Март, на дороге тяжелая каша, и все едут спокойно, ни один идиот не ломится обгонять; нынче сотка норма жизни. Мы с Энгельсом возвращаемся из Екатеринбурга, натрудив ноги ходьбой по его циклопическим торговым центрам. Близится восьмое число, любому человеку, контактирующему с бабами при должностях, самое время подсуетиться, иначе можно нажить вполне ощутимых проблем практически на ровном месте. Я прикупил всякой байды налогович-кам, еще там некоторым полезным мариваннам, но в целом отделался не такой уж и великой кровью. Энгельсу приходится туже, он работает в поселковой администрации, а в таких конторках не забалуешь, и ему пришлось истратить практически все свои деньги.
Проезжаем озерцо Багаряк, затем и одноименную реку. Рекой ее назвать — здорово преувеличить; так, течет себе какой-то невнятный ручей, сквозь заросли воду-то не всегда заметишь, пролетая этот мостик по теплому времени. Мелькает заляпанная брызгами грязи табличка «Щелкун, 3 км», вот и граница Свердловской и Челябинской областей. Энгельс предлагает стать поссать, и я прижимаюсь к обочине, разбрызгивая тяжелую снеговую пасту.
Энгельс толкает меня с обочины. Я едва не плюхаюсь в изрытый грязными брызгами снег, недоуменно таращась на него.
— Эй, ты вроде как говорил, что Яшчерэ учила тебя ссать.
— Ну.
— Че «ну», становись вон к дереву и ссы нормально.
Мне неохота лезть через снег к деревьям, однако я послушно шлепаю по черному насту, ноздреватой корочкой запекшемуся на белой каше сырого снега, и дохожу до кромки леса. Вернувшись в машину, я кошусь на Энгельса, притворяясь надутым дурачком, однако вижу, что ему наплевать на все мои хитрости. Он и без разводок явно собирается что-то мне рассказать. …Или показать, — думаю я, ежась от воспоминаний о его показах. — Нет уж, луч ше просто рассказал бы что-нибудь. Ну тебя с твоими клоунадами…
— Тебя, говорю, ссать учили по-человечески?
— Ну, учили. А че, че-то не так?
Энгельс только молча морщится от соседнего дерева, застегивая штаны. Но ничего не происходит, мы возвращаемся в жаркий после мокрого ветра салон и снова едем.
Энгельс машет рукой — типа, проедь еще маленько. У деревеньки возле следующего озера тычет пальцем на неэксплуатируемую дорогу, идущую параллельно трассе, и я съезжаю на нее. К нам бегут несколько человек, постоянно ждущих на этом месте попутку, но поворачивают назад, видя, что мы остановились просто размяться. Один только молоденький мент с китайским баулом все же подходит и настойчиво допытывается, куда же мы тут такие едем. Это уже вроде как неприлично. Смотри-ка, думаю, служим без году неделя, а уже дедовать пытаемся. Строго так его спрашиваю: «Чтона непонятнах, сержантна?», изображая человека, привыкшего гонять повзводно таких сержантов строевым шагом, и мент, бормоча что-то типа «Не-не, ниче» и грустно вздыхая, присоединяется к группе голосующих.
Я замечаю, что как-то враз потемнело, и красные пятна уносящихся по трассе стопарей резко выделяются на темном зеркале мокрого асфальта. Порывистый ветер быстро выдувает накопленное в машине некрепкое тепло, и мне становится как-то непривычно, по-детски грустно. Я замираю, глядя себе под ноги, забыв обо всем на свете, мне жалко все вокруг — и этот напрасно тающий в грязи снег, и этот мир, которому осталось несколько бессмысленных лет, даже мента, который еще не скоро доберется к себе… ему надо аж в Долгую. Точно, он из Долгой. Его заберет бело-сине-серый «пазик» с фломастер-ной надписью «Без льгот» на картонке. Я чувствую запах мокрой обуви и бензина в салоне «пазика», вот мент ставит сумку возле водилы — мест нет; в салоне негромко переговариваются неразличимые в слепом желтом свете черные пассажиры, у кого-то сзади звенит типовым рингтоном дешевый мобильник, и у водилы тихо играет «Отель Калифорния», перебиваемый на полутакте рекламой Авторадио.
— Эй, уснул? Иди сюда.
