Уйду ли первым в день любой,
Запомни — я всегда с тобой.
Сплетусь я с ветром, стану ливнем,
Землей и солнцем в сплаве дивном
И губ твоих коснусь потом,
И будет воздух невесом
На радость нам.
Но коль нема душа твоя,
Увидишь, как страдаю я.
Я буду полон злобой фурий
И обвенчаюсь с адской бурей,
Чтобы тебя под снежной вьюгой
Пронзить и холодом и мукой.
И коль забудешь ты про нас,
Я с ливнем разлучусь тотчас,
Расстанусь с солнцем и землею,
С тобой расстанусь и с собою,
И ветер заберет свое
И нашу жизнь накроет мглою,
Как забытье[5].
Я летел по Аустерлицкому мосту, я один владел еще не ведомой прохожим тайной, которой суждено было изменить облик мира. В этот вечер в теленовостях Кристина Окран — «солнышко», как называл ее Мюзиль, — воскресит его счастливый смех. Я зашел к Давиду, у него был Жан, оба сидели голые по пояс и чесались изо всех сил, приняв по дозе, чтобы не раскиснуть, они и мне предложили порошок, но я предпочел вернуться на улицу и снова запел.
На следующий день мы со Стефаном обедали в пиццерии неподалеку от его дома. Мюзиль умер от СПИДа, Стефан не подозревал об этом до вчерашнего вечера, пока не пошел вместе с его сестрой в ординаторскую и не прочел в регистрационной книге: «Причина смерти — СПИД». Сестра Мюзиля потребовала, чтобы эту запись зачеркнули, подчистили, густо замазали или соскребли, но лучше было бы вырвать страницу и вклеить новую; конечно, записи конфиденциальные, но кто знает, может быть, через десять-двадцать лет какой-нибудь биограф, навозный жук, захочет сделать ксерокопию этой страницы или просветит рентгеновскими лучами ее отпечаток на предыдущей. Стефан предъявил единственное написанное рукой Мюзиля завещание, оно ограждало его квартиру от нашествия родственников, но формулировки были слишком расплывчаты и не давали основания считать Стефана бесспорным наследником. Я успокоил его, сообщив, что Мюзиль в последние месяцы обращался к нотариусу, и дал ему адрес. От нотариуса Стефан вернулся ни с чем: завещание существовало, и, конечно, в его пользу, однако Мюзиль не успел подписать и по всей форме заверить составленный нотариусом текст — документ не имел никакой юридической силы, поскольку даже не был написан его рукой. Стефану пришлось торговаться с родственниками, в конце концов за ним осталась квартира с находившимися в ней рукописями, но право наследования он потерял.
В то утро, когда во дворе больницы «Питье» близ крематория должен был состояться вынос тела и церемония прощания, транспортники опять объявили забастовку; я опаздывал, на площади Алезии такси поймать не удалось, и я решил спуститься в метро, ехать надо было с двумя пересадками, а потому я еще больше задержался; в серых переулках старого квартала на набережной Сены, совсем недалеко от Института судебной медицины, у морга — каждый раз, когда я прохожу теперь мимо, у меня просто мороз по коже — уже скопилось множество людей, разыскивающих условное место встречи: Стефан решил опубликовать объявление сразу в двух ежедневных газетах, опасаясь, как бы церемония не оказалась слишком скромной по сравнению с пышными похоронами другого крупного мыслителя, умершего несколько лет назад; в результате квартал оцепили полицейские, а во дворе, куда должны были вынести тело, собралось столько народу, что я не смог протиснуться ближе к гробу, встал на цыпочки и смотрел, как философ, друг Мюзиля, кажется, взобравшись на ящик и забыв даже снять шляпу, тихим голосом произносит траурную речь; его просят говорить громче, он заканчивает и потом вручает текст Стефану. Тело унесли, и толпа рассеялась. Я подошел к Стефану и Давиду. Стефан сказал: мне повезло, я не видел умершего — зрелище было не из приятных. Давид не хотел ехать на похороны в деревню Морван, на родину Мюзиля, боялся, что просто не хватит сил; мне хотелось, чтобы он поехал, но Давид отказался наотрез — и зря, похороны вовсе не были такими уж тяжкими по сравнению с муками последних недель. Пока кортеж не тронулся, к Стефану все время подходили люди; известная актриса, дружившая с Мюзилем, вручила ему розу из своего сада и попросила