Однажды по осени случилось так, что на веранде дома Тахавн одновременно (редкое явление) собрались: сам Тахави, Гимай, я и Энгельс. Не помню, как так вышло, по-моему, мы с Энгельсом приехали один за другим, и тут же пришел Гимай. Кажется, так. Да, точно — я тогда запрудил «юнкерсом» всю более-менее сухую площадку перед воротами Тахави, а потом уже подъехал Энгельс, бороздя своим чудом советского автопрома раскисшую улицу. То, что происходило до появления Гимая, как-то не очень хорошо запечатлелось в моей памяти; но это и неважно, речь не о том. Хорошо я все помню с того момента, когда в сенях раздалось резкое и ворчливое бормотание Гимая, по своему обыкновению матерящего все вокруг — дождь, пенсионного министра Зурабова, лезущего под ноги кота, да хоть столб с лампочкой — мне кажется, Гимаю все равно, кого приласкать «мущинским» словом.
— Э, Бэпке! — с порога заорал Гимай, сбрасывая мокро скрипящие калоши. — Ты че, сам тепер шыт будеш, да? Сшей мне дупленк. И дочк тоже, яры? Баба так походит, бабе не над. Ты же не дорого будеш, э? А то мне денег мало, Зураб-пидарас савсэм зайбал, да?
Я заметил у него в руках черно-белую обложку книжки Гришковца «Рубашка», купленной мною намедни. Она оставалась на пассажирской сидухе, когда я вылезал из машины, — зараза Гимай опять сумел открыть тачку, но меня это не больно-то удивило, Гимай уже давно соревнуется с производителями сигналок, и эти производители, как обычно, позорно курят.[25]
Продолжая что-то бурчать и похохатывать, Гимай бросил книжку на стол и принялся всячески обхлопывать те-фалевский чайник, пытаясь определить: греть или все же так сойдет.
Тахави привычно не обратил внимания на гимаевскую клоунаду, рассеянно глядя в окно на застрявшую над селом тучу, а вот Энгельс отреагировал:
— Че он там, Гимай-абый? Книжку кройки и шитья с собой возит?
— Да, вон, смотри: «Рубашк» написано. Э, Бэпке, пач-му тольк рубашк? А дубленк учится когда будшь?
— Пока только рубашки. Для начала, — попытался отшутиться я, но отшучиваться от Гимая — все равно что костер бензином заливать, и в результате он меня так достал, что я сам вызвался съездить в ларек за чем-нибудь к чаю, воспользовавшись его же манипуляциями с остывшим чайником.
— Что, чай пить будем? Оба-на, а к чаю-то и нет ниче. Тахави-абый, ща я сгоняю.
Тахави все так же рассеянно кивнул, и я с облегчением ссыпался по крыльцу, оставляя за спиной гогочущих надо мной Гимая и Энгельса. Возвратившись, я вывалил шелестящий груз на стол и настороженно прислушался к тихой беседе за столом: Гимай мирно обсуждал с Энгельсом дела своего колхоза или как его сейчас там, АО. Тахави все так же сидел, отрешенно созерцая сквозь герань и стекло мокрый забор и мокрую сирень в палисаднике, совершенно зеленую, словно лето еще не кончилось.
Сели пить чай. Пока старики жевали свои любимые сникерсы, я совсем расслабился и мирно прихлебывал из кружки, бессмысленно провожая глазами редких прохожих, потешно форсирующих грязевую реку, в которую превратилась наша улица. Когда я вдруг заметил, что снова удостоился внимания Гимая, то был совсем не готов. Выйдя из приятного безмысленного оцепенения, я обнаружил, что этот изверг уже напился чаю и теперь, сыто отдуваясь и радостно жмуря в мою сторону блестящие удовольствием глаза (видимо, в предвкушении — как он сейчас застебет молодого), начинает с самым смиренным видом лезть мне под кожу:
— Бэпке, ты теперь разбирашсь в рубашк, да?
Ну вот че ответить на такой вот вопросец, а? Я тяжко выдохнул и попытался мирно объяснить, что это просто книжка так называется, что она не про «рубашк и дуб-ленк», а просто про чувака, который живет в большом городе и как это его грузит, но он этому грузилову как бы даже и рад. А сама рубашка тут вроде как и ни при чем вообще.
— Ой, как ныпрычем, ты че, малай? Рубашк — он всегда при чем. Ой, Тахави, че ты делш? — Гимай округлил глаза в наигранном испуге, а меня пробила неожиданно возникшая резкая боль, полыхнувшая в правой руке и погасшая аж в паху.
Зашипев, я согнулся, баюкая пораженную руку, как беспокойного младенца. Тут я заметил, откуда взялась эта боль, и от удивления даже забыл корчить лицо в страдальческой гримасе — меня ударил Тахави! Локтем! Да как попал-то удачно — по руке аж током полыхнуло. Вот это номер! Эт чего это с ним?! В голове у меня мгновенно пронеслись самые дикие объяснения, я даже подумал, что это у него сегодня болит голова, вот он чего такой задумчивый, а мы тут орем, вот он и решил на мне отвязаться-Выпрямившись на стуле, я с открытым ртом уставился на Тахави. Слева приглушенно хохотнул Энгельс — его всегда раздражает, когда я так себя веду. В принципе, он прав: не дело, когда взрослый мужик тормозит и ведет себя как клиент детского сада; но в тот момент я его почти ненавидел. Проигнорировав его хиханьки, я постарался без детско-обиженных интонаций узнать причину таких фокусов:
— Тахави абый, ты че?
— Кто кого стукнул? — спокойно и доброжелательно вернул вопрос Тахави, успев снова принять исходное положение и требовательно глядя на меня.
Я уже начал смутно догадываться о смысле происходящего, но все равно решил потупить:
— Как это «кто кого»? Ты — меня.
Тахави терпеливо выдохнул через нос и серьезно, почти торжественно объявил:
— Моя рубашка стукнула твою.
— А ты тут чуть не расплакался, — язвительно ввернул Энгельс. — Хотя ты-то здесь вообще ни при чем.
Поразительно, но Гимай сидел молча и не встревал. Я окончательно убедился, что это все не просто грубое деревенское развлечение, и постарался стать легким и внимательным, чтоб усвоить урок как можно полнее.
— Это в смысле, что… Ну, типа как на теле сверху рубашка, а… — я пожевал губами, не успев толком прищемить хвост мелькнувшей ассоциации.
— Да хоть так. Представь — ты видишь только рубашки. Тогда сейчас бы ты видел, как один рубашка стукнул другую.
— Тахави-абый, это ты к тому, что вот когда человека бьешь, надо видеть там сердце или печень — когда бьешь по телу? — вставил я лишь для того, чтоб не тормозить, хотя чуял, что речь совсем о другом.
— Ух ты какой кровожадный, — язвительно ввернул Энгельс. — Это ж когда убить…
— Не, Энгельс. Он понял, — прервал его Тахави.
— Не, Тахави-абый. Не понял, если честно, — сознался я. — Я вроде как догоняю, что тело в этом примере как Умэ, а рубашка — это как тело, но чего-то упускаю. Я чувствую, что мало понял.
— Не Умэ, про Умэ че скажешь… — поправил Тахави. — Рубашка — это твое человеческий. Если точно смотреть, как люди смотрят, то получится, что даже не мой рубашка твой стукнул, а вот этот калям-балям, — тут Тахави растянул на локте кусочек ткани и потыкал пальцем в темно-зеленые турецкие огурцы на своей заношенной рубахе, — по твоим полоскам стукал. Не по рубашке, а по полоскам вот этим. Понял?
— Ну… — протянул я, пытаясь упорядочить лавину прорвавшихся откуда-то и галдящих наперебой ассоциаций, каждая из которых пыталась мне что-то объяснить, но только запутывала все еще больше.
Тахави, не торопя, спокойно тянул чай и возился на столе, давая мне время выгнать из головы мусор.
— То есть, ты хочешь сказать, что если б люди видели одни рубашки…
— Хе, — хмыкнул Энгельс. — Те, кто замечает аж целую рубашку…
Я повернулся к Тахави, и тот утвердительно кивнул: да, мол, так оно.
— Обычно замечают только калям-балям. И то отдельный; не весь.
— А как посмотреть на тело?
— Не смотри рубашкой. Рубашка видит только другой рубашк, больше ничего.
— А я смотрю рубашкой?
Энгельс обидно заржал, и я понял, что он имеет в виду.
— Я смотрю калям-балямом?
— Не-е-е-ет, — издевательски серьезно протянул Энгельс, снова впрягшись в базар. — Калям-балямов у тебя же нет? Нет. Если хочешь калям-балямами, купи рубашку, как у Тахави абый. А пока смотри своими полосками.
— Как не смотреть полосками? — мужественно проигнорировал я все эти Энгельсовы смехуечки по своему адресу.
— Как стать голым? — снова вернул вопрос Тахави.
— Раздеться… — болезненно промычал я, чувствуя себя полным идиотом и ненавидя Энгельса всеми фибрами.
Что интересно, злиться на Тахави я элементарно боялся, а бедного, весь разговор терпеливо молчавшего Гимая я ненавидел тогда почти так же, как «этого распальцован-ного гада Энгельса, который типа сам никогда дураком не был».
— У этот рубашк нет пуговиц, — улыбнулся Тахави, и я почувствовал, что совсем не раздражаю его, и что если я буду продолжать тупить, то он все равно будет часами втолковывать мне эти простые вещи.
Почти успокоившись, я вновь почувствовал, что, скорее всего, смогу понять то, что он мне тут разжевывает. Единственное, что оставалось мне непонятным и продолжало здорово раздражать, так это присутствие Гимая с Энгельсом. Блин, ну зачем начинать что-то мне объяснять, когда эти двое сидят тут, делать им нечего, и лезут под кожу, цепляясь за каждое слово. Это раздражение краем касалось даже Тахави: ну если тебе ихние корки не мешают, то обо мне все-таки можно же было подумать?! Ведь слепому ж видно, как я едва не лопаюсь от усилий, которые приходится прилагать для сохранения хорошей мины! Как тут еще и все эти хреновы загадки понимать! Рубашки, блядь! Какие на хрен еще рубашки! Ббучий Гришковец, понаписал всякой херни! — Скатываясь под бешеную горку, я едва успел заметить сам факт раздражения и спохватился, уже почти перейдя. Ого, подумал другой я, холодно смотрящий на этот цирк, а ведь не просто перехожу — перебегаю. Перепрыгиваю, можно сказать. Приятно, конечно; но ведь никакого самоконтроля, сука…
Теперь все понималось с полутыка. Кристально чистое спокойствие — теперь я слышал даже дождь за окном. Самоиронично улыбнувшись, я кивнул сероватой пуле Энгельса и косматому арбузу Гимая, отдавая им должное — ловко же они втроем выпнули меня туда, куда надо.
— Брось след, тогда станешь голый, — повторил Тахави.
— Ты же говорил, что не человек оставляет след, а то, что идет по следу, становится человеком?
— Это одно и то же. Не забывай, если людей Река несет, то мы-то иногда и сами несем Реку, — странным тоном, напоминавшим насмешку и утешение одновременно, ответил из угла Энгельс.
Тогда я его понял, а сейчас могу только бессмысленно вертеть в руках оболочку из слов, как обезьяна, нашедшая мобильник. Смысл провалился и лежит где-то очень далеко, во мне же, но не достанешь; будто шарахаешься с карточкой «Золотая Корона» по Анталье — вроде и деньги есть, а ничего не купить. Помню лишь то ощущение, которое возникло от его слов: я хотел убедиться в том, что мое человеческое не будет неожиданно сорвано с меня, словно одеяло с заспавшегося солдата, и я пытался прокрутиться, вынуждая стариков дать мне какие-то гарантии.
— Но ведь если я брошу След, то кем я тогда стану?
— Ты боишься?
— Ну-у-у… Нет… Ну это как-то… — замялся я.
— Ты был без След весь свой жизын, — подал наконец голос дотоле молчавший Гимай. — Не плакал же? Айда.
Гимай вскочил и шустро пересек веранду своей утиной перевалкой.
— Ку… — я открыл было рот, но опомнился и пошел следом.
Выйдя на улицу, мы тут же свернули в проулок за са-битовским домом и пошли вдоль ограды кладбища. Удивительно, но я был спокоен как удав. Бросив разглядывать едущую мимо ограду, я задался вопросом, а что, интересно, делают сейчас оставшиеся на веранде Тахави и Энгельс? Меня всегда очень живо интересовал этот вопрос: что делает тот, кто остается! Чем вообще занимается день-деньской тот же Тахави, когда меня нет? Представить, что делают в мое отсутствие Гимай, Энгельс, да хоть тот же Зия, у меня тоже никак не выходило.
Но всегда отчего-то получалось так, что я как-то не удерживался на этом вопросе, и, промелькнув, он тут же заслонялся чем-то еще, так что я не успевал не то что как следует представить себе ответ, но и хорошенько заинтересоваться. Это же ненормально, абсолютно ненормально, если вдуматься. Это не само собой. И я все время это знал.
Чувство было такое, будто заходишь домой, разуваешься, входишь в комнату — а в комнате… ну не знаю, чего уж всяко не может, не должно быть в твоей комнате? Ну, предположим, работающей бетономешалки. Не, вот: в комнате стоит автомобиль. Причем чужой. И движок еще теплый. И как будто тебе становится ясно, что его всегда здесь ставят, а ты просто не замечал. Бывает же — че тут такого, просто не обращал внимания.
Как? Вернее, кто прячет от меня некоторые вопросы? И зачем? Я аж сбился с шага — за одной загадкой торчали уши следующей, похоже, куда более интересной, а я годами, годами не удосуживался уделить ни той, ни другой даже капли внимания!
Сука, сказал я своему уму, че ж ты делаешь-то? Тут вон что творится, а ты?! Ведь ни звоночка! Типа не заметил, да? А я-то перед тобой и книжки перелистываю, и водярой тебя не плющу — когда последний раз, уж и забыл, поди? и вожу тебя, гада, везде, развлекаю засранца, и херь тебе всякую думать разрешаю, а ты? У-у, сучара! Тот сразу залез под веник и сделал вид, будто куда-то делся. Не, ну вот не урод, а?
Знаю я эти заходы. Заметит, что отошел, вылезет, набычится: «Ну а я чо, чо ты так сразу, ты ж мне конкретно не обозначил; не, я завсегда, без проблем, только конкретно говори в следующий раз…» И че такому скажешь? Иди, предъяви такому… Плюнешь да забудешь; связываться себе дороже.
…Ладно, — подумал я, — попробую сейчас; пока идем, и пока я там. Точнее, здесь. Неважно…
Как можно полнее выдохнув лишнее, я всем собой потянулся назад, к оставшейся за спиной веранде, уже примерно чувствуя, что там обнаружу.
Да. Точно. Интересно, и всегда они так? Сквозь толкотню обычных для зрения оттуда белых мух, из серого, кружась, плавно вынырнула веранда Тахави. Пустая. Нет, сам Тахави вон он, сидит все в той же позе, перекладывая на блюдце яблочные дольки; но ни Энгельса, ни Гимая там не было, ни сегодня, ни месяц назад. Дальше у меня не получалось, но за месяц можно было ставить подпись. Зная, что увижу, я собрался в идущего вдоль кладбищенской ограды и посмотрел на Гимая впереди.
Он был из этих самых точек, которые я во всех своих текстах обзываю мухами, хотя они гораздо красивее мух. Он тут же повернулся и оказался на расстоянии вытянутой руки. Я как-то механически удивился: как же, ведь он не Гимай, а его изображение из белых мух. Вроде как изображению не пристало замечать, что его расшифровали, и как-то реагировать.
— Нет разниц, малай, — «сказал» силуэт из белой метели. — А хорошо, малацца, малай. Сам понял, ма-лацца.
— Не надо, Гимай, — не повелся я и как-то очень от души вздохнул, даже, можно сказать, несколько переигрывая, хотя нисколько не регулировал свое поведение, как-то само так вышло. — Пошли обратно?
— Пошли, — согласилась фигурка из белой туши на серой бумаге, и мы пошли обратно.
Мне стало как-то очень ровно и пусто; наверное, так будет в той вселенной, которой физики предсказали «тепловую смерть», — все случилось, и разгладились последние горы. Пытаясь зацепиться за утекающую жизнь, я насильно захотел заметить момент, когда эта донельзя графичпая, как скелет радиолярии или снежинка, гимае-образная штучка потеряет свою жемчужную прозрачность и снова наденет домашнюю черную телогрейку, но, как обычно, прощелкал это дело. Когда Гимай неожиданно остановил меня у дороги, его нос снова был острым и волосатым, а тюбетейка все так же засалена по темно-зеленым краям.
— Малай, пасыб скажи.
— Спасибо… — безразлично ответил я, шаря глазами по горизонту.
— Э, кому сказал?
— А кому надо?
— Этот, кныжк кто писал. Дубленк.
— «Рубашка», — машинально поправил я Гимая, даже не вдумываясь в его слова. Как можно вдумываться в слова, если их говорит горсточка белых мух, мечущаяся в форме, похожей на фигуру старика? Но постепенно до меня дошло, и даже возникло подобие слабого интереса: — Э, погоди, Гимай. А он-то при чем здесь?
— Он начал делал.
— Чему «начало делал»? — уже совершенно искренне изумился я, забывая о серой равнине, в которую превратился минуту назад.
— Че севодня был. Его начал, он так сделал. Не, не спцально, тольк неважн это. Когда начал пасыб говоришь, то получалс так, что Начал уважайш. Самый Начал. Понял, нет?
— Кажется. Типа как закят или там хаир даешь. Даешь человеку, а получается, что типа как Аллаху.
— У-у, Бепкэ, какой умный, да, — по-доброму издеваясь, засмеялся Гимай, давая понять, что да, все так, и оттого как-то снова становясь тем же самым Гимаем, которого я знаю одиннадцать лет. — Тебе надо мечет работат итты, будшь имам-хатыб…
Вот я и говорю: спасибо, Гришковец.