Я подхожу и становлюсь рядом с Энгельсом, в позе Наполеона наблюдающим за рассасыванием остатков заката над горизонтом. Не глядя на него, я сразу понимаю, что он хочет, и без разговоров начинаю смотреть туда же, куда и он. Небо сворачивается в пучок лент, стремительно несущихся мимо нас по невидимым направляющим. Меня всегда пугает этот шелковый скользкий шорох; мне кажется, что если к нему как следует прислушаться, то он утащит тебя так далеко, что не будет смысла даже пытаться как-то попасть обратно. Неожиданно вспомнив, что постоянно слышал его в детстве, я удивляюсь — почему я тогда его не боялся.
В бок бьют тяжелые, щекотные волны: кто-то приблизился. Не оборачиваясь, с удовольствием прогибаюсь под напором этих медленных волн, плыву на них и качаюсь, как на водном матрасе. Вдоволь накачавшись, обращаю на них рассеянное, благодушное внимание. Они темно-зеленые, чернеющие к середине, — это значит, что меня кто-то спрашивает. …Надо ответить, — рассеянно решаю я. — Почему бы не ответить… Мир с грохотом переворачиваемых стульев кидается рассаживаться, быстрее падающего камня занимает свои места, сощелкивается воедино я вновь начинает нестись, сливаясь от скорости я пялясь на меня в тупом ожидании неизвестно чего.
— Ты куда смотришь?
— Прямо.
— Вытяни руку, ладошкой вниз, и смотри поверх нее. Вон туда.
— Я туда и смотрю.
— Руку вытяни.
— А. Ага.
— Видишь?
— Че? А. Да.
— Сколько ты их видишь?
— Кого?
Энгельс отступает, фыркает и смеется, но берет себя в руки и возвращается с серьезным видом, изучающе на меня глядя.
— Закури. Так тебе легче будет.
— Чево?
— Я говорю, закури. Хочешь курить?
— Да. Хочу. Щас, у меня в машине.
Энгельс не отвечает, продолжая глядеть куда-то в сторону почти догоревшего заката.
— Выдуй дым поверх руки. Нет, вытяни ее, как до этого вытягивал. Во.
Едва прижженная сигарета выпала у меня из пальцев. Над горизонтом, тут же превратившимся в пучок натянутых лент, вздымались спутанные из чего-то то ли колонны, то ли грибы, напоминавшие своей заторможенной перистальтикой клубящийся дым. Впрочем, расстояние скрадывало движения, и они едва угадывались на чуть заметно шевелящейся поверхности.
— Блин, Энгельс… Это че за хреновина…
Энгельс промолчал, из чего я сделал вывод о необходимости попытки разобраться самостоятельно. Я позволил своему взгляду оторваться и облететь эти странные столбы нитчатого «дыма». Они были разными. Нет, с виду, если здесь можно говорить о каком-либо «виде», они различались незначительно — какие потолще и повыше, какие похудосочнее; разница была в другом. Цвет их смысла был разным, вот как; правда, что это за «цвет смысла» — лучше меня не спрашивать. В этом самом «цвете» сочетались сразу несколько абсолютно разных качественных характеристик, степень осмысленности которых неплохо передает известное выражение «от забора и до обеда». Я вдруг безошибочно выделил именно ту херовину, которую и хотел мне показать Энгельс.
— Это вон та?
— Точно. Как понял?
— Она самая… — запнулся я, не зная, как ухватить ускользающий смысл.
— Говори, что в голову приходит.
— Не знаю… Самая злая, что ли… Ну, не прям так — злая, а… Готовая действовать, что ли… Собранная.
— Ты говоришь как о «ней».
— А что, это неправильно?
— Да нет… Ладно, поехали.
Мы снова забрались в теплое брюхо «юнкерса», и я тронулся, хрустя подмерзающей кашей. Дорога превратилась в брильянтовое колье, туго натянутое по черному бархату, — машины шли плотно, почти без просветов, иногда среди желтоватых топазов в веренице огней вспыхивал синий ксенон, и было очень красиво, даже не раздражала необходимость постоянно щуриться. Темнота скрыла грязь, и начало холодать — иногда жопа немного больше, чем нужно, уходила при повороте, и Юнкерса приходилось подравнивать мелкими тычками.
Энгельс все ворочался; видно, все же замотался за сегодняшний денек, оказавшийся чересчур длинноватым. Наконец уселся.
— Это то, чего ждут те люди.
— В смысле, хотят?
— Нет, именно ждут. Когда ты хочешь, ты не знаешь — будет, нет ли. А про это они точно знают, и им остается только дождаться.
— Ага. Кажется, я понял. Энгельс, и че — далеко можно так смотреть?
— От тебя зависит. Правда, сейчас особого смысла в этом нет.
— А раньше был?
— Ну, смотря когда — раньше. Когда воевали на лошадях — да, смысл был. А сейчас — так… Не зацепиться за что не надо, и все…
— Ты меня тогда толкнул, когда ссать вставали, чтоб я не зацепился?
— Правильно. Вот видишь, сам все знаешь.
— Не, а как? Мне сам механизм понять охота.
— Знаешь, как эта деревня называется?
— Над которой это… ну, что ты показывал? Че у нас в той стороне… Семидесятка? Нет, Семидесятка была левее, здоровая такая… Это поменьше. Аракуль? Маук какой-нибудь?
— Силач.
— О, точно, Силач же еще там. Правее отсюда. И че? Почему он так отличается? За че я там мог зацепиться?
— Там живут русские, а место там такое, что только держись. Ты о Золотой Бабе никогда не слыхал?
— Ну… — Я попытался припомнить, что же я об этом знаю.
Вроде какой-то фильм смотрел, советский еще, но там больше о том, как красные с белыми в индейцев играли; еще читал на каком-то сайте, что, мол, лежит где-то в юганских болотах статуя, которую манси обшлепали золотыми пластинками, и золота там шиш да маленько, потому и искать ее нерентабельно — ну и все вроде.
— Нет, Энгельс. Кроме самих этих слов, ниче толком не слышал.
— Там не доезжая самого Силача есть горушка, вот она и есть Золотая Баба.
— В смысле. Баба — не статуя, а сама гора?
— Да. Я б даже сказал, что гора и есть статуя; точнее, не статуя, а тело. Как у нас с тобой есть эти тела, так и у Бабы есть эта гора. Не очень укладывается, да?
— Не очень. А как тогда статуя, это так, басни?
— Нет. Тут жил народ, давно, среди которого было много Знающих и таких, перед которыми даже Урал[23] с Шульганом — так, никто. Их боялись все вокруг, потому что, когда надо было сражаться, некоторые из них выходили на бой в теле той стороны.
— Это тогда не бой был. Просто резня. Что тебе можно сделать, когда ты на той стороне…
— Не скажи. Можно, если умеючи. Так вот, эта Золотая Баба — точнее. Бабы, их много, это те люди, поселившиеся в камне. Преимущественно женщины. Ну, не обязательно в камне — некоторые в качестве тела выбирали деревянные фигуры, к которым привязывались или прибивались их вещи. Они были настолько уверены в своих силах, понимаешь? Им казалось, что они всегда смогут заставить людей менять им тела и приносить свежую кровь. Самые сильные жили даже в берестяных куклах. Представляешь, насколько нужно быть уверенным в себе, чтоб жить на той стороне, держась лишь за кусочек бересты?
— У-у-уй… — меня передернуло.
Я живо представил себе, каково это: парить над сплошным потоком мелькающих вечностей, уцепившись за бесконечно далекую щепочку в одном из мириада миров. Оборвешься — и все, вечное падение в никуда, в себя, без точки отсчета…
— Бр-р-р-р… Энгельс. А че это они так самонадеянно… подошли к вопросу?
— Нельзя сказать, что они ошибались, правда? Сколько народов прожило здесь, от зарождения до гибели. И все исправно обслуживали этих самых. Сейчас только манси немного их помнят.
— Но ведь… Разве в оконцове они не лишились своих тел?
— Они их бросили. Большинство, — поправился Энгельс. — А те, кто остался привязан к истуканам, просто опоздали. Задержались тут. Теперь мансей дергают за ниточки совсем другие, сейчас в силе лунные. Кому теперь нужны старые духи?
— То есть, ты хочешь сказать, что вот те же манси — они жили как дикари, пока были нужны этим? — удивился я, автоматически ставя закладку — уточнить попозже, че это еще за «лунные».
— Почему это «как дикари»? — сразу прицепился Энгельс. — Скорее они сейчас стали дикари. А ты сам еще несколько лет назад? Хуже и представить невозможно, скажи — не так?! Самый настоящий дикарь, с телевизором в голове. Тьфу.
— Энгельс, а как эта Баба оказалась в горе у Силача? — Я поспешил вернуть разговор в менее личное русло.
— Не знаю. Вряд ли и сама она помнит о таких мелочах; хотя что мы можем о ней знать. Это не тот случай, когда можно что-то знать. Достаточно помнить несколько элементарных вещей — не ссы в ее сторону, не ходи без нужды по ее горе да не безобразничай в лесу. К лесу, кстати, все ее племя было особенно чутко — они защищают лес на автомате, как вот ты можешь, не просыпаясь, прихлопнуть щекочущего тебе брюхо муравья. Что у нас — озеро, то у них лес.
— А не ссать — это почему?
— А. Смотри, там русская деревня. Ну, сам понимаешь — водка рекой.
— А где она не рекой.
— Это сейчас. Раньше все ж построже было. Лет, скажем, пару сотен назад.
— А-а, ну если пару сотен…
— Или пять. Ну, неважно. В общем, когда русских угораздило поселиться на этом месте, гора тут же стала использовать их для своих целей — их же никто не защищает, голые живут. Вот какая-нибудь баба напилась и оказалась на той стороне. В нужном, как говорится, месте, да еще в нужное время. Гора…
— Энгельс, почему ты стал говорить «гора»? — перебил я.
— Ну, не сама же Баба занимается этой мелочью. Ты же не принимаешь участия в… ну, вот ты пепел в окошко стряхнул — ты же не рассчитывал…
— Все, я понял. Это типа как вот железы работают или пищеварение идет, пока я совсем о другом думаю.
— Во-во. В общем, гора стала их разводить, тамошних баб. Не в смысле по понятиям, а как люди разводят скотину. Гора решает, кому от кого родить, и занимается их воспитанием, когда они еще зародышем из трех клеток плавают.
— Че, всех?! — ужаснулся я.
— Да зачем ей все. Некоторые.
— И че они потом делают, эти… некоторые?
— Собирают и приносят горе силу. Ведь как бабе можно забрать силу? Безо всякого труда, ни хрена ничего не зная?
— Ясен пень, у мужиков. Расщеперилась, и тяни.
— Вот они и тянут. И даже не только когда мужика на себя затащат, а и просто так некоторые могут. Скажем, ссыт в ее сторону человек за лесом, а она учует, и — р-р-раз! За конец тебя! — нехорошо засмеялся Энгельс.
— И че — «р-раз»? Че при этом происходит?
— Начинает тянуть с тебя, че ж еще. А дальше от тебя зависит. Может, отцепишься, может, и нет.
— И че, если не отцепишься?
— Подтянет. Или сама поближе подтянется. Причем ни мужик, ни сама такая баба и близко знать ниче не будут. Поженятся, к примеру. Им покажется, что само все как-то. Люди говорят в таких случаях, мол, «судьба», «на роду написано» и так далее. Хотя все может быть очень просто и совсем незаметно. Например, ты вдруг начнешь покупать сигареты только в одном ларьке, где сидит такая вот.
— Во дела…
— А ты че думал. Смотри, смотри по сторонам… Вот, к чему говорю-то: представь, как можно научить человека, когда учишь его с зародыша, да еще одному-единст-венному умению. Да еще с такой силищей за спиной. Хотя людьми их назвать можно лишь с некоторой натяжкой; ну да сам увидишь.
Я едва на встречку не вылетел. После таких рассказов я себе четко постановил: ну его в баню. Бели даже мне когда-нибудь понадобится в Уфалей, ни за что не поеду через этот сраный Силач, лучше дам кругаля по трассе. И отбрехаться всегда можно — мол, неохота движок насиловать и под зилы подставляться, там тягун такой нехороший перед Мауком, по зиме если летишь по склону — это шоу, ни затормозить, ни свернуть.
— Не, Энгельс. В Силач этот я не поеду. Хоть че ты мне делай.
— А тебе и не надо никуда ехать! — заржал в голос довольный Энгельс.
Меня накрыло еще сильнее. Видимо, со стороны я выглядел настолько жалко, что мгновенно помрачневший Энгельс с полупрезрительной заботливостью уверил меня в том, что я нахожусь в полной безопасности. Я ничего не мог с собой поделать — сказанное Энгельсом так протрясло меня, что стало наплевать, какое впечатление я произвожу; вцепившись в свою спокойную жизнь, еще не нагруженную И ЭТОЙ проблемой (а я прекрасно чувствовал, что сейчас услышу нечто, жить с чем и ничего не делать будет просто невозможно), я уперся и вытребовал себе «хоть немного» еще спокойной жизни. В молчании мы добрались до Энгельсовой деревни. Он попросил остановиться у его работы, и я тормознул у темной администрации. Энгельс долго жал на звонок и наконец разбудил мента, тут же впустившего нас вовнутрь. Мы переносили Энгель-совы покупки в его кабинет, и я, не дождавшись реакции на свои прощания, спустился к машине.
Получилось так, что всю весну и половину лета у меня не было к нему дороги; впрочем, не особо я и рвался с ним повидаться. Мы несколько раз мельком встречались, и всякий раз мне хотелось поскорее оказаться от него подальше. Я умудрился даже не перекинуться с ним больше чем парой слов, когда мы с ним возили Гимая в Челябинск, где Энгельс что-то там разбирался насчет Гимаевой пенсии. Мы с Гимаем мирно проболтали всю дорогу о рыбалке, о том, стоит ли купить подержанную казанку[24] и сколько она должна стоить, о выделке кружков на продажу и прочих разностях, а Энгельс за всю дорогу слова не вставил, так и сидел, глядя в окошко.
Наконец настала середина лета. Работы стало совсем мало, и я объявил себе отпуск. Жена уболтала «съездить на юг», как это делают «все люди», и пришлось сходить купить билеты в Сочи. Оказалось, что оклемавшийся от кризиса народ опять весьма активно летает, и получалось, что до отлета почти две недели — билеты на пораньше отсутствовали. Я с неделю-полторы никуда не ездил и прохлаждался дома: блаженно пил пиво, которое обычно не пью совсем, повидал всех старых знакомых, не вписывающихся в рабочий ритм жизни, играл в карты и шишбишь, короче — душевно так отдыхал. Подспудно висящее у меня на загривке «Дело Силачских Девок» в отсутствие равнозначных раздражителей внезапно оказалось единственным царапающим установившийся покой фактором, и однажды фактор этот заявил о себе довольно нахальным способом.
Мы с приятелем катали пирамидку не торопясь, с тщательностью убивающих время бездельников. Время было практически утреннее, и кроме нас да скучающего за баром парнишки в заведении никого не было. Промазав, я отошел к столику и отхлебнул пива, наслаждаясь скорее не вкусом, а символической стороной этого дела: вот оно, я пью пиво с самого утра — и хрен-то буду беспокоиться, кто что обо мне скажет или подумает. Катитесь вы все. Нет меня, поняли? В отпуске я, вот так-то…
Я поставил кружку, ударил наглый и, конечно, не получившийся шар и решил сходить отлить. Отойдя от стола, я ощутил, что иду не здесь. Нет, вокруг все то же самое, вот они, зеленые столы под пыльными светильниками, бар, стулья, столики, дверь сортира — но вокруг висел чужой воздух, холодный, сырой и опасный. Подавив первый испуг, я присел на подвернувшуюся банкетку, быстро собрал себя в кучу и признал — таки да, сраный Энгельсов зацеп все же вылез наружу. Ну и ладно. Хорошо, хоть перед отъездом. Хоть валяться на солнышке теперь буду спокойно. Щас вот только разберусь с этой тварью. …Сука, ах ты, сука… — застучало у меня под горлом, я стал очень зол на эту гадину, пролезшую в самое сердце моего мира и посмевшую дергать меня во время отпуска.
Решительно поднявшись с банкетки, я направился в соседний с бильярдной бар, их там два, один на бильярдную сторону, второй работает на посадочную область со столиками. Еще по дороге во вдруг понадобившийся туалет я слышал, как в дальнем баре о жестяную мойку глухо долбится вода: Она была там.
Выглядела она как подсобница, вышедшая из подсо-бочного лабиринта за стойку сполоснуть свою кружку. Но в следующей подсобке есть мойка, я знал это. С электрическим водонагревателем, напротив нержавейкового стола, вечно заставленного пузатыми бокалами и вазочками от мороженого. Я даже мыл в ней руки не так давно. Она не могла никуда деться. И кружку совсем не требуется намывать по пять минут подряд. Да какие пять, больше уже.
Подойдя к высокой стойке, над которой едва виднелась макушка нахалки, я положил локти на липкую прохладную столешню и замер, разглядывая видневшуюся в проборе бледно-розовую кожу. Баба не подымала головы, но мыла свою долбаную кружку уже просто так, для отмазки. Нависнув над ней, я сразу понял, что времени в обрез: по тоненькой нити, связывающей этот нелепый манекен с Горой, может запросто прикатиться Такое, от чего таким, как я, лучше держаться подальше. Тогда мне, кстати, даже в голову не пришло, что за мной вся сила моего озера, находящегося в двух шагах и даже присутствующего здесь — в виде бегущей из крана струйки; мне хотелось «разобраться самому». Ну, я и разобрался, как мог.
Время тормознуло, и между мной и темечком бабы, так и не поднявшей голову, произошел примерно такой бессловесный диалог, занявший около секунды-двух:
— Ну и че? Спалилась, уродка?
— Хе-хе. И хули? Сам соскочил, и радуйся.
— Ты че, сука, только что делала? Ты не охренела тут в атаке, борзота? — «Сказав» это, я сразу же понял, что никаких претензий к самому ее занятию я иметь не могу — оттого, что не имею возможности вышвырнуть ее отсюда или жестко наплющить.
Мои возможности болтаются где-то около отметки «ноль», поэтому я и в самом деле могу только радоваться, избежав участи живого аккумулятора. Еще я понял, но очень смутно, что это не какой-то из ряда вон выходящий случай, что из этого все вокруг и состоит — когда люди прессуют друг друга, образующуюся дельту из незаметно для людей улетающей при этом жизни радостно впитывает огромная армия. Жизнь улетает к мелким дилерам этого рынка — типа хозяек бригад вот таких темечек; растаскивается какими-то неопределенно мелькающими тенями, о которых я ничего не успел понять, кроме того, что они есть; к крупнооптовым уходит прямо через землю, закручиваясь в особо проницаемых местах; вообще, вся жизнь — товар, и товар, очень интенсивно оборачивающийся. И в этом нет никакой трагедии — раз люди не хотят нормально передавать жизнь сверху вниз, как им положено, то этот поток заберут. Очень похоже на «нашу» суету на поверхности: все так же упирается в потоки. На любом искривлении потока кто-нибудь да сидит, врезав краник и регулярно навещая Сейшелы; и эти «реалии» совсем не реалии, а просто отражение более существенных вещей.
— Тебе-то что за печаль. Не лезь. — Темечко сопроводило эти «слова» картинкой события из моей жизни, за возможность переписать которое я отдал бы все. Это было просто, как механическая игрушка: мне показали, что у меня полно дыр, и не с такими дырами тут ходить и качать права. Это как в игре — тебе показывают десятку против твоей восьмерки, и ты можешь хоть усраться, но десятка останется десяткой, которая больше любой восьмерки ровно на два очка.
— Пошла, сука, отсюда, — вызверился я, ощущая смертельную досаду: эта мелкая безмозглая мерзость, являясь сама по себе просто ничем, была одним из лиц огромной силы; а значит — полностью права, и могла плевать мне в морду, абсолютно ничем не рискуя. То, что я начал смотреть на происходящее именно под таким бычьим углом зрения, еще больше бесило меня, но справляться с человеческим в тот момент я не хотел.
Темечко снова омерзительно хихикнуло, выключило воду и победоносно убралось в кисло воняющую какими-то стиральными порошками темноту подсобки.
Я вернулся к столу и продолжил играть, пытаясь как-то сохранить увиденное, упаковать в слова эти расползающиеся клочья ощущений; но тяжелые плоские слова не желали повторять простые, но бесконечно точные изгибы этих стремительно тающих фигурок, и соскальзывали по их скользким бокам, рассыпались на совсем уже бессмысленные буквы, образуя у меня в голове неопрятную дурацкую кучу, совок из которой я только что высыпал тебе за ворот.