спросил:

— А почему сама не ешь?

Женщина сказала:

— Я тебе кофе сварю.

— А сама будешь пить?

— Буду.

— Вари.

Он провел у нее весь короткий зимний день до вечера. Два раза ему пришлось хватать свои вещи и прятаться в чулан. Однако все обошлось благополучно. Никто больше не заходил на двор к молодой вдове. Только после второй тревоги она вернулась в дом со двора встревоженная и рассказала, что видела двух парней из местного отряда «Суоелускунта». Один из них сказал ей: «Достукался ваш Юсси Мурто». Она спросила, что случилось, и он ответил: «А то, что сняли его немцы с охраны моста и своих солдат поставили. Нет нам теперь из-за него доверия». Передав этот разговор своему тайному гостю, женщина сказала озабоченно:

— Не сходить ли мне к старому кожевнику?

Юхо спросил:

— Зачем?

— Узнать, что там стряслось у Юсси. Может быть, им помощь в чем-нибудь нужна.

Но Юхо отговорил ее идти к старому Мурто, и она с готовностью осталась дома. И опять он продолжал сидеть в ее чистой, светлой комнате, перелистывая незнакомые журналы, присматриваясь к чужой, незнакомой жизни и с нетерпением поглядывая в окно. Она сходила за дровами, попутно подбросив сена коровам, лошади и овцам на скотном дворе. Вернувшись, опять осталась в одной белой блузке, чтобы удобнее было хлопотать у горячей плиты. Но она ничего особенного ему не приготовила, только сварила кофе с молоком и поджарила два куска какой-то крупной рыбы. Он спросил, кивая на рыбу:

— Откуда это у тебя?

Она пояснила.

— От Эйно — Рейно. Это в Такаярви такая рыба водится.

— В Такаярви?

— Да. Ведь у вас там с ними постоянная связь через болота. Я же знаю.

— А-а! Да, да.

Он взялся за вилку, но не перестал поглядывать в окно. Зная, куда направлены его мысли, она сказала:

— Морозно сегодня.

Он кивнул головой. Она продолжала:

— А к ночи мороз, похоже, усилится.

Он и с этим согласился. Пробуя перенести его согласие на кое-что другое, она сказала:

— Трудно в такой мороз идти по лесу одному, да еще ночью. Заблудиться можно и замерзнуть. Не разумнее ли переждать погоду, сидя в тепле? Правда?

На это с его стороны не последовало знака согласия. Тогда она сказала:

— Почему не ешь?

— Я ем.

— А рыбу не тронул.

— А я уже сыт. Спасибо.

— Выпей еще кофе.

— Не хочу.

— Почему?

— Чашка мала.

Он сказал это в шутку, но чашки у Майи действительно походили скорее на игрушечные, чем на настоящие. И молочник с кофейником были им под стать. Юхо уже выпил четыре чашки и, конечно, выпил бы еще двадцать четыре таких наперстка, но он сделал вид, что с трудом одолел четвертую, и отодвинул ее, повернувшись лицом к окну.

Скоро за окнами наметились вечерние сумерки. Она опустила штору и зажгла свечу. В ее хозяйстве, как и у Мурто, не было керосина, хотя лампа занимала свое место, подвешенная над столом к потолку. Решив дождаться полной темноты, он снова взялся за журналы. Она рано накормила детей и рано уложила их спать в задней комнате. А потом подошла к нему и стала смотреть через его плечо на журнальные картинки. При этом она пояснила:

— Они от Айли Мурто мне остались. От дочери старого кожевника.

Он кивнул головой и спросил про одну из журнальных красавиц:

— А это что за краля?

Она всмотрелась, опершись рукой о его плечо, и ответила:

— Это Бэтт Дэвис, знаменитая американская киноактриса.

— Она немного на тебя похожа.

Женщина усмехнулась:

— Далеко мне до нее.

Он продолжал перелистывать журналы, чувствуя со руку на своем плече. Она спросила:

— А у тебя далеко такая?

Нет у меня такой.

— А какая? Черноглазая?

— Никакая. Я же не спрашиваю, каков твой Эйно — Рейно.

— Эйно — Рейно? Да ты что? Или шутишь?

— А почему бы мне и не пошутить?

— А зачем это нужно?

— Чтобы сделать вид, что я ничего не знаю.

— Да, так оно и получается. Надо ничего не знать, чтобы считать Эйно — Рейно за одно лицо да еще навязывать его мне, когда у них давным-давно свои жены взяты из Такаярви. Разве не из-за них они и в лес-то ушли, после того как убили трех эсэсовцев? И уж кому, как не тебе, знать главных атаманов своей дезертирской шайки. Плохая эта шутка.

Он виновато улыбнулся и еще усерднее зашелестел журналами. Но он знал, что делал, отпуская такие шутки, и после того, надо полагать, уяснил себе окончательно все, что касалось Эйно — Рейно. А уяснив, что было нужно, он поднялся с места и сказал:

— Мне пора.

Она сняла руку с его плеча, но в ее голубых глазах, обращенных к нему, затаилось что-то тоскливое. И, глядя на него снизу вверх, она сказала тихо:

— Юхо!

— Что?

— Не торопись.

— Нельзя.

— Останься еще, Юхо. Куда тебе спешить? А у меня ты можешь прожить хоть неделю. Никто тебя здесь не найдет.

Он молча снял со стены и надел на себя полушубок.

— Юхо, останься хоть до утра.

— Нельзя, Майя.

Она взяла его за руку и повернула к себе лицом.

— Я тебе что-нибудь плохое сделала?

— Нет, нет, что ты! Ты же меня от смерти спасла.

— Так зачем же ты бежишь от меня? Или я такая уж дурная?

Он еще раз внимательно, оглянул ее. И тут он заметил, что на ней вместо простой полотняной блузки и старой юбки было надето новое, нарядное платье. Он, конечно, не мог не догадаться, что это она для него переоделась. Но мысль о тех, кто мерз в это время среди лесных снегов у Сювяйоки, болея сердцем за его судьбу и ожидая от него благоприятных сигналов, мысль о тех была в нем сильнее интереса к ее новому платью и к причине, заставившей это платье красиво обтянуть молодое женское тело. Ничем иным нельзя объяснить его невнимания к таким заманчивым вещам. И, подчиняясь этой мысли, он осторожно отвел от себя теплую руку женщины и спросил:

— У тебя лыжи где?

Женщина села за стол и тихо заплакала. Чужая женщина из чужой, враждебной ему земли плакала оттого, что он собирался уйти от нее. Он сказал:

— Зачем же плакать? Ведь я чужой для тебя. Ты меня выручила, и за это тебе большое спасибо. А теперь я должен уйти.

Женщина горько усмехнулась, глядя блестящими от слез глазами на пламя свечи, и сказала:

— Не выручила я тебя. Ты бы все равно убил их всех. Тебе не нужна была моя помощь. Я это поняла еще в сенях. Ты ворвался как буря, как огонь. Ты сильный, как Юсси Мурто, но в тебе больше огня, и потому ты вдвое сильнее. Останься!

Она снова потянулась к нему, но он спросил:

— Твой муж давно убит?

Она взглянула на него с укором:

— Зачем его вспоминать сейчас? Он убит и пусть убит. Бог с ним. Он был маленький, злой и все копил, копил… каждый гвоздь. А у тебя широкая душа. Разве можно вас рядом ставить!

Он застегнул полушубок и повесил на шею автомат, а запасные обоймы распихал по карманам, попросив ее упрятать подальше сумку из-под них и офицерский китель. Мешок с продуктами он тоже оставил женщине, взяв себе в карман только кусок сала. Как видно, он старался избавиться от всего, что могло вызвать к нему подозрение у финнов. К вещам такого рода он отнес даже сахар, превосходивший своими размерами куски финского пиленого сахара. Но от немецкого пистолета не рискнул отказаться. А женщина тем временем говорила:

— Подождал бы хоть Эйно — Рейно. Они тоже должны прийти на днях к своим женам. И сюда зайдут. И к старому кожевнику, который для них как отец родной. Вместе и уйдете. Останься.

Но он сказал:

— Дай лыжи.

— Останься, Юхо!

— Нельзя.

— Ну, еще немного…

— Нет, нет. Но ты мне покажешь дорогу? Я с этой стороны туда еще не пробирался…

Она вздохнула:

— Пойдем.

Накинув пальто и вязаный платок, она вывела его на дорогу. Снег звенел под их ногами. Пока он подгонял крепления лыж к своим сапогам, она подробно рассказала, как он должен двигаться с этой стороны по лесу, чтобы не миновать хижины спятившего охотника. Он выпрямился и сказал, примеряясь к палкам:

— Спятившего охотника?

Она повторила:

— Ну, да. Вот у которого вы все укрываетесь там вместе с близнецами.

— С близнецами?

Женщина пробормотала грустно: «Охота тебе опять шутить» — и умолкла. А он сказал:

— Ну, прощай.

Она подошла к нему ближе. Он понял, чего хочет женщина, и на этот раз у него не хватило духу ей отказать. Воткнув палки в снег, он сдавил ее в объятиях с такой силой, что у нее хрустнули суставы, и влепил в ее холодные от мороза, мягкие губы крепкий поцелуй, исторгнувший из ее груди стон от боли и радости.

23

Эта ночь была такая же, как всякие другие зимние морозные ночи. И хвойный лес, утяжеленный обилием снега, приумолк под яркоглазыми звездами с таким же угрюмым видом, как это полагалось делать любому хвойному лесу в подобных условиях. Морозной ночью ему предписывалась тишина, и он свято соблюдал ее, беря уроки безмолвия у далеких звезд, посылавших ему свое ледяное мерцание из темной глубины неба. Но если звезды были недосягаемы для тех несуразностей, которыми сопровождалось обыкновенно появление человека, то выросший на человеческой планете лес не был от них застрахован. Он стыл и молчал, следуя законам зимы и ночи, а голос человека взял и врезался вдруг в его тишину, словно разрыв тяжелой бомбы, не признавая никаких законов.

И тем не менее это был самый беспечный голос, явно пробующий развлечь в какой-то мере самого владельца этого голоса в его ночном уединенном странствии. Видно было, что хранить подолгу молчание не входило в его правила. Однако он терпел сколько мог. Километров на десять углубился он в лес, и на всем этом пути от него не исходило никаких иных звуков, кроме легкого дыхания, скрипа колец на палках да шороха лыж по пушистому снегу. И вдруг он повел себя так, словно задумал объявить о своем присутствии на весь лесной мир.

Похоже было, что сам он считал песней то необъяснимое, что вылетало из его крепкого горла на страх всему живому. Но, должно быть, совсем иначе расценили это те, кто скользнул к нему бесшумно из разных уголков леса под прикрытием темных стволов. Вместо признания его песни за песню и воздания ей хвалы они набросились на него одновременно с трех сторон, пытаясь опрокинуть в снег. Такое действие против поющего могло быть совершено только с одним-единственным намерением: заставить его умолкнуть. И очень жаль, что подтвердить это предположение нельзя никаким другим похожим случаем, ибо беззаботное распевание песен в лесах вражеской страны во время войны с ней вряд ли было частым явлением в истории народов. Но одно можно сказать с уверенностью: если темной морозной ночью в глубине вражеской земли на поющего наваливаются враги, он прежде всего умолкает. По этому поводу никто не станет спорить.

Но нет. Рыжий не умолк. Это уже ни на что не походило. Вместо того чтобы умолкнуть, он усилил свой голос. Он словно бы обрадовался тому, что его схватили враги, и вместо криков о помощи расцветил свое пение новыми веселыми нотами, как бы давая кому-то понять, что все у него идет прекрасно. Ударяя кулаками направо и налево, он довел свой голос до самой оглушительной силы, на какую только был способен, и не сразу поддался напору врагов. Первое время он отбрасывал от себя то одного из них, то другого, а то и сразу по двое. Потом наступил момент, когда они повисли на нем все пятеро, а он все еще продолжал двигаться вперед и петь. Но в конце концов он упал и тогда только прекратил свое пение.

У него отобрали автомат, за который уцепились в самом начале схватки, отобрали пистолет, нож и все патроны. После этого его снова поставили на лыжи и повели дальше в том же направлении, в котором он и без того стремился. Один из нападающих отошел в сторону и сказал, с трудом переводя дыхание:

— Прямо к Эйно — Рейно ведите! И смотрите в оба! Чуть что — стрелять!

Рыжий покосился на дула чужих автоматов и пригрозил, тяжело дыша:

— Погодите, черти! Это вам даром не пройдет.

Но его толкнули прикладом в спину и крикнули вслед:

— Иди, иди! Меньше разговаривай, шпионская морда!

Он оглянулся, пытаясь разглядеть в темноте того, кто его толкнул. Но трудно было их различить. Трое ближайших к нему были одеты в одинаковые солдатские шинели, и только двое отошедших были в полушубках. Тогда он еще раз пригрозил им всем:

— Погодите, гитлеровские дворняжки, черт бы вас взял! Я вам еще покажу!

— Меньше болтай!

Его опять подтолкнули прикладом в спину. Чтобы избавиться от повторения этих толчков, он минут пятнадцать шел молча за направляющим конвоиром. Но когда впереди среди деревьев обозначились признаки какого-то жилья, он снова возвысил голос и снова начал упираться. Так с шумом и криком его втолкнули в маленькую лесную избушку и поставили перед двумя одинаковыми коренастыми людьми, одетыми в одинаковые черные меховые куртки со следами сорванных погон на плечах. И далее его путь по финской земле коснулся близнецов, оставив прочный след в их памяти да еще в памяти молодого Мурто.

Маленькая электрическая лампочка, питаемая от какой-то батареи, освещала их одинаковые темные лица, на которых светлыми пятнами выделялись брови и коротко подстриженные усы. Оба они стояли у стола, держа в руках детали пулемета. А на столе были разложены остальные детали и еще какое-то мелкое оружие. Самый ствол пулемета с главным механизмом лежал на краю стола, и к нему они прикладывали то одну деталь, то другую. Только на один короткий миг оторвались они от своего дела, чтобы бросить на рыжего одинаково дикие быстрые взгляды, а потом снова застучали сталью о сталь.

Рыжий тем временем продолжал буйствовать. И, боясь, что он опять полезет в драку, его крепко держали за обе руки. А он делал вид, что никак не может вырваться, и кричал на всю хижину:

— Дьяволы трусливые! Только на одиноких вам нападать! Больше вы ни на что не годитесь, дворняжки Гитлера!

Близнецы у стола молча переглянулись между собой при этих его словах, продолжая собирать немецкий тяжелый пулемет. А рыжий мотал вправо и влево державших его людей и орал:

— Продали родину! Продали себя, своих жен и детей и рады этому, олухи! Но погодите! Доберемся и до вас! Попразднуйте вволю, пока здесь хозяйничают тупорылые нацисты, а потом мы вам покажем, как своих продавать. Всем нож в глотку, холуям Гитлера! Думаете, испугался я вас? Нате, режьте, собаки! Я плюю в ваши холуйские рожи, гитлеровская солдатня! Вы убьете меня, убьете десятки других таких же, но этим вы финский народ на свою сторону не перетянете!

Близнецы опять переглянулись между собой, и один из них сказал вдруг резко:

— Отпустить его!

И другой добавил таким же тоном:

— Отпустить!

Пока солдаты выказывали недоумение, Юхо вывернулся из их рук и заорал:

— Ну, что рты разинули? Сказано — отпустить, значит надо отпустить! А то вот как двину сейчас!

И он грозно замахнулся на ближайших, заставив их попятиться. Близнецы продолжали собирать пулемет, не оглядываясь больше на рыжего пленника. Им, как видно, предстояло собрать еще много разных смертоносных вещей из того хлама, которым был завален стол. Один из них оторвался от работы только для того, чтобы взять в руки трубку телефона, от которого провод уходил сквозь щель в оконной раме прямо на сук ближайшей сосны. В трубку он спросил: «Больше никого?». И, выслушав ответ, приказал: «Внимательней смотреть!».

Говорил он резко и отрывисто, и таким же тоном заговорил второй близнец, когда писк телефона заставил его взять в руку ту же трубку:

— Ну, что еще? Да. Выяснили. Наш. Вы о наци не забывайте. Завтра выясним, с чего они так взбесились.

А Юхо не унимался:

— Я вам покажу, как меня прикладом в спину толкать! Кто меня прикладом толкал? Выходи сюда! Ну! Выходи, не бойся! Я тебе ничего плохого не сделаю, только трахну об стенку, чтобы кишки к потолку прилипли. Ну, выходи сюда, говорю, дьявол! Дай мне посмотреть на твою противную морду перед тем, как я из нее клюквенный кисель сделаю!

Он орал все громче и громче, расталкивая столпившихся у дверей, но никто не отозвался на его требование. Тогда он сел вдруг на лавку у стены, вложил свое лицо в ладони и заскулил тихо, как обиженный пес, прерывая себя временами скрежетом зубов. Это было так неожиданно, что все притихли, затаив дыхание. Ничто не действует на человека так сильно, как слезы большого и сильного мужчины. Если такой богатырь плачет, то надо полагать, что у него действительно настоящее горе. И лучше его не трогать в это время.

Суровые, молчаливые люди, одетые в форму финских солдат, стояли у дверей, сочувственно поглядывая на того большого человека, согнувшегося пополам от неизвестного им тяжелого горя. Только близнецы, казалось, не слыхали ничего, продолжая протирать и соединять части пулемета. А Юхо бормотал, всхлипывая в свои большие ладони:

— Сволочи! Всех бы перебил к черту! Навязались паразиты на нашу голову. За одного старого кожевника полсотни убить мало…

И тут вдруг близнецы обратили к нему разом свои темные скуластые лица, на которых обветренные тугие щеки уже не так круглились, как бывало. И, обернувшись, спросили разом:

— Что? Как ты сказал?

Но Юхо ответил, не поднимая головы:

— А подите вы к черту!

Близнецы шагнули к нему ближе, повторяя свой вопрос:

— Что ты сказал о старом кожевнике? Что ты о нем сказал?

— Не ваше дело, что я о нем сказал. — Юхо ниже наклонил голову и пробормотал глухо: — Нет больше на свете старого кожевника.

— Как нет? Как так нет?

Светлоусые близнецы остановились перед ним:

— Ты говоришь о старике Мурто? Об Илмари Мурто?

— Нет, о вашей бабушке. Живут в лесу, как кроты, и не хотят знать, что творится в их собственных домах…

Один из близнецов сорвал с него шапку, другой схватил за волосы и резко рванул его голову вверх, оторвав ее от ладоней. И оба они разом потребовали:

— Говори, что произошло со старым кожевником!

Юхо взглянул на них сверкающим взглядом. Он больше не притворялся. Незачем было ему больше притворяться. Утерев глаза рукавом полушубка, он заорал им прямо в лицо:

— Убит старый кожевник! Это вы хотели знать? Убили его эсэсовцы. Сегодня утром убили. Теперь вам ясно?

Близнецы вперили в него свои дикие взгляды и сдавили ему руки с такой силой, которая ясно показывала, почему именно эти люди повелевали здесь другими. Глухим голосом они почти выдохнули ему в лицо новый вопрос:

— За что убили?

— А подите спросите у них. Захотели убить — и убили. Разве не они здесь хозяева? Они что-то требовали от него для своего пропитания, а он не давал. Вот и убили.

— А ты откуда это узнал? Откуда узнал об этом?

— Да я сам двоих из них уложил. — Юхо горестно качнул головой. — Только двоих удалось прикончить. Только двоих… Но что же было делать? Больше никого не оставалось. Остальных убил сам старик. Эх, и славный же был старик…

Юхо добавил уже спокойнее:

— Но они уже чувствуют недовольство финского народа. Недаром они вчера финскую охрану у моста через Сювяйоки заменили своей. Знает кошка, чье мясо съела.

— Как заменили?

— Так заменили. Стоял там на этой неделе взвод Юсси Мурто. А вчера его заменили немецкой охраной. Из того отряда охрану поставили, который старого кожевника убил.

— А где же теперь Юсси Мурто?

— Нету там больше Юсси Мурто. Зато есть хорошие мишени для стрельбы. — Он обвел всех взглядом и продолжал: — Вас я не знаю, но судя по тому, как вы сидите тут, в лесу, не осмеливаясь никуда показывать носа, видно, что ваших близких еще никто не тронул. А моих тронули, и я знаю, кто за это несет передо мной ответ. Отдайте мой автомат. Я снял его с гитлеровца, которого сам убил. Это моя добыча. У вас он за печкой зря пролежит, а у меня утром по крайней мере еще пятерых грабителей финской земли уложит возле моста через Сювяйоки. Не могу я сидеть сложа руки, понимаете вы это? Мстить я должен за убитого старика Мурто и за все другие обиды! Ну! Дайте сюда автомат, вы, сидни с рыбьей кровью.

Но никто не отдал ему автомата. Тогда он двинулся к двери, ворча на ходу:

— Ну и черт с вами! Я и без вас достану. У первого же эсэсовца пойду и отниму, а свое дело сделаю. А ну, прочь с дороги, овечье племя! Не стой на дороге, когда Юхо Ахо идет!

Но близнецы приказали:

— Не пускать! Отвести в баню, накормить — и спать. А Эркки и Тойво остаться.

24

По-прежнему тихо дремал среди морозной ночи могучий финский лес, придавленный к земле тяжелыми слоями снега. Но люди, занявшие в этом лесу хижину какого-то одинокого лесного жителя, все еще не спали. Правда, рыжий пленник всхрапнул слегка, лежа на верхнем полке в теплой баньке, приспособленной под жилье. Но это не означало, что он спал глубоким сном. События минувшего дня показали, что мозги его были способны работать холодно и расчетливо под своим огненным прикрытием.

Он лежал и, конечно, прислушивался ко всему, что говорилось в бане. Равномерное сопение, исходившее из его носа, не могло этому мешать. Кое-кто по соседству с ним издавал такие же звуки. Кое-кто ел. Звякали солдатские фляги, и булькала переливаемая жидкость. А в предбаннике кто-то вполголоса неторопливо рассказывал:

— …Последний раз мы целым батальоном домой собрались. Уперлись на одном: «Не хотим дальше Сювярийоки[21] лезть». Расклеили объявления по всем ротам и пошли домой. Так ты что думаешь? Наш капитан часа через два нас на автомобиле догнал. «Ребята! — кричит. — Что вы делаете? Ведь родина в опасности!» — «А иди ты к черту! Кричишь о родине, а сам в чужую землю лезешь». — «Не стыдно вам? Такие молодцы — и струсили». — «Нет, не стыдно. Нас на эту удочку не возьмешь». — «Я вам приказываю немедленно вернуться!» А мы ему советуем: «Ты потише ори. Здесь место глухое, а ты один… Вернись-ка лучше, пока сам цел». Тогда он давай нас уговаривать. Полчаса уговаривал. Горы золота наобещал. И водку, и отдых, и отпуска. «Не пойдете, говорит, никуда дальше Сювярийоки». Ну, тут нашлись дураки, которые поверили и повернули обратно. А остальные — по домам. И я с ними. Но дома нам ребята из «Суоелускунта» житья не дали. Пришлось в лесу спасения искать. Кстати, услыхали про это гнездо.

Скрипнула дверь, и в баню вошел еще кто-то. Его встретили вопросами:

— Тойво! Ну, как дела?

Тойво спросил:

— А где этот рыжий?

— Спит.

Все притихли на минуту, и среди молчания до слуха каждого с верхней полки донеслось ровное и спокойное сопение Юхо Ахо. Ему не так уж трудно было, конечно, притвориться спящим. Кто-то спросил нетерпеливо, успокоенный его сопением:

— Ну как? Он соврал или нет?

— Нет. Все верно. Старый кожевник убит эсэсовцами.

Все помолчали. Потом кто-то спросил:

— А насчет Юсси Мурто?

— Тоже, должно быть, верно. Юсси появился там, когда они своих покойников из его дома убирали. Они его с собой увели и даже к соседке не разрешили сходить попросить, чтобы мертвецом занялась. Он записку ей оставил. Мы передали.

— А как Эйно — Рейно?

— Известно как. Стрелять утром будем. Пулемет уже собран, кстати. Автомат один прибавился и пистолет. Всем работа найдется. Спите.

— А он пойдет с нами?

— Нет. Его велено оставить. Узнать еще надо, откуда он… Судя по разговору — не из наших мест.

— Зря. С таким парнем дело бы веселее пошло. И злой он тоже. Хватил, наверно, горя…

— Ничего, справимся и так. Эйно — Рейно до того обозлены, что вдвоем могут разнести целую роту. Это будут поминки по старому кожевнику. К мосту выйдем до рассвета, чтобы удобнее позиции занять. А там дадим им жару, чтобы помнили, как надо вести себя в чужой стране. Приготовьте оружие и отдыхайте. Рыжего не будить. Он крепко спит?

— Как будто…

Опять все прислушались к ровному дыханию рыжего и затем начали укладываться сами. Двое легли рядом с ним. Но, прикидываясь крепко спящим и выжидая, когда заснут остальные, он в какой-то момент и сам не выдержал и, разморенный теплом бани, тоже заснул.

Должно быть, именно так обстояло дело с его сном, иначе зачем стал бы он тянуть еще полчаса после того, как все ушли? Спуститься вниз ему пришлось, конечно, среди полной темноты, и в этой темноте он мог услышать храп только одного-единственного человека, спавшего на нижних нарах. Огонь в печке угасал. Ткнув щепку в догорающие угли, он зажег ее и посветил по углам, высматривая оружие. Но ни в бане, ни в предбаннике оружия не оказалось. Осторожно выглянув на двор, он нащупал у стены две пары лыж. Уйти было на чем. Но как уйти без оружия? Юхо вернулся в баню и растолкал спящего на нижних нарах:

— Эй, ты! Где мой автомат?

Как раз в это время брошенная им в печку щепка взялась огнем и осветила широкое бородатое лицо пожилого человека, который в один миг оказался на ногах. Протирая глаза, он сказал с виноватым видом:

— А? Нет, я не спал.

Юхо успокоил его:

— Я знаю. Я только так… Где мой автомат?

Человек повертел головой во все стороны, словно ища внутри бани кого-то, потом торопливо подошел к двери и запер ее на крючок. Сделав это, он усилил огонь в печке, после чего вернулся на свое место, уселся поудобнее и только тогда спросил еще раз:

— А?

Юхо повторил:

— Автомат.

Человек ответил тонким голосом, доставая из кармана трубку:

— Хе-хе. Автомат… Далеко твой автомат. Не догонишь теперь. Хе-хе…

Юхо с досадой оглядел еще раз прокопченные стены бани и пробормотал:

— С чем же я пойду?

Бородач усмехнулся, набивая табаком трубку.

— С чем? Хе-хе… С чем?.. А ни с чем. Ты совсем не пойдешь. Не велено тебе уходить.

— А кто меня удержит?

— Хе-хе… Кто его удержит… Как будто он один здесь.

— Ну ладно. Я пошел.

Сказав это, Юхо решительно шагнул к двери. Бородач проворно положил трубку в карман и выхватил из-под матраца двуствольное ружье.

— Стой! Не торопись! Ишь прытк…

Но Юхо уже схватил ружье за ствол. Борьба была короткая. Даже не борьба. Просто Юхо оторвал бородача от ружья и бросил на нары. Сползая с нар, бородач забормотал озадаченно:

— Постой. Нельзя так… Разве можно…

И, выхватив нож, бросился вслед за Юхо. Но тот предупредил:

— Убери нож, или я тебя прикладом пощекочу.

Тот убрал нож, но повторил:

— Нельзя так. Это ружье мне сорок лет служит. Нехорошо, парень…

— А на кой черт оно мне! Это гроб, а не ружье.

Юхо проверил ружье у печки и убедился, что оба ствола у него были заряжены. Бородач сказал, успокоившись:

— Ну, вот и ладно. А я — то думал… Хе-хе… Давай-ка его сюда!

Он протянул руку за ружьем, и глаза его блеснули под густыми бровями при свете огня из печки, как две маленькие дополнительные печки, наполненные огнем. Юхо взглянул на него и молча приподнял у двери крючок. Выходя, он сказал:

— Потом снаружи возьмешь.

Глаза бородача беспокойно бегали по сторонам, и рука опять полезла за ножом, но он сказал тонким голосом:

— Хе-хе… Так и ушел? Ну и ловок же! Хе-хе…

Юхо запер снаружи дверь на задвижку, прислонил ружье к стене и взялся за лыжи. Нагнувшись, чтобы закрепить на ногах ремни, он услыхал звон разбитого стекла, и вслед за тем что-то пролетело над его головой, ударившись о забор. Он отпрянул и обернулся. Сквозь разбитое окошко бани до него донесся негромкий возглас:

— Хе-хе… Везет же тебе, парень…

Протянув руку к забору, Юхо нащупал нож, застрявший между жердями. Он выдернул его и сунул в свои пустые ножны. Но и ружье он тоже решил не оставлять. Повесив его себе за спину, он поискал вокруг бани и хижины свежих следов, уходящих в сторону Сювяйоки. Следов оказалось много, они расходились в разные стороны, и темнота помешала ему в них разобраться. Тогда он взглянул на небо и, наметив себе приблизительное направление по звездам, тронулся в путь.

Путь был длинный и трудный. Приходилось местами перелезать через бурелом и пересекать незамерзающие болота. Уже наметился рассвет, когда он выбрался к озеру, в которое впадала река Сювяйоки. Огибая озеро, он попал на свежий след, проложенный несколькими парами лыж, прошедших друг за другом в ту же сторону, куда шел он. Продолжив свой путь по этой лыжне, он скоро вышел к верхнему краю оврага, по дну которого протекала погребенная подо льдом и снегом река Сювяйоки. Лыжня вела его вверх по течению реки, и скоро за одним из ее изгибов он увидел мост. Утренние сумерки не позволяли ему разглядеть, что там творилось, но он продолжал осторожно продвигаться в том же направлении, пока лыжный след под ним не раздробился постепенно на целый десяток отдельных следов, расходящихся веером. Тогда он приостановился и в то же время услыхал впереди приглушенный говор. Идти дальше уже не было надобности. Он знал, чей это был говор. Держась позади заснеженных кустарников, он свернул в сторону и осторожно выбрался на самый край обрывистого берега реки, где и остановился.

Рассвет постепенно брал свое, и скоро перед глазами Юхо уже отчетливее обозначился мост, весь белый от инея. Издали он был похож на ровный брусок, положенный обоими концами на самые края высоких обрывистых берегов. На мосту виднелась фигура часового. Легкий дымок поднимался над маленькими дощатыми будками по обе стороны моста. Двери одной из них открылись, и оттуда вышли два солдата. Юхо тщательно прицелился в них и выстрелил последовательно из обоих стволов.

Послышался свирепый окрик Эйно — Рейно: «Это кто посмел? Кто разрешил?». Но было уже поздно разбираться. От моста открыли ответный огонь по кустарнику. Небольшая группа эсэсовских солдат рассыпалась в цепь и поползла по снегу в сторону кустарников, стреляя на ходу. Другая группа вскочила на лыжи и умчалась в обход. При виде этого Юхо отшвырнул от себя разряженное ружье и заорал что было силы, сложив ладони трубой:

— Бей их, ребята! Бей! Не давай ходу! Стирай с лица земли! Не зевай! Не зевай! Не зева-ай!

И, повторив последние два слова еще и по-русски, он ринулся по крутому откосу вниз, чтобы перебраться на другой берег.

Кому он крикнул свои слова? Три разных отряда теснились в ту минуту возле моста, и по крайней мере два из них могли принять эти слова на свой счет. И они действительно приняли, потому что действовали соответственно этим словам. Люди Эйно — Рейно не дали маху в стрельбе, хотя гитлеровцы насели на них быстро и решительно с двух сторон. Но был еще третий небольшой отряд, ужо давно зорко следивший издали за тем, что творилось возле моста. При первых же выстрелах и криках Юхо люди этого отряда, одетые в белые халаты, быстро выдвинулись вперед с верховья реки по изгибам оврага, держась берега, противоположного тому, где началась перестрелка. Этим людям крик Юхо был понятен больше, чем кому-либо другому. Недалеко от моста они сняли лыжи и поползли к нему по снегу, держа в руках гранаты.

Юхо не видел их, мчась через овраг, но знал, конечно, об их действиях. Он сам стремился к ним на помощь, но для этого ему нужно было сначала перебраться на другой берег реки и затем обойти далеко кругом то голое снежное пространство, на котором его легко могли увидеть и со стороны моста и из отряда Эйно — Рейно. Свист ветра в ушах и скрип снега под лыжами мешали ему прислушиваться к выстрелам, но надо думать, что разрывы гранат он все же услыхал. Большая часть его пути на том берегу пролегала по низким холмам среди кустарников. За это время солнце уже успело тронуть первыми лучами отдельные сосновые и еловые вершины. Зато когда он поднялся на самый высокий лесистый холм, прилегающий к дороге, перед ним открылась такая картина, от которой у него радостно запрыгало сердце.

По длинному узкому мосту быстро перебегали туда и сюда люди в белом. Они становились там на колени, даже ложились, пролезая под низкими перилами и перегибаясь через край моста, под который что-то засовывали, разматывая шнуры. А двое из них вели огонь по оттесненным в овраг защитникам моста. Юхо даже вскрикнул от радости при виде такого зрелища. Не задерживаясь ни секунды, он вынес палки вперед и весь напрягся для последнего броска к мосту.

Но в это время за его спиной послышалось шарканье чьих-то лыж и шумное, частое дыхание. Он мгновенно обернулся и замер на месте. Прямо к нему, по его же следам, стремительно мчался Юсси Мурто. Он выбрался из тех же кустарников, что и Юхо, и теперь, не замедляя темпа, поднимался на тот же холм, прилегавший одной частью к дороге, а другой — к реке в каких-нибудь полутора сотнях метров от моста. Он бежал вверх по склону, пригнувшись от напряжения, и частое хлопанье его лыж по снегу показывало, с каким нетерпением стремился он взглянуть скорей на мост.

Его солдаты, с которыми он отправился на поиски отряда русских партизан, прошли понизу, огибая густой ельник, а он оторвался от них на минутку, чтобы взбежать на бугор и выяснить причину стрельбы возле моста. Но этого-то как раз и не мог допустить Юхо. На что угодно был он готов пойти, только бы не допустить Юсси к вершине бугра, откуда весь мост был виден как на ладони. С вершины бугра Юсси вмиг оценил бы события и дал бы сигнал своим солдатам. А это была такая сила, против которой уже не устояли бы те шестеро в белых одеждах. Остановить надо было эту силу во что бы то ни стало. Так, должно быть, рассуждал в ту минуту этот рыжий карел из России, потому что он без промедления покатился на лыжах вниз навстречу Юсси Мурто, восклицая радостно:

— А-а, Юсси! Друг! Здорово!

Тот впился в его лицо холодным голубым взглядом и спросил:

— Ты куда это пропал?

И рыжий, остановившись прямо на его пути, затараторил радостно ему в ответ:

— Куда пропал? А никуда не пропал. Тебя ищу, Юсси. Вторые сутки ищу. И все по лесу таскаюсь. Жрать охота, как волку! У тебя ничего нет с собой?

Стрельба у моста продолжалась. Юсси вытер мокрый лоб рукавом куртки и, обойдя Юхо, сделал вверх еще несколько быстрых рывков, сильно налегая на палки. Но Юхо перегнал его и снова заступил дорогу. Мурто спросил удивленно:

— Ты что?

— Ничего…

Юхо знал одно: еще один шаг — и Юсси увидит мост. И, пресекая этот последний шаг, он решительно наступил своими лыжами на лыжи Мурто. Глаза их встретились. И как раз в это время к дробной трескотне автоматов и пулеметов присоединился звук разрыва крупной гранаты.

Не отрывая друг от друга взгляда, оба одновременно высвободили ноги из лыж и схватились за оружие. Но черта с два! В тот момент, когда Мурто выхватил из кобуры пистолет, рука Юхо наткнулась на пустой карман. Его пистолет остался у близнецов. С той же быстротой рука его дернулась к ножу, но уже опоздала. Последовал короткий окрик Мурто:

— Стой! Назад руки! Еще! Еще немного! Вот так! — И, надавив дулом пистолета на живот Юхо, Мурто предупредил: — Если ты двинешь хоть одним пальцем — я стреляю. Теперь говори: на кого работаешь?

Юхо молчал.

— Твои люди? — Мурто кивнул в сторону перестрелки.

Юхо молчал.

— Твои люди, я спрашиваю? — И, повторив это, Мурто сильнее надавил дулом пистолета на живот Юхо. Тот кивнул:

— Мои.

— Советские?

— Советские.

— Сколько их?

— Много.

— Сколько, я спрашиваю!

— Много.

— Считаю до трех. На слове «три» я стреляю. Сколько в твоей шайке? Р-раз…

Тяжелый подбородок Юсси Мурто выдвинулся вперед, и губы стали тонкими и белыми, сжавшись в одну прямую линию. По его ледяным глазам Юхо, конечно, понял, что на слове «три» он действительно выстрелит. Но он молчал. А Мурто сказал после паузы:

— Два…

Юхо сделал испуганные глаза и спросил, кивая на пистолет:

— Заряжен?

Мурто процедил сквозь зубы: «Сейчас узнаешь», — и, выждав несколько секунд, раскрыл рот, чтобы произнести «три».

Но тут Юхо вдруг рассмеялся, сначала тихо, как бы сдерживаясь, а потом все громче и громче. Мурто сильнее надавил на пистолет и сказал с угрозой в голосе: «Ну!». А тот крикнул смеясь:

— Ой, не могу! Ой, сдохну сейчас! Щекотно мне — вот что! Ха-ха-ха! Мне всегда щекотно, когда на мое брюхо заряженным пистолетом надавливают… Ой, околеваю! Ха-ха-ха!

И Юхо повалился прямо спиной на снег, уронив шапку с головы. Но в момент падения на оттянутые назад руки он неожиданно изогнулся вбок и с размаху ударил по руке Мурто ногой, обутой в тяжелый, затвердевший на морозе сапог. Описав в воздухе дугу, пистолет утонул в сугробе.

Лицо Мурто исказилось от боли и ярости, и в левой руке его появился нож, сверкнувший остро отточенным лезвием в лучах утреннего солнца. Но в то же самое мгновение сверкнул нож в правой руке Юхо Ахо. Он уже стоял на ногах и даже успел вспрыгнуть повыше на ровный каменистый выступ, обращенный в сторону реки, и рыжие волосы на его голове топорщились во все стороны, как языки пламени. Мурто процедил сквозь зубы: «Жить надоело?» и вспрыгнул вслед за ним на тот же выступ, с которого ветер сдул почти весь снег, обнажив гранит.

Теперь отсюда они оба могли бы увидеть мост и разглядеть, что вокруг него творится. Но им некогда было поворачивать головы к мосту. Каждый из них напряженно следил за стальным клинком в руке другого и выбирал момент, чтобы сделать выпад и нанести удар.

Однако ни один из них не успел нанести удара. Оглушительный взрыв потряс морозный воздух, гулко раскатившись по окрестным лесам и шевельнув рыжие волосы на голове Юхо. Оба противника разом повернули головы к мосту, не меняя напряженных поз, и замерли с широко раскрытыми глазами.

Легкий, прямой мост с низкими перилами, похожий на брус, положенный концами на оба обрывистых берега, перервался надвое, подбросив кверху в клубах желтого дыма куски железа и дерева. Меньшая часть моста осталась висеть над оврагом, растопорщив по сторонам изогнутые остатки ферм. Вторая, большая часть моста, лишившись упора, продержалась в горизонтальном положении всего несколько секунд, затем надломилась у своего основания от собственной тяжести и повисла над обрывом на погнувшихся фермах.

Стрельба внезапно прекратилась, и даже людей не стало видно возле моста. Только две-три грузовые машины сгрудились в отдалении по ту сторону реки, и от них к разрушенному мосту бежали вооруженные люди в немецкой форме. Юхо сказал весело:

— Ай да Эйно — Рейно!

Мурто нахмурился, глядя на разорванный мост, и спросил:

— Так это Эйно — Рейно?

— Нет, это не Эйно — Рейно. Но они пришли сюда мстить за смерть твоего отца и пригодились нам.

Постояв еще несколько секунд неподвижно, Мурто медленно засунул нож обратно в ножны. Юхо сделал то же самое. И они помолчали немного, занятые каждый своими мыслями. Затем Юхо спросил:

— Отца не похоронил еще?

Мурто взглянул на него ничего не выражающим взглядом.

— Нет еще… — Он приподнял шапку и пригладил взмокшие светлые волосы, высматривая вдали своих солдат, потом снова обернулся к Юхо: — Постой… А ты откуда знаешь?..

— Я был с ним тогда.

— Вот как! Значит, и ты тоже…

— Да. Можешь быть спокоен. Тот, кто его убил, тоже мертв. Но я не успел раньше… А он у тебя герой.

— Это ты положил его на кровать?

— Я.

— Так…

Мурто снова погрузился в раздумье, все еще ничего не предпринимая. Огромный и сильный человек с тяжелым, решительным подбородком нерешительно топтался на месте. Потом он еще раз кинул взгляд в сторону реки и, наконец, медленно подошел к своим лыжам. Юхо спросил его:

— Куда теперь?

Мурто подумал и пожал плечами. Юхо сказал участливо:

— Судить будут?

— Наверно…

Юхо кивнул головой и вдруг предложил:

— Пойдем к нам.

— Куда?

— В Россию.

Юсси Мурто взглянул на него угрюмо.

— Я ненавижу русских.

— Ненавидишь, не зная их? Узнать сперва надо. Узнать! — Юхо свирепо рванул к себе лыжи и кончил тем, что заорал: — Ну и убирайся к черту! Дурак! Нет тебе спасенья на этом свете, если ты ненавидишь народ, желающий с тобой дружбы! Иди и лепись дальше к выкормышам Гитлера! Они тебе уже доказали свою дружбу!

Мурто отвернулся. Вялым движением засунул он свои пьексы в лыжные ремни и, взмахнув палками, медленно покатил в сторону леса. Много, должно быть, передумал за последние сутки молодой финский офицер Юсси Мурто, и едва ли он хотя бы на минуту сомкнул ночью глаза, но даже и теперь ничего другого не мог он придумать, как снова направиться к своим солдатам, к своей службе.

А рыжий карел из России, что ему сделалось? Ничего ему не могло сделаться, этому живучему, буйному комку, начиненному огнем и веснушками. Он тоже взмахнул палками и покатил через дорогу к себе на восток. И, разрезая широкой грудью морозный утренний воздух, он, конечно, не упустил случая приоткрыть еще раз отверстие своей глотки для новой песни. И черт его знает, что оттуда вырвалось наружу, когда он дал себе в этом полную волю. Все замерло в лесу на то время, пока он разгружался от избытка наполнявших его звуков, от которых раздиралось на части ухо. И можно было подумать, что не война шла кругом, при которой людям была необходимость таиться, молчать и подстерегать, а была самая мирная и безмятежная пора, и среди этой безмятежности шествовал неторопливо самый главный хозяин земли, изливая свою хозяйскую радость по поводу окружавшей его благодати.

25

Да, так вот будто бы это все происходило там, в далеких северных лесах, к востоку от глухой деревни Туммалахти. Но не я вам буду об этом рассказывать. Найдутся другие охотники до выдумок, умеющие на ходу стряпать всякие легенды. А меня не тянет на легенды. С меня вполне довольно истинных событий. С меня довольно знать, что умер старый Илмари. Рядом с этим горестным событием что могут значить все другие? Даже в промахи молодого Мурто не собираюсь я вникать. Не хватало еще, чтобы я стал вам рассказывать о делах и размышлениях Юсси Мурто, который вовсе не нуждается в том, чтобы кто-то принимал в нем участие. Хватит у этого человека силы, ума и решительности, чтобы самому направить свою жизнь по правильной дороге.

Конечно, его судили, но не за то, что его отец убил нескольких гитлеровских солдат, а за то, что он, Юсси, упустил русского разведчика, из-за которого страна потеряла очень важный мост. Приговор ему вынесли суровый. Но перемирие с русскими и сближение с ними все изменили.

Отпал приговор у Юсси Мурто, хотя офицерское звание он все же потерял. Отпали приговоры у братьев Эйно — Рейно. И опять загремели по глухим лесам Туммалахти их зычные голоса, не привыкшие к стеснению.

Все было пересмотрено в Суоми заново после того, как русских в ней опять признали достойными соседями. И этот поворот выглядел для некоторых так странно, что они не могли понять — победа это или поражение. Однако как бы ни было названо то, чем все это закончилось, но народ финский от этого выиграл. Никогда не дышалось ему так свободно, как после этого выигрыша, похожего на проигрыш. А свободное дыхание — это главное, что дает народу силу для движения к новой ступени своего благополучия. И поэтому была ли тут надобность гадать, кто победил и кто не победил?

С другой стороны, странно было бы говорить о победе русских. Чем было им побеждать нас, если гитлеровская ставка уже за два года до этого объявила всю их армию разгромленной? Пользуясь этим, гитлеровские войска уже давно могли бы продвинуться до самого Урала, прибирая к рукам богатый русский юг, а мы с такой же легкостью могли бы приложить к своей земле их север. Но как-то уж так получилось, что гитлеровцы не пожелали брать Россию до Урала. И даже от Волги они после некоторого раздумья отказались, отойдя на Украину. А потом и украинская земля показалась им, должно быть, не особенно черноземной. Одним словом, разонравилась им чем-то Россия, и, переполненные добротой и миролюбием, они решили в конце концов подарить ее русским, от горячей благодарности которых им пришлось потом очень быстро бежать до самого Берлина. И после этого какие могли быть разговоры о победе русских? Отпадали сами собой всякие разговоры.

Тут нужно было что-то очень обстоятельно сообразить, чтобы утвердиться в каком-то мнении, если оно было необходимо. Но даже моя светлая голова, несмотря на все свои таланты, мало что могла в этом прояснить, тем более что мне пришлось быть свидетелем таких событий, которые никак не подтверждали оправданий гитлеровских сил по поводу их ухода из России. Но, может быть, это все мне просто привиделось в каком-нибудь невеселом сне? Очень могло быть именно так, потому что разве можно допустить что-либо иное?

И в этом нелепом сне мне привиделось, что на участке нашей стрелковой роты бетонные пулеметные гнезда с броневыми колпаками еще не были готовы. На их месте виднелись пока еще две глубокие ямы, из которых торчали свежие доски и железная арматура, лишь наполовину залитые бетоном. Доставленные к ним по временной узкоколейной железной дороге броневые колпаки оставались еще на платформах вагонеток. На этот участок и проникли русские после того, как пролили на наши головы свои огненные дожди и громы. Мы переждали эту напасть, лежа на дне траншеи, вырытой вдоль средней части южного склона горы Питкяселькя. И сержант, переступая через наши тела, кричал каждому на ухо:

— Держись, ребята! Сейчас это пройдет! Готовься к огню!

Он был неустрашимым и опытным в боевых делах, наш славный сержант, и до прихода в нашу роту успел выдержать не одну схватку с русскими. Однажды, например, его отделению привелось встретиться с большим отрядом русских на льду прифронтовой реки. Сперва в обе стороны полетели гранаты, а потом русские ударили в штыки. Финны поливали их из автоматов, пока не сошлись вплотную. Тогда в ход пошли приклады и ножи.

Наш сержант в ту морозную темную ночь дрался как лев. Он застрелил в упор по крайней мере троих русских. Четвертого он рванул к себе за ствол автомата и опрокинул в снег. Русская ракета его тогда выручила, погаснув раньше времени. Пользуясь тем, что после ее вспышки глаза людей на время ослепли, он ускользнул в темноте от русских на лыжах с пятью своими солдатами.

В другой раз ему случилось быть на участке фронта, где русские провели разведку боем. Они действовали силами примерно полуроты и вторглись в окопы финнов без предварительной огневой подготовки. Схватка получилась короткая и жаркая. В этой схватке нашему сержанту пришлось в самом начале сцепиться вплотную с молодым русским солдатом, который проявил весьма явное намерение скрутить его и утащить к себе в плен.

Русский оказался рослым и плотным парнем. Но и наш сержант был весь как из железа, несмотря на худощавость. Они сшиблись на бруствере, забыв про автоматы, и катались по его краю туда и сюда, пока не свалились в окоп. И там, в грязи и сырости, они долго взрывали ногами стенки окопа, силясь одолеть один другого. Когда русский понял, что финн ему не по силам, он потянулся к ножу. Но еще быстрее выхватил свой нож финн.

Русский едва успел задеть острием ножа бок финна, как уже замер неподвижно, пронзенный прямо в сердце.

Когда сержанта нашли, он сидел весь в грязи, прислонясь к изрытой стенке окопа, и, тяжело дыша, смотрел в молодое лицо убитого русского, с которым так долго и крепко обнимался. Левой рукой он зажимал рану на боку, из которой сочилась кровь. После перевязки он снова вернулся к телу русского и оставался рядом, пока того не зарыли вместе с другими русскими, убитыми в этой ночной стычке.

Рана оказалась нешуточной, и сержант попал в полевой госпиталь, а оттуда — к нам. Иногда он призадумывался у огонька в землянке, глядя на свои железные руки, перевитые жилами. И, вспоминая стычки с русскими, он говорил простуженным басом, хмуря исхлестанное осенними дождями, ветрами и морозами худощавое лицо:

— Не драться бы нам с ними надо, с такими упорными и храбрыми. Дружить бы с ними. Смеяться вместе. Петь, плясать. А мы… Э-э, перкеле…

И всегда в таких случаях среди солдат выискивался кто-нибудь, охотно присоединявший к нему свой голос. И в этом голосе не было осуждения его словам, хотя и сквозила доля насмешки:

— Господину сержанту лучше знать, зачем это нам велено делать. Но если господин сержант распорядится отменить войну, то мы скрепя сердце подчинимся, хотя нам так неохота возвращаться в родные семьи из этой траншейной слякоти.

Но тогда сержант вдруг вставал с места и кричал строго:

— А ну, по местам! Кто там у входа? Иконен? Пойдешь на заготовку дров для бани. Мянтюля! Сменишь у пулемета Салонена! А остальные на расчистку траншеи от снега — марш!

Таков он был, наш бравый сержант, высохший в окопах от тоски по жене и детям. Служба для него всегда была главным делом, и сержантские погоны недаром обременяли его плечи.

И теперь тоже, пока мы лежали на дне траншеи, пересекавшей склон горы Питкяселькя, пережидая русский огненный шквал, его басистый голос гремел над нами, поддерживая в нас бодрость:

— Держись, ребята! Не робей! Сейчас мы им тоже всыплем по первое число!

Бог пронес русские снаряды и мины через наши головы. Но они еще не перестали сотрясать землю, как послышалась новая команда нашего сержанта:

— По местам! Оружие к бою готовь!

Как он еще мог видеть, думать и выполнять свою службу в такое время, когда мир доживал свои последние секунды, проваливаясь в огонь и грохот, — один бог ведает. Но его хладнокровие и мужество передавалось и нам. Русские еще не прекратили огня, а он уже успел заметить, что их пехота пошла в атаку. Я ничего не увидел, когда поднял голову, но тоже приготовился к стрельбе из своего автомата. И когда сержант крикнул: «Огонь!» — я открыл огонь, еще не видя ясно, по ком стреляю. Но скоро я заметил, как они перебегали и падали, подползая к противотанковому рву, где были укрыты острые камни. Они не пустили сюда танков, зная, что их ждет во рву. Но они, должно быть, разглядели издали броневые колпаки на платформах и, догадавшись о какой-то недоделке, поручили здесь попытать счастье своей пехоте. И вот она двинулась, несмотря на то, что их же снаряды все еще продолжали ложиться на ее пути к нашей траншее.

Разглядев наконец то, по чему мне нужно было стрелять, я стрелял уже не так беспорядочно. Я выжидал, когда кто-нибудь из русских приподнимется над землей, и только тогда нажимал на спусковой крючок, не забывая и о прицеле. Я видел, как они падали от моих выстрелов, но видел также, как они снова вставали и делали новую перебежку в сторону нашего рва. И я не знал, попадал я в кого-нибудь или нет.

Скоро они добрались до рва, заполненного острыми надолбами, и на некоторое время исчезли из виду. Мы водили дулами автоматов и ручных пулеметов по переднему краю рва, ожидая, что вот-вот над ним появятся их головы. Сержант крикнул: «Не выпускать из рва ни одного!» — и мы готовились выполнить его приказ. Он сам не отрывался от прицела своего автомата. Но пока мы высматривали их головы над передним краем рва, новые отряды русских заполняли ров с другого его края, несмотря на наш огонь.

И получилось так, что русские выбрались из рва в каком-то другом месте, где некому было встретить их огнем. Оттуда они проползли под платформами и броневыми колпаками в малинник, росший по эту сторону узкоколейки. А выскочив из малинника, оказались так близко перед нами, что мы снова открыли дружный огонь, уже не дожидаясь команды нашего сержанта.

Русские все, как одни, попадали на землю и далее выбирались из малинника только ползком. Мы били по малиннику. Откос горы, по которому они поднимались к нам, был покрыт камнями, кустарниками и молодым лесом. И за этими прикрытиями они накапливались, укрываясь от нашего огня. Мы старательно посылали им навстречу струи пуль над самой поверхностью земли и этим кое-как сдерживали их. Но что-то неладное образовалось у нас на флангах, заставившее наших командиров пустить по цепи команду «Назад!».

Сержант наш тоже крикнул: «Назад!» и первый выпрыгнул из траншеи, чтобы отбежать с нами на запасные позиции. Мы начали выскакивать вслед за ним. Но в это время русские, успевшие подползти совсем близко, вскочили на ноги и, крича что-то однообразное, ринулись на наш окоп.

Сержант крикнул нам: «Скорей!» и, видя, что двое еще не успели выбраться из окопа, выхватил из сумки гранату. Перескочив окоп в сторону русских, он размахнулся и метнул гранату им под ноги. Те из русских, кто оказался к его гранате поближе, легли на землю, пропустив ее осколки над головой. Но, лежа на земле, они успели дать по сержанту очередь из автомата, и он упал.

Мы уже удирали от своего окопа, выполняя приказ, как вдруг Аарне Мянтюля, бежавший рядом со мной с ручным пулеметом, крикнул: «А где сержант?» — и остановился. Я тоже остановился и увидел, что русские уже перескакивали через нашего сержанта, прыгая в окоп. Мы ударили по ним огнем, и они легли. К нам с Аарне присоединились те двое, что опоздали выпрыгнуть из окопа. Вчетвером мы так расчистили пулями место возле тела нашего сержанта, что уже готовились вернуться за ним. Но в это время русские стегнули нас огнем из окопа. Мы пригнулись пониже и ответили им тем же. Они кинули в нас гранату. Тауно Иконен успел поддеть ее горстью и отбросить, но сам закряхтел и застонал от пули, которая впилась ему в бедро. Мы с Аарне подхватили его и потащили в сторону верхнего окопа. Матти Салонен пустился вслед за нами, огрызаясь время от времени в сторону русских, пока не опустошил свой диск.

Из верхнего окопа нам привелось увидеть, как по русской наступающей линии прошлись «мессершмитты». Свой главный груз они сбросили на русские танки, пробивавшие себе дорогу справа от нас. Кто-то из наших офицеров догадался пустить ракету в первый окоп, уже полностью занятый русскими. И тогда два самолета, отделившись от остальных, прошлись вдоль того окопа, высыпав на него все запасы своих мелких бомб. Над русскими взметнулось кверху в разных местах столько огня, дыма и земли, что можно было не сомневаться: это был их конец.

Но лучше бы уж не утешать себя подобной надеждой, потому что едва самолеты удалились, как русские начали выпрыгивать из окопа в таком большом количестве, словно бомбы размножили их там, вместо того чтобы уничтожить. Пришлось опять сдерживать огнем их упрямый натиск. И хорошо, что мы в это время оказались на вершине горы, откуда можно было обозревать происходящее на флангах. Это помогло нашим командирам вовремя заметить, как справа от нас русские танки прорвались-таки вперед по дороге, далеко проникая в наш тыл. А вслед за танками густой лавиной хлынули по той же дороге давно раздавленные и уничтоженные нами русские войска.

Командиры, слава богу, умели соображать. Немедленно до нас донеслось их новое распоряжение: «Назад! В лес! И там разобраться по подразделениям!». И вот мы уже катились кубарем с вершины Питкяселькя в сторону ближайшего болота. В болоте мы кое-как разобрались между собой и весь этот день полубегом продвигались на север, с удивлением прислушиваясь к тому, что стрельба никак не хотела остаться у нас позади, а двигалась где-то слева почти наравне с нами. Только к ночи она замедлила свое движение на север, и тогда нам было разрешено остановиться и погрызть няккилейпя, у кого он еще сохранился. А к утру мы выбрались наконец за линию фронта и окончательно разобрались, кому и куда следовало отправляться.

Такое пришлось мне претерпеть на перешейке, засевшее в моей памяти как некий страшный сон, который обрушился на меня внезапно, оглушил огнем и громом, протащил на брюхе через каменистую гору и выбросил в тишину болот. А может быть, это и на самом деле был сон? Да, все это мне привиделось, конечно.

И еще мне привиделось, как мы, финны, воевали с нашим союзником. Это был уже совсем нелепый сон, в котором наш полк оказался на далеком севере, где занял боевые позиции в километре от села Саммалвуори. Зачем понадобилось нашему полку занимать позиции перед Саммалвуори? Затем, чтобы подготовиться к атаке. Против кого понадобилась нам атака? Против гитлеровцев, засевших в Саммалвуори. Против гитлеровцев, засевших на финской земле, откуда они не хотели уходить, словно считали ее своим завоеванием. Это была такая нелепость, в которой даже моя умная голова отказывалась разобраться.

Они были нашими друзьями, пока мы воевали с русскими. Что делает хороший друг, увидя, что его друг пошел с противником на мировую? Он радуется за него, поздравляет его и уходит восвояси по своим делам. А что сделали наши друзья, когда мы предложили им уйти из Саммалвуори по своим делам домой, в Германию? Они открыли по нашей первой роте пулеметный огонь. Вот как выразили они свою радость по поводу выхода их друга из войны.

Командир нашего взвода лейтенант Ялонен всегда учил нас уважать немцев за их высокую культуру, достойную подражания. Он изучал немецкий язык и выписывал немецкие журналы. Но в этот вечер он сказал нам:

— Вот что, ребята. Дела обернулись для нас неблагоприятно. Они вынуждают нас к враждебным действиям против наших братьев по оружию. Как это ни прискорбно для всех нас, но мы обязаны на время подавить наши личные симпатии и выполнить свой солдатский долг. Надеюсь, краснеть мне за вас не придется.

Нет, конечно, краснеть ему за нас не пришлось. И не только за нас. Ему вообще никогда больше не пришлось в жизни краснеть. Когда мы его подобрали, он лежал в грязи дороги бледный как мел и кровь вытекала сразу из четырех дырок, просверленных в его груди немецкими пулями. Как человек, хорошо говорящий по-немецки, он был послан к ним от имени командира полка с требованием очистить село в двухдневный срок. О том, что он пойдет к ним по этой дороге в сопровождении двух связных, было несколько раз передано на немецком языке через полевую радиостанцию. То же самое было ночью дано световыми сигналами, а на рассвете много раз повторено через рупор. И все-таки гитлеровцы встретили его огнем пулеметов.

Казалось бы, к тому времени им уже было не привыкать принимать у себя парламентеров, предлагающих сдаться. Русские уже два года подряд приучали их к этому, начиная от Сталинграда. И если они научились не причинять вреда таким вестникам, приходившим к ним от русских, то тем более благосклонно должны были они принять подобного же вестника от своих лучших друзей, которых они, надо думать, любили и уважали, как это и принято между союзниками. Но они убили нашего лейтенанта, хотя он представлял собой в ту минуту целый финский полк. Они стегнули по нему пулеметным огнем без всякого предупреждения, не пожелав даже разговаривать с финским полком. И это показывало, что плевать они хотели на своих финских друзей и союзников. Ниже русских была нам в их глазах цена. И такой низкой была она, наверное, потому, что мы еще не давали им попробовать крепости наших финских зубов.

Нет, краснеть за нас никому не пришлось в тот хмурый осенний день. Мы налетели на них как черти, не прибегая даже к помощи артиллеристов, и к середине дня выбили их вон. Отступая, они поджигали каждый дом, бросая внутрь зажигательные гранаты. Но только три дома сгорело. Все остальные дома удалось отстоять. Даже школу мы спасли, хотя и пришлось для этого выбить окна, через которые солдаты выкинули наружу горящие парты.

Я и не подозревал до той поры, что внутри у нас может оказаться столько ярости против наших уважаемых союзников. Откуда это могло взяться? Ну, пусть я довольно охотно разряжал им вслед свой автомат, перебегая от укрытия к укрытию. Это было вполне объяснимо, потому что в мысли мои наведался в это время старый Илмари Мурто. Но почему с такой же свирепостью действовал Матти Салонен? Почему не переставая строчил по ним из ручного пулемета Аарно Мянтюля? И почему метал в них гранату за гранатой коренастый Тауно Иконен, все время искавший случая схватиться с ними врукопашную, хотя не от них получил он летом пулю в мякоть бедра, а от русских? Я смотрел направо и налево и не мог понять, откуда у всех такая ярость. У всех был такой вид, как будто не с большевиками они воевали три года, а с нацистами, которым и наносили теперь окончательный удар.

А тем нелегко было уйти так внезапно. Здесь был их штаб. Сюда прибывали к ним с юга подкрепления и снаряжение по дороге, пересекающей реку Сювяйоки. Отсюда снаряжение шло дальше на север, усиливая те части, которые готовили наступление на Каннанлахти[22]. Союзники привыкли квартировать здесь в течение трех военных лет. За это время четыре финские женщины родили от них детей. Почему бы им не жить и дальше так? Вот о чем они, наверно, думали, отвергая наше предложение убраться домой по-хорошему. Но потому-то, пожалуй, и был так свиреп натиск финнов.

Этот натиск не позволил союзникам увезти с собой всю свою технику. Часть пушек осталась в сараях Саммалвуори. А в церкви остался нетронутым склад боеприпасов. На дороге наши артиллеристы тоже кое-что им напортили. Один подбитый финским снарядом грузовик загородил путь последним трем грузовикам, заставив их остановиться. Сидевшие в них солдаты Гитлера вывалились под нашим огнем, как пришлось, в канаву и, пригибаясь, побежали искать спасения в головной части своей колонны.

Но самый хлесткий удар они получили за мостом, который вел через озерную перемычку возле Ярвенкурку. Там стоял местный отряд «Суоелускунта». Он, правда, имел задачу пропустить отступающих через мост без помехи и только не позволить им его взорвать. Но нашелся один из рядовых членов отряда, недавно возвращенный из штрафной роты, который не стал дожидаться, когда они примутся закладывать под мост взрывные шашки. Сидя в расселине скалы, он ударил по ним из пулемета задолго до того, как они закончили переправу. Как раз в это время они скопились на мосту особенно густо, сидя на грузовых машинах, на орудийных прицепах и пробираясь вдоль перил пешком, и поэтому его огонь сразу принес им потери, заставив их поторопиться с переправой и организовать по расселине ответный огонь.

Последовал строгий окрик начальника отряда, и в расселину к пулеметчику ворвался сержант, потребовавший прекратить стрельбу. Пулемет умолк, но это длилось ровно столько секунд, сколько понадобилось пулеметчику на то, чтобы схватить сержанта за грудь и выбросить его вон из расселины. Все видели, как финский сержант катился по склону скалы к дороге, гремя автоматом. С дороги его взял на мушку пистолета немецкий мотоциклист. Но едва он поднял пистолет, как опрокинулся на дорогу, срезанный огнем из той же расселины.

Тем временем финский сержант вскочил на ноги и, спасая свою жизнь, сам полоснул по гитлеровцам из автомата, а подоспевшие к нему на выручку остальные ребята из его отделения забросали дорогу гранатами, временно приостановив на ней всякое движение. И только спешно прикатившие к месту столкновения два легких танка заставили наших суоелускунтовцев снова уйти в укрытие, где им все-таки было приказано прекратить огонь. Но пулеметчик из скалистой расселины продолжал хлестать огнем по отступающей колонне до тех пор, пока не расстрелял все свои патроны. И никакие приказы не могли его остановить, ибо это был разжалованный в рядовые Юсси Мурто, у которого были с нашими союзниками свои особые счеты.

Наш полк подоспел, когда отступавшие уже преодолели мост, подобрав своих убитых и раненых. Конечно, взрывать мост при таких условиях они уже не пытались. Зато деревню Ярвенкурку сожгли дотла. И далее проделывали это с каждой финской деревней, которая оказывалась на их пути без защиты. То же самое проделывали все их другие части, уходившие из нашей страны на запад, и финским войскам приходилось идти за ними по пятам, чтобы пресекать все такие их попытки. Но не везде это удавалось. И не удалось финнам также спасти свой славный северный город Рованиеми. Его тоже предали огню и разрушению наши доблестные братья по оружию, гостившие в нем три года.

Такое привиделось мне на далеком финском севере в те дни, когда автомат еще болтался у меня на шее. Но даже и после того, как я сдал автомат, мне продолжали видеться всякие чудеса. На своем пути домой я заночевал в деревне Хиеккала, отдав за ночлег и пищу свое двухнедельное солдатское жалованье. Утром я услыхал шум в том конце деревни, где жили рабочие каменоломни, и прошел туда. Шум был поднят по поводу зарытых ночью в старом карьере шести ящиков. У рабочих еще с вечера вызвала подозрение военная машина с непонятным грузом, заехавшая на двор ленсмана. Ночью она отправилась дальше, но рабочему из крайнего домика показалось по звуку, что машина не ушла прямо по большой дороге, а свернула к старому карьеру. Утром он сказал об этом кое-кому из своих товарищей, и они поковыряли там ломами и лопатами среди камней и песка.

И вот плоды их стараний лежали перед нами. Это были шесть продолговатых ящиков, сколоченных из толстых сосновых досок и обернутых в картон. Три из них были вскрыты, показывая людям содержание своего нутра: минометные стволы, мины, пистолеты и карабины русского образца. Хмурый сухощавый ленсман стоял тут же, но не он вершил суд, а над ним произносили приговор местные рабочие, взявшие его под арест. Кто-то из крестьян сказал не очень уверенно:

— Это же от русских спрятано на случай новой войны с ними!

Но рабочие дали на это такой ответ:

— Вот мы и постараемся, чтобы не было больше войны с ними. Не будет оружия — не будет работы провокаторам. А значит, и не будет войны.

Такие вещи видел я в Суоми на своем пути домой и порой даже не знал, верить мне своим глазам или не верить. Все пошло кувырком в Суоми после войны. Но нельзя сказать, чтобы много было огорченных этим. Нет, не много. Вот что было удивительно.

26

И скоро наступил наконец тот невеселый ноябрьский день, когда я вошел в свой собственный новый дом на тихом берегу Ахнеярви. Айли была дома. Где она еще могла быть?

Ее нацистские кавалеры уже покинули Суоми, спасаясь не только от русского, но и от финского гнева. Не с кем ей было теперь проводить время. Пришлось вернуться домой и ждать меня. Подойдя ко мне, она сказала: «Здравствуй, Аксель» и хотела обнять. Но я, уклонившись от ее рук, сел на стул и откинулся на спинку, вытянув ноги вперед, чтобы не дать ей подойти близко. Она поняла это и сказала:

— Я очень виновата перед тобой, Аксель. Но ты прости. Больше это не повторится. Просто мне стало очень тоскливо по тебе…

Я ответил:

— Тоскливо тебе, может быть, и стало, только не по мне.

— Это больше не повторится, Аксель.

Она подошла ко мне сбоку. От нее пахло дорогими духами. Ногти на ее руках были сделаны узкими и длинными и выкрашены в красный цвет. Губы тоже были тронуты красной помадой, но она обтерла их платком, когда я вошел, имея в виду поцеловать меня. Она и сбоку, кажется, собиралась повторить попытку меня обнять, и, чтобы удержать ее от этого, я спросил:

— Муставаара здесь?

Она не стала меня обнимать, но заговорила с большой готовностью:

— Нет. Он в Хельсинки. Он целый год жил в тех краях после того, как из России вернулся. Он был начальником лагеря русских военнопленных где-то на Ханко или возле, не знаю. А теперь он за границу собирается уехать.

Она думала смягчить мое сердце своим сообщением о том, что он жил от нее далеко и теперь собирается уехать еще дальше. Но меня это не смягчило, и я сказал сердито:

— Черт его принес к нам опять! Не догадались его отправить на тот свет русские партизаны.

Она промолчала, чтобы не сердить меня. Но это было для меня все равно. Дело было не в том, чтобы сердить меня или не сердить. Дело было в том, что я опять оказался на свете один. Уходя на войну, я надеялся, что это будет моим последним испытанием в жизни и что этим закончатся мои испытания. Но прошла война — и снова им не виделось конца. Снова я выходил на дорогу жизни один. Для кого-то жизнь после войны стала радостнее, чем она была до войны, потому что он вернулся в семью, по которой испытал тоску в разлуке. Все становится человеку вдвойне дорогим и милым в семье после разлуки с ней. А я не вернулся в семью. Моя Айли постаралась повернуть все дело так, что у меня не стало семьи. Слишком длинными показались ей три года, в течение которых пропадал на фронте ее молчаливый муж. А нацистские офицеры выглядели слишком красивыми молодцами в своих сверкающих мундирах по сравнению с ее сереньким, невзрачным мужем.

Конечно, ее не убыло оттого, что после многоопытных рук Рикхарда Муставаара к ней прикоснулись еще две или три пары мужских рук. Но я уже не мог прикасаться к ней после этого. К ней прикасались руки тех, кто убил моего Илмари Мурто. Они не принесли счастья в нашу страну, эти руки. Они принесли нам кровь и горе. Я сказал ей:

— Ты мне в той комнате постели. Я очень устал. И у меня привычка теперь размахивать во сне руками. В окопах привилась.

Она поняла, что это значит, но не стала мне возражать, не стала упрашивать. Она только сказала:

— Что же ты нервы свои не сберег? Но ничего. Дома все это пройдет.

И она постелила мне в соседней комнате. Для этого ей пришлось несколько раз пройти мимо меня с бельем, одеялом и подушками, и каждый раз она обдавала меня запахом дорогих духов. При этом она делала вид, будто так и надо, будто вполне естественно для супругов лечь порознь в первую же ночь после трехлетней разлуки. Она даже напевала что-то про себя, устраивая мне отдельно постель в соседней комнате. А я сидел и ждал. Я даже не спросил, откуда у нее такой яркий шелковый халат. Она сама догадалась пояснить, сказав, что Гуннар Линдблум нашел ей место личного секретаря у одного состоятельного торговца тканями и деревянной обувью в Корппила. Она служила у него полгода. Но сейчас он за границей. Бежал от русских. Они хотели судить его за участие в укрытии оружия. Они нашли у него целый склад.

Потом она стала раздеваться и сделала это так быстро, что я не успел подняться с места, как она уже стояла у своей постели голая, в одних чулках, повернувшись ко мне спиной. Я даже задохнулся — так это было неожиданно. И сердце у меня усиленно заколотилось, когда я опять увидел все то красивое, гибкое и упругое, что когда-то вскружило мне голову. А она обернулась ко мне и, должно быть, догадалась, что во мне творится, потому что губы ее сложились в улыбку и дрогнули крылья ноздрей, а в глазах мелькнуло торжествующее выражение. Однако длилось это у нее один миг. Сделав тут же вид, что не замечает моего волнения, она уселась на край постели ко мне лицом и начала стягивать с ног тонкие чулки, высоко поднимая колени. Но я уже не смотрел на нее, спешно направляясь в свою комнату.

Сон долго не приходил ко мне в эту ночь. Мысль о том, что лежало там под одеялом, в соседней комнате, нежное и благоуханное, заставляла меня ворочаться и вздыхать.

С каких пор взяла она себе в привычку ложиться без нижнего белья? Какую выучку прошла она тут без меня за три долгих года? Она тоже не сразу заснула и даже вставала дважды, включая свет. Первый раз она подошла к открытой двери моей комнаты и постояла немного, вздохнув напоследок так громко, что нельзя было ее не услышать. Вздохнув, она сказала как бы про себя: «Бедный Аксель. Я так виновата перед тобой, так виновата…». И, сказав это, она прислушалась, но кончила тем, что вернулась в постель. А второй раз она, кажется, ушиблась или прикинулась ушибленной. Во всяком случае, она поплакала немного, затихая временами, чтобы прислушаться. Но я не встал и даже не подал голоса, чтобы ее утешить.

Только одну ночь провел я в своем новом доме после войны. Больше мне там нечего было делать. Утром я взял инструменты и ушел в свою старую маленькую хижину, на которую теперь уже никто не мог оспаривать моего права. Но, бог мой, какой вид она имела! Она вся как-то осела на один угол, где соединялись бревна задней и боковой стен. И этот угол стал гнилым, совсем гнилым. Должно быть, крыша пропускала на этот угол воду еще во времена отца, и хотя Илмари после того обновил над ним крышу, однако угол этот уже не мог снова стать здоровым углом. Перенеся от непогоды то же, что и все другие стены, он разрушился раньше их. Он стал настолько трухлявым, что заостренный кол вошел внутрь хижины, когда я ткнул им с размаху в этот угол.

Но я сделал все, что мог, стремясь вернуть свой родной дом к жизни. Я разобрал дровяной навес, тоже подгнивший у основания, и пустил самые крепкие из его досок на обшивку больного угла хижины. А два верхних продольных бревна от навеса оказались вполне пригодными к тому, чтобы подпереть ими хижину с этого угла. Потом я протопил печь, которая, должно быть из экономии, выпускала в трубу только одну половину дыма, а другую половину оставляла про запас внутри хижины. Это показало мне, что для жилья мой родной дом уже не годится, по крайней мере на зимнее время. И все же я попробовал усидеть внутри него, глотая всю горечь и сырость, которыми он меня угощал, а наглотавшись их вдоволь, вышел наружу. Но вышел не затем, чтобы покинуть свой дом, а затем, чтобы перенести в него из нового дома свои остальные вещи.

Мне следовало поторопиться с этим, пока Айли была одна. Я не поторопился и упустил удобное время. Огибая дачу Муставаара, я увидел мелькнувшую впереди легковую машину. Она пришла к озеру от усадьбы Сайтури и, сделав поворот возле дачи Муставаара, приблизилась вдоль берега озера к моему новому дому. Она уже остановилась, когда я обогнул дачу Муставаара, и Улла Линдблум уже несла свои полные груди к моему крыльцу, на котором с улыбкой на лице стояла Айли, раскинувшая руки для объятий.

Но я все-таки прошел в свой дом и даже поклонился Улле Линдблум, которая милостиво протянула мне руку в замшевой перчатке и сказала:

— Что это вы таким букой глядите, Аксель? Или не рады возвращению к своей очаровательной хозяйке? Жена ваша — прелесть. Она обворожила все наше общество. Вы должны гордиться такой женой. А вы даже не даете себе труда понять, каким сокровищем владеете. Неблагодарный вы! Вам на руках ее носить надо!

Она всегда очень много и быстро говорила, эта цветущая, круглолицая Улла, у которой рядом с румянцем щек вся остальная кожа лица и шеи была нежная и белая как молоко. Она любила много говорить еще и потому, что это позволяло ей показывать людям свои красивые белые зубы в окружении накрашенных губ. А кончив говорить, она обыкновенно оставляла свой рот приоткрытым, чтобы продлить для собеседника приятное зрелище. Моя Айли, как я заметил, тоже усвоила эту манеру приоткрывать без надобности рот для показа своих зубов, хотя он у нее и в закрытом виде был не менее красив. Но одинаковые манеры и похожие платья не делали их самих похожими друг на друга. И тем не менее миловидны они были обе, несмотря на разницу в полноте, цвете волос и кожи. Каждая из них сохраняла свое, не подавляя своей миловидностью другую, а скорее даже дополняя ее. Уж не потому ли Улла и выбрала мою Айли себе в подруги?

Но не мне было разбираться во всем этом, ставшем для меня чужим. И не ей было давать мне советы по поводу Айли. Я сказал:

— Найдутся руки посильнее моих, чтобы ее таскать.

Улла вызывающе вскинула голову, рассыпая на обе стороны от нее свои белокурые волосы, и сказала, отворачиваясь от меня.

— Видно, что и вас коснулись всякие вздорные слухи. А вы бы меньше им верили. Они неизбежны там, где у мужа красивая жена, смею вас уверить.

— Да, неизбежны, как и всякие черные опасности, о которых нейти Улла не может не знать.

Так я ответил ей, намекая на фамилию Муставаара. А она сказала пренебрежительно:

— О, господин Муставаара с его солидными знакомствами в международных сферах стоит вне упреков. И общение с ним, даже косвенное, для некоторых вообще незаслуженная честь…

Тут она обернулась к Айли, сказав ей:

— Кстати, ты знаешь, бедный Рикхард! Вот они где сказываются, наши трудные времена, когда марка без конца падает и падает в цене. Ему необходимо как можно скорее уехать, а денег на океанский теплоход недостает. Подумай только: поступило требование привлечь его к суду за жестокости в лагере. И от кого поступило? От имени финских рабочих и крестьян. Какая нелепость, правда? Это же были русские! Они по заслугам получали. За войну против финнов. И вдруг финны — в их защиту. Абсурд! И вот надо ехать, а денег нет. Россия поглотила все его сбережения. И теперь он временно поет в ресторане «Балалайка». Но как он поет! Ай-ай-ай! Это что-то божественное!

Я не стал вмешиваться в их разговоры и, чтобы легче было дождаться их отъезда, выкурил подряд две солдатские сигареты. Я привык это делать в трудные моменты окопной жизни. Не то чтобы мне нравилось курение, а просто непривычная возня с табачным дымом помогала мне на время отвлекаться от чего-нибудь неприятного. И тут я тоже отвлекся на то время, пока Айли готовилась к отъезду в Алавеси. А когда они уехали наконец, я принялся укладывать в чемодан одежду и некоторые мелкие вещи.

Среди мелких вещей был также мой пуукко, ждавший меня три года. Но его я не стал класть в чемодан. Ему я готовил другое назначение, для чего тут же наточил его немного на бруске. Собрав чемодан, я оставил Айли нужную записку и отнес свои вещи к Орвокки Турунен, у которой муж вернулся с фронта без руки, а зять совсем не вернулся, оставив ее младшую дочь вдовой.

К Арви Сайтури я не собирался заходить, но он сам окликнул меня из своего сада на моем обратном пути от Орвокки. Я остановился. Как-никак он тоже был для меня в некотором роде своим человеком. Кто, как не он, торговал меня еще в далеком детстве на человечьем рынке? И позднее не он ли научил меня заменять отдых работой в промежутках между другими работами? Я остановился, а он легко перескочил забор и подошел ко мне, протягивая руку, чего не делал никогда раньше. Рука у него была крепкая, сухая. И сам он был сухой и крепкий, готовый жить еще очень долгие годы, несмотря на свои полсотни лет. Окинув меня взглядом из своих узких глазных щелей, подпертых со всех сторон морщинами, он сказал:

— Ну, как? Отвоевался? Живым ушел? Руки, ноги целы? Молодец. Мне тоже повезло. Но могло быть хуже. Да. Зато я понял, что помогло им повернуть исход войны. Довольно было увидеть в деле одного из них, чтобы понять, как выглядел весь их фронт на трех тысячах километров. Мы дешево отделались — вот что я тебе скажу. Не то будет нашим союзникам. О-о, лучше бы им на свет не родиться. Но это их дело. У нас хватит своих забот. Я тебе вот что хотел сказать. У меня сейчас два переселенца работают. Одному срок на рождество. Можешь гулять до его ухода. Но если хочешь, приступай хоть завтра. Тебя я в любое время возьму, чтобы дать тебе отработать свой долг.

— А если я деньгами выплачу?

— Деньгами? Ты хитрый! Я так и понял, когда получил твои две тысячи солдатские. Но что мне теперь в той сумме? Я работой хочу получить.

— С вашего разрешения, хозяин, я выплачу деньгами.

— Вот как! Деньгами все-таки? Твое право, конечно. Увеличить сумму не в моей власти, хотя ей теперь грош цена. Ну, а если я сокращу намеченный нами срок отработки долга наполовину, а?

— Я бы просил деньгами принять.

— Ну и черт с тобой!

Он рассердился и хотел уйти, но, подумав, спросил:

— Или жена причиной? Не хочешь больше с такой вместе жить? Но ты ее отсюда не гони. Пусть она сперва брата сюда переманит. Ему там одному, пожалуй, не очень весело живется с тех пор, как умер тот большой, умный дурак. Да и тебе не вредно было бы всю родню рядом иметь. Оставайся работать!

— Нет, я деньгами…

— Деньгами! А куда пойдешь деньги добывать? На лесопилку к Линдблуму? Только не туда! Там Антеро Хонкалинна живо тебя в свою коммунистическую веру обратит. Навязался тут на нашу голову. Отца выпустили из тюрьмы после зимней войны, так тот хоть на этой войне пригодился, пока не убили. А сын едва вылупился и уже по отцовской дорожке норовит идти. А главное, тронуть их теперь не смей. Законом допущены. Жили, жили без них, а теперь над каждым своим шагом думай: так ли его сделал, не попасть бы в их колючую газету. И откуда их высыпало столько после войны? И все они за дружбу с Россией. Даже твои приятели за лощиной Ууно и Оскари стали поминать ее добром, как будто не от нее все наши несчастья. Ну, иди! И помни, что в любое время работа для тебя есть. Но если в коммунисты пойдешь — не приму!

Я не пошел к коммунистам. Нечего мне было там делать. Там привыкли думать об устройстве жизни целых народов, а я никак не мог устроить одну свою маленькую жизнь. Заниматься коммунизмом было к лицу молодому Антеро Хонкалинна из Алавеси, потерявшему на войне отца. Это он сумел так сколотить рабочих лесопилки, что они добились от Линдблума повышения платы за свою работу. Это он всюду кричал о том, что войны больше не должно быть в Суоми и для этого нужно избирать подлинно демократическое правительство. Это он сумел раскрыть склад оружия у торговца деревянными изделиями в городе Корппила. А создание этого склада не обошлось без участия везде успевающего Арви Сайтури. И это было главное, почему он возненавидел молодого Антеро.

Но меня все это не касалось. Совсем другими заботами была полна моя голова, когда я покидал свою дымную хижину с парусиновой котомкой за плечами, в которой лежали мои инструменты и пара белья. Мне было не до Антеро Хонкалинна, так внимательно взглянувшего на меня в то время, когда я шел через Алавеси к остановке автобуса. И менее всего мог бы я пожелать зла ему, мирно прошедшему мимо меня со своей черноглазой сестрой, тоже работавшей у Линдблума, где-то на его шерсточесальной фабрике. Не Антеро был в это время у меня в голове, а ресторан «Балалайка», до которого мне нужно было скорей добраться.

Я боялся, что опоздаю. И действительно, когда я вошел в ресторан, голая девушка вынесла на эстраду крупную цифру «3». Это означало, как я после догадался, что уже два номера было исполнено и объявлялся третий. Она подержала закрепленную на палке цифру над головой и, улыбнувшись мне такой улыбкой, словно обещала что-то, ушла с эстрады.

После нее вышел крупный парень в трико. Он оказался акробатом, правда отяжелевшим немного. Но все же он сделал заднее сальто, от которого дрогнула вся эстрада, а потом принялся выгибаться назад, просовывая голову между ногами, становиться на руки, прыгать лягушкой. Давалось ему все это трудно. Как видно, жизнь в окопах нарушила гибкость его членов. Тем не менее за некоторыми столиками парни помоложе ревели от восторга и топали ногами, одобряя каждый его прыжок.

Потом опять появилась голая девушка. Подержав над головой вырезанный из черного картона четвертый номер, она прошлась взад и вперед по эстраде и ушла, подарив меня такой же многообещающей улыбкой. Впрочем, это мне показалось, что она улыбнулась только мне. Ту же улыбку она послала в разные другие места зала, и каждый из сидящих за любым другим столом легко мог принять ее на свой счет. И к тому же она вовсе не была голой. Это ее трусы и бюстгальтер, так ловко подогнанные к цвету тела, ввели меня в заблуждение.

Она ушла, а на ее месте появилась очень строгая на вид женщина в длинном черном платье. Она что-то спела. А потом к ней подошел мужчина в черном фраке, и они степенно и важно принялись танцевать что-то вроде танго, в конце которого он поднял ее над собой в таком положении, что ноги ее оказались выше головы, и черное платье сползло к подмышкам, открыв нашим взорам то, что принято показывать только на пляже. В таком виде он и унес ее с эстрады.

А пятым номером выступили две девушки, у которых вместо бюстгальтеров были нацеплены какие-то блестящие чашечки, не полностью закрывающие их груди, а вместо штанов — треугольники на лямках, тоже усеянные блестками. Они попрыгали немного, высоко вскидывая голые ноги, и убежали, после чего был объявлен перерыв.

Я уже начинал бояться, что даром выбросил свои шестьсот марок, из которых половина ушла швейцарам, не желавшим пускать меня в рабочем костюме. Его могло не оказаться в ресторане. Или же он мог выступить в одном из первых номеров и затем уйти. Надо было узнать об этом точнее. Я начал озираться, вытягивая шею. В это время среди столиков появилась та самая девушка, похожая на голую. У нее в руках был картонный щиток, весь утыканный мелкими бумажными цветами, которые она стала продавать, не называя цены. Каждый был волен заплатить сколько мог. И, конечно, никто не решался дать мало такой красавице. А она, обходя столы, улыбалась каждому мужчине с таким видом, словно давала понять, что именно ему она обещала перед этим с эстрады нечто заманчивое.

Да, она немало собрала денег в пользу какого-то общества, эта девушка, за свои цветы, хотя мужчины охотнее рассматривали ее грудь, живот и ляжки, нежели щиток с цветами. Когда она подошла к моему столику, я спросил, будет ли сегодня петь господин Муставаара. Она кивнула головой и сказала: «Да, будет». Такое сообщение стоило того, чтобы оценить ее цветок в сто марок, за что я получил от нее еще одну лишнюю улыбку, полную самых заманчивых обещаний.

И вот он появился наконец. Издали я не увидел в нем никаких перемен. Все так же белели его зубы среди расплывшихся губ, и был он все так же красив и статен, сволочь.

Он спел три песни. Первая песня была о женщине, тоскующей у камина, вторая — о белой акации, у которой гроздья душистые вновь аромата полны. Не знаю, понимал ли его в зале кто-нибудь еще, кроме меня, но голос его так забирал за душу, что он получил немало хлопков и в ответ на них спел еще «Очи черные».

После его ухода я уже не задерживался за столом и скоро очутился на улице, где занял такую позицию, чтобы держать под наблюдением оба выхода. Для этого мне пришлось отойти к стоянке легковых машин, подальше от света фонарей. Сильный ветер и дождь пополам со снегом слепили мне глаза, заставляя меня то и дело отворачиваться от дверей и заглушая всякие уличные звуки. Это привело к тому, что кто-то крепко ударил меня сзади по плечу и сказал:

— Ну, поехали!

Я оглянулся. Это был Муставаара, которого я подкарауливал. Он тоже всмотрелся в мое лицо и сказал:

— А-а! Это ты. А где мой Урхо? — И, выпрямившись, он крикнул через мою голову: — Эй, Урхо! Ты где?

Потом он еще раз внимательно всмотрелся в мое лицо и спросил по-русски:

— А ты здесь по какому случаю? А-а, понимаю. Сейчас буду к твоим услугам. Эй, Урхо! Вот мерзавец! Чухонская морда! Никогда его нет на месте.

Продолжая смотреть куда-то поверх моей головы, он отстранил меня рукой в сторону и, сделав мимо меня два шага, крикнул по-фински:

— Урхо! Ты куда пропал, перкеле! Мы же опаздываем!

В этот момент он стоял ко мне спиной, и мне ничего не стоило всадить в нее нож между лопатками сквозь длинное черное пальто с меховым воротником. И я даже выхватил нож и даже приготовился сказать ему напоследок нужные слова, чтобы после них сразу размахнуться и ударить, но не мог ни сказать, ни ударить. Что-то сковало мне руку и заткнуло горло.

А он еще раз прокричал сквозь ветер и снег имя своего шофера, и на этот раз тот откликнулся с другого конца стоянки. Тогда, даже не оглядываясь на меня, он отвел руку назад, ткнул меня небрежно пальцами в грудь и, сказав: «Сейчас», направился туда. Скоро там хлопнула дверца, и машина ушла вместе с ним. А я остался стоять с ножом в руке под осенним снегом и дождем.

На следующий день я снова пришел к ресторану «Балалайка». Но он уже не появился в нем. Он уехал в Швецию, чтобы оттуда затем переправиться куда-то в более крупную страну, где жила его семья.

27

Но я не собираюсь вам рассказывать о Муставаара. На него ли мне еще тратить свои мысли и слова? О, бог мой! Как будто я не смогу обойтись в своем будущем рассказе без упоминания его проклятого имени. И не так уж часты и не так длительны были у меня с ним встречи, чтобы уделять им внимание. Еще два раза принесли его черти в Кивилааксо и больше едва ли принесут…

Я к тому времени опять исходил немало дорог со своей парусиновой котомкой за плечами, не зная, где приклонить голову. Дольше всего я задержался в дачных местах вблизи Хельсинки и на южном побережье. Везде люди строились, и работы мне хватало не на один год. Это были трудные годы для страны. Если бы продолжал жить старый Илмари Мурто, он сказал бы, что такие годы естественны для Суоми с тех пор, как она вздумала задирать Россию. Но я не Илмари. Моя голова вдвое меньше его головы, и в ней едва хватает места для заботы о самом себе.

Годы были трудные для Суоми. Еда и одежда выдавались по карточкам, а деньги не стоили ничего. Они попадали ко мне в довольно большом количестве, наши послевоенные деньги, однако бесполезно было пытаться что-либо видное на них купить. Зато они вполне годились для уплаты моего старого долга за новый дом. Я без особенных лишений полностью рассчитался с Арви Сайтури менее чем за три года. А потом стал зарабатывать на себя.

Постепенно дела в стране опять повернулись к лучшему. Куда же им было иначе повернуться? Ведь это была финская страна, и двигал в ней делами финский человек. Кто другой на свете мог бы в этом с ним сравниться? Никто. Любой другой не рискнул бы сюда проникнуть на поселение в те отдаленные времена, когда еще не было здесь хозяина. Любой другой бежал бы без оглядки из этого угрюмого угла земли, где все пространство заполняли холодные скалы, мох и дерево, пригодные без человека разве только на то, чтобы служить надгробием всему живому. Никого не могли они порадовать своим видом и никого не могли привлечь к себе на жительство. Только финн сумел разглядеть скрытую в них красоту, и только он сумел извлечь соки жизни из этого мертвого царства.

Откуда взялось у него это умение оживлять бездушный камень? Не сидело ли оно в нем еще в те давние времена, когда он двинулся с востока к берегам прохладных северных рек? Какая причина заставила его избрать именно это направление? Только одна, как видно, могла быть к тому причина. Железное упорство и угрюмость, скрытые в нем, искали природу, таящую в себе те же качества. И в течение столетий он продвигался и продвигался на север, пока не ступил на этот безжизненный гранит, где встретил наконец испытания, достойные его сил.

Судьба знала, кого привести в этот холодный, мертвый край. Она искала сердце, способное испытать любовь к этой неприветливой угрюмости, и не ошиблась в своем выборе. Сердце финна прониклось теплотой к суровой красоте открытого им нового края, и этот край дал ему в ответ на сердечную ласку все, что было необходимо не только для поддержания жизни, но и для услады его взора и души. С той поры душа финна составила с этой угрюмой природой одно целое, и уже невозможно было представить их раздельно. И тем дороже для финна стал этот край: ведь понадобилось вложить в него очень много человеческого тепла, много пота, крови и слез, прежде чем отозвался он на это своими дарами.

Медленно и трудно обживалась эта земля человеком. Не раз проходила по ней война, пожирая скудные припасы жителей. Но снова неутомимые финские руки возрождали разрушенную жизнь. Поколение за поколением упорно сопротивлялось чужеземцам, словно бы отстаивая свое право обитать в этом холодном скалистом безмолвии, ревниво оберегая цельность своей финской души.

И вот плоды их усилий: на месте суровой северной пустыни создано зажиточное государство маленького народа, которому вежливо кланяются теперь за это великие народы. На бесплодном камне выросли красивые города и селения, не уступающие по своему благоустройству городам народов с более счастливым климатом. На бесплодном камне вырастил финн сильное потомство высокорослых и статных людей. На бесплодном камне создал он такой избыток товаров, что постепенно начал уделять от своего избытка другим народам сотни и тысячи тонн свинины, масла, яиц, не говоря уже о древесине, целлюлозе, бумаге и мелких судах. Какой другой народ сумел бы совершить такое чудо?

И вот теперь тоже, едва пронеслась над финской страной гроза последней, самой страшной войны, как уже покрылась она вся из конца в конец новыми строительными лесами, и опять без устали трудились повсюду золотые финские руки, ведя страну к новому взлету благополучия.

Только у меня пока еще не предвиделось никакого взлета. Как видно, один я из четырех миллионов жителей Суоми продолжал идти скорее под уклон, чем вверх, подстегнутый горячими заботами добрейшего Арви Сайтури и еще Гитлером, который дал мне войну и взял у меня жену. Поэтому я ничего не уделял другим народам от своего избытка. Такой уж я был скупец. Зато и выручка от проданных кем-то товаров шла мимо моего кармана. В богатой стране только меня одного почему-то обходило богатство, стесняясь, должно быть, отягчить мой хребет своим сладким бременем. Все остальные четыре миллиона не были им, вероятно, обойдены. Так, надо полагать, обстояло дело в Суоми, хотя я и не очень хорошо это разглядел. Все остальные пребывали в ней, должно быть, в полном благополучии, ибо разве богатство всей страны не означает в равной мере богатство каждого ее жителя?

И только я один случайно выпал из этого непременного правила. Не о взлете приходилось мне думать, а о том, чтобы закрепиться хотя бы на ровном месте. И все чаще начал я опять вспоминать свою родную деревню Кивилааксо. Не тот уже был у меня возраст, чтобы без конца скитаться. Пришла пора найти себе постоянное место на земле. А кроме Кивилааксо, ничего иного не приходило мне в голову. Как-никак там еще стоял и ждал меня мой родной дом, какой бы он ни был. И там же обитал добрейший из людей Арви Сайтури, всегда готовый дать мне постоянную, работу, пока мои руки могли выполнить ее лучше и быстрее других.

Но в это время меня пригласил к себе один состоятельный переселенец, Ээту Хаапалайнен. Он купил где-то южнее Ловизы пустынный остров Леппясаари, на котором собирался завести хозяйство. Он сказал, что, кроме дома, ему надо будет выстроить на острове конюшню, гумно, ригу, коровник, амбар, баню и три сарая, на что потребуется по крайней мере два года.

Так оно примерно и получилось. До первой зимы я успел ему срубить только один сарай и баню. Сам хозяин мало мне помогал, занятый со своими двумя старшими детьми вырубкой леса и осушкой болота. Его жена ходила за скотом, которому для пастбища пока что отвели старый ольховник, весь в зарослях малины. Она пасла скот и одновременно вырубала ольховник, на месте которого постепенно получался сырой луг, засоренный крупными камнями.

Камня было очень много на острове. Из двадцати пяти гектаров всей его площади около десяти приходилось на камень. Редкий сосновый лес, пригодный на мелкие постройки, рос почти на голых камнях. Младшая девочка очень жалела ту часть смешанного леса, которую уже вырубили. Там росло много черники и подберезовиков. А под соснами на камнях росли только горькуши да брусника. И ольховник она жалела с малинником. Но мать ей пояснила, что иначе нельзя было. Если бы не вырубили тот лес, то не было бы сейчас ни лугов, ни пашни.

Этой семье очень трудно доставалось то, что они ели. Хозяин должен был в ссудную кассу много сотен тысяч марок. Мы с ним как-то подсчитали, сколько дохода сможет давать остров в самую лучшую свою пору, когда будет засеяно все пригодное для распашки и когда траву будет давать вся земля, отвоеванная у болота. Получалось так, что даже и в этом случае выплата долга растянется на десяток лет. Я сказал ему:

— Зачем было тебе уходить с перешейка? Оставался бы там и жил сейчас на своей прежней земле.

Он ответил:

— Не от меня это зависело. Был приказ военного командования.

— А если бы не было приказа, ты бы остался?

Он долго молчал, подпирая кулаками свои мясистые щеки так, что они превратились в сплошные складки, и наконец сказал:

— Кто знает.

Жили они временно в старой хижине прежнего хозяина — рыбака. Скот поместили в новом сарае. А я прожил первую зиму своей работы у них в новой бане. Электричества, конечно, не было на острове, и мы пользовались керосиновыми лампами, хотя Ээту уже поговаривал о нефтяном двигателе, мечтая на его основе соорудить собственную электростанцию. Но ему, пожалуй, предстояло еще очень долго держать нефтяной двигатель только в своих мечтах, если иметь в виду висевшие над ним страшные долги.

А я не имел долгов. Но зато я не имел также острова и жил не в своем доме. А по субботам даже баня переставала быть моим жилищем, и я выносил из нее свои вещи, чтобы освободить место для семьи хозяина, которая сразу занимала все ее полки, моясь и парясь вволю и оставляя мне самую малость горячей воды и жара.

Вещей у меня было не много. Для инструментов я сколачивал ящик на каждом новом месте работы. А из белья заводил не более одной чистой смены. С наступлением холодов хозяин уступил мне по дешевой цене свои зимние сапоги и старый полушубок в счет моего заработка. И опять у меня не стало заботы о вещах, оставленных в Кивилааксо.

Делам на острове не виделось конца, и это меня радовало. Мне уже надоело слишком часто переходить с места на место. Постепенно я привык думать, что проведу на этом острове очень долгое время. И семья Хаапалайнена тоже, кажется, привыкла к такой мысли. Не нуждаясь в деньгах, я не напоминал хозяину о плате за работу, и это тоже делало меня в его глазах как бы своим человеком.

Как-то раз, когда я работал, потный и раздетый, на расчистке места для гумна, меня во время передышки продуло сырым, холодным апрельским ветром, и я простудился. Видя, что у меня жар, Ээту протопил баню погорячее и основательно меня попарил. И пока он со мной так возился на верхнем полке, в бане успели помыться и попариться все остальные члены его семьи.

К утру стало легче, и за день я окончательно отлежался. Однако с тех пор как-то незаметно повелось, что в баню я стал приходить вместе с Ээту. А так как его семья не привыкла мыться врозь, то и все остальные набивались в баню вместе с нами. И этим я как бы еще более был признан у них своим.

Но мысль о родном доме все же не покидала меня, и на следующее лето я собрался-таки его навестить. К тому времени я успел выстроить Хаапалайнену новую конюшню и заготовить деревянный верх для коровника, стены которого предстояло сложить из камня. Постройка дома и гумна откладывалась на последнюю очередь из-за недостатка крупных бревен. Их Ээту собирался пригнать из Ловизы в плоту, вместе с досками, гвоздями и рулонами толя и картона. Кирпич для печи и черепицу для некоторых крыш он тоже заказал, собираясь перевезти их на боте.

Я сказал ему, что могу совсем не вернуться, если меня очень уж потянет в Кивилааксо, но могу и вернуться. Про себя же я решил, что скорее не вернусь, чем вернусь. Но, как говорится: «Не выливай старой воды, пока не запасся свежей». Я даже инструменты свои оставил временно на острове, зная, что у Арви Сайтури они не понадобятся. Ээту сказал, что согласен ждать меня месяц. Если в конце этого срока я не появлюсь, то он берет себе другого плотника. Он велел своему сынишке доставить меня на моторном боте в Ловизу, откуда меня дальше повезет автобус.

Да, он все еще стоял в конце каменистой лощины у озера и ждал меня, мой родной дом, хотя вид у него уже был такой, словно его накренило ветром, дувшим со стороны озера. И, подходя к нему по той стороне лощины, которая прилегала к землям Ууно и Оскари, я подумал: «А кто может мне помешать поставить на этом же месте новый дом? Никто, даже Арви Сайтури. Ведь не может же он утверждать, что это не мой дом? Не может. И если я поставлю тут же новый, крепкий дом, то и с этим он должен будет примириться. А если с ним столковаться по-хорошему, то можно будет поставить рядом стойло для коровы и баню. Непростительно жить у озера, не имея бани. И тогда весь этот участок, где сейчас растет картошка Арви, может перейти ко мне, как он переходил в свое время от моего отца к Илмари Мурто и затем к доброй толстощекой Каарине».

Так я раздумывал, идя к своему дому по той стороне каменистой лощины, которая прилегала к возделанным полям Ууно и Оскари, уходящим от нее вверх по склону. Этот склон был у них очень хорошо обработан, что позволило им вперемежку с рожью и овсом сеять на нем также и пшеницу. Я позавидовал им, конечно, разглядывая и взвешивая в руках отдельные колосья, в которых зерна были еще зелены. И, даже оказавшись недалеко от своего дома, стоявшего среди редких кустов ивы вблизи озера, я все еще не перестал поглядывать на их желтеющие хлеба, украсившие собой каменистый склон.

Я редко с ними встречался в жизни, а после войны еще совсем не виделся. Следовало бы заглянуть к ним, конечно. Как-никак это были мои соседи и товарищи детских игр. Но не очень-то удобно было бездомному и безродному человеку, не имеющему за душой ничего, навязываться своей персоной к людям состоятельным. Не стоило их тревожить. Каждый своими силами преодолевает ухабы жизни. И тому, кто успевает в этом преодолении, не всегда приятно видеть перед глазами обойденного удачей.

Все же я не сразу отошел от их владений. Слишком невесело выглядело то, что ожидало меня там, на берегу озера Ахнеярви, куда выходила эта лощина с наплывами мелкого камня и песка. Правда, озеро ярко блестело на солнце, но мой дом от этого не стоял прямее и зеленевший позади него в песчаных бороздах картофель не становился моим. Две тропинки подходили к моему дому, но и они соединяли его не бог весть с какими прекрасными местами, ибо одна из них вела в усадьбу Сайтури, а другая, прижимаемая к берегу озера его хлебами, шла в направлении дачи Муставаара.

Не очень торопясь покидать землю Ууно и Оскари, я присел на груду камней, выброшенных с их пашни. Эти камни тянулись узкой невысокой грядой вдоль всей нижней кромки их посевов, прилегающих к лощине. А от этой гряды, в свою очередь, отходили кверху в разных местах другие борозды из камней, разделявшие посевы на полосы. Летом все эти камни обыкновенно зарастали высокими сорными травами, а осенью и весной к ним добавлялись новые камни, выброшенные с пашни, которые тоже, в свою очередь, захлестывались каждое лето свежим бурьяном.

Камням на пашне не было видно конца. Каждая вспашка поднимала их на поверхность сотнями. Но упорные руки Ууно и Оскари продолжали их выбрасывать и выбрасывать на межи, которые все росли и росли вверх, давая возле себя приют репью, чертополоху, иван-чаю, лопуху, ромашке, землянике и разным другим цветам и травам, не просящим у человека удобных и возделанных мест для своей кратковременной жизни. И надо сказать, что теперь пашни Ууно и Оскари стали гораздо чище, чем были во времена их отцов.

Я присел на эти слежавшиеся, обмытые дождями и пригретые солнцем камни, среди благоухания цветущего сорняка и земляники. А вызванная из земли трудом и потом Ууно и Оскари высокая рожь заколыхала над моей головой зелеными еще колосьями. И, срывая справа и слева от себя приткнувшиеся к подножию каменной гряды спелые ягоды земляники, я подумал о том, что и у меня получилось бы поле не хуже, пусть даже на тех камнях и песке, что окружали мой дом. Ведь сумели же руки моих родителей сделать плодоносящим песок, на котором сейчас росла картошка Арви. Так неужели же я не сумею заставить родить мне хлеб и овощи всю остальную голую почву в этой части лощины? Важно только, чтобы она стала моей, эта почва, состоявшая из песка и камней с редкими кустиками ивы, которые ведь сумели же как-то вцепиться в нее своими корнями. Важно, чтобы она стала моей. Вот в чем было все дело.

Об этом я и намекнул Арви Сайтури, когда завел с ним разговор о работе, и, к великой радости, не услыхал в ответ возражения. Но с работой не все сразу определилось, потому что у него опять жили два работника, и на этот раз оба молодые и крепкие парни, с которыми ему, как видно, не очень хотелось расставаться. И, конечно, он сравнивал меня с ними в то время, когда оглядывал меня внимательно с головы до ног, сохраняя на своем сухощавом бритом лице такое выражение, словно ему в глаза бил яркий свет. И сравнение это, может быть, пошло не в мою пользу. Но время было летнее, когда работы хватало всем, и на следующий день я уже выезжал с косилкой на клеверное поле.

До конца недели все шло гладко, и я уже начал подумывать о письме на остров к Хаапалайнену, чтобы посоветовать ему не ждать меня целый месяц, а брать без промедления другого плотника. Питался я пока на общей кухне, вместе с работниками и работницами, но спал в своем домике, мечтая о том времени, когда заменю его новым, который укроет меня под своей крышей до конца моих дней. Это была единственная точка на земном шаре, на которую я как будто имел еще какое-то право, и я хотел удержать за собой эту точку, готовый ради нее терпеть не совсем приятное соседство двух дач, стоявших невдалеке от меня на том же берегу озера. Но пока что обе они пустовали, и, радуясь этому, я ждал воскресенья, чтобы сходить к Орвокки Турунен за вещами.

Но в субботу вечером дача Муставаара ожила, засверкав яркими огнями через все свои окна, и до глубокой ночи оттуда доносились веселые возгласы и смех. Я вышел из хижины и прислушался. Да, это были они. Я прошел немного по краю берега в их сторону и постоял неподвижно среди ночного полумрака. Помимо голосов Рикхарда Муставаара и Гуннара Линдблума, мне послышался еще чей-то низкий спокойный бас. А в голоса Уллы и Айли вплетался третий женский голос, такой же веселый и молодой.

Заснул я не сразу после этого от разных мыслей, но утром не изменил своего решения идти к Орвокки. Черт с ними обоими! Что мне теперь до нее или до него? У меня свой дом, своя жизнь. Пусть попробует он в нее опять сунуться! Получит от меня полную плату сразу и за старое и за новое.

Я оглянулся на свой дом, прежде чем идти к Орвокки. Что ж! Дом как дом. Пусть его подпирали два бревна, но он все-таки стоял. А пока он стоял, это был мой дом. Стоило прочистить у печи дымоход и заделать картоном трухлявый угол, как дом опять становился вполне пригодным для обитания даже зимой. А к следующей зиме можно было занять у Арви Сайтури денег на новый стандартный дом. Ничего. Жизнь моя еще могла утвердиться и выправиться заново.

Я повернулся, чтобы направиться к Орвокки, и в это время увидел рослого белокурого парня в светлом костюме, идущего по тропинке от усадьбы Сайтури. Я подождал немного, думая, что он свернет у берега озера влево по направлению к даче Муставаара. Но нет, он свернул вправо, направляясь прямо к моей старой хижине. И тогда я разглядел, что это Юсси Мурто. Он приехал, должно быть, к сестре, но и во мне, надо полагать, не перестал еще видеть своего бывшего зятя.

Я пожал ему руку и показал на дверь хижины. Он пошел к ней, делая вид, что не замечает подпорок у задней стены, но остановился перед тем, как шагнуть в сени. Его внимание привлекла девушка, идущая по краю берега озера со стороны дачи Муставаара. Я тоже всмотрелся в нее. По стройности фигуры она напоминала Айли, но цвет волос у нее был черный. Значит, это была чужая девушка. Полагая, что она не подойдет к нам ближе того места, где тропинка давала ответвление к усадьбе Сайтури, мы вошли внутрь хижины и уселись на разных скамейках возле стола.

Говорить нам было не о чем. И даже молчать было но о чем. О причине моего ухода от Айли он знал. О том, что я оставил ей новый дом, уплатив за него полностью, он знал. О том, что я не вернусь к ней, он знал. И о том, что ей наплевать на это, он тоже знал. И знал он также, что я знал о том, что он все это знал. И теперь мы просто так, молча, сидели за столом, глядя в разные стороны.

Без меня он уже навещал за эти годы свою сестру раза два-три, судя по рассказам работников и Матлеены. И во всех этих случаях его приглашал к себе Арви Сайтури, заводя с ним разговор о том, что неплохо было бы открыть в этих краях кожевенную мастерскую, пока за это не взялся Линдблум. Он, Арви, мог бы отпустить кое-какие средства для начала в добавление к тому, что будет привезено из Туммалахти. Он считает, что не так важны средства, как хороший организатор, знающий дело и умеющий подобрать людей. И тут же как бы невзначай он добавлял, что преклонные годы заставляют его подыскивать распорядительного человека для всего хозяйства — не только для кожевенного. Имея одну только дочь, он не может не подумать о ее будущем. А для пущей убедительности он даже познакомил Юсси со своей дочерью, которая теперь к дням встречи с Юсси наряжалась и прихорашивалась особенно усердно.

Юсси молча выслушивал все эти разговоры и уходил, не говоря ничего определенного. Но видно было, что он и сам подумывал о переселении поближе к сестре. С этим намерением он поискал себе работы в Алавеси, готовый даже взяться за погрузочную работу на лесопилке Линдблума, лишь бы оказаться поближе к своей родной крови и уйти от одиночества, на которое он был обречен в Туммалахти.

Прошли те времена, когда продвижение к успеху в жизни он предполагал только по линии своей военной организации «Суоелускунта». Пресеклась эта линия. Еще во время войны его разжаловали в рядовые. А сразу после войны по требованию финского народа была запрещена и вся организация. Пришлось ему вернуться в Туммалахти к выделке кож. Но с заказами на их выделку дело в последнее время обстояло у него неважно. Вот почему он присматривал себе временно подходящую работу в разных других местах, особенно вблизи Корппила, где ныне жила его сестра.

Однако на лесопилке в Алавеси его тоже постигла неудача. Принятый Линдблумом, он натолкнулся на нежелание рабочих иметь его в своей среде. Антеро Хонкалинна прямо так и заявил ему:

— Нам не нужны молодчики из «Суоелускунта». Обойдемся без них.

Юсси спокойно выслушал его слова и сказал:

— Я уже принят хозяином.

Но Антеро ответил:

— Это для нас не имеет значения. Мы не принимаем.

Юсси внимательно всмотрелся в его черные глаза, пытаясь найти в них признак шутки. Но они смотрели серьезно и строго прямо в его голубые глаза. Тогда он сказал:

— Я полагал, что здесь хозяин херра Линдблум.

— Нет. В такой же мере здесь хозяева и мы. Вот мы решили, что вы не пройдете в эти ворота, и вы не пройдете.

Юсси помолчал еще немного и вдруг сказал:

— А я все-таки пройду!

И он уже протянул руку, чтобы отстранить Антеро с дороги, но почувствовал, что руку его перехватили сбоку. Он сжал в кулак другую руку, чтобы нанести удар, но и эта рука была перехвачена. А рабочий, схвативший ее, сказал:

— Иди откуда пришел, парень. Работа у тебя здесь не получится.

Юсси окинул взглядом их враждебные лица. Он мог бы раскидать их всех, если бы пожелал, и все-таки пройти в пределы завода. Но выражение их лиц сказало ему, что работа здесь у него действительно не получится. Тогда он круто повернулся и ушел оттуда, не пытаясь даже пожаловаться Линдблуму, ибо понял, что Линдблум тут действительно ни при чем. Появилась на его заводе сила, которая не спрашивала у него, как ей поступать в том или ином случае. Пришлось Юсси опять вернуться в глухие леса Туммалахти, к соседству буйных Эйно — Рейно и одинокой Майи Линтунен.

И вот он сидел теперь за столом в моей лачуге, прислонясь к стене спиной, и думал, наверно, о том, чтобы продолжить скорей свой путь к сестре, которую опять не видел много месяцев. А пока он об этом думал, открылась дверь, и в комнату вошла та самая черноволосая девушка, которую я теперь узнал, конечно. Она сказала после приветствия:

— Не пожелают ли уважаемые господа подписаться под воззванием сторонников мира?

Мы промолчали. Она раскрыла папку, вынула из нее лист бумаги, на котором что-то было напечатано крупными буквами, и положила этот лист перед нами на стол, добавив к нему вечное перо. Под печатным текстом уже виднелись чьи-то подписи, сделанные вкривь и вкось. Она сказала:

— Я была у Турунена и Ванхатакки. Они подписали. А Орвокки сама собрала семнадцать подписей в Метсякюля. У Сайтури подпись поставила только Матлеена, работница. Работники, очевидно, побоялись хозяина. А здесь, рядом с вами, на даче живут какие-то чужеземное люди. Они лишь посмеялись. А вы финны, надеюсь?

Юсси привстал, приглашая ее движением руки присесть на скамью напротив него. И когда она отрицательно качнула головой, он сказал, уже не садясь больше:

— Мы финны. Но зачем вы этим занимаетесь? Не к лицу такой красивой девушке этим заниматься.

Девушка гордо вскинула голову, сверкнув черными глазами, и спросила:

— Чем «этим»?

Юсси пояснил:

— Это же московская пропаганда.

Он сказал это без особенной убедительности в голосе, словно повторял чьи-то чужие слова — не свои. Он как бы напомнил ей этими словами: «Вот как принято у нас возражать на ваши призывы к миру. Что скажете на это, красавица?». Похоже было, что ему просто захотелось вызвать на живой разговор эту девушку, которую и любой другой парень не оставил бы без внимания. Только потому он и сказал ей эти уже не новые для финского уха слова. А если бы она сама с них начала, то он, может быть, стал бы доказывать ей совсем обратное, лишь бы втянуть ее в спор, а самому тем временем полюбоваться на нее вдоволь.

Так я понял про себя его ответ, и, когда она придвинула свой листок мне, я не стал его отпихивать и даже взял в руки перо. А она сказала:

— Не знаю, чья это пропаганда, но я не желаю больше войны. И эти люди тоже не желают.

Она указала на подписи. Но Юсси не смотрел на подписи. Он смотрел только на нее и слегка улыбался. Ей не понравилась его улыбка, и она перевела свой взгляд на меня. Я прочел то, что было напечатано на ее листке. Нет, я бы не сказал, что это было похоже на кремлевскую пропаганду. Желать, чтобы на тебя не упала атомная бомба, — надо ли это внушать пропагандой? Мне не надо было этого внушать. Я и без пропаганды не собирался пока что расставаться со своей жизнью, какая бы она ни была. И об этом я готов был заявить кому угодно с открытым сердцем.

Выбрав место рядом с именами Турунена и Ванхатакки, я добавил к ним свое. Юсси видел это, но промолчал. Не со мной собирался он разговаривать. Перед ним стояла девушка, которую он хотел заставить произнести еще несколько горячих слов. С этим намерением он кивнул на подписи и сказал:

— Эти люди слепы и наивны. От кого грозит миру война? От коммунистической России. А ее можно раздавить только силой. Миролюбие она принимает за слабость, а вызвать в ней уважение может лишь вид оружия, а не эти бумажки.

Он сказал это, и опять его слова прозвучали, как чужие, как не имеющие значения для него самого. Он сам словно бы прислушивался к ним со стороны, а заодно и ей предлагал на них откликнуться, с интересом ожидая ее возражения. Она сказала:

— Россия сама борется за мир.

Он усмехнулся:

— Чем? Такими же игрушками?

При этом он двинул по столу рукой и нечаянно задел перо, которое я уже успел ему подвинуть. Перо покатилось по столу. Девушка подхватила его, убрала в свою папку лист и пошла к двери. У двери она сказала, гневно глядя на Юсси:

— У вас война не взяла отца. Вот что я вижу, господин хороший. А у меня взяла.

Она вышла, и в первый момент Юсси сделал ей вслед такое движение, словно хотел остановить, но удовольствовался тем, что проследил за ней глазами, когда она прошла мимо окон в направлении хуторов Ууно Пуро и Оскари Элоранта. Постояв некоторое время в задумчивости, он сел. Затем придал себе веселый вид и спросил меня:

— Откуда это у вас такая бедовая?

Я ответил:

— Это Эстери Хонкалинна из Алавеси.

— Сестра Антеро?

— Да.

Он откинулся на скамейке к стене, приблизив лицо к одному из окон, выходящих на озеро, но уже не увидел ее. Он почти прижался щекой к стеклу, пытаясь еще раз поймать ее в свои голубые зрачки, но не поймал. Тогда он перевел взгляд на окно в боковой стене, перекошенное в сторону гнилого угла, но и в то окно не увидел ничего, кроме голых камней лощины. Усидеть после этого у меня за столом он почему-то уже не мог и вышел из комнаты, сказав мне вместо прощанья:

— Я тут побуду еще сегодня.

А выйдя из сеней, он первым долгом повернул свое лицо вслед черноглазой Эстери Хонкалинна и держал его в таком положении, пока ее не скрыли береговые кустарники. Только тогда он повернулся в другую сторону, чтобы направиться к своей сестре.

Но сестру он не увидел в этот день. Она уже успела уехать на машине Уллы в город Корппила к своему торговцу деревянными изделиями. Делать ему после этого в Кивилааксо стало нечего, и он ушел бы, наверно, пешком обратно в Алавеси, если бы его не перехватил у ворот своей усадьбы Арви Сайтури, пригласивший его к себе на семейный вечер, после которого обещал предоставить в его распоряжение велосипед.

Ну, хорошо. Пусть он пригласил к себе молодого Мурто. Это понятно. Дочь Сайтури, Хелли, давно пребывала в том возрасте, когда родители не могут не думать о будущем зяте. Но зачем было мне попадать на тот же вечер? Я не искал такой чести. Я шел к старой Орвокки за вещами, не думая навязываться на приглашение. Я совсем не желал ни с кем встречи и для этого старался обойти как можно дальше стороной дачу Муставаара. Но получилось так, что не успел я пересечь дорогу, идущую от его дачи к усадьбе Сайтури, как из его ворот выехала машина темно-багровой окраски.

Она выехала и остановилась, а вслед за ней через калитку из сада Муставаара вышли два незнакомых мне человека: рослый пожилой господин в белом костюме и молодая госпожа. Открыл перед ними калитку сам Рикхард Муставаара, и он же попридержал ее в открытом положении, пока они проходили мимо. И, придерживая ее в открытом положении, он слегка как бы надломился в пояснице, наклонясь вперед, что сделало его пониже ростом. А у машины он изобразил собой такой угол, словно хотел переломиться пополам, и не переломился лишь потому, что удержался одной рукой за открытую дверцу. Захлопнув ее за ними, он придал своему корпусу еще два или три легких наклона в направлении уходящей машины.

Я не успел дойти до полевой дорога, чтобы пересечь ее, как машина промчалась по ней, но внезапно остановилась прямо на моем пути. Из нее высунулся пожилой господин с таким же багровым лицом, как его машина, и спросил меня о чем-то по-английски. Я не понял, конечно. Тогда он оглянулся назад и поманил к себе пальцем Рикхарда Муставаара. Тот сорвался с места и быстро зашагал к машине. Молодая госпожа сказала что-то изнутри капризным голосом, пожилой господин движением плеч и головы выказал нетерпение. Увидев это, Муставаара побежал бегом и только в десятке метров от машины снова перешел на крупный шаг.

Сильно запыхавшись, он остановился перед машиной в том же наклонном положении. Вопросы ему были заданы, как видно, по поводу разных мест и дорог, по которым важные иноземные господа собирались проехать. И он терпеливо и вежливо ответил на все вопросы, сдерживая по мере сил частое дыхание. Мне следовало этим временем обойти машину спереди, чтобы продолжить путь по скошенному клеверному полю, а я стоял как дурак, ожидая, когда сама машина уйдет с моего пути. Она и ушла, конечно, пахнув мне в лицо напоследок дымом хорошего бензина, но на моем пути оставался Муставаара, и поэтому я опять продолжал стоять, стараясь не видеть его и ожидая, когда он уйдет.

Чтобы не видеть его, я проводил глазами заграничную машину, следя за тем, как она достигла усадьбы Сайтури, как обогнули ее и как сам Сайтури, идущий ей навстречу, отступил в сторону больше, чем было нужно, и, сняв с головы кепку перед этими чужими людьми, едущими по его собственной земле, поклонился им, пожалуй, еще ниже, чем это умел делать Рикхард Муставаара. И в этот момент голос Муставаара сказал мне по-русски:

— Что нос воротишь, чухна! Может быть, ударить меня желаешь своим идиотским пуукко? Изволь. Выяви наружу свой животный инстинкт. Вот моя грудь, вот сердце. Попытай счастья. Вообрази для успокоения своей решимости, что я не успею при этом пристрелить тебя первый или ударить хребтом вот об этот камень. Ну-с, так как же мы порешили?

Я ничего ему не ответил. А он остановился прямо передо мной, огромный и сильный, продолжая говорить, отчего ходуном ходили во все стороны его губы, не имеющие постоянной формы. И не только губы, но и остальные черты лица ходили у него теперь вкривь и вкось — так много пришлось ему в жизни двигать ими в разных направлениях, придавая им самые разные выражения перед разными по силе людьми в разных странах. В такой же мере, надо думать, изгибалась и его душа, приспосабливаясь к любой новой силе, дававшей ему надежду вернуться в Россию прежним властителем. Изгибалась душа, изгибалось лицо, и сам он при случае мог изогнуться пополам ради той же цели.

И если когда-то ему пришлось начать свое движение и жизнь с бедного финского языка, то с тех пор он продолжил это движение с помощью шведского, французского, немецкого и английского. А ныне, кажется, усвоил еще какой-то новый акцент, судя по тому, что переливы его речи мало отличались от переливов речи этого краснолицего седого господина, приезжавшего к нему на машине чужой марки с женщиной, похожей на киноактрису. Неизвестно, на какой язык он более всего полагался в своих новых планах возвращения в Россию, но это был, конечно, не русский язык.

Ему приходилось торопиться с этими планами, ибо уходило его время. Уже не так молодо смотрели его глаза, тронутые по бокам и снизу морщинами, и не таким красным казался рот. Он стал похож на сырую мясную котлету, прорезанную посредине вдоль от края до края. Но в отверстие этой подвижной котлеты по-прежнему выглядывали молодые белые зубы, вставленные на Западе, а глаза были наполнены прежней грозной чернотой.

И хотя он перед кем-то там сгибался и заискивал, но передо мной стоял прямо во весь свой громадный рост, широко распахнув темно-серый пиджак с красными прожилками. И, стоя так передо мной, он, как и прежде, не смотрел на меня. Он смотрел поверх моей головы в какой-то иной, одному ему известный отдаленный мир и уносился туда своими высокими мыслями. И тут бы ткнуть его ножом, чтобы не уносился, чтобы взглянул вниз и увидел меня. Ткнуть и напомнить об Айли.

Но я не ткнул. Что-то сковывало мне руки каждый раз, когда он так стоял надо мной, подавляя меня своими размерами. Какая-то страшная уверенность в своем превосходстве над всеми в мире исходила от него. Она проникала в меня, связывала меня, давая понять, что любые враждебные ему в мире силы он обязательно раздавит к черту на своем пути и выполнит свое. И я стоял, не имея силы потянуться рукой к ножу. Он ронял над моей головой небрежные слова из того места, что у других людей зовется ртом, а я не мог двинуть рукой, чтобы выхватить нож и ударить его прямо в грудь сквозь темно-красный галстук и шелковую рубашку между расстегнутым серым пиджаком. Вместо этого я стоял и слушал, как он поучал меня небрежно, глядя куда-то вдаль поверх моей головы, с видом человека, думающего о каких-то других, более важных вещах:

— Затевать убийство, впрочем, не советую. Во-первых, невыгодно тебе самому. Посуди сам, приятно ли будет валяться в канаве с переломанными костями. Стоит ли идти на это ради какой-то паршивой бабенки, которая сама с такой легкостью пошла по рукам. Тсс! Спокойнее, спокойнее, любезный! Не кипятись! Не торопись вносить поправки, а поразмысли-ка сам, имеет ли она право называться порядочной женщиной. Дело тут не в совратителе. Если женщина достойная, если она внутренне чиста, то никакой совратитель не собьет ее с позиций супружеского целомудрия. Значит, в ней самой зрела склонность идти по этой проторенной дорожке, и, следовательно, такова ей цена. Согласен? Нет? Советую согласиться, мой милый.

Это было все правильно, конечно, то, что он говорил. Но не ему было это говорить, и не от него мне было это слышать. Что ему Айли? Сотни таких Айли надкусил в своей жизни этот красавец, начинавший теперь лысеть. Он брал их мимоходом, не думая о том, что начисто разрушает этим чью-то жизнь. Где-то там, была и у него своя семья. Но разве позволил бы он кому-то вторгнуться таким же образом в свою семью? Да он растерзал бы на части всякого, кто осмелился бы это сделать. А ему кто дал право вторгаться? Нет, ударить его надо было ножом в грудь или в бок, чтобы понял он, какое зло совершил, чтобы почувствовал своими кишками и печенками, что не везде способны это стерпеть безнаказанно, ударить и прокричать ему все это прямо в лицо, прежде чем навсегда потухнут его страшные глаза и замрет в неподвижности его рот, потерявший форму от угодливых движений.

Но я не ударил и не прокричал. Я стоял как дурак и слушал его русскую речь, которую теперь с трудом понимал. А он говорил, роняя слова с прежней небрежностью:

— Ну-с, так как же, мой дорогой? Уяснил себе сию жестокую, но простую истину, или она не под силу твоему убогому разумению? Впрочем, соболезную. Понимаю твое растрепанное душевное состояние, сочувствую ему и так далее. Надеюсь, ценишь мое внимание? Не сомневаюсь, что еще найдешь себе под стать новую жену, работящую, курносую, толстоногую, толстозадую, которая охотно будет возиться с навозом и коровами, не помышляя об измене. Но все это в сторону. У меня к тебе дело есть.

И он стал выкладывать мне свое дело с таким спокойствием, будто вовсе не он испортил навсегда мою жизнь, будто вовсе не он был моим врагом на вечные времена. А я опять стоял и выслушивал как идиот все, что он говорил.

— Так вот. Работа у меня для тебя есть. Сад мой тебе поручаю. Будешь содержать его в порядке до моего возвращения из очень дальней поездки. Восемь тысяч марок в месяц с питанием у Арви. Недурно, а? Но условие: раздвинуть его на двадцать метров в обе стороны по берегу озера и засадить крупными деревьями: березой, черемухой, рябиной, кленом, сосной и елью. В доме поселяется на год знатный заезжий гость. У него важная миссия. Ему необходимо уединение, но он любит финскую природу и не желает ждать, когда мелкие деревья вырастут. Одной части сада придашь видимость глухого леса. Это не трудно. Немного лесной грибной почвы, несколько замшелых валунов, пару крупных муравейников. Арви в своем лесу укажет. Он же достанет грузовик у Линдблума для перевозки. Родник под обрывом у озера облицуешь в дикий гранит и проведешь от него в дом водопровод. Подчиняться будешь приезжему господину и Арви. Ответ за все будешь держать мне. И если я узнаю, что ты досадил ему чем-то, суя нос не в свои дела и шпионя за его посетителями, — пощады от меня не жди! Раздавлю и кину в озеро. Запомни это на всякий случай. Ну-с, так как же? По рукам?

Боже мой! И он еще мне грозил! Он, кругом предо мной виноватый! За одну только эту наглость любой на свете, не задумываясь, ответил бы ударом ножа. Любой на свете. Но не я. А что сделал я? А я не придумал ничего другого, как ответить ему по-фински:

— Херра Муставаара забывает, что я работаю у Арви Сайтури.

И этими словами я совсем отдал себя ему без остатка. Ему только и нужно было услышать от меня какой-нибудь звук, чтобы определить, каким тоном со мной можно дальше разговаривать. И вот он определил и стал разговаривать дальше. Он сказал:

— Вздор! Я скажу Арви, чтобы он тебя освободил. А человек ты работящий и честный. На тебя положиться можно. Это мне подходит. Я умею ценить работящих людей. А относительно Арви не беспокойся. С ним я улажу.

И он даже похлопал меня по плечу, сказав это, отчего я зажмурил глаза и почувствовал слабость в коленях. В это время к нам подошел Арви. И хорошо, что он подошел, потому что дальше так не могло продолжаться. Могло черт знает что произойти дальше, если бы это продолжалось еще хоть немного. Могло убийство произойти, черт подери, потому что я никому не позволю над собой шутки шутить. Я таких шутников беру за ногу и ударяю с размаху о землю. Вот что я делаю обыкновенно с такими шутниками. И хорошо, что подошел Арви. Не подойди он к нам в этот момент — быть бы Рикхарду Муставаара измочаленным от ударов о камень. Раз десять взлетел бы он у меня кверху, поднятый за ногу, и столько же раз хрустнули бы кости его черепа и хребта, соприкасаясь с камнем. О, я умею расправляться со своими врагами, когда наступает для этого время. И очень жаль, что подошел Арви. Он спас Рикхарда Муставаара от моей расправы. Он подошел и сказал:

— Я слыхал, что вы опять надолго уезжаете, херра Муставаара?

Тот с важностью кивнул головой.

— Позволено ли будет спросить — когда?

— Завтра.

— А сегодня свободны? Не окажете ли по этому случаю честь нашему семейному вечеру?

Рикхард Муставаара помолчал немного и затем повторил в раздумье:

— Семейному вечеру.

— Да. Жена, дочь и еще молодой человек, в котором надеюсь видеть будущего зятя.

— Будущего зятя? Это любопытно. — Помолчав еще немного, он сказал: — Надеюсь, и Аксель будет?

Арви удивился:

— Аксель? Почему Аксель?

— О, Аксель — мой первейший друг, и мне было бы крайне жаль лишаться его общества.

— Что ж. Если вам это угодно…

— Да, да. Кстати, у меня к вам дело есть…

И они пошли от меня прочь в направлении дачи Муставаара, даже не замечая меня больше. А я поплелся через хлебные поля к Орвокки Турунен, весь наполненный той обидой, которую принял от Муставаара.

28

Но не ждите от меня, чтобы я стал вам когда-нибудь рассказывать о Рикхарде Муставаара. Никто и никогда не услышит от меня о нем ни слова. Рассказывать о нем — значит рассказывать еще и о другом человеке, который выглядел всегда таким смешным и жалким рядом с ним, как бездомный маленький щенок. Но не должен этот другой человек выглядеть смешным и жалким, не умеющим постоять за себя. Он умел постоять за себя. Он был очень умный и сильный, этот человек, и никакие Муставаара не могли помешать ему пробиться к своей настоящей дороге в жизни.

Да. Так вот выглядит все это, если говорить о способности пробиться к настоящей дороге в жизни. И началось это у меня, пожалуй, с того дня, когда я взял свои вещи у доброй старой Орвокки. Я взял и не знал, что ей ответить, когда она взглянула на меня своими честными, усталыми глазами и спросила:

— Совсем к нам перебрался, Аксель, или другое место нашел?

Вместо ответа я только пожал плечами. Что я мог ей сказать? Конечно, я перебрался совсем, потому что это было мое родное место. Но после предложения Муставаара меня взяла тревога, и я не знал, что ей ответить. Не знал я также, что сказать обоим старикам, когда шел обратно мимо хижины Ванхатакки, у которой задняя стена была подбита от непогоды куском старой драночной кровли. Там они сидели оба, на том же маленьком почерневшем крыльце, и так же молчаливо курили свои трубки. Я не знал, что им сказать, но все же сделал в их сторону маленькую петлю и крикнул:

— Здравствуйте!

Я не надеялся на их ответ. Они тянули из трубок дым с таким старанием, что могли совсем не заметить меня. Но я ошибся. Одно это слово вызвало у них целый разговор. Оба они уставили на меня свои выцветшие глаза и оба заговорили, вынув изо рта трубки. И первый сказал своим натужным голосом Ахти Ванхатакки:

— Нно! Никак это Аксель Турханен?

А Пентти Турнен подтвердил:

— Он, он. А то кто же?

И они с чего-то вдруг развеселились, разогретые летним солнцем. Должно быть, очень редко попадался им в жизни человек, над которым даже они считали себя вправе посмеяться. Ванхатакки сказал:

— Опять домой вернулся. Всю Суоми исходил и даже клочка земли себе не нашел.

Он сказал это с гордостью за свой клочок. А Пентти подтвердил:

— Да. Мала для него Суоми оказалась.

Ванхатакки сказал:

— Суоми мала, а Кивилааксо как раз впору.

И Пентти подтвердил:

— Да, здесь у него земли хоть отбавляй.

И они посмеялись над этой шуткой, а потом снова присосались к своим трубкам. Я подошел к ним ближе, и они потеснились немного, чтобы дать мне место на верхней ступеньке крыльца. Я сел между ними, подставив лицо летнему солнцу. Оба они уже были глубокими стариками с виду и, конечно, имели право шутить надо мной, который едва шагнул за сорок. Пентти был моложе Ахти почти на десять лет, почему и попал на войну. Но потеря правой руки и ранение в бедро так иссушили его, что на вид он выглядел не моложе Ванхатакки. Его черное лицо стало таким худым, что, казалось, щеки силились встретиться внутри его рта.

Ванхатакки снова набил свою трубку и помог набить трубку Пентти. И после этого они опять умолкли, сопя трубками и погружаясь постепенно все глубже в свои мудрые размышления. Но я не завидовал их мудрости. Это была такого сорта мудрость, от которой не исходило ни живости, ни радости. Бог ведает, в чем она заключалась, если ее внешнее проявление не шло далее молчаливого посасывания трубок да редких плевков на обе стороны с крохотного ветхого крыльца старого Ванхатакки.

Если вдуматься, то оба они были богачами рядом со мной, ибо имели по куску земли, по почему-то не было у меня к ним той зависти, какую я испытал к Ууно и Оскари. Не тянуло меня повторить их путь жизни. Вот что было странно. Не хотелось мне закончить ее таким же вот сидением на низком крыльце, откуда глазу открывался слишком уж крохотный кусок мира — немногим длиннее полета плевка.

Но тогда что же еще придумать? Какой еще найти путь? Не видел я никаких других путей, и от этого мне не стало веселее. Пользуясь их молчанием, я спустился с крыльца, подхватив свой чемодан, и отправился дальше к своему дому. Сначала я нацелился было опять пройти через хлеба, но, увидев издали, что Арви Сайтури отправился куда-то на своем мотоцикле, решил пройти через его усадьбу.

На дворе усадьбы я узнал от Матлеены, что хозяина только что рассердил Антеро Хонкалинна, который приходил уговаривать его работников подписаться под воззванием сторонников мира. Хозяин крикнул ему, чтобы он убирался к черту с его двора, а тот не обратил на это внимания. Тогда хозяин подскочил к нему и хотел ударить ногой, но Антеро поймал его за ворот и сказал:

— Я мог бы сейчас дать тебе пинка, от которого ты отлетел бы к тому забору, но жалею твою старость. И запомни: если спустишь на меня собаку — зарежу ее. А если натравишь на меня работников, изобью обоих.

Сказав это, он слегка встряхнул хозяина и затем толкнул от себя. Хозяин чуть не упал и прямо-таки задохнулся от бешенства при таком позоре. Он даже выхватил нож. Но Антеро отвернул полу пиджака и постучал пальцем по рукояти своего ножа. Тот крикнул:

— Кто здесь хозяин — ты или я?

Антеро ответил с легким поклоном:

— Ты хозяин, ты. Но весьма негостеприимный хозяин. — Потом он повернулся к работникам и сказал: — Ну, как, ребята, подпишемся против войны? Вы-то ее не испытали, но отцы ваши знают, что это за штука, и вряд ли упустят случай сказать против нее слово.

Тут хозяин крикнул:

— Если подпишетесь, завтра же отправитесь к черту отсюда.

И работники не посмели подписаться. Тогда Антеро отправился собирать подписи в Матин-Сауна. А хозяин, бормоча в его адрес проклятия, поехал зачем-то срочно в Метсякюля.

Матлеена боялась, что он задумал недоброе против Антеро. Он давно на него зуб точит и только ловит подходящий случай, чтобы отомстить. В Метсякюля у него есть приятели — отчаянные парни и такие головорезы! Не поехал ли он подбивать их на что-нибудь грязное. Надо бы предупредить Антеро.

Я пообедал у нее на кухне и отправился в свой старый дом. Что мне было до ее Антеро? У каждого свои заботы. Мне тоже было что-то не по себе, хотя я и находился под крышей собственного дома. Свои вещи я принес, но не стал их вынимать из чемодана. Тревога не оставляла меня. Я прилег на голый старый матрац, так много послуживший на своем веку, и стал думать. Я всегда очень много думаю. В этом мое отличие от других людей. Думы всегда помогали мне в жизни, вызволяя меня из самых трудных положений. Вот и теперь кому, как не им, был я обязан полным своим благополучием. К закату жизни у меня был собственный дом, и даже подпорки, удерживающие его от падения, тоже были мои собственные. Не всякому уму дано такого достигнуть.

Я лег на матрац, и, должно быть, обилие дум привело к тому, что я сразу заснул. А разбудила меня Матлеена. Она сказала:

— Дядя Аксель, идите скорей к ним на вечер. Вас ждут.

— Кто меня ждет?

— Херра Муставаара вспомнил о вас.

— Не пойду.

— Но хозяин тоже сказал: «Иди позови. Он мне нужен».

Пришлось идти. Вечер был у них уже в таком разгаре, что меня даже не заметили. Только Хелли Сайтури по знаку матери подошла ко мне и указала мое место за столом, придвинув ко мне поближе прибор и закуски. Она даже налила мне в рюмку вина и прикоснулась к ней своей рюмкой, чтобы помочь мне без стеснения выпить. С этой целью она и сама отпила глоток из своей рюмки. При этом она улыбнулась мне, и в этой улыбке было сочувствие по поводу моих дел с Айли, о чем она когда-то первая известила меня письмом.

Да и ей тоже едва ли предстояли радужные дни в супружестве. Природа не подготовила ее для них. Мало того, что возраст уже тронул ее фигуру, сделав ее полнее, чем надлежало быть фигуре девушки, желающей казаться невестой, у нее и лицо было не из тех, на которые принято заглядываться. Особенно не удался на нем нос. От переносицы он выступал вперед как следует, но с того места, где заканчивался хрящ, начинался маленький спад, охвативший все полукружие хряща. И дальше шел как бы другой нос, вставленный в первый, но не подогнанный к нему по размеру. И хотя маленький круглый кончик у второго носа слегка загибался вверх, он все же не мог заслонить той ступеньки, которая образовалась на соединении обоих носов. И эта полукруглая ступенька посреди ее носа было первое, на что смотрели люди, встречаясь глазами с ее широким, полным лицом.

Но невеста она была все же неплохая. Это неважно, что нос у нее был такой, как будто его составили из двух несхожих между собой частей. Зато хозяйство, которое ей предстояло наследовать, состояло из частей, очень хорошо подогнанных друг к другу. Об этом знали многие парни по только в Матин-Сауна и Метсякюля, но и в более отдаленных местах. Однако сама она уже наметила себе парня. Он сидел тут же за столом, красивый, белокурый, большой, и слушал Рикхарда Муставаара, который говорил:

— Не имеет никакого значения то, что они там устанавливают. Россия всегда была, есть и останется Россией, независимо от их попыток навязать ей свою нежизненную коммунистическую мораль. Она и сейчас существует в прежнем виде, правда, не в своих бывших границах и недостаточно многолюдная. Но это ее лучшие силы, ядро нации, имеющее свое правительство, своих министров и близкий ей по духу общественный строй.

— Где существует?

Это спросил Юсси Мурто, в глазах которого проглядывал интерес к речам Рикхарда. Тот ответил:

— Не важно где. Важно то, что она не умерла, несмотря на временное узурпирование власти коммунистами. Но теперь конец их близок.

— А когда начнется?

Это спросил Арви Сайтури, у которого интерес к речам Рикхарда проявлялся еще сильнее. Тот ответил:

— Это трудно сказать. Все дело в моменте. Сил у нас накоплено достаточно. Важен выбор момента.

— У кого — «у вас»?

Это опять спросил Мурто. Его вопросы не особенно нравились Рикхарду. Поэтому в голосе его слышалось некоторое раздражение, когда он ответил:

— У нас — это также и у вас. Мы составляем одну общую антикоммунистическую силу: весь свободный мир за пределами «железного занавеса».

— А вы лично какое место занимаете в этом мире?

— Я рядовой гражданин этого мира.

— Вы разве не гражданин Финляндии?

— Я гражданин мира.

— А с Россией как же? Она сольется с этим миром после вашей победы?

— Это другой вопрос. Россия — это Россия, и решение ее судьбы касается лично нас. Прежде всего она должна восстановиться в своих законных границах.

— В каких же?

— В границах тринадцатого года.

Юсси встал и сказал Арви Сайтури:

— Спасибо за угощение. Мне пора.

Рикхард Муставаара тоже встал. Они взглянули друг на друга, оба одинаково громадные, только один уже изрядно поизношенный, у которого в черных волосах наметился просвет и рот стал непохожим на рот от постоянных упражнений в речах и манерах, свойственных гражданину мира, а другой — молодой и цельный, не желающий знать ничего другого, кроме своего маленького мира. Они взглянули друг на друга, и уже не было у Мурто в глазах никакого интереса к своему собеседнику. Он сказал:

— Вам придется пересмотреть свою программу относительно России.

— В чем именно?

— В отношении ее северо-западной границы.

— А-а. Нет. Мы с этих позиций не сойдем.

— Не пришлось бы вам в таком случае навсегда остаться гражданином мира, ибо наше участие в этом деле при таком условии исключается.

— Нет. Не исключается. Вы спица в той же колеснице, и крепкая спица. Вам уже из колеса не выскочить.

— Честь имею.

Так сказал Юсси Мурто, слегка наклонив голову в его сторону, и направился пожимать руки хозяйкам. Я тоже поднялся и потихоньку выбрался вон из комнаты, но Арви догнал меня на крыльце и сказал:

— Ну, я рад за тебя, очень рад.

Я не понял его, но промолчал. Можно было, конечно, задать вопрос и выяснить, но, как говорится, осторожность лодки не опрокинет. Может быть, он не то имел в виду. Лучше было не спрашивать, чтобы не подсказать ему невзначай то неприятное, что и без того тревожило меня весь день. Кстати, он был пьян и поэтому мог заговорить совсем о другом. Так оно и получилось вначале. Он сказал:

— Я ради тех готовил пированье — ради высоких господ. А они уехали. Но с ними мы еще повторим. Помни, что от твоей работы будет зависеть удержать их здесь подольше. Этот господин — очень видная персона в политическом мире и делами мормонов занимается только попутно. В его руках важные рычаги не только мирного характера. Понял это? Не только мирного. Что это значит? А это значит, что у нас уже есть на кого положиться.

— В чем положиться?

— Это пока не важно, в чем. Важно знать, что опять есть надежда. Вот что главное. Все, что отпало, как сон, опять вернулось.

— А что вернулось?

— Все. Можешь быть спокоен. Не минуют нас с тобой ни леса, ни степи.

— Степи?

— Да, да. Ты слыхал про такую вещь — чернозем? Это что-то такое, что можно взять в руки и есть. Это есть можно, как хлеб, понимаешь? Это такое черное как сажа, рассыпное, мягкое, влажное — и никаких комков. А о камнях даже смешно говорить. Их нет совсем. До полусотни центнеров с гектара чистой пшеницы! Слыхал о таком? И все это не сон, потому что это тебе не Гитлер! Это, скажу тебе, настоящая сила! Атомная все может. И если тогда мы просчитались, то теперь перевес будет верный. Все дело в том, чтобы в нас поверили. А они, кажется, еще не разуверились. Тебе придется постараться, чтобы не отпугнуть его из наших мест. Но ты не пожалеешь. Перепадет и тебе кое-что от этого пирога, потому что, говорю тебе, это сила!

Все это было любопытно, конечно, и я попробовал представить себе ту силу, о которой он говорил, но у меня ничего не получилось. Только всплыл перед глазами этот краснолицый тучный господин, да Муставаара рядом с Арви пристроились позади него. Где-то еще мелькнул господин Линдблум, и уже совсем неясно обозначился тот изворотливый торговец деревянными изделиями, с которым Арви прятал оружие. И больше никакой силы мне не представилось. Но зато я вспомнил, кто выкапывал такие склады оружия, и тогда перед моими глазами встала очень грозная сила, которую Арви как-то упускал из внимания, ослепленный солидностью заморского гостя. Но бог с ним. Не мне было растолковывать ему его заблуждения. Меня заботило другое. И, чтобы выяснить это, я спросил:

— Вам херра Муставаара не говорил?

Но он перебил меня:

— Да, да. Говорил. Я не против. Нет. Я даже рад за тебя. Ничего. Послужи у Муставаара. Между нами говоря, он слишком о себе много думает. Но и он пока нужен. Пусть выполнит свое назначение. Он уже послужил нам однажды как тюремщик в русском лагере. Теперь дал нам знатного гостя. И еще пригодится на что-нибудь со своей злобой на большевиков. Деньги он тебе дает хорошие. А тебе того и надо. Поработаешь у него год, а там видно будет.

— Нет. Я не буду у него работать.

— Как не будешь?

— Так. Не за этим я сюда вернулся. Я к вам нанимался, а не к нему.

— А-а. Да, да. Понимаю. Но я же говорю, что не обижаюсь и даже рад, что тебе так повезло. Ничего. Пекка и Матти — старательные ребята. Не хуже, чем ты был в молодости. Я обойдусь. Переходи и не думай.

— Но я не пойду к нему. Я сказал.

— Не пойдешь? К Муставаара не пойдешь? За восемь тысяч?

— Не пойду.

— А куда пойдешь?

— Я у вас останусь.

— У меня? К нему не пойдешь, у меня останешься? А кто тебя просит об этом?

— Я говорил вам в первый день. И насчет дома тоже…

— Он говорил. Вот как! Он говорил, и этого ему довольно. А мои слова ему не нужны. Он у меня останется. Видали? А на черта ты мне нужен, если на то пошло! Что мне с тебя теперь, когда тебе за молодыми не угнаться.

— Если так, я пойду работать в Алавеси. Только дом…

— Дом? Никакого дома!

— На том же месте, где он стоит…

— На том же месте моя земля. А я не позволю тебе больше строиться на моей земле. Забирай свою гниль и убирайся куда тебе угодно!

— Но я в первый же день вам сказал…

— Сказал! А теперь я говорю. Перейдешь к Муставаара — можешь строиться на том же месте. А не перейдешь…

— Я не перейду.

— Так убирайся с моей земли совсем к черту. Чтобы завтра же…

Он хотел что-то еще крикнуть, но в это время мимо ограды его сада проехала в сторону дачи Муставаара грузовая машина. Она везла четыре кожаных чемодана, похожих по своим размерам на огромные сундуки. За ней шла легковая густо-багровая машина, в которой сидел краснолицый пожилой господин со своей молодой женой. Увидев их, Арви забыл про меня и, повернувшись в их сторону всем туловищем, отвесил им несколько быстрых, коротких поклонов. При этом лицо его приняло такое выражение, как будто тот неведомый луч света, от которого он всю жизнь щурился и распяливал рот, стал вдруг еще ярче, заставив щели его глаз почти совсем утонуть в пучках морщин, а рот раздвинуться еще далее в сторону ушей.

Не знаю, как оценили его старание важные чужие господа. Может быть, они его совсем не заметили. Но это меня не касалось. Я ушел домой.

Да. Я ушел домой. Куда же еще идти человеку в трудные минуты жизни, как не домой? Только дома находит он утешение от ударов судьбы. Дома залечивает всякую боль. И у меня тоже был дом. Я тоже был не из последних среди людей.

Вот он, мой родной дом. Кто скажет, что это не дом, а нечто даже не схожее с ним? Проклят будь тот, кто это скажет! Это дом! И если смотреть на него изнутри, все в нем выглядит как в любом другом доме. Все нужное для дома занимает свое место, и все это близкое моему сердцу. Здесь, на этой старой деревянной кровати, родила меня моя мать, не доносив до нужного срока двух месяцев. По этим стертым половицам, на которых теперь буграми выступают сучки, я делал свои первые шаги. За этим почерневшим некрашеным столом сидели мои родители, сидел Илмари Мурто. На этой плите, прилегающей к печи, варил он себе кофе и жарил картошку.

Пусть он был маленький и невзрачный, этот дом, но жили в нем до сих пор только достойные люди. Ни один нечестный человек не осквернил его своим присутствием. Я и теперь был за его стенами, как в хорошей крепости, заслоненный ими от всякого зла, идущего снаружи. Но стояла эта крепость на чужой земле и упасть готовилась на ту же чужую землю. А упав на чужую землю, она переставала быть моим домом. Но куда же я пойду после этого, чтобы укрыться от злых людей? Где же тогда будет моя собственная точка на земле? Вот о чем пришла для меня пора подумать хорошенько.

Но я не успел подумать. Кто-то крупный и грузный шагнул в мои сени, заставив их издать жалобный скрип и стон. А вслед за тем в комнату ввалился Рикхард Муставаара. Сумерки вечера мешали мне как следует увидеть его лицо, чтобы понять, с какими намерениями пришел он ко мне. Но я был внутри своего собственного дома, и на поясе у меня висел мой пуукко. Бояться мне было нечего. Я даже не поднялся из-за стола ему навстречу и молча ждал, что он скажет. А он сел на скамью по другую сторону стола и, положив на него локти, направил на меня всю бездонную черноту своих страшных глаз. В таком положении мы сидели с минуту, а потом он сказал:

— Итак, Аксель Турханен, завтра с утра ты придешь ко мне, и я дам тебе нужные указания.

Я мог бы сразу ответить ему то же самое, что уже сказал Арви Сайтури. Но, как говориться: «Не бей медведя прутом». Не стоило его дразнить. Неизвестно, на что он был способен в пьяном виде. Я промолчал. А он повторил тем же хозяйским тоном:

— Итак, завтра с утра. И без глупостей! Арви бурчит о каком-то там нежелании, но это вздор! Не может быть и речи о нежелании! У меня нет времени искать другого садовника. А для тебя не имеет значения перемена хозяина. Не так ли? Для тебя важен самый труд, ибо он благороден сам по себе. Эту черту я в тебе ценю и уважаю. Бескорыстная любовь к труду в его чистом виде вне физиономии работодателя. Труд ради труда. В этом есть нечто возвышенное, делающее тебе честь. Но, воздавая должное твоим духовным наклонностям, смею заметить, господин Турханен, что в настоящем случае твой труд будет несколько лишен своих чисто платонических свойств, ибо косвенно он послужит одному великому, весьма земному делу. Создавая сносные условия для пребывания здесь известного нам с тобой господина, ты будешь способствовать успеху его миссии в твоей стране. А его миссия имеет своей целью — как бы это выразиться — придать нужную прочность некоему мечу. Да, именно так: прочность мечу. Гордись ты, никчемный[23], мнящий себя свободным делать выбор! Уже ты выбран! И не только ты. Всему твоему народу уготована роль меча, разбивающего панцирь. Так распределились наши силы на земном шаре. Каждому свое. Кому-то дано быть рукой, держащей меч, кому-то — мечом, кому-то — панцирем. Печальна, разумеется, судьба меча, приходящего в соприкосновение с панцирем, имеющим к тому же несомненную прочность. В лучшем случае он оставит на панцире несколько зазубрин, прежде чем разлетится вдребезги сам. Но с него больше и не спросится. Отброшенный в сторону за непригодностью, он будет заменен другим мечом, который тоже, в свою очередь, будет разбит и отброшен, дав свою долю зазубрин. И, вероятно, немало будет подобным образом поломано таких мечей, прежде чем будет рассечен вражеский панцирь и обнажится живое мясо. Вот тогда и будет вынут наконец самый главный, разящий насмерть меч, присваивающий себе славу победителя. Таков скорбный удел твоего народа, Турханен. И не тщись изображать собой некую особую единицу.

Он еще некоторое время говорил в том же роде. А я молчал, с трудом вникая в русский язык и ожидая, чтобы он встал и ушел. О том, чтобы ударить его ножом, я больше уже не думал. Время для таких мыслей прошло. Никаких мыслей не было в моей голове, когда он сидел так, заняв собой половину моей комнаты и направив на меня в сумерках вечера свои две черные пропасти, способные меня поглотить без остатка. Я только ждал, чтобы он ушел. Не место было за этим столом ему, опоганившему мою жизнь и теперь несущему какую-то новую беду моей стране. А он вдруг прервал себя и сказал мне:

— Ну-с, так как же мы порешили? Пора ответить, я полагаю. Невежливо хозяину молчать перед гостем. Не заставляй меня ждать! Да или нет? Ну!

Он ударил своей тяжелой ладонью по краю стола и умолк, подавшись в мою сторону всем корпусом. На этот раз продолжать молчание было уже неудобно. Но сказать ему то, что я сказал Арви, у меня тоже не хватило духу. Поэтому я выдавил из себя такое:

— А насчет тех мечей? Как с ними потом? В починку?

О, я умел, когда надо, повернуть разговор в безопасную для себя сторону. Голова у меня недаром занимала свое место на плечах. Даже он поддался на мою хитрость и, забыв о своем требовании ко мне, сказал:

— Ха, «в починку»! Ты шутник, я вижу. Да будет ли что чинить, милый мой! Видишь ли, силы, с которыми нам предстоит схватка, настолько огромны, что жертвы превзойдут всякое представление человеческое. И гибель в этой схватке нескольких народов не будет иметь никакого значения для двух главных враждебных сил. Им самим придется, возможно, пожертвовать половиной своих собственных народов ради одержания победы. Но черт с ними, с народами! Они слишком расплодились на нашей тесной планете. Пусть гибнет все к чертям собачьим, лишь бы не оставалось оно без конца на мертвой точке. Довольно мне кланяться и заглядывать в глаза сильных, ожидая их благостыни! Довольно питаться подачками! Не для того я рожден, чтобы служить интересам других. Мне самому должны служить и кланяться! И пусть сотрется к черту с лица земли половина России вместе с ее окоммунистичившимся населением, но я еще приду туда и займу там подобающее мне место. Я не желаю, чтобы разобрали по кирпичу мой старый дом, построенный еще моим дедом, и пустили его на какие-то колхозные коровники. Я не желаю, чтобы моя земля стала дном озера ради того, чтобы какие-то их захудалые колхозы получили электрический свет. С каким наслаждением я уничтожил бы у них все! Любая созданная ими вещь враждебна мне, ибо одним своим появлением на их почве она отрицает мое существование. Каждый родившийся у них ребенок — мой непримиримый потенциальный враг. Все живое уничтожил бы я у них, вплоть до грудных детей. Когда я проберусь наконец в их проклятый лагерь, ни капли жалости не будет у меня в сердце. Я буду совершать зло на каждом шагу и совершать его с наслаждением. С наслаждением придушу кого-нибудь в глухом углу, подожгу лес, налью керосина в колодец, подпилю мост, подожгу скирду с хлебом, воткну корове в бок ржавый гвоздь, подобью камнем курицу. А когда будет наконец предоставлено право голоса всемогущей и всемилосерднейшей атомной бомбе, я постараюсь приложить к ней руки. И тогда держитесь вы, вздумавшие поставить меня вне жизни. Целые материки будут вздрагивать и приплясывать под моими ногами, когда мне дадут наконец в руки то, чем я смогу разносить по земле смерть и разрушение! О, когда же наконец я смогу вынести наружу тот огонь, который пожирает меня изнутри! О, трусливые, новоиспеченные вельможи мира, размягченные своей жалкой демократией! Вода у них в жилах вместо крови, монеты у них вместо глаз, ассигнации вместо мозгов. Но наступит время, и с ними тоже будет у меня разговор, как у равного с равным. И с вами еще поговорю, чухонское племя! За все свои унижения у каждого спрошу ответа, и тогда пощады не ждите никто!..

Он говорил так, и рот ходил у него ходуном на все четыре стороны. А я сидел и молчал. Что-то исходило от него такое, что стягивало мне руки, ноги и язык. Я понимал теперь, сидя на своей стороне стола, что и поклонам его нельзя верить. Даже они несли в себе угрозу. Я сидел, отгороженный от него столом, и не был уверен, что у меня станет силы выхватить нож, если он вздумает что-нибудь сделать со мной. Но он уже не видел меня. Вместо меня для него в комнате было пустое место. Он смотрел в какие-то иные пределы, изрыгая свои огненные слова, от которых мне становилось холодно.

Наконец он ударил кулаком по столу, задев при взмахе керосиновую лампу, висевшую над столом. Стеклянная лампа вылетела из своего проволочного гнезда, и стекла зазвенели на полу. Он встал и вышел, хлопнув дверью с такой силой, что едва не сдвинул с фундамента всю мою хижину.

29

И сразу стало тихо в моем доме после его ухода. Я прислушался, ожидая, что он вернется. Он мог вернуться, чтобы еще раз напомнить мне о завтрашнем дне. Но нет, он не вернулся. Тогда я встал и прошелся по комнате, давя сапогами стекла от лампы. В углу за печкой стоял топор. Он был старый, тяжелый, покрытый ржавчиной. Но топорище к нему сделал когда-то Илмари Мурто, и оно могло служить еще долгое время. Я подошел к столу, нацелился обухом на то место, где к нему прикасались руки Муставаара, и ударил. Конец доски обломался. Я ударил еще и еще. Обломались концы у других досок стола. Я воткнул топор в скамью, на которой он сидел, и она треснула вдоль. Я повторил удар, и скамья раскололась надвое. Вот какие вещи я мог проделывать в своем собственном доме.

Сжимая топор в руках, я покрутил головой туда и сюда, не придумав еще, как его использовать дальше. Можно было, конечно, поставить его на прежнее место и снова заняться теми мыслями, которые прервал Муставаара. Но у меня уже пропала охота к ним возвращаться. От одной мысли о возвращении к ним что-то невеселое подступало к моему горлу. Черт с ними, с мыслями! Не о чем было мне больше думать. И, не думая больше ни о чем, я снова обрушил свой топор на стол и скоро разбил его на куски, Потом я расколол вторую скамейку и остановился перед кроватью своих родителей. Простите меня, отец и мать! Я ударил по одной спинке кровати, ударил по другой. Я изрубил в куски кровать и матрац.

Я сшиб со стены полку. Какой-то конверт, засунутый между стеной и полкой, отвалился от стены и тоже упал на пол. Я поднял его. На нем стояло мое имя. Я вспомнил о русской метрике, оставленной мне приютом. Но что мне теперь было до этой метрики? Я засунул конверт в карман и ударил по рукомойнику, послав его за печку. Я ударил по старой, высохшей кадке для чистой воды, и ее доски и обручи рассыпались по всей комнате. Я ударил обухом по оконной раме, по одной, другой и третьей. И все они вылетели наружу вместе со стеклами.

Потом я сам вышел наружу, прихватив чемодан, и остановился возле подпорок. Они все еще добросовестно удерживали мой дом в стоячем положении. Я ударил обухом по одной и другой подпорке. Они отвалились в сторону. И сам я тоже поспешно отпрыгнул в сторону. Мой дом жалобно крякнул, застонал и накренился, увлекая за собой пристроенные сбоку дощатые сени. Одной частью он уперся в печь, не доведя своего падения до конца, а другая его часть сложилась и сплющилась, приникнув к чужой земле.

Что еще мне надо было сделать? Я повернулся лицом к озеру, на дне которого лежали кости моего отца, и, размахнувшись, послал туда его топор с топорищем Илмари. Вода булькнула, приняв мой подарок, и снова стало тихо в сумерках позднего вечера. Просунув палку в ручку чемодана, я вскинул его за спину и зашагал прочь из Кивилааксо по той стороне лощины, которая прилегала к землям Ууно и Оскари. Никто не видел меня, конечно, но, выйдя на дорогу, ведущую в Алавеси, я прошел по ней на всякий случай без остановки еще километра три, оставив позади себя перекресток дорог, соединяющих Метсякюля с Матин-Сауна. Только после этого я перешагнул придорожную канаву и присел отдохнуть в ольховнике.

Это было примерно то самое место у поворота дороги, где я когда-то в далеком детстве наблюдал проходившего мимо молодого Илмари. Я присел, поставив на землю тяжелый чемодан, и попробовал подумать о чем-нибудь. Но никакие думы не получались в моей умной голове. Я смотрел на песчаную дорогу, еще довольно хорошо видную в эту пору летней ночи, и еще раз попробовал вызвать в голове какие-нибудь мысли. А мыслей не было. Я даже постучал себя слегка кулаком по голове, чтобы как-то встряхнуть свои мозги. Но, должно быть, они слишком плотно слежались за последние дни, потому что даже встряска не помогла.

Да, вот я ушел из Кивилааксо, где родился. Я родился и жил там, а теперь ушел. Такая деревня есть в сердце Суоми: Кивилааксо. Это моя родная деревня. Так вот я ушел из нее. Ну и что же? Многие так уходят из своих родных мест. Но я совсем ушел оттуда на этот раз и, может быть, не вернусь никогда. Ну и что же? А кому ты там нужен, кроме Муставаара, который зато не нужен тебе? Да, это так. Но там была моя единственная точка на земле, и теперь я оторвался от нее совсем. Точка? А что толку в такой точке? У Ванхатакки более обширная точка, но даже в ней какой толк? Пусть у него мудрый вид, когда он сидит на своем крыльце с трубкой во рту рядом с Пентти, но видит он с этого крыльца не дальше своих двух гектаров, из которых половина — камень. И пусть он посмеялся над тобой, но что тебе в его смехе? Это плач, а не смех. И не тебе в обиду этот смех, а ему, ибо ты зато волен теперь шагать куда угодно, а его не пустит от себя его каменистая точка с куском болота, который он выпросил-таки наконец у Арви Сайтури. И когда придет к нему дряхлость, кто будет возле него, кто примет его последнее слово, кто закроет ему глаза? Не миновать ему богадельни в городе Корппила, которая не сулит, конечно, ничего хорошего никому.

Но умея вызвать в своей голове подходящие к случаю мысли, я уже взялся было за чемодан, чтобы тронуться дальше. Но в это время мимо меня по дороге прошли четыре незнакомых парня. Они очень быстро вышли из-за поворота дороги, держа путь в сторону Алавеси, только разговор между собой вели почему-то очень тихо, почти шепотом. Пройдя мимо меня, они словно бы вдруг растворились в полумраке ночи, — так внезапно оборвались их шаги и разговор.

И едва оборвались их шаги, как послышались другие. Это Антеро Хонкалинна появился из-за поворота дороги, направляясь в ту же сторону, что и те четверо. Вид у него был бодрый, и шаги звучали уверенно. Как видно, он успешно провел свою пропаганду со сбором подписей в Матин-Сауна. Впрочем, он и без того всегда шагал по жизни бодро и уверенно и не боялся самого черта. После смерти дяди и отца и русского Антона он оказался пока единственным коммунистом в Алавеси и всегда с такой смелостью отстаивал свои взгляды, что заставлял иногда призадуматься людей, очень далеких от коммунизма. Жизнь его проходила на виду у всех. Он был чист в своей жизни, и его нельзя было ни в чем упрекнуть. Он каждому смотрел прямо в глаза, этот Антеро, и, если перед ним оказывались глаза человека с черной душой, они отворачивались от его глаз, и человек этот с той поры делался его тайным врагом.

Он прошел мимо меня, бодро отбивая шаги по уплотненному песку дороги. И примерно на десятом шаге от меня кто-то сказал ему громко:

— Здорово, приятель!

Он ответил, не замедляя шага:

— Здорово, приятели!

Но в следующий миг шаги его прекратились, и он сказал с болью в голосе: «А-а!» — и с этим звуком как бы выдохнул весь воздух из своей груди.

Я спешно стал продираться сквозь ольховник, доставая нож. Но уже в то время, когда было сказано «Здорово, приятель», из-за поворота дороги выехал на велосипеде Юсси Мурто. Когда Антеро ответил тем четверым «Здорово, приятели», велосипед промелькнул мимо меня. А когда Антеро выдохнул свое «А-а» и упал, Юсси ужо был возле них, собиравшихся прикончить ножами упавшего.

Не издав ни звука, Юсси отбросил в сторону велосипед и прыгнул к ним. И, бог мой, что он с ними сделал! Я видел только, как его широкая спина в светлом пиджаке вклинилась между ними и как замелькали направо и налево его огромные руки. Треск пошел в придорожных кустах от врезавшихся туда тел: с такой силой он их раскидал, всех четверых, в разные стороны вместе с их ножами.

Один из них был брошен в мою сторону в тот момент, когда я выбежал на середину дороги. И он не просто упал на дорогу, а еще проехал по ней на животе метра два, выронив нож. Когда он вскочил на ноги, я двинул его рукояткой ножа по голове. Но он в ответ хватил меня кулаком по скуле и удрал с быстротой зайца. Должно быть, страх придал такую силу его кулаку. Перед моими глазами все заколыхалось и поплыло от его удара. А когда все опять установилось на свое место, Юсси уже успел поставить Антеро на ноги. Поставив его, он заглянул ему в лицо и отпустил, сказав сухо:

— Ах, это вы!

Тот ничего не ответил, придерживая ладонью затылок. Юсси спросил:

— Повредили вам что-нибудь?

Тот ответил:

— Нет, ничего.

— Но вас же ударили ножом.

— Ничего, ничего. Не беспокойтесь, пожалуйста.

Но, говоря так, он продолжал придерживать ладонью затылок. Когда я подошел к ним поближе, Юсси мельком взглянул на меня и опять перевел взгляд на Антеро, а потом сел на велосипед и поехал дальше, в сторону Алавеси, чтобы оттуда взять направление на город Корппила, где была его единственная родная кровь, успевшая, правда, когда-то в церкви Саммалвуори прибавить к своему красивому имени фамилию Турханен.

А я уехал от Алавеси на автобусе в противоположную сторону. Мне нечего было делать в Корппила и даже в самом Алавеси, хотя Антеро Хонкалинна и предложил мне поступить к ним на лесопилку. Но я сказал ему:

— Нет. С тобой страшно работать.

Он спросил:

— Почему?

— Потому что ты меня перетянешь в свою коммунистическую веру, и тогда меня тоже будут резать ножом. А Юсси Мурто не всегда сумеет подоспеть вовремя со своими железными кулаками.

Он засмеялся. Но досталось ему действительно крепко. Они целились ему ножом в мягкое место затылка, а попали в кость, и это спасло его. Мне пришлось открыть чемодан и пустить ему на повязку половину чистой нижней рубашки, прежде чем мы с ним продолжили свой путь в Алавеси. Посмеявшись, он сказал:

— Ничего. Перетерпишь как-нибудь. Ты тоже принадлежишь к рабочему классу, и судьба у тебя с нами общая. Таким, как ты, одиноким прямая дорога — к нам. Где найдешь семью дружнее? Находясь в ней, ты везде будешь дома. В любом уголке Суоми найдутся у тебя свои парни, готовые голову за тебя сложить. А держаться в стороне от нас — это все равно что идти мимо жизни.

Я промолчал, чтобы не сказать ему чего-нибудь обидного, но про себя подумал, что, пожалуй, обойдусь без его компании. Откуда он взялся такой, чтобы учить других? Давно ли он мальчишкой гонял по дороге палочкой железный обруч? Да и нельзя было так вот сразу кидаться на их учение, не проверив хорошенько, к чему оно может привести.

Он спросил, не состою ли я в обществе «Финляндия — Советский Союз» как человек, знающий русский язык. Но я только усмехнулся в ответ. А когда он попросил объяснить мою усмешку, я не сразу нашел, что ответить. Откуда мне было знать, почему я там не состою? Но, помня, что принято возражать в таких случаях, я сказал:

— Оно же ведет вашу линию, это общество.

— Нашу линию? А что это за наша линия?

— А ваша линия — это московская линия.

Он рассердился и сказал:

— Мы ведем свою линию, линию дружбы и мира, и если она совпадает с московской, тем лучше для этой линии.

Я спросил с насмешкой, просто так, чтобы до конца выдержать свое упорство:

— Линию дружбы и мира с рюссями?

И он ответил:

— Да, с русскими! И запомни на всякий случай: ни от чего другого мы бы так много не выиграли, как от дружбы с этим народом.

Вот он, второй Илмари, объявился. Только этот, пожалуй, был покрепче. И он, кажется, тверже знал, что надо делать для проведения своей линии, хотя сам едва шагнул за двадцать. Недаром на их лесопилке рабочие были сильнее своего хозяина.

Я ничего больше ему не сказал, и в Алавеси мы разошлись в разные стороны. Там я постоял немного на кладбище, где была зарыта моя мать, но уже не нашел ее могилы с маленьким, полусгнившим деревянным крестом. Теперь на том же месте была чья-то чужая могила с каменным надгробием, которая тоже успела зарасти травой и кустарником. Для меня ничего больше не оставалось на этом кладбище, и я осторожно покинул его среди ночной тишины, чтобы уехать в Ловизу, а оттуда — на Леппясаари к Хаапалайнену.

30

Ничего не изменилось у Хаапалайнена за эту неделю, но хорошего урожая он не ждал. В этих местах зачастили дожди, замедлившие созревание его ржи и овса. Зато травы получились хорошие. Это определило направление его хозяйства. Близость Хельсинки позволяла мечтать о ежедневной продаже молока. Дело было за хорошим стадом. В надежде на него Ээту затеял построить крупный коровник. Мы вместе с ним выламывали камни для нижней части коровника и свозили их на передке телеги к месту постройки. Дожди без конца обновляли травы на низинах острова, позволив коровам и овцам сытно пастись почти до ноября месяца. Но коровника для них к зиме не удалось построить.

А зимой выяснилось, что ни зерна, ни картофеля нам не хватит. Это надоумило хозяина приналечь на рыбную ловлю. Он окружил свой остров прорубями, и не было дня, чтобы на его крючки не попалась хотя бы одна рыбина. Своих старших детей он еще осенью поселил в Ловизе недалеко от школы, оплатив их содержание из ссуды. Младшая девочка еще не доросла до школы и оставалась дома. Она была единственная, кого поили дома молоком. Снятое молоко отдавалось телятам. А сливки и творог со сметаной уходили в Ловизу. Смущенный скудостью своего стола, Ээту как-то развел передо мной руками и сказал:

— Воля твоя. Удержать я тебя не смею. Суоми велика. Но сам понимаешь…

Я понимал, конечно, и не собирался его огорчать. Но я попробовал представить себя уходящим с острова в глубину Суоми среди холодной зимы, и стало мне почему-то невесело. Я махнул рукой и сказал:

— Э-э, мне не много надо. Я привык.

Он успокоился и задремал, подперев красным натруженным кулаком красную, обветренную непогодой щеку. А я напомнил ему еще раз:

— Не надо было уходить с перешейка. Жил бы сейчас в колхозе, и не пришлось бы тебе лишаться ночного сна.

Он проснулся, обдумал мои слова и ответил:

— Да, все может быть. А колхоз у нас неплохой мог получиться. Это ты правильно сказал. Ребята были ничего по соседству: Онни Хейсканен, Олави Вуори, Ниило Лаппалайнен. Все работящий и дружный народ. С ними дело можно было делать. С ними можно…

Он еще подремал немного в течение того времени, пока его кулак проползал по щеке снизу вверх, заставляя щеку заслонять глаза и задирая кверху мясистую верхнюю губу. Когда кулак сорвался со щеки, а губа хлопнулась на место, он проснулся, вспомнил, о чем шла речь, и сказал:

— Да, оно можно было и остаться, пожалуй. Уйти в лес со скарбом — и все. Кто бы стал искать? Не до того было. Плохо делают, что не спрашивают у людей, желают ли они покинуть родные места, когда государства выправляют свои границы. Наших немало там из тех, что в тридцатых годах отсюда бежали. А после войны к ним армяне переселились из Америки. Тоже, наверно, знали, что делают.

Он хотел еще раз пустить свой кулак в путешествие по щеке снизу вверх, но вспомнил, что хозяйка в Ловизе, куда она понесла по льду залива молоко, сметану и творог, и что это прибавило ему, помимо прочих дел, заботу о скотине. Вспомнив это, он принялся убирать со стола, а я отправился заниматься своей работой. Моя работа была все та же. Зимой я срубил ему маленькую ригу, чтобы не занимать больше сушкой снопов баню, и выровнял место для небольшого гумна. В ожидании весны я готовил для нового коровника деревянную верхнюю часть, подгонял стропила, сколачивал двери, тесал косяки, притолоки, строгал оконные рамы, а по вечерам ходил с хозяином проверять его проруби.

Весной он стал выезжать в залив на моторном боте, пропадая там иногда целыми ночами. Я так и не видел его никогда спящим иначе, как за столом, в ожидании еды или после нее. Ночью он ловил рыбу, а днем ковырял свою каменистую землю, готовя новые пашни и луга. Когда старшие дети прибыли на лето домой, он стал выезжать в море вместе с ними. С вечера они ставили сети, а утром отправлялись их выбирать. Рыбы в доме стало так много, что ее излишек пошел на рынки Ловизы и Хельсинки.

Кроме моторного бота, у Ээту Хаапалайнена была еще одна небольшая старая лодка. На ней и я выходил иногда в залив с младшей девочкой. Ээту брал нас на буксир и, протащив мимо островов, лежавших южнее его острова, отцеплял у открытого залива. Там он отправлялся к своим сетям, а я опускал в воду крючки с блеснами, мухами и червяками. Конечно, я не столько ловил, сколько развлекался, передвигаясь на веслах туда-сюда. Не ловля меня интересовала. Просто мне любопытно было видеть себя на краю Суоми. Вот она тут кончалась. Эти каменистые острова, прикрытые хвойной зеленью, были ее южным краем. А дальше шла вода, которая тоже частью принадлежала ей. Но по этой воде от нее можно было плыть, плыть, не, встречая преград, и оказаться в конце концов очень далеко от нее. Можно было совсем потерять ее из виду и даже очутиться в каких-то других краях, вроде России. И все это не вылезая из лодки. Это было любопытно: на финской земле сесть в лодку и, посидев немного в этой лодке, выйти из нее уже на какой-нибудь другой земле, вроде русской. Я даже усмехнулся про себя, представляя такую шутку. А девочка с удивлением на меня поглядывала.

Без нее все это выглядело еще любопытнее. Никто не отвлекал меня от моих мыслей, и я временами поворачивал свою лодку так, что видел перед собой только ширь залива и ни души, кроме себя. Это здорово получалось! У меня даже замирало сердце, когда я оказывался так лицом к лицу с этим открытым водным пространством. Где-то за ним в направлении юга таился другой мир, которого я не знал. О нем всегда рассказывали много страшного. Но там жили русские люди, а я знал, что такое русские люди. И старый Илмари Мурто их знал, и даже молодой, чистый сердцем, черноглазый Антеро Хонкалинна имел, кажется, о них такое же понятие. Они жили за этой водной гладью, по которой лодка могла бы скользить и скользить, не встречая препятствий, все дальше и дальше от Суоми, где я потерял теперь свою последнюю точку.

Да, это здорово получалось, когда перед моими глазами открывался этот неведомый для меня, новый путь. Я смотрел на него и смотрел, пока лодка не принимала другого положения. И тогда я опять видел перед собой моторный бот Ээту Хаапалайнена и каменистые кромки островов моей родной финской земли.

Так проводил я свои воскресные дни, не принося большой пользы хозяину. Самый крупный мой улов состоял из какой-нибудь полдюжины окуней и двух-трех лещей. Но когда день удлинился, я тоже стал выходить по вечерам и даже попробовал забрасывать отдельно небольшую старую сеть. Это поправило дело, и я стал привозить хозяйке иногда до десяти килограммов салаки. Мне хотелось быть как можно полезнее им, начавшим свою жизнь на пустом месте, и я работал с таким же старанием, как в свои самые глупые годы у Арви Сайтури.

Сразу с утра, еще до восхода солнца, я разводил цемент и принимался за укладку стен для коровника, занимаясь этим без передышки до завтрака и потом от завтрака до обеда и ужина. Очень крупные камни мне помогал вкатывать по доске на кромку стены сам хозяин. Зато когда ему на расчистке пашни попадался особенно трудный пень или слишком тяжелый камень, он звал меня. Когда застревала на сырой низине с возом кирпича или черепицы его лошадь, он звал меня. А когда дождь угрожал замочить разворошенное для просушки сено, я сам бежал с граблями на другой конец острова, не ожидая зова.

Я поставил ему на месте гумна временный дощатый навес на шести столбах и утрамбовал под ним ровным слоем глину для будущего тока. Я срубил ему новый луговой сарай для хранения сена в отдаленной части острова. Но не в том важность, что срубил, а в том, что я потратил на это многие светлые ночи, отпущенные мне богом для сна. Я помогал ему косить, если утро предвещало погожий день. Это дело само по себе опять-таки не такое уж стоящее, но отдавал я ему самое раннее время утра, когда имел еще право продолжать свой сон. И каждый раз в таких случаях я торопился махать косой, чтобы вовремя успеть к своей работе над коровником и навесом, но в то же время обкашивал каждый куст и каждый камень с таким старанием, будто делал это для себя.

Мне, конечно, труднее давалось теперь подобное напряжение сил. Но я ничего не просил у хозяина за свою двойную работу сверх трех тысяч марок, что причитались мне с него ежемесячно, помимо питания. А сам он, должно быть, не замечал моих стараний, потому что просто не успевал замечать. Но я не обижался, озабоченный лишь тем, чтобы помочь скорей подняться на ноги бедному, простодушному Ээту, который так и не мог определить, правильно или неправильно он поступил, уйдя с перешейка.

Я тоже не мог найти этому определения, но насчет русских мы с ним разговаривали часто, особенно после того, как он вспомнил, что сам повидал в своей жизни русских. Вспомнил он об этом как-то раз в бане, где мы только что вдоволь нахлестались вениками, лежа рядом на верхнем полке, в то время как хозяйка и дети мылись внизу. Должно быть, веник отогнал от него сонливость и прояснил память, иначе он, пожалуй, и не вспомнил бы о русских. А вспомнив, он сказал:

— Но не дай мне бог снова увидеться с теми, кого я повидал, потому что это грозило бы бедой. Любой из них убьет финна только за то, что он финн, и будет прав по всем человеческим законам.

Я не понял, почему он так думает, и сказал, как бы спрашивая:

— Вот как?

А он пояснил:

— Я о тех, что побывали в наших лагерях. Я видел их возле Кямяря и в других мостах. И скажу тебе, что мы счастливо отделались. За один только тот бесчеловечный способ, каким наши тюремщики умертвили сотни и тысячи их людей, они имели бы право растоптать в прах всю Суоми. Будь это другие, они непременно совершили бы это. А эти простили. Даже не верится, что они простили.

Мне почему-то стало невесело от его слов, и я сказал больше для того, чтобы успокоить себя:

— Да, они не умеют долго помнить зло.

Мы спустились вниз, а мальчик и старшая девочка наперегонки полезли на наше место, прося маму плеснуть водой на камни. Мама плеснула из ковшика, придерживая свободной рукой намыленные волосы. Заодно она и нам уделила внимание. И пока она дважды опрокидывала над каждым из нас шайку с чистой теплой водой, Ээту сказал:

— Дело не в том, чтобы помнить или не помнить зло, а в том, чтобы совершить над преступником справедливый суд. Когда совершается суд, злость и жалость отбрасываются. Действует голый закон. А совершать суд они способны. Это они доказали в Нюрнберге.

Мы вышли в предбанник и сели там на свои одежды, чтобы остыть и высохнуть. Он закурил сигарету, а я сказал:

— Но они должны понимать, что не весь финский народ виноват в этом. Надо же разбираться.

Он ответил:

— Попробуй заставь разбираться тех, кто чудом ушел живым из наших лагерей. Подойди к такому и скажи: «Я финн». Дальше он тебе и слова сказать не даст — сразу прихлопнет.

— Но как же так можно? Это же неверно. Мало сказать «финн» — какой финн?

— А вот попробуй объясни ему, верно это или неверно.

Такой невеселый разговор вели мы, сидя в предбаннике. Тем временем старшие дети уже отхлестали друг друга вениками и пробежали мимо нас, мокрые и распаренные, чтобы кинуться в воду залива. Потом вышли в предбанник, блестя намытой кожей, младшая девочка и мать. С темных волос матери струилась вода, сбегая вниз по ее материнскому телу. Она обтерла девочку полотенцем, одела ее в чистое платьице и отпустила посмотреть, как плавают старшие дети.

Пока она сама обтиралась и сушила волосы, я еще раз попробовал доказать Этту свое. Я сказал:

— Не может этого быть, чтобы люди не поняли, что нельзя возлагать вину на всех. Лагерями ведал не финский народ, а только военное командование. С него и ответ. Даже побывавшие в лагере должны это понять.

Я очень хотел, чтобы так оно и было, поэтому и стоял на своем. И женщина тоже поддержала мой довод.

Она сказала:

— Где это видано, чтобы целый народ был палачом? Даже глупому не придет в голову такое утверждать. А русских не назовешь глупыми. Я тоже видела их и сама не раз тайком передавала им хлеб, картошку и творог. Нет, эти люди поймут, от кого исходило к ним горе. Не умом, так сердцем поймут. И разве их правительство нас всех обвинило? Нет, оно назвало преступниками отдельных людей, которых и мы не хвалим.

Такое сказала в мою поддержку женщина. Она бы, может быть, еще что-нибудь выложила из своей теплой женской души, но в это время в предбанник вбежали старшие дети, принеся на своих загорелых, влажных телах прохладу залива. Они начали вытираться, одеваться, шалить и болтать, и нам уже стало не до разговоров.

Однако даже и эти ее слова оказали свое действие, не дав мне потерять интереса к простору залива. Не беда! Пусть разговор с хозяином прибавил мне тревоги, но все же этот любопытный, неизведанный путь оставался для меня открытым. Никто его у меня не отнимал. Другое дело — собирался ли я им воспользоваться? Кто это мог бы утверждать? Но просто любопытно было видеть: вот он, южный край финской земли, в которой не стало для меня места на закате моих дней; а вот расстилается открытый путь в другой мир, где тоже никто не обещал мне места в жизни, но, в конце концов, что я мог бы там потерять, если ничего не имел?

Скоро старшие дети начали выходить в залив на моторном боте без отца, освобождая его для других дел. Чтобы не зависеть от них в своих прогулках на лодке, я сшил себе небольшой парус из разных старых тряпок и стал отправляться на залив один. Конечно, он странно выглядел, мой парус, пестревший разными оттенками серого цвета, но видели его близко только с двух островов: Пиккусаари и Купписаари. Остальные острова оставались дальше по обе стороны от моего пути.

На Пиккусаари жила одна важная писательница с маленькой дочерью. В пасмурную погоду она ходила в шароварах и в блузке, прикрывая голову белой студенческой фуражкой, оставшейся от ее молодых лет. В солнечную погоду она ходила в одних трусах, становясь все темнее с каждым воскресеньем. А ее девочка скоро стала совсем как шоколадка.

Весь остров имел в поперечнике не более полусотни шагов. На нем виднелось всего около десятка деревьев и небольшое скопление кустарников. Среди них нашлось место для ее маленькой летней дачи и даже для огорода. Я так часто проезжал мимо, что стал приподнимать шляпу при виде ее. Но ей некогда было кивнуть мне в ответ. Она постоянно писала что-то очень важное в своих тетрадях, сидя на высоком скалистом берегу, а если и смотрела в мою сторону, то была, наверно, занята такими высокими мыслями, среди которых не находилось места для меня, ползущего мимо ее ног со своим грязным лоскутным парусом. Даже раздетая, она не спешила укрыться от меня, только прикрывала неторопливо ладонями свои загорелые груди, выжидая с высоты скалы, чтобы я отплыл подальше, а потом снова принималась писать что-то умное и возвышенное в свой блокнот, в котором я, конечно, не заслуживал быть упомянутым. Но все равно я продолжал приподнимать шляпу каждый раз при виде этой важной госпожи, довольствуясь тем, что мне в ответ махала пухлой темно-коричневой ручонкой ее девочка.

Купписаари был покрупнее. Он имел вид круглой каменной чашки, у которой в середине — болотная топь. На его каменистой кромке стояли две старые хижины, и возле одной из них почти всегда сидел старик, чинивший сети. Ему я тоже кланялся издали, приподнимая шляпу, и он кивал мне в ответ. Его мысли не возносились над землей настолько, чтобы отучить его замечать прочих обитателей земли. Виднелись там иногда и другие люди, помоложе, и даже маленькие дети. Но я подходил к тому острову только в тех случаях, когда вел свою лодку на парусе против ветра, виляя туда и сюда, и поэтому не успел пересчитать всех его жителей.

Знал я еще остров, на котором располагался пост пограничной охраны с деревянной вышкой. Оттуда иногда выходил катер, отправляясь неизвестно зачем в глубину залива. Однажды он прошел близко от меня, и сидевшие в нем двое молодых военных внимательно прощупали взглядом самого меня и мою лодку.

Лодка эта действительно скоро стала моей. Я купил ее у Хаапалайнена. Она имела очень старый вид еще в то время, когда он сам купил ее у прежнего владельца острова, а теперь была близка к тому, чтобы пойти на дрова. Но он подумал и уступил ее мне, сказав, что это будет стоить мне двух месяцев работы. Сам он в то время мастерил себе новый, крупный бот, собираясь оснастить его парусами и более сильным мотором, чтобы возить на нем свой улов и молочные продукты прямо в порт столицы.

Дела у него шли неплохо, если не считать миллионного долга. И я старался, чтобы они не стали хуже. Коровник я ему закончил к началу осени и сразу взялся за дом, с которым предвиделось меньше возни, если иметь в виду, что лес, черепица и кирпич уже были на месте. Фундамент для дома мы с ним подготовили еще в то время, когда я выкладывал из камня стены коровника. Теперь оставалось возвести только деревянную часть. Дети обрадовались, когда я положил на место в готовом виде первые два венца, сразу определившие размеры и расположение всех трех комнат их нового дома. Чтобы и дальше поддерживать в них эту радость, я прибавлял к высоте стены по два венца каждый день.

Но давалось мне это нелегко, потому что каждый венец состоял из восьми бревен. Их надо было предварительно обтесать, обработать и подогнать одно к другому в стороне, а потом уже укладывать на место, заполняя пазы мохом. Пришлось мне оставить пока свои вечерние прогулки на лодке и вместо них помахать при свете фонаря топором, прихватывая иногда и ночные часы ради того, чтобы увидеть в награду за это детскую радость. Это были хорошие дети, особенно младшая девочка, которую я брал иногда летом в свою лодку. У меня тоже могла быть такая же девочка, если бы не вломился в мою жизнь Муставаара, сволочь неизвестной нации.

Старшая девочка тоже не пошла в этом году учиться. Она уже кончила шестилетнюю школу, которую могла бы кончить двумя годами раньше, если бы война и переселение не внесли в ее учение перерыв. А ее брат с тем же опозданием учился теперь последнюю зиму. По воскресеньям он приезжал из Ловизы посмотреть, как подвигаются мои дела с домом. Что ж, дела подвигались. Стены были готовы еще в октябре, и в начале ноября установлены стропила и набиты на них поперечные доски для черепицы. Черепицей мы с хозяином выкладывали крышу уже под снегом. Зато пол и потолок я настилал зимой, забив предварительно картоном отверстия для окон. Их было шесть в трех комнатах, требующих двенадцати рам. А кроме них, к дому требовались еще три двери и одна большая печь, которую мы наметили сложить весной.

В своей работе я по-прежнему не разбирался, где день и где ночь, стараясь принести как можно больше пользы этим людям. К тому же мне начинало казаться, что за мои старания они уже привыкли считать меня неотделимым от своей семьи. Сверх основной работы я, как и всегда, успевал помогать хозяину обходить проруби, заготавливать дрова и выполнять кучу всяких других мелких дел. Но дел и долгов у него впереди еще хватало, и однажды я сказал ему:

— Это тебе не колхоз, в котором ты был бы сейчас на перешейке.

Разговор, однако, получился не похожий на прежние. Он уже не дремал теперь где пришлось. Мои старания многое помогли поставить в его хозяйстве на место, и он стал находить время для сна. И, должно быть, сон вредил его мозгам, что ли, если ответ я получил от него такой:

— Зачем колхоз? Хорошего мало в их колхозах, где ты сам не хозяин. А здесь каждый камень — твой.

Вот куда повернулись его мысли после того, как мои старания дали ему время для сна. Кулак его уже не путешествовал по щеке снизу вверх, прочно подпирая ее у основания. И сама щека стала, пожалуй, выпуклее и мясистее, создав этим больше препятствий для такого путешествия. И, не проявляя больше даже признаков дремоты, Ээту Хаапалайнен так продолжал свою неторопливую речь:

— Пожалуй, это не так уж плохо, что я ушел с перешейка. Правда, земля там хорошая осталась. Зато здесь крупный рынок близко и дачники кругом. На одних травах и корнеплодах можно подняться и в пять лет покрыть все долги и проценты. А дальше только успевай расти. Самое главное уже сделано. Для скота я место подготовил. Весной закончу новый дом. Сын и дочь подросли. Вполне справимся теперь своей семьей. Много ли нам надо пятерым?

И, сказав это, он повел головой в сторону своих детей и жены, сидевших за тем же столом. В их сторону он повел головой — не в мою.

31

Это был воскресный день. Даже в такой день я обыкновенно сразу после обеда шел в новый дом, где принимался строгать бруски для оконных рам. Но в это воскресенье я не пошел в новый дом. Вместо нового дома я пошел на берег залива посмотреть свою лодку. Она стояла под навесом рядом с моторным ботом, и сложенный парус лежал в ней поверх мачты и весел.

Посмотрев на нее сколько было нужно, я постучал себя слегка кулаком по голове. Но что это могло изменить? Все шло своим порядком, как и следовало идти. Надо было помнить, что рано или поздно наступит этот час. Просто помнить надо было на всякий случай — только и всего.

Я присел на край лодки, подпертой поленьями. Устал я что-то за последнее время, износился и похудел. Но так мне и надо было. Так мне и надо было, забывшему, что хозяин — это прежде всего хозяин, каким бы хорошим он ни казался, а работник — это работник. Да, это он построил себе новый коровник. А то кто же? Да, это он выстроит себе к весне новый дом. А кто же еще? Ведь не я же, который пришел и ушел, который всю жизнь приходил и уходил и которому уже пора было привыкнуть приходить и уходить. Особенно уходить. Пора было привыкнуть уходить из разных мест Суоми, где не я строил, вечно уходящий, а кто-то моими руками строил себе. Пора было привыкнуть уходить — вот о чем не следовало мне забывать ни на одну минуту в своей родной финской стране.

И с этого дня я попробовал не забывать. К весне собирался выстроить себе новый дом чьими-то руками Ээту Хаапалайнен, хозяин острова. Но нет. Не выстроил он себе дома к весне. Такими ненадежными оказались эти чьи-то руки. Непонятно, что с ними приключилось такое, с этими руками. Им бы приналечь на оконные рамы, косяки, притолоки, наличники, филенки, а они старались как можно реже к ним прикладываться, ища себе всяких других дел на острове. И делали они все неторопливо и вяло, словно разучились вдруг быть старательными, и только лодку под навесом ощупывали любовно и внимательно, готовя для нее смолу.

А в апреле я еще раз покинул остров на короткое время. Конечно, Ээту не особенно охотно меня отпустил и еще менее охотно выдал мне восемь тысяч марок на дорогу. Но я сказал, что отлучаюсь последний раз и что потом уже не буду отлучаться до окончания работы. Он сам доставил меня на дровнях в Ловизу и по дороге сказал:

— Ты поторопись обратно, а то дороги на месте не застанешь.

И действительно, дорога, пожалуй, доживала последние дни. Весна уже тронула своей теплой печатью весь лед, соединявший острова с большим берегом. Снег на нем во многих местах потемнел, пропитавшись водой, и только дорога, наезженная за зиму по этому льду, возвышалась над ним узким твердым хребтом, огибая острова и вбирая с них в себя мелкие боковые дороги. Но она тоже оттаивала сверху, обнажая все больше и больше грязи, накопленной ею за зиму. Местами ее пересекали трещины, и из них наверх проступала вода, в которую окунались наши полозья. Переходя воду, лошадь замедляла шаг, а затем опять шла рысью, кидая в передок саней обледенелые комья снега и грязи. Ээту сказал:

— Когда вернешься, я не буду отрывать тебя на другие дела. Пора кончать с домом. Нельзя без конца держать в хозяйстве чужого человека.

И я ответил ему:

— Да, да. Может быть, еще успею.

Но я не успел и знал это наперед, потому что не собирался успевать. Зачем было мне спешить возвращаться до вскрытия залива к его дому, если он считал меня в нем чужим? А ехал я в далекую деревню Туммалахти, чтобы там взглянуть еще раз в своей жизни на некий другой дом, в котором не считали меня чужим. В том доме жил когда-то очень близкий мне человек. И пусть он сам не считал меня особенно близким, но что мне до этого? Должен быть у каждого живущего на земле хотя бы один близкий, и вот он был у меня когда-то. Его дому хотел я еще раз поклониться, прежде чем сделать в своей жизни новый, крутой поворот…

Не торопясь проехал я поездом через Оулу и Рованиеми до Мяркяярви. Не торопясь отправился оттуда пешком на юг, садясь, где мог, на попутные подводы и машины. Время было не очень удобное для передвижения по дорогам. Снег растаял, превратившись в воду, а земля еще не успела оттаять настолько, чтобы вобрать эту воду в себя. На низких местах даже дороги были залиты водой, доходившей иногда до колен. Однако все это я преодолел и на четвертый день к вечеру прибыл в Туммалахти.

Но я не пошел прямо к дому Илмари Мурто, решив попросить сперва ночлега у Эйно — Рейно. Кто-то вышел из них на крыльцо при моем появлении, а потом вышел другой. И черт их поймет, кто из них был Эйно и кто Рейно. Оба они сбрили усы, помолодев от этого лет на десять, и оба по-прежнему оставались одинаково курносыми, краснощекими, белобрысыми. Они с недоверием воткнули в меня свои дикие глаза, отливающие зеленым цветом, но сразу же узнали и отступили в обе стороны от двери, чтобы пропустить меня внутрь. При этом они сказали почти в один голос:

— Милости просим!

Все те же две комнаты составляли их жилище. Но на этот раз населения в них было больше. Я так и не сосчитал до утра все это ползающее, бегающее и кричащее, что они успели создать вчетвером за девять последних лет. Все это было на одно лицо, совместившее в себе синие глаза матерей и зеленые глаза отцов, и все было прикрыто сверху одинаково светлыми волосами разного размера и разной стрижки, от нетронутого детского пуха до первых коротких косичек.

Сами Эйно — Рейно мастерили весь вечер из дерева разные мелкие ушаты и плошки, сидя на скамье у стены. А их толстомясые, круглолицые жены входили и выходили, разнося пойло телятам, поросятам и готовя также пищу для всех остальных белоголовых обитателей этого дома, которые не поддавались моему счету: так быстро они перемещались по полу из комнаты в комнату и так много было среди них совсем одинаковых.

И когда Эйно или Рейно затянул песню про базар в Рованиеми, богатую всякими выкриками вроде «Эй!» и «Хипхей!», то в эту песню вступило все мелкое население обеих комнат, которое, помимо выкриков, особенно усердно налегало на ее замысловатый припев:

Ровареллувареллувареллуварей,

ровареллувареллуварей!

И оттого, что голоса детей звенели по-разному, а до мотива песни мало кому было дела, вся внутренность их веселого жилища действительно стала похожей на базар в Рованиеми. Но постепенно обе матери прикрыли этот базар, затащив сперва его участников за большой общий стол, откуда каждый затем попал на свое ночное место. Как они разобрались в этом шумном скоплении одинаковых личиков, глаз и волос — это их материнский секрет. А я смотрел на их мужей и не мог понять, как они их тоже не перепутают и не положат спать рядом с собой одного вместо другого. Черт их поймет, который из них Эйно и который Рейно! Жены, правда, называли их по именам, и я запомнил бы их, если бы они сидели там, где сидели. Но они были не из тех, кто способен долго усидеть на месте. И стоило им побывать обоим хоть секунду у меня за спиной, как я снова переставал знать, который из них Эйно и который Рейно.

Они недавно появились дома. Весна прервала их работу на лесных заготовках недалеко от Суомуссальми. И туда они опять собирались вернуться после того, как просохнет земля. Попутно им предстояло запахать и засеять свой участок, который они постепенно приобретали в собственность у господина Карки. Я поел у них за столом горячей толченой картошки, в которую было накрошено соленое мясо, и запил ее молоком. А когда передо мной поставили кружку кофе с теплой ржаной лепешкой, я спросил братьев, что нового в Туммалахти.

Эйно или Рейно ответил мне, что ничего нового нет в Туммалахти. А Рейно или Эйно добавил:

— Только поселились тут еще двое переселенцев за озером.

Эйно или Рейно сказал, что Майя Линтунен вышла замуж за инвалида войны. А Рейно или Эйно добавил:

— Но зря вышла. Парню было под сорок и выпивать любил. Вот и попал под нож спьяну в Саммалвуори. Но ребенка успел ей сделать.

Эйно или Рейно сказал, что теперь она и сама не рада, что поторопилась выйти замуж. А Рейно или Эйно добавил:

— Поторопилась, думала, никто другой уже не возьмет ее — вдову с двумя детьми. А теперь плачется: с тремя-то еще меньше надежды.

Я спросил их насчет Юсси Мурто, и они вместе рассказали мне такое:

— А Юсси Мурто живет одиноко, как медведь, и все о чем-то думает. Кто его знает, о чем он думает. В середине зимы тут проезжали иноземные господа. Попросились у него ночевать. Они сказали ему, что направляются дальше на север, чтобы поохотиться там на волков. Юсси говорит им: «Здесь тоже волков много. Можете здесь поохотиться». С ними переводчик был — канадский финн. Он перевел им его слова, и они как рассмеются! Юсси спросил, почему его слова так развеселили их. Но они ему не ответили, только еще немного посмеялись, утирая слезы. Тогда он сел в угол и молчал все время, пока они у него находились. Они обращались к нему с разными вопросами, приглашали его закусить своей походной пищей, а он сидел и молчал, только смотрел на них и слушал. Они легли спать, а он так и остался сидеть за столом в углу. И когда они утром вышли, чтобы сесть в свои машины, он не встал с места и даже не кивнул им на прощание. Такой чувствительный он к обидам. А в марте сюда наш парень приезжал с лесных заготовок. Он собирал подписи за мир. Но Юсси не взял от него ни пера, ни бумаги и сказал: «Я был членом «Суоелускунта». Парень ему говорит: «Меня это не интересует. Мне важно знать, хотите ли вы мира». А Юсси ответил: «Я предпочитаю отстаивать мир другим, более верным способом». Парень говорит: «Понятно. С помощью тех, кто вынюхивает у нас места для военных баз под видом охоты на волков. Чем больше будет у них оружия и солдат, в том числе финских, тем вернее установление мира на земле. Не так ли? В истории постоянно так и случалось: чем больше вооружалось какое-нибудь государство, тем более мирно оно жило со своими соседями. А когда оно вооружалось по самое горло, наподобие Гитлера, то наступала такая тишина на земле, как у бога в раю». Сказав это, он повернулся и ушел от Юсси прочь. А тот пошел за ним и с крыльца долго смотрел ему вслед, опять о чем-то думая. Он все время о чем-то думает и никак не может додумать. Нам он говорит: «Непонятно, почему вас не осудили за дезертирство и за нападение на охрану моста». А мы ему: «Попробуй осуди. А Укко Пекка[24] на что?»

И, сказав это, Эйно или Рейно указал на ружье, висевшее под потолком рядом с шестами, на которые были нанизаны дырявые няккилейпя. А Рейно или Эйно добавил:

— Но это его не убедило. Он говорит: «Укко Пекка ни при чем. Закон сильнее ружья». Тогда мы ему говорим: «А тебя почему не тронул этот закон? Как видно, нашлась на свете сила посильнее твоего закона». И опять он сидит и думает и даже с приятелями из своей бывшей организации реже стал встречаться.

Такое услыхал я от близнецов о последнем обитателе дома Илмари. Утром я навестил его, зайдя попутно к Майе Линтунен. Как раз в это время ее новый ребенок ушибся, играя на полу. Входя внутрь, я порадовался тишине в ее доме. Но это длилось не более четверти минуты, пока ребенок зашелся в крике. За это время Майя успела заметить меня, оторвавшись от мытья пола в задней комнате, и даже сказать радостно:

— О, Аксель пришел! Ты опять странствуешь? Опять один? Соскучился и нас вспомнил, которые тоже тебя не забывали? Это хорошо. Сейчас я…

Но тут ребенок, успевший за эти четверть минуты вдоволь запастись воздухом, принялся от него разгружаться, выпуская его наружу с большим напором сквозь все свои звуковые устройства. Получился такой концерт, от которого Майе стало не до приветственных слов. Она кинулась к ребенку, сделав мне ладонью знак потерпеть минутку. Я тоже качнул ей в ответ ладонью, как бы говоря: «Ничего, потерплю», и вышел за дверь.

Да, тронули ее тоже годы и заботы, эту работящую белокурую Майю Линтунен, которой так не повезло с мужьями. Но все женское было еще при ней в полной мере, и ее круглые щеки не отвыкли наполняться румянцем во время работы, как в самые юные годы. И если она мечтала выдать года через два свою старшую дочь за молодого Юсси, то и сама еще могла стать хорошей женой для кого угодно, если бы не три девочки. Одна из них колола дрова в сарае, одетая в старый отцовский пиджак. Я всмотрелся. Нет, это была не старшая, но и она выросла порядочно. Я взял топор из ее худеньких рук и наколол сколько было нужно, а потом продолжал свой путь.

Возле дома Илмари я сперва постоял немного. Мусти все еще был жив, но очень стар. Он узнал меня и не залаял, потыкав мордой в мою ладонь. В задней части дома слышалась возня, и я понял, что Юсси работает в своей мастерской. Я вошел туда со стороны скотного двора, вбирая носом знакомые тяжелые запахи дубильной кислоты и гнили. Он удивился:

— А ты зачем здесь?

— Так… Дело тут одно было. И вот проездом… Я ведь не работаю больше у Сайтури.

Он сказал: «А-а», — и продолжал скоблить бычью шкуру. Работал он в майке, только спереди прикрыл себя кожаным передником. Ну и руки же у него были, у этого Юсси! Он отрастил на них мускулы, пожалуй, покрупнее и потверже, чем у отца. И ростом он был не меньше. Только мозги его работали совсем в другом направлении. Он спросил меня:

— Надолго?

Я ответил:

— Нет. Сейчас уеду опять.

— На чем?

— А… есть тут подвода одна. Я попить зашел. У тебя вода есть в комнате?

— Да. Пойдем.

Он сбросил передник, ополоснул руки в бадье с водой, вытер их старым полотенцем и надел пиджак. В передней комнате он указал мне на ведро, стоявшее на прежнем месте, а сам присел за стол, подперев ладонями голову. Я зачерпнул воды и сделал вид, что пью, а сам водил глазами по комнате. Держа в руках ковшик, я сказал:

— Все по-старому у тебя. Ничего не изменилось.

Он кивнул головой, ожидая, когда я напьюсь и уйду. Но я не сразу ушел, даже после того, как повесил ковшик на место. Я постоял некоторое время перед кроватью, на которой умер его отец, и потрогал ее рукой. А он все ждал, хотя и перестал на меня смотреть. Я взглянул на него сбоку и подумал, что в таком положении он тоже очень похож на отца. И я даже ожидал, что вот сейчас он положит на стол свою огромную правую руку ладонью вверх и взглянет на нее с укоризной, вспоминая какой-то очень отдаленный промах в своей жизни. Но он не клал руку на стол. Как видно, ему не в чем было раскаиваться. Или он был уверен, что еще не совершал ошибок в жизни?

Чтобы еще немного задержаться внутри этого дома, я спросил:

— В этой комнате его убили?

Он кивнул головой. А я сказал:

— Вот что значит пускать в свою страну чужих солдат.

Он промолчал. Я посмотрел вокруг, придумывая, что бы еще сказать и какую бы вещь потрогать, оставленную стариком. На стене висело ружье. Я спросил:

— Это его ружье?

— Да.

— Это он из него пристрелил четырех врагов?

— Да…

Я потрогал ружье и еще раз оглянулся вокруг. На полке, прибитой к стене, у него стоял приемник. Я спросил:

— Хорошо слышно?

— Да.

Видно было, что я уже надоел ему, и он только и ждал моего ухода, чтобы скорей вернуться к своим вонючим шкурам. И он был прав, конечно, если толком вдуматься. Кто я ему? Ни друг, ни враг, ни чужой, ни родственник. Ничего я для него не значил, как не значил ничего ни для кого другого. Я был Турханен, бедный сельский рабочий, не сумевший найти своего места в жизни на просторной финской земле. Но у меня еще оставался в запасе одни веселый трюк, о котором никто в Суоми пока не догадывался, и меньше всего Юсси. И, думая об этом трюке, я сказал:

— А «говорит Москва» тоже слышно?

Я нарочно произнес по-русски слова «говорит Москва», и он тоже ответил мне по-русски, с трудом подобрав три слова:

— Плохо говорит Москва.

— Почему плохо?

Этот вопрос я также задал по-русски, и он ответил на том же языке:

— Много говорит, мало делает.

— Откуда ты знаешь, что мало делает?

— «Катюши» она только много делает.

И, ответив так, он больше не стал говорить по-русски. А когда я заметил ему, что все это легко проверить, стоит съездить и посмотреть, он ответил:

— Съезди и посмотри.

Что-то загрохотало на дороге, похожее на автомобиль, и Юсси подошел к окну. А я еще раз окинул взглядом жилище Илмари, чтобы унести его в своей памяти. На этажерке лежали газеты и журналы. Я взглянул на них поближе. Но, конечно, это были новые газеты и журналы, какие не выходили в дни молодости Илмари: «Ууси Суоми», «Хаккапелийтта», «Суомен кувалехти». Поверх журналов лежало несколько писем в свежих конвертах без марок. Я взял их в руки и снова быстро положил на место. Все они были адресованы в Алавеси на имя Эстери Хонкалинна, но не отправлены.

Вот оно к чему дело шло. Эй, Эстери! Где твои листки, зовущие к миру? Неси их скорей сюда! И вряд ли тебе на этот раз понадобится затратить много слов, чтобы получить еще одну подпись. Но каково бедной Майе Линтунен, мечтавшей видеть своим зятем Юсси Мурто? Не суждено, как видно, такое счастье ее старшей девочке. Похоже, что совсем другая девочка поселилась в его нелюдимом сердце.

В это время кто-то быстро взбежал на крыльцо и постучал в дверь. Юсси отозвался. Вошли два рослых парня, из которых один был одет по-зимнему, а другой по-летнему. И странно было видеть, что одетый по-зимнему имел озябший вид, а одетый по-летнему утирал с лица пот. Он был без шапки, в лыжных штанах, забрызганных грязью, и поперек его свитера шла белая лента, на которой ширина его груди позволяла написать целых шесть слов: «Не бывать больше войне в Суоми!». Войдя в комнату, он сказал, запыхавшись:

— Глоток воды можно?

Юсси молча указал ему на ведро, и он зачерпнул из него ковшиком, отведя в сторону другую руку. А в другой руке у него была небольшая металлическая трубка, плотно закупоренная с обоих концов. На эту трубку особенно внимательно поглядывал парень, одетый по-зимнему, словно охраняя от беды ту грамоту, которая была в ней заключена. Он не стал пить воду. Но и по-летнему одетый парень сделал всего несколько глотков, после чего сказал «спасибо» и повернулся к двери, которую второй парень перед ним с готовностью распахнул. Однако Юсси задержал их немного в дверях. Он спросил:

— А кто это установил, что в Суоми больше не бывать войне?

Парень, глотнувший воды, удивился:

— Как кто? Мы.

— Кто вы?

— Мы — это я, и ты, и вот он, и он. — Говоря это, он даже в мою сторону качнул рукой. А к этому добавил: — И те, что на дороге меня ждут, и те, местные, которых я опередил. Ты потолкуй с ними. Они здесь устроят митинг, а я до Саммалвуори бегу.

Юсси сказал ему:

— И ты уверен, что вы таким способом сохраните мир?

Парень ответил:

— О, если за это возьмутся такие парни, как ты, то они черту шею свернут.

Сказав это, он сбежал с крыльца и скоро уже мчался по дороге в направлении Саммалвуори. Его товарищ тронулся вслед за ним на мотоцикле с пристегнутой кабиной, в которой тоже кто-то сидел. А за ними всеми тронулась легковая машина.

Мы постояли немного на крыльце, и, когда уже собрались вернуться в дом, вдали на дороге опять что-то показалось. Это были новые бегуны, должно быть те самые, местные, о которых упомянул первый бегун. Новых было несколько человек, а вслед за ними показались три двуколки.

Юсси подумал немного и вынес на дорогу ведро с водой и ковшом. Он поставил его так, чтобы каждый пробегающий мог заметить, а сам вернулся на крыльцо. Но никто не прикоснулся к его воде. Может быть, никто не желал прикоснуться, потому что это были местные ребята, знающие, что такое Юсси Мурто. А может быть, они не хотели задерживаться у его ведра, зная, что и без того сделают остановку возле дома Эйно — Рейно.

Я тоже пошел туда, когда увидел, что они там накапливаются. Туда для встречи с бегунами пришли новые поселенцы и Майя Линтунен с тремя дочерьми, из которых старшая почти догнала ростом свою мать, а младшая даже на руках у матери не казалась еще заметным грузом. Но больше всех заняло места перед крыльцом дома белоголовое племя Эйно — Рейно, в удивлении распахнувшее на мир синеву и зелень своих многочисленных глаз. Это в его защиту велись тут речи. И сами Эйно — Рейно тоже недаром драли глотки, стоя на своем крыльце. Им было за кого тревожиться. Один из них крикнул:

— Правильно, ребята! Не должно это повториться! Так и заявим своим правителям. Народ не для того вас избрал, чтобы вы гнали его войной на соседний народ. Все это правильно, ребята! И дальше так валяй ори об этом громче и кулаки показывай кому надо, чтобы знали, где сила! А в Туммалахти вам всегда полная поддержка! Главное — не пускать на нашу землю чужих солдат. От них все зло! И никаких секретных военных разговоров!

Это Эйно или Рейно так прокричал. А Рейно или Эйно добавил:

— И оружия не брать ни у кого! Довольно убивать людей! Зверя в лесу надо убивать, а не человека! А если тебе богатый дядя сунет в руки пушку, то он тебя и стрелять из нее заставит, будь спокоен. Это уже проверено. Вот и Аксель Турханен это скажет. Верно, Аксель?

Я не собирался ввязываться в их собрание. Меня оно не касалось. Но, как говорится: «От большого слова рот не расколется». Что-то надо было ответить, если они не могли обойтись без моего высокого мнения. И я ответил, кивнув головой:

— Да.

Но на всякий случай я отошел от них немного. Быть рядом с ними — значит разговаривать как они. А кто дал мне право так разговаривать, не имеющему своей твердой точки на финской земле? Не было у меня здесь на это права. Другие пути приходилось мне искать, чтобы получить право сказать когда-нибудь свое слово на оставшемся мне крохотном отрезке жизни.

Я оглянулся назад. Темный пиджак Юсси и его светлая голова все еще виднелись вдали на крыльце. Но вот он вышел на дорогу, унес в дом ведро с водой и больше не показывался. Тогда я отправился не торопясь в свой обратный путь, чтобы пройти еще раз мимо дома Илмари Мурто и затем взять направление на те дороги, которые должны были привести меня к поезду, идущему в Хельсинки. И никто не окликнул меня, когда я двинулся последний раз через эти дороги, никто не спросил, почему я ушел, и никто не попытался меня остановить, вернуть, принять в свою компанию. У каждого были свои дела, свои заботы, и в этих заботах не было места для одинокого Акселя Напрасного.

32

В Хельсинки я не стал задерживаться и только немного прошелся туда-сюда в ожидании автобуса, идущего в Ловизу. Улицы города давно освободились от снега, следуя велению весны. Солнце уже начинало пригревать асфальт и камень. В порт прибыл первый иностранный пароход. На рынке появились тепличные огурцы и свежий салат. Газеты заполнились объявлениями собственников дач. Рабочие приводили в порядок свой летний театр.

Я не сразу догадался, что это театр. У него не было ни крыши, ни стен. Стояли только ряды деревянных скамеек, у которых ножки были врыты прямо в землю. Я прошел за деревянный заборчик, чтобы просто так посидеть на одной из этих скамеечек и съесть кусок хлеба с колбасой. Перед рядами скамеек была небольшая впадина, за которой виднелся просторный травянистый склон скалы, сохранивший на себе кое-какие деревья и кустарники. В левой части этого склона стоял небольшой деревянный дом, а за ним — баня.

На средней части склона строилось еще одно здание, очень похожее на мельницу. Но строилось оно как-то странно. Одну половину мельницы уже возвели снизу доверху, даже крыша над этой половинкой была установлена, а про вторую половинку почему-то забыли. При мне лошадь подвезла туда на телеге еще какие-то бревна, плашки и доски, но они пошли на внутреннюю отделку мельницы. Дожевав свои припасы, я подошел к рабочим поближе и сказал:

— Да. Вот она, война, где сказывается.

Они обернулись ко мне с удивлением, занятые сборкой частей дощатой лестницы, которой предстояло пересечь наискосок всю внутренность мельницы. Один из них спросил меня:

— То есть как сказывается?

Я кивнул на их мельницу, выглядевшую так, словно от нее отсекли начисто одну половинку, и сказал:

— Разучились в окопах правильно строить. Про второй бок забыли. Или с материалом туговато? Бывает и так.

Он все еще не мог понять, о чем я веду речь, а когда понял, расхохотался. И все другие работавшие с ним тоже весело распялили рты. Наконец один из них сказал:

— Ты с какой планеты прибыл, приятель? Не видишь разве, что это театр?

— Театр?

— Ну да. Летний рабочий театр. Там зрительный зал, где ты только что сидел, а тут сцена.

— Сцена? Тут? Где только что лошадь прошла с телегой?

— Да. А это декорация. — И он у лазал на дом, баню, на мельницу, разрезанную надвое, и на живые деревья с кустарниками. — Ты видел когда-нибудь комедию «Молодой мельник» писателя Лассила?

— Нет.

— Вот приходи смотреть, когда летняя погода установится.

— А кто хозяин этого театра?

— Хозяин? Да мы же и хозяева.

— Все вчетвером?

— Зачем вчетвером? Нас тысячи. Десятки тысяч. Все рабочие Суоми здесь хозяева. А ты кто такой, если этого не знаешь?

— Я сельский рабочий.

— Но все же рабочий. Что же ты вроде как стороной по жизни идешь? Уже не первый год имеешь свой театр и даже не знаешь об этом.

Положим, это он в шутку сказал насчет моей причастности к владению театром. Но все же его слова стоили раздумья: так они были любопытны. А он, кроме того, еще спросил:

— Ты сам-то из каких мест?

— А я из всяких мест. Но была у меня когда-то своя точка в Кивилааксо.

— В Кивилааксо? Это что возле Алавеси?

— Да.

— Знаю. Там у вас тоже есть рабочий дом, выстроенный после войны. Бывал в нем?

— Нет…

— Напрасно.

— Почему напрасно?

— Потому что много потерял.

— Вот как! Спасибо, что разъяснил, а то я до сих пор и не подозревал об этой потере. Придется теперь как-нибудь всплакнуть о ней на досуге.

— Придется. Ты небось и Антеро Хонкалинна не знаешь?

— А зачем я должен его знать?

— А затем, что если бы ты пришел к нам за какой-нибудь поддержкой из Алавеси и назвал имя Антеро, отказа тебе у нас не было бы ни в чем. И в любом другом городе Суоми ты встретил бы такое же участие. А работы сейчас хватает благодаря русским заказам. Пользоваться надо этим.

— Спасибо. До сих пор я обходился без чужого участия. Попробую обойтись и дальше.

— Это не чужое участие.

— Будьте здоровы.

— Приходи летом посмеяться — не пожалеешь.

— Может быть, и так.

Я пошел потихоньку прочь из этого театра, где небо над головой заменяло крышу, а стены пролегали неведомо где, вбирая в свои пределы, быть может, всю Суоми.

Да, это было любопытно, конечно, то, что он сказал насчет рабочих домов и всякой там поддержки. Если вдуматься, то ведь и они тоже не имели своих собственных точек на финской земле. Но оттого, что они держались на этой земле друг за друга, у них получилось что-то гораздо более обширное и основательное, нежели точка. Но что мне было до всего этого, если оно уже прошло мимо меня? Поздно было мне в это вникать, а тем более поздно было им пытаться вникнуть в мою судьбу. Не им было в ней разбираться и не молодому Антеро. Разве способен он понять человека, у которого вся дорога жизни уже позади, а впереди только крохотный ее остаток, видимый вполне отчетливо до самого конца, не сулящего радости. Где ему понять, когда он сам едва ступил на эту дорогу, делая по ней первые пробные шаги. Нет, не такому скороспелому уму разбираться в том, что отложилось испытаниями целой человеческой жизни.

Что могут они мне дать, говоря о поддержке? Найти работу? Но я сам ее находил до сих пор и впредь найду без них. И это ли только мне нужно? Кто может понять, что нужно человеку, который сорок лет шел по жизни стороной? Кто может это понять, кроме самого меня? И, пожалуй, самому же мне придется позаботиться о том, чтобы сделать чуть веселее этот свой последний кусок дороги. Да, самому придется об этом позаботиться.

Я неторопливо миновал заборчик и направился к центру города. И опять никто не окликнул меня, никто не спросил, куда я задумал от них уйти, никто не попытался отговорить меня от этого пути, вернуть обратно и каким-нибудь новым, интересным способом втянуть в свою компанию. Я еще раз пересек улицы города и прошелся по Эспланаде, осторожно переставляя ноги, чтобы не наступить на голубей, которые сотнями слетались на корм, разбрасываемый детьми. Впереди и позади меня с такой же осторожностью шагали многие другие люди, привлеченные в этот день на улицу теплом весны.

Пройдя Эспланаду, я помедлил немного вблизи того места, где над круглым водным бассейном возвышалась обнаженная бронзовая «девушка, которая стесняется». Здесь мимо бронзовой девушки прошли в это время две живые. На них были длинные штаны, очень тесные в бедрах и свободные внизу. Это были финские девушки. Только духи, которыми они пахнули на меня, были не финские. Не была также финской помада на их губах. И даже то, что они втерли в кожу своих лиц и рук, было не наше. Все это было привезено из каких-то других, отдаленных стран. Между собой они говорили по-фински. Но вот кто-то окликнул их сзади по-английски, и они живо обернулись, ответив на том же языке. А через минуту они уже шли рядом с двумя чужими матросами, с готовностью распахивая перед ними в громком смехе свои финские рты, блестевшие белыми зубами и чужой пахучей краской.

Чей-то крупный пароход поторопился прийти к тому дню за нашим лесом сквозь лед залива, уже расшевеленный и ослабленный силами весны. Моряков с этого парохода и одаряли такими улыбками эти две девушки. Они принимали их дружбу прямо на улице и, как видно, уже были опытны в дружбе такого рода. Я взглянул на них и пошел скорей на вокзал. Мне начало казаться, что где-то здесь я могу встретить и Айли, занятую тем же. Удивительного в этом было бы мало, конечно, потому что разве не к тому шла ее жизнь?

Но кто был виной этому? Кто был этому виной? Да, война сделала свое злое дело. Но главное зло принесли финским людям гостившие у них под видом друзей чужие войска, которые не принесли с собой, конечно, склонности уважать строгие нравы финской женщины. Вот почему с такой непримиримостью вспоминали теперь об этом зле чистые сердцем, буйные братья Эйно — Рейно.

Я уехал в Ловизу, где провел еще два дня в ожидании попутного судна. Льды все еще мешали судам и лодкам начать свое движение между островами, и мне пока ничего не оставалось, как бродить вдоль берега от Ловизы до Валкома и обратно в ожидании ухода льдов. За это время я успел бы еще раз побывать в Кивилааксо. Но меня уже не тянуло туда. Чужой стала теперь для меня деревня Кивилааксо, где мой бедный дом приник своими почерневшими трухлявыми бревнами к земле Арви Сайтури, который снова возмечтал о русском черноземе, кланяясь при этом кому-то большому и сильному.

Да, не пошли ему на пользу уроки войны. Опять мысли о жирном пироге занимали его подвижную голову с торчащими кверху стрижеными волосами, все еще не знающими седины. Опять обращались в сторону России его жадные глазные щели. Опять собирался он туда вести кого-то большого, сильного, заранее готовый удовольствоваться теми крохами, что от него перепадут. Нет, я не поехал в Кивилааксо. Рыбаки с Купписаари, сбывшие в Ловизе свой первый улов, доставили меня попутно на остров моего хозяина. Он упрекнул меня за опоздание и спросил:

— Ну, как? Не скоро теперь поедешь опять?

— Куда поеду опять?

Он махнул рукой на север:

— Туда вот.

— Туда? Нет, не скоро. А вот туда — очень скоро.

И я махнул рукой на юг. Он усмехнулся.

— Туда — пожалуйста. Туда — сколько угодно. Лови себе на здоровье. Это и нам на пользу. Только с домом кончай скорей.

— Ладно.

И я снова принялся за внутреннюю отделку дома. Но не такой я был дурак, чтобы кончать с ним скорее. Теперь я находил время посидеть и покурить. Не то чтобы мне это нравилось. Нет, я просто так дымил, не затягиваясь. Но это как бы давало мне право делать передышки и сидеть. На дворе еще стояли весенние холода. Зачем было мне торопиться уходить с острова? Льды мешали уйти в маленькой лодке на юг. А уйти на север я уже не мог. Там лежала теперь чужая для меня страна. Уйти туда опять, в холод и сырость — зачем? Чтобы пройти там безропотно тот оставшийся мне кусок жизни, у которого я уже заранее отчетливо разглядел конец? Нет, не такой я был дурак.

Ээту выказывал нетерпение, глядя на медленный ход моей работы. Но что я мог сделать? Я старался изо всех сил, хе-хе. Чтобы поторопить меня, он втащил кое-какие вещи и мебель в ту комнату, которую я уже отделал. Ну, что ж. Он втащил и ушел. А я положил рубанок и сел посреди его вещей, дымя сигаретой. Какой-то ящик оказался среди них, из которого он вывалил книги, собираясь расставить их на полке. И среди этих финских книг я разглядел небольшой разговорник, отпечатанный на трех языках.

Я полистал его. Он был составлен так, чтобы русские, ездившие когда-то по Финляндии, могли задавать в гостиницах и ресторанах разные вопросы по-фински и по-шведски. Но хорошо. Если русские могли по нему разговаривать в Финляндии, то с таким же успехом финн мог по нему разговаривать в России. Это мне подходило. И это показывало, что сам бог давал мне помощь в моем намерении. Я купил этот разговорник у хозяина за неделю работы. Он удивился, но я пояснил, что и шведский язык может мне пригодиться в жизни.

Но, конечно, не шведский язык меня интересовал. По-русски бормотал с этого дня разные вежливые фразы мой молчаливый рот. Я собирался в страну, где невыгодно было разговаривать грубо, и поэтому повторял про себя: «Будьте любезны, будьте добры, сделайте одолжение, пожалуйста». Я собирался туда один. Мне некого было вести за собой в эту страну для ее завоевания, как вел когда-то Арви Сайтури. Самому мне предстояло ее завоевать. Вот как складывались мои дела. Что же делать! Все равно ничего другого не оставалось у меня впереди, так хоть Россию на всякий случай завоевать, что ли. Все-таки это кое-какой капитал для меня на остаток жизни, хе-хе.

А тем временем весна продолжала наполнять воздух земли своим теплом, и земля все глубже раскрывалась навстречу ее теплу, даря ей в благодарность за него все удивительные запахи своих недр. Они дремали где-то в ее глубине, эти запахи, приглушенные снегами и морозами зимы, и теперь вышли наружу, радуя ноздри и грудь. Для того, должно быть, и дана человеку зима, чтобы сердце его истосковалось по весне и тем радостнее приняло ее появление. Живи человек среди вечного лета и вечной зелени, не познал бы он такой радости. Бог знал, что делал, погружая землю на время в снег и холод.

На заливе тоже не пропали даром старания весны, и скоро я уже побывал на своей первой воскресной ловле. Впрочем, назвать это ловлей было бы не совсем правильно. Просто я прогулялся не торопясь к открытому заливу, ловя в свой лоскутный парус чуть заметный западный ветер. Госпожа писательница уже разгуливала по своему крохотному островку, одетая в длинные серые штаны и белую фуражку. Я приподнял шляпу, проезжая мимо. Но для нее, должно быть, непонятно было это слишком простое движение — такими высокими и сложными были ее мысли. Только ее девочка, еще не успевшая так высоко вознестись над землей, помахала мне ручкой да кивнула головой посторонняя, простая с виду женщина, вскапывавшая лопатой их грядки. Зато не пожалел для меня кивков белый старик, перебиравший сети на берегу Купписаари. И я тоже махнул ему шляпой столько раз, сколько махнул бы всякий задумавший уйти от близких ему мест навсегда.

Но я не ушел. Я только сделал вид, что ухожу. Для себя сделал вид. Я вел свою лодку прямо на юг и говорил себе: «Вот оно уже совершилось, вот я уже иду туда». Я хотел почувствовать, как оно будет выглядеть, когда это совершится по-настоящему. Но про себя я знал, что вернусь, и это помешало мне почувствовать.

Чтобы почувствовать это сильнее, я повторил такую же прогулку вечером, переодевшись как бы невзначай в синий воскресный костюм. В нем собирался я проделать свой последний в жизни поворот. И если бог судил мне погибнуть на этом повороте, то незачем было оставлять его кому-то в подарок. Пусть и он гибнет вместе со мной. К этой же прогулке я зачернил слегка разведенной сажей самые светлые куски паруса, чтобы сделать его менее заметным в сумерках, и вычерпал начисто из лодки воду. И, делая эту прогулку совсем близкой к настоящей, я на всем пути к открытому заливу твердил русские фразы из разговорника:

— Не откажите мне в любезности показать лучшую комнату в вашей гостинице, пожалуйста. Могу я попросить вас об одолжении подвинуть мне эту солонку, пожалуйста. Не будете ли вы столь добры отнести мой чемодан извозчику, пожалуйста. Сделайте такое одолжение. Окажите любезность. Весьма вам благодарен. Искренне тронут вашим вниманием. Примите уверения в моей признательности, будьте добры, пожалуйста.

Одним словом, я двигался в сторону России, вполне готовый к ее завоеванию, но и на этот раз пощадил ее, вернувшись к островам.

И еще несколько вечеров и даже два воскресных дня затратил я на подобные прогулки, одеваясь каждый раз в тот же новый костюм, чтобы приучить людей видеть меня в нем за рыбной ловлей. Не упускал я также случая оказаться лишний раз на пути пограничного катера, откуда меня провожали теперь взглядами без особенного внимания. Два раза я брал с собой младшую девочку и три раза провел в заливе ночь напролет, приучая хозяина не тревожиться обо мне. А время шло. Оно двигалось вперед, а не назад. Наступал июнь. Ночи становились все короче и скоро могли совсем исчезнуть. В новом доме хозяина я отделывал последнюю дверь, после которой мне грозило возвращение на север.

Я не хотел этого возвращения. Но, как говорится: «Спящему коту сама мышь в рот не прыгнет». Надо было действовать, если я надеялся повернуть все иначе. В один из вечеров подул северо-западный ветер, и я начал действовать. Первое, что я сделал, — это поел поплотнее за ужином жареной рыбы с картошкой и молоком, положив на всякий случай украдкой в карман кусок хлеба. Конечно, я не собирался следовать примеру финского матроса Тиира, которого носило по Тихому океану на обломке доски более месяца, но мало ли что могло произойти в открытом заливе.

После ужина я взял из лодки парус, как будто бы для починки, и принес к себе в баню. Но чинить его я не собирался. Я завернул в него пилу, разобрав ее предварительно на части и прикрепив эти части к парусу бечевкой, чтобы они не вывалились на пути из бани к лодке. Топор, фуганок, рубанок, стамески, клещи и точильные напильники я тоже плотно пристегнул к парусу, обернув их предварительно несколькими штуками белья и рубашками, которые мне тоже не хотелось дарить хозяину. Но зимние сапоги пришлось оставить. Их было неудобно завертывать в парус. Он и без того выглядел слишком раздутым, когда я понес его к лодке, набросив на плечи теплую тужурку. Будь на дворе ночь, я мог бы унести в лодку не только зимние сапоги, но даже чемодан и ящик для инструментов. Но остаться ждать ночи — значит удивить хозяина, который привык видеть меня уходящим в море задолго до захода солнца. Бог с ними, с вещами. Свои заработанные у него деньги я тоже оставил ему на память, не придумав причины выпросить их раньше.

Младшая девочка подбежала ко мне, когда я сел в лодку, и я сказал, чтобы отпугнуть ее от поездки в море:

— Холодная будет сегодня ночь. Ишь, ветер какой поднялся.

Но она, несмотря на это, взмолилась:

— Дядя Аксель, возьми меня с собой!

Я повторил:

— Холодно тебе будет, Лайна.

— Не будет. В прошлый раз тоже было холодно, а я же не мерзла. Я и теперь потеплее оденусь. Возьми, дядя Аксель.

Что с ней было делать? Я сказал:

— Мы с тобой завтра пойдем в море, ладно? — И, сообразив, что говорю неправду, добавил: — Если ничего такого не случится, конечно. А сейчас иди домой, иди домой. Холодно тебе в платьице.

Но она постояла еще немного, и мне пришлось сделать вид, что сети не в порядке. Я потянул их к себе на колени, перебирая в руках. Она смотрела, смотрела на это и, соскучившись, убежала к дому. Бедная Лайна! У меня тоже могла быть такая же девочка, если бы не проклятые чужие люди на нашей земле. Скомкав сети, я бросил их на камни подальше от воды и взялся за весла.

Ничего хозяйского я не увозил, но все же не хотел бы с ним больше встретиться, как и с другими жителями островов. Кое-кто из них мог подойти ко мне на лодке поближе и поинтересоваться, что я буду ставить сегодня. Пришлось бы ответить, что сети, конечно, которые лежат под парусом. Но кто-нибудь мог крикнуть: «Эй! Почему парус не ставишь? Упускаешь зря такой хороший ветер!». На это тоже пришлось бы как-нибудь отшутиться. А тем временем я греб и греб, уходя все дальше и дальше от островов. И, отойдя на порядочное расстояние, стал понемногу освобождать из паруса свои инструменты и белье, засовывая часть из них в дорожный мешок, а часть укладывая просто так под заднее сиденье, где прикрыл их зимней тужуркой.

Немного погодя я опять взялся за весла и греб до полной усталости, а потом освободил парус от остальных вещей, жалея, что малые размеры дорожного мешка вынуждают меня складывать их прямо под сиденье, куда очень быстро набиралась вода. Сделав это, я стал придумывать, что сказать людям, когда подниму парус, а сетей в лодке не будет видно. И я такое придумал им сказать: «Да, сегодня я просто так вышел свежего ветерка хватить без ловли. Пусть подрастет рыбка до завтра». И, придумав это, я начал ставить парус, а поставив его, понесся на юг быстрее.

И все же, когда я выбрался к открытому заливу, солнце на северо-западе уже протискивалось куда-то вниз позади островов, краснея и раздуваясь от натуги. Катер пограничной охраны прошел невдалеке от меня вдоль южной линии островов, направляясь на восток. Но для него я уже не был новинкой и мог спокойно продолжать свой путь. По сторонам от меня виднелись другие рыбачьи лодки и даже моторный бот моего хозяина. Но я старался держаться от них подальше и только для виду покрутился туда-сюда, ожидая сумерек, а потом взял прежний курс. И надо думать, что мой серый, грязный парус не очень долго был виден им в сумерках, которые все плотнее охватывали меня со всех сторон.

А скоро совсем стемнело. Но я знал, что эта темнота продлится немногим более часа, и поэтому ни на минуту не менял положения руля, стараясь дать парусу полный ветер, который дул с северо-запада и гнал меня прямо на юго-восток. Со стороны запада на небо начали наползать тучи. Разглядеть я их не мог, но догадывался об этом, видя, как на пути их движения постепенно гаснут звезды. Не совсем приятно было видеть, что волны становятся крупнее по мере удаления лодки от островов. Лодка и без того пропускала воду намного щедрее, чем любая другая в том же возрасте, заставляя меня то и дело прибегать к черпаку. А тут еще волны, ударяясь о корму, сбрасывали часть своих гребней на ее дно, прибавляя мне работы.

Но не беда! Хоть и утяжеленная водой, она все же двигалась куда я хотел. А тучи, заняв небо, удлинили ночь, словно помогая мне в моем намерении. И ветер усилился, как бы содействуя тому же. Волны делались все крупнее, заставляя меня работать черпаком без отдыха. Но, обрызгивая меня сзади и поднимая на свои высокие гребни, они в то же время несли меня туда же, куда гнал ветер. Что ж, они знали, что делали, эти волны и ветер, угоняя меня подальше от родной финской земли. Кому я был нужен там, недопроданный, недокупленный?

На рассвете я чуть разогнул спину, не выпуская, однако, из руки черпака, и кинул полный надежды взгляд вперед, но и назад не забыл оглянуться. А оглянувшись назад, я оставил руль в покое и принялся действовать черпаком еще старательней, перехватывая его из руки в руку. Только на несколько секунд выпустил я его из руки, чтобы выдернуть из гнезда мачту и положить ее вдоль борта лодки вместе с парусом, а потом опять схватил скорей в руки черпак.

Вот что я сделал после того, как оглянулся назад, ибо финское побережье и финские острова преспокойно пребывали тут же у меня под боком, как пребывали накануне. А отнесло меня от места ловли на юго-запад с моим тяжелым водяным грузом не далее как на два километра и, конечно, никуда не принесло. Неровный хребет Суурсаари[25] виднелся на юге не яснее, чем в любые другие дни, от места ловли.

Весь мокрый изнутри и снаружи от брызг и пота, я продолжал торопливо выливать воду из лодки, так не вовремя приоткрывшей свои старые швы под ударами слишком крупных для нее волн. Только этого дела не мог я оставить ни на минуту, если не желал уйти на дно залива, потому что вода в лодке уже подступала к сиденьям и моя серая шляпа давно колыхалась на ее поверхности, сдунутая ночным ветром с головы. Про все остальные дела я забыл на то время, пока таким способом показывал рыбам свое нежелание идти к ним в гости.

Правда, случись это со мной, был бы я наконец замечен и помянут в Суоми. На всю страну объявило бы по радио центральное полицейское управление о том, что в ночь на седьмое июня сельскохозяйственный рабочий Аксель Матти Турханен, отправившись на рыбную ловлю на заливе, не вернулся к месту своего жительства на Леппясаари, и только шляпа его была найдена на волнах залива да крохотная мачта с парусом. А ростом он, Турханен, был сто шестьдесят шесть сантиметров, лицо имел худощавое, нос прямой, губы средние, волосы и брови светлые и одет был в синий костюм и сапоги.

Но я не хотел такого упоминания о себе. Никакого упоминания не хотел. Вернуться я хотел в родную Суоми, где так славно жилось мне полных сорок два года и где я готов был повторить все это в такой же долгий срок. Даже все это готов я был повторить, не говоря уже о том, что Антеро предлагал мне что-то еще более светлое. Но бог с ним пока, с Антеро! Даже все это готов я был повторить и даже во много раз худшее, лишь бы не погрузиться в холодную глубину залива.

Лодку повернуло боком к волнам и закачало сильнее. Брызги через борт полетели в нее обильнее, но выправлять ее в другое положение было некогда. И нельзя было ставить парус, который лишь усилил бы качку, но не потянул бы лодки с таким грузом против ветра. Избавиться нужно было сперва от этого груза, и я прилагал к тому свои последние силы, но вода в лодке не убывала.

Полный отчаяния, кинул я взгляд вокруг. Как раз в этот момент лодку слегка приподняло на гребне волны, и я увидел знакомый катер пограничной охраны. Он шел прямо ко мне со стороны юго-востока, приподнимая над волнами свой острый железный нос, рассекавший надвое их гребни, тронутые пеной. Он сам тоже создавал пену своим движением навстречу волнам. Пена эта разлеталась в обе стороны от его носа двумя изогнутыми струями, которые то увеличивались, взлетая выше самого катера, то становились ниже, смотря по силе его удара о волну.

Он шел прямо ко мне, слава богу, и мне оставалось только удержаться на поверхности залива до его приближения, что я и делал, участив, насколько мог, взмахи черпака. Но он прошел мимо меня. Пока мои усталые руки делали свое бесплодное дело, он прошел мимо, обдав меня новыми брызгами и послав под мою треснувшую скорлупу дополнительные боковые волны. Два военных матроса молча вытянули шеи в мою сторону от штурманской рубки, внимательно оглядев меня и мою лодку, но они прошли мимо. Я тоже проводил их глазами молча. Что мне оставалось делать? Не просить же было у них помощи мне, который только что пытался оторваться от них навсегда. Одними лишь глазами мог я к ним взывать в то время, как мои руки, не переставая, выплескивали из лодки воду. И уже одно это выглядело, наверно, как самый отчаянный вопль о помощи.

Нельзя было не заметить этого вопля и тем более оставить его без ответа. И они не оставили. Катер дал вдруг сильный крен от крутого поворота вправо и в таком накрененном положении описал полный круг, разрезав так и сяк ряды извилистых гребней и даже обогнав из них несколько, а потом снова приняв их на острие своего железного носа. Он описал полный круг, и когда его серый борт опять оказался рядом со мной, один из матросов крикнул: «Держи!» — и метнул мне в лицо мокрую веревку. Я поймал ее. Он крикнул: «Крепи конец!» — и я продел конец веревки в носовое кольцо лодки, завязав его двойным узлом.

Таким он получился, тот веселый трюк, что я наметил совершить. На юг собирался я уйти — и не ушел. Не помогли ни волны, ни ветер, чей путь совпадал с моим. Во много раз стремительнее несло меня в обратном направлении, хотя в этом направлении ветер и брызги били мне в лицо, никак не содействуя моему движению. Что-то надо было, кажется, обдумать, пока я так взлетал и опускался в окружении воды и пены, но слишком стремительно все это совершалось. И к тому же руки мои тоже все двигались и двигались в плечевых суставах направо и налево, отвлекая все внимание головы на себя.

Ближе к островам, где сила и размеры волн убавились, тот же матрос крикнул мне с кормы катера, приложив ладони ко рту:

— Леппясаари?

И я кивнул головой. Дополнить свой ответ еще чем-либо я пока еще не мог, потому что голова моя принимала все как-то не так. И только руки продолжали выполнять нужное, прилипнув к деревянной рукояти черпака. Заднее сиденье моей лодки уже залило водой, и я, сидевший на нем, тоже был залит ею до пояса, не переставая, однако, с ней бороться. Зато освободилась от воды носовая часть лодки, приподнимаемая волнами, и это помогло катеру проволочить меня без какой-либо задержки на пятиметровом конце веревки мимо Купписаари и Пиккусаари, прямо к берегу того прекрасного саари[26], где я жил два года, подобно королю, на твердой, прочной земле, в просторном, уютном дворце, по ошибке названном баней.

Когда я отдал им конец и вылез из лодки, чтобы вытянуть ее на берег острова, в голове моей все еще не было ничего. Руки, должно быть, знали, что делали, дергая лодку за борт к берегу, и ноги знали, упираясь у берега в дно залива, а голова, промытая насквозь водой, ничего в себе не содержала. Она просто так лежала на плечах, попусту обременяя их. Катер сделал поворот, и когда его на обратном пути чуть подогнало к берегу, тот же матрос опять подал голос. Он спросил:

— Ну как, жив, хозяин?

Я не был в этом уверен и потому промолчал. А он добавил к сказанному, уже удаляясь от меня постепенно, по мере того как их катер набирал скорость:

— Вперед наука: не заходи далеко от родных берегов. От них оторвался — и конец тебе. Это, брат, закон.

Он еще что-то сказал, этот новоиспеченный Антеро, но мотор катера заглушил его слова. Я тоже, наверно, должен был сказать ему что-то в ответ и, обдумывая это, оглянулся предварительно назад. Но, оглянувшись назад, я потянул скорей с лодки парус, освобождая его от мачты. Никого еще не было видно возле дома Хаапалайнена в этот ранний час, даже хозяйки. Растянув парус на земле, я перекидал в него из лодки все намокшее, отяжелевшее и тут же завернул это в кучу, хотя оно бренчало, и звякало, и вздувалось не в меру толстым комком.

Сети лежали на камнях в таком же виде, в каком я их бросил накануне. Ээту не заметил их с бота, стоявшего у маленького причала в десяти метрах от этого места. Я взял сети и перебросил их в лодку, а мокрый парусный тюк затащил скорей в баню. Там я вытряхнул из него все на верхний полок, служивший мне постелью, и после этого присел внизу на скамью, чтобы перевести дух и обдумать все как следует. Я всегда очень много думаю своей умной головой. Этим я отличаюсь от остальных четырех миллионов жителей Суоми. И по этой же причине у меня все так удачно складывалось в жизни.

Для прояснения своих глубоких мыслей я стукнул себя несколько раз кулаком по голове. Звук получился довольно гулкий и раскатистый, что выявляло, надо полагать, вполне добротное качество моей головы. Но удары кулаком уже не могли внести никаких поправок туда, где все развалилось вконец, как старая, гнилая лодка. И почему-то в памяти у меня всплыло молодое, смелое лицо черноглазого Антеро Хонкалинна. Это было, кажется, совсем не к месту и поэтому требовало дополнительных раздумий, в которые я и углубился без промедлений.

Да, так получилось, что я едва не покинул вас навсегда, славные финские люди, но это был, пожалуй, не тот путь.

33

Но финские люди не знали, слава богу, что один из них проявил такое неверие в свою страну. Если бы они знали, то как-нибудь иначе взглянули бы на меня в тот момент, когда я опять ступил на твердую финскую землю, оставив позади остров Ээту Хаапалайнена. А они не знали. Этим объясняется то, что их взгляды так равнодушно скользили по мне и моему чемодану, пока я тащился с ним к остановке автобуса, чтобы уехать в Хельсинки.

Что надо было мне в Хельсинки? Не знаю, что мне там было надо. Ничего определенного я не собирался там искать. Просто так я заехал в этот город, ради его близости к Ловизе. Почему бы не заехать в столичный город, если оказался случайно совсем рядом с ним? Чемодан я оставил в багажном отделении вокзала, а сам вышел на Эспланаду.

День был теплый, солнечный и к тому же воскресный. По этому случаю празднично одетый народ заполнил центральные улицы особенно густо. И надо думать, что составляли этот народ не столько сами столичные жители, сколько приехавшие из разных других мест Суоми. Даже при мне к вокзалу пришли три пассажирских поезда за то короткое время, пока я сдавал там на хранение свой чемодан. И каждый из них доставил в город по нескольку сот человек. Особенно много прибыло людей на северном поезде. И среди этих людей мне почудился знакомый светлый пиджак, облегающий очень широкие знакомые плечи.

На Эспланаде он еще раза два-три мелькнул перед моими глазами далеко впереди, заслоняемый временами только очень рослыми людьми. Зачесанные назад светлые волосы и сильная молодая шея напоминали мне слишком знакомое, чтобы это можно было спутать с кем-то. Следовало ускорить шаг и убедиться в этом. Но я не ускорил шага, и скоро светловолосая голова с бронзовой от загара молодой шеей затерялась где-то в боковых улицах, чем я, правда, не особенно огорчился.

Я тоже скоро свернул с главных улиц в сторону, хотя и не сразу сообразил, в какое место несут меня мои ноги. Только оказавшись недалеко от летнего рабочего театра, я понял, куда меня тянуло с самого начала, едва я прибыл в город. Но зачем был нужен мне летний рабочий театр — этого я не смог бы сказать. Не собирался же я там еще раз встретить на том же месте тех четырех рабочих, чтобы опять завести с ними беседу. Да и беседа с ними могла бы у меня получиться лишь в том случае, если бы я прибыл к ним из Алавеси, упомянув имя Антеро Хонкалинна. Но я не собирался нигде упоминать имя Антеро Хонкалинна и прибыл совсем не из Алавеси, хотя нижние воды залива[27] и готовились однажды принять меня в свою компанию.

Подходя поближе к тому открытому скалистому месту, что называлось летним рабочим театром, я замедлил шаги, вглядываясь в толпу гуляющих на другой стороне улицы. Опять знакомый светло-серый костюм появился там перед моими глазами. И теперь я окончательно убедился, что вижу Юсси Мурто. Вежливо уступая на узкой панели дорогу встречным прохожим, он шел неторопливо и верх по улице, в ту же сторону, что и я.

Вдруг он тоже замедлил шаги, вглядываясь вперед. Я проследил за его взглядом. Ого! Вот так встреча! По той же стороне улицы прямо на него надвигался сверху не кто иной, как Антеро Хонкалинна. Он тоже успел заметить Юсси. Сближаясь, они все больше замедляли шаг, не сводя друг с друга взгляда, и наконец совсем остановились.

Так они постояли на месте секунд пять, эти два рослых парня, один черноволосый и черноглазый в темно-сером костюме, а другой светлый с головы до ног. Покатость улицы чуть прибавила росту молодому Антеро, и от этого их глаза оказались почти на одном уровне. Что им надо было друг от друга — непонятно. Но в глазах того и другого затаилось ожидание. Только в голубых глазах это ожидание выглядело серьезным, а в черных оно содержало легкую примесь усмешки. Черные как бы говорили: «Мне все равно. Могу ответить, если будет вопрос. А если не будет — великолепно обойдусь без разговора. У меня в жизни нет неясностей». Но и голубые глаза не выказывали особенного нетерпения, сохраняя все то же спокойное и вежливое ожидание.

Тогда Антеро двинулся дальше своим путем. Но, делая первый шаг мимо Юсси, он продолжал смотреть ему в глаза. И далее при втором шаге его лицо оставалось повернутым к Юсси, сохраняя веселую готовность к разговору. И только с третьим шагом оно обратилось в сторону движения ног Антеро вниз по улице. Тогда и Юсси тронулся с места, продолжая свой путь вверх.

Но, отойдя на несколько шагов от места встречи, оба они одновременно обернулись и в таком положении помедлили немного, словно каждый из них ожидал от другого оклика и приглашения к разговору. Но опять никто из них не сделал такой попытки, и оба продолжали путь в разные стороны. После этого оглянулся еще один раз только Юсси. Но, кинув последний взгляд вслед Антеро, он, больше уже не оглядываясь, дошел до самой высокой части улицы и перевалил через нее.

Потеряв его из виду, я некоторое время тоже смотрел вслед Антеро. Но, спрашивается, зачем мне это было нужно? Не собирался же я догонять этого мальчишку. Не хватало еще, чтобы я побежал за ним вприпрыжку, да еще на виду у всего города. Нет, я подумал немного и опять взял направление туда, где видел весной тех четверых рабочих.

Так уж у меня повелось в жизни. Когда следовало без колебания к чему-то примыкать, я не примыкал. А когда я наконец решался на это и спешил к нужным людям, их уже не оказывалось на месте. Ясно, что никто не ожидал меня возле театра, и нелепо было бы предполагать, что я надеялся кого-то там увидеть. Кого я мог надеяться там увидеть? Уж не тех ли четверых рабочих, что мастерили ранней весной на травянистом склоне скалы разрезанную надвое мельницу? Никого из них я не увидел. Спину Юсси я опять увидел, которая неторопливо удалялась от билетной кассы театра. Вот зачем он, оказывается, приходил в этот конец города. Не за тем ли самым приходил сюда и Антеро Хонкалинна?

Да, так оно и было. За тем же самым. И вечером во время спектакля они сидели почти рядом, отдаленные друг от друга лишь на ширину прохода, разделявшего ряды скамеек. Сидя позади них, я видел, как они смеялись над проделками молодого мельника, сумевшего опутать доверчивые сердца молодых женщин и девушек целой деревни. Друг друга они еще не заметили. Получилось так, что Антеро запоздал к началу и уселся на свое место: у него уже не было времени озираться по сторонам. Смеялись они одинаково громко и смеялись в тех же местах, где и все остальные зрители. Так ловко умел Майю Лассила затронуть какую-то общую струну и в душе коммуниста, и бывшего члена «Суоелускунта», и всех остальных, не говоря уж об Акселе Турханене, который тоже смеялся во весь рот.

Дело было, конечно, в том, что там, на зеленом склоне скалы, артисты показывали кусок настоящей финской жизни, которая была всем зрителям одинаково знакома и близка. Промчалась лошадь с телегой, на которой стоял парень, помахивающий вожжами, — и это было свое, финское. Вышел из бани крестьянин в одном нижнем белье — и это тоже было свое. А когда внутренность мельницы наполнилась возлюбленными молодого мельника, которых он туда упрятал одну за другой, и когда они были там наконец обнаружены их мужьями и матерями, смех среди зрителей уже не прекращался ни на минуту. Так со смехом и улыбками все поднялись со своих мест.

Поднялись и Юсси с Антеро, тоже продолжая смеяться. Но, шагнув от своих мест к середине прохода между скамейками, они оказались лицом к лицу и сразу оборвали смех. Однако длилось это самое короткое время. Пьеса Лассила успела начинить их за два часа таким запасом веселья, что оно прорвалось наружу, переборов их серьезность, и они опять громко рассмеялись, черти белозубые, уходя из театра плечом к плечу.

Мое место было не у самого прохода, но все же я смотрел на них во все глаза, думая, что они заметят меня и прихватят в свою компанию. Нет, они не заметили меня, увлеченные смехом. И я понял, почему они теперь смеялись особенно заливисто. Они вспомнили свою дневную встречу на улице и подумали о том, что едва не повторили ее здесь. А повторять ее не было никакой причины, потому что весело выглядело все у них впереди. Да и в этот момент с чего бы им хмуриться? Пьеса была хорошая. Это была своя, финская народная пьеса, и поставлена она была в своем, финском рабочем театре, не огражденном от мира никакими стенами, что как бы сливало его в одно целое со всей той землей, которая его окружала, и с тем народом, который в него валил волнами в эти летние светлые вечера.

С чего бы им угощать друг друга молчанием и отчужденностью, если одинаково горячей любовью к прекрасной Суоми бились их сердца? Только умы работали по-разному. Но кто мешал им сравнить в хорошем споре направление своих раздумий и по достоинству разобраться и взвесить, на чьей стороне больше истины? В их собственных руках было все это. Вот какая мысль, если она у них родилась, могла добавить еще больше силы и звонкости их смеху. К тому же вечер был светлый, теплый и тихий. А народ, выливаясь вместе с ними за ворота театра, то и дело сшибал их вместе плечами. И были они оба молоды, красивы и сильны. Почему им было не продлить от всех этих причин свой смех до самых ворот и даже продолжить его за воротами?

Но я тоже хотел примкнуть к их веселью. Почему мне было дано посмеяться только внутри театра? А разве за его пределами я не имел права на свою долю смеха? Не так уж много перепадало мне его в жизни. Так почему бы не призанять малую толику смеха у молодого Антеро, начиненного им, как видно, с избытком. Ведь сумел же он зарядить им Юсси Мурто, известного своей угрюмостью. Разве был бы способен Юсси прогреметь подобным смехом один, без Антеро? Этого смеха ему хватило до самых ворот рабочего театра. И даже за воротами его рот остался в растянутом положении, сверкая молодыми зубами, и сощурились от веселости голубые глаза. Смотрел он при этом куда-то вперед, вдоль улицы — не на Антеро, но в то же время не торопился отходить от него в сторону, приноравливая к нему свой шаг, хотя разговора опять-таки не затевал.

Когда я их догнал, они все еще шагали молча, сохраняя на лицах улыбки. Я, конечно, собирался сразу окликнуть их и втиснуться между ними, чтобы пойти с ними в одном ряду, но не придумал, как их окликнуть. Надо было сказать примерно так: «Нно! Кого я вижу вместе? Привет смертельным врагам!». Или так: «Эгей! Здорово, непримиримые! Что нового в политике?» — или что-то еще в этом роде. Но пока я подбирал подходящие слова, Антеро сказал, глядя в небо, на котором еще виднелись последние отблески вечернего солнца:

— А день все еще держится. Не желает уступать места ночи.

И Юсси ответил ему: «Да», — и тоже взглянул на небо. Он, кажется, был не прочь прибавить к этому еще что-нибудь, но ничего не придумал. А Хонкалинна, как более быстрый на язык, добавил к сказанному:

— Сегодня долгота дня восемнадцать с половиной часов.

Юсси сказал:

— А у нас двадцать один час.

— В Туммалахти?

— Да.

И отсюда у них разговор перекинулся на другой предмет. Антеро спросил:

— Давно оттуда?

А Юсси ответил:

— Нет. Всего два дня. А здесь я проездом. Справочная контора понадобилась. Одна наша женщина просила выяснить местопребывание Акселя Турханена.

Вот какими делами он, оказывается, приехал сюда заниматься. Тут бы мне кстати втиснуться между ними и сказать: «Могу дать справку, поскольку знаком немного с упомянутой темной личностью, не сумевшей оценить в свое время доброго сердца Майи Линтунен». Но пока я набирал в грудь воздуха, чтобы выпалить это, их разговор покатился дальше. Антеро спросил:

— Ну и как? Выяснили?

— Нет еще. Завтра обещали дать ответ.

— А не желали бы вы получить эту справку сию минуту?

— Хм… Пожалуйста. Буду признателен.

— Зачем он понадобился этой женщине?

— Просила передать ему привет и пожелать доброго здоровья, если увижу.

— Он работает у островитянина Хаапалайнена на Леппясаари, что южнее Ловизы.

И тут бы мне втиснуться между ними и сказать с равнодушным видом: «Устарела справка. Чуть поближе к вам он теперь. А именно там, где его видите». Но я опять не успел высунуться вперед и продолжал тащиться сзади, едва не наступая своими сапогами им на пятки. Позади меня, перед ними и по обе стороны от нас шли к центру города также другие люди. Поэтому мои шаги не привлекали особого внимания этих двоих, слишком занятых своим разговором. А не успел я высунуться вперед потому, что Юсси сказал в это время:

— Благодарю. Это данные вашей агентуры?

Антеро обиделся:

— Зачем агентуры! У нас это называется товарищеской солидарностью. Нельзя же нам быть безразличными к судьбе людей своего класса.

— Своего класса? А в заботах о судьбе людей своего класса не забываете ли вы, случаем, о судьбе своей страны?

— О, на этот счет можете быть спокойны, господин Мурто. Наши интересы неотделимы от интересов страны.

— Попробуем допустить это. Но думаю, что если бы вам доверили ее защиту от русских, то она уже не была бы самостоятельной.

— Прежде всего она при таком условии вообще никогда не воевала бы с Россией. А это была бы заслуга более важная, чем если ввергнуть ее сперва в войну, а потом защитить кровью и смертью своих сынов.

— Да, так вы всегда поете, имея в виду заполучить в руки власть. Но попробуй тогда сунуться к вам с каким-нибудь советом или упреком, не сломав на этом шеи. Сами-то вы не стесняетесь поучать, поскольку не признаете никакой иной власти, кроме своей.

— Почему не признаем? Признаем. Например, нас, как видите, устраивает наше нынешнее правительство, потому что оно считается с интересами народа, выполняя условия нашего договора о дружбе с Советским Союзом.

— То-то вы под него подкапываетесь в сейме.

— Мы не подкапываемся. Это неверно. Наоборот, мы его укрепляем, поддерживаем, ну и напоминаем ему, конечно, о повседневных насущных нуждах народа.

— Без вас оно их не знает.

— Без нас оно может запутаться, поддаться чужому пагубному влиянию, свернуть с правильного пути. Мы поправляем его.

— Кто вы?

— Мы, то есть наши представители в сейме.

— Чьи ваши?

— Представители народа.

— А остальные в сейме — это не представители народа?

Юсси задавал свои вопросы очень вежливо, поворачивая при этом каждый раз к Антеро лицо. А на каждый ответ Антеро он слегка наклонял голову, словно вполне с ним соглашаясь. Но затем опять следовал его вопрос.

Антеро сказал:

— Там все — представители народа. Но некоторые из них представляют довольно узкие круги. А мы отражаем интересы всех. Нас двести тысяч, одних только организованных народных демократов[28], и среди нас вы найдете не только рабочих, городских и сельских, не только крестьян, лесорубов и рыбаков. Среди нас есть учителя, врачи, профессора, торговцы, журналисты, писатели, инженеры, владельцы магазинов, мастерских и даже фабриканты. Спрашивается, что их объединило? А очень простая вещь. Все они в одинаковой степени поняли всю важность мирного соседства с русскими. Я уж не говорю о тех, кто не входит в нашу организацию, но всей душой и всеми мыслями поддерживает нас. Их не сочтете. Некоторое представление об их количестве дает миллион подписей, собранных под воззванием за мир. Но и это далеко не все.

Юсси наклонил голову в знак согласия, однако тут же возразил:

— Нетрудно упросить простодушного человека подписаться, играя на чувствах, вполне естественных для каждого в наши дни. Но кому нужны эти подписи?

Антеро удивился.

— Кому нужны? А кому была нужна подпись Мауно Пеккала, которую он поставил в апреле сорок восьмого года на советско-финском договоре о дружбе?

Юсси пожал плечами и ответил с усмешкой:

— Советской России, очевидно.

— Нет. В равной степени и нам, если не в большей. И эти подписи тому доказательство. Они как бы скрепляют этот договор, одобряют его и поддерживают.

У Юсси уже пропала, кажется, охота к продолжению разговора. Не зная, что ответить, он сказал ядовито, глядя прямо перед собой:

— Да. Каждый на свете развлекается по-своему.

Антеро рассердился:

— А вас больше устроило бы, если бы мы призывали людей к новой войне?

Юсси промолчал, равняя свои шаги с шагами Антеро. А тот продолжал:

— В том-то и значение этих подписей, что они как бы предупреждают: «Вот мы сказали свое слово относительно наших желаний и теперь будем начеку. Мы поняли, что именно мы самая решающая сила в делах сохранения дружбы и мира между народами, и не позволим больше нарушить нашу волю». Здесь налицо совершенно новый элемент в человеческой истории, понимаете? Эта сила в таком виде не выявлялась прежде никогда. И теперь при решениях судьбы страны ее уже с весов не сбросить и не обойти. Попробуйте представить Суоми опять возвращенной к той грани, откуда ее ввергли в катастрофу. Ничего у вас не получится, потому что это уже невозможно. И наши новые правители, которым тоже близки интересы своего народа, трезво оценивают новую расстановку сил и считаются с нашей волей.

Вот какие вещи он говорил, этот молодой рабочий-лесопильщик из какого-то захолустного Алавеси, идущий в толпе других людей по центральной улице финской столицы, наполненной сумеречным светом летнего вечера. С ним считались правители. Это он сам утверждал. И громадный Юсси, идя рядом с ним, не мог сказать, что это не так. Хонкалинна спросил его:

— Может быть, вы приведете мне пример, когда мы действовали не в интересах мира и, следовательно, не в интересах финского народа?

Нет, Юсси не мог привести такого примера. Он промолчал. А Хонкалинна спросил опять:

— Может быть, вы полагаете, что нас можно в один прекрасный день безболезненно изъять из общественной жизни Суоми и это не вызовет потрясений? И те сотни тысяч хороших финских людей, которые одобрили наши действия, спокойно отнесутся к нашему исчезновению? Мы проложили им широкую дорогу для новых мыслей, вызвали у них новые, дружеские чувства в отношении России. Они приняли эти мысли и чувства, приветствовали их, поняли их выгоду для народа, умножили их, закрепили в своих сердцах, навсегда одобрив такое состояние между двумя соседними народами, и вдруг это все изъять? А ну-ка, представьте себе, что ценного останется в жизни финского народа без всего этого? И сохранятся ли в ней цельность и полнота?

Юсси подумал, но опять ничего не мог ответить и только пожал плечами. А Хонкалинна продолжал:

— Или, может быть, вы полагаете, что вы лично не входите в число этих сотен тысяч?

— Я? — Юсси даже отшатнулся слегка от Антеро, словно несправедливо обвиненный в чем-то. Но тот продолжал говорить горячо и громко, как человек, которому нечего скрывать перед людьми.

— Да, да. Вы давно в их рядах, смею вас уверить, хоть и отказались подписать Стокгольмское воззвание. Да иначе и быть не могло. У человека, искренне болеющего за судьбу своей родины, и нет другого места. Уже по одному этому признаку он всем своим сердцем с нами, не говоря уже о классовой близости. Когда такие люди, как вы, выйдут на свою настоящую дорогу, с ними горы можно будет сворачивать, даже финские холодные, неподатливые горы.

И они рассмеялись оба этой шутке, продолжая шагать рядом. И уже не было больше возражений со стороны Юсси. И он не торопился отойти от Антеро, вежливо делая вид, что ему все еще с ним по пути.

Вот с какими людьми я шел вместе по шумным улицам столицы теплым воскресным вечером. По их речам выходило, что они способны были ворочать делами государства. И кто мне мешал присоединиться к ним для участия в том же деле? Шли два настоящих больших человека, делающих настоящие большие дела. Но зачем было мне тащиться от них стороной и спотыкаться об их пятки, если я мог шагать в ногу с ними в одном ряду? Никто меня от них не гнал. От меня самого зависело быть с ними. Стоило для этого сделать один лишний шаг и заодно сказать: «А не потребуется ли там какая-нибудь дополнительная подпорка, когда начнете финские горы ворочать?». Но я не успел сделать к ним лишний шаг. Юсси сказал в это время:

— Кстати, я сожалею, что не подписал. Дело в том…

Но Антеро прервал его:

— Кто я, чтобы мне это объяснять? Перед своей совестью объясняйтесь.

Юсси сказал:

— Я бы не хотел, чтобы ваша сестра…

Но Антеро опять прервал его:

— Во всем, что касается моей сестры, я вам не посредник. Довольно того, что я назвал ей ваше имя, когда она мне описала наружность самоуверенного молодого господина, не пожелавшего подписать воззвание. Как видите, посредничество весьма для вас невыгодное, хотя мне следовало быть снисходительнее, помня, чему я вам обязан с той ночи.

— Ерунда. Там с вами был Аксель. Обошлись бы без меня. Но с такими мерзавцами надо поступать круто и решительно, без всякой жалости.

— Вот в этом у меня с вами полное совпадение взглядов. Остается лишь распространить это совпадение на все другое.

Они опять посмеялись немного, после чего Антеро сказал:

— А вот и мои ребята. Они дожидаются меня, где мы условились. Не составите ли нам компанию?

Но Юсси ответил:

— Благодарю. И за справку благодарю. Теперь я могу не задерживаясь ехать дальше по своим кожевенным делам. Будьте здоровы!

И они не задумываясь пожали друг другу руки — бывший член «Суоелускунта» и коммунист. А я не успел даже подскочить к ним поближе в этот момент, чтобы напомнить им также о том человеке, имя которого они несколько раз упомянули. Когда же я спохватился, один из них уже удалялся в сторону вокзала, а другого тянули к садовой скамейке его товарищи, среди которых я различил сквозь белые ночные сумерки знакомые лица двух рабочих, строивших весной на скалистой сцене летнего театра половинку водяной мельницы.

Я не знал, с какой стороны подойти к ним, и, когда чуть приблизился к скамейке сзади, один из рабочих сказал:

— Ну, рассказывай, что у вас новенького. Все здоровы? Хозяин с вашими требованиями смирился? А того заморского типа не раскусил еще?

И Антеро ответил:

— Нет. Я предложил это сделать полисмену.

— Правильно. С кого же и начинать, как не с полиции? Если ей доверено быть опорой власти, пусть и оберегает ее от всяких подозрительных субъектов.

— Так-то оно так. Но оберегание власти придется нам, пожалуй, взять на себя. Полисмен оказался ненадежным. Он вернулся и сказал, что документы у приезжего в порядке. Кроме того, он находится под покровительством господина Муставаара. А у того финский паспорт. Вот какие дела.

Тут они все встали с места и отправились куда-то по своим делам. А я остался. Что мне было делать? Я уселся на той же скамейке, пропуская мимо себя гуляющую по бульвару публику. Не хотелось мне их догонять. Не очень-то приятно плестись вслед за чужими пятками. Да и не так уж весело было слышать лишний раз имя Муставаара.

34

Но я не собираюсь рассказывать вам про Муставаара. Будь он навеки проклят. Не о нем думал я, отправляясь на следующий день с автобусной остановки в Алавеси. А думал я все еще о том, что едва не покинул мою славную Суоми и что никто из финнов об этом, слава богу, не знает и никогда не будет знать. Поэтому так невозмутимы были их взгляды, скользившие по мне и по моему большому чемодану. А в Алавеси тоже взгляды людей не выражали при виде меня ничего другого. Я был для них тем же, чем был ранее. Я был для них Акселем-неудачником, который не годился ни на что иное, как бродить по Суоми, работая на чужих людей и сам оставаясь для всех чужим… Но пусть я был для них пока неудачником. Не беда. Пусть. Они не могли, конечно, знать, зачем принесло меня опять в эти места и зачем я так долго стоял на краю сельской улицы, поглядывая на ворота лесопилки Линдблума. Откуда им было знать, кого я поджидаю у этих ворот, если на заводе работало около полусотни таких же молодцов, как Антеро Хонкалинна? Поэтому так равнодушны были взгляды финских людей, скользившие по мне и моему чемодану, стоявшему у моих ног.

И только чужой человек не проявил ко мне равнодушия. Он сдавил мое плечо своей огромной ладонью и рывком повернул к себе. Мне понадобилось запрокинуть голову, чтобы увидеть его лицо, которое оказалось прямо над моим лицом. Но лучше бы мне не видеть его. Сверху на меня глянули два черных, бездонных глаза, которые я уже надеялся никогда в жизни больше не встретить. И пока я силился отвести от них свой взгляд, его рот, не похожий на рот, приоткрылся и выпустил только одно короткое слово:

— Сюда!

Я ничего не понял. Я только увидел автомобиль уже знакомого мне цвета перекаленного кирпича. Задняя дверца у автомобиля была открыта, показывая пустоту мягкого сиденья. На это сиденье и указал мне Рикхард Муставаара. Он сказал что-то водителю по-английски, и машина понеслась в Кивилааксо.

Не знаю, как все это назвать. Я не собирался работать на даче Муставаара, но стал работать. Все, что там уже было сделано, сделал сам Арви Сайтури. Другого человека, заслуживающего их доверия, они пока еще не разыскали. Я оказался таким человеком. Арви Сайтури сказал мне:

— Молодец! Дом я тебе поставлю в один месяц. Старый пришлось распилить на дрова. Но дрова твои.

Я ничего не ответил на это. Я не знал, что ответить. А он водил меня вокруг дачи и указывал, где копать ямы для новых елок и берез, которые предстояло доставить сюда из его леса, где выкладывать из камней основание для беседки, где разбить новые цветники и проложить новые дорожки.

Я все это делал. А дни мои проходили. Две сосны и одна береза, привезенные из леса самим Арви, не привились на новой почве. Я выкопал их и разрубил на дрова. В лесу я подготовил к перевозке в сад восемнадцать новых деревьев пятиметрового роста. Среди них было двенадцать густых елок с молодыми шишками, четыре березы и две сосны. Грузовая машина Линдблума с прицепом перевезла их в три приема, но для погрузки и выгрузки потребовалась помощь работников Сайтури.

Время для пересадки деревьев было выбрано самое неподходящее, но приходилось выполнять желание заморского господина и его молодой жены. Она была особенно нетерпелива, и едва я успел покрыть пространство, занятое деревьями, пластами лесного дерна и посыпать старой хвоей тропинку, как она уже появилась там, одетая в тесные зеленые трусики с широкими вырезами на загорелых бедрах. И пока я сажал привезенные в дополнение к высоким деревьям рябину, черемуху, иву и можжевельник, она подходила ко мне, растягивая в улыбке красивые большие губы, и, указывая пальцем то на одно из них, то на другое, спрашивала их финские названия. Я называл деревья по-фински, она повторяла мои слова, но тут же забывала их и на следующий день снова спрашивала.

Резвости в ней было как в молодой кошке. Но недолго, пожалуй, оставалось ей так бегать и прыгать. Полнота уже начинала закруглять и утяжелять в ней все женское, и, чтобы это не так бросалось в глаза, она носила туфли на высоких каблуках. В них она выбегала на песчаный берег озера и только там сбрасывала, прежде чем прыгнуть в воду. Купался с ней в паре чаще Муставаара, чем супруг. Но не похоже было, чтобы он позволял себе с ней какую-нибудь вольность. Да и она тоже не пыталась его на это вызывать. Она знала, что ей грозило за такие дела. И Рикхард Муставаара тоже знал. А еще лучше знал о том же самом их господин. Поэтому он так спокойно отпускал их вместе, не пытаясь даже за ними подглядывать. Он просто выгнал бы их при первом же подозрении. А без него что они оба значили? Вот о чем они помнили постоянно, этот стареющий рослый красавец и молодая желтоволосая красавица с длинными черными ресницами.

Основание для беседки я выложил по указанию Арви из колотых камней, закрепив их цементом, а самую беседку срубил по его же указанию из коротких смолистых бревен, придав ей вид крохотной финской хижины самого простого устройства. Все это делалось для молодой госпожи, как пояснил мне Арви. Для нее возвели на этом голом участке кусок финского дремучего леса с крупными обомшелыми валунами, упрятанными в самые тенистые места. Для нее по вершинам деревьев прыгали две молодые белки, пойманные еще весной старым Ахти Ванхатакки. И для нее же теперь соорудили в гуще этих деревьев беседку, имеющую вид хижины и установленную на маленькой скале, сделанной из колотых камней, откуда открывался вид на озеро.

Впрочем, беседка была сделана не только для нее. Принеся туда вечером по ее приказу круглый чайный столик из гостиной, я увидел с крыльца беседки мигающий за озером огонек. Я не обратил на это внимания, думая, что это случайный огонь какого-нибудь рыбака. Но, отойдя от беседки в сторону, я увидел идущего к ней Рикхарда Муставаара. Он торопился, поглядывая на свои часы. Поднявшись по деревянным ступенькам на крыльцо беседки, он зажег в ответ заозерному огоньку свой электрический фонарик и сразу же отступил с ним в глубину беседки. Я кинул взгляд через озеро, но уже не увидел огонька с того берега, хотя и вышел на самый край обрыва. Стало быть, он мигал из такого места, что был виден только с высоты крыльца беседки. И огонь Рикхарда из беседки тоже видел, наверно, только тот, мигающий с того берега, и никто больше. Вот какое еще назначение оказалось у беседки.

Госпожа устроила в этот вечер внутри беседки чаепитие, и к этому чаепитию подоспел посторонний гость. Рикхард Муставаара привез его через озеро на моторной лодке с того берега. Но прежде чем направиться к хозяйке в беседку, они втроем о чем-то поговорили вполголоса во втором этаже дома. Я видел их в освещенное окно и даже услыхал их голоса, когда прошел мимо лестницы в кухню, чтобы взять с электрической плиты чайник с кипятком. Насколько я понял, заозерный гость был финн, и в его беседе с чужим господином Рикхард Муставаара служил переводчиком. Потом я видел их сидящими за чайным столиком в беседке, но это уже длилось ровно столько времени, сколько нужно, чтобы выпить без торопливости стакан чаю с кексом. А потом Рикхард Муставаара опять увез их гостя в темноте назад через озеро.

Это был знатный финн, судя по его одежде и манере держаться, но зачем ему понадобилось обставлять свое появление здесь таким секретом? Другие финны открыто приезжали сюда через Алавеси и Кивилааксо и слушали мормонские проповеди чужого господина в переводе Муставаара прямо на открытой веранде среди бела дня, без всякой попытки утаивать это от других людей. Почему же этому финну понадобилось укрывать от людей свое с ним знакомство?

И еще побывал один тайный гость у чужого господина. Муставаара перевез его ночью через озеро таким же способом после световых сигналов, но на этот раз сам уже не присутствовал при их беседе. Они без него поговорили внутри беседки на своем языке, и во время этого разговора гость стоял, вытянувшись как солдат, хотя и был одет в легкий штатский костюм, а хозяин сидел, развалясь в кресле-качалке. И когда их беседа закончилась, гость пожал протянутую руку хозяина и повернулся на каблуках круто, как поворачивается солдат, уходя от своего командира.

Да, странные вещи творились в Суоми под покровом ночи. Большого зла от этих фокусов я, правда, еще не видел, но все же непонятно было, зачем вели себя у нас так чужие люди? И не только по ночам творились такие странности, но и днем пришлось мне как-то с ними столкнуться. Я натирал по указанию хозяйки воском пол в комнатах второго этажа, покрытых линолеумом. И когда я заканчивал натирание в задней угловой комнате, туда торопливо вошел Муставаара. Он выхватил из шкафа небольшой чемодан желтой кожи и поставил его на стол. Сделав это, он махнул мне рукой, чтобы я убирался вон из комнаты. Но я не убрался. Я подумал о том, что, может быть, и мой чемодан хранится у него где-нибудь здесь. И, подумав так, я помедлил немного. А он этого не заметил и открыл чемодан.

Внутри чемодана оказался маленький радиопередатчик с приемником. Он включил от него вилку в розетку осветительной сети, присоединил к нему от стены заземление с антенной и сел за стол ко мне спиной, надев наушники. Глаза его внимательно следили за стрелкой часов на левой руке, причем рука эта тем временем осторожно поворачивала нужные регуляторы приемника. А правая рука с карандашом лежала на блокноте. И вдруг он весь ушел в те звуки, которые проникли ему в наушники, и что-то быстро записал в блокнот. Это заняло у него не более пяти секунд. И столько же секунд потратил он, чтобы переключиться на передачу и дать кому-то крохотным ключом короткий ответный сигнал. Маленький моторчик внутри передатчика едва успел затянуть свою тонкую песню, как уже смолк. Передатчик снова принял вид обыкновенного чемодана и занял свое место в шкафу. А Муставаара спрятал блокнот у сердца и заторопился к двери. Но тут он заметил меня, и глаза его стали страшными. Подойдя ко мне, он молча поднес к моему лицу кулак и, качнув им свирепо перед моими глазами, чтобы я основательно понял его намек, вышел из комнаты.

Но я не нуждался в таких намеках. И без того я молча и добросовестно выполнял свою работу и только ждал того дня, когда он решится наконец вернуть мне чемодан, в котором было все мое хозяйство. И скоро я дождался этого. Он вернул мне чемодан и выплатил двадцать тысяч марок в счет моей работы, но при этом сказал:

— Будешь продолжать у них работать, когда вернешься.

Я спросил:

— Откуда вернусь?

— Там увидим. А пока собирайся.

— Куда собираться?

— В далекий путь. И поменьше разговаривай.

— А чемодан?

— Здесь оставишь.

Но чемодан я все же отнес на двор Арви Сайтури, где обыкновенно ночевал и питался, и там сдал на хранение Матлеене, вынув из него предварительно синий костюм, в который и переоделся на всякий случай. Матлеена, увидев это, спросила:

— Тоже на праздник идете, дядя Аксель?

Я удивился:

— На какой праздник?

— А к нам, в Матин-Сауна. Неужели не слыхали? Мы отмечаем пятьдесят лет своей деревни.

— Ах, вот как! Пятьдесят лет своей деревни? Ну и отмечайте на здоровье. А мне-то что до этого?

— Но разве вы нам чужой? Говорят, наш старый Матти с вашим отцом когда-то приятелями были.

— О-о, если так, то и впрямь я всем вам близкий родственник. Жаль только, что никто не догадался этого родственника пригласить.

— Ну, тогда я вас приглашаю, дядя Аксель.

— Ты?

— Да. Но не думайте, что особенное что-нибудь будет. Просто на чашку кофе настоящего.

— На чашку настоящего кофе? Спасибо, добрая девушка. Но я уж лучше посплю сегодня вволю. Зачем вас теснить за столом? Хватит вам своих.

— А у нас не только свои будут. Приедет еще кое-кто.

— Из каких же мест?

— Да все больше родня из Хельсинки и Тампере. Ну и соседи некоторые. А из Алавеси плясуны и певцы приедут, концерт дадут.

— А кто еще приедет из Алавеси?

— Да найдутся.

— Антеро будет?

— А как же!

Вот какой, оказывается, праздник закатывали они в своей деревне Матин-Сауна. Даже Антеро собирался туда пойти. А он был не из тех, кого могло потянуть на какие-нибудь пустяки. Но ведь и я, кажется, был не из тех. Значит, и я мог пойти туда. И если мне за последнее время никак не удавалось выбраться в Алавеси, то уж в Матин-Сауна стоило попытаться. Напрямик через лесок Арви Сайтури это составляло не больше трех с половиной километров.

Матлеена отправилась туда по дороге на велосипеде сразу после дневного доения коров. А я тронулся ближе к вечеру. Но когда я вышел на полевую тропинку, нацеливаясь пройти в лес через владения Турунена и Ванхатакки, Арви крикнул мне вдогонку из своего сада:

— Куда пошел?

Я был готов к этому и ответил, что хочу высмотреть еще два-три деревца для береговой части сада Муставаара. Он покивал головой и сказал:

— Ну ладно. Только помни, что завтра на рассвете едем.

Я помнил об этом. Но помнил я также и о том, что заполучил наконец чемодан в свои руки и что сверх этого двадцать тысяч марок из моего жалованья тоже поступили в мой карман. Кто мог бы теперь помешать мне подхватить этот чемодан и отправиться с ним из Кивилааксо совсем не в ту сторону, куда наметил свой путь Муставаара? Никто не мог мне в этом помешать. И, пожалуй, не стоило особенно медлить с таким намерением.

Я даже остановился, когда мне в голову пришла эта мысль, тем более что отправиться я собирался не далее Алавеси, а точнее — не далее дома Антеро Хонкалинна. Но если он сам несколько сближал путь нашей встречи, прибывая на праздник в Матин-Сауна, то не стоило и мне упускать этот случай. Подумав так, я продолжал свой путь через поля Турунена и Ванхатакки к заболоченному лесу Арви.

В лесу я выполнил обещанное хозяину, то есть действительно высмотрел на всякий случай две хорошие кудрявые березы и одну раскидистую сосну для сада Муставаара, а потом перелез через косо уложенные жерди забора и далее двинулся по земле жителей Матин-Сауна.

Их лес был несколько обширнее, чем у Арви, и тоже служил пастбищем для скота. Только владели им три хозяина, разделившие его жердяными заборами на три части. Был он не слишком густой, с преобладанием лиственных деревьев и с травянистой почвой. Его легко можно было бы разделать под луга или даже под пашни. Но как лишить хозяйство леса, хотя бы и крохотного? Бревна в хозяйстве никогда не бывают лишними, не говоря уж про жерди, дрова, хвойные сучья для подстилки, веники для бани и мох для утепления жилищ. Не все постройки сколотишь из покупных досок или стандартных комплектов. Иной сарай, или амбар, или баню захочется сложить на свой лад, из прочных бревен, а тем более погреб или ледник. И потом, как оставить хозяйство без грибов и ягод? И как лишить ребятишек радости лесных прогулок? Пойти на это можно там, где есть поблизости казенный лесной участок. А возле Матин-Сауна таких не водилось. Поэтому каждый житель Матин-Сауна имел свой лес.

Но только те три хозяина владели приличными кусками леса, чьи участки прилегали к лесу Арви. У остальных восьми хозяев этой деревни лесные угодья были поменьше, сократившись у некоторых до размера немногим более гектара. Почти все они скоро открылись моему глазу, эти угодья: и лесные, и пахотные, и луговые, и озерные. Для этого мне пришлось предварительно пересечь выкошенные кустарниковые луга, где раздавался звон коровьих колокольцев, и подняться на первый каменистый бугор, поросший наверху низенькими кустарниками малины и редким иван-чаем.

Но хотя с каменистой вершины этого бугра мне открылся немалый кусок пространства, полный зелени, воды и солнца, все же и на этом пространстве обозначились не все хозяйства деревни — такое препятствие создавала глазу вздыбленная буграми земля, вся изрезанная на полуострова и мысы водой капризных извилистых озер.

Ничего не изменилось как будто у жителей деревни Матин-Сауна с тех пор, как я побывал у них последний раз в дни молодости. Ни одного нового хозяйства не прибавилось на их тесной бугристой земле, сдавленной гладью воды. Только выросли у некоторых новые скотные дворы, выложенные из камня с примесью кирпича и крытые цинком, да обновились у иных домики. Но и старые домики тоже сияли свежей желто-оранжевой краской там, где солнцу удавалось тронуть их сквозь густую зелень деревьев.

Здесь уже издавна полюбили желто-оранжевый цвет стен и красные крыши. А у бани даже стены красили в красное, проводя белое окаймление только вокруг окон. Поставлены тут были дома когда-то прямо в нетронутое окружение лесных деревьев. И пока земля по соседству очищалась под луга и пашни, вокруг человеческих жилищ лесные деревья продолжали укрупняться, дополняемые к тому же садами и живыми оградами из черемухи, березы и рябины.

И оттого, что добрую половину деревьев вокруг домов тут составляли ели и сосны, усадьбы жителей Матин-Сауна даже зимой были полны зелени. А летом они прямо-таки утопали в ней, несмотря на яркость своей собственной окраски. И теперь тоже редко какой дом выглядывал из густой зелени полностью, разве те из них, что стояли ближе к озеру. А у некоторых виднелись в просветы листвы и хвои только части крыш и стен, тронутые лучами солнца. Даже служебные постройки не у всех стояли на оголенных от зелени местах. И даже среди возделанных полей, на скатах бугров, местами были оставлены крупные березы и сосны, колыхавшие на ветру своими тяжелыми ветвями в одиночку и группами, не говоря уже о тех сплошных кусках настоящего леса, что занимали какую-то долю земли у каждого хозяина за пределами домов и полей. Такую любовь питали здесь к живому дереву. И все это отражалось в извилинах озера, наполнявшего своим блеском промежутки между крутыми и отлогими зелеными возвышениями, состоящими из камня, леса и полей.

Две моторные лодки скользили по озеру. Это отдаленные жители деревни, не желая тратить время на преодоление изгибов берега сухим путем, двигались к дому старого Матти по воде напрямик. Я тоже шел к его дому кратким путем. Но скоро мне пришлось круто взять в сторону, чтобы не застрять между двумя узкими отростками озера. Пройдя низкую торфянистую луговину, всю изрезанную канавами, я миновал сарай, набитый свежим сеном с этой луговины, прошел поля, засеянные картофелем, репой, горохом, семенным клевером, и вышел на дорогу. А с дороги увидел черневшую вдали на скате бугра старую баню Матти Вуоринена.

Выстроенная полсотни лет назад баня старого Матти была первым строением, которое видел всякий, кто приближался к деревне Матин-Сауна по дороге. Отсюда, надо полагать, и получила она свое название[29]. За поворотом дороги передо мной опять открылись некоторые из тех дворов, что я уже видел с каменистого бугра, идя от леса, но мой путь лежал не далее бани старого Матти.

35

Она когда-то топилась по-черному, эта почерневшая бревенчатая баня, а теперь никак не топилась. Теперь внутри нее все было вымыто и прибрано. Стояли на своих местах кадушки и ушаты с водой, висел деревянный ковш, вырезанный в давние времена из березовой чурки ножом самого Матти. Лежал сухой березовый веник на верхнем полке, но никто не собирался им париться. Под потолком ярко горела электрическая лампочка. При ее свете можно было разглядеть каменку, выложенную из крупных булыжников, и под ними — отверстие для дров. Булыжники почернели и потрескались. Никакого дымохода и никакого котла для нагревания воды не было. Вода нагревалась прямо в деревянной бочке с помощью раскаленных камней. Под парильным полком виднелась голая земля: доски пола покрывали только часть пространства между крохотным оконцем и нижней скамейкой, прилегающей к полку. Предбанник, отделенный от бани деревянной стеной, никогда не отапливался. Так выглядела эта старая баня, о каких теперь в Суоми уже стали забывать.

Бревенчатые стены бани пестрели цветными плакатами, на которых была расписана в картинках вся история финской бани. И самый яркий и крупный плакат показывал в разных видах устройство бани самого последнего типа: чистой и светлой, с удобными полками, с дымоходом, котлом для нагревания горячей воды и теплым предбанником. Такую баню уже выстроили сыновья старому Матти немного далее по берегу озера.

Тут же, недалеко от старой бани, чуть выше по склону бугра, стоял маленький старый домик, тоже выстроенный полсотни лет назад. Но и он теперь пустовал. Ему, как и бане, было дано другое назначение. Чисто прибранный внутри, он открывал глазу всех, кто туда входил, скопление старой домашней утвари разного рода, сделанной руками финского крестьянина. Сени были заполнены такими вещами, как старая бочка из-под пива, кадка для теста, деревянная соха, борона из еловых сучьев, коса, вилы, грабли, топор, пила, колеса для телеги, полозья для саней, дуга, хомут, весла и даже сети собственной вязки.

А в единственной комнате этого домика, помимо чугунов, горшков и глиняных кувшинов, занимавших шесток печи, и прислоненных к ней ухвата, кочерги и помела, связанного из сосновых сучьев, стояли расставленные на столе и на полках разные мелкие изделия: деревянные плошки, чашки, ложки, шкатулки для мелких вещей, колодки для обуви, плетенные из бересты кузовки для грибов, корзины для ягод, кошелки, лапти и всякие другие мелкие деревянные вещи, нужные в хозяйстве даже и теперь. Больше половины из них было сделано руками самого Матти. Остальные поступили для пополнения выставки от некоторых других жителей деревни.

Стол посреди комнаты тоже был сделан руками Матти. Деревянную кровать в углу, широкие скамьи вдоль стен и вокруг стола сколотил он же. Люди входили в комнату, шурша свежими березовыми листьями, которыми был устлан пол, обходили вокруг стола, разглядывая то, что стояло на нем и на полках, протянутых вдоль стен, а затем выходили вон, полные раздумья.

На стенах, кроме утвари, висели также плакаты и фотографии, показывающие развитие финского крестьянского жилища от курной избушки к нынешнему двухэтажному дому дачного типа с верандами и балконами, с водопроводом и электричеством и даже собственным паровым отоплением, поступающим из кухни.

Такой примерно дом уже выстроили старому Матти после войны его сыновья. Он прилегал к тому же саду, что и старый дом, только с другой стороны. В нем, кроме всяких новинок, указанных в плакатах, стояло новое пианино, на котором играла двадцатилетняя внучка Матти, проходившая курс учения в консерватории столицы.

Плакаты и снимки внутри старого дома были дополнены еще и вырезками из газет и журналов и даже написанными от руки текстами. В них сообщались разные сведения о борьбе финского народа за свои права и за дело мира. Приводились примеры улучшения жизни рабочих и крестьян Суоми после того, как она заключила договор о дружбе с Россией. И в добавление ко всему висела крупная надпись, призывающая крепить и развивать эту дружбу, от которой зависело будущее процветание Суоми.

Видно было, что подбором и составлением этих текстов здесь кто-то занимался уже давно. Значит, и тут имелись люди, подобные Антеро и Эстери Хонкалинна из Алавеси, которые сегодня тоже прибыли сюда в числе гостей.

Я увидел их возле нового дома старика Матти Вуоринена. Там на лужайке перед открытой верандой стояли рядом два длинных стола, у которых ножками служили толстые колья, вбитые в землю, а поверхностью — сколоченные вместе длинные доски. Накрытые бумажными скатертями и уставленные угощением, они выглядели нарядно и празднично. Вдоль них тянулись широкие, приземистые скамейки, на которых сидели люди.

Я опоздал, конечно, как это всегда за мной водилось в жизни. Главные разговоры за столами, как видно, уже прошли, да и сами столы уже опустели по крайней мере на треть. Люди, вставшие из-за них, разбрелись кто куда по хозяйству старого Матти и его старшего сына. Но человек по двадцать еще оставалось за каждым столом. И все они сбились больше к тем концам столов, где восседали старики Вуоринены, положившие начало деревне.

Шумно было за обоими столами, но тот, что возглавлялся женой старого Матти, семидесятилетней Мартой Вуоринен, шумел больше женскими голосами, а за другим, стоящим ближе к веранде, гудели голоса погрубее. Сам старый Матти, возглавлявший тот стол, принарядился для этого дня в свой новый коричневый костюм с галстуком. Он сидел на конце стола, блестя лысиной и гладко выбритым широким подбородком, а перед ним сидели в два ряда по обе стороны стола его приятели, родные и знакомые.

Разговоры были трезвые, потому что вина не полагалось на этот очень скромно устроенный праздник, а пива запасли только два бочонка. Один из них сварил сам старый Матти, а другой закупили у фирмы Синебрюхова парни, работающие в столице. К моему приходу пиво Матти уже было выпито начисто, да и от синебрюховского осталась, кажется, самая малость. Женщины налегали больше на кофе со сливками, радуясь тому, что опять, слава богу, стал доступным в Суоми настоящий бразильский кофе, постепенно заменяющий уже слишком надоевший всем за десять последних лет корвике[30].

Кофе пили из чашек, собранных со всех одиннадцати дворов деревни, разбросанных на трехкилометровом пространстве, а пиво пили из кружек и стаканов. Расставленные вдоль столов, эти фарфоровые чашки составляли очень приятное для глаза скопление узоров. А кроме них, там еще стояли вдоль середины стола молочницы, сахарницы, тарелки, на которых лежали пирожки с разной начинкой, и вазы с печеньем.

Всем хозяйкам в Матин-Сауна досталось работы перед этим праздником. Зато вид их столов напоминал о том, что карточная система в Суоми наконец отпала и что жизнь в ней сделала после войны свой первый крупный шаг вперед.

Об этом тут, наверно, и говорили главным образом. Даже к моему приходу разговор этот не прекратился. А среди разговора кто-то выкрикнул громким голосом:

— Постойте! А мы еще молодому Хонкалинна из Алавеси не дали сказать слова. Эй, Антеро! За тобой речь!

Но Хонкалинна, сидевший между двумя стариками, только покачал головой:

— Мне уже нечего сказать. Тут столько было высказано вполне справедливых истин, что мне остается только молчать и радоваться прогрессу финского ума.

— Но ты все-таки скажи хоть что-нибудь. А то неудобно: в другие, обыкновенные дни, хмурые и серые, говорил, да еще как, а в такой день — и вдруг ни слова.

Тут еще некоторые голоса поддержали эту просьбу. Тогда Антеро приподнялся над столом, держа в руке стакан с пивом, и спросил:

— А вы не боитесь коммунистической пропаганды?

Ему ответили со смехом:

— Ничего, валяй. Устоим как-нибудь.

И он продолжал:

— Так уж у нас было принято считать долгое время: все, что говорит коммунист, — пропаганда. Ладно. Пусть будет так. Но вот перед вами сидит Антти Хейсканен, хороший и крепкий хозяин, имеющий двенадцать коров и одного наемного работника. Он только что говорил. О чем он говорил? Он сказал: «Все, что угодно, только бы не война, потому что для нас война — это война с Россией. А новая война с Россией — для нас конец». Это Хейсканен так сказал. Но и я не раз вам такое говорил. Так кто же из нас коммунист: я или Хейсканен?

Тут люди посмеялись немного за обоими столами, а Хонкалинна продолжал:

— Или возьмем Лаури Томпури. Он сказал здесь, что неплохо было бы утвердить надолго это положение, то есть наши дружеские отношения с Россией. Но ведь и я вам это говорил. Так кто же из нас коммунист? В том-то все и дело, что мы, прежде чем высказать что-нибудь, прислушиваемся к тому, что уже сказано в народе. От народных интересов мы исходим в своих взглядах. Сейчас, например, народы страстно хотят мира. А разве мы когда-нибудь хотели войны? Всеобщий устойчивый мир — это первое и непременное наше условие. Борьба идеологий должна происходить только при мирном сосуществовании народов. Силой оружия идеи в голову не вколотишь. У Лаури Томпури есть причина желать мира и дружбы с Россией. Его сын работает на судоверфях, где выполняются русские заказы, без которых не миновать бы ему безработицы. Значит, и у сына Томпури тоже нет причины желать изменения обстоятельств, кроме разве прибавки жалованья. Но это уже отдельный разговор. А кто же и составляет наш народ, как не люди, подобные Томпури, Хейсканену и их сыновьям? Вот они говорили здесь о прошлом и настоящем вашей деревни, особенно заботливо заглядывая в ее будущее. И в этом заглядывании в будущее сквозила забота не только о своей деревне, но и о каждой другой деревне Суоми и о каждом ее городе. Вот что отрадно было слышать. Недаром все остальные за столом одобрили их слова. Даже молчаливый Пентти Турунен кивнул несколько раз головой. А мне, что же, прикажете призвать атомную бомбу на наши головы? Ничего отличного от них и я не сумею сказать. А потому пью это доброе пиво старого трудолюбивого Матти за здоровье всех присутствующих и за исполнение выраженных ими здесь пожеланий.

Так примерно сказал свою речь Антеро. А я тем временем прикидывал, с какой бы стороны подобраться к нему поближе. Но сперва нужно было поздравить стариков и начать, конечно, с хозяйки. Я подошел к ней и сказал, протянув руку:

— Не позволят ли и мне поздравить сегодня знаменитую основательницу здешнего царства?

Она пожала мне руку маленькой морщинистой рукой, всмотрелась в меня, щуря старые глаза, и сказала:

— Милости просим, добрый человек. Но не узнаю. Нет, не узнаю.

Я сказал:

— Аксель Турханен из Кивилааксо.

— А-а, так ты сын покойного Матти Турханена? Смотри-ка ты, каким солидным стал. Не угощался еще? Ну, присаживайся. Вот свободное место. Девушки! Примите гостя.

Ко мне подошли сразу две девушки. Одна из них была внучка старого Матти, а другая — Матлеена. Обе они были одеты в красные полосатые платья с широкими подолами, поверх которых были повязаны белые передники с голубыми елочками, вышитыми по краям. Все молодые женщины и девушки деревни были в этот день одеты точно так же и прислуживали гостям.

Матлеена улыбнулась мне и указала на место за столом. Меня, правда, тянуло за другой стол, но пришлось послушаться, чтобы соблюсти приличие. С помощью другой девушки она застелила место напротив меня свежей скатертью и спросила:

— Что желаете, дядя Аксель, пива или кофе?

Я пожелал пива и кофе. Оба бочонка с привинченными кранами стояли на табуретках в тени дерева. Пока она ходила туда, чтобы нацедить мне в стеклянную кружку пива, я повернул голову вправо. Ого, кого я увидел! Черноволосая красавица Эстери Хонкалинна оказалась рядом со мной. Как раз в это время она поднялась из-за стола и, чтобы я не счел это невежливостью с ее стороны, улыбнулась мне и сказала доверительно на ухо:

— Готовимся к выступлению.

Так, так. Вот у меня уже и секреты завелись общие с молодой, красивой девушкой. Смотри, Юсси Мурто. Не потерять бы тебе ее, когда дорогу к ней тебе заступит такой мастак по части женщин, как Аксель Турханен. Уже две девушки мне улыбнулись и сама хозяйка тоже. Чем плохая наступила для меня жизнь?

Матлеена принесла мне пиво и остановилась рядом, поправляя волосы и окидывая взглядом столы. Она тоже была видная девушка, эта Матлеена, рослая и статная, с чуть загорелым, свежим лицом, которое выглядело лишь немногим темнее своего пышного белокурого окружения. Вся она казалась какой-то очень уж светлой и чистой, как будто солнце не только освещало ее снаружи, но и пронизывало насквозь. И ветер, теребя ее светлые волосы и платье, тоже как бы оспаривал право на такое проникновение.

На какую-то малую долю секунды они оказались у стола рядом, белокурая Матлеена и темноволосая Эстери, и нельзя сказать, чтобы красота Эстери затмила Матлеену. Нет, нимало. Обе были хороши. И кто знает, если бы им пришлось оказаться рядом на общеевропейском конкурсе женской красоты, то не получила ли бы звание «мисс Суоми» скорее Матлеена, чем Эстери. О, Антеро недаром отметил ее своим вниманием.

Когда он первый раз увидел ее, проходя мимо усадьбы Арви, она развешивала на веревках белье, только что принесенное ею с озера в большой корзинке. Он остановился, любуясь ею через забор. Она заметила это и спросила:

— Не хозяин ли нужен молодому господину?

Но он ответил:

— Нет. Сыт по горло своим хозяином.

— А кого же вы тут высматриваете?

— Никого. Просто так стою. Или запрещено у этого забора стоять?

— Нет, отчего же. Стойте себе на здоровье.

Покончив с бельем, она ушла в кормовую кухню и больше оттуда не показывалась. Тогда и он отправился своей дорогой. И, конечно, он уже не видел, как она смотрела ему вслед через забор, скрытая листвой черемухи.

В другой раз он увидел ее, когда она поила на дворе телят. Одета она была слишком просто: грубая черная юбка и блузка с короткими рукавами. Работы ей хватало в этом крупном хозяйстве, и поэтому думать о красоте одежды не приходилось. Но в любой, даже самой грязной работе вид ее неизменно сохранял какую-то особую золотистую свежесть и чистоту. Даже выпачканная в земле и глине во время осенней копки картофеля в поле или где-нибудь на огороде, она не казалась выпачканной. Разгоряченная, вспотевшая и усталая, она не казалась усталой. И если она брала в руки вилы, чтобы очистить от навоза поросятник, то и в этом случае все вокруг нее словно бы принимало на себя иную окраску, рожденную ее присутствием. И вид пахучего навоза, вылетающего из окна поросятника, и самый поросятник, и все, что к нему прилегало, превращалось на какое-то время в очень приятную для глаза картину, при виде которой в сердце просилась самая веселая песня.

Нельзя, конечно, думать, что работа в чужом хозяйство доставляла ей радость. Кому интересно работать у чужих? Но ее брат привел домой молодую жену, и Матлеене стало нечего делать в тесноте родного хозяйства. Не желая, однако, жить далеко от родных мест, она на первых порах устроилась поближе. Но можно было заранее сказать, что и всякому другому месту предстояло превратиться со дня ее появления там в стόящее и приятное для жизни место. Такое озарение шло от нее на все, к чему она приближалась и что одаряла взглядом своих голубых глаз. И то же самое происходило с платьями. Самое грубое и некрасивое из них, оказавшись на ней, становилось красивым и ладным и даже достойным служить первым образцом в модных мастерских.

Напоив телят, она заметила Антеро, но не показала виду. Он тоже не торопился начинать разговора, довольный тем, что может любоваться ею без помехи. Как раз в это время из-за угла кормовой кухни показалась Хелли Сайтури, одетая, как всегда, в одно из лучших своих платьев, сшитых в столице. Матлеена сказала ей, кивая на Антеро: «Кажется, к вам, нейти Хелли», — и ушла, загнав шлепками телят в телятник.

Хелли знала, что отец ненавидит этого человека. Но для нее он был просто красивый, черноглазый молодой парень. Поэтому она поспешила направиться к нему с улыбкой и вопросом на лице. Но он молча кивнул ей и ушел восвояси.

Еще раз он встретил Матлеену в поле. Она ворошила там сено вместе с Хелли. Не задумываясь он свернул с дороги и направился к ним. Но когда он уже оказался на таком расстоянии от них, откуда удобно было начать приветствия и разговор, Матлеена шепнула Хелли: «Не буду вам мешать», — и ушла прочь с гордо поднятой головой, неся грабли на плече.

И еще несколько раз ему удавалось видеть ее только издали. Но однажды они все же встретились вплотную, и тогда он сказал:

— Матлеена, почему вы меня избегаете?

Она сделала удивленный вид и ответила:

— Разве? Вот уж не замечала этого, простите. По-моему, мы и разговариваем-то с вами всего второй раз в жизни.

Антеро согласился:

— Да, разговариваем второй раз. К сожалению, это так. Но я же не мог…

Тут она перебила его:

— Да, да, вы не могли. Я же понимаю. Вы сберегаете ваши речи для более важных надобностей. Где уж нам, бедным финским работницам, посягать на них. Берегите их и впредь. Всего хорошего.

И опять она ушла, прежде чем он успел еще раз открыть рот. Я так и не знаю, когда у них состоялся первый настоящий разговор и состоялся ли он вообще до этого праздника. Но на празднике их взгляды встречались не раз. Мне ли было это не заметить с моим высоким умом и проницательностью?

Матлеена придвинула ко мне чайную чашку и налила в нее из кофейника горячего кофе, поставив заодно поближе сахарницу, молочник со сливками и вазу с печеньем. Я очень охотно выпил две чашки и тоже, как и все, порадовался про себя тому, что все довоенное постепенно становится доступным в Суоми и как будто даже обещает умножиться в будущем намного против прежнего.

Покончив с кофе, я стал обдумывать слова для разговора с Антеро. С чего мне начать? Прежде всего я, конечно, подхожу к нему и говорю: «Здорово, Антеро». Он отвечает на это: «Хо! Аксель Турханен объявился, вековечный наш скиталец. Что нового принес ты к нам из глубины Суоми?». Или что-нибудь в этом роде шутливое, потому что без шуток он не может, конечно. И тогда я говорю ему вполголоса: «Разговор к тебе есть. Он не только меня касается, но и тех, у кого работаю».

Пока я обдумывал это, стол, за которым я сидел, стали занимать старшие дети. Их угощали кофе и лимонадом. И, конечно, это с их помощью тарелки и вазы на столе были наконец очищены. Когда я двинулся к следующему столу, оттуда тоже поднимались люди, чтобы уступить место детям. Все же я стал огибать его, чтобы приблизиться к Антеро. И кого же я вдруг увидел там, вставших из-за стола мне навстречу! Моих товарищей детских игр и соседей Ууно Пуро и Оскари Элоранта. Они крикнули: «Хэ-хей, Аксель!» — и встали передо мной, оба крупные и кряжистые, словно стволы сосны у корневой части. Редко я с ними встречался в жизни, а после войны еще совсем не виделся и вот встретился наконец.

Оскари был на полголовы выше меня и чуть ли не вдвое шире. В нем все было крупно и широко: и голова, и плечи, и кисти рук, и ладони, и сапоги на ногах. Загар отметил своим плотным цветом его просторные скулы, отчего русые волосы и брови сделались у него как бы чуть светлее. Но седина еще не коснулась его коротко остриженной головы, хотя морщины по всей ширине лица уже разместились основательно. Для этого была, конечно, причина. Война унесла у него старшего сына, да и самого его затронула так, что он две недели провалялся в госпитале из-за осколка мины в бедре. Теперь это все уже было позади, и он опять мирно трудился на своих тринадцати гектарах. А помогали ему в хозяйстве младший сын и дочь, во всех делах заменившая хворую мать.

Семья Ууно тоже пришла постепенно к той же норме, если иметь в виду количество душ, хотя в ней никто не погиб. Сам он вернулся с войны целый и невредимый, а сыновья туда не попали по молодости лет. А было их трое, да еще две дочери. Теперь этой семье пришлось бы, пожалуй, туго на неполных девяти гектарах, если бы двое братьев и одна сестра не догадались толкнуться в город на заработки. Работу они нашли сразу, и естественно, что не забыли поддержать своей помощью родителей. И после этого в маленькое хозяйство Ууно пришло довольство. По примеру Оскари он купил сенокосилку, жатку, веялку и в паре с ним купил молотилку, работавшую от электричества.

Был он с виду человеком настоящей скандинавской породы — долговязый, с бледно-рыжими волосами и с худощавым лицом, сохранившим свою былую моложавость. И оттого, что плечи его по ширине не уступали плечам Оскари, а голова по размерам лишь немного превосходила мою да еще сидела на длинной мускулистой шее, тоже довольно объемистой, она казалась мелковатой для его крупного тела. Но мозги в ней работали исправно, насколько я это понял своей собственной головой, самой умной на свете, конечно.

Возвышаясь надо мной, они стиснули мне по очереди руку, и Оскари сказал басистым голосом:

— Похоже на то, что наш великий странник решил угомониться наконец? А? Или мы неверно поняли твое новое появление у родных берегов?

Я промолчал в ответ на его слова и только пожал плечами. Поняли-то они, может быть, верно. Против этого мне сказать было нечего. Но толк-то какой? Допустим, я и желал бы покончить со своими странствиями, но где было приготовлено место для моей остановки? Вот что я хотел бы знать.

Мы присели на конце скамейки спиной к столу. Кое-кто из гостей присел рядом, а некоторые просто так остановились перед нами, прислушиваясь к разговору. Ууно достал пачку папирос и протянул ее в раскрытом виде сначала мне, потом Оскари и остальным гостям. Все закурили, и, спрятав пачку, Ууно сказал задумчиво своим приятным, звонким голосом:

— Это хорошо, что ты задумал вернуться. Будет у нас теперь в Кивилааксо по крайней мере хоть один добрый сосед.

Я промолчал, принимая это за шутку. Какое уж там вернуться! Куда? Он же видел, наверно, с высоты своих полей не раз, что на месте моего дома в лощине Кивилааксо теперь лежала груда дров, и знал, чья земля окружала эту груду. Что уж там было говорить о добром соседе! В шутку это можно было сказать, и только. Но они из этой шутки сделали очень серьезный разговор. Оскари затянулся, выпустил дым и сказал, смахивая крупным заскорузлым пальцем пепел с кончика папиросы:

— Да. Добрый сосед — это хорошо. Жить добрыми соседями — это главное, что нужно людям. Будь мы с Россией всегда добрыми соседями, разве свалилось бы на Суоми столько горя? И ради чего? Кто собирался получить выгоду от этого столкновения: ты, или я, или он?

И один из гостей или жителей Матин-Сауна сказал:

— Хо! Того не найдешь и не нащупаешь теперь, кто нас натравил на русских: так ловко он теперь затаился и перекрасился в мирный цвет.

А другой добавил:

— Но смотреть надо в оба, чтобы снова не всплыл такой, где бы он ни оказался: на этом или на том полушарии.

И еще один старый человек сказал:

— А сколько хороших людей потеряно, которым бы только цвести и цвести. Они-то чем виноваты? Бог дал нам жизнь для радостей, а мы, выходит, сами у себя отнимаем этот дар.

Оскари нахмурился, услышав это, а Ууно сказал:

— Да, война — это такое зло, которое тем и отличается, что уносит всегда все самое полноценное из народа, самое цветущее и молодое. — И, видя, что товарищ пригорюнился, он хлопнул его по спине со словами: — Ладно, Оскари! Не ты один принял беду. Зато открылись у народа глаза, и он уже не допустит, чтобы это повторилось.

Оскари согласился:

— Да. Это правда. Трудно было бы заставить нас повторить это еще раз. Попробуй-ка втолкуй теперь финну, что русский его враг. Черта с два! Сама жизнь доказала ему, что этого никогда и не было, несмотря на то, что он дважды с ним подрался. А перестроить его мозги на старый лад обманом, ох, как трудно!

И другие крестьяне, сидевшие и стоявшие рядом, с готовностью подтвердили его мысль:

— Да, да, верно. Не потечет река вверх.

Ууно сказал:

— Я побывал тут недавно в нескольких соседних деревнях и нигде не услыхал о русских плохого слова. Даже богачи из Метсякюля говорят, что русские — это хорошие парни, если их не задирать. А ты, Аксель, слыхал о них после войны где-нибудь плохое? Ты же больше нас исходил финской земли.

И я ответил, что нет, не слыхал. Даже от переселенца с перешейка, оставившего там хорошую землю, я не слыхал слова проклятия в их адрес, хотя приходится ему сейчас нелегко. Тогда Оскари сказал:

— Вот видишь, как получилось. Стоило народу дать право без боязни говорить о соседе то, что у него на сердце, — и не стало вражды. Теперь всякий понял, чего от нас хотела Россия. Ей нужно было одно — ужиться с нами вот так, как сейчас. И теперь она вполне довольна таким положением и ничего больше не требует. А нам разве что другое надо? Или нам от этого вред?

Тут люди заулыбались и зашумели:

— О-о! Побольше бы нам такого вреда! Это такой вред, от которого в Суоми скоро забудут, что такое безработица. Возьми вот эту нашу деревню, где земля сдавлена между озерами и людям некуда расти. До войны всем лишним парням отсюда было две дороги: либо слоняться по стране в поисках работы, либо переселяться в Канаду. А теперь все они нашли работу у себя в стране.

И Ууно поддержал говоривших:

— Да, на судоверфях, например, куда с такой охотой берут здешних жителей, умеющих мастерить лодки. И мои там устроились. А что им помогло? Да русские заказы, которым не видно конца. Благодаря им теперь и лесопильные, и картонные, и бумажные предприятия работают с полной нагрузкой. Это такая огромная страна, возле которой век можно кормиться. Только в драку с ней лезть не надо. Это никогда добром не кончалось.

Оскари кивнул:

— Добром не кончалось. Это так. Но попробуй докажи это нашему Арви. Ведь он уверен, что примирились мы с русскими только временно, и ждет не дождется, когда опять сцепимся.

Ууно раздавил сапогом окурок и сказал, наставительно подняв передо мной указательный палец, как учитель перед учеником:

— Вот отсюда и понимай, кому нужна война и кому не нужна. Арви это что! Это слишком мелкое насекомое, чтобы смогло само по себе навредить. Он чужими гектарами бредит — не больше. А есть кое-где на свете покрупнее звери, для которых целые народы и государства вроде Суоми то же самое, что для него гектары. Вот где главная опасность.

Но тут люди опять отозвались — и справа, и слева, и спереди:

— Ничего, прошло их время. Поумнел теперь народ. И силы набрался. В обиду себя не даст.

А басистый голос Оскари добавил к этому:

— И чернить русских без всякого разбору он тоже теперь не позволит. Хватит. Какими только нам их не представляли! Стыдно вспомнить. И нет чернее преступления перед народом, как это.

Вот какие речи они вели со мной, мои два товарища далеких детских игр, с которыми я встречался в десятилетие раз, несмотря на близкое соседство. Такими они стали теперь. Им, конечно, никогда не доводилось встречаться в зрелые годы с Илмари Мурто, и никогда они не слыхали от него о той истине, за которую он всю жизнь боролся. Но они в точности повторяли его истину. Такая, значит, сила была у подлинной истины.

Но это они говорили мне, а не я им. Говорили они, сидевшие всю жизнь на одном месте и ничего не видевшие. А должен был говорить я, все исходивший, все видевший и все понимавший. Я должен был это говорить, ибо кто, как не я, был прямым наследником истины Илмари Мурто? А я сидел и молчал и слушал других. Я всегда и во всем запаздывал. Так нескладно сложилась моя судьба.

36

И позднее, когда из-под нас вытянули скамейки, чтобы расставить их рядами ближе к веранде, и когда люди временно разошлись в разные стороны веселыми группами в ожидании концерта, Ууно и Оскари опять приблизились ко мне. Видя, что я призадумался, Оскари сделал веселое лицо и сказал:

— Итак, значит, странствиям конец? Одобряем. Пора, давно пора угомониться.

Я спросил:

— Где угомониться?

И Ууно ответил:

— Как где? Да по соседству с нами, в нашем славном Киви-Кивилааксо.

Я спросил с усмешкой:

— Возле той груды гнилых дров?

Но Оскари сказал своим сердитым басом:

— Да хоть бы и там. Что оно, чужое, что ли, для тебя, то место? Родился там, и вырос там, и полжизни работал там. Этого тебе мало?

И Ууно тоже подтвердил его мнение:

— Да, этого вполне довольно, чтобы именно там закрепиться.

Видя, что они оба серьезны, я тоже сказал серьезно:

— Там нет ни крошки моей земли.

Но они оба только усмехнулись, а Оскари сказал:

— Потому и нет, что ты не пожелал. А ты пожелай.

На этот раз пришла моя очередь усмехнуться. Такими нелепыми показались мне его слова. Легко жилось бы людям на свете, если бы желаемое шло к ним в руки только потому, что оно желаемое. Но Оскари добавил к сказанному все так же сердито:

— Напористее надо быть. Когда же и добиваться у нас человеку своих прав, как не теперь? Надо пользоваться тем, что народу дано быть судьей жизни. Никто тебе на блюде землю не поднесет. Ее требовать надо.

— Где требовать?

— Требовать там, где ты имеешь на нее право. Можно у казны, но можно и у Арви Сайтури.

— На чужую собственность никто не имеет права.

Оскари хотел проворчать что-то сердитое, но Ууно опередил его, сказав своим мягким голосом:

— А мы не будем посягать на его собственность. Мы его просто-напросто очень хорошо попросим.

И Оскари подхватил с усмешкой:

— Вот именно. Мы его просто очень хорошо попросим.

Сказав это, он сжал кулак и слегка выдвинул его вперед, словно давая этим понять, как будет выглядеть их просьба. Кулак у него был, конечно, приличных размеров, но чтобы от такой просьбы получился толк, да еще применительно к Арви Сайтури, — в этом я усомнился, что и выразил повторной усмешкой. Но Оскари заверил:

— Да, да. У нас есть чем подкрепить нашу просьбу.

И Ууно, подтверждая это кивком головы, рассказал мне следующее:

— Когда-то Арви пытался нас обвинить в симпатиях к России и даже состряпал донос. Это случилось в те времена, когда такие симпатии не одобрялись. Он задумал, видишь ли, упрятать нас в тюрьму, а тем временем отхватить для себя кое-что от наших участков по другую сторону кивилааксовой лощины. Но упрятать ему нас не удалось. Подвели купленные свидетели. Плохо подготовились и напутали. А копия доноса и сейчас у нас хранится. Ну и нагородил же он там, подлец. Зато и мы ему это припомнили. Как-то Оскари подошел к нему в поле — и, не говоря ни слова, хрясь в ухо. Тот слетел с косилки и еле лошадей удержал. Потом я его встретил. Он ехал на мотоцикле по дороге из Алавеси. Пришлось кинуть бревно поперек, чтобы заставить его остановиться. Ну и я тоже отвесил ему разок. С тех пор у нас так и повелось: где увидим, там и бьем. А когда он за нож хватается — отбираем нож. Пробовал он науськать на нас молодцов из Метсякюля. Есть у него там человека четыре отпетых, из тех, что еще не научились думать и понимать. Но мы с ними отдельно поговорили. И теперь у него от нас одно спасение: обходить нас подальше стороной, как только завидит.

И они оба поулыбались тому немудрому виду мести, который изобрели для Арви. Потом Оскари подмигнул мне лукаво и сказал:

— Но как ты думаешь, к чему он тебе все это выложил? А к тому, что это теперь как бы наш козырь в разных взаимных расчетах с ним. Не понимаешь? Представь такое. Мы приходим к нему и говорим: «Ладно, Арви. Идем на мировую. Забудем обиду, но при условии, что ты продашь Акселю пять гектаров пашни из тех, что прилегают к озеру между лощиной и дачей Муставаара». Ловко, а?

Я ничего не понял — такое это все было невероятное и невыполнимое, что он тут наплел. А пока я переваривал его слова, Ууно ввернул:

— Можно бы и дачу туда же. Чужой там человек. По заграницам больше живет, чем у нас. Черт его поймет, что за тип. Давно пора проверить.

Но тут уж я не выдержал и рассмеялся. Ну и чудаки же они были, мои товарищи детских игр, Ууно и Оскари! Вот чудаки-то, господи прости. Придумают же такое, чтобы меня утешить. Отобрать у Рикхарда Муставаара дачу! Хо-хо! Сразу видно было, что они понятия не имели о Рикхарде Муставаара. Да и Арви Сайтури, разве он расстанется хоть с одним гектаром земли, если сам всю жизнь только тем и занимался, что искал, где бы прихватить еще и еще. Одно дело одолеть его в драке, а попробуй подступись к нему там, где на его стороне закон. Да, наивные они были люди, мои славные соседи и товарищи. Но это шло у них от глубины сердца, и потому я не стал им объяснять, в чем главная нелепость их плана. Я только сказал со вздохом:

— Да, заманчиво все это, что и говорить. Жаль только, что я деньгами не обзавелся на такой случай.

Но они и на это нашли ответ:

— Ну и что же? А ссудная касса на что? Или мы поручиться за тебя не сможем? В любое время — только пожелай. Не такая уж страшная сумма тебе потребуется.

Ууно сказал:

— Я из своих могу дать сотню тысяч на первое время.

А Оскари продолжал:

— Дом тебе продадут в рассрочку с небольшими процентами. Лошадей первое время можешь брать у нас. Машины тоже.

Ууно подхватил:

— Молотить можешь у нас. В нашей риге сушить. Лодкой обзаведешься. Сети купишь. И будет у тебя на столе в дополнение ко всему щука, окунь, ряпушка и лещ.

Оскари сказал:

— Навезем к твоему дому торфа из нашего болота. Раздвинешь свой огород пошире и сад разобьешь.

И Ууно прибавил:

— Жену работящую возьмешь в дом. Детишки будут. И все у тебя в жизни станет на свое место. Разве плохо? И еще не раз тряхнем стариной: выйдем в праздник на дорогу и сразимся в «килла-тиукка». Теперь уж мы отпилим руллу покрупнее, чтобы палка Муставаара ее не расколола.

Вот какую заботу обо мне они проявляли, мои добрые товарищи детства, у которых я не догадывался бывать почаще. Даже руллу они не забыли. И надо полагать, что они все это уже продумали давно, дожидаясь только моего появления в Кивилааксо. Такие славные это были ребята. И пусть все сказанное ими было пустой мечтой, но с этой минуты перед моими глазами то и дело вставал тот кусок земли, который выступал углом в сторону моего дома от усадьбы Сайтури и дачи Муставаара. Да, глупо все это было, конечно, чего там говорить! Но тем не менее как-то весело и легко стало у меня на сердце от их разговора, словно еще что-то новое, важное и приятное открылось для меня на финской земле, ранее мною не замеченное.

Я посмотрел на них с улыбкой и подивился тому, какие они оба стали крупные и кряжистые. Когда-то, в далеком детстве, мы втроем не могли одолеть Рикхарда Муставаара. Теперь же любой из них, пожалуй, справился бы с ним один на один, несмотря на его громадность и грозный взгляд. Такая исходила от них обоих спокойная уверенность и сила. Откуда она у них появилась? То ли это выработалось в них от постоянной борьбы с Арви Сайтури, который столько лет и так и этак подбирался к их земле, или по какой-то другой причине. В меня это почему-то еще не вошло, несмотря на все мои высокие достоинства. Как видно, что-то очень важное прошло в моей жизни мимо меня или я сам прошел мимо.

Я стукнул каждого из них шутя кулаком по груди и потом попробовал схватиться с Оскари. Но навстречу моему зажиму под его одеждой напряглись такие крупные мускулы, что я скорей выпустил его и просто так втиснулся между ними обоими, чтобы вместе прогуляться по владениям старого Матти. В то же время я не переставал высматривать Антеро. Но он был занят вместе с молодежью внутри дома, где шла подготовка к выступлениям. Сценой должна была служить веранда в той части, где были сняты перила и висел темный холщовый занавес. Артисты еще не показывались, но пианино уже стояло там, вытащенное из внутренних комнат.

Пока мы осматривали сад старого Матти, где яблоки, густо облепившие ветки, уже близились к зрелости, прозвенел звонок, снова созывающий гостей к веранде. И скоро началось представление. Оно, правда, не содержало в себе ничего особенного. Сначала были пропеты песни из тех времен, когда зародилась эта деревня. Пели хором и в одиночку. Хор был общий, из певцов Матин-Сауна и Алавеси. На пианино для всех играла внучка старого Матти. Одну протяжную старинную песню спели две пожилые женщины. Две песни спела своим чистым, серебристым голосом Матлеена. Одна старушка пропела несколько рун из «Калевалы», подыгрывая сама себе на кантеле.

А потом были показаны старинные финские танцы. Первый танец исполнил сам старый Матти со своей верной подругой жизни. Они, конечно, получили самое горячее одобрение зрителей. После них несколько старинных танцев исполнили молодые люди, переодетые в одежду тех времен. Среди них была также Эстери. Эх, жаль, не догадался сюда приехать Юсси Мурто, который сидел в это время у себя в Туммалахти и думал. О чем он думал там своей огромной светлой головой? Что еще было для него неясно? Посмотрел бы здесь на свою красавицу Эстери — и прояснилось бы в его голове все.

Потом пошли новые песни и новые танцы. Здесь приезжие молодцы из Алавеси показали себя мастерами похлестче, чем парни и девушки из Матин-Сауна. Но этому не приходилось удивляться. Они в своем рабочем доме уже привыкли выступать из года в год чуть ли не каждый вечер и в деле этом приобрели постепенно навыки настоящих артистов. Двое из них оказались акробатами и показали несколько трудных фигур. Четверо вышли на веранду с гармонью, скрипкой, флейтой и медными тарелками. Первую вещь они сыграли вполне благопристойно, исполнив мелодию той песни, где говорится, как парень шел вокруг озера на голос девушки и никак не мог дойти, потому что она тоже шла вокруг озера на его голос. А при исполнении второй мелодии они передрались. И эта драка тоже звучала как музыка, но было в ней столько смешного, что даже круглощекая белозубая внучка старого Матти, подыгрывавшая им на пианино, не выдержала и рассмеялась, забыв про игру.

А в заключение была показана короткая пьеса, где парень, работавший лесорубом в лесу, мечтал о каких-то далеких волшебных красавицах, не замечая, что рядом есть своя красавица, которая его любит. Скоро он стал получать письма от какой-то незнакомки и влюбился в ту, что скрывалась за этими письмами, влюбился, не зная ее. В этих письмах раскрывалась такая славная женская душа и такой ум, что он уже не интересовался ее наружностью, готовый соединить свою судьбу с такой, какой бы она ни оказалась. Как-то раз он провалился в болото, и своя девушка его спасла. Из благодарности он постепенно полюбил и ее, но скоро признался, что жениться на ней не может, потому что не менее сильно любит ту, что в письмах. Тогда она принялась разговаривать с ним фразами из их взаимных писем, и он, сообразив, с кем имеет дело, схватил ее в свои объятия. Красавицу девушку играла, конечно, Эстери.

После всего этого начались общие танцы на лужайке перед верандой. Танцевали молодые и пожилые, а внук старого Матти заботился о пластинках на проигрывателе. Даже я прошелся раз в круге вальса с одной незнакомой женщиной из этой деревин. Все они опять переоделись в свои нынешние платья, гораздо лучше к ним пригнанные и выделявшие у каждой то, что ей было выгодно выделить. Матлеена оделась в легкое голубое платье, близкое к цвету ее глаз и к цвету озер вокруг.

Но любуясь женщинами, я не забывал высматривать Антеро. Сперва он долго пропадал внутри дома, занятый подготовкой артистов к выступлению. Потом я видел его в рядах зрителей среди детей. В танцах он тоже участвовал, но только раз прошелся с Матлееной, танцуя больше с другими женщинами этой деревни, молодыми и пожилыми. И поэтому мне никак не удавалось его перехватить.

То и дело теряя из виду его серый костюм, я переносил взгляд на голубое платье и белокурую голову рослой Матлеены, надеясь на то, что, пока она здесь, он тоже никуда не денется. Но вдруг она сама исчезла. Этого я не ожидал. Поднявшись на веранду, я долго и напрасно выискивал ее глазами. Солнце зашло еще в самом начало танцев, и хотя до темноты было далеко, но уже давали себя знать сумерки. А в этих сумерках стало еще труднее разглядеть серый костюм Антеро среди других таких же, схожих по цвету костюмов.

Не видя его тоже, я прошел прямо сквозь толпу танцующих, готовый на этот раз просто отнять его у очередной женщины, если натолкнусь на них. Но я не натолкнулся. Тогда я стал выискивать его в толпе стоящих вокруг. Но и среди них его не было. Полный досады на себя, я обогнул дом, зайдя к нему с той стороны, куда выходило второе крыльцо. На крыльце, правда, сидели два человека, но это были не они.

Я присмотрелся к этим двоим. Хо! Это Пентти Турунен и Ахти Ванхатакки уже успели занять верхнюю ступеньку крыльца дома старого Матти и сосали на ней свои трубки, глядя на оранжевый закат. Привыкшие к такому виду вечернего отдыха у себя в Кивилааксо, они и тут умудрились выискать соответствующее место. И, должно быть, что-то новое проникло в их мозги после всего услышанного и увиденного здесь, потому что в голосе Турунена просквозило подобие удивления, когда он сказал, вынув изо рта свою трубку:

— М-да!

А Ванхатакки не только откликнулся такой же многословной речью, но и подкрепил ее кивком головы. После этого они сплюнули каждый на свою сторону и снова засопели трубками.

Здесь перед их глазами открывалось больше простора, чем перед низким крыльцом Ванхатакки там, в Кивилааксо. Здесь их взгляд свободно скользил через двор старого Матти, проникая затем далее между его коровником и амбаром на простор хлебного поля, за которым виднелась вода озера, а за водой — опять суша и опять вода, пока все это не заканчивалось черной полосой леса на самом горизонте, где тускнел закат.

Я тоже кинул взгляд в ту сторону, и вдруг мне показалось что-то знакомое в очертаниях человека, который пересекал в тот момент поле Вуоринена. Не Антеро ли это? И если так, то куда он идет? В той стороне находилось хозяйство родителей Матлеены. Что ему могло там понадобиться? Да ведь понятно что. Не раздумывая долго, я кинулся за ним. Я мог бы его сразу окликнуть, конечно, но вдруг это был не Антеро?

Стараясь не упустить его из виду, я тоже скоро приблизился к земле Матлеены, и мне показалось, что сама она мелькнула там в своем голубом платье над картофельным полем, прежде чем скрыться за грудой валунов. Но если это и была Матлеена, то двигалась она никак не в сторону своего дома, а скорее к своему лесу, который рос у них на каменистом бугре у самой воды. А мужская фигура, перейдя картофельное поле, тоже направилась к лесу.

Взял и я то же направление, хотя уже понял, что зря только трачу время. Это мог оказаться совсем не тот парень, который был мне нужен. А если бы и тот? Не навязываться же было мне к нему со своим разговором в такой момент. Все же я продолжал идти туда же, намереваясь перевалить лесистый бугор, чтобы затем спуститься к озеру, по берегу которого проходила нужная мне дорога. Поднимался я по мшистому склону леса медленно, стараясь без шума уйти из этих красивых мест, где люди проявили ко мне столько приветливости.

С вершины бугра я еще раз кинул взгляд через просветы деревьев на это озерное царство. Ночной сумрак постепенно надвигался на украшенные людским трудом холмистые выступы и на разделявшую их воду. На одном из выступов у самой воды горел костер, пламя которого с такой же четкостью уходило в глубину озера, с какой поднималось к небу. Я полюбовался немного этой двойной мерцающей точкой. И как же, наверно, красиво выглядел этот край в Иванову ночь, когда зажигались в разных местах над водой целые смоляные бочки!

И вдруг я услыхал неподалеку голос Антеро Хонкалинна, который сказал негромко:

— А тебе что важнее: мои речи или я сам? Если речи — ну что ж. Могу наговорить тебе, если желаешь, много красивых слов, как это принято у некоторых. Но надо ли это?

И голос Матлеены ответил со вздохом:

— Не надо.

Я начал потихоньку спускаться к озеру. И в это время голос Матлеены сказал с укором:

— Но ты сейчас даже не смотришь на меня.

А Хонкалинна ответил с живостью:

— Как не смотрю! А разве эти озера не то же самое, что ты? Разве этот рыбачий огонек, танцующий над водой, не ты? И все эти беспредельные финские просторы, наполненные вечерней прохладой, разве это все не ты? Их нет без тебя, и тебя нет без них. Ты с ними одно неразрывное целое. И тем дороже ты для меня.

Матлеена, должно быть, даже не нашлась, что сказать в ответ на этот неожиданный поток жарких слов, потому что с ее стороны было молчание. И в это молчание Хонкалинна внес новый вопрос:

— А разве я для тебя значил бы что-нибудь без всего этого и без людей, с которыми у нас одно сердце?

Матлеена засмеялась и ответила:

— Где уж тебя оторвать от всего этого. Так и придется мне вечно тебя выискивать и в этих людях и в этих просторах.

Она еще что-то добавила под смех Антеро, но слушать мне этот разговор не полагалось, и я скоро спустился к дороге.

По ней я опять прошел мимо усадьбы старого Матти, где еще не совсем умолкли голоса, и оттуда прежним путем вернулся в Кивилааксо, сделав около леса Арви петлю покруче, чтобы не увязнуть невзначай в его болоте. И, только растянувшись на своей постели в каморке возле кормовой кухни, я вспомнил, что все еще нахожусь в распоряжении Рикхарда Муставаара.

37

Но я не собираюсь рассказывать вам про Муставаара. На черта он мне сдался в том рассказе, который постепенно зреет для вас в моей голове! Провались он к дьяволу вместе со своим проклятым именем. Не стану я поганить им другие хорошие имена. Довольно того, что оно крепко вколотилось в мою собственную память, где отпечатался также вид его бездонных черных глаз, полных затаенной свирепой угрозы.

Эти глаза были первое, что я увидел над собой утром после того праздника в Матин-Сауна. Разбудив меня толчком кулака в бок, он приблизил ко мне свое лицо и сказал повелительно по-русски:

— Не раздевался? Готов? Поехали!

И я, еще совсем полусонный, оказался в его багровой машине, а он сел рядом. Арви устроился рядом с водителем. Но мы не очень долго ехали на этой машине. Скоро мы пересели на поезд, а на следующий день пересели в автобус и потом еще полтора дня шли пешком.

Но нельзя сказать, чтобы я не узнал тех мест, куда мы в конце концов прибыли. О, я знал, что на расстоянии одного дня ходьбы от этих мест на запад находилась не совсем чужая для меня деревня Туммалахти, где я мог быть встречен очень хорошей женской улыбкой и очень радостным восклицанием: «О-о! Аксель! Не забыл еще своих верных друзей?». А восклицание это могло дополниться осторожным вопросом, в котором просквозили бы рядом сочувствие и надежда: «Ты опять один на свете, Аксель?».

Но мне не пришлось заглянуть в Туммалахти. Муставаара торопился. И, наблюдая за ним, я постепенно начал догадываться, почему он торопился. Причиной этому были, конечно, те таинственные ночные гости из-за озера, а может быть, еще и тот короткий сигнал, что он принял по радио. Откуда он его принял и куда торопился? Это я тоже в свое время очень хорошо узнал.

Мы лежали на лесистом бугре в укрытии листвы, и Арви говорил вполголоса Рикхарду:

— Вот здесь у них километровый просвет. А почему просвет? А потому, что дальше растекается трясина, и в летнюю пору они за это место спокойны. Но для кого трясина, а для кого мост. Они привыкли думать, что летом тут и зверь не проскочит. Где им знать, что в Суоми жив человек, исходивший эти места вдоль и поперек. Почти десять лет прошло. За это время вокруг новые деревья выросли и кусты. Мох сколько раз обновлялся и давно сгладил все и скрыл. И сами они тут менялись и менялись. Где им знать?

Говоря это, Арви показывал Рикхарду на чертеже отдельные бугры, деревья и камни, по которым тому предстояло определить свой путь. Эти же точки Рикхард высматривал в бинокль, отыскивая среди трясины то место, где русские партизаны во время войны утопили с помощью камней на небольшой глубине сосновые стволы и коряги, невидимо пересекавшие топь на пути к их убежищу. Арви сказал ему:

— Важно нащупать крайнюю корягу, а дальше ноги сами найдут дорогу даже в полной темноте и выведут прямо к тому лесу. А тот лес не просто лес. Это как бы огромный остров среди непроходимых топей. Километра три-четыре в диаметре. На нем и отсидеться можно несколько дней в случае тревоги. А потом уйти дальше с другого конца острова. Там тоже есть утопленные стволы. Вот они здесь помечены, вправо от большого камня, возле которого сосны. Там их можно искать не торопясь, потому что это уже будет в четырех километрах от первой линии их границы. А дальше тянется лес, по которому можно пройти без помехи километров тридцать.

Все это Арви показывал Рикхарду на бумаге, а тот высматривал в бинокль. Когда немного смерклось, Муставаара взобрался на крупную елку и оттуда еще раз внимательно прощупал биноклем каждый кусочек своего будущего пути. А ночь мы провели в лесной хижине спятившего охотника. Это был старый человек с белой щетиной на широких челюстях. Глаза его смотрели мимо людей, но видели каждого, сверкая недобрым блеском из-под серых бровей. Утром он посмеялся негромко нам вслед и сказал, глядя в сторону:

— К ночлегу опять всех прикажете ждать, почтенных господ, или кое-кто затеряется, хе-хе?

Ему никто ничего не ответил. Но он словно предвидел для кого-то из нас конец этого дня, задавая свой нелепый вопрос. Он имел, конечно, право на любопытство, потому что наружность Рикхарда Муставаара совсем изменилась в это утро. Над его ртом нависли крупные желтоватые усы, а над глазами — такого же цвета брови. Волосы на голове стали русыми, и отдельные их пряди вылезли на лоб из-под затасканной серой кепки. Пиджак и брюки на нем появились тоже серые и затасканные, как и сапоги с просмоленными брезентовыми голенищами, которые доставали ему до колен. Поверх пиджака он подпоясался ремнем, засунув за него топор, за плечами приспособил мешок, а в оба кармана брюк положил по пистолету.

В первой половине дня мы опять пробрались к линии границы, избегая наших пограничных постов, и на этот раз остановились километра за два в стороне от вчерашнего места. Здесь тоже был высокий бугор, но почти голый, если не считать двух-трех сосен, росших на склоне, обращенном к русским. Прячась вместе с Арви в кустарнике, Муставаара сказал мне:

— Пройди по этому склону до первого дерева. Позади него остановись на десять минут. От него пройди ко второму дереву и тоже остановись. А через полчаса придешь назад.

Я сделал как он велел. В середине дня он послал меня на тот же склон еще раз. А во второй половине дня заставил спуститься в сторону русских по самой открытой части склона. При этом он сказал:

— Притаись там внизу и сиди до ночи. А с темнотой можешь вернуться в избушку охотника. Туда и Арви придет. Вместе уедете домой. Понял?

Это все я понял, конечно, и опять сделал как он велел, хотя мне и не очень приятно было чувствовать. На себе невидимые взгляды русской пограничной охраны. Зато густой лозняк внизу укрыл меня не только от русских глаз, но и от страшных глаз Рикхарда Муставаара. И это позволило мне снова углубиться в раздумье. А в раздумье я снова задал себе вопрос: зачем он собирается туда идти? Я уже догадывался, что его необычный наряд был продолжением тех секретов, что творились под крышей его дачи на финской земле в Кивилааксо. Но зачем он собрался к русским?

Времени у меня до темноты было много, и постепенно я понял также, для какой надобности он отправлялся в Россию. Не для хороших дел он туда пробирался. Это было слишком понятно, если принять во внимание пистолеты, засунутые в карманы его брюк. И, кроме того, я очень хорошо помнил все его пьяные речи, которые он произносил наедине со мной. Ничего хорошего эти речи России не сулили. Но что сулили они моей Суоми? Вот о чем тоже надо было как следует подумать.

Времени у меня для таких мыслей было вдоволь. Никто не мешал им роиться в моей умной голове, пока я лежал на траве у самой русской границы, укрытый кустарником. И, лежа так в одиночестве, я постепенно понял все, что нужно было понять. Нет, не обещали в Суоми ничего доброго его речи, как не обещали его дела. Кто был тот финн, который приезжал к нему через озеро в ночной темноте? Почему он не приехал к нему открыто через Алавеси? Потому что то дело, с которым он к нему приехал, боялось финских глаз. А если оно боялось финских глаз, то ничего хорошего для финнов оно в себе не заключало. Да и не могло заключать в себе ничего хорошего дело, за которое взялся Рикхард Муставаара. И можно было только удивляться, что оказался в Суоми хорошо одетый финн, тоже связанный с этим делом.

А кто был тот второй ночной гость, который объяснялся с чужим господином на его же языке без переводчика? Почему его появление на даче Муставаара тоже нуждалось в секрете? Он был чужим для Суоми, как был чужим пожилой господин, перед которым он стоял навытяжку, И дело, которое они затевали, было для Суоми чужим, а может быть, и опасным. То, что делается скрытно от народа, никогда не сулит народу добра.

Я лежал укрытый зеленью и ворочался с боку на бок в ожидании темноты, и мысли мои тоже ворочались и ворочались в голове. Получалось так, что один я знал про эти подозрительные секреты. Никто другой в Суоми из четырех миллионов финнов про них не знал, кроме разве Арви Сайтури. Но не готов ли был Арви Сайтури сам привести Финляндию к повторению той беды, что она уже претерпела? Что ему до того, что снова не вернутся в свои семьи люди или вернутся без рук, без ног? Зато у него была надежда прибрать опять к рукам карельские леса, а может быть, и русский чернозем. Он сам составлял одно с этими людьми и потому не мог быть назван финном, видящим все это со стороны.

А видел все это со стороны один я. Так у меня складывалась жизнь, что я всегда видел больше других. Из всех тех финнов, что не желали повторения общей беды, один я видел эти секретные встречи чужих людей на финской земле, за которыми таилось что-то чужое и страшное для Суоми. Но не означало ли это, что я должен был скорей сказать кому-то об этих встречах и о том, что за ними последовало? Через финскую землю проносили в Россию зло, а я лежал и молчал. Разве Россия будет знать, что это не финское зло пришло к ней? Как может она это знать, если оно пришло к ней с финской земли? Видя, что оно пришло к ней с финской земли, она и гнев свой направит не против кого-нибудь иного, а против той же финской земли. И опять может произойти то, что уже происходило и против чего всегда так горячо предостерегал Илмари Мурто. Предотвратить надо было это скорей, пока еще не было поздно.

Я лежал и ворочался, поглядывая в ожидании темноты сквозь листву ивы на небо. Илмари Мурто пришел мне на ум и уже не собирался уходить. Разве Илмари Мурто вел бы себя так на моем месте? О, бог мой, что произошло бы здесь, будь Илмари Мурто на моем месте. Что ему Муставаара с его страшными глазами, зияющими чернотой? Мокрое черное пятно осталось бы от Муставаара вместе с его двумя пистолетами, если бы на месте меня здесь оказался Илмари Мурто. Перед судом финского народа был бы он поставлен за все свои черные дела, если бы вместо меня здесь оказался Илмари Мурто.

Но не было здесь Илмари Мурто. Был один я, маленький Аксель Турханен, и никого больше. Один я из всех финнов, населяющих Суоми, знал о том, что здесь происходило, и один я мог это предотвратить. И разве при всем этом простил бы мне Илмари Мурто равнодушие и бездействие? Не хотел бы я видеть тот взгляд, каким он одарил бы меня, узнав, что я так постыдно упустил Рикхарда Муставаара. До конца жизни остался бы на моей совести этот взгляд…

Темнота очень долго не опускалась на землю, а я не хотел выбираться из своей засады засветло, чтобы опять не оказаться видимым для русских. Я уже понял, зачем был сюда послан по открытому склону бугра. Муставаара сделал меня приманкой для русских пограничников. Пока я оттягивал на себя внимание русских на этом участке, он собирался перебраться к ним через другой участок. Я уже знал, где он готовился это сделать, и с приходом первых вечерних сумерек выбрался из своей засады, взяв направление в ту сторону.

Я торопился, чтобы успеть застать его на вчерашнем месте. Но пройти в сумерках два километра по густому лесу, да еще осторожным шагом, в обход наших пограничных постов было нелегко. Приходилось переходить мелкие заболоченные лощины, перелезать через камни и продираться сквозь густые заросли ивы и молодого ельника. Когда я наконец вышел к знакомому лесистому бугру, в сапогах у меня уже хлюпала болотная жижа, натекшая за голенища. Но у бугра было тихо.

Я прошел немного в сторону русских и опять прислушался. Но тихо было кругом. Значит, я уже упустил его. Он ушел, не дожидаясь полной темноты. Ругая себя за промедление, я продвинулся еще немного на восток. Здесь уже пошла русская земля, но она так густо поросла кустарником, что я рискнул пробраться сквозь него еще немного, пока не вышел к тому месту, откуда дальше растекалась открытая непроходимая топь. Где-то здесь он собирался перейти, и если еще не перебрался, то сюда он и должен был выйти в конце концов. А искать его в темноте среди деревьев и кустарников не было никакого смысла. Может быть, я сам заставил его притаиться, слишком шумно пробираясь сквозь кустарник, и начать мне следовало с того, чтобы замереть самому.

Так я подумал, а подумав, замер у подхода к открытым трясинам, поглядывая внимательно вправо и влево вдоль зарослей. И оказалось, что я правильно поступил, хотя это и стоило мне по крайней мере часового стояния на месте. Он еще не успел уйти. Он видел, что на небо наползают дождевые тучи, и ждал, когда они усилят ночную темноту. И когда они ее усилили, он появился из кустарника примерно в двадцати метрах от меня. В руках у него была длинная, тонкая жердь. Отделившись от кустарника, он приблизился по кочкам к непроходимой части болота и потыкал в нее жердью. Мешок на спине делал его горбатым. Он взял с собой пищи по крайней мере на две недели. Я ждал, что он пойдет в мою сторону. Но он пошел прочь от меня вдоль края трясины, продолжая тыкать палкой в болотную жижу.

Я пошел за ним, и Илмари Мурто шел в моем сердце вместе со мной. Это он вел меня вперед, укрепляя каждый мой шаг и обостряя глаз. Увидев, что Муставаара уже нащупал что-то своей жердью и, кажется, готовился начать переправу, я прибавил шагу и крикнул ему:

— Эй, Муставаара!

Я крикнул это таким вольным и громким голосом, каким кричат у себя дома на мирном поле. Он замер пригнувшись, а я добавил так же громко:

— Иди назад, Муставаара! Здесь ты не пройдешь!

Он спросил быстро хриплым шепотом:

— Это Арви? Ты что? Почему не на месте?

Но я сказал:

— Нет, это не Арви. Это я пришел тебе сказать: иди назад!

Он молча и быстро пошел в мою сторону, не выпуская из рук жерди. Мне следовало прыгнуть в кусты и продолжать свои выкрики оттуда. Этого вполне хватило бы, чтобы заставить его отказаться от своего намерения и вернуться назад. Но я не прыгнул в кусты. Мысль об Илмари Мурто не позволила мне прыгнуть. Вместо этого я продолжал идти ему навстречу и только выхватил нож на ходу. Но у него была жердь. Об этом я не подумал. Подойдя ко мне ближе, он вгляделся в меня и сказал по-русски, приглушая голос:

— А-а, вот это кто! Ты что, пьян? Или спятил?

Я ответил ему громко на том же языке:

— Иди назад, Муставаара! С финской земли ты в Россию не пройдешь!..

И в этот момент он ткнул меня концом жерди в грудь. Он хотел ткнуть в лицо, но темнота помешала ему нацелиться, а мне она помешала схватить рукой конец жерди. Перехватив ее поудобнее за тонкий конец, он принялся колотить меня толстым концом справа и слева, стараясь попасть по голове. Но длина жерди не позволяла ему взмахивать часто. А я воспользовался этим и в промежутках между взмахами подскочил к нему ближе, выбирая момент, чтобы ударить ножом.

В это время длительное шуршанье пронеслось по кустам ивы, и оттуда выскочил с ножом в руке запыхавшийся Арви Сайтури. Может быть, и он тоже готовился выполнить где-то неподалеку отвлекающую роль, но, услыхав шум, поторопился к своему союзнику на выручку. Издав приглушенное ругательство, он прыгнул в мою сторону и, не рискуя приблизиться к моему ножу, ударил меня ногой в бок. Я быстро обернулся к нему, увертываясь в то же время от жерди. Некогда было задумываться над тем, что этот человек всю жизнь был моим хозяином. Не от своего имени я в этот миг действовал. Илмари Мурто был в моем сердце. И были со мной также вместе мои славные друзья далекого детства Ууно и Оскари, был Антеро Хонкалинна со своей умной красавицей сестрой, была белокурая гордая Матлеена и были многие другие хорошие финские люди, чьи лица промелькнули перед моими глазами в то короткое мгновение, когда я хватил рукояткой ножа по широкой скуле своего хозяина. И не успел он опустить на землю ударившую меня ногу, как уже сам ткнулся головой в мох.

Но зато в это же мгновение Муставаара успел отпрыгнуть от моего ножа назад. Бросив жердь, он выхватил топор. А топор для его огромной руки не имел никакого веса, и за какие-нибудь пять секунд он взмахнул им крест-накрест раз десять. От некоторых ударов я увернулся. Но один удар пришелся мне по руке ниже плеча и заставил выронить нож. Выискивая его среди мха глазами, я не успел увернуться от следующего удара, который рассек мне пиджак на груди. Я отпрыгнул назад, сгибаясь пополам. И в этот миг топор скользнул острием по моей голове, сбив с нее шляпу, а при обратном взмахе угодил мне обухом возле уха. Это было похоже на то, как будто внутри моей головы что-то вдруг ярко вспыхнуло и взорвалось, пронизав меня болью. Кости моего черепа разлетелись во все стороны, и не стало больше на свете Акселя Турханена.

Но, должно быть, один из осколков моего черепа все же как-то удержался на своем привычном месте. А в этом осколке сумела сохраниться одна маленькая мысль, которая овладела мной сразу же, как только я на минуту пришел в себя. Возле меня к тому времени уже было тихо и пустынно, и только в отдалении слышались восклицания на русском языке. Это могли быть русские пограничники. Но я не хотел попадать к русским пограничникам. Незачем было мне к ним попадать. Не туда вела меня теперь жизнь.

Крохотная мысль, вспыхнувшая в уцелевшем осколке моего разбитого вдребезги черепа, все настоятельнее кричала мне о том, что у меня в жизни уже давно наметился совсем другой путь, светлый и обширный. И, стремясь поскорее выбраться на этот новый заманчивый путь, я полз и полз изо всех сил по сырости болота, пока все вокруг меня опять не погрузилось в безмолвие и мрак.

38

Все не так совершилось в моей жизни, как я предполагал. Не следовало мне предполагать, не сообразуя своих предположений с разными посторонними обстоятельствами. За это мне и было дано столько испытать. Но мог ли я предвидеть заранее, что судьба забросит меня на целый год в страну русских, где заставит протащиться по всем их лесам и степям, а потом вытолкнет в этаком виде, обмытого грозовым дождем, на их знаменитый Невский проспект? Предусмотреть подобное было бы трудно. Рикхард Муставаара преподнес мне этот сюрприз. Это его топор прошелся обухом по моему бедному черепу так основательно, что разнес его на мелкие куски там, на далекой северной границе между Суоми и русской Карелией, Но, должно быть, куски моего черепа не очень далеко тогда разлетелись, потому что, когда я вновь открыл глаза, все осколки его уже были собраны, укреплены на своих прежних местах и обвязаны бинтами. Сквозь щели бинтов я увидел молодую женщину в белом халате, смотревшую на меня сверху вниз, и понял, что лежу на кровати, а она стоит у моего изголовья. Краем глаза я увидел спину другого человека, идущего к двери. На нем тоже был халат, но сзади он не сходился, позволяя видеть зеленую солдатскую гимнастерку, опоясанную ремнем, и такого же цвета брюки, заправленные в сапоги.

Перехватив мой взгляд, женщина что-то быстро сказала этому человеку по-русски. Он остановился, обратил ко мне молодое загорелое лицо, а в следующий миг его круглая, коротко остриженная солдатская голова уже склонилась к моему изголовью. Быть может, он хотел что-то мне сказать. Но я не стал ждать его слов и заговорил первый, желая поскорее узнать про самое главное, что меня тревожило. Я спросил по-русски, имея в виду Рикхарда Муставаара:

— Он прошел?

И русский солдат ответил:

— Нет.

— А где он?

— Ушел обратно.

Больше мне пока не о чем было его спрашивать, да и трудно было. Голова и тело в разных местах отзывались на шевеление и разговор такой болью, словно меня перед этим пропустили сквозь молотилку. Я закрыл глаза. Он понял, что это означает, и вышел из комнаты.

Вот каким путем занесло меня к ним. Но нельзя сказать, чтобы это меня особенно порадовало. Сам я уже не видел в этом надобности. И без того намечалось у меня в жизни что-то большое и прочное в моей собственной родной стране, о чем давно пришла мне пора подумать как следует. Но череп мой на этот раз был слишком слаб, чтобы осилить груз подобных раздумий, и я опять не стал утруждать его ими, как не утруждал сорок пять лет.

Зато позднее моя умная голова поработала на славу, вызволяя меня из разных трудных положений, в какие мне здесь приходилось попадать. О, я знал, как надо обходиться с русскими. Обходиться с ними надо мягко и вежливо — и тогда легко можно прибрать их к рукам. Арви Сайтури не сумел найти для них достаточно мягкий язык и потому потерпел крах. Не тот путь он выбрал, пытаясь их завоевать. Меня следовало ему спросить. Я знал более верный способ завоевания России. Не с ножом в руке надо идти к русским, а с мягким, вежливым словом. И тогда их добрые сердца тают и покоряются. А я недаром заглядывал в старинный шведско-русско-финский разговорник. Оттуда я извлек столько русских вежливых слов и выражений, что мог сыпать ими направо и налево, не боясь оскудения их запаса: «Будьте добры, пожалуйста, не откажите в одолжении, сделайте любезность, примите мою к вам признательность, извините, разрешите, простите».

Что угодно можно сделать с русскими, если быть с ними помягче и повежливее. На все мягкое, ласковое и вежливое они всегда были податливы. И я в полной мере усвоил эту выгодную для меня истину. О, я очень ловко опутал тут их всех, начиная с той пограничной воинской части на севере Карелии, где меня за две недели поставили на ноги. Еще там я выдержал первый крупный разговор, во время которого меня спросили:

— Вы русский?

Я ответил:

— Нет.

— А кто?

— Финн.

— А почему язык знаете?

— Я жил в русском приюте.

— Вы всю жизнь прожили в Финляндии?

— Да.

— Но у вас есть метрика, оформленная на русском языке, из которой следует, что вы гражданин России, а не Финляндского княжества. Или вы не знали, что имели в свое время право поселиться в России?

— Знал.

— Так почему же вы им не воспользовались?

— Я теперь воспользуюсь, если не откажете мне доброту в любезности, пожалуйста, будьте в одолжении.

Так я им ответил, не успев, правда, как следует продумать свой ответ. Но промаха я, кажется, не дал, ответив так. Если бы я признался, что не имею никакой охоты поселяться в их стране, то они, пожалуй, тут же отправили бы меня обратно в Суоми. А я все же хотел попользоваться случаем и побыть у них заодно еще недельку, чтобы посмотреть, как тут у них и что. Поэтому я сказал в подкрепление своей русской метрики то, что сказал, хотя и не собирался придавать ей какое-то значение.

Они удивленно переглянулись, выслушав мои слова. Не знаю, что их удивило. Может быть, они не привыкли к проявлению такой тонкой вежливости? А может быть, я отпустил им слишком крупную порцию для первого раза и они не смогли ее одолеть? Кто их знает, какой долей вежливых слов можно их тут пронять. В детстве я не успел набраться в этом опыта, ибо получал от русских все нужное мне без применения вежливых слов. Зато теперь мне выпала эта забота. Но вежливые слова все же оказали свое действие. Сердца русских смягчились, и мне было сказано:

— Присядьте, пожалуйста.

Я присел, пожалуйста, и осмотрелся вокруг, пока они еще раз проверяли мои бумаги. Все они, эти русские военные, сидевшие передо мной в своем пограничном штабе, выглядели совсем еще молодыми, как я это заметил, глядя на них во все глаза. И хорошо, что они были такими молодыми. Это означало, что никто из них, сидевших здесь, не успел повоевать с нами. И, стало быть, никто из них не был тем Иваном, от которого не приходилось мне ждать милости, ибо его жена и ребенок погибли при содействии человека одного со мною племени. И, стало быть, никто из них не успел побывать в наших лагерях во время войны. Поэтому я мог надеяться, что их решение относительно меня не будет исходить из тех чувств, какие порождал наш лагерь.

Это были все еще первые русские из той непонятной страны, куда я так неожиданно попал и где собирался теперь заодно побыть несколько дней. Улыбки, правда, не было на их лицах, обращенных ко мне, но это меня не пугало. Зато я улыбался, глядя на них, потому что не мог не улыбаться, — так любопытно выглядела эта моя затея. Я улыбался и ждал. А моя русская метрика тем временем делала свое дело. Из-за нее они не торопились переправлять меня обратно в Суоми. А я не торопился признаваться им в том, что не имею никакого намерения переселяться к ним навсегда.

Они переправили меня в Ленинград, куда к моему приезду пригласили из Москвы сотрудника финского посольства. Он не стал у меня особенно допытываться, почему я решил покинуть свою родину. Это его, как видно, не удивило. Он только спросил, почему я выбрал Россию, а не Канаду и не Соединенные Штаты. Я мог бы ответить ему на это, что ничего не выбирал, кроме своей Суоми, но хочу посмотреть немного жизнь русских, чтобы потом порассказать о ней кое-кому — например, своим товарищам далекого детства Ууно и Оскари и еще молодому Антеро Хонкалинна. Вот что я мог ему ответить относительно своих намерений.

И особенно хотелось мне доказать кое-что молодому Юсси Мурто, чей отец, старый Илмари Мурто, был когда-то и для меня как бы родным отцом. И по правде сказать, Юсси был первый, о ком я подумал в те минуты. Да иначе и быть не могло. Не он ли много раз твердил мне что-то о всяких «кознях Москвы», о страшной доле русских, о том, что история России пошла с некоторого времени не по общим законам человечества, что не вперед она пошла, а назад, и что это даже не история, а случайный «вывих истории». А когда я сказал ему, что все эти козни и вывихи легко раскрыть на месте — стоит съездить и посмотреть, он ответил: «Съезди и посмотри».

Так вот, я съездил, Юсси, если ты хочешь знать. И теперь мне осталось только посмотреть. Но я посмотрю, будь спокоен. Я все их козни выведу наружу. От меня им ничего не укрыть. Как бы хитро ни прикрывали они свои заговоры против остальных народов, мои зоркие глаза проникнут сквозь все их прикрытия. В этом ты можешь быть уверен, Юсси!

Но финскому представителю я не стал говорить о том, что намерен пробыть в России всего несколько дней, пока не истратятся мои двадцать тысяч марок, заработанные у Рикхарда Муставаара. Я боялся, что он скажет на это: «Ах, вот как! Не переселяться ты вздумал, а только пробыть несколько дней? Никаких задержек. Сегодня же отправляйся назад!». Вот чего я боялся и потому делал вид, что думаю о переселении. Финн спросил меня, почему я не предъявил им своей русской метрики раньше. Я ответил, что сам разыскал ее всего лишь год назад. Русские сказали, что для них эта бумажка ничего не значит, и посоветовали:

— Подумайте хорошенько, прежде чем решиться на такой шаг. Сорок пять лет жизни в гуще своего народа — это сильнее, чем какая-то бумажка, даже если бы она и давала вам право с ним расстаться.

Финн сказал:

— Для нас печати царского времени тоже не имеют никакой силы. Но неблагоприятные географические условия нашей страны заставляют нас терпимо относиться к эмиграции. И если этот человек желает покинуть свою страну, мы не будем возражать.

Так сказал финн, смотревший на меня довольно холодно. И все-таки я не стал пока ничего ему растолковывать, чтобы не помешать разговору обо мне дойти до конца.

Русские спросили меня:

— Где ваша семья?

— У меня нет семьи.

— А родители?

— Я их не помню.

— Но кто-нибудь остался же у вас там, где вы родились?

— Где я родился?

— Да.

— Остался. Муставаара.

— Муставаара? Что это значит?

— Черная опасность. Это фамилия такая одного человека.

— А кто он такой, этот ваш Муставаара?

— Это не мой Муставаара. Это ваш Муставаара.

— Почему наш?

— Из вашей земли он был изгнан в девятьсот семнадцатом.

Я сказал это и тут же сам призадумался над своими словами. Действительно, вот как оно получилось. Они изгнали из своей земли то, что приносило им зло. Должно быть, именно так обстояло дело. Добро они не стали бы изгонять из своей земли. Кто станет изгонять от себя хорошее? Дураком надо быть, чтобы сделать это. Они изгнали из своей земли зло, а оно появилось в Кивилааксо и там избрало себе место жительства. И там оно, в свою очередь, совершило то, что свойственно было злу. И оттого, что оно это совершило, я оказался теперь здесь, перед ними.

Но, с другой стороны, выходило, что я попал в страну, где не оставалось больше зла. Вот что было любопытно. Уже одно это стоило того, чтобы задержаться в ней немного и осмотреться. Нельзя было упускать такой случай. Столько лет я думал об этой стране и даже знал ее язык — и вдруг теперь, когда я уже попал в нее, вернуться назад, не попытавшись на нее взглянуть? Нет, уж пусть лучше пока думают, что я решил переселиться к ним совсем, — лишь бы это помогло мне задержаться тут на несколько дней. А потом, когда придет время, я им разъясню все, что нужно.

Такие мысли пришли в мою догадливую голову в ту минуту, когда я упомянул им про Муставаара. А они сказали мне:

— Хотите, мы дадим вам полгода или даже год на раздумье? Вы поживете у нас и поработаете на правах советского гражданина. Заодно присмотритесь к нашей жизни, чтобы потом рассказать о ней своим соотечественникам. В ближайшее время мы собираемся практиковать широкий обмен студентами с целым рядом стран, в том числе с Финляндией. Вы, разумеется, не студент. Вы рабочий. Но пользу делу мира и сближению между нашими народами вы сможете принести не меньшую, если не большую. А по истечении года скажете нам свое окончательное решение.

Я мог бы сказать им свое окончательное решение в ту же минуту, но вместо этого задал такой вопрос:

— А где вам будет не страшно меня поселить, простите в любезности, пожалуйста?

Они удивились:

— А почему мы вас должны страшиться?

— А потому, что я могу где-нибудь подсмотреть, как вы готовите миру войну.

— Вот как! Войну готовим? Откуда у вас такая поразительная осведомленность?

— На это есть газеты и радио.

— А сами-то вы какого мнения?

— А сам я лучше посмотрю сперва, а потом вам скажу, если позволите, извините за доброту, пожалуйста, будьте в одолжении.

О, я знал, как с ними разговаривать! И надо полагать, что именно эти мои ловкие ответы с такими вежливыми добавлениями заставили их в конце концов сказать мне такое:

— Ладно. Мы попробуем оставить вас пока в Ленинграде. Как вы на это смотрите?

Как я на это смотрел? Никак не смотрел. Смотреть я собирался потом. Но я спросил:

— А тут столярная работа для меня найдется?

— Найдется. Только ставим вам одно непременное условие: внимательно высматривайте наши «приготовления к войне». Подмечайте все, что выдает наше намерение «навязать» миру войну. Принимаете такое условие?

Почему мне было не принять? Конечно, я принял такое условие. Его не так уж трудно было выполнить в стране, которая только тем и занималась, что готовила завоевание всех других стран, о чем я слыхал не раз от премудрого Юсси Мурто. Правда, меня немного смущала такая их готовность показывать постороннему глазу то, что следовало скрывать. Но тем хуже было для них, а не для меня. Не мне предстояло краснеть за все то неприглядное, что я мог у них подсмотреть, если оно действительно имелось. Меня заботило другое: как бы побыстрее все у них посмотреть и вернуться в Суоми хотя бы в том же месяце.

39

Но я не вернулся в том же месяце. Не вернулся я и в следующем. И даже тем летом я в Суоми не вернулся. Какое там! Оно пролетело так быстро, что я не успел его заметить. И весь выделенный мне год пролетел с той же быстротой. И только сейчас я пытаюсь восстановить его в памяти, идя по их Невскому проспекту, полному воды и свежести после грозы.

Какая была дана мне задача теми, кто разрешил мне, в согласии с финским представителем, прожить год в России? Задача была такая: узнать поближе народ, с которым предстоит сдружиться финскому народу. Как я выполнил ее? Никак не выполнил. Не туда я смотрел, куда надо. Вот в чем была моя беда.

И думал я тоже совсем не о том, о чем следовало думать. Я думал все время, как бы не натолкнуться на того Ивана, перед глазами которого когда-то убили его жену и ребенка при содействии финна по имени Арви Сайтури. И еще меня заботило, как бы не встретиться с кем-нибудь из тех, кто побывал во время войны в наших лагерях. Вот о чем я думал у них все время.

Но судьба словно нарочно постаралась устроить именно так, чтобы первым человеком на моем пути к работе в их городе Ленинграде оказался как раз тот самый Иван. Мог ли я это предвидеть? И когда он посмотрел на меня, грозно сдвинув свои мохнатые брови, мне вдруг почему-то очень захотелось вернуться скорей обратно в мою благословенную Кивилааксо, какие бы суровые испытания меня там ни ждали.

Да, это был он. Я сразу его узнал, помня рассказ Арви Сайтури. И глаза были такого же цвета — серые с голубым, и рост подходящий, и плечи и руки соответственные. Да, именно такие руки могли сдавить горло врага, ударить его о ствол дерева и выбить из него дух. И звали его Иван Петрович Иванов.

Он был главным в той бригаде, которая восстанавливала поврежденный немецкими бомбами дом в Коротком переулке. К нему меня и направили из отдела кадров строительного треста, куда я попал после разговора в их Министерстве внутренних дел.

Но я сделал вид, что не замечаю в его глазах угрозы, хотя сам на всякий случай покосился вправо и влево, выискивая какой-нибудь предмет, пригодный для защиты. А угроза в его глазах появилась после того, как он прочел бумажку, выданную мне в министерстве. Вычитав из нее все, что меня касалось, он вернул ее мне, а я покрепче напружинил ноги, чтобы не свалиться от его удара. Но вместо удара он вдруг сказал спокойным басистым голосом:

— А-а, знаю. Мне уже звонили. Вы тот самый переселенец под вопросом, а скорее всего — временный гость и, так сказать, первая ласточка в наших предстоящих дружественных обменах специалистами и студентами. Так или не так? Ну, милости просим. Решили с нас начать?

— Что начать?

— Знакомство с жизнью советских людей. И правильно сделали. На строительстве всегда много интересного понаблюдать можно.

Но я все еще готовился принять от него удар и потому плохо его понимал. И мысли мои не переставали крутиться где-то в пределах Кивилааксо, куда меня вдруг неудержимо потянуло, несмотря на перенесенные там невзгоды. И почему-то вместе с этими мыслями вспыхнуло в моей голове воспоминание о Майе Линтунен, которой так не повезло в жизни с мужьями. Ее круглое лицо в окружении белокурых волос появилось перед моими глазами как живое, и я не мог понять, с чего это оно мне вдруг привиделось. Щеки ее зарумянились от усердного мытья пола, а голубые глаза взглянули на меня с надеждой и вопросом.

Да, непонятно, с чего это она мне вдруг припомнилась, полногрудая работящая Майя. Но и без того я уже раздумал оставаться у русских надолго. И я приготовился сказать этому страшному Ивану такое, что заставило бы его немедленно пожелать отмахнуться от меня и отпустить на все четыре стороны. Видя, что он раздумал меня убить, я сказал ему;

— Мне хотелось бы устроиться на постоянную работу, без перерыва. На все время чтобы.

О, я знал, что ему сказать! Я хорошо усвоил из опыта собственной жизни, что нет на свете человека, который мог бы такую вещь твердо обещать. И, ожидая отказа, я заранее приготовился сказать ему с невеселым видом, разводя руками: «Ну что ж. Раз нет постоянной работы, не стоит и приниматься». И после этого мне оставалось бы только пойти в их Министерство внутренних дел и попросить, чтобы дней через пять они переправили меня обратно в Суоми.

Но Иван ответил:

— Пожалуйста. Хоть на всю жизнь. Когда желаете приступить?

Вот что он мне ответил. Однако я еще раз попробовал выкрутиться и сказал:

— Могу хоть сейчас, если позволите, будьте признательны.

Я думал, что припер его этими словами к стене и что теперь он сразу же примется откладывать сроки…

Но он сказал:

— Пожалуйста. Приступайте.

Я спросил, уже теряя всякую надежду:

— И это будет постоянная работа?

Он ответил:

— Да.

— Хоть на всю жизнь?

— Хоть на всю жизнь.

Что мне еще оставалось делать? Я спросил:

— А инструменты?

— Найдутся.

— Ну хорошо. Я завтра приду к вам с утра.

— Пожалуйста.

Нет, это был, как видно, не тот Иван. Он выглядел слишком пожилым для того Ивана. И смотрел он на меня совсем не грозно. Это мне показалось. Просто брови у него так сходились от внимательности. Они были у него не то чтобы слишком густые, но какие-то растопорщенные: одна часть их белесых волосков загибалась вверх, а другая — вниз. И когда они сближались между собой, нависая над его глазами, то нижние заслоняли зрачки. Получалось так, будто зрачки нарочно притаились позади этой завесы из жестких светлых волосков, поглядывая оттуда на меня с недобрым намерением. Но на самом деле никаких недобрых намерений в них не таилось. В них таился только серо-голубой цвет, наполненный живым блеском и внимательностью.

Нет, это был не тот Иван, конечно. Он был гораздо старше того Ивана. К его русым волосам уже примешалось много седых, которые превратили их общий цвет в светло-серый. Из такой же серой смеси состояли его усы. А главное — он никогда не бывал в Карелии и войну провел где-то на Западном фронте. Нет, это был не тот Иван, слава богу. Да и вряд ли могло так случиться, чтобы первый же русский Иван, которого я встречу в России, оказался тем самым Иваном.

Но зато на следующий день утром он представил мне другого Ивана. И тот оказался тем самым. Я сразу его узнал, помня рассказ Арви Сайтури. Правда, ростом он оказался чуть пониже Ивана Петровича, но все равно был крупный и плечистый. А худощавость молодого бритого лица и серо-голубой цвет глаз при светло-русом цвете волос доказывали это окончательно. И звали его Иван Васильевич Терехин.

Когда Иван Петрович пояснил ему, кто я такой и откуда появился, он стиснул мою ладонь с такой силой, будто заранее давал понять, какая судьба мне здесь приготовлена. И я понял, что не будет мне здесь милосердия на все те злодейства, которые я совершил против этого человека и его страны.

О, я сразу узнал эту руку. Можно было не объяснять мне, кому она принадлежит. Это она сгребла когда-то за грудь железного Арви Сайтури и встряхнула его, словно пустую тряпку. Это она отправила в преисподнюю целую ораву гитлеровских молодчиков, стреляя в них из пулемета или сдавливая горло и ударяя о ствол сосны. А теперь она готовилась то же самое проделать со мной.

Но что я мог изменить? Не мне было пытаться отвратить от себя намеченное судьбой. Пусть совершится то, чему надлежит совершиться.

Иван Петрович кивнул нам и вышел из мастерской, оставив меня наедине с моим смертельным врагом.

Я осмотрелся, выискивая глазами какой-нибудь предмет, удобный для защиты. На одном из верстаков среди груды свежих стружек лежал фуганок. Он вполне годился для такого применения. Но до него надо было сделать шагов пять. А пока я к нему примеривался глазом, Иван тоже не терял даром времени. Злорадно ухмыляясь, он шагнул в угол и потянул к себе ящик с инструментами. Я понял, какой инструмент ему был нужен, и скорей попятился к другому верстаку, на котором лежали обработанные рубанком брусья. Делая вид, что просто так опираюсь о верстак, я нащупал рукой один из брусьев, готовый мигом схватить его, если потребуется.

Он тем временем приподнял ящик за поперечную планку и направился ко мне. Я внимательно следил за каждым его движением. Вот он приблизился, вот перехватил ящик левой рукой. И вдруг правой рукой он выхватил из ящика топор. Я немедленно схватил брусок, намереваясь ударить им по его правой руке, как только он взмахнет топором. Но он, вместо того чтобы взмахнуть, сказал вдруг живым, веселым голосом:

— Прежде всего инструментишко себе подберите.

— А?

Я не понял, и он повторил:

— Инструментишко, говорю, подберите себе для начала.

Я все еще не понимал, но оставил брусок в покое. А он бросил на верстак топор и вынул из ящика второй. Положив его рядом с первым, он таким же манером выложил на верстак два рубанка, три стамески и долото. Сделав это, он спросил:

— Или вы свой оттуда прихватили?

— Откуда?

— Из Финляндии.

— Нет.

— Ну, здесь приобретете. Мы все тут, как правило, своим собственным инструментом обзаводимся. Так удобнее. Деньги есть у вас?

— Да.

— Вот и отлично! В воскресенье пойдем с вами вместе в хозяйственный магазин и купим все, что вам приглянется. А пока придется этим попользоваться. Неважный инструментишко, прямо скажем. Но пила, кажись, еще в порядке.

Нет, это был, видимо, тоже не тот Иван. Я опять ошибся. Я плохо всмотрелся в его молодое, темное от загара лицо. А когда всмотрелся, то увидел, что оно полно добродушия. И улыбка его таила в себе не злорадство, как мне вначале показалось, а самое настоящее дружелюбие. Мог ли человек с таким лицом оказаться тем страшным Иваном, который вогнал в болотную грязь два десятка врагов? Нет, пожалуй. Но на всякий случай надо было дать ему еще немного выговориться. Я потрогал зазубрины на остриях инструментов и спросил:

— А почему это?

Он ответил, пожав плечами:

— Обезличка.

— Как?

— Обезличка. Пользуются все, кому придется, а ответственного нету. Но вы не тревожьтесь. Вас в обиду не дадим. Сами в случае чего ответим за поломку.

Нет, это был не тот Иван, слава богу! Он и по возрасту не соответствовал тому Ивану. И, как оказалось, он тоже никогда не бывал севернее Ленинграда, а в армии отслужил уже после войны. Напрасно я беспокоился. Все шло как надо, чего там! Да и нелепо было бы думать, что в первые же дни своего появления в России я попаду в лапы к тому самому Ивану. Велика Россия, и много в ней разных Иванов. Не обязательно мне сразу натыкаться на того самого Ивана.

Похоже было также, что и лагерей наших никто из рабочих этой бригады не отведал. Поэтому я мог работать спокойно, не боясь, что кто-нибудь из них пристукнет меня в одном из полутемных коридоров этого четырехэтажного дома, где мы трудились над отделкой стен, полов и потолков. На всякий случай я все же ходил с оглядкой и вежливо уступал дорогу каждому, кто мне встречался на месте работы. Но люди посматривали на меня вполне дружелюбно. А Иван Петрович, кроме того, собирал их иногда в обеденный перерыв или после окончания работы для беседы со мной. Первое время я не совсем понимал, для чего это надо было, но он пояснил:

— А как же иначе? До сих пор вы их только в работе наблюдали. Но надо же и мыслями обменяться. Узнать, какие проблемы их волнуют, чем дышат люди, как относятся к мировым событиям. Вам же потом рассказывать о них придется.

— Рассказывать? Кому рассказывать?

— Да народу своему, финскому. Нам давно уже пора настоящую дружбу между собой наладить. Разве не за этим вы сюда приехали?

— А-а? Да, да…

— Вот и поговорите с нашими ребятами. Расскажите им для начала, как там у вас живется. А потом и они вам о себе расскажут.

Что мне оставалось делать? Я подумал немного. А пока я думал, они уже расселись в большой неотделанной комнате где придется: на грудах досок и щенок, на связках лучинок и прямо на полу. Им уже пора было расходиться по домам после окончания работы, но ради разговора со мной они остались и закурили в ожидании, обратив ко мне свои русские рабочие лица.

Куда мне было от них деваться? Повернуться и уйти было неудобно. Могли подумать, что в Суоми нет вежливых людей. Пришлось остаться. Ну что ж. Говорить так говорить. Могу и сказать им что-нибудь, если уж они так этого хотят. За разговором у меня дело не станет. Но пусть пеняют потом на себя, если им придется услышать не совсем приятные для себя вещи. Я присел среди них на груду мелких досок и сказал:

— Как у нас живется? Обыкновенно живется, как и у вас. Но обезлички у нас нет. В этом разница. У нас каждый столяр или плотник имеет свой инструмент. А свой инструмент всегда в порядке. Свой инструмент не может быть не в порядке. Бывает, что работают инструментом хозяина. Но и хозяйский инструмент всегда в порядке. А почему хозяйский инструмент всегда в порядке? А вот почему. Если ты попортил хозяйский инструмент, он тебя прогонит с работы. И потому ты никогда не попортишь хозяйского инструмента. У нас хозяин всегда может быть спокоен за свое добро, а у вас не может. Вот у вас тут на дворе лежат доски. Хорошие семиметровые доски. Я знаю, из какого сорта сосны их выпиливают. Это редкий, отборный сорт. Не в каждом лесу найдешь такую сосну. А у вас эти ценные доски лежат посреди двора и как попало. Мне сказали, что их привезли сюда в прошлом году и как свалили, так и оставили. Они торчат во все стороны, перегибаются от неправильного лежания друг на друге. Их поливает дождь и сушит солнце. Зимой они побывали под снегом, а теперь опять просохли насквозь в искривленном виде. Плотники берут их по мере надобности, но выбирают самые прямые, а кривые оттаскивают в сторону. От этого куча стала шире. С одной стороны по концам досок много раз проехала грузовая машина с кирпичами. Она поломала несколько досок и вдавила их в грязь. А с другой стороны на доски нагребли всякий мусор, куски кирпичей и штукатурки да еще просыпали мешок алебастра, который после дождей затвердел. Я знаю, почему это у вас происходит. Потому что нет хозяина. Или же он где-то очень далеко и не может увидеть. А если бы он был ближе и увидел, то прогнал бы вас всех с работы.

Тут все они почему-то рассмеялись, и один из них, по имени Василий Ершов, сказал:

— Вы ошибаетесь, Алексей Матвеич. Хозяин у нас все время присутствует.

Но я ответил:

— Нет. Иван Петрович не хозяин. Он мне уже объяснил, что за состояние доставленного материала отвечает не он.

— И все-таки хозяин все время налицо.

Я посмотрел удивленно вокруг, но кончил тем, что спросил:

— Где же он, простите в извинении?

— Да здесь же, в этой комнате сидит. Иначе говоря, мы сами и есть этот хозяин.

Но я усмехнулся недоверчиво и сказал:

— Нет. Вы не похожи на хозяина.

— Как так не похожи?

— Так. Ваши дела не похожи.

— Дела?

— Да. Вот сегодня, например, господин Потапов…

— То есть товарищ Потапов. Господ у нас нет.

— Да, верно. Господ у вас нет. И тем более это непонятно. Сегодня товарищу Потапову понадобился деревянный брусок всего в метр длиной. Он мог бы найти его где-нибудь среди древесных остатков. Но он не захотел искать. Он стал откалывать нужный ему брусок топором прямо от большой доски. Но от его удара доска раскололась вся до конца. Брусок он себе вырубил, но не стало хорошей доски. Разве хозяин так делает?

Тут Потапов тряхнул виновато темными волосами и сказал:

— Он прав. Каюсь, братцы. Я спешил притолоку закрепить и поленился пойти поискать.

Василий Ершов укорил его:

— Эх, ты! Роняешь нас в глазах гостя. Действительно, где уж ему признать в тебе хозяина, видя такое твое отношение к делу.

На это я сказал:

— Да и сам господин… сам товарищ Ершов тоже. Вчера он опрокинул ящик с гвоздями. Некоторые из них просыпались между половицами. Десятка два новых трехдюймовых гвоздей. Их можно было достать: приподнять слегка топором половицу и просунуть руку. А он не стал доставать. Он заколотил половицу и оставил их там. Хозяин так не поступит. Значит, он тоже не хозяин.

Тут они опять все засмеялись. Только Иван Петрович не засмеялся. Он погрозил Ершову кулаком и укоризненно покачал головой. А тот наклонил свою рыжую голову совсем близко к полу и начал с виноватым видом чесать затылок. Я мог бы и про других тоже кое-что сказать, но не сказал и только повторил свое утверждение:

— Хозяина тут нет. Это я вижу хорошо. Он где-то очень далеко от вас проживает. Но только не могу догадаться где.

Вот какую горькую истину я им преподнес, а про себя подумал: «Вы хотели от меня разговора? Получайте разговор».

Но они не обиделись. Они только поулыбались немного, переглядываясь друг с другом. И в их переглядывании сквозило такое, словно они жалели меня за мое неумение распознать между ними хозяина, хотя был он, по их мнению, где-то тут, совсем рядом, хорошо видимый для их глаз, но невидимый для моих.

Молодой Иван Терехин спросил меня:

— А у вас легко обнаружить хозяина?

Я ответил:

— Да, у нас легко. У нас вы везде увидите хозяина. Любой кусок земли, любой предмет на земле обязательно имеют хозяина.

— И не тяжко вам от их засилья?

Я пожал плечами.

— А как же без хозяина? Хозяин везде должен быть. Без хозяина все гвозди недолго растерять и все доски впустую искромсать. Нельзя без хозяина.

Они опять поулыбались немного, а Ершов сказал, чтобы загладить свою неловкость:

— Хозяин-то хозяин. А каково тем, кто не хозяин?

Но я ответил:

— У нас каждый может стать хозяином.

— Ой ли?

— Да. Стоит захотеть. Сегодня ты не хозяин, а завтра хозяин.

— Вот как! Интересно, каким же это способом достигается?

— Очень просто. Купил землю, купил усадьбу — и стал хозяином.

— Здорово! Вот это я понимаю — возможности! А вы сами-то много накупили себе земли и усадеб?

Но я не услышал его вопроса и добавил:

— У вас тут земля не продается, и потому над ней нет хозяина. А у нас продается, и потому ни одного куска земли не пропадает без хозяина. И в городе тоже легко сделаться хозяином. Вы покупаете себе большой дом и потом сдаете его квартирантам.

— А вы уже много домов купили себе в городе?

Но я опять не расслышал его вопроса. Бывает же иногда так, что не слышишь. Тебе говорят, а до твоего уха не доходит, хотя ты, может быть, очень желал бы услыхать приятные для тебя слова. Но что ж делать, если так иногда получается: не доходит и не доходит. А если не доходит вопрос, то и отвечать не на что. Какой может быть ответ, если не было вопроса?

Таким получился у нас этот первый недолгий разговор. Да и все мои другие разговоры с ними протекали примерно в таком же роде, вполне мирно и ровно. И это понятно: среди них не было того Ивана и не было также никого из тех, кому пришлось во время войны томиться в наших лагерях.

Зато в других местах я, как нарочно, натыкался именно на тех самых людей. Не знаю, как им удавалось распознать во мне приезжего финна, даже не затевая со мной разговора, но действовали они при встрече со мной самым определенным образом. Например, один мужчина сильно толкнул меня плечом при встрече на их многолюдном Невском проспекте. Сперва я подумал, что это получилось у него случайно, из-за тесноты, но потом понял, что нет. Будь это случайно, он бы извинился. Но он прошел своим путем дальше и даже не обернулся. А пока я оглядывался на ходу, удивленно посматривая ему вслед, меня толкнул плечом другой мужчина. Тогда я понял, что мое пребывание в Ленинграде уже заприметил кое-кто из тех, кто не мог питать ко мне добрых чувств по причине содеянного мною когда-то против них страшного зла.

Сообразив это, я стал ходить по их улицам еще осторожнее, заранее уступая дорогу всякому, кто шел мне навстречу. Но это мало помогло. Те, кто имел против меня зуб, все-таки доставали меня плечом. Избегая с ними столкновения, я сжимался как мог и временами поворачивался в толпе совсем боком. Но это не спасало меня от их толчков. Проходя мимо меня один за другим, они постепенно оттесняли меня к самому краю панели и в конце концов сталкивали на мостовую.

Я рассказал об этом своим русским товарищам по работе на очередной нашей беседе и добавил тут же, что мне, пожалуй, пора убираться обратно в Суоми, пока я еще цел. Ведь надо ожидать, что те парни, которые отметили меня на улице ударами плечом, теперь очень скоро перейдут к таким действиям, после которых я уже не встану на ноги. Но мои русские товарищи по работе только посмеялись над таким предположением. А Иван Терехин сказал:

— Чепуха, Алексей Матвеич! Никто вас не преследует. Это просто невежливые люди вам навстречу попались — вот и толкнули. Хватает еще у нас таких, невоспитанных.

Я спросил:

— А почему они только меня толкали?

Он ответил:

— Да не только вас. От таких типов и другим достается. Я же говорю: культура не у всех еще на достаточной высоте.

А вскоре я заметил, что меня стали узнавать не только на улице. Как-то раз я зашел в галантерейный магазин, где попросил девушку-продавщицу дать мне подвязки для носков. Она в это время разговаривала с каким-то молодым человеком и хотя кинула в мою сторону быстрый взгляд, но тут же опять повернулась к молодому человеку, продолжая с ним через прилавок свой разговор. Я очень вежливо повторил свою просьбу. Но на этот раз она даже не удостоила меня взглядом. Я потоптался еще немного возле прилавка, стараясь понять причину такого ее поведения. И вдруг страшная догадка осенила мою голову: она узнала меня! Да, именно так обстояло дело. Ее отец, или брат, или муж побывали во время войны в наших лагерях, а по моему выговору она сразу определила, откуда я появился, — и вот выразила таким способом свою ненависть ко мне. Я, конечно, не стал дожидаться, когда она выразит ее еще более определенно, и поторопился скорей выйти из магазина.

Но не только один этот магазин выказал ко мне вражду. Были у них тут и другие магазины, где меня тоже узнавали в первый же миг, после чего все мои вежливые вопросы оставались без ответа. А в одном из магазинов мне хотя и ответили, но как ответили! Там за прилавком стояли две женщины, очень весело между собой говорившие. Я спросил у той, что стояла ко мне ближе, есть ли у них носовые платки, и она сказала «нет», даже не посмотрев на меня, хотя стопка новых носовых платков лежала на витрине тут же, у нее под рукой. Женщина могла бы дотянуться до них, не трогаясь даже с места. Но она не потянулась к ним, продолжая веселый разговор со своей товаркой. И в следующую минуту я уже догадался, почему она не потянулась: перед ней стоял покупатель, который не заслуживал такого труда с ее стороны. Перед ней стоял покупатель, заслуживающий совсем иных действий. И, опасаясь, чтобы дело не дошло до этих действий, я покинул скорей магазин.

Когда Иван Петрович опять собрал своих рабочих для беседы со мной, я сказал им:

— Похоже на то, что дружба между нашими народами все-таки, наверно, не получится, потому что ваши женщины, как и мужчины, тоже очень долго помнят зло. Они даже не спрашивают, воевал я против их мужей или не воевал. Они просто не хотят меня знать. Скоро в вашем Ленинграде не останется такого магазина, где бы мне согласились отпустить товар.

И я рассказал им про случаи, когда уходил из их магазинов ни с чем. Они выслушали мой рассказ и опять все, как один, весело рассмеялись. Они почему-то привыкли отвечать смехом на некоторые мои слова и не всегда при этом давали объяснение своему смеху. Но на этот раз Иван Терехин все же взялся объяснить. Он сказал:

— Да разве это к вам ненависть? Это у них к своему делу ненависть. Это наплевательское отношение к своим обязанностям и к людям. Вот как это называется. Их гнать надо с такой должности, чтобы не позорили звание советского продавца. Вы мне покажите эти магазины. Я им такое впишу в жалобную книгу!.. Думаете, они только к вам так отнеслись? Они ко всем так относятся. Это такой сорт людей несознательных.

Я удивился:

— Как! И к вам тоже?

— А то нет?

— К вам? К своим? К русским?

— А какая для них разница? Я же говорю: это уж такой сорт людей безответственных. Не перевелись они еще у нас. Им хоть в пень колотить — лишь бы день проводить.

Но тут уж пришла моя очередь рассмеяться. Слишком несуразное он говорил. Не могли они так относиться ко всем. При таком их отношении ко всем люди перестали бы заходить в магазин, товар на полках остался бы нетронутым, и хозяину пришлось бы закрыть свою торговлю. Но когда я высказал такое предположение, они опять все рассмеялись. А Иван Терехин сказал:

— Опять вы со своим хозяином! А если нет над ними хозяина, тогда как?

Я ответил:

— Так не бывает. Хозяин везде есть. Но только у них он тоже, наверно, где-то далеко.

Терехин даже ладонями хлопнул себя по коленям с досады на мою непонятливость, а потом опять принялся мне доказывать:

— Да нет у них никакого хозяина, поймите вы! Они сами себе хозяева.

Тогда я рассмеялся еще сильнее, потому что сразу подметил нелепость в его доказательствах. И, выявляя эту нелепость, я спросил:

— А товар чей?

Он ответил:

— И товар им же принадлежит. И магазин им же. Только они, дуры, не понимают этого.

Я опять не мог удержаться от смеха. Очень уж забавно было мне представить хозяина, который сам не знает, что он хозяин. Однако по выражению лиц остальных я заметил, что и они согласны со словами Терехина, даже Иван Петрович.

Я мог бы рассказать им еще про один случай, в котором тоже не уловил признаков особого дружелюбия к финнам, но не стал торопиться с этим, хотя случай стоил внимания. Зайдя однажды в магазин, где продавалось готовое мужское платье, я попросил для себя светлый летний костюм из тонкой шерстяной ткани. Однако продавец в ответ на это даже не тронулся с места и только усмехнулся, посмотрев на меня с таким выражением, как будто сомневался в моем рассудке. А пока я пытался понять, что это означает, подошел другой продавец. И тогда первый сказал этому другому, кивая на меня:

— Вот здесь один гражданин хочет у нас летний светлый костюм себе купить из тонкой шерсти.

Другой продавец тоже усмехнулся и ответил:

— Ого! Летом летний костюм захотел? Да еще из тонкой шерсти? Скромное желаньице, ничего не скажешь.

И он опять усмехнулся, даже не глядя в мою сторону. Я приготовился было спросить их, почему они не подают мне нужный костюм, а только усмехаются, но вдруг знакомая догадка мелькнула в моей голове, и я поскорей вышел вон из магазина. Не знаю, как им удалось узнать меня. Наверно, кто-нибудь успел сказать им, что такой-то финн обретается в их Ленинграде, и они не упустили случая напомнить мне про то зло, которое я причинял их людям в своих лагерях. И вот еще одни магазин в Ленинграде сделался для меня запретным.

Про этот случай я рассказал одному лишь Ивану Петровичу, надеясь, что он лучше Терехина объяснит мне причину такого обращения со мной. Но он тоже только посмеялся весело, так и не объяснив ничего. Все же Иван Петрович проявлял ко мне больше внимательности, чем другие рабочие его бригады. Это было, конечно, в порядке вещей. Как старший над нами, он обязан был знать своих людей, и в том числе меня.

Заходя в мастерскую, где я тесал и стругал вместе с Иваном Терехиным косяки, притолоки, двери, подоконники и рамы, он всегда задерживался на несколько минут. И стоило мне в эти минуты обернуться к нему, как я видел его глаза, прищуренные от внимательности и непременно обращенные в мою сторону. Но я уже знал, что они не таили против меня суровости, как не таили под собой суровости его полуседые усы, прикрывавшие рот. Просто такая уж была у него манера присматриваться к работе своих людей. Проверив мои инструменты, купленные с помощью Ивана Терехина, он одобрил мой выбор и сказал:

— Работал я как-то с одним финном. От вас перешел к нам в тридцатом году, когда там безработица стряслась. Тоже был неплохой работник. Учить не приходилось и торопить в работе — тоже. Жили мы вместе в общежитии, и уважали его все за любовь к порядку и чистоте. А вы все еще в гостинице?

— Да.

— Дорого там, поди?

— Десять рублей в сутки.

— А вы справлялись насчет общежития в конторе-то?

— Да.

— Не обещают?

— Пока нет.

— Н-да…

Он призадумался, а на следующий день предложил мне перебраться к нему домой. Я хотел ему ответить, что домой действительно собираюсь, но только не к нему, а к себе, в Суоми, о чем уже готовлю заявление в их Министерство внутренних дел. Но у него был такой довольный вид, когда он мне это предложил, что я не решился ответить ему отказом. Он явно был уверен, что делает мне приятное, и откровенно радовался этому. Мог ли я лишить его этой радости? Нет, конечно. Я сам принял радостный вид и ответил согласием. И вот я перебрался из гостиницы в его квартиру на улице Халтурина.

40

Нет, это был не тот Иван. Какое там! Ничего близкого к тому Ивану. И жены своей он в прошлом не терял, хотя имя у нее было такое же, как у жены того Ивана. И дети у него были живы-здоровы. Не потому ли он был так добр? Один из его сыновей работал в Арктике радистом и не собирался оттуда скоро возвращаться. Его комната и была мне предложена временно за пятьдесят рублей в месяц. Это была третья часть всей их платы за трехкомнатную квартиру. Она показалась мне совсем крохотной, эта плата, после затрат в гостинице. Вся плата за квартиру составляла меньше десятой доли заработка самого Ивана Петровича. А если прибавить к его заработку то, что присылал ему с Севера старший сын, то плата за квартиру получалась меньше тридцатой доли их общего заработка. Так мало ценят они тут свои жилища. Но когда я спросил Ивана Петровича, не слишком ли мало я ему плачу, он сказал:

— Ну что вы! Да, по правде говоря, мне не деньги важны, а хороший собеседник в доме.

И он объяснил мне, что его второй сын тоже постепенно откалывается от семьи. Его интересы уже давно где-то за пределами дома. Через полгода он кончит электротехнический институт и уедет снабжать водой южные пустыни. А ему, Ивану Петровичу, хочется иногда перекинуться с кем-нибудь в шахматишки или в шашечки или просто поговорить о том о сем. Вот он и уговорил свою хозяйку Марию Егоровну принять меня временно на жительство. А Мария Егоровна, довольная тем, что я оказался третьим некурящим мужчиной в ее доме, взялась варить мне по утрам и вечерам кофе, заставляя, однако, меня самого заботиться о том, чтобы он не переводился. Выполняя это, я покупал кофе и ставил его в шкафчик на кухне. Там же я хранил сгущенное молоко, сахар, ветчину, масло и булку.

Случалось иногда, что запас кофе в моей банке иссякал, а я забывал вовремя пополнить его. Несмотря на это, в кофейнике моем и утром и вечером по-прежнему оказывался крепко заваренный горячий кофе. Случалось мне также иногда забыть купить остальные продукты. Несмотря на это, свежая булка, масло, ветчина или сыр всегда оказывались на тарелках рядом с моим стаканом. А когда я пытался расплатиться за них с Марией Егоровной, она отмахивалась от меня и говорила:

— Ништо!

Не знаю, что означало это слово. Может быть, оно допускало, что с деньгами за продукты можно повременить? А может быть, оно определяло цену этим продуктам, как очень малую, о которой даже не стоит говорить? А может быть, оно определяло такую же малую цену мне самому? А может быть, оно намекало на очень высокую цену продуктам? А может быть, в нем таилась какая-нибудь угроза, в этом слове, и мне нужно было понимать его в таком роде, что, мол, берегись, это тебе даром не пройдет?

Не знаю, как мне надо было понимать это слово. Мария Егоровна произносила его не только в разговоре со мной, но и с Иваном Петровичем и с другими людьми, и не только в разговоре о домашних делах, но и в разных других разговорах о делах всемирных, земных и небесных. Произносила она его и наедине с собой, приготовляя, например, на кухне обед, или моя пол, или сидя вечером перед телевизором. И каждый раз в этом слове оказывались подходящие к случаю звуки. Иногда они как бы выражали довольство и умиротворение, иногда что-то веселое и даже разудалое. Иногда это были нотки недоверия или насмешки. А порой это мягкое слово звучало у нее грозно и непримиримо, не суля добра тому, кого касалось. В таких случаях доброе лицо Марии Егоровны тоже менялось. Ее мягкие губы сжимались и твердели. Брови сдвигались над серыми глазами, делая суровым ее взгляд. А пальцы туже стягивали узел цветного платка, охватывающего ее густые русые волосы, тронутые сединой у висков, стягивали с такой решимостью, как будто она готовилась двинуться куда-то в боевой поход.

Но не ко мне относились нотки суровости в голосе Марии Егоровны, и не против меня готова была она двинуться в поход. В разговоре со мной она применяла мягкие нотки, следуя примеру своего мужа. На работу мы с ним отправлялись теперь вместе, проходя пешком те три автобусные остановки, что отделяли нас от недостроенного дома в Коротком переулке.

Так повернулись у меня дела. Не хотел я оставаться в России, но остался. Не хотел я встретить у них Ивана, но встретил — и даже двух. И как встретил! У одного Ивана я жил на квартире, а с другим Иваном работал в одной мастерской. И ничего страшного это мне как будто не сулило. Я остался жив, и кости мои были целы.

И когда мне встретился третий Иван, работавший в той же бригаде штукатуром, я уже рассматривал его спокойнее, не смущаясь тем, что он имел такие же внушительные признаки: крупный рост, серо-голубые глаза и русые волосы. Меня уже не пугали признаки. Мало ли на свете схожих признаков? Признаки одинаковые, а люди разные. Подтвердилось это и в третьем Иване. Оказывается, воевал он где-то на Южном фронте, а женился впервые только после войны.

Разные, стало быть, имелись у них Иваны. И хотя каждый из них, судя по облику, мог проделать с помощью пулемета и автомата то самое, что было проделано там, на далеком северном болоте, но не каждый проделывал это именно там.

И совсем уже весело стало мне при появлении в поле моего зрения четвертого Ивана. Весело потому, что я заприметил в нем признаки целых двух Иванов. А уж это было не сообразно ни с чем. Ну, хорошо. Пусть он был тем страшным Иваном, от которого едва унес ноги Арви Сайтури. Это я готов был допустить, имея в виду его рост, цвет глаз и зачесанные назад русые волосы. Я уже насмотрелся на таких Иванов и привык не удивляться их появлению передо мной. Но он вдобавок напомнил мне своим видом того русского матроса, который приходил почти сорок лет назад к Илмари Мурто. Для полного сходства ему недоставало только густых усов. Так что же мне оставалось делать? Считать его сыном того усатого Ивана, который так стремился обеспечить своего едва рожденного тогда малютку мирным соседом и так обидно погиб, не выполнив своей задачи?

Да, действительно, по возрасту он вполне мог бы сойти за сына того давнего Ивана, хотя хорошая округленность щек и молодая толщина губ убавляли его годы, придавая ему вид тридцатилетнего парня. Но вид мог не совпадать с подлинным возрастом. Лицо с такой плотной кожей, сохранившей в себе все нужные соки и свежий цвет, может казаться молодым до полусотни лет и даже дольше. И, конечно, оно полно моложавости у человека, которому еще нет и сорока. Но даже при такой поправке на возраст было слишком невероятно предположить в нем одновременно и того и другого Ивана. Не случается теперь в жизни таких неправдоподобных совпадений. Только в каком-нибудь очень плохом романе может совершиться подобная вещь. А я не собирался иметь дело с выдумками из плохого романа. Мне и в жизни хватало, над чем ломать голову.

Этот четвертый Иван не состоял в нашей бригаде и неизвестно где работал. Он был в новом бледно-фиолетовом костюме с темным галстуком поверх светлой рубашки, когда подошел ко мне и сказал:

— Мне надо книжную полку сколотить. Вы не смогли бы это сделать?

Я мог это сделать, но только после окончания работы. А до окончания работы оставалось десять минут, Он переждал эти десять минут, слоняясь взад и вперед по комнатам и коридорам еще не законченного нами крыла дома, прилегающего к переулку. А затем повел меня вверх по лестнице законченного крыла, выходящего окнами на Трамвайную улицу. В этом крыле люди поселились сразу же, как только мы его закончили. И одним из его жильцов оказался этот самый Иван Иванович Егоров.

Он привел меня в свою небольшую комнату на четвертом этаже и показал на груду книг, сложенных в одном углу. Показав на них, он задумался, как бы припоминая что-то, но, как видно, не припомнил, Кивнув затем на трехметровые доски, сложенные стопкой у другой стены, он опять попробовал что-то припомнить. Я приподнял одну доску, определяя на вес ее сухость. Это отвлекло его от раздумья, и он сказал, тронув стену рядом с письменным столом:

— Вот здесь ее надо поместить. От стола до угла. Высотой около двух с половиной. Понимаете?

Я понял, конечно. Тут нечего было понимать. Но он сказал это с большой мягкостью и вежливостью в голосе, чем еще раз выдал свою полную несхожесть с тем страшным Иваном. А если он не был тем Иваном, то стоило ли с ним особенно церемониться? Вежливые люди так устроены, что они всегда остаются вежливыми, как бы с ними ни поступали другие. Они и на грубость отвечают вежливостью. Так странно они устроены. И этим они дают повод грубости быть еще грубее, потому что грубость ненавидит всех, кто умеет в споре с ней оставаться в пределах вежливости. Я, правда, не имел намерения быть грубым, но мне было весело видеть, что каждый очередной Иван все меньше походил на того Ивана. И мне хотелось по этому поводу тоже что-то такое сморозить. И я сказал ему как мог строго, хотя и вполне вежливо:

— Я бы желал точные размеры, извините в одолжении, пожалуйста.

Он посмотрел на меня как бы с некоторым удивлением и опять задумался, разглядывая рисунок новых обоев на стене. Такая склонность была у него к задумчивости. Я еще раз, уже нарочно, громыхнул досками. Это прервало его думы, и он сказал, что завтра даст мне размеры.

На другой день вечером я уже сам пришел к нему. Он пожал мне руку и показал размеры полки, которую изобразил на листке бумаги. Рядом он вычертил другую полку, поменьше, определив ей место на стене между шкафом и окном. Видя, что я все понял, он показал уголок, где я мог заняться строганием досок, а сам уселся за письменный стол, заваленный книгами. И, конечно, он сразу же опять призадумался, подперев кулаком свой широкий подбородок. Так безобидно он был устроен, этот четвертый по счету Иван, которого я едва не принял за того Ивана.

На столе, кроме книг и чернильницы, у него стояла также стеклянная ваза, полная крупных садовых цветов, среди которых были георгины, лилии, маки, гладиолусы и флоксы. Осторожно подведя ладонь под основание одного из цветков, он слегка притянул его к себе, разглядывая широкие багровые лепестки, из глубины которых выглядывали огненные тычинки. При этом вид у него был такой, словно он впервые в жизни увидел цветок и удивился тому, что увидел.

Выпустив цветок из пальцев, он откинулся на спинку стула и некоторое время разглядывал весь букет издали. А потом оперся ладонями о край стола и окунул в букет лицо. Эти движения он проделывал попеременно несколько раз. И все время на его лице оставалось такое выражение, будто он нашел в этих цветах что-то очень удивительное, чего раньше не замечал.

Да, так вот обстояло у них дело с Иванами. И, глядя на этого новоявленного Ивана, я подумал, что вряд ли мне придется увидеть здесь у них того, настоящего Ивана. Каждый очередной Иван из тех, которые мне уже встретились, приводил тому все более явные доказательства. И уже совсем не вязался с понятием о том Иване этот последний Иван. Правда, ростом он мало не догнал огромного Юсси Мурто, возвышаясь надо мной почти на целую голову, и плечи его тоже не требовали дополнения к своей ширине. Но годился он скорее в мирные садовники, нежели в грозные мстители. Да и к садовой работе вряд ли он был пригоден. У человека с такой мягкостью в характере не хватило бы духу выполнить в саду самую простую необходимость: рассечь лопатой крота, раздавить гусеницу, вырвать с корнем красивый цветущий сорняк.

Сделав свое редкостное открытие в букете цветов, он слегка повернулся на стуле, как бы готовый к новым открытиям. Я в это время сколачивал себе из двух длинных досок подобие верстака, уперев его для устойчивости одним концом в угол. И его серо-голубые глаза в поисках открытий немедленно обратились ко мне, выражая к этому моему сооружению интерес не менее живой, чем к цветам.

Со стороны можно было подумать, что это сидит и крутится на стуле юнец, недавно открывший глаза на жизнь и потому проявляющий такую жадность ко всему, что видит. Да и по внешности он мало отличался от юнца. Его русые волосы, гладко зачесанные назад, полностью сохранили свою первоначальную густоту, а движения были гибкие и легкие. Вот он встал со стула и подошел к открытому окну, через которое снизу доносился шум проходивших трамваев и автомобилей. Опираясь руками о подоконник, он высунулся наружу и глянул вниз, потом глянул в обе стороны вдоль улицы, потом прямо перед собой, потом вверх на небо, а напоследок опять обернулся ко мне. И, обернувшись ко мне, он вдруг опять крепко задумался, будто усиленно припоминая что-то. Выходило так, что в подобную задумчивость с припоминанием чего-то его вгонял каждый раз мой вид. Стоило ему на меня взглянуть, как обязательно начиналось это припоминание. Но вот он, кажется, припомнил, а припомнив, задал мне вопрос:

— Вы давно из Карелии?

Я ответил ему, что я не из Карелии.

Он спросил:

— Разве вы не финн?

Я ответил:

— Финн. Только не тот. То есть я именно тот. Я из Финляндии.

— А, понимаю. Вы один из тех, кто бежал к нам от безработицы двадцать лет назад.

— Нет, я не двадцать лет назад, а два месяца назад.

— Два месяца? Из Финляндии? Это по какой же причине?

— Так. Захотелось хорошей жизни попробовать немножко.

— А если без шуток?

— Я без шуток, простите за любезность. Я услыхал, что ваше правительство обещало устроить своим людям хорошую жизнь, и вот приехал за этой жизнью.

Я все еще отвечал ему шуткой, конечно. А как иначе было ему отвечать? Ведь не всякой голове доступны серьезные разговоры. И к тому же мне было весело от мысли, что каждый их новый Иван все меньше походил на того Ивана. Это давало повод надеяться, что мне и вовсе не придется тут с ним столкнуться. Было от чего впасть в шутливое настроение.

Но этот Иван даже в шутках не был способен разбираться. Вместо того чтобы как следует оценить их и посмеяться им, он опять погрузился в свою непонятную задумчивость, перестав задавать мне вопросы. И задумчивость эта была настолько глубокой, что позднее, при расставании со мной, он забыл протянуть мне руку. А когда я на следующий день вечером пришел продолжать работу над полками, он забыл протянуть мне руку и при встрече. Такой он был мечтательный человек, Нет, это был совсем не тот Иван. Где уж ему! И я мог смело входить в его комнату, не боясь удара доской по голове.

И даже находясь в другом состоянии, он тоже не напоминал того страшного Ивана. В другом состоянии он бегал и прыгал по двору, заваленному досками, балками, бревнами, брусьями, и ловил мяч, который ему бросала худенькая загорелая девочка с черными косичками, сцепленными вместе на затылке. Он старался кидать ей мяч прямо в руки, а она в ответ нарочно кидала мимо него, чтобы заставить его бросаться из стороны в сторону, и при этом злорадно смеялась над каждым его промахом. Но надо сказать, что прыгал он довольно легко, несмотря на свой крупный рост, и мяч редко пролетал мимо его рук.

И потом он разговаривал с ней внутри той части дома, где еще продолжалась отделка. Сквозь шарканье моего рубанка и негромкую песню молодого Терехина, макавшего в жидкий клей суставы оконных рам, было слышно, как они спорили о чем-то, проходя по коридору, в котором штукатуры продолжали укреплять алебастром узоры потолка. Девочка пыталась уйти от него куда-то, а он шел за ней и спрашивал:

— Разве ты ко мне не зайдешь?

А она отвечала:

— Спасибо. Я к дяде Ване.

— Я тоже дядя Ваня.

— О, таких дядей Ваней много. А у меня один дядя Ваня.

— Разве ты не ко мне приехала?

— Нет, я к дяде Ване.

— Но цветы, надеюсь, ты мне от себя подарила?

— А как хотите, так и думайте.

— Но кого же мне благодарить за них?

— Никого не надо благодарить.

— Даже маму?

— Не надо.

— Разве не от нее цветы?

— Не отдам я вам мою маму!

Эти слова девочка выкрикнула громко и убежала от него в конце концов. Весь день она провела возле Ивана Петровича и даже обедать ходила к нему, а к Ивану Ивановичу так и не зашла. Он один просидел весь вечер за своим письменным столом, перебирая книги, пока я сколачивал и устанавливал ему первую полку.

41

Позднее я спросил у Ивана Петровича о значении того, что крикнула эта девочка, которая с тех пор уже не появлялась больше на том дворе. И он сказал, поглаживая задумчиво ногтем большого пальца свои тронутые проседью усы:

— Всякое в жизни бывает, Алексей Матвеич. Поглядеть на нее — так и не подумаешь, чтобы такая славная девчушка могла стать на пути человеческого счастья. Однако так оно и есть.

— А почему так оно есть, простите в извинении, пожалуйста?

— Да так вот получилось. Был человек депутатом областного Совета. А на той работе в области много встреч разных. Ну и встретил женское сердце, такое же одинокое. И все бы, кажется, ладно, да вот невзлюбила его девочка. Вбила себе в голову, что он у нее мать собирается отнять. А он не из тех, кто ради своего счастья способен другому огорчение доставить. Перестал у них бывать, хотя и женщина к нему тянется. Теперь она в другой области оказалась, после того как та выделилась из Ленинградской. Такая, вишь, история нескладная получилась.

Да, складного в такой истории действительно было мало. Но кто ему велел, этому безобидному Ивану, считаться с нежеланием девочки? Мало ли у детей капризов! Случись это со мной, разве я посмотрел бы на мнение девочки? На мать я смотрел бы. А с девочки довольно и того, что она получает отца.

И тут мне опять вспомнилась белокурая Майя Линтунен с ее тремя девочками. Разве они не были бы рады заполучить в отцы кого угодно, хотя бы даже меня? Да и сама она тоже как будто не пыталась меня избегать. Скорее даже наоборот, если вспомнить мою последнюю поездку в Туммалахти. С какой радостью она меня встретила и с какой тревогой проводила глазами, когда я оставил ее у крыльца братьев Эйно — Рейно, занятых встречей с бегунами! Но она тогда еще не догадывалась, что ухожу совсем, предполагая, наверно, что я остановился у Юсси Мурто. А если бы догадалась? Как бы тогда выглядела ее тревога?

Не знаю, почему она вдруг мне опять вспомнилась, полногрудая, круглолицая Майя. Но если как следует вдуматься, то не так уж плохо обстояло у меня дело с приобретением собственной точки на родной финской земле. И не только точки. Все остальное могло к ней приложиться, о чем привык мечтать человек: и хорошая жена и хорошие дети. Да, все это можно было там найти, пожалуй, особенно после войны. Надо было только уметь искать и видеть.

Но теперь все это отодвинулось куда-то, бог с ним. В другую страну занесла меня судьба. Она поместила меня в одном жилище с русскими, и непохоже было, чтобы они торопились от меня избавиться. Их сын, которого звали Петр, тоже как будто не тяготился моим присутствием, и наши разговоры с ним протекали всегда на очень вежливом уровне. Повелось это, должно быть, от меня. Я первый подал тому пример, стараясь не ударить лицом в грязь по части вежливости перед русским студентом. Но мой запас вежливых слов был невелик. Взятый наспех из очень старого шведско-русско-финского разговорника, составленного шведом, он по этой причине уже сам по себе был не слишком надежен. А в моей голове этот запас, кроме того, изрядно перетасовался. Приходилось поэтому весьма скупо им пользоваться, чтобы не сказать что-нибудь невпопад, ибо сказанные невпопад вежливые слова даже на русского простоватого человека должным образом не подействуют. Помня это, я в разговоре с молодым Петром позволял себе ввернуть в иную фразу не более двух-трех вежливых слов. Зато он выкладывал их мне в ответ целыми гроздьями. Я готов был даже перенять кое-что от его избытка на всякий случай, но что-то непонятное загоралось каждый раз при этом в глубине его светло-голубых глаз, что-то похожее на затаенный смех, и я не торопился поэтому перенимать из его обильного запаса.

Не знаю, что он подметил во мне забавного. Я тоже мог бы найти в нем кое-что достойное смеха, однако держал это про себя. К нему домой приходила иногда девушка Людмила, которая училась в том же электротехническом институте, где учился он. Эта девушка была под стать ему, тоже тонкая и хрупкая с виду, только чуть потемнее во всем, что касалось волос, бровей, ресниц и глаз. Но главное состояло в том, что она была девушка и, как всякая девушка, имела тонкий, гибкий стан, красивые бедра, полные, стройные ноги и прямо стоящие молодые груди. А он при встречах с ней смотрел только на ее лицо, не видя ничего другого. Тут нашлось бы над чем посмеяться.

Конечно, он был еще мальчик, несмотря на свой высокий рост. Его тонкому телу предстояло еще набираться и набираться мяса и жира, чтобы приобрести настоящим мужской вид. Но, с другой стороны, уж если ты влюбился в девушку, то должен знать, зачем влюбился. А он, по всей видимости, этого не знал. Так ему и надо было, конечно, за тот затаенный смех, что появлялся в его глазах каждый раз, когда они обращались ко мне.

Постепенно я понял, почему русские парни здесь не умели по-настоящему любить своих девушек. Я прочел по совету Ивана Петровича несколько их современных романов и ни в одном из них не нашел примера, когда бы юноша полюбил девушку за красивые груди или за красивые бедра или загорелся бы к ней любовью, увидя ее случайно где-нибудь голой.

Но и в тех случаях, когда любовь каким-либо путем в их книгах все же возникала, молодые люди в этих книгах замечали друг у друга только красоту лиц и глаз, может быть, еще цвет и густоту волос на голове — и ничего больше. Остальное в их книгах словно бы мимоходом прилагалось к этому, как мало достойное внимания. И конечно, такая скупость сведений в делах любви не особенно много прибавляла к опыту молодых читателей этих книг.

Художники у них тоже не писали обнаженных человеческих тел. Как видно, и они считали в человеке главным только лицо. Остальное в нем, по их мнению, не могло быть причиной для проявления каких-либо чувств, и поэтому они все остальное прикрывали подходящей к случаю одеждой: на рабочего или работницу набрасывали спецовку, на интеллигентного человека — новенький жакет с блузой или костюм с галстуком. Это я заприметил на выставках и в музеях, куда тоже ходил по совету Ивана Петровича. Прикрыто было в человеке все, кроме лица.

Конечно, это как-то облегчало работу художников, избавляя их от необходимости отделывать все то трудное, что кроется в изгибах и поворотах человеческого тела, да еще в разных цветовых оттенках его кожи. Но это же вытесняло у людей из памяти понятие о том, что у человека, помимо лица, есть красивое тело. Поэтому неудивительно, если их парень, которому приспело время любить, смотрел девушке только в лицо, не зная, что у нее имеется в запасе еще кое-что, стоящее его внимания.

Тем не менее дети у них были повсюду. Это показывало, что в жизни они все же находили какие-то пути к тому, чтобы не оставить свою страну без потомства. Я видел у них очень много детей во дворах, на улицах, в садах и парках. И женщины, которых я встречал в тех же местах, никак не походили на каких-нибудь наивных простушек, способных довольствоваться одним только внешним видом мужчины, не сделав попытки найти в нем что-нибудь посущественнее. Да и сами они, эти женщины, несли в себе столько всякого иного достояния, помимо красоты лица, что остаться незамеченным для мужчины оно, конечно, не могло.

Я очень много на них смотрел, на русских женщин, расхаживая в свободные часы и дни по улицам города. Жизнь моя текла спокойно и размеренно, избавленная от всяких тревожных раздумий о будущем, которое тоже как будто бы у меня определилось, нуждаясь только в моем возврате домой. И эта жизнь, где работы было мало, отдыха много, а тревог и забот не было совсем, — эта привольная жизнь как бы добавила мне здоровья и вернула молодость. Неудивительно поэтому, что я так залюбовался русскими женщинами. Почему бы мне было ими не любоваться? Женщина везде женщина. А я был не из тех, кто способен пропустить без внимания женскую красоту.

Однако молодому Петру было еще далеко до того, чтобы уметь в этом разбираться, несмотря на затаенную в его глазах насмешку. Да и насмешку эту можно было попытаться изгнать из его светло-голубых глаз. Имея такое намерение, я спросил его, прибавляя для внушительности обычную свою европейскую вежливость:

— Скажите, Петр Иванович, будьте любознательны, пожалуйста, не откажите в извинении, когда у вас парни женятся, знают ли они, зачем это делают?

Думаю, что он понял мой намек. Но от этого насмешка в его глазах не угасла. Наоборот, она даже как будто веселее заискрилась в их светлой глубине. Пожав плечами с таким видом, словно он затруднялся отвечать за других парней, он сам задал мне вопрос:

— А позвольте спросить вас, Алексей Матвеевич, не откажите в нескромности, пожалуйста, будьте щепетильны, вы хорошо знаете, зачем приехали в Советский Союз?

Сказав это, он встал передо мной, высокий и тонкий, наклонив слегка в мою сторону с видом вежливости свою белокурую курчавую голову. И он даже не пытался скрыть своей насмешки. Таилась она, правда, только в его глазах. Все остальное пространство на его юном худощавом лице, схожем по нежности кожи с лицом девушки, не было тронуто смехом. Даже губы его не складывались в улыбку, несмотря на свою упругую подвижность. Но уважения ко мне не было в его голосе, когда он задал мне свой вопрос, и поэтому я тоже ответил ему без особенного уважения:

— Говорят, что вы новую войну готовите против других народов. Я захотел проверить это и потому приехал.

Вот как ловко я ему отплатил за его насмешливость. Но и он в долгу не остался. Ответ вылетел из него сразу, как из пулемета:

— Проверить? Правильно. Проверять нас непременно надо. Такой уж мы народ неблагонадежный. Вот если бы мы пожелали кого-нибудь проверить — это было бы противоестественно. А нас разве можно предоставить самим себе без внешнего контроля? Боже упаси! Кстати, Алексей Матвеевич, позвольте вас спросить, не откажите в самообольщении, много ли вам удалось высмотреть у нас приготовлений к войне?

— Много. Весь Ленинград в таких приготовлениях.

— О! Весь Ленинград? Ай-ай-ай! Какое потрясающее разоблачение нас ожидает! А в другие места вы не заглядывали?

— Нет. А что?

— Но мы же всюду войну готовим — и в городе и в деревне.

— Ах, и в деревне тоже? Так-так.

— Ну, разумеется. Откуда же нам было знать, что к нам такой строгий проверщик явится? Привыкли у себя дома делать все без посторонней указки. Не мудрено, что и вляпались наконец.

Вот на какое признание я сумел его навести. О, я знал, чем их подстегнуть к этому при случае! И ты, Юсси, не напрасно вел кое-когда при мне всякие разоблачительные речи по адресу России. Они застряли в добротных мозгах, эти речи, и вовремя оказались готовы к действию. А отсюда недалеко было до применения к делу и всех других твоих утверждений.

Все, конечно, было правильно, Юсси, что ты утверждал. Чего там! Ты всегда высказывал все это таким убедительным тоном, что неправильным оно быть не могло. И по поводу того, что их революция — это вывих истории, и по поводу застоя в их бестолковой хозяйственной жизни — тоже все очень достоверно. Разве могло быть иначе, если это утверждал ты?

Помнится, ты говорил как-то, что это даже не государство, а так, что-то непонятное, в чем едва теплится жизнь и только для видимости присутствует какое-то шевеление. И верно! Так оно, конечно, и было. Я сам теперь мог в этом убедиться. Шевеление для видимости у них действительно какое-то происходило. По улицам города густо ходили взад и вперед всякого рода машины. По реке Неве сновали пароходы. Буксиры тянули для видимости туда и сюда плоты и барки. К тому же и люди, наполнявшие улицы, тоже для видимости прикидывались неплохо одетыми, сытыми и здоровыми.

Да, какое-то шевеление у них тут происходило для видимости. Это они очень ловко проделывали. Даже к нам в Суоми проникло это шевеление, о чем и до тебя, конечно, доходили сведения. Русские артисты приезжали к нам, стремясь показать, что и они имеют кое-какое понятие о театре. Русские конькобежцы, борцы, штангисты, боксеры приезжали к нам и для видимости одолевали наших финских конькобежцев, борцов, штангистов и боксеров. Приезжали к нам их студенты и рабочие, предлагавшие финскому народу вечную дружбу и укрепление культурных связей. Приезжали представители их власти, предлагая расширение торговли, хотя торговать им, конечно, было нечем, как это следовало из твоих рассуждений. Да, какую-то видимость шевеления они все же умели производить в своем государстве, которое было ни то ни се, как ты об этом тоже когда-то очень метко выразился.

Вот какую невеселую картину в их жизни вскрывало признание молодого Петра Ивановича. Подстегнутый моей хитростью, он уже не мог остановиться и добавил к сказанному:

— Хотите съездить со мной в деревню? Это даст вам случай расширить горизонт ваших наблюдений за нашими приготовлениями к войне. Пусть это грозит нам новыми разоблачениями, но ладно уж. Все равно шила в мешке не утаишь.

— Как?

— Шила в мешке. Шило это такое острое, знаете, чем колют. В мешке его не спрячешь. Оно все равно проткнет мешковину и высунется. Так и приготовления к войне. Уж если вы в городе всю нашу подноготную разведали…

— Как?

— Подноготную. Точнее говоря, то, что под ногтями, понимаете? Тут подразумевается нечто скрытое. Мы скрываем, а вы вскрываете. Мы, например, предполагали, что занимаемся восстановлением своего города. Залечиваем его раны, нанесенные войной, пытаемся сделать его краше, чем он был до войны, и так далее. А вы догадались, что за этим кроется нечто другое, и разоблачили нас. Теперь поедете со мной в деревню, к моей тете, и там тоже выведете нас на чистую воду.

— Как?

— На чистую воду. Мы как бы в мутной воде совершаем свои тайные дела, а вы нас — цоп за руку! — и вытянули на чистую, прозрачную воду, где все насквозь видно. Значит, поедем?

Это было любопытно, конечно, то, что он предлагал, Но я спросил:

— А где она живет, ваша тетя?

— В колхозе «Путь коммунизма».

— А там война была или не была, в том колхозе, простите в извинительности, пожалуйста, если это не секрет?

Для меня было очень важно это знать. Если там была война, то это означало бы, что я в ответе за бедствия, принесенные туда ею, ибо прибыл из страны, которая способствовала ее проникновению к ним. А я не хотел быть ответчиком. Он этого не знал и потому спросил:

— А вам как нужно, простите в снисхождении, чтобы была или не была?

— Чтобы не была.

— О, на этот счет можете быть вполне резонны, не обольщаясь в соболезновании. Там войны не было, в чем прошу принять мою к вам искреннюю любознательность.

Так он ответил, приправив, по обыкновению, свой ответ обильной порцией вежливых слов. И опять мне подумалось, что я, пожалуй, напрасно понадеялся на силу вежливых слов применительно к русским. Нет, не тот путь я, кажется, избрал, думая воздействовать на них тонкостями учтивых выражений. Они сами могли опутать кого угодно еще более тонкой деликатностью. Примером тому могли служить речи молодого Петра Ивановича, из которых эта деликатность прямо-таки выхлестывалась через край. Нет, пытаться взять русских голой вежливостью — это, как видно, дело слишком безнадежное.

42

В субботу мы выехали с ним глядя на ночь куда-то на юго-запад от Ленинграда. Подремав немного на жестких полках общего вагона, мы к рассвету прибыли на станцию Балабино, откуда в колхоз пошли пешком.

Погода была прохладная, но ясная. На полях люди рыли картошку, дергали морковь, свеклу, брюкву и турнепс. И странно было видеть, что по обе стороны от дороги росли те же деревья, те же кусты и та же трава, что и у нас в Суоми. Даже холмы своей формой напоминали наши, только были менее каменисты. Недаром Арви Сайтури по всем этим признакам считал Россию принадлежностью Финляндии, как это отметил когда-то Илмари Мурто.

С холмов дорога спускалась вниз, пересекая выкошенные луга, заново поросшие осенней молодой травой, по которой ходил скот, а потом снова поднималась на холмы или входила в перелесок. И с каждого холма я жадно оглядывал их поля, далеко уходившие вправо и влево, стараясь угадать по их виду, что с них снято и что им предстоит родить. Зеленые озимые всходы пшеницы и ржи занимали примерно половину полей. Остальные частью освобождались от корнеплодов, а частью ожидали распашки под зябь, желтея срезанной соломой.

Вдыхая запахи земли, я опять потянулся к ней всем своим сердцем. Но я уже знал, как у них обстояло дело с ее приобретением, и сказал Петру со вздохом:

— Как жалко, что земля у вас не продается. Не примите это за обиду, простите в признательности, пожалуйста.

Он ответил:

— А зачем ей продаваться, извините в отклонении? Она и так принадлежит тем, кто ее обрабатывает.

— Я тоже хочу обрабатывать.

— А много вам нужно?

Это был пустой вопрос. Сколько нужно крестьянину земли? Много. Сколько дадите, столько он и возьмет. Хоть всю Россию с ее степями и тайгой, хоть весь мир! Нет на свете крестьянина, который отказался бы от предлагаемых ему земель, который сам сказал бы: «Стоп! Не давайте мне больше. Хватит». Нет, он будет брать и брать, пока ему дают, высматривая вдали все новые и новые куски. Прибрав к рукам полученное, он живо вскарабкается на очередной высокий холм и спросит, жадно озирая окрестность: «А там что? Пустыри? Кустарники? Ничего, давайте и пустыри. Пригодятся — свиней пасти, веники ломать на продажу. А там что? Речка? Давайте и речку. В речке — рыба. Ее выловить можно и продать. А дальше что? Лес? Ого-го! Сюда его! Кто от леса откажется? Он сам растет, не требуя поливки. А распорядиться им и дурак сумеет. А за лесом? Болото? Давайте и болото. Торф будет на удобрение, топливо для электростанции. А еще что? Степи? Забираю их все, какие есть: и черноземные, и песчаные, и солончаковые. Соль тоже в хозяйстве нужна. А за степью что это там такое высится? Горы? Давайте и горы! Камни для фундамента будут, щебень для дороги. В курицу соседскую будет чем кинуть».

Да, трудно крестьянину решить, сколько и чего ему надо, если приспел случай ему же самому это определить. Но я не стал особенно размахиваться и сказал:

— Нет, немного. Небольшой кусок земли возле города, чтобы хватило на сад и огород. Продадут ли мне такой кусок?

Он ответил:

— Нет.

— А почему, простите в любезности?

— А потому, не откажите в изощренности, что вам только домик продадут на этом куске, а земля сама к нему приложится.

Вот как у них делались эти дела. Земля не продавалась. Она прилагалась даром к этому домику, который вы покупали. Это было здорово, конечно. Я спросил:

— А если эта земля хорошо разработана?

Он ответил:

— Это не имеет значения. Плохая или хорошая земля — она прилагается даром.

Так с разговорами мы пришли постепенно в ту деревню, где жила его тетя. Деревня была небольшая. Дорога, по которой мы в нее вошли, образовала главную улицу. Вся деревня стояла на скате холма. По одну сторону дороги дома стояли чуть ниже, чем по другую. На этой более низкой стороне огороды и сады тянулись до небольшой реки, за которой расстилались поля и луга. А на высокой стороне огороды и сады позади домов упирались в лес.

Встречные люди в деревне кивали Петру, как хорошему знакомому, и он кивал в ответ. По случаю воскресенья народу на улице было немало, и поэтому кивать ему приходилось довольно часто. Кто-то даже остановил его и спросил, пожав ему руку:

— К тетушке в гости пожаловали? Давно пора. Каждое воскресенье надо бы вот этак-то использовать по назначению.

Петр сказал на это:

— А почему вы не используете воскресенье по назначению? Я вижу, работаете в поле, как будто для вас календаря не существует.

— Что ж делать? Пришлось. Все время лили дожди. А сегодня, как нарочно, ясная погода установилась. Вот и постановили отменить выходной день. А ты осуждаешь?

— Нет, ничуть. Наоборот, одобряю. Нас, горожан, по крайней мере нынче в покое оставите.

— Не надейся. Если погода подведет, потревожим и вас.

Я не стал дожидаться конца их разговора, тем более что к ним подошел еще один человек, затеявший весь разговор заново. Замедлив шаг, я двинулся дальше по краю улицы, разглядывая их деревенские дома, заслоненные от меня заборами, зеленью деревьев и цветниками. Временами я останавливался, дожидаясь Петра, но, видя, что он все еще занят разговором, продолжал свой путь вдоль деревни. В одном месте я посторонился, пропуская мимо себя грузовик, на котором стояли в два слоя большие корзины с картофелем. Грузовик обогнул меня и въехал в раскрытые ворота, до которых я еще не успел дойти. Дойдя до них, я остановился, разглядывая чужой двор.

Пока грузовик трещал посреди двора, на крыльцо дома вышла женщина и остановилась там, подпершись ладонью. Она была в тонком цветастом платье, которое плотно облегало ее тело. Увидя это, я не стал торопиться проходить мимо, чтобы задержать свои глаза на том, что оно облегало. Утро было ясное и теплое, как это часто бывает в начале октября. Почему было не постоять в такое утро у ворот чужого дома, недалеко от женщины, на которую мне вдруг захотелось подольше посмотреть?

Одна только ее рука, положенная на бедро, уже составляла вместе с этим бедром, тяжелым и выпуклым, такую картину, от которой трудно было оторваться. Но эту картину дополняли еще ноги, открытые снизу до середины икр. А икры тоже были полные и крепкие, под стать ее бедрам. Высокие каблуки, на которых она стояла, не заставили эти икры сжаться в тугие, короткие комки и убежать вверх, как это бывает у иных женщин. Нет, они сохранили свою красивую форму, легко удерживая тяжесть крупного женского тела, которое состояло, конечно, не из одних только полных бедер. Кроме них, были еще груди и плечи, был красивый живот. И груди ее, заставившие очень туго натянуться спереди верхнюю часть платья, показывали, что для женщины этой еще не прошла та пора, когда становятся матерью. А судя по ее лицу, строго и в меру закругленному у щек и подбородка, ей вряд ли было больше тридцати восьми.

Это и волосы ее тоже доказывали, сохранившие густоту и блеск самой молодой поры. Они были туго стянуты к затылку и от этого плотно прижались к поверхности головы. Но даже несмотря на это, чувствовалось, что они составляют на ее голове пышный и толстый слой. А скрученный из них на ее затылке узел был не меньше, чем два хороших кулака, сложенных вместе. Это были черные волосы, слегка тронутые коричневым цветом. И брови ее тоже были черные с коричневым, и глаза — тоже. Она взглянула этими глазами на грузовую машину и, сняв руку, сделала ею в воздухе округлое движение, показывая водителю, как он должен развернуться и куда проехать.

Оказывается, ее рука могла не только тяжело опираться на бедро. Она могла также делать и другие, очень легкие и быстрые движения, несмотря на свою полноту: Женщина указала на стену своего дома рядом с крыльцом, и машина двинулась в ту сторону. В стене дома под окном было отверстие, ведущее в погреб. Перед этим отверстием и стали валить в кучу из корзин картошку другие две женщины, приехавшие на машине.

На этих женщин я тоже смотрел во все глаза. Но они были теплее одеты, и это скрадывало формы их тела. Открытыми были только их руки и лица; но руки были как руки и лица как лица. А та женщина повернулась на крыльце и ушла в дом. Это позволило мне взглянуть на нее также сзади. Да, это была женщина! Я проследил за тем, как двигалось ее тело, узкое посредине, где его перехватывал кушак платья, и широкое внизу и вверху, смотрел, пока оно не исчезло за дверями. И только вздохом смог я отозваться на стук скрывшей ее двери.

Идя дальше, я еще внимательнее вглядывался во все встречные дворы, надеясь увидеть в каком-нибудь из них еще такую женщину. Может быть, у них тут много было таких? Надо было проверить. Но в это время меня окликнул Петр. Подойдя ко мне, он сказал в своей обычной веселой манере, не забывая и о вежливости:

— Задержали меня там, простите в корректности. А вы куда так заторопились? Идемте назад. Мы уже прошли ее дом.

И оказалось, что Петр недаром повел меня назад. Мы пришли на двор того самого дома, перед которым я только что останавливался, любуясь черноволосой женщиной. Там рядом с крыльцом все еще валили в одну груду картофель из корзин, привезенных грузовиком, и эта груда, уже немалая, продолжала расти. Петр поднялся со мной на то самое крыльцо и, открывая ту самую дверь, куда ушла женщина, сказал громко:

— Ау, тетя Надя! Ты дома?

Из комнаты в сени вышла та самая женщина и сказала приветливо:

— Дома, дома. Заходите, пожалуйста.

И голос ее показался мне таким, словно бы он выходил не из ее горла, а прямо из глубины груди. Она была все в том же летнем платье, но уже держала в руках какую-то другую одежду, собираясь, должно быть, переодеться, чтобы выйти разделываться с картошкой. Однако, впустив нас внутрь дома, она отложила то, другое, в сторону.

Петр сказал ей:

— Принимай гостей, тетя. Мы к тебе на полдня. В четыре уедем. Это вот товарищ Турханен из Финляндии. Ему захотелось взглянуть на нашу советскую деревню, а мне — на тебя.

Это было не совсем точно — то, что он сказал. Не только ему захотелось взглянуть на нее. Появился на свете еще один человек, желающий заняться этим приятным делом. А она ответила: «Милости просим», — и показала на стулья, стоявшие у стены по обе стороны стола.

Когда мы уселись на них, Петр сказал:

— Мы тебя не затрудним, тетя. Мы главным образом на деревню общий взгляд пришли кинуть, а на тебя — в частности.

Тут уж я не мог обидеться на него, потому что он сказал «мы». Только следовало сказать немного наоборот: пришли кинуть взгляд главным образом на нее, а на деревню попутно.

А он продолжал свою речь:

— Это товарищ Турханен надоумил меня приехать в необычное время — пожелал с нашей колхозной жизнью познакомиться. А то он живет у нас в Союзе уже третий месяц, а ничего, кроме города, не видел.

Она сказала:

— Вы разденьтесь. Да и позавтракайте кстати. На сытый желудок и впечатления о колхозе приятнее останутся. А завтрак у нас уже готов.

Мы сняли свои летние пальто и повесили их вместе со шляпами на вешалку возле двери. И тут я впервые устыдился своего видавшего виды синего костюма. Рядом с новым светло-серым костюмом Петра он выглядел изрядно затасканным. Костюм Петра мало того, что был новый, он еще и подогнан был неплохо к его тонкой, высокой фигуре и по цвету тоже хорошо вязался с его белокурой головой. А у меня все было не в лад.

Конечно, я мог бы ей объяснить, что у меня тоже скоро будет новый костюм. Денег на это хватало. Полторы тысячи рублей еще оставалось из той суммы, что я получил за финские марки. А к этому каждый месяц прибавлялся мой заработок в тысячу рублей. Так что за деньгами дело не стояло. Но не приспело время. Я уже купил себе летнее пальто и шляпу. Купил туфли и кое-что из белья. А костюм купить не успел. Но не объяснять же было ей, почему я не успел купить себе костюм. Это я держал про себя, радуясь втихомолку, что вообще уходил целым из их магазинов.

Усевшись опять на свое место, я принялся украдкой смотреть на то, как она ходила взад и вперед по комнате и возилась у печки. Там у нее что-то шипело и жарилось. Вошла другая женщина, тоже рослая, но седая и посуше телом. Она принесла пустой ушат и поставила его в углу возле печки. Молодая женщина сказала ей:

— Мама, гости у нас, видишь?

Старая женщина ответила: «Вижу, вижу», — и направилась к нам, вытирая на ходу руки о фартук. С Петром она расцеловалась, а мне подала руку. Я привстал и, пожимая ее холодную влажную руку, сказал:

— Турханен.

Она не поняла и спросила: «Как?». Я повторил:

— Турханен. Аксель Турханен. Из Финляндии.

Петр сказал:

— Бабушка, а ты зови его просто Алексей Матвеевич.

Старая женщина сказала: «Очень приятно», — и отошла к печке. Заглядывая в стоящие на полу чугуны, она спросила у молодой женщины:

— Поросятам-то где?

Та указала:

— Вот в этом чугуне.

Старая женщина вывалила из чугуна горячую картошку в ушат и принялась ее толочь, напустив на всю комнату вкусный запах молодой вареной картошки. Потом она вышла с ушатом за дверь, а молодая женщина пояснила, обернувшись от печки к Петру:

— Откармливаем двух.

Он спросил:

— Крупные?

— Потом увидите.

Она сказала «увидите», а не «увидишь». Значит, она и меня имела в виду, говоря это. Значит, и я уже попал в какой-то мере в ее мысли.

Петр спросил:

— А когда резать думаешь?

— К ноябрю надо бы.

— Хорошо. Приеду на праздник студень есть.

— Обязательно.

Скоро она поставила перед нами на стол сковородку молодой жареной картошки со свининой. Из сковородки она переложила понемногу каждому из нас в тарелку и положила рядом с тарелками вилки. Петру она налила стакан свежего молока, а меня спросила:

— А вы какое молоко предпочитаете, свежее или кислое?

Вот уже до чего дошло дело. Не только мысль ее успела слегка коснуться меня и не только ее руки проявили обо мне заботу, приготовляя мне еду, но еще и голос ее, идущий из глубины груди, был обращен ко мне, и язык ее и губы трудились, выговаривая обращенные ко мне слова. Я хотел ей ответить, что из ее рук готов съесть что угодно, хотя бы кусок полена, но не посмел так ответить и сказал:

— Для меня все хорошо.

Она налила мне стакан свежего молока, и мы с Петром начали есть. Он спросил ее:

— А ты сама что же? А Оля где? А бабушка?

Она ответила:

— Оля еще спит. А мы успеем. Кушайте на здоровье.

Сказав это, она поднесла к своему затылку ладонь, проверяя прическу. От этого короткий рукав ее тонкого платья сполз на плечо, обнажив полную сильную руку до самой подмышки. Рука сразу же опустилась, выполнив нужное, но перед моими глазами так и остался этот укромный уголок ее тела с темными завитками волос в глубине.

Она поставила перед нами тарелку с пирожками и два стакана чаю. Но и в стакане с чаем я увидел обнаженную женскую руку, поднятую вверх локтем вперед, И вкус чая был для меня не тот, каким бывал всегда. И пирожки с яйцом тоже могли быть, а могли не быть на столе, потому что их вкуса я все равно не разобрал. Вкус голых женских рук, мелькавших перед моими глазами, проникал мне внутрь, заполняя меня всего и не делая сытым.

Я даже не заметил, когда прикончил свой чай. Петр дал мне это понять, отодвигая свой стул от стола. Он сказал:

— Ну как, Алексей Матвеевич? Не забыли свою священную миссию?

— Какую миссию?

— Высматривать, как мы войну готовим. Имеются шансы обнаружить кое-что. Как вы на это?

И я, спохватившись, немедленно закивал ему в ответ.

Да, они действительно готовились. Прав был Арви Сайтури, когда говорил, что они опять хотят напасть на Финляндию. А что же им еще оставалось делать при их крайней бедности? День и ночь они только о том и думали, чтобы захватить скорей его каменистый хутор да еще лавку Линдблума заодно. Только это и было их главной заботой на каждый день. Для чего же иначе стали бы они торопиться поднимать рассыпанные во время войны в мусор и щебень многоэтажные дома в их городах? Ясно, что они торопились подставить их скорей в обновленном виде под новые бомбы. Ведь людям так нравится, когда те дома, в которых они живут, разваливаются вдруг от хорошей бомбы и сами они разлетаются в дым вместе с домами.

И в деревне тоже шла у них к тому подготовка. Я сразу это сообразил, присмотревшись внимательней к их делам. Увидя позади деревни людей, разрывающих лопатами песчаный холм, я не замедлил указать на них Петру и спросить напрямик:

— Окопы?

Вопрос был задан прямо в лоб, и деваться от него было некуда. Застигнутый врасплох моей проницательностью, молодой Петр попробовал было отделаться веселой улыбкой, но тут же был все-таки вынужден признать:

— Да, окопы. Пойдем туда. Там расскажут, для чего они вырыты.

Там почему-то сперва посмеялись, но потом сообщили еще более страшную истину:

— Это не окопы. Это хранилище для атомных бомб.

— Атомных бомб?

— Да. Вон их везут на грузовике. Просим посторониться.

Мы дали дорогу большой грузовой машине, полной крупной картошки. После того как мы посмеялись немного, нам объяснили, что в этом году урожай картофеля не вместился в старые хранилища. Пришлось выкопать несколько новых. Тогда я подумал немного и сказал:

— А почему бы не отдать этот урожай людям, которые добывали его? Они бы нашли ему место.

Выслушав это, их старший воткнул в землю лопату и сказал мне:

— Пойдем.

Он привел нас с Петром во двор крайнего дома, и мы увидели там целую гору картофеля. А вслед за нами туда въехали еще две полные телеги, дополнившие эту гору. Я спросил:

— Чье это?

— А вот!

Мне указали на хозяев этого дома, таскавших привезенную картошку ведрами в погреб. Им было лет по тридцать пять, хозяевам этого дома, и двое их детей тоже копошились возле картофеля, наполняя им ведра.

Оказывается, это была их доля. Они вместе отработали за год восемьсот трудовых дней. И за каждый такой день им причиталось в этом году по семь кило картофеля. Кроме того, они уже раньше получили по три кило ржи за каждый из этих отработанных дней. Так мне объяснили. Я прикинул в уме, и у меня получились тонны. А их старший сказал:

— Предстоит еще распределить овес, горох, ячмень, капусту и другие овощи. На каждом дворе можете увидеть сейчас такую же картину. Желаете посмотреть?

Нет, я не желал смотреть. С меня было довольно и этого. Я даже подосадовал немного на себя, что растревожил этого человека пустыми словами, задев его гордость за свою деревню. Но чтобы не молчать, я сказал, тронув ногой груду картофеля:

— Что они будут с этим делать?

На это мне никто не сумел ответить, и опять был смех.

Мы еще кое-что посмотрели с Петром в их колхозе, обойдя скотные дворы, сады и огороды, и везде я увидел ту же усиленную подготовку к нападению на каменистую лощину Арви Сайтури и бакалейную лавку Линдблума. Побывали мы также в поле, где копали картофель и дергали морковь. И это у них делалось для той же коварной цели. Никакой другой цели не могло быть в их работе, кроме желания войны. Такая уж это была страна и такие люди. Даже воскресный день они тратили на подготовку к ней.

Я сказал Петру:

— Этот колхоз хочет первым войну начать.

И он был вынужден согласиться с моим утверждением, хотя тут же принялся оправдываться, виновато разводя руками:

— Что ж поделаешь, Алексей Матвеевич? Ведь каждому не терпится скорей кости свои в землю сложить. Вон та бригада, например, чего ради старается, обгоняя других, как вы думаете? Не догадываетесь? Да чтобы успеть раньше всех кинуться на другие страны. А тот старик зачем яблоню сажает? Разгадка проста: чтобы приготовить пищу для водородной бомбы. Обидно, если она упадет на пустое место, ничего не уничтожив. А там вот новый дом строят, на окраине деревни. Молодожены, наверно. Тоже торопятся возвести скорей свое новое жилище, чтобы успеть подставить его под огонь.

Начав с такой откровенностью свои признания в злых намерениях России, молодой Петр уже не пытался больше скрывать ничего, продолжая такого же рода разоблачения на всем нашем обратном пути к станции, куда нас подвезли на колхозной лошади, затем в поезде. Оказывается, все включалось у них в единый военный план, что только виделось по обе стороны дороги: и дома, и деревья, и стога сена, и канавы, и даже старый бурьян. Каменные дома у них строились для того, чтобы их потом было удобнее разбирать на кирпичи, которыми они собирались забросать Финляндию. У деревянных домов для той же цели укладывались в стены бревна. А железнодорожные мосты они предполагали сбрасывать на Хельсинки целиком. Вот какие страшные дела готовили они против нас. Да, Юсси, ты недаром таил против них такое подозрение. Все предсказанное тобой я увидел своими глазами.

В Ленинград мы прибыли в одиннадцать вечера и от вокзала пошли по Невскому проспекту пешком. Недалеко от вокзала в одной из боковых улиц я заметил свежие ямы, выкопанные вдоль панелей, и кивнул на них Петру. Он понял, что бесполезно пытаться что-нибудь от меня укрыть, и признался, таинственно понизив голос:

— Это для дальнобойных орудий. А вот и одно из них.

Я обернулся и увидел грузовую машину с лебедкой, которая удерживала на весу крупное дерево, еще покрытое наполовину зелеными листьями. Машина остановилась. Лебедка приподняла дерево повыше и опустила его корнями вниз в окоп. А за этой машиной уже подползала другая, с таким же деревом. А за ней — еще две. По всему городу проделывали они с деревьями такие военные операции в этот воскресный день. А так как осенний день короткий, то прихватили заодно и вечер.

Да, это было подозрительное дело. Именно такими вещами занимаются люди, когда они готовятся напасть на другие страны. Они воздвигают новые многоэтажные дома на месте прежних, разваленных чьими-то бомбами, воздвигают и отделывают их красивыми красками, чтобы подставить в обновленном виде под новые бомбы, от которых им так не терпится разлететься скорее в дым вместе с этими домами. Они сажают в городе деревья, украшают цветами городские скверы и подоконники, прокладывают по городу подземные электрические пути и газовые трубопроводы, заливают асфальтом улицы и укрепляют набережные. А в далеких степях и пустынях выращивают леса, роют канавы и строят электростанции, чтобы родились новые зоны жизни, удобные для разрушения. Чем же еще, как не этим, заниматься людям, готовящим всему остальному миру войну?

43

Но меня занимала не только их подготовка к войне. Кое-что другое тоже проникло мне в сердце и не хотело оттуда уходить. Чернобровая крупная женщина стояла перед моими глазами, поправляющая обнаженной до плеча рукой свою тяжелую прическу. Кто она была, эта женщина, жившая в деревне? И почему не появился ее муж ни к завтраку, ни к обеду? Он был, конечно, рослый и красивый мужчина — за некрасивого такая женщина не пойдет в годы девичества. Но почему он не показался? Дочь ее, кажется, упоминалась в разговоре, хотя и пропадала где-то весь день. Но почему не упоминался муж? Вот что меня интересовало.

Жила она, эта женщина, кажется, неплохо. Я хорошо запомнил гору картофеля возле ее крыльца и все то, что было сказано по поводу остальной платы за их трудовые дни. Но мне нужно было выяснить еще кое-что. И это я держал в голове, садясь на следующий день вечером с Иваном Петровичем за шахматную доску. Для начала я сказал ему, расставляя на доске фигуры:

— Вот я и повидал вашу деревню.

Он ответил:

— И хорошо сделал, Алексей Матвеевич. Почаще тебе надо ездить, а главное — помнить свое прямое назначение.

Я не понял:

— Прямое назначение?

— Да. Прямое назначение.

Сказав это, Иван Петрович поднял вверх указательный палец и взглянул на меня сквозь очки с таким видом, как будто не новое что-то мне сообщал, а напоминал о чем-то и без того давно мне известном. Приступая к шахматной игре или к чтению книги, он всегда надевал очки. А очки делали из его простого, широкого лица пожилого русского рабочего лицо очень мудрого человека, что еще усиливала густая проседь в темно-русых волосах его головы и усов. Мне, кроме того, всегда казалось, что очки придают ему способность видеть не только поверхность моего лица, но и проникать в меня куда-то глубже. И теперь тоже он разглядел сквозь них такое место во мне, которое я сам еще не успел в себе заметить. И, вглядываясь в это место, он сказал:

— Потому что ты не просто сам по себе, без роду, без племени. Таким тебя никто не пожелает у нас признать. Это все время помни. Для нас ты — сын своего народа, а не сам по себе. И твое назначение — принять на себя все, что будет сказано тебе у нас в адрес твоего народа. Плохое ли будет сказано, хорошее ли — знай вбирай в себя, как губка. А для чего? А для того, чтобы потом все в сохранном виде своему народу передать. А уж он, твой народ, поймет из этого, вражда или дружба к нему здесь копится, и годимся ли мы для его дружбы. Поймет и решит, что ему выгоднее: дружба с нами или вражда. Вот какое тебе ответственное назначение жизнью дано, Алексей Матвеевич. Пользуйся этим, пока ты один у нас такой. Ходи, езди, наблюдай, беседуй. А то как начнем студентами обмениваться и всякими прочими специалистами да зачастим с разными другими визитами дружбы — так тебе и делать будет нечего. Вся честь первых открытий к другим перейдет.

Пока он говорил это, я помог ему расставить фигуры, а сам в то же время обдумывал свои вопросы к нему. Его я плохо слушал. Он уже не первый раз втолковывал мне подобное. А до него это же самое втолковывали другие русские. Все они придавали какое-то значение тому, что я находился у них. Они не знали моих истинных мыслей и планов. А мои истинные мысли и планы состояли в том, чтобы не только скорей вернуться домой, в Суоми, но и сделать какой-то крутой веселый поворот на том коротком куске дороги, который еще оставался мне в жизни. И, думая об этом повороте, я сказал Ивану Петровичу, когда мы начали с ним игру:

— Хорошая у вас сестра, Иван Петрович.

Он кивнул головой, обдумывая свой ход. А я спросил:

— Она что же, всегда там, в деревне, живет?

Он ответил:

— Всегда. Мы с ней там родились, да потом расстались, после смерти родителей. Она в деревне осталась, а я в город подался на заработки. Отец-то наш на фронте погиб во время гражданской войны, а мать с горя зачахла.

И он призадумался, вспомнив о своей матери. Когда человек вспоминает о своей умершей матери, он всегда призадумывается, и в это время не стоит ему мешать, потому что нет на свете ничего роднее и дороже матери. Сам я этого, конечно, не знаю, но так говорят все люди, и я не могу утверждать, что это не так. Поэтому я помолчал немного, чтобы дать Ивану Петровичу хорошенько подумать о матери, но потом все же оторвал его от этих мыслей. Не следует позволять человеку слишком долго предаваться грустным мыслям. Если имеется повод отвлечь его от них, нужно это сделать. Я сделал это. Я сказал ему:

— Только вот мужа ее я не видел. Тоже, наверно, хороший человек и, конечно, красивый парень.

Он кивнул головой и, как видно, оторвался от своих мыслей о матери. А оторвавшись, дополнил свой кивок словами:

— Да, славный был парень.

Я спросил:

— Почему «был»? А где же он сейчас?

— Погиб на войне.

Вот здесь что-то нехорошее закопошилось у меня внутри. Похоже было, будто я обрадовался этим словам. А нехорошо было радоваться чужому горю. Может быть, сам же я был причиной этого горя. Может быть, сам же я убил его, когда выпускал пули из автомата на южном склоне горы Питкяселькя, пытаясь остановить их наступление. Чтобы проверить это, я спросил:

— А на каком фронте он погиб?

— Под Берлином. Первый Белорусский фронт.

Ну, это уже снимало тяжесть с моей совести, и я спросил:

— И с тех пор она замуж не выходила?

— Нет.

— А почему?

— Ну… уважая, вероятно, намять мужа. А впрочем, это ее личное дело.

— А из детей у нее только дочка, насколько я там понял?

— Да. В шестом классе учится.

Это было все, что я хотел знать. Больше мне пока ничего не было нужно. Шахматную партию я, конечно, проиграл в тот вечер. Но это меня не огорчило. Другую партию, более важную, надеялся я зато выиграть в скором времени.

И мыслями о ней были теперь заняты все мои дни за верстаком и на улице. Обтесывая днем плашку для косяка или обстругивая детали для оконных рам, я видел перед собой в грудах стружек лицо русской женщины из далекой деревни, ее тяжелое, сильное тело, обтянутое тонкой тканью, и обнаженные полные руки, поднятые к затылку, где были собраны в крупный узел ее густые черные волосы.

Жила эта женщина неплохо. И временами меня начинало брать сомнение: согласится ли она отказаться от такой жизни и пойти за своим новым супругом в другую страну, где еще неизвестно как сложатся на первых порах ее дела? Но в то же время я помнил, что вдова есть вдова, и привередничать ей особенно не приходится, когда дело касается редкого случая повторно выйти замуж. А ее собственное крохотное хозяйство, прилегавшее к дому, вряд ли заслуживало того, чтобы о нем пожалеть при расставании.

Дом, конечно, принадлежал ей, а не той старой женщине. Та женщина не была ее матерью. Если бы она была ее матерью, то она приходилась бы также матерью Ивану Петровичу. Но он уже сказал мне вполне определенно о смерти своей матери и даже погрустил при этом немного. Значит, и для его сестры та старая женщина не была матерью. А если она и называла ее мамой, то это означало, что та была матерью ее покойного мужа. Но мать покойного мужа — это уже не своя мать, и ее вовсе не обязательно приглашать с собой к новому мужу. Другое дело — девочка. Против нее я ничего не имел. Пусть я не знал еще, какая она характером и видом, но у такой женщины девочка не могла быть плохой.

И я все думал и думал об этом изо дня в день, стругая, пиля и взмахивая топором. Почему такая красивая женщина осталась в одиночестве? Неужели больше ни один мужчина ее не заметил? Правда, могло случиться так, что в ее деревне после войны не оказалось ни одного свободного мужчины. Вернулись только женатые, а холостые не вернулись. А для тех, что подросли заново, она оказалась не такой уж молодой. И к тому же у нее была дочь. Кому из молодых нужна она с дочерью? Вот в чем, наверно, была причина ее одиночества. Но ничего. Каждая женщина рано или поздно находит в жизни свою пару, и для нее тоже близился такой час, хотя она еще не подозревала этого.

Да, я знал, что мое дело верное. Женщина есть женщина, и если кровь у нее еще не перебродила, то мысль о мужчине не выходит у нее из головы, как бы она это ни скрывала. И, конечно, она будет рада первому же предложению, хотя бы потому, что хочет же она дать своей девочке отца. Но и мне она тоже успеет еще родить и дочь и сына, таких же черноглазых и красивых, как сама. Это будет ее платой мне за то счастье, которое я внесу в ее жизнь. О, ей повезло, этой русской вдове. Судьба посылала ей очень работящего и смирного мужа, о чем ей предстояло в самом скором времени узнать.

Но я не собирался хвалиться перед ней своими достоинствами. Она сама должна была их заметить и оценить. Зачем превозносить себя перед своей женщиной? Это может обидеть ее. А такая женщина не заслуживала обиды. И если как следует вдуматься, то женщина — это главное, что украшает жизнь человека. Как песня бедна без женского голоса, так жизнь бедна без самой женщины. Вот какое важное открытие сделал я своей умной головой.

И я все думал и думал о ней, о своей будущей женщине, и мои руки все крепче сжимали топор, обтесывая сосновые плахи для дверных косяков и притолок. Она так и стояла перед моими глазами все время, статная и крупная, с красивым, не очень круглым лицом, подняв к затылку полную, сильную руку. И мне становилось трудно дышать, когда я видел перед глазами эту теплую женскую руку, обнаженную до самой подмышки, где курчавились темные завитки волос. А топор в моих руках все убыстрял и усиливал свои удары, как будто готовый разнести вдребезги все препятствия на моем пути к ней, к этой удивительной женщине, которую так неожиданно послала мне наконец судьба.

Что касается моей собственной наружности, то здесь я заминки не предвидел. Не так уж я плохо выглядел. Волосы, правда, были слишком белесые и не особенно густые, но зато все они держались корнями за свои места, не показывая даже признака лысины. А лицо было как лицо, длинноватое, правда, если измерять его сверху вниз, особенно от ноздрей до конца подбородка, но все здесь было на месте: и глаза, и нос, и губы. Конечно, если начать придираться, то и глаза можно было назвать не в меру прозрачными, пожелав их бледно-голубому цвету больше густоты, и губы можно было счесть немного тонковатыми. Но зато нос нельзя было назвать ни крупным, ни мелким, ни горбатым, ни курносым. Он был средних размеров и смотрел прямо вперед.

Кому-нибудь мог еще не понравиться мой подбородок. Он действительно был широкий и плоский, похожий на лопату, направленную острием вниз. Но сам я не считал его портящим красоту моего лица. Зато морщины на моем лице не успели еще найти себе постоянных мест. Помогли этому, может быть, скулы, на которых кожа натягивалась в трудные для меня дни, вместо того чтобы опадать и стягиваться в складки. Из этого, конечно, не следовало, что скулы у меня выпирали в обе стороны. Нет, лицо у меня было узкое, как у всякого другого человека, рожденного на севере Европы. Но, выступая вперед по обе стороны от носа, скулы как бы заменяли собой в трудные для меня дни верхнюю часть моих щек, румянясь и краснея от солнца и мороза вместо них. И только теперь, когда щеки опять пришли с ними вровень, они объединились в один общий цвет, еще сохранивший в себе следы летнего загара.

Всю эту неделю я поглядывал на себя по вечерам в зеркало и все больше нравился сам себе. Да, все во мне имелось, пригодное для женщины. Даже рост был не такой уж плохой — сто шестьдесят шесть сантиметров. А хорошие каблуки прибавляли к этому еще два-три сантиметра, что поднимало меня над ее росток по крайней мере на сантиметр. И если бы я встал перед ней в своем новом летнем пальто и в новой шляпе, то вид у меня мог бы получиться достаточно солидный, чтобы заставить ее поверить моим словам, которые я собирался ей сказать. А собирался я сказать ей такие слова, после которых в ее жизни наступала полная перемена. Наступал конец ее вдовьей печали и одиночеству. В жизнь ее пришел защитник и покровитель, которого она так долго ждала.

Я решил ехать к ней в следующую субботу. Кстати, в ту же субботу появился наконец в своей комнате Иван Иванович, который перед этим пропадал где-то две недели. Это позволило мне закончить у него вторую полку и подвесить ее на стену возле стола. Он был, конечно, все такой же задумчивый и опять забыл протянуть мне руку при встрече. Даже на прощанье он забыл это сделать. Заплатив мне условленные заранее полтораста рублей, он отвернулся к своему столу с таким видом, словно рад был наконец со мной развязаться. Я взял в руки ящик с инструментами и подождал немного. Он тоже как будто чего-то ждал, не глядя на меня. Я сказал: «До свиданья», — и направился к двери. Он ответил: «Всего хорошего», — но даже не повернул ко мне головы.

44

Зато другой жилец этой же квартиры никому не забывал протягивать руку. А протягивал он ее доброй половине рабочих нашей бригады и после этого садился посреди двора на доски рисовать кого-нибудь из них в свой альбом.

Рисовал он также Ивана Петровича, для чего приходил к нему на квартиру. Там же он принялся рисовать Петра, растянув это занятие на три вечера. А потом он и ко мне стал присматриваться своими зоркими коричневыми глазами. Петр, заметив это, сказал ему:

— Будьте знакомы: Аксель Турханен из Финляндии. Временный наш гость. Приехал проверить, как мы готовим против них войну.

Тот сказал: «О!» — и его глаза на мясистом, коричневом от загара лице испуганно округлились, блестя белками. Округлился толстогубый рот. А так как у него и нос был круглый, наподобие картофелины, и само лицо круглилось и лоснилось вместе с обритым теменем, то на время он как бы представил нам целый набор округлостей разного калибра. И, обратив эти округлости к Петру, он сказал со страхом в голосе:

— Как же нам теперь быть, Петенька? Мы же ж пропали теперь! Готовились, готовились, чтобы обрушить на эту… как ее… на Гельсингу всю свою мощь — и вот, пожалуйста, все крахнуло начисто. Разоблачат нас теперь как пить дать!

Петр ответил, тая по обыкновению смех в своих голубых глазах:

— И поделом. Не надо было зариться на чужую собственность.

Тот закивал головой и сказал, сохраняя растерянный вид:

— Да, да. А мы-то мечтали захватить у них эти… как их… болота и камни, столь жизненно необходимые в экономике нашего бедного маленького государства. И все в трубу! Ай-ай-ай!

Пришлось мне вставить слово, чтобы успокоить его:

— Ладно. Я, может быть, сделаю вид, что не увидел ваших приготовлений.

— Сделаете вид, что не увидели? Так, так. Учтем это обстоятельство. — Он потер с довольным видом руки, прижимая к себе локтем альбом, и сказал таинственно Петру на ухо, но вполне громко: — Значит, препятствий не предвидится. Значит, продолжаем подготовку к захвату этой страны, ибо без ее богатств как нам прожить? И камни нам нужны, и мох, и клюква… Кстати, сколько атомных бомб мы наметили сбросить на нее? Миллион, кажется? Мало, а? Прибавим еще миллион. И водородных миллион. Крови человеческой мы жаждем! Крови! Это главная цель нашей жизни. Но смотри, никому об этом, Петя! Ни-ни! Ш-ш!

Такой он был, этот сосед Ивана Ивановича, и звали его Ермил Афанасьевич Антропов. Он остановил меня в коридоре, когда я в последний раз вышел из комнаты Ивана Ивановича. Его зоркие коричневые глаза быстро прошлись по мне сверху вниз, не упустив случая порыться и в ящичке с инструментами, который я держал за поперечную планку в одной руке. Кончив свое обозрение, занявшее у него десятую долю секунды, он сказал:

— Видно, что мыслями вы уже витаете за тридевять земель от нас. Распростились, выходит, с нашим уважаемым соседом?

— Да…

— А как у вас дальше с вечерами? Есть свободные?

— Есть.

— Не возьметесь ли и мне соорудить кое-что в том же духе?

Я подумал немного. Так уж устроена моя голова. Она не может не подумать, если представится к тому случай. И оттого, что она всегда все обстоятельно обдумывала, жизнь у меня постоянно катилась гладко, без хлопот и забот. Вот и теперь тоже, вместо того чтобы находиться в своей родной Суоми и там выбираться постепенно на тот новый путь жизни, который передо мной так ясно наметился, я жил где-то далеко, не зная зачем и не зная, сколько времени это у меня продлится.

Итак, я подумал немного. А подумав, решил, что лишние деньги не оттянут кармана, и согласился поработать у Ермила Афанасьевича, несмотря на его кровожадные намерения относительно Суоми. Досок у него еще не было, и мы просто так перекинулись двумя-тремя словами о предстоящей мне работе, идя рядом по коридору, пока не остановились возле его детей, загородивших нам дорогу.

Те спорили по поводу куска железной водопроводной трубы, пересекавшей коридор над их головами. Дочь сказала обиженно:

— Папа, смотри, как он высоко турник закрепил. Только о себе и думал в это время, а другие — как хотите.

Но сын возразил на это молодым басом:

— Где же высоко? Два метра с четвертью. Да над ним полтора. А ты что хотела, чтобы я ногами по полу шаркал? Для меня и это низко.

И действительно, он охватил турник ладонями, даже не поднимаясь на цыпочки. Сестра передразнила его:

— «Для меня, для меня»! А мы с папой для тебя не существуем?

— А вы тоже достанете.

— Ну-ка, пусти!

Сестра подпрыгнула и действительно достала. Но, повиснув на турнике, она попробовала подтянуться — и не смогла.

Брат спросил:

— Поднять?

Но она ответила:

— Не надо. Варю свою поднимай.

Он сказал:

— Ах да! Я и забыл, что у тебя полный класс мальчиков, готовых наперебой выполнить этот нелегкий труд.

Все же он подхватил ее за бока и поднял до нужного уровня, но посоветовал при этом:

— Не надо наращивать у себя то, что книзу тянет.

Она ответила: «Не у тебя беру», — и помедлила немного, лежа поперек турника на животе. Ей, как видно, очень хотелось пойти из этого положения головой вниз, но, покосившись в мою сторону, она отказалась от своего намерения и спустилась на пол ногами вниз. Отец тоже примерился глазами к турнику, спросив предварительно:

— А выдержит?

Сын усмехнулся, взглянув на свое сооружение, отнявшее у него три вечера. Он был уверен в его прочности.

Отец был одного роста со мной и с дочерью, но шире и круглее. Все же и он легко допрыгнул до железной трубки, отшлифованной до блеска наждаком. Повернувшись вокруг нее в обе стороны, он спрыгнул вниз и, переведя дух, сказал сыну:

— Ничего, держит. А тебя?

Вопрос был резонный, потому что сын весил по крайней мере на восемь кило больше отца, хотя и отец тянул побольше восьмидесяти. И все-таки сын не выглядел грузным — так равномерно распределилось мясо на просторных размерах его тела. Ширина груди и плеч, правда, не вязалась, пожалуй, с детской округлостью его лица, но не он был виной тому, что крепостью и размерами тела обогнал свой возраст. Показывая отцу прочность своей работы, он легко взлетел вверх, но в это время из кухни послышался голос их матери:

— Ну, скоро вы там?

Услыхав это, отец принял испуганный вид и заговорил торопливо:

— Ш-ш! Кончай, ребятки! Пошли! Мойте руки — и марш! Пойдемте, Алексей Матвеич, пока гроза не грянула.

Я не сразу понял, зачем он меня ведет на кухню, а когда пришел туда и понял, было уже поздно отступать. Кухня оказалась у них также и столовой. Стол в ней был накрыт белой скатертью, а на скатерти стоял обед. Увидя это, я попятился к двери, но Ермил сказал:

— Куда вы? Что вы! Никаких отступлений! Да она знаете что с вами за это сделает? Убьет на месте! Да, да! Она у нас такая.

И пока я мыл над раковиной руки, он делал вид, что защищает меня от гнева жены. А она улыбалась, разливая по тарелкам суп. И на вид она была совсем не грозная женщина — высокая, светловолосая и в меру полная для своих сорока пяти лет. Сын, как видно, от нее взял свой большой рост, обогнав заодно на полторы головы, но цвет волос и глаз перенял от каждого из родителей поровну.

Дочь тоже в росте шла скорее по материнской линии, хотя еще не догнала ее сантиметра на два, но свою толстую косу насытила больше коричневатым цветом отцовских волос и в глаза свои внесла из его глаз тот же цвет.

И получилась любопытная вещь: глаза отца не выделялись ничем особым посреди равномерной коричневатости его собственного полного лица, а на лице дочери такие же по цвету глаза — у русских они называются карими — приобрели совсем иной вид. Они заиграли, как золотые звезды, в окружении темных ресниц и нежного загара девичьих щек и лба.

Ермил указал мне место за столом и сам уселся рядом. А усевшись, он сказал мне по секрету, по по-прежнему громко, на всю кухню:

— Вы и представить себе не можете, Алексей Матвеич, до чего она у меня сердитая. Только ради всех святых не говорите ей, что я вам пожаловался. Убьет! Да, да! О, тиранит она меня нещадно! Хорошо, детишки начинают помаленьку подрастать и скоро будут в состоянии вступиться за меня, а то бы сгинул, ей-богу!

Детишки в это время тоже подошли к столу, и я еще раз полюбовался девушкой. Нет, она вовсе не выглядела тяжелой, в чем упрекал ее брат. Ничего лишнего не было в ее стройном теле, хотя нижняя часть ее и казалась тяжелее верхней. Только несла она себя несколько лениво, словно нарочно прибавляя себе этим тяжеловатости. Но даже в этой тяжеловатости была в то же время красивая легкость, чего она сама, конечно, видеть в себе не могла. Случись ей попасть на конкурс красоты, она обязательно получила бы звание «мисс России», ибо таила в себе все задатки дородности настоящей русской женщины.

И, глядя на нее, я подумал, что вот у меня теперь тоже очень скоро могла появиться такая же красивая дочь. Почему бы и нет? Женщина для меня уже нашлась. И это была тоже по-русски красивая женщина. К ней собирался я ехать в этот вечер, чтобы окончательно все уладить. Ее намеревался я увезти в свою Суоми. И если не получилась когда-то, в давние времена, любовь между финном Илмари Мурто и русской женщиной Верой Павловной, то получится зато теперь между другим финном и другой русской женщиной. Тут уж промаха не предвиделось.

Так я раздумывал, сидя за столом у Ермила Антропова.

Хозяйка спокойно ела суп. А дети, сидевшие напротив меня и Ермила, не только ели, но и спорили о чем-то. Брат сказал сестре наставительно:

— А разве это не такой же показатель культуры? По-моему, когда нет интереса к спорту — это и есть бескультурье. Чем ниже культурный уровень человека, тем меньше он имеет понятия о спорте.

Сестра сказала:

— Спасибо за сравнение. А я и не знала, что учиться в десятом классе — это значит впадать в бескультурье.

Брат ответил сердито, не усиливая, однако, своего молодого баса:

— Не мели ерунду! Я говорю, что совмещать надо уметь! Подумаешь, задача какая невыполнимая! А не развивать совсем свои природные физические данные — это просто преступление.

Сестра ответила:

— Ну и развивай свои природные данные! Я вижу, ты за все хватаешься, кроме книги: ты и бегун, и боксер, и штангист, и прыгун. Зато выше техникума не прыгнул. И будешь, как тот Милон древнеримский, с недоразвитым умом. Но не забывай, чем он кончил.

Брат сказал:

— А у тебя, смотри, не получилось бы обратное.

Сестра возразила:

— А что уж я, замухрышка; что ли, какая-нибудь, болезненная и хилая? Кажется, у меня все на месте. Я могу не хуже других бегать, плавать, в походах участвовать.

Хозяйка встала из-за стола, чтобы подать нам второе блюдо. А дети, доедая суп, все еще продолжали вести свой разговор.

Брат сказал сестре:

— Не воображай, пожалуйста, что ты без недостатков и что у тебя нечего выправлять спортом.

Сестра так и вскинулась вся при этих словах и даже ложку оставила в покое, допытываясь у него:

— А какие у меня недостатки? Ну скажи, какие? Ты сам сплошной недостаток, если хочешь знать!

Брат улыбнулся и сказал, наклонившись к ее уху:

— Твой главный недостаток в том, что у тебя трудно найти недостаток.

Сестра тоже улыбнулась примирительно и показала ему кончик языка, влажный и красный от горячего супа, да еще скорчила гримасу. Но нельзя сказать, чтобы гримаса выглядела неприятной на ее лице. Совсем наоборот. На таком красивом лице и гримаса, оказывается, могла быть красивой. Скорчив брату гримасу, она бросилась помогать матери распределять между нами котлеты с рисовой кашей и подливкой.

— Да, у меня тоже могла быть в скором времени такая же славная балованная дочь, в которой точно так же затаилась бы вся красота России со всеми своими не высказанными еще перед миром загадками. Почему бы нет? Все шло у меня к тому.

После обеда она спросила у матери:

— Мама, можно, я к Веруньке съезжу?

Мать ответила:

— Спроси у папы.

Дочь спросила:

— Папа, можно?

— Сейчас подумаю.

И папа приложил указательный палец ко лбу. Это, как видно, означало разрешение, потому что дочь поцеловала его обрадованно в объемистую щеку и убежала.

В коридоре она едва не натолкнулась на Ивана Ивановича. Тот прошагал мимо кухни к выходу из квартиры в своем новом бледно-фиолетовом костюме, прямой и высокий, твердо ступая по линолеуму каучуковыми подошвами. У выходных дверей он остановился и окликнул девушку, которая пронеслась от кухни к двери комнаты по коридору бегом. И тут он еще раз показал свою полную несхожесть с тем страшным Иваном. Столько самой ласковой нежности прозвенело в его словах, что даже трудно было предположить в мужском басовитом голосе, такую неожиданную примесь. Он окликнул ее:

— Светланушка! Куда, моя ласточка, летишь?

И она пропела ему на бегу в ответ:

— В Пари-и-иж!

Он спросил тем же тоном:

— А не угори-ишь?

И уже откуда-то из глубины комнаты долетел ее ответ:

— Ну нет! Шали-ишь!

Тут Ермил Афанасьевич высунул голову из кухни в коридор и сказал:

— Вы уж со за фамильярность-то не судите строго, Иван Иванович. Это она явно рифмы ради согрешила.

Тот отозвался:

— Да разве на нее можно сердиться? А относительно Парижа, между прочим, очень верная мысль. Почему бы ей там и впрямь не блеснуть оперением? Разве не представила бы она в своем лице все достоинство нашей красавицы России?

У отца не хватило духу отвести эту хвалу от своей дочери, и он только добавил:

— Всем бы нашим почаще надо бывать в самых разных Парижах. И тогда отпала бы причина для всяких там угаров и пожаров.

И тот подхватил, звякнув защелкой выходной двери:

— Правильно! А всем Парижам бывать у нас. Тогда и мировому пожару вовеки больше не разгореться.

Замок у выходной двери щелкнул, и он ушел.

Да, нелепо было, конечно, сравнивать этого Ивана, готового впустить к себе людей из всех Парижей, с тем грозным, непримиримым Иваном, который убивал на месте всякого, рискнувшего проникнуть внутрь его страны хотя бы на шаг.

Ермил Афанасьевич посторонился, пропуская мимо себя из кухни сына, и при этом сказал мне:

— Вот хочу дорастить парня до двух метров — и нипочем не удается. Шести сантиметров никак не натянуть. Со Светланкой ладно. Ей и ста семидесяти хватит. А этот просто какой-то неполноценный получается.

Сын остановился на секунду в дверях, почти подпирая головой притолоку, и, обернув ко мне свое круглое лицо, улыбнулся пухлыми детскими губами по поводу шутки отца. А через полминуты турник в коридоре уже скрипел и стонал.

Я осторожно спросил:

— Скажите, пожалуйста, будьте в извинении, а зачем вам это надо, чтобы до двух метров?

И тут я узнал самое страшное, что только мог ожидать. Ермил Афанасьевич бросил на меня быстрый, пронзительный взгляд и сразу же отвел его в сторону, как человек, внезапно заметивший, что кто-то со стороны едва не разгадал какой-то очень важный его секрет. Некоторое время он медлил, поглядывая с таинственным видом туда и сюда, но потом как будто решился и сказал мне вполголоса, заслонив рот ладонью от своей хозяйки, мывшей у раковины посуду:

— Ладно. Вам я открою причину. Никому другому не доверился бы, но вам доверюсь, поскольку вы все равно что наш.

— Как ваш?

— Наш. Переселились к нам и стали нашим. А от своего человека какие могут быть секреты? Верно?

И тут он поведал мне такое, от чего у меня даже мороз прополз вдоль хребта. Его глаза круглились и таращились — такой жуткой была тайна, которую он мне открыл. Я слушал, стараясь вникать во все хитросплетения его путаной речи, и, кажется, разобрался в них до конца. Может быть, он хотел выдать это все за шутку, но я легко разгадал своей умной головой, что шуткой здесь не пахнет.

Да, прав был Юсси Мурто, говоря, что русские ни на что иное не пригодны, как только днем и ночью вынашивать планы нападения на другие страны, и в первую очередь — на бедную Суоми. Страшные вещи открыл мне по секрету доверчивый Ермил Афанасьевич касательно этих планов, насколько я это понял из его осторожных намеков. Но даже он помедлил немного, перед тем как выдать мне главное. Я затаил дыхание, чтобы случайно не перебить его речи, и тогда услышал самое страшное, что нам грозило. Он сказал:

— Во время войны с вами нам пришлось трудно. А почему трудно? Потому что у вас ребята все рослые, а наши так себе, средненькие. Теперь мы перестроились. Мы готовим отборных двухметровых богатырей — один к одному. Целую армию в сто тыс… Э-э, так и быть, скажу точно: в миллион голов! Специальный легион. Он так и называется: «Миллионный легион двухметровых». Сокращенно — Ми-ле-дв. И вот эти миледвийцы…

Тут хозяйка вдруг звонко рассмеялась, почему-то не перестав, однако, подставлять под струю горячей воды тарелки и ложки. Смывая с них маленькой щеткой остатки пищи, она покачала головой и сказала:

— Ох, и болтушка же, прости господи! Ну и болтушка!..

Ермил хлопнул себя ладонью по рту и округлил глаза, как бы говоря всем своим видом: «И верно. Как же это я так сплоховал? Взял и выболтал такой важный секрет». Но вслух он сказал в свое оправдание:

— Ничего, Наташенька. Он же теперь наш и потому не выдаст. Ведь самого-то его это не коснется. Зачем ему выдавать? Верно, Алексей Матвеич?

Но у меня было другое мнение на этот счет, и я оставил его вопрос без ответа, Я сам задал вопрос:

— А как с теми, кто чуть ниже двух метров, ну, может быть, сантиметров на шесть? Их не берут в этот легион?

И он ответил без единой запинки:

— Берут, если комплекция соответствует.

Сказав это, он широко раздвинул руки и в этом положении сделал ими такое движение, как будто взвешивал что-то. Я прислушался. Скрип и стон турника в коридоре доказывали, что та комплекция соответствовала.

Так я раскрыл еще один их коварный заговор, направленный против Суоми. Это был страшный заговор, от которого не было спасения. Попробуй спастись, если на тебя идет миллион свирепых парней, и каждый из них в два метра ростом! А кто чуть ниже двух метров, скажем, сантиметров на шесть, тот соответственно дополнен шириной плеч и весом. Попробуй остановить их, если перед этим на тебя упали два миллиона атомных и один миллион водородных бомб, о которых Ермил тоже успел мне как-то нечаянно проговориться. Нелегко будет, пожалуй, их остановить после стольких бомб, принятых сверху на голову.

Да, Юсси, ты был прав, не выказывая к ним доверия. Как человек непогрешимого ума, ты давно разгадал все их козни. Но даже ты не предвидел того размаха, с каким они намерены действовать против нас. Определить это до самых точных подробностей выпало на долю мне. Благодари судьбу, что сюда попал я, а не какой-нибудь слепец. От моих острых глаз им ничего не укрыть. И уже теперь у меня на примете есть один из их страшного легиона, по которому я раскопаю все до конца.

Вот, Юсси, какие дела выявляются там, куда проникаешь собственным глазом! Но будь спокоен. Теперь мы с тобой напали на верный след и уже не упустим его, как бы они там ни крутили. Нас не проведешь, верно? Миллионы разных народов на свете по наивности своей думают, что русские укрепляют мир на земле, и только мы с тобой, два умника, точно знаем их подлинные намерения.

Но я не выразил своим видом особого страха, услыхав от Ермила Афанасьевича это страшное признание. Нет, я сохранил полное присутствие духа, не перестав различать все, что находилось вокруг меня в их столовой-кухне: шкафы, полки, стол, стулья, холодильник и даже мусорное ведро между газовой плитой и раковиной. У меня даже достало хладнокровия отметить про себя, что здесь у них не принято сберегать на продажу мелкие стеклянные банки и пузырьки. Они выбрасываются в мусорное ведро вместе с остатками пищи. Туда же выбрасываются все жестяные банки и бумага.

Конечно, иной не особенно проницательный человек назвал бы это признаком их непомерного богатства. Однако тут очень легко можно было усмотреть и более верную причину, а именно: если кто-то собирается разнести вдребезги весь мир, зачем ему приучаться быть бережливым к вещам? Вот какое определение вытекало из всего этого.

И после такого определения мне оставалось только одно: поторопиться скорее обратно в свою родную Суоми, чтобы успеть поднять всех на ноги перед лицом так ловко выявленной мной угрозы и заодно открыть глаза некоторым наивным людям, вроде Антеро Хонкалинна, на истинное положение вещей. Да, именно так следовало мне действовать, если предположить, что понятия мои не преступали неких определенных горизонтов.

Но всю эту заботу о спасении целой нации я отложил на некоторое время. Конечно, этой нации предстояло погибнуть из-за такого моего промедления. Но что ж делать, если передо мной стояла другая, более важная задача, которая касалась одного меня. Ее я никак не мог отложить. И к ее выполнению я приступил в тот же вечер. Сказав Ивану Петровичу, что собираюсь наведаться в те края, где был неделю назад, я начал готовиться в дорогу.

Иван Петрович не упустил, конечно, случая напомнить мне лишний раз о моем назначении, которое обязывало меня вбирать в себя все то, что исходило от русских сердец в адрес финских. А в конце своего наставления он посоветовал мне заглянуть попутно к его сестре. Это был такой совет, против которого у меня не было причин возразить.

Гладко выбритый, в новом летнем пальто, я отправился на вокзал и скоро уже дремал на второй полке вагона, предупредив кондуктора насчет нужной мне станции.

45

На станции Балабино я посидел немного, дожидаясь рассвета. На рассвете пошел дождь, и я еще посидел около часа, не желая мочить свое новое легкое пальто, и только потом отправился по знакомой дороге в знакомую деревню.

Погода все-таки стояла неважная. Дул холодный ветер, срывая с деревьев, и без того уже наполовину оголенных, последние желтые листья. А над головой сплошным толстым слоем ползли тучи, набухшие и почерневшие от влаги. У них был такой вид, словно они провисали под ее обильным грузом, готовые в любую минуту прорваться и дать земле такой ливень, от которого не стало бы мне спасения среди этих голых полей.

Дорога после дождя стала грязной, и я пожалел, что не надел калош. Пришлось все время держаться ближе к травянистому краю дороги, чтобы меньше скользить и пачкаться в глине. Ветер дул в спину, помогая моему движению вперед, но он же гнал мне вдогонку тучи, полные водяного груза, который тянул их книзу. Я с тревогой поглядывал на них, думая о своем новом габардиновом пальто. Однако все обошлось гладко, и до самой деревни на меня не упала ни одна капля.

Там, где дорога превращалась в деревенскую улицу, она сделалась еще грязнее, и мне пришлось прижиматься к палисадникам, чтобы уберечь свои туфли. Кончил я тем, что свернул в боковую улочку и вышел на задворки. Там дорога была травянистее. А кстати, я решил высмотреть, что хорошего было в ее собственном хозяйстве и не имелось ли в нем чего-нибудь такого, с чем ей трудно было бы расстаться.

Я замедлил шаг, проходя мимо ее усадьбы с задней стороны, и даже постоял немного у плетня. Нет, ничего особенно драгоценного не виднелось на ее собственной земле. Это был просто небольшой огород, на котором оголенные борозды и грядки уже потемнели от осенних дождей, приплюснутые и размытые ими. Позади них, ближе к дому, теснились три или четыре яблони в окружении нескольких ягодных кустов. И это было все. Нет, я не видел здесь ничего такого, чего не сумел бы дать ей у себя, в Суоми. А в Суоми я собирался приобрести теперь кое-что покрупнее, чем это. Я еще точно не знал, что приобрету в Суоми, когда туда вернусь, но ради такой женщины стоило постараться.

Пройдя задворками до следующей улочки, я снова вышел на главную улицу деревни. По главной улице мне пришлось пройти немного назад, чтобы подойти к ее дому. Не задерживаясь больше, я открыл калитку и вошел во двор. Собаки не было у нее во дворе. У них редко кто держит собак в деревне. Пройдя двор, я поднялся на знакомое крыльцо и вошел в сени. Там я постучался в двери, ведущие внутрь. На мой стук изнутри отозвался ее грудной, глубокий голос:

— Войдите.

Я вошел и снял шляпу. Она сидела за столом и что-то записывала в тетрадку, заглядывая в раскрытую книгу, лежавшую перед ней. Она и не подозревала о том счастье, которое подкатилось к ней вплотную с моим приходом. Печка, должно быть, уже оттопилась, потому что была закрыта, и от заслонки несло жаром. Женщина встала, когда я вошел, и посмотрела на меня с удивлением. На этот раз она была одета в черную шерстяную юбку и в серую блузку с красной отделкой на рукавах и на вороте. И нельзя сказать, чтобы это выглядело хуже, чем то летнее платье, в котором я видел ее неделю назад.

Сняв шляпу, я сказал:

— Здравствуйте, простите за резонность. Вы меня не узнали?

Она пожала мне руку и ответила:

— Здравствуйте. Как не узнать? Узнала. Вы от Пети?

Я сказал:

— Да. То есть я оттуда. Я живу у них — вы знаете. Но не он меня послал. Я сам приехал.

— Милости просим. Садитесь.

И она указала мне на стул. Я сел и спросил:

— А где же ваши… остальные?

— Ушли в лес за грибами.

Это было хорошо, что они ушли в лес. Я помолчал немного, обдумывая про себя, с какого конца приняться мне за дело. А она тем временем убрала со стола тетрадь и книгу, положив их поверх других книг, лежавших на стенной полочке. Чернильницу она накрыла крышкой и поставила на подоконник. Сделав это, она выпрямилась и снова посмотрела на меня, словно давая понять, что готова выслушать объяснение о причине моего приезда. И опять я мог видеть прямо перед собой ее красивое полное лицо, смотрящее на меня внимательными темно-карими глазами, над которыми так широко и густо разрослись ее темные брови.

Да, если говорить о ней самой, то здесь я, пожалуй, не промахнулся. Она стоила того, чтобы ради нее потрудиться. Но я не сразу заговорил с ней о деле. Это было не совсем удобно. Тут спешка была не к месту. Тут нужны были осторожность и деликатность. Женщины не всегда любят, чтобы такие вещи делались напрямик, без всяких словесных украшений. Им в этих делах нужны иногда цветы и песня. Поэтому я помедлил немного со своим главным делом и для начала сказал:

— Погода еще теплая, но хуже, чем была в тот раз.

Она ответила: «Да» — и продолжала смотреть на меня выжидательно. Мне не совсем удобно было сидеть, пока она стояла. Следовало встать и дождаться, когда она тоже сядет. Но она, может быть, нарочно стояла, чтобы поторопить меня с уходом. Есть такой прием у некоторых занятых людей. Однако я не мог торопиться с уходом, потому что мое дело не терпело торопливости. Я остался сидеть. На всякий случай я еще раз посмотрел вокруг, придумывая новые слова. Тех слов, что я уже произнес, было еще, пожалуй, мало, для того чтобы от них сразу приступить к главному делу. Поэтому я поискал глазами по комнате, выбирая, за что можно было бы зацепиться словами. Но, не найдя ничего такого, опять вернулся к погоде, лишь бы не молчать. Про погоду всегда можно что-нибудь сказать — это удобный для обсуждения предмет. И сказал:

— Похоже, что дождь был недавно.

Она опять сказала: «Да» — и выглянула в окно. А за окном был небольшой цветник, огороженный заборчиком. За ним виднелась улица, по которой время от времени кто-нибудь проходил или проезжал на лошади. Она выглянула туда и опять обернулась ко мне, ожидая моих дальнейших слов. Я помолчал. Все-таки рано еще было приступать к самому главному. Маловато было подготовительного разговора. Но, как назло, ничего интересного не шло мне в голову. Пришлось опять обратиться к тому, что легче всего шло на язык. Я сказал:

— И похоже, что опять может пойти дождь.

Она и с этим согласилась, но, уже не доверяя моей способности вести разговор, сама поискала глазами вокруг и вдруг предложила:

— Хотите чаю?

Я не сразу нашелся, как на это отозваться, хотя должен был предвидеть заранее, что без чаю тут не обойдется. Так уж у них водится по обычаю. Конечно, чай был бы кстати. Он помог бы растянуть немного предварительный разговор. Но не мог же я ответить ей прямо: «Хочу. Давайте». Это было бы слишком по-свински. Поэтому я сказал:

— Нет, спасибо. Я уже пил, извините в обольщении.

Но она возразила своим приятным грудным голосом:

— Где вы могли пить? Ведь вы же с поезда?

— Да… Но я там… на станции…

— Ничего. Выпьете еще.

И скоро на столе появились те же самые вещи, что и в прошлый раз: масленка, сахарница, тарелка с хлебом домашней выпечки, другая тарелка с домашним печеньем. Наполнив чаем два стакана, она предложила мне снять пальто и сесть к столу, потом придвинула ко мне поближе сахарный песок и масло и сказала:

— Пейте, кушайте, пожалуйста. Не стесняйтесь.

Я намазал маслом кусок белого хлеба и начал есть, обдумывая про себя начало того, что мне предстояло ей наконец сказать. Она тем временем помешивала ложкой в своем стакане, поглядывая на меня выжидательно уголком черного глаза. Как видно, ей не терпелось узнать, с чем я к ней пришел. А может быть, она уже догадалась и заранее радовалась тому, что ей предстояло от меня услышать. Еще бы! Не каждый день удается женщине ловить ухом такие слова, особенно одинокой женщине, да еще с ребенком. Неудивительно, что она была со мной так приветлива. Она знала, за что дарила мне эту приветливость. А я знал, чем бывает переполнена каждая одинокая женщина при виде одинокого мужчины. Поэтому я не стал особенно долго раздумывать. Покончив со вторым стаканом чая с домашним печеньем, я поднялся с места, сказав ей спасибо, и прямо приступил к делу. Для начала я сказал:

— Трудно жить одинокой женщине.

Она как бы удивилась немного, услыхав эти слова, но ответила:

— Да, нелегко.

Я подошел к ней поближе, обогнув стол. Тогда она тоже встала со своего места и начала собирать посуду. Но искоса она продолжала посматривать на меня, ожидая, что я скажу дальше. Ясно было, что она уже окончательно догадалась, о чем пойдет речь, и была готова к этому. Так мне по крайней мере казалось. Поэтому я продолжал свою речь, остановившись по правую руку от нее возле стола, перед которым она продолжала стоять. Я сказал:

— И без мужчины скучно.

На это она ничего не ответила, но как бы еще больше насторожилась. И руки ее чуть медленнее задвигались над столом, касаясь посуды.

А я продолжал:

— Мужчине тоже скучно, если он один. Всегда лучше вдвоем.

Она не то кивнула, не то случайно наклонила голову, делая что-то с посудой на столе.

А я уже пошел выкладывать самое главное:

— Вот я и решил сделать так, чтобы нам с вами не было скучно. Правда, я уже не такой молодой, но и вам не двадцать лет. Зато у меня нету детей, а у вас дочь. Но я не думаю этим вас упрекать и не буду считать ее обузой. Дочь так дочь. И еще дети пойдут, я надеюсь. Родите мне сына и дочь. Думаю, что это еще не поздно для вас. Как вы сами думаете?

Пока я таким образом говорил, она постепенно перестала возиться с посудой и в конце концов совсем оставила ее в покое, опершись пальцами о край стола и одновременно выпрямившись. Лицо она повернула ко мне вправо и смотрела теперь на меня не отрываясь. Мои слова, конечно, стоили такого внимания. И я тоже смотрел ей прямо в глаза, разглядев их теперь совсем близко без всякой помехи. Глаза моей женщины были крупные, густо-коричневые, с легкой примесью зелени, будто вытканные из бархата. Но сейчас они выглядели, пожалуй, чуть крупнее и круглее, чем им следовало быть. Удивляться этому особенно не приходилось, если иметь в виду то радостное, что к ней так неожиданно привалило. И, стремясь усилить в ней эту радость, я продолжал:

— Но если вы даже не родите, я не буду вас этим попрекать. Я не из тех, которые много требуют. Насчет этого можете даже спросить у Ивана Петровича. Я всегда готов мириться с тем, что есть, и знаю, что против природы не пойдешь. С меня довольно того, что в моем доме появится хозяйка. А у вас будет зато муж, с которым вы не будете одинокой в нашей Финляндии.

Я говорил это, а она все смотрела мне в лицо, переводя свой взгляд попеременно то на мои глаза, то на мой говорящий рот, как будто она не совсем еще верила тому счастью, которое на нее так внезапно свалилось. И я не мешал ей меня разглядывать. Чем скорее она меня разглядит, тем скорее мы покончим с этим делом. А скрывать мне было нечего. Я был тут весь перед ней. И, помогая ей меня окончательно распознать, я сказал:

— Во мне можете не сомневаться. Вы видите перед собой человека, который не курит и не пьет. А если выпьет иногда, то совсем немного — какие-нибудь две-три рюмки, и то в компании, где угощает кто-нибудь другой. В одиночку я не пью. В одиночку пить неинтересно и, кроме того, самому надо платить. Всегда интереснее пить в компании, а главное — выгоднее, потому что платить должен тот, кто угощает. А я никогда первый не берусь угощать, потому что сам не пью. В компании можно пить, не считая рюмок и не глядя на их размеры. И стоит это дешевле, а чаще совсем ничего не стоит, как я уже сказал. Все, что у других идет на вино и табак, у меня остается в кармане. И здоровье сохраняется. Если бы я курил, то не выглядел бы таким молодым, а был бы весь прокуренный и сморщенный, с желтыми зубами. А у меня рот чистый и зубы в порядке. Был один плохой, но его починили бесплатно на прошлой неделе в районной поликлинике.

Пока я говорил это, ее глаза, смотрящие мне в лицо, были широко раскрыты. И брови, уйдя от них слегка вверх, тоже не опускались назад. Наоборот, они даже как будто стремились подняться еще выше, а глаза силились раскрыться еще шире, особенно в тот момент, когда я заговорил о выпивке и табаке. Так мне по крайней мере показалось. Но им уже некуда было раскрываться больше, ее глазам. И брови ее тоже не могли подняться выше, хотя бы и желали.

Они были очень густые, ее брови, сильно расширяясь в направлении переносицы, где они как бы готовились в недалеком времени соединиться и срастись. И оттого, что их цвет был темнее цвета ее темно-карих глаз и ресницы тоже были темнее, выглядело все это вместе очень красиво. И я еще раз порадовался про себя тому, что так хорошо все у меня совпало: и женщина оказалась не из последних, и в жизни намечался поворот.

Но я что-то очень уж длинно разболтался о выпивке и табаке. Пусть женщина любит, чтобы ей в таких случаях было сказано как можно больше слов, но нельзя же было трещать без конца, подобно сороке. Пора было выкладывать главное. И я выложил его очень ловко, сказав примерно так:

— Заработок мой здесь — около двух тысяч рублей в месяц. На книжку положена тысяча. Мало, конечно, я понимаю. Но это только начало. Это за те первые три месяца, что я у вас живу в России. Не успел больше — что ж делать? Были кое-какие покупки: пальто, туфли. Была отделка комнаты. Но дальше я полагаю откладывать не меньше как по тысяче в месяц, чтобы было с чем ехать в Финляндию. Вот и все, что я хотел вам сказать, простите за щепетильность. Думаю, что не каждый день попадаются женщинам такие женихи, да еще пожилым женщинам. Но об этом не будем говорить. Я хвалиться и не собираюсь и, если уж иду на это, значит, считаю, что другая сторона тоже кое-чего заслуживает.

Сказав это, я сделал к ней еще один, последний шаг и оказался совсем рядом, почти вплотную к ее правому боку. Она все еще не могла вымолвить ни одного слова по причине, вполне мне понятной, и продолжала стоять на том же месте вплотную к столу и лицом ко мне. Приходилось поэтому мне одному заканчивать весь этот затянувшийся разговор. И я закончил его, сказав напоследок:

— Я вижу, мы договорились? Так? Это очень хорошо.

И тут я решил, что, пожалуй, хватит слов. В конце концов каждая женщина понимает лучше всего только один язык, а тем более — вдова. И, применяя этот язык, я обнял ее так, что моя правая рука пришлась ей под грудь, а левая подхватила ее затылок под узлом темных волос. И, держа так свои руки, я поцеловал ее прямо в губы.

Да, это были настоящие женские губы, мягкие, упругие и горячие. И к ним было очень приятно приложиться.

Недаром я еще в первую встречу с ней обратил внимание на их свежий цвет и полноту.

Но кончилось это все как-то неожиданно и не совсем понятно. Она резко отклонилась от меня вдоль края стола, вырвавшись из моих рук, и вдруг ударила меня с размаху своей левой ладонью по моей правой щеке.

В первый момент я было подумал, что вышла какая-нибудь нечаянность. Но нет. Удар был слишком тяжелый и меткий, чтобы сойти за нечаянный. Удар был такой увесистый, что мне пришлось сделать два шага в сторону от стола, чтобы устоять на ногах.

И оттого, что пальцы ее достали также до моего уха, внутри его поднялся звон, словно туда запихнули пароходную сирену. Такой свирепый звон едва ли появился бы сам собой из-за какой-нибудь нечаянности. И, кроме того, глаза ее слишком ясно показывали, что ничего нечаянного тут не было и что она просто-напросто треснула меня по морде и, кажется, собиралась треснуть еще раз.

Глаза ее опять смотрели прямо в мои глаза, и они сверкали на этот раз гневом. О, черт, как это здорово выглядит, когда в красивых женских глазах загорается вдруг жаркий гнев! Смотрел бы и смотрел в их глубину, где коричневый цвет мешался с черным и зеленым, благо они придвинулись так близко, что позволяли разглядеть подробно все переливы своих красок и заодно каждую ресницу в ряду других, таких же длинных и темных, мягко изогнутых вверх и вниз. Но только мне было не до разглядывания, потому что гнев этих глаз был направлен против меня. И брови над этими гневными глазами сошлись теперь своими широкими концами вместе и как бы составили одну сплошную бровь, похожую на темную мохнатую птицу, широко раскинувшую в полете свои остроконечные крылья.

Это была красивая картина, если бы любоваться ею со стороны. Большая темная птица летела прямо на меня, а из-под ее крыльев сверкали молнии. Зубы женщины тоже сверкали среди приоткрытых полных губ, и щеки пылали огнем, придавая ее полному лицу еще больше приятности. И я пожалел про себя, что допустил какую-то нескладность, из-за которой мог теперь потерять всю эту красоту. Чтобы как-то выправить положение, я приготовился сказать ей что-нибудь рассудительное, но не успел. Она первая сказала мне быстро и резко;

— Вон! Сию же минуту вон!

Видя, что я медлю, она подошла к двери, толкнула ее ногой, открыв настежь в сени, и опять вернулась ко мне, добавив грозно:

— Ну!

Меня тем временем начинала разбирать досада. Как же так? Не моя ли щека горела от удара и не в моем ли ухе стоял звон? И меня же еще гнали за порог! И, полный этой досады, я сказал ей сердито:

— Вы пожалеете, что так поступили. Вам такой случай может больше не встретиться.

Но она повторила:

— Вон сейчас же! Вон, говорю!

И, не дожидаясь больше, она схватила меня одной рукой за рукав пиджака, а другой — за плечо и сама помогла мне добраться до двери. Лучше было бы мне не медлить, потому что от ее помощи я пролетел через всю комнату и даже не попал в открытые двери, а ударился о стену между дверью и печкой. Она сразу же двинулась ко мне, чтобы выправить направление моего полета. Но я не стал ее ждать и сам поскорее шагнул за порог.

Да, руки у нее действительно кое-чего стоили. Недаром они выглядели такими тяжелыми. Выскакивая за порог, я вспомнил, что оставляю в комнате пальто и шляпу. Поэтому я остановился в сенях и еще раз попробовал образумить ее. Я сказал назидательно:

— Вы будете потом жалеть…

Но в это время мне в лицо прилетело мое летнее пальто, а за ним прилетела шляпа. Пока я освобождал от пальто свое лицо, дверь в комнату уже успела захлопнуться.

Да, это была неудачная поездка. Мало того, что у меня провалилось дело с женщиной, ради которой я туда поехал. Еще и погода, как назло, окончательно испортилась. Едва я вышел из сеней, как в лицо мне ударил дождь. Сначала он был не очень сильный, и я подумал, что ветер скоро разгонит его. Но ветер, наоборот, все сгущал и сгущал тучи, и дождь все усиливался, вместо того чтобы перестать.

Выйдя на середину улицы, я с некоторым сожалением оглянулся на ее дом. Да, Что-то я не так сказал, не так сделал. Но откуда мне было знать, что у них тут, в России, принято в таких случаях говорить и делать? Одно я знал теперь вполне точно: Россия — это такая страна, где женщины бьют вас по морде, когда вы желаете принести им благо. И, сделав такое определение, я сдвинул шляпу слегка набок и постучал по открывшейся поверхности головы кулаком.

Конечно, можно было попробовать все это исправить. Само дело стоило того, чтобы не оставлять его в таком виде. Идя к станции, я всю дорогу обдумывал это, но ничего пока не придумал. Дождь и ветер мешали мне думать. Они двигались над землей со стороны северо-запада, должно быть от Балтийского моря. А мне пришлось шагать им навстречу. Вот почему я получал в лицо так много холода и воды.

Пальто мое намокло почти сразу, как только я вышел за деревню. Сперва оно намокло на плечах, принимавших на себя первые удары дождя и ветра, а потом — на груди и на животе. И скоро вода потекла с нижнего края пальто на брюки. А ветер позаботился, чтобы брюки намокли не только снизу. Для этого он распахивал мне мокрые полы пальто и хлестал дождем по моим коленям.

И, конечно, такая забота ветра не пропала даром. Очень скоро я обнаружил, что вода сбегает вниз не только по поверхности моих брюк, но и проникает сквозь них, струясь по голым ногам. Шляпа тоже размокла и раскисла, пропуская воду насквозь прямо на мою шею, кроме той воды, что сбегала вниз ручьями через ее края. А с шеи вода сбегала дальше вдоль моего хребта и живота.

Ко всему этому добавилось еще и то, что дорога раскисла больше прежнего и глина с нее налипала на мои туфли целыми комьями, утяжеляя и без того нелегкий шаг. Одним словом, нет ничего противнее холодного осеннего дождя с ветром, дующим прямо в лицо. Набить нужно морду тому, кто выдумал такую погоду.

В Ленинграде я встретил ту же погоду и от вокзала к дому отправился на автобусе. Двери мне открыл Иван Петрович. Он спросил:

— Ну, как съездилось, Алексей Матвеевич?

Я ответил:

— Ничего.

— Примерами новыми пополнился?

— Примерами?

— Да. Примерами дружелюбия русских к финнам.

— А-а! Да. Пополнился.

— Наших видел?

— Не всех. Одну ее только.

— Надю? Ну, как она там, жива-здорова?

— Здорова!

Это я мог сказать ему, не кривя душой, стоило мне вспомнить, как я летел от ее рук в угол между дверью и печкой. Иван Петрович предложил мне чаю, но я сказал «спасибо» и пошел к себе в комнату. Время было позднее, а мне еще предстояла возня с мокрой одеждой, после чего надо было успеть выспаться за две ночи и не опоздать на работу.

46

На работу я, правда, не опоздал, но уже не она шла мне на ум. Черноглазая русская женщина заполнила теперь мои мозги, не желая их покидать. Руки мои продолжали, как всегда, выполнять свою привычную работу, но мысли улетали далеко за пределы Ленинграда, разгуливая там вокруг знакомого крыльца.

Наступил день, когда мы покончили наконец с отделкой дома в Коротком переулке. Бригаду Ивана Петровича направили после этого в Выборгский район строить новую школу. А меня с Терехиным взяли из бригады и перебросили на строительство шестиэтажного дома в южной части города.

Дом этот строился очень быстро, составляемый из больших кусков, заранее отлитых на заводе. Балконные двери, оконные косяки и рамы устанавливались в нем одновременно с возведением стен. А стены были огромные в этом доме, который вобрал в себя два очень просторных двора, похожих скорее на городские площади, чем на дворы. Посреди этих дворов предполагалось разбить садики. Окна, смотревшие в эти дворы, получали столько же света и солнца, сколько и те, что смотрели на улицу. И этим окнам не было числа. Столяры и плотники, занятые ими, обязаны были также настилать полы, набивать деревянную основу для потолков, возводить временные деревянные лестницы и леса. Но они не успевали всюду, заставляя порой ждать водопроводчиков, штукатуров и стекольщиков. А вплотную за ними поднимались из этажа в этаж паркетчики, обойщики, маляры и электрики, не давая им передышки.

Дом уже был под цинковой крышей, когда мы прибыли туда с Иваном Терехиным. Наша работа началась на третьем этаже парадного крыла, выходившего на Южную улицу. Мы должны были возводить здесь деревянные стены, разбивающие каждую квартиру на комнаты, и подготавливать их к штукатурке. Все внутренние двери тоже были нашей заботой.

Но даже эти заботы и перемена места не изгнали из моей головы чернобровую русскую женщину. Я работал и думал о ней. Я строгал по вечерам доски для книжных полок в комнате художника Ермила, но думал о ней, о русской женщине с ее красивыми гневными глазами. Все другое ушло из моей головы, кроме нее. Гордая русская женщина стала полной хозяйкой всех моих дум.

Даже задумчивость одинокого Ивана Ивановича не так занимала теперь мое внимание, как сожаление о том, что я так неосмотрительно упустил. Да и была ли это задумчивость? Что-то другое уловил я в его серо-голубых глазах, когда он взглянул на меня однажды, проходя мимо по коридору. Взглянул он на меня, проходя мимо, и, конечно, меня увидел, иначе не отклонился бы к стене коридора, чтобы нам было свободнее разойтись. А если он меня увидел, то и мысли его тоже должны были коснуться меня, а не витать где-то за облаками. Он должен был вспомнить, что видит перед собой человека, который сколотил ему две большие книжные полки, проведя с ним вместе в комнате несколько молчаливых осенних вечеров. А вспомнив это, он должен был остановиться и поздороваться со мной. Но он не остановился и не поздоровался. Холод был в его глазах, взглянувших на меня. И на мое приветствие он ответил едва заметным кивком, пройдя мимо меня к выходу твердым, размеренным шагом, каким ходят обыкновенно рослые, налитые силой мужчины.

Ермил Афанасьевич видел это, идя вслед за мной из кухни в комнату. И когда наружная дверь захлопнулась, он сказал удивленно:

— Что это стряслось такое с нашим добрейшим Иваном Иванычем? Только что песни распевал у себя в комнате и вдруг — на тебе! Полное преображение господне. Какую смертельную обиду нужно было нанести этому деликатнейшему человеку, чтобы сделать его таким неприветливым! Чем вы ему досадили, Алексей Матвеевич?

Я пожал плечами. Чем досадил? Ничем не досадил. Смертельная обида? У меня самого была обида, однако я не перестал из-за этого здороваться с людьми. И звали мою обиду Надежда Петровна.

Я не мог забыть ее даже в дни праздника. Он празднуется у них седьмого ноября, хотя и называется Октябрьским. Произошло это оттого, что Россия со времен царя Петра Великого жила по юлианскому календарю, введенному в употребление Юлием Цезарем в сорок шестом году до рождества Христова. А юлианский календарь отставал от солнечного каждые 128 лет на целые сутки и, следовательно, уже ко времени Петра успел отстать от солнечного календаря почти на двенадцать дней. К тому времени на Западе уже действовал григорианский календарь, введенный во всех католических странах папой Григорием Тринадцатым в 1582 году. Постепенно к этому счету перешли и все протестантские страны. А русские церковники никак не желали вводить у себя новый календарь и пришли к Октябрьской революции с отставанием от других европейских стран на целых тринадцать дней. И только совершив эту революцию, русские ввели у себя новый стиль. Вот как получилось, что революцию, совершенную в октябре, они празднуют в ноябре.

Все это мне объяснил молодой Петр Иванович. Он же посоветовал мне сходить на демонстрацию, добавив к этому с таинственным видом:

— Редкий случай для вас понаблюдать нашу подготовку к войне. Услышите, как весь город будет к ней завтра призывать.

Да, они действительно призывали. Я прошел со всеми вместе через Дворцовую площадь и мог слышать все, что они выкрикивали и пели. Что могли выкрикивать и петь люди с такими веселыми лицами? Конечно, они кричали: «Да здравствует война!» — ибо им очень хотелось, чтобы веселье сошло с их лиц и заменилось хмуростью и слезами горя. Что могли петь молодые люди — девушки, парни и школьники, чьи голоса разносились по городу особенно звонко? Они составляли главную силу в тех шести колоннах, которые текли через площадь мимо дворца. Не было числа их свежим лицам с раскрытыми белозубыми ртами и радостным блеском в глазах. Один их вид превращал этот сырой, холодный день поздней осени в нарядный день весны.

Что могли они петь? Конечно, они пели о том, что им надоело жить на свете и хочется скорей погибнуть от атомной или водородной бомбы. А праздничные лозунги над их головами и слово «мир», повторяемое на все лады, подкрепляли это их желание. Я тоже попел немного, идя среди рабочих и работниц строительного треста. При этом я затесался на всякий случай в ряды людей из бригады Ивана Петровича. К ним я больше привык. А от своих новых товарищей по работе я пока держался несколько в стороне. Кто их знает? Ведь среди них мог невзначай оказаться тот страшный Иван или кто-нибудь из тех, кто побывал в наших лагерях.

Ивана Петровича и Терехина не было в колонне. Они стояли на трибуне, куда здесь принято приглашать самых почетных людей города. А почетность у них определяется по труду, в чем оба Ивана одинаково хорошо себя проявили, несмотря на разный возраст. Трибуну здесь устанавливают перед фасадом Зимнего дворца за несколько дней до праздника, а потом снова убирают. Она тянется вдоль всего фасада дворца, вмещая многие сотни людей. Обработанная белой и золотой краской, трибуна выглядит не менее нарядной, чем сам дворец. Я пытался разглядеть на ней своих Иванов, но наша колонна шла четвертой от трибуны, и я не смог их разглядеть.

За пределами площади я вышел из колонны и остановился, пропуская мимо себя людской поток, пестревший флажками, портретами, прикрепленными к палкам, разноцветными осенними пальто, головными платками, шляпами, шапками, а главное — веселыми лицами всех возрастов. Женские лица меня особенно интересовали. Среди них было так много красивых и привлекательных! Но откуда я мог знать, которая из этих женщин вдова и как сильно она бьет мужчину по морде, когда он предлагает ей себя в мужья?

И тут я снова стал думать о своей женщине. Может быть, не так все это надо было принимать, как принял я? Может быть, это у них в обычае — выражать подобным образом свое согласие и радость? Мужчина предлагает женщине пожениться, а она в знак согласия кидает его об стенку. Только не слишком ли это рискованный обычай? Ведь можно, на рассчитав, так сильно его кинуть, что после этого не с кем будет скрепить согласие.

А может быть, она уже сожалеет о том, что совершила? В первый момент ей, допустим, что-то действительно не понравилось, но потом она спохватилась, что оттолкнула от себя редкий случай, и тут же раскаялась. И теперь она была бы рада услыхать от меня повторение тех же слов, но я уже далеко. И в мыслях я кажусь ей теперь с каждым днем все более привлекательным и подходящим для нее. Почему бы нет?

Обдумав про себя все это, я узнал у Петра почтовый адрес той деревни и написал туда письмо, в котором дал понять, что не сержусь, потому что на женщину нельзя сердиться. Женщина есть женщина и легко может что-нибудь не так понять, как нужно. С этим я заранее мирюсь, понимая, что не всегда голова женщины пребывает в подобном затемнении. Бывают в ней и светлые проблески. Я даже уверен, что она успела заново обдумать мое предложение и не нашла в нем ничего плохого, а скорее наоборот. И теперь она уже понимает, что совершила глупость, но считает неудобным в этом признаться. Так пусть не считает это неудобным. Я всегда готов принять любое ее извинение и никогда в жизни не буду ей попусту об этом напоминать.

Такое письмо написал я ей, потратив на это второй день праздника. Переписав письмо начисто, я отнес его в почтовый ящик. Попутно я прикинул время, нужное для доставки к ней этого письма. Самое большое, если оно будет идти сутки. На вторые сутки оно поступит к ней в руки. Ну, пусть на третьи сутки — мало ли какие задержки бывают на почте. А еще через два дня от нее придет ко мне торопливый и благодарный ответ.

Я подождал четыре дня. Ответа не было. Конечно, это тоже можно было как-то объяснить. Не всякая женщина способна так скоро уступить и признать свою неправоту. Ей надо помедлить немного с подобным признанием, чтобы не слишком снизить себе цену. Я это понимал и потому набрался терпения еще на два дня. Но прошли эти два дня, прошла неделя, а ответа от нее не было.

Что мне оставалось делать? Не у Петра же было спрашивать совета. У него самого дела с женщиной обстояли неважно, насколько я это заметил. Девушка Людмила бывала у него почти каждый день. Они вместе ходили в Филармонию и слушали там своих любимых пианистов. Но от этого самое главное у них не подвинулось ни на шаг. Я своими глазами мог в этом убедиться.

Как-то раз Иван Петрович и Мария Егоровна ушли в кино, оставив, как всегда, дверь своей комнаты открытой. Я зашел туда, чтобы поставить на место прочитанный первый том сочинений писателя Гоголя и взять второй. Мне было дано такое право — брать книги с полки Ивана Петровича без спросу, и я этим правом очень старательно пользовался. Зайдя туда, я увидел, что дверь в комнату его сына тоже приоткрыта. Я не знал, что он дома, да еще с девушкой. Мягкие каучуковые подошвы и коврик на полу делали мои шаги неслышными, и в этом была причина, почему молодые люди, сидя боком к приоткрытой двери, не услыхали меня и не шевельнулись.

Сидя рядом с девушкой, Петр соединил вместе свои ладони наподобие чаши и принял в эту чашу ее длинные русые косы, которые изогнулись там и скомкались, вылезая своими кольцами через края. И к этим благоуханным кольцам он прижался лицом, утонув по самые уши в их шелковистой скомканности и дыша ими. А она погрузила свои тонкие девичьи пальцы в густоту его собственных светлых волос и нежно шевелила ими, глядя на него сбоку. И какой это был взгляд! О, бог мой! Никогда в жизни не дождаться мне от женщины такого взгляда…

Конечно, первый том Гоголя так и остался у меня в руке, а второй остался непотревоженным на полке Ивана Петровича. Я тихо вернулся в свою комнату и просидел там до конца вечера за другими книгами. Но читалось мне плохо. Я смотрел в книгу и думал о том бедняге, который сидел там, через комнату от меня, зарывшись лицом в девичьи косы. Это было все, что он умел делать, оказавшись наедине с девушкой. Ничего другого он пока что не умел. Так ему и надо было, конечно, этому насмешнику! Хотел бы я увидеть в ту минуту его глаза. Вряд ли они таили на этот раз в себе смех. В такие минуты человеку не до смеха. Нет, не отсюда было мне брать пример того, что касалось обращения с русской женщиной.

Примером для меня мог бы, пожалуй, послужить сын Ермила, если бы я, конечно, поверил в его пример. Но, зная его подлинное, тайное назначение, я понимал, что ему не до женщин. А если у него и завязывалось какое-то знакомство с девушкой, то считать это надлежало не более как маскировкой. Я очень хорошо запомнил выболтанную разговорчивым Ермилом страшную правду о подготовке легиона двухметровых нападателей и теперь видел его громадного сына только в этой роли. А как иначе мог я его видеть, если такая и была мне определена задача, чтобы видеть невидимое? И мало стоил бы я в глазах Юсси Мурто, когда бы не умел все это выискивать и вскрывать. Поэтому я выискивал и вскрывал, и громадный сын Ермила тоже был у меня все время на примете.

Вот он вышел из своего строительного техникума, который помещался у них на улице Герцена. Чем он занимался весь день в этом техникуме? Конечно же, проходил подготовку к нападению на Суоми. Это я теперь точно знал, ибо даже Ермил Афанасьевич, припертый к стене моими ловкими вопросами, вынужден был это признать. Да и сам строительный техникум только для вида назывался так. А внутри него создавались, надо полагать, никак не строительные планы.

Итак, он вышел на улицу из дверей этого страшного дома, который под видом строителей готовил разрушителей, вышел и оказался впереди меня. Я нес ему в тот субботний вечер металлические крепления для лыж. Накануне я обещал заменить на его лыжах старые крепления новыми и теперь готовился выполнить обещание. Он шел в сторону Исаакиевской площади и, дойдя до конца улицы, свернул налево к своему переулку. Я не стал его нагонять, зная, что через несколько минут мы и без того сойдемся у него дома.

Но он почему-то не зашел в свой переулок, хотя и приблизился к нему. Пройдя ту часть асфальтированной площади, которая перекрывала на протяжении всей своей ширины кусок реки Мойки, он дальше зашагал вдоль ее набережной. Это меня немного озадачило. Если он уходил надолго, то как было поступить с его лыжами? Мог ли я их взять без него? А может быть, он раздумал их переделывать? Для верности надо было спросить его об этом еще раз.

И я пустился вслед за ним, стараясь не упустить из виду его меховой шапки и широких плеч в черном пальто, которые возвышались над плечами и шапками других. Но как ни быстро я перебирал ногами, однако догнать его не смог. Он тоже перебирал ногами не так уж редко, а каждый его шаг стоил полутора моих. Но когда я решился наконец припуститься бегом, он уже зашел в чью-то парадную дверь.

Вошел и я туда. Это была какая-то полутемная парадная с выходом во двор. Пока я раздумывал, куда мне кинуться: на двор или вверх по лестнице, на втором этаже открылась дверь, и женский голос произнес обрадованно:

— Это ты, Ника? Заходи.

Но его басистый голос ответил не слишком уверенно:

— Нет, спасибо. Я только так… напомнить пришел, что завтра мы едем. Без четверти восемь сбор на вокзале.

— Да я же помню. Обязательно буду.

— Ну вот. Хорошо. До свидания.

— И это все, что ты пришел сказать?

— Да, я случайно заскочил мимоходом. Сегодня мне крепления сменят у лыж, так я вспомнил кстати.

Сказав это, он стал спускаться по лестнице. Но та, что с ним разговаривала, в один миг присоединилась к нему, спрашивая пытливо:

— А почему не зайдешь, Ника? Зайди! Дома никого, только мама.

— Ах, все-таки мама…

— Ну и что же?

— Но я хотел… тебе одной…

— Что мне одной?

— Сказать хотел… чтобы уяснить наконец… Не могу я так без конца…

— Что не можешь без конца?

— Да так… просто… А завтра опять в компании… Вот я и заскочил, чтобы наедине…

Говоря это, они спускались но лестнице все ниже и ниже. Внизу лампочка не горела, и свет с верхних площадок лестницы проникал туда в ослабленном виде. В полумраке они не заметили меня, не успевшего уйти, и мне пришлось волей-неволей дослушать их разговор до конца. Впрочем, это даже не было похоже на разговор. С разговором дело обстояло плохо у сына разговорчивого Ермила. Он попробовал еще раз что-то ей объяснить, но не сумел и остановился у выходной двери, потупив голову.

Но, потупив голову, он смотрел вниз, а снизу к нему было выжидательно обращено лицо девушки, заслоненное от меня черными волосами, которые не просто свисали с ее головы на плечи, но, распираемые густотой и курчавостью, раскинули свои сцепившиеся пряди на все доступные им стороны. И вдруг он обнял ее за плечи и поцеловал.

То есть я не могу сказать наверное, что он успел это сделать. Я старался не смотреть на них, стоя в темноте под лестницей, и, конечно, мог что-то упустить. Но что девушка успела ответить ему более основательно — это я, пожалуй, уловил. Не знаю, правда, доподлинно, что это было: просто толчок ладонью в лицо или что-нибудь покрепче. Во всяком случае, звука затрещины я не слыхал, и если бы таким же образом ко мне прикоснулась моя женщина, я принял бы это за самую нежную ласку и взлетел бы на седьмое небо от радости. Но тут поступили по-другому.

Парень выпустил ее и постоял с минуту, насупившись. Она спросила: «Тебе больно?» — и снова попробовала заглянуть ему в лицо. Но он круто повернулся и вышел на улицу, хлопнув парадной дверью. Девушка в первый момент потянулась было вслед за ним, но потом тоже круто повернулась на месте и побежала вверх по лестнице, хлопнув наверху своей дверью.

47

Да, это все стоило того, чтобы проследить, как оно пойдет дальше. Поэтому на следующий день я тоже поехал с ними на лыжную прогулку в Кавголово, хотя и не договаривался об этом. На моих лыжах, купленных за неделю до этого, были такие же крепления, какие я приспособил сыну Ермила. Пользуясь этим, я показал им там, на снежных склонах, поросших сосной, все, что умел по части спусков и поворотов. Но я мало кого удивил. Это были все рослые и гибкие ребята, которые сами могли поучить меня кое-чему в лыжном деле. Даже их девушки показали себя молодцом. А парни свободно проделывали все, что принято проделывать на лыжах с давних времен. Проезжая мимо, я услыхал, как один из них сказал другим про меня:

— А этот папаша тоже неплохо держится. Финский стиль чувствуется. Молодец старик!

И это было все, что выпало мне в награду за пролитый пот. Оставалось только надеяться, что сын Ермила не проговорится относительно моего происхождения и не принизит этим то финское, что я собой представлял. Но, кажется, я мог не беспокоиться. Хоть он и держался ближе к своим ребятам из строительного техникума, но болтливым не был, как видно, даже с ними.

А держался он к ним ближе для того, чтобы быть подальше от той девушки, которую я узнал по черным волосам еще на вокзале. Что касается ее, то она все время крутилась около, явно пытаясь перехватить его на каком-нибудь спуске и заговорить с ним. И был момент, когда мне показалось, что такой разговор начался. Она вынеслась к нему из-за деревьев на середине его спуска и дальше помчалась рядом. Я тоже как раз пролетал мимо, пересекая наискосок их путь. Мой спуск был круче, и я не успел взглянуть на их лица в тот момент. Но голос девушки я узнал, когда она торопливо крикнула ему на ходу:

— Я не сержусь, но ты должен понять… Ты выслушай меня… Никанор!

Ответа я не слыхал. Да ответа, пожалуй, и не было. Сделав на полном ходу крутой поворот, я оглянулся и увидел, что Никанор продолжает уходить вниз, не глядя на нее, все еще кричащую ему что-то. Я не слыхал, что она ему кричала. Ветер дул от меня в их сторону. Пройдясь по холмам, он колыхнул утяжеленные снегом сосновые сучья и сорвал с них что мог, превратив это в сыпучие белые облака, которые пронеслись между оранжевыми стволами и развеялись, оставив на плечах лыжников белые следы. Сквозь остатки этой снежной пыли я видел, как на середине склона Никанор вдруг круто свернул в сторону и сразу оторвался от своей девушки. А ее вынесло на озеро, где она постояла немного, выискивая его глазами, а затем потащилась на станцию.

Вот как повернулось у них дело после того случая в парадной. Кто бы смог это предвидеть? Выходит, что я поторопился, написав письмо своей женщине. Не следовало с этим торопиться. Но оставалась еще надежда, что она по какой-нибудь случайности не получила моего письма и переживала то же самое, что эта девушка. Почему бы нет? И в таком случае это было для нее очень страшным наказанием. Если эта девушка раскаялась уже на второй день, то сколько же терзаний испытала она, моя женщина, за многие дни с октября по декабрь? Сколько раз, наверно, за это время она собиралась приехать ко мне, чтобы попросить у меня прощения, и не решалась. Женская гордость и женский стыд мешали ей так поступить.

Но, с другой стороны, не довольно ли было с нее такого страшного наказания? Не наступила ли пора простить ее глупость? Я был не из жестоких и решил доказать ей это. Под Новый год я написал ей письмо, в котором пожелал ей нового счастья и намекнул, что оно не так уж далеко от нее, ибо я не злопамятный. Женщина так и устроена в жизни, чтобы ошибаться и раскаиваться, а наше мужское дело — не отвергать ее раскаяний. Поэтому, если она даст мне понять, что готова исправить свою ошибку, то с моей стороны препятствий к этому не будет, а наоборот — полная поддержка.

Так я написал ей и после этого снова подождал неделю. Ответа от нее не было. Я спросил Марию Егоровну:

— Скажите, Мария Егоровна, не откажите в сомнительности, как поступает у вас человек, если ему не отвечают на письма?

Она поставила передо мной кофейник с горячим кофе и подвинула поближе к моему стакану масло, булку, колбасу и банку со сгущенным молоком. Подвинув это все ко мне, она заглянула в шкафчик, проверяя, не осталось ли там еще чего-нибудь из моих запасов, и только тогда ответила:

— Как поступает? А так и поступает — ждет.

— А если все-таки нет ответа?

— Снова пишет и снова ждет.

— Но он же не знает, доходят его письма или нет.

— Ништо! Узнает. Если не доходят — они к нему же назад вернутся.

Вот как, значит, у них обстояло дело. Выходит, что мои письма дошли. Очень хорошо. А может быть, и не очень хорошо. Может быть, совсем даже плохо, что она получила их. Если бы она их не получила, то все у меня сложилось бы, как у Никанора, который не делал никакой попытки мириться со своей девушкой, тоже ударившей его по морде, но зато с ее стороны встречал столько попыток, что не знал, куда от них деваться.

Дошло до того, что она старалась иногда перехватить его у выхода из техникума, стоя на углу улицы Герцена и Исаакиевской площади среди людей, ожидающих автобуса. Но он, заметив это, стал уходить из техникума в другое время в другую сторону. Зато я не миновал с ней встречи, вынужденный проходить каждый вечер мимо этой остановки на своем пути к Ермилу Афанасьевичу, у которого моя работа затянулась. Однажды она всмотрелась в меня внимательней, узнала и окликнула сердитым голосом:

— Послушайте, простите, не знаю вашего имени…

Я остановился и сказал:

— Турханен.

— Как?

— Турханен. Аксель Турханен.

— Ах, так. Скажите мне, пожалуйста, товарищ Турханен, вы часто ходите с Никанором Антроповым на лыжные прогулки?

— Нет, не часто. Иногда вечером.

— А еще с кем он ходит, не знаете?

— Знаю. Больше ни с кем не ходит.

— А вот в то воскресенье, две недели назад, помните? Что это за компания была с вами? Там еще три девушки были.

— Не знаю. Это не с нами. Это чужая компания из его училища.

Я смотрел прямо в ее глаза, говоря это. А ее глаза смотрели сердито и недоверчиво. И, кроме того, в них была тоска. Такую тоску хотел бы я видеть в других женских глазах, тоже очень похожих на эти по цвету своих зрачков, хотя в этих было больше зелени и черноты. Но как сделать, чтобы в тех глазах появилась такая же тоска и чтобы эта тоска была по мне? Не знал я, как это сделать. Да и не смог бы я заставить свою женщину стынуть подобным образом на морозе, если бы даже увидел в ее глазах раскаяние.

Выходило, что не с Никанора следовало мне брать пример. Но с кого? У его отца тоже нечего было мне перенимать, ибо жил он со своей женой в мире и дружбе, а кроме того, занимался по вечерам в своей задней комнате рисованием, чего я никак не сумел бы перенять, если бы даже захотел.

Рисовал он главным образом людей: лица людей, головы людей, тела людей, людские руки, ноги, губы, носы, глаза, ресницы и, кроме того, всякую одежду и утварь, с которыми человеку приходится иметь дело. Вся задняя комната была у него полна этими рисунками, сделанными карандашом, пером и тушью и заполнившими все свободные места на стенах. Только левая стена, где я установил стеллаж, была свободна от них, занятая книгами. Да не смогла принять на себя рисунки правая стена, имеющая два высоких окна, между которыми едва поместилось большое зеркало. Зато на передней стене они заняли все пространство над письменным столом справа от входа и такое же пространство над двуспальной кроватью левее входа. А задняя стена была вся в рисунках почти от пола до потолка.

Она была кирпичная, и мне пришлось набить на нее по горизонтали несколько рядов тонких деревянных реек, чтобы лучше держались кнопки. На эти рейки он и наколол свои листы с рисунками, из которых самый крупный был около полуметра высотой. Все люди мира, прошлого и настоящего, смотрели на меня с его стен в течение тех вечеров, пока я сооружал ему в дополнение к стеллажу стремянку и мольберт. И все они были заняты какими-то своими делами, но как бы отрывались от них на минутку, чтобы взглянуть на меня. Так они были нарисованы.

Первобытный человек, например, тер остроконечным кремневым осколком по обломку скалы. Но стоило мне взглянуть на него, как он тоже повернул ко мне свое низколобое волосатое лицо, приостановив работу. Глаза у него были черные, маленькие, глубоко упрятанные под выпуклые надбровья. Он впился ими в меня недоверчиво, раздвинув широкие ноздри, и его огромный рот оскалился, готовый испробовать на мне зубы. Опираясь одной рукой и коленями о край обломка скалы, на котором он точил свой осколок, он другой рукой готовился перехватить этот осколок таким образом, чтобы ударить меня им, если потребуется. И можно было представить, во что превратила бы меня эта волосатая рука, вся перевитая тугими, жесткими мускулами, если бы она прикоснулась ко мне с враждебным намерением.

Пробив стамеской несколько отверстий для ступенек в боковой доске стремянки, я поднял от пола голову к другому рисунку, с которого на меня взглянула крупноглазая египтянка в белой прозрачной сорочке. Она только что собиралась бросить в отверстие маленькой печи приготовленную из теста лепешку, для чего опустилась на одно колено, отведя слегка ладонь с лепешкой назад, но увидела меня и приостановила это движение. И другая, полоскавшая белье в глиняной чаше, тоже удивленно приоткрыла рот, обернувшись в мою сторону.

Немного далее голый грек, державший в руках молоток и резец, отвернулся от глыбы мрамора, чтобы задержать на мне свой пытливый взор. А вслед за ним на меня взглянул, сощурясь, бородатый германец, сжимавший в огромной кисти рукоять меча с длинным прямым клинком. Славяне в длинных и коротких одеждах, негры без всякой одежды, монголы, индусы, эскимосы, жители Индонезии, Огненной Земли, Гавайских островов, англичане, французы, испанцы, американцы — все они взглядывали на меня, оставляя свои дела, едва я к ним оборачивался.

Я не задавал хозяину вопросов по поводу такого скопления народов на его стенах, и он, кажется, был доволен этим. Зато Ивана Егорова он впустил в заднюю комнату весьма неохотно. Тот постучался предварительно и, войдя в комнату, сказал:

— Два гвоздя мне нужны небольшие. Не найдется ли у вас?

И он показал пальцами размеры гвоздей. Ермил развел руками:

— К сожалению, гвоздевые вопросы не по моей части. До сих пор кнопками обходился. У Ники где-то есть, но он ушел на зимний стадион. В этом вся загвоздка. А вы у Алексея Матвеевича возьмите. В его коробе все найдется, кроме ситца и парчи.

Я сказал: «Пожалуйста», — и полез в свой ящик. Но Иван даже не взглянул на меня. Тронув пальцем лоб, он сказал:

— Нет, спасибо. Я вспомнил. У меня, кажется, есть в одном месте…

И он повернулся к двери. Однако у двери задержался немного, рассматривая те рисунки, что были приколоты к ней ближе с обеих сторон. Увидя это, Ермил поднялся из-за стола и заговорил торопливо:

— Не разглядывайте, Иван Иваныч, ради бога! Это так — дребедень всякая. Халтура. Корысти ради затеяно все, если уж правду говорить. Заработок у нас никудышный стал, у мастеров по гравировке стекла. Нашелся чинуша — сдельщину ввел и нормы установил аховые. Это в нашем-то деле нормы, где каждый рисунок неповторим! Любовь и вдохновение нужны в нашем деле, а не торопливость штамповщика деталей. Доказывали ему это. Не внял. А нам совесть не позволила отойти от своих традиций. Вот и пал заработок, поскольку норму-то не выполняем. Это я вам, как депутату областного Совета, боль своей души выкладываю на всякий случай. Может, и заступитесь где-нибудь за нас, обиженных. А на халтурку не смотрите. Ради денег все настряпано. К истории материальной культуры — наглядные пособия.

В это время голос хозяйки сказал громко из первой комнаты:

— Не верьте ему, Иван Иваныч! Какое там ради денег! Уже двадцать лет он этим занимается втихомолку, пряча от посторонних глаз, и едва ли вообще обнародует.

Егоров лукаво подмигнул хозяину, как бы говоря: «Ну как? Не удался обман? Разоблачили?» — и показал в улыбке не только передние белые зубы, но и боковые, среди которых два блеснули металлом. Хозяйка подошла поближе к раскрытой двери и разъяснила дополнительно, кивая на стены:

— Это он впервые столько развесил. Обрадовался новоселью. Все мои акварели вытеснил. Но не подумайте, что здесь у него все. О-о! Вы и не представляете, какой он у меня работяга! Тут и половина не уместилась. Но халтурой он только сам их называет. На его совести это название.

Егоров ответил:

— Да, я так и понял. — Он всмотрелся в рисунки, прилегающие к двери, и, кивнув на один из них, определил: — Человек рабовладельческой эпохи.

Сказав это, он двинулся вон из комнаты, но Ермил остановил его:

— Постойте, постойте, минуточку! А на каком основании вы это утверждаете? Он же не одет и без соответствующей обстановки.

Егоров пожал плечами.

— Не скажу, чтобы я был в этом убежден. Но на его лице застыло выражение такой безнадежной и тупой обреченности, что это само за себя говорит. А строение головы показывает, что жил он на Италийском полуострове в период римского владычества или что-то в этом роде.

Ермил усмехнулся с довольным видом.

— Ладно. Допустим, что так. А теперь взгляните вот сюда и скажите, из какой эпохи эта женщина?

Егоров подумал с минуту и ответил:

— Это женщина, изнуренная трудом и воспитанием многочисленных детей. Работали всю жизнь только ее руки — не мозг. Довольствоваться она может очень малым. Отпечаток покорности на лице. Животная простота. Это средние века где-нибудь в Центральной Европе.

Ермил сказал:

— Хм… Но пока я вам ничего не отвечу. А проверять буду на вас кое-что и в дальнейшем, если не возражаете.

Егоров ответил с улыбкой: «Рад стараться», — и вышел, так и не взяв у меня гвоздей, которые я держал на открытой ладони.

Позднее он еще не раз наведывался в ту комнату, но чаще без меня, чем при мне. А наведываясь при мне, он обыкновенно молчал, подолгу задерживаясь перед каждым рисунком. И только в последний вечер моей работы у Ермила он проявил в этой комнате некоторую разговорчивость. Накануне к нему приехал гость, который прямо с мороза сгреб его в охапку и расцеловал в обе щеки, потом приподнял над полом и покружился с ним по коридору, задевая стены. А тот в ответ приподнял гостя, задев его головой установленный Никанором турник. От этого движения с головы гостя упала шапка, под которой у него оказались огненно-рыжие волосы, растопорщенные во все стороны, словно языки пламени у лесного костра.

Я в это время нес мимо них из кухни в комнату Ермила разогретый столярный клей для не собранного еще мольберта. И мне пришлось прижаться к стене, чтобы не оказаться раздавленным их длинными ногами. Меня они не видели, эти двое верзил, оравшие на весь коридор попеременно то одно, то другое. Один из них крикнул:

— А-а, попался, беглец! Мало ему, что из Карелии смылся, он и тут квартиру сменил, чтобы совсем концы в воду! Не выйдет, брат! Из-под земли раскопаем отступника!

А другой заорал, смеясь:

— Пусти, черт рыжий! Медведей дави в своих лесах. Расплодил их там столько, что они с волками вместе в районные центры стали в гости ходить.

На это последовал ответ:

— А ты мне медведями зубы не заговаривай! Ты мне о делах нашей конторы завтра порасскажешь. И уж тут я тебе спуску не дам, будь спокоен!

Но и другой пригрозил:

— Это я тебе спуску не дам! Разогнать потребую контору, если так будете нас тут подводить. На тридцать процентов заказы недовыполнили! А краснеть за это перед ленинградцами кому? В том-то и дело. Ну ладно, заходи да убавь свой трубный глас. Помни, что ты не в лесах карельских, среди волков и медведей, а в мирной ленинградской квартире.

48

С этим гостем он и проявил разговорчивость в комнате Ермила на следующий день. Они оба уже были там, когда я пришел, впущенный в квартиру женой Ермила, которого не оказалось дома. Направляясь в свой угол к недоделанному мольберту, я поздоровался с ними, и рыжий гость ответил мне тем же, а Егоров, как всегда, только кивнул, не прерывая своих объяснений по поводу рисунков. Он, как видно, уже успел основательно разобраться во всем этом скоплении белых, серых и розовых листов с нарисованными на них лицами, телами, одеждой и всякой мелкой утварью, нужной человеку в его жизни. Переходя со своим рыжим гостем от рисунка к рисунку, он объяснял ему:

— Видишь, как дело повернулось. Взялся человек за историю материальной культуры, а его творческая натура запротестовала, не пожелала сухого повторения уже кем-то сделанного. Ведь до сих пор в таких трудах уделяли, как правило, внимание не столько человеку, сколько его одежде и предметам домашнего обихода. Человек изображался схематически, вроде манекена для костюмов. А здесь художник пошел по другому пути. Для него костюмы и все прочие атрибуты, соответствующие эпохе, — не главное. Куда как просто показать, например, нашего строителя на фоне кранов и экскаваторов, в новой спецовке. Но это будет всего лишь схема современного человека, а не сам человек с его внутренним миром. Эпоха, в которой живет человек, должна отразиться на его лице. Понимаешь? Вот он и задался целью дать почувствовать аромат эпохи не через реквизит, свойственный ей, а через самого человека. Веяние эпохи, новой или старой, должно сквозить в нем самом, в очертаниях его лица, в выражении глаз, в повороте головы, в складках губ. Лицо нашего советского человека, например рабочего или колхозника, должно иметь свой неповторимый отпечаток, отличающий его от человека капиталистического мира, не имеющего уверенности в своем завтрашнем дне. Пусть лицо нашего человека будет некрасиво, но рядом с человеком прошлой эпохи оно непременно выделится своей внутренней духовной красотой. Здесь ты видишь люден всех известных рас и культур. Из каждой эпохи взяты представители высшего класса и низшего, люди интеллигентного труда и физического. Это определяется по их лицу, телосложению и разным другим мелким признакам, которые только художник может подметить. Он берет человека прежней эпохи и ставит его рядом с нашим в одинаковые условия труда или отдыха, заставляя их при этом думать. И видишь сам, какие разные эти думы, вот хотя бы у этого человека из эпохи арабского владычества на Ближнем Востоке, сидящего на камне, и того, что сидит на берегу фиорда в эпоху норманнов. Здесь вот лежит в гамаке женщина прошлого века, а рядом — советская женщина. Их лица как будто похожи, и в то же время какие разные мысли выражает их облик. Здесь между собой разговаривают две русские девушки из прошлого века, а здесь — две наши девушки. И хотя их лица чем-то похожи, но как различен внутренний мир, проглядывающий в их чертах! Вот славянин времен князя Владимира. Его лицо дышит любовью к свободе и простору, но есть в нем доля беспечности и благодушия. А вот славянин времен татарского ига: исчезло благодушие, появилось выражение скорби и в то же время затаенной неукротимости. Вот русский человек династии Романовых — в начале их царствования и в конце. Если в начале воцарения их династии в чертах русского сквозят гордость и надежда, то сколько на его лице презрения и гнева в конце царствования этой династии, когда она выродилась и изжила себя! Русский человек уже способен быть судьей «помазанника божьего». Вот попытка выразить радость на лицах людей разных эпох. Вот усталый от физической работы человек капиталистического мира. У него одно желание: лечь, уснуть, забыться. А вот наш усталый человек. Усталость не мешает ему быть гордым своей работой. Здесь вот отдыхающие после работы женщины разных времен. Здесь пахари, мастеровые, моряки. Здесь танцующие пары, музыканты, певцы. Вот играющие дети древнего Шумера, а рядом — дети двухтысячного года нашей страны. И хотя дети — всюду дети, но пять тысяч лет истории человечества сказались и тут. Вот этого человека кто-то окликнул. Он оглянулся. И там повторено то же. Но смотри, с каким тайным страхом оглядывается этот, постоянно ожидающий откуда-то напасти, и с какой спокойной уверенностью останавливается другой, привыкший сознавать себя хозяином своей жизни. Вот два лица, на которых любопытство. Оно по-разному проявляется у людей разного уровня культуры и разных эпох. Вот люди, едущие в старинном дилижансе, вот — на конке, а здесь — в троллейбусе. Дорожные мысли у людей обычно чем-то схожи. И все-таки здесь видна разница, потому что каждая эпоха добавила к раздумьям человека что-то новое. И это новое художник уловил.

Такие речи вел Егоров Иван перед своим рыжим гостем, показывая ему рисунки Ермила, заполнившие на стенах все свободные места. А гость удивлялся, качал головой, пожимал плечами и наконец воскликнул:

— Ну и ну!.. Надо же так спятить, чтобы убивать на это свои часы отдыха. А на кого же они все так пристально таращатся?

Егоров ответил:

— Это секрет художника. Но тебе предоставляется полное право думать, что они высматривают с таким любопытством человека будущего.

— Человека будущего?

— Да. Не напрасно же художник проследил развитие различных народностей. Он сделал это, чтобы подвести затем какой-то итог. Вот здесь, над письменным столом, у него изображены представители современных крупнейших наций. Они, вероятно, и дадут миру нового человека.

— Когда дадут?

— О, это произойдет не скоро. Где-то там, в грядущих тысячелетиях. Сперва человечество должно будет пройти очень длительный путь содружества. А всякие биологические преобразования — это еще более долгий процесс. Вот здесь уже намечено несколько типов будущего человека нашей планеты. Видно, что художник сам еще не вполне убежден, какая раса оставит в этом типе самый заметный след. Здесь у него европеец с легкими монгольскими чертами и монгол с европейской формой головы. Есть и темнокожий красавец. А здесь что-то близкое к индийцу или к индонезийцу. Но все они красивы. Иначе и не может выглядеть будущий гражданин планеты, потому что телесная красота наравне с духовной достигнет в нем своего наивысшего расцвета. Но до этого в каждой части света еще сохранится на очень долгое время какой-то свой тип, хотя язык, возможно, уже сформируется общий.

— А какой это будет язык?

— Хм… Какой. Я должен знать? Карельский, разумеется.

— Нет, зачем же. Ты серьезно скажи.

— А уж финский — обязательно!

— Ну вот! Поехал опять! Эк они в тебе засели как! Мы-то там надеемся, что он здесь уже вытравил из себя эту занозу вдали от тех мест. А он все то же. Нехорошо, Ваня! Не годится так.

Егоров ответил тихо, стоя ко мне спиной:

— Этого из меня не вытравишь. Дважды принял я от нее горе. И оба раза оно исходило от чужих солдат, которых она пускала на свою землю. Как могу я к ней относиться иначе? Ну ладно. Хватит об этом. Ты как? Насмотрелся? Пошли!

Но рыжий сказал:

— Постой! Что значит «к ней»?

— К ней, которая способна продаваться. А имя у таких одно.

— Но, но! Ты, я вижу, тут еще больше свихнулся. Совсем одичал, оторвавшись от нас. Затвердил свое: «к ней», «она». Как будто это такой уж цельный кусок. Не приравнивай весь народ к той жалкой кучке, которая действительно продавалась. Забыл уже, как их рабочие боролись против царского строя плечом к плечу с русскими рабочими? А сейчас кто, как не они, повернули свою страну на путь мира и дружбы с нами? Не мне бы это говорить и не тебе бы слушать.

— Это все так. Я понимаю. Но это слова, а то — боль сердца.

— Как! А в этом нет сердца?

— Ладно. Идем.

— Постой. Не торопись. Покажи, где они?

Егоров показал:

— Вот. Начиная с тринадцатого века. Видишь, как меняется тип? Уже в восемнадцатом веке заметна примесь германского. В девятнадцатом — больше. В конце двадцатого германский тип уже преобладает. А в третьем тысячелетии они совсем растворятся в европейском типе.

— Да ну! А карелы?

— Тем более. Да ты и сам сейчас уже ни то ни се. Полюбуйся на себя.

Карел встал перед зеркалом, округлив свои зеленовато-рыжие глаза и надув красные щеки, усеянные веснушками. Скорчив страшную рожу, он ударил себя кулаком в грудь и вскричал:

— Это я — то растворюсь? Да никогда в жизни! Вранье все это. Отрицаю начисто всю эту вздорную теорию. Пошли, Ваня. До свиданья, товарищ столяр!

В первой комнате они поговорили немного с женой Ермила, потом извинились по поводу беспокойства, которое причинили ей, и ушли. А я остался доделывать мольберт, старательно зачищая наждаком его поверхность, чтобы затем пропитать маслом.

И, занятый своим делом, я думал в то же время о том новом страшном заговоре против финского народа, который мне удалось так неожиданно раскрыть в подтверждение пророческих слов Юсси Мурто. Вот, оказывается, какие вещи тут обнаруживаются, когда поглубже проникнешь в их таинственные катакомбы. Даже ты, Юсси, не догадался бы предусмотреть с их стороны такую невероятную выдумку в способах истребления народов. А я догадался. О, я очень способный перениматель твоего образа мыслей и уже продвинулся, кажется, гораздо дальше тебя по этому пути. Продвинувшись таким образом, я тут же спросил себя с тайным страхом, вполне естественным для такого случая: сколько же у них еще затеяно против нас в разных местах заговоров, если только в одной этой семье их оказалось целых два? Отец истреблял нас в теории, а сын готовился истребить на практике. И надо сказать, что отец действовал куда основательнее. Страшно подумать, сколько крови собирался он пролить, поражая насмерть целые народы острием своего карандаша.

Я подошел к тем листам, где он представлял то, что собирался оставить от финнов. Рисунки здесь были все одного масштаба, и на них, помимо всего прочего, виднелись отметки, показывающие телесный рост нарисованных людских фигур. По Ермилу, выходило, что будущие люди Земли не мельчали, а наоборот, становились крупнее нынешних. Финский парень конца двадцатого века был у него ростом в сто восемьдесят пять сантиметров, а финн третьего тысячелетия дорос до двух метров. Это ладно, Пускай бы так. Но на кого он стал похож? Ничего финского в нем не осталось. Он скорее напоминал шведа, чем финна. И какого шведа! Швед будущих времен тоже не был у него похож на самого себя. Он больше походил на англичанина или на немца, которые тоже начисто изменились. А куда же делся финн? Куда он собирался упрятать финна — вот что я хотел бы знать! Был в мире финн — и не стало в мире финна! Но как быть миру без финна?

В своей кровожадности этот уничтожатель дошел до того, что не пожалел собственной семьи и даже самого себя. Обросший бородой и обутый в лапти, одетый в полосатые штаны и длинную рубаху, подпоясанную толстым шнуром, он сам стоял среди русских крестьян девятнадцатого века. Его огромный сын, тоже успевший обзавестись небольшой светлой бородкой и одетый в длинный кафтан, бился на кулаках с каким-то свирепым черноусым воином перед царем Иваном Грозным. А его дочь, наряженная в богатое длинное платье с широким подолом, смотрела на меня своими сказочными глазами из самых древних времен России. Она потом, правда, повторялась в более поздние столетия, одетая каждый раз по-иному, но даже ее он растворил в разных других женщинах мира где-то на пути к третьему тысячелетию. Такая же суровая доля постигла молодого Петра Ивановича, который только один раз мелькнул среди мужских русских лиц второй половины двадцатого века и больше не появился нигде.

Да, надо было спасаться скорей из этой ловушки, где готовили гибель целым нациям, не жалея ни себя, ни своих близких. Меня он, слава богу, еще не успел подготовить к истреблению с помощью своего смертоносного карандаша. Но кое-кого из бригады Ивана Петровича я узнал на рисунках, заполнявших его письменный стол. Среди них виднелось также усталое лицо его собственной жены. Где он собирался ее поместить и в каком веке предполагал с ней покончить, заменив другими женщинами из более удачливых будущих поколений, — этого я не знал. Не мог я также понять, ради чего зарисовал он лицо Ивана Егорова. Пусть оно выглядело моложавым, с хорошей, здоровой округлостью щек, но для какой эпохи годилась та мечтательность, которая постоянно гнездилась в его взгляде, унося его мысли неведомо куда и мешая видеть то, что находилось прямо перед ним? Кого мог представить человек, способный в разгаре беседы повернуться спиной к тому, с кем только что говорил, забывающий подать ему при встрече руку и даже ответить на приветствие? Невежу мог он собой представить из далеких первобытных времен или просто тронутого.

Кстати, о нем все же надо было что-то такое основательно подумать, имея в виду его рыжего гостя, которого я где-то в жизни уже как будто видел… или не видел? А может быть, и без рыжего гостя? Да, что-то такое надо было о нем без промедления сообразить, пока я еще находился в этой квартире. Что-то там такое упорно лезло в голову по поводу кое-чего…

А тем временем я работал и работал в новом шестиэтажном доме на Южной улице. Что мне оставалось делать, если по некоторым весьма важным причинам я все еще медлил вернуться в Суоми? И там, на четвертом этаже, у нас произошел поединок с молодым Иваном Терехиным.

В нашем крыле оказались четыре квартиры, схожие между собой по объему и расположению комнат. И он предложил поделить работу так, чтобы каждый из нас отделал самостоятельно по две квартиры. Имелась в виду, конечно, только та работа, которая касалась нас, плотников и столяров. А касалась нас внутренняя разгородка квартир. Мы сооружали в них по представленному плану внутренние деревянные стены, подготавливая их для штукатурки, устанавливали косяки и притолоки для внутренних и внешних дверей. Условие состязания было такое: выполнить свою долю работы быстрее, не забывая о ее добротности.

И я выиграл схватку. Она заняла у нас весь январь и часть февраля. Терехин, конечно, очень старался меня победить. Но где ему против финна! Выиграл я. Он не догадывался заранее подтаскивать себе доски, горбыли и брусья для устоев, а я догадывался. Наше крыло дома находилось в невыгодном положении. Лебедка, поднимавшая снизу древесный материал для внутренних перегородок и дверей, была установлена за две лестницы от нас. Пока мы до нее добирались, материал разбирали по своим секторам другие столяры и плотники. Приходилось нам самим спускаться вниз за материалом. Но если Терехин занимался этим в свои рабочие часы, я делал это после работы или за полчаса до начала работы, а в часы работы не отвлекался ни на что другое, кроме своего главного дела.

Одним словом, я победил Терехина. По этому случаю в обеденный перерыв было устроено короткое собрание всех рабочих бригады. Но не то удивительно, что было устроено собрание. Такие десятиминутные собрания у них тут бывали и прежде, посвященные какому-нибудь крупному событию в их стране или очередным задачам бригады. А удивительно было то, что на этом кратком собрании сам же Терехин поздравил меня с победой. Он поздравил и пожелал мне таких же побед впереди на благо строительства социализма. И другие тоже меня поздравили и тоже упомянули про социализм и коммунизм.

А потом приспело мое время сказать им что-то в ответ. Я понял это по их выжидательным взглядам, обращенным ко мне. Но что я мог им сказать? И тут мне на память пришла одна старая сказка. Я так ее им изложил:

— В давние времена жил один богатый скряга. За всю свою жизнь он не сделал ни одного доброго дела, не подарил копейки денег бедному, не протянул голодному куска хлеба. И только раз, увидя в окно умирающего с голоду человека, он кинул ему недоеденную лепешку. Это была черствая лепешка, ненужная ему. И кинул он ее просто так, из любопытства, чтобы посмотреть, как тот будет с ней управляться. Но лепешка спасла человека от смерти. Скоро этот скряга сам умер. А на том свете стали прикидывать, куда его поместить: в рай или в ад. Стали класть на весы его дела. А они все греховные и ложатся только на одну чашу. Она все ниже и ниже. Дьявол у ворот ада уже обрадовался и открыл их пошире. А там огонь, стоны и крики. И вдруг на другую чашу упала та самая лепешка, которую он когда-то бросил умирающему с голоду. Она оказалась такой тяжелой, что перетянула все его грехи, и он попал в рай. Так вот, моя работа здесь, у вас — это та же лепешка. Может быть, вы когда-нибудь примете ее во внимание и впустите меня в свой коммунизм.

Они все рассмеялись, и Терехин сказал:

— Что вы, Алексей Матвеевич! Ничего общего нет у вас с тем скрягой. У вас нет греховных дел. Вы честный труженик. И все ваши дела и там и тут одинаково ценны для человечества.

— Значит, все мои дела — сплошная лепешка?

И опять они все рассмеялись, постепенно расходясь по своим местам.

На следующий день ко мне во время работы подошел фотограф и снял меня. А спустя еще три дня мой портрет уже висел на особом нарядном щитке среди портретов некоторых других рабочих той же бригады. Сверху на этом щитке стояла постоянная надпись: «Передовые люди нашего строительства».

Вечером я побродил немного по городу. На улице мне случайно встретился Иван Петрович, и мы пошли рядом. На пути к своему дому он сказал:

— Люблю иногда этак пройтись по разным улицам и полюбоваться на дома, которые когда-то строил. Приятно видеть, что в них люди живут.

Я подумал про себя: «Что ж тут приятного? Ты строил, а другие живут в нем и даже не знают, что ты строил. Вот если бы себе дом построить…». Так я подумал, но вслух сказал:

— Да, приятно, конечно.

А он провел меня еще по нескольким улицам и показал дома, которые ему привелось когда-то строить или ремонтировать после войны. И, показывая их мне, он говорил, что такие прогулки дают ему больше бодрости, чем любая другая прогулка или даже отдых на кушетке. Я слушал его и кивал головой. Подходя к своему дому, он сказал:

— Между прочим, Алексей Матвеевич, был я сегодня в том доме, который мы с вами вместе восстанавливали, и даже в шахматы разок сразился с Иван Иванычем. Рассказал я там о ваших победах. Удивились: «Вот как! Чуж-чужанин с нами в ногу ладит?». А я им: «Что ж удивительного? Таково облагораживающее воздействие труда там, где он направлен на всеобщее благо».

Я хотел спросить у Ивана Петровича, кто на той квартире сказал: «Вот как!» — но в это время мы уже пришли к себе.

В тот вечер я написал новое письмо своей женщине, которая пока еще не решилась мне ответить. Но я не стал ее ни в чем упрекать в своем письме. Пользы от этого, кажется, еще не было. Другими способами надо было вызвать ее на ответ. И, применяя этот способ, я сделал вид, что все между нами идет как должно, и упомянул просто так, по-деловому, что обо мне она может не беспокоиться — я жив-здоров, чего и ей желаю. Потом я ввернул, как бы мимоходом, что участвовал недавно в соревновании по отделке четвертого этажа и вышел на первое место. Но это для меня пустяки. Я могу себя еще и не так показать при случае, потому что в работе едва ли кто у них тут может со мной сравниться. И еще я добавил, что люблю иногда пройтись и полюбоваться домами, которые строил или ремонтировал, и, кроме того, помечтать о социализме и коммунизме, куда я тоже очень хотел бы скорей прийти, потому что уже перевоспитался совсем на их советский лад. Только одному туда идти, конечно, скучно, и было бы неплохо, если бы кто-то, умеющий оценить мои способности, согласился проделать этот путь вместе со мной.

Такое письмо написал я ей в середине февраля и после этого подождал недельку. Но ответа от нее не поступило. Я подождал еще неделю. Ответ не пришел. Так сильна была в ней еще стеснительность, в моей женщине, которую я совсем обворожил, конечно, своим письмом, где упомянул про коммунизм и прочее, но что-то, как видно, все же недосказал в нем, если не убедил ее решиться на ответ.

49

Что мне оставалось делать после этого? Чем было затронуть ее непреклонное сердце? На всякий случай я еще раз попробовал присмотреться к Никанору Антропову. Но видеть его мне теперь можно было только на Зимнем стадионе, потому что в их квартире моя работа давно закончилась. А заходить к ним без дела было неудобно.

Да и на Зимнем стадионе я не сразу его застал. Были вечера, когда он там не появлялся. Зато ту рослую девушку с буйными волосами я увидел там без него два раза. Там они, должно быть, и познакомились. Где еще им было познакомиться, если училась она не в его техникуме, а в институте иностранных языков, как я понял это из разных разговоров в семье художника Ермила.

Но настал вечер, когда они появились там оба. Я в тот вечер взял в кассе билет на баскетбольное соревнование, которое происходило в конце стадиона. Проходя туда по краю стадиона вдоль низенького барьера, отделяющего от зрителей беговые дорожки, я увидел сперва его, а потом и ее. Он прыгал в передней части стадиона с другими парнями через планку, а она в другой части метала диск.

Она тоже проделывала это не одна. С ней были другие девушки, такие же дородные и крупные. Для них в средней части стадиона была натянута сетка, поднятая почти до потолка, светившего им с трехэтажной высоты сотнями ярких огней. Эта сетка пересекла поперек почти все земляное пространство внутри круга, образованного тремя черными беговыми дорожками, идущими в ряд. В эту сетку они и метали свои диски, упражняясь в стремительности поворотов и в силе броска.

А по другую сторону сетки несколько рослых молодцов толкали чугунное ядро, которое тоже требовало для своего полета немало свободного пространства внутри того же земляного овала, образованного дорожками. Но, несмотря на это, в разных других частях стадиона нашли себе место для упражнений еще прыгуны в длину и прыгуны с шестом, не говоря уже о бегунах, которые то и дело проносились по огибающим стадион дорожкам. Столько простора было на этом огромном земляном поле, укрытом от зимних морозов светящейся крышей.

Постояв немного в проходе для зрителей и видя, что Никанор и его девушка слишком заняты своими делами, чтобы сойтись для разговора, я прошел мимо шведской стенки в конец стадиона, где была устроена деревянная арена для баскетбольной игры. Там я посидел на скамье среди других зрителей, глядя на игру двух женских команд. Погода на стадионе стояла летняя, и мне было жарко сидеть в зимнем пальто. Но еще жарче было девушкам. Пот сбегал по их спинам, оставляя темные влажные пятна на светлых майках и трусах.

Но, любуясь их игрой, я не забывал поворачивать с высоты своего места голову в сторону земляной части стадиона. Что-то там изменилось у Никанора. Он уже не прыгал больше через планку и стоял с двумя другими молодцами на старте. А перед ними на стометровой длине тройной беговой дорожки уже были установлены легкие деревянные барьеры. Когда я направился туда по краю стадиона, они уже понеслись мне навстречу, перескакивая через эти барьеры. Я остановился, пропуская их мимо себя, и даже посмотрел им вслед. Все трое были одинаково хорошо сложены, но Никанор казался чуть потяжелее своих соперников, и заниматься ему, пожалуй, следовало каким-то другим видом спорта, где пошел бы на пользу его вес. Однако длинные ноги помогли ему, и он пришел вторым.

Обратно он пошел медленным, вялым шагом, чтобы дать отдых ногам. Он шел, глядя прямо перед собой, и, конечно, не ожидал, что его остановят в средней части стадиона. А его остановили. Черноволосая девушка выступила ему наперерез, оставив свой диск на земле возле сетки. Она сказала: «Ника!» — и встала перед ним, загородив ему дорогу. Лицо ее раскраснелось от упражнений, и тело — тоже. Это сделало ее кожу, и без того смуглую, намного темнее белых трусов и майки. Ее черные волосы на этот раз были свободны от покрова, и, пользуясь этим, они широко раскинулись тугими вьющимися прядями во все стороны вокруг ее головы. Их вид напоминал волны, тронутые вихрем среди глубокой ночи. Он тронул их, и они всколыхнулись без всякого порядка, темные и буйные, образуя собой подобие ночной бури среди моря.

Она остановилась перед ним и взглянула снизу вверх прямо в его чистые голубые глаза своими черно-зелеными глазами. Увидя это, я тоже остановился, отделенный от них шириной трех дорожек и цветами, высаженными вдоль края стадиона и составляющими вместе с низеньким барьером из водопроводных труб заслон от зрителя.

Мне нужно было знать, о чем будут говорить между собой эти два крупных ребенка с голыми ляжками. Казалось бы, о чем им говорить? Они стояли друг против друга в раздетом виде и в этом виде открывали глазам друг друга столько красоты и силы, затаенной в их телах, что какие тут еще могли быть разговоры? Хватать надо было каждому из них скорей то, что перед ним красовалось, пока оно не ускользнуло. А они, кажется, ничего этого даже не видели. Где только были их глаза!

Она стояла, слегка запрокинув голову, чтобы видеть его лицо, и от этого ее груди особенно выпукло обозначились под белой майкой, нацелившись на него остриями сосков. Ему бы увидеть их, понять, что это такое, и потянуться к ним лицом. А он смотрел куда угодно, только не на них. И она тоже, неужели она ничего иного не видела у него, кроме лица? Перед ней высилась его грудь, которая казалась особенно широкой оттого, что не была ничем прикрыта. А его плечи, уходя от груди в обе стороны, как бы раздвигали ее шире, делая еще необъятнее. Это была такая грудь, на которой она могла бы уместиться вся, если бы свернулась в клубок. Ей бы скорей прижаться к этой груди щекой и забыть все другое на свете. А она только даром тратила время, ловя глазами его глаза. И, ловя его глаза, она спросила:

— Ника, что все это значит?

Но он, кажется, не слыхал ее вопроса, потому что продолжал смотреть мимо нее куда-то в сторону. Он даже попытался обойти ее, для чего ступил ногой влево, заняв собой край внутренней дорожки. Но в это время по всем трем дорожкам, преодолевая барьеры, промчалась очередная тройка мускулистых парней, и ему пришлось отдернуть ногу. Зато он проследил за ними взглядом, поворачивая голову все больше назад по мере того, как они бежали. И к тому времени, когда они добежали до конца, у него вслед за ними повернулась не только голова, но и туловище. А она все ждала, не сводя с его лица вопросительного взгляда. И, когда оно вернулось в прежнее положение, она продолжала свой вопрос:

— Почему ты меня избегаешь?

И только тут он взглянул наконец на нее, но взглянул с таким выражением, словно удивился нелепости ее вопроса. В это время между ними по средней дорожке промчался еще один парень, и Никанор опять повернул туда свое круглое лицо, а потом и туловище, проследив до конца его бег. Она и на этот раз терпеливо дождалась, когда его голова вернулась в прежнее положение. Дождавшись, она потребовала:

— Да скажи ты хоть что-нибудь!

Но он, по-прежнему не говоря ни слова, сделал от нее в сторону такой крупный шаг, что она уже больше не пыталась его удерживать. Она только крикнула ему вслед сердито:

— Ну и отправляйся к черту! Больше от меня ни слова не услышишь.

Но и после этого она не раз обращала в его сторону раздосадованное лицо. И, когда он пробегал мимо нее по беговой дорожке, она застывала на месте, не успев иногда метнуть свой диск, и следила за ним глазами, стоя в таком положении, словно изображала собой красивую статую, приготовленную для украшения парка. И никто в эти мгновения не догадывался полюбоваться ею, как не догадывался полюбоваться ее парнем. Вокруг них было такое обилие красоты и молодости, что они растворялись в этой красоте, неотличимые от остальных. Любая девушка здесь заслуживала того, чтобы парень кинулся за нее в огонь или в пучину океана. Но и парни стоили того же. Вот почему один из этих парней с такой легкостью отвергал одну из этих девушек.

Много других девушек мелькало вокруг него, таких же гибких, сильных и красивых. Ему ли было беспокоиться, что не найдется ей достойной замены? Нет, одиночество ему в жизни не грозило. Он знал это и потому так беспечно поступал, если, конечно, предположить, что только в этом была причина. Но она была не в этом. Я знал причину куда более важную, и состояла она в том, что парня ожидало совсем иное назначение. Не для любви он был определен и не для умножения жизни. А был он определен злыми силами на то, чтобы нести смерть финскому народу в составе миллиона других таких же свирепых, кровожадных великанов. Вот какие страшные тайны можно тут научиться вскрывать, если не забывать опираться на стройную логику гениального Юсси Мурто. И этой же тайной объяснялась причина, из-за которой такой парень пренебрег такой девушкой. Все было ясно и просто для моего проницательного глаза.

Но если такое его обращение с ней оказало столь выгодное действие, то нельзя ли было и мне попользоваться отсюда кое-каким примером? И, пользуясь его примером, я написал своей женщине еще одно письмо, в котором прямо и решительно заявил, что хватит с меня пустых разговоров и упрашиваний. Что было ей сказано, то сказано, и больше я не собираюсь ей кланяться. Все. Конец. И пусть она теперь пеняет за это сама на себя.

Такое грозное письмо написал я на этот раз, чем доставил ей, наверное, немало тревоги. После такого письма ей уже ничего другого не оставалось, как отбросить скорей прочь всякую там женскую игру и поторопиться с ответом, пока еще не все для нее было потеряно. И теперь-то я с уверенностью ждал от нее ответа уже на третий день. Однако по непонятной причине ответ от нее опять до меня не дошел.

Но, ожидая от нее ответа, я теперь уже старался не упускать из виду тех двоих, надеясь перенять у них что-нибудь еще, пригодное для меня в моих делах с русской женщиной. Когда соревнования бегунов и прыгунов на Зимнем стадионе закончились, я опять стал наведываться к дверям строительного техникума на улице Герцена. И там они встретились при мне еще раз.

Никанор вышел из техникума на улицу так быстро, что я не сразу узнал его, хотя было еще довольно светло. Липкий снег бил мне в глаза, мешая смотреть. Он врывался в улицу Герцена с Исаакиевской площади, где заполнял собой все, крутясь и ворочаясь густым белым облаком. Оно как бы зарождалось там, на площади, это огромное снежное облако, и там же росло и раздувалось, множа вокруг себя в своем вращении беспокойные белые гроздья и выбрасывая затем их избыток в глубину людных улиц, где они прилипали ко всему, на что наталкивались в своем стремительном полете.

Никанор двинулся прямо навстречу снежному потоку. Однако недалеко от автобусной остановки он вдруг резко свернул с панели вправо и перешел на другую сторону улицы. Я присмотрелся и понял, почему он это сделал. От группы залепленных снегом людей, ожидавших автобус, отделилась уже знакомая мне фигура в синем пальто и в меховой шапочке. Видно было, что девушка собиралась, как и прежде, перехватить его возле остановки, но, заметив, что он уходит на другую сторону улицы, пустилась ему наперерез.

Она догнала его в тот момент, когда он уже огибал угол здания гостиницы «Астория». На этом углу завихрение метели было особенно сильное. Я видел, как полы их пальто сразу же отнесло в сторону, а сами они накренились в другую. Потом их подхлестнуло ветром и снегом в спины, что позволило им снова выпрямиться. И тут они скрылись за углом дома.

Но скрылись ненадолго. Я уже был там и увидел их за углом идущими рядом. Она что-то говорила ему горячо и громко, трогая его за локоть, а он молчал, глядя по сторонам и ускоряя шаг. От гостиницы он внезапно свернул к маленькому садику, расположенному посреди площади, надеясь, должно быть, что ей окажется с ним не по пути и она отстанет. Но ей оказалось по пути с ним к этому садику, и она продолжала шагать рядом.

Войдя в садик, он уже искал глазами выход из него. Видно было, что он собирался пройти его насквозь, чтобы там опять свернуть вправо или влево, повторяя это до тех пор, пока ей наконец окажется с ним не по пути. Но она не допустила этого. Потянув его за руку, она другой рукой уцепилась за спинку садовой скамейки, наполовину утонувшей в снегу. И там они уселись прямо на свежий слой мокрого снега, одни на весь этот садик, над которым бесновались в кружении мягкие белые хлопья, оседавшие на их плечах, на пустых скамейках, на кустах и деревьях.

Садик этот был разбит посреди площади. С одной стороны на него смотрели своими окнами гостиницы «Астория» и «Ленинградская», а с другой смотрел своим главным фасадом Исаакиевский собор, названный так в честь святого Исаакия, в день которого родился русский царь Петр Великий. С третьей стороны на садик смотрела детская школа, а с четвертой к нему прилегала свободная часть площади, посреди которой бронзовый царь Николай Первый вздыбил на красном цоколе бронзового коня, как бы готовясь ускакать от этой снежной бури, хлеставшей по нему со всех сторон.

Ветер дул так непостоянно, что нельзя было понять, с какой стороны его надо было ждать каждую следующую минуту. Снег несло как будто бы со стороны Невы, из-за собора, но, врываясь на площадь густыми белыми тучами, он ударялся о фасад Мариинского дворца, стоявшего позади памятника Николаю, а оттолкнувшись оттуда, принимался без всякого порядка кружить в разных направлениях, оставляя белые липкие следы на всем, что ему попадалось. При этом садику он уделял особое внимание. И если Николай Первый временами выскакивал со своим конем из очередного облака, успевая передохнуть и осмотреться, то над садиком эти облака проносились вдоль и поперек непрерывно. Иногда они сталкивались, принесенные ветром с разных сторон, и, усилив от этого свое кружение, уносились далее, сплетаясь между собой и обволакивая все на своем пути мягкими, бесшумными хлопьями.

Я тоже поспешил скорей в садик, обогнув стоявшие перед гостиницей легковые машины. Что мне оставалось делать? Надо же было узнать, как у них ведет себя человек, получивший по морде от женщины. Откуда еще мог бы я взять нужный мне пример? Я находился в чужой стране, где некому было меня просветить. Поэтому я без промедления пробрался в садик, и там сквозь летучие снеговые заслоны до меня донеслись такие слова, сказанные девушкой:

— Ну прости же меня, Ника, родной мой. Ну неужели ты не можешь понять, что это было не то? Не так я хотела ответить. Совсем иначе я хотела ответить. Совсем наоборот, понимаешь? Но это безотчетное чувство протеста, свойственное, я думаю, каждой уважающей себя девушке. Ты должен понять это. Тут и понимать нечего. Сознайся, что это было грубо с твоей стороны. Любая другая девушка на моем месте тоже запротестовала бы в ответ на такую грубость. Ну сознайся же, ну скажи же хоть что-нибудь! Не молчи ты, ради бога! Ну ругай меня, докажи, что я не права, но только не сиди ты таким чурбаном, Никанорушка!

Но чурбан молчал, скосив на сторону свое крупное детское лицо. Пришлось ей повторить все, что она уже сказала, а к сказанному добавить еще новый крик:

— Да ты живой или нет в конце-то концов? Человек ты или кусок пня деревянного?

И на это он выдавил наконец ответ, чтобы доказать ей, наверно, что он все-таки не кусок пня, да еще деревянного. Продолжая смотреть куда-то в сторону от нее, он пробубнил своим детским басом:

— Я понимаю, что техникум — это не то, что институт, и другого отношения не жду. Но куда же нас, таких, девать? Пускать на мыло или сжигать в крематории?

Ему ответил голос девушки:

— Ты о чем, несчастный? Ты о чем?

— Я о том, что до Васи, который с тобой вместо учится, мне далеко. И мешать вам я не собираюсь.

— О, глупец!.. О, безнадежный глупец!..

— У меня нет его красноречия. Я поступил, как умел. Я любил и потому так сделал.

— Любил!..

Это слово она выкрикнула с каким-то ужасом в голосе и приблизила свое лицо к его лицу, всматриваясь в него внимательно. Ветер открыл мне на миг их облепленные снегом фигуры и тут же окутал их новым белым облаком, скрыв от моих глаз. Но ее возглас из этого облака повторился:

— Любил?! Что ты этим хочешь сказать?

Ответных слов не было слышно из белого облака, и, когда оно умчалось в сторону собора, я увидел, что румяное, влажное от снега лицо девушки продолжало держаться в прежней близости от его глаз. И в нем был страх, в ее лице. Она заглядывала ему в глаза и допытывалась:

— Ну что ты хотел этим сказать? Да говори же, Никанор!

Но он пробубнил, отворачивая лицо:

— Мне надо идти.

— Никанор!..

Она с отчаянием выкрикнула это слово и тут же пропала из моих глаз, окутанная новым завихрением из хлопьев. Похоже было, будто снег нарочно пытался приглушить ее слова, сгущаясь вокруг нее в плотные подвижные круги и спирали, полные немого холода. Но слова, вылетавшие из этого снежного клубка, содержали в себе столько жара, что, конечно, не мартовскому снегу было его гасить. Она говорила ему:

— Никанорушка! Ну разве можно так! Это же не предмет для шуток, да еще таких злых. Ну прости же меня! Ведь я же тебя люблю. Ты сам знаешь это. И с каждым днем все больше люблю. И тогда любила. И ударила, потому что люблю. Хотелось от тебя нежности какой-нибудь. Ты такой большой и сильный. Именно от тебя хотелось чего-то нежного. Это так шло бы к тебе. Это не свойственно твоей натуре, но тем дороже и милее выглядело бы. Дорогой мой! Ну… Ох, этот ветер забивает дыхание, не дает говорить! Ты должен понять, что я тогда за тебя обиделась и ударила не тебя, а то грубое, чего не должно было быть в тебе. Ты непременно должен это понять!

Ветер снял с них на миг одну снежную пелену, но сразу же поволок через них новую. Он сидел и молчал, глядя в сторону. А ее голос опять вырвался из молчаливой снежной бури:

— Ну говори же хоть что-нибудь, Никанор! Это глупо, наконец, так молчать!

И тогда он изрек в облаке снежного вихря еще несколько слов:

— Ты не по грубому ударила, а по самому хорошему, что у меня было к тебе. Ну, я пойду…

— Было!

Это слово она тоже выкрикнула с отчаянием. И, должно быть, он в этот момент сделал попытку встать, потому что из глубины белого завихрения снова донеслась до меня жаркая, торопливая речь:

— Нет, не уходи, Никанорушка. Родной. Нельзя так. Пойми. Ты должен понять. Ведь ты же умный. Дело совсем не в том, что тогда случилось. Чепуха это. Важно то, что внутри нас, в глубине. Ведь там же неизменно все. Правда? Ведь правда же? Разве может измениться в нас что-либо, если оно заполняет в нас каждый нерв, каждую жилочку? Правда ведь? Ну прости же меня, Ника! Ну дай мне сдачи, если это может смягчить твое сердце. Ну ударь меня, только сделайся прежним. И я обещаю никогда больше не запрещать тебе целовать меня. Целуй, сколько хочешь и когда хочешь. Вот мои губы. Они давно твои. И вся я твоя. А ты и не знал этого, глупый? Я больше ни в чем не откажу тебе, только не отворачивайся от меня и не делай вид, что я для тебя больше не существую. Ты уходишь все-таки? Неужели уходишь? Так вот взял и ушел, несмотря ни на что? Ну и убирайся к черту! И чтобы я тебя больше в глаза не видела! Нет, постой! Погоди! Дай высказать все, что я о тебе думаю! Ты пень! Ты идол бесчувственный! Ты тупица! Вот ты кто! Камень у тебя вместо сердца! Кусок бетона, затвердевшего на морозе! Иди, иди, скатертью дорога! Нет, постой! Стой, тебе говорят! Никанорушка, милый! Ну ты пойми же, как все это нелепо! Ну ударь же меня, если ты так меня возненавидел! Я все готова теперь стерпеть! Уходишь все-таки? О, боже мой! Даже это его не трогает. Ну что я еще могу? Так мне и надо, дуре набитой! О-о!..

Она зарыдала там, согнувшись в три погибели на низенькой скамье, и ветер унес ее плач в облаках белого снега прямо к божьему храму. А что божий храм? Он стоял, весь белый от инея, проступившего наружу на его отпотевших камнях, и от этого как бы потерял всю свою непомерную тяжесть, растворяясь временами начисто в облаках белого снега, а если и выступал на миг из этих облаков, то это был сплошной холод и лед, прозрачный насквозь, как привидение, непонятно зачем вознесенное на такую огромную высоту. Что ему, ледяному и огромному, до того крохотного комочка, который теплился и страдал в груди человека!

Я вышел из садика тем же путем. Огибая снова угол гостиницы, я едва не поднялся на воздух — такая плотная волна ветра со снегом ударила мне в грудь. Пришлось обернуться назад, чтобы не задохнуться. И в это время садик опять на короткий миг очистился от снежных облаков, что позволило мне увидеть их еще раз. Она оставалась на месте, приникнув лицом к спинке скамейки, а он уже отмерял шагами ширину улицы по ту сторону садика. И опять снежная пелена заволокла площадь, укрыв ее от моих глаз.

Да, так вот поступает у них тут парень, которому определена более суровая роль в жизни, чем любовь к девушке. Иной, менее проницательный человек, может быть, не сообразил бы о причине такого его поведения. А я сообразил. О, мой редкий ум и не в такое мог проникнуть! И хотя парень пытался прикрыть от меня свое злое дело снежным бураном, ему это не удалось.

Но я не мог так жестоко поступить со своей женщиной. Мое сердце было мягче. И, думая о том, сколько горя должно было принести ей мое последнее письмо, я послал ему вдогонку новое, в котором написал, что не сержусь на нее и прощаю. С каждым человеком бывают ошибки, а она как-никак тоже человек. Теперь она уже, наверно, одумалась и сама рвется сказать мне нужное слово и только ждет подходящего к тому случая. Зачем же я буду пресекать ее желание? Нет, я не из таких. Я очень благосклонно приму все ее извинения и готов даже встретиться, чтобы поговорить подробнее обо всем остальном.

Такое милостивое письмо написал я ей на этот раз, но ответа почему-то все-таки не получил.

50

А тем временем весна все сильнее забирала в свои руки власть над погодой. В апреле мы закончили пятый этаж в доме на Южной улицей перебрались в шестой. На пятом этаже я опять соревновался с Терехиным, но что-то у меня не получилось. А когда я попытался подогнать свое дело тем, что вечерами после работы заготавливал себе доски на завтра, распиливая их до нужного размера, бригадир сказал мне, что это идет в нарушение правил соревнования. Он добавил заодно, что и на четвертом этаже не стоило так поступать, но Терехин, по добродушию своему, не протестовал. А делать все это надо только в часы работы. Так и не вышло у меня на этот раз победы над Терехиным. Он закончил свою долю работы на два дня раньше меня. И не только закончил, но сразу же перешел на мою половину и помог мне доделать возле кухни перегородку и угловой чулан. Я спросил его:

— Зачем вы пришли за меня работать? Я сам доделаю. А он ответил:

— Дело не в том, что вы сами доделаете, Алексей Матвеевич. Надо, чтобы бригада скорей доделала. Штукатуры из-за нас медлят. А у нас ведь обязательство есть перед соседней бригадой, строящей одинаковый с нами дом.

Такое объяснение он мне дал по поводу своей помощи, за которую ему не предстояло получить ни копейки. А потом он отправился помогать паркетчикам, у которых к тому времени заболел один человек. Тогда и я присоединился к нему, помогая закончить общую отделку этажа.

Но об этой неудаче в соревновании я не собирался писать своей женщине. Ей не обязательно было это знать. С нее довольно было и того, что я сообщил ей о своей победе на четвертом этаже. Больше я ничего не собирался ей сообщать, помня урок Никанора. Пора было совсем прекратить с ней разговоры, раз они не помогали делу. И, думая об этом, я написал ей еще одно письмо, в котором сказал, что надо иметь какое-то понятие о вежливости и ответить хоть что-нибудь. Человек ради нее перевоспитался и проникся коммунизмом, а она не желает его даже замечать. Надо или похвалить его за это, или послать к черту, но не молчать. А то человек пишет, старается, русский словарь без конца листает, русскую грамматику перечитывает. Сколько труда тратится на каждое письмо, не говоря уже о деньгах. На одни марки четыре рубля двадцать копеек извел. Надо хоть это принять во внимание. Сказать надо прямо — в ту или другую сторону — и дело с концом!

Так я написал ей, хотя тут же подосадовал, что упомянул про деньги. Это была просто шутка, а она могла не понять шутки. Но я напрасно беспокоился. Даже на это письмо не было дано ответа. Не заслужил я его. Такая выпала на мою долю судьба. У всех что-то получалось в жизни, только у меня не получалось.

Новое открытие сделал у своей Людмилы молодой Петр. Этому я опять стал свидетелем случайно, сам того не желая. Каучуковые подошвы снова меня подвели. Мало того, что они сами по себе не издавали шума, им в этом еще помог продолговатый коврик в комнате Ивана Петровича. Я шел по нему, как всегда, к полке с книгами, когда заметил сквозь приоткрытую дверь свет в комнате Петра. Дверь у него всегда сама собой приоткрывалась, если он забывал подпереть ее изнутри стулом. И в эту приоткрытую дверь я увидел их обоих. Она сидела на кушетке в расстегнутой кофточке, розовая от смущения. А он стоял перед ней на коленях и целовал поочередно ее обнаженные груди, целовал с таким благоговением, как это делает верующий, целуя изображение Христа. Мне ничего не оставалось, как отпрянуть скорей назад и вернуться в свою комнату.

Вот, значит, к чему они уже подошли! Еще одно открытие сделал он в своей девушке. И, надо думать, он был теперь не так далек от последнего и самого главного открытия, после которого все в его жизни должно было установиться на свое место. И это открытие было, как видно, не за горами. А у меня все еще не было впереди никакой ясности с моей женщиной. Поэтому неудивительно, что я загрустил немного.

Избавить себя от грусти я мог бы, увидя еще кого-нибудь в таком же состоянии. И для этого я решил наведаться к Никанору, к этому юному великану с круглым детским лицом, тоже отмеченным однажды увесистой женской ладонью. Мельком я уже встретил его раза два в начале лета, но оба раза не решился подойти близко. Первый раз я увидел его в такой момент, когда он только что разминулся со своей девушкой. Она шла рядом с другим парнем, тоже довольно высоким, но потемнее волосом. Проходя мимо Никанора, она кивнула ему, а потом оглянулась. Однако он не ответил на ее кивок и оглянулся не сразу, а когда оглянулся и даже остановился, они уже были далеко. Он крикнул: «Варя!» — но крикнул не особенно громко, вернее — совсем не громко, даже скорее тихо. Не крикнул, а только произнес. Она продолжала удаляться от него вместе с чужим парнем, не услыхав его робкого зова. Тогда и он пошел своей дорогой. Видя его расстроенное лицо, я не стал его останавливать и тоже прошел мимо.

В другой раз я увидел его в саду перед зданием Адмиралтейства. Он стоял под старой липой, уже одетой в молодую листву, и вел разговор с тем самым темноволосым парнем, которого встретил тогда идущим рядом со своей Варей. Он говорил тому парню что-то очень серьезное, а тот усмехался и отвечал ему какими-то шутками. Тогда Никанор вдруг взял его обеими руками за грудь и слегка стукнул спиной о толстый ствол дерева. При этом он сказал негромко:

— Я только предупредить хочу… предупредить… предупредить…

И, говоря это, он еще раза два стукнул темноволосого парня спиной о ствол дерева, отчего оно испуганно затрясло молодой пахучей листвой. Но парень продолжал усмехаться, глядя прямо в глаза Никанору. А когда тот выпустил его, он спросил насмешливо:

— Это все? Или мне и впредь ожидать подобных же наставлений?

Но Никанор уже зашагал прочь от него, недовольный тем, что вокруг них начали собираться люди, гулявшие в саду.

Я, конечно, знал, о чем он хотел предупредить этого парня. Он хотел предупредить его о том, что скоро будет состоять в своем страшном легионе — и тогда держись! Вот о чем он хотел его предупредить. Никто не сумел бы об этом догадаться. Один я догадался. Один я умел тут все у них разгадать своим редким умом. Но я не стал раскрывать этот секрет темноволосому парню. Не стоило его пугать. Довольно было и того, что я сам умудрялся носить в себе столь жуткую тайну.

Зато я не знал, как сложились у Никанора дела с его девушкой. А узнать стоило. Другого примера, так близко схожего с моим случаем, у меня перед глазами не было, ибо Петр с его Людмилой не могли служить мне примером. Ему не попадало от нее по уху. К тому же он за это время кончил свой институт и уехал. Его направили куда-то в южные степи, где предполагалось наладить их орошение за счет волжской воды. В семье говорили, что он сделался где-то там, у Волго-Донского канала, начальником самого крупного шагающего экскаватора, знаменитого на всю страну.

Я так и не узнал, какое следующее открытие сделал он у своей Людмилы. Но не спрашивать же было об этом у нее самой. Она приходила раза два к его родителям, разговаривала с ними, сидела подолгу в его комнате, а потом тоже уехала к нему в южные степи.

Их отъезд ничего у меня не изменил, потому что я все равно не собирался у них учиться делать какие-то открытия в своей женщине. Я не нуждался в таких открытиях. Меня заботило в ней совсем другое, и это другое больше совпадало с положением Никанора, чем с положением Петра. Поэтому я решил наведаться к Никанору.

Но спросил я все же Ермила Афанасьевича, когда дверь мне открыла его жена. Неудобно было спрашивать Никанора. На что он мне мог понадобиться? Время для лыжных прогулок давно миновало, а насчет летних прогулок мы с ним не договаривались, Поэтому я сказал в дверях, что мне нужен его отец. Причину прихода к его отцу легче было придумать. Можно было сделать вид, что я пришел по поводу рисунков, где он показывал, как менялся облик человека за время его истории. Можно было даже спросить, куда он собирается поместить финнов после того, как установит в своих рисунках коммунизм. Именно это можно было у него спросить. Где будут финны при коммунизме? Вот установится на земле коммунизм. Все люди будут говорить на каком-то общем языке. Хорошо. А финны? Как же они будут понимать этот общий язык? И кто будет понимать их самих? Похоже, что финнам очень туго придется при коммунизме.

Да, именно это собирался я спросить у Ермила Афанасьевича, идя к нему. Вот установит он на своих листах коммунизм. Все люди там будут у него сыты, одеты, обуты. А финны? Все будут рослые, красивые, счастливые. А финны? Как придут финны к этому счастью? Кто втянет в коммунизм финнов? Вот что мне хотелось узнать поподробнее.

Как смогут, например, туда попасть Ахти Ванхатакки или Пентти Турунен? Разве Арви Сайтури пустит их в коммунизм? А кто же тогда будет работать на его полях? Нет, не захочет допустить Арви Сайтури коммунизма в своей Кивилааксо. Не такой это человек, чтобы допустить на земле коммунизм. Надо знать нашего Арви, прежде чем отважиться на такие мечтания. Или, может быть, Ермил надеется, что в коммунизм пойдет сам Арви? Так пусть не надеется. Не пойдет Арви в коммунизм. Зачем ему коммунизм, когда он и без коммунизма неплохо устроился?

Такой примерно разговор собирался я затеять с Ермилом Афанасьевичем, чтобы потом, как бы невзначай, спросить его о сыне. Но его жена, открыв мне двери, сказала, что оба они ушли в кино. Так в один миг рухнул мой план. Пришлось попятиться назад, извиниться и откланяться.

Зато, придя на квартиру, я нашел на своем столе письмо. Оно пришло почтой. Первый раз пришло мне письмо за все то время, пока я жил в России. Сердце у меня забилось. Я уже догадался, от кого пришло это письмо, хотя было оно без обратного адреса на конверте. Вскрыв его, я первым долгом взглянул на подпись. Там стояли две буквы: «Н. П.». Так и есть! Надежда Петровна! Сестра Ивана Петровича. Она писала мне: «Можете успокоиться, товарищ Турханен. Все письма на указанную Вами сумму получила и, следовательно, имела удовольствие проследить весь процесс Вашего перевоспитания, завершившийся таким трогательным подсчетом затрат на почтовые марки. Полагаю, что Вы правы и Вам следует прекратить эту действительно бесполезную и убыточную для Вас переписку».

Шесть строчек всего было написано, да и то неполных. И не совсем приятное для меня было написано. Но все же это она писала, и писала мне, а не кому-нибудь. Она имела удовольствие проследить весь процесс моего перевоспитания. Дурак с куриными мозгами! Нашел кому пытаться втереть очки. И о трогательном подсчете затрат на письма тоже метко было сказано. Так мне и надо было, идиоту, за мою бестолковую шутку, которая теперь легко обернулась против меня. Я даже стукнул себя несколько раз кулаком по голове, чтобы наказать свои мозги за такой досадный промах.

Но, с другой стороны, ответ на все мои письма был наконец получен. А разве не этого я добивался? Выходит, что я очень ловко ввернул свою шутку насчет почтовых затрат. Это дало ей повод для насмешки. Не сумей я ввернуть эту шутку — не появилось бы у нее повода написать мне письмо, пусть даже насмешливое. Я дал ей такую зацепку, и она написала. Вот как здорово я ее провел. О, я еще и не то могу придумать!

«Товарищ Турханен». Это она мое имя произнесла. Не знаю, как она его произносила, мысленно или вслух, но был, значит, в ее жизни момент, когда внимание ее было занято моим именем. Что там она мне написала — это неважно. Совсем неважно. Бог с ней! Но все же она мне написала! Вот что главное. Мне, Акселю Турханену, человеку из чужой для нее земли, она, эта удивительная женщина, каких мало на земле, взяла и написала письмо. Это было здорово!

Ничего, что она советовала мне прекратить переписку. Все ее письмо было шутливое, и, значит, этот ее совет мог тоже сойти за шутку. Важно было то, что она мне все-таки написала. Это ее рука выводила на конверте мой адрес и мое имя, та самая рука, которая лежала тогда на ее бедре, а позднее швырнула меня о стенку между дверью и печкой. И само письмо, заключенное в этот конверт, тоже писала ее рука. И пока рука писала, ее голова думала обо мне. Она не могла не думать обо мне в ту минуту. Как можно писать человеку письмо и не думать о нем в это время? Она думала обо мне. В ее красивой женской голове, полной умных и строгих мыслей, пронеслась одна, пусть коротенькая, мысль обо мне, пока она выводила на листке бумаги эти шесть неполных строк.

И надо полагать, что не только в ту минуту пронеслась в ее голове мысль обо мне, но проносились обо мне в ее голове мысли каждый раз, когда она прочитывала мое очередное письмо. И это тоже было здорово.

Она сказала: «Процесс вашего перевоспитания». Дурак, набитый соломенной трухой! Нашел, где и кому этим похвастаться. Но она поймет. Такая женщина не может не понять, что эти слова просто так ляпнуты, сдуру. Главное — рассказать ей все как есть начистоту. Рассказать как можно правдивее. Так будет лучше. Если начну вилять и хитрить — опять ничего не получится. Перед такой женщиной бесполезно хитрить. Лучше прямо сказать ей, что да, действительно, лукавил, пытался обмануть, представить себя перед ней не таким, каким был на самом деле. От старого это у меня осталось. От капиталистического мира. У них тут ведут борьбу с буржуазными пережитками — так вот это у меня были буржуазные пережитки. Но теперь их у меня уже нет. За десять месяцев жизни в новой России они все отлипли. И теперь я вполне чист и даже готов проникнуться их коммунизмом, если только она согласится уехать со мной в Финляндию, где я постараюсь раздобыть ей хозяйство покрупнее, чем ее приусадебный участок.

Все это я мог ей теперь пояснить. Стоило мне только съездить к ней. А съездить к ней теперь можно было. Уже одно то, что она написала мне письмо, давало повод надеяться, что мое появление перед ней не вызовет прежнего гнева. А если не вызовет гнева мое появление, то, надо надеяться, не вызовут его и мои слова. Главное — это чтобы она опять меня не прогнала и выслушала. А то ведь трудно рассказывать и пояснять что-нибудь, когда летишь через комнату к двери, где ударяешься головой о простенок возле печки.


Конец первой части

Загрузка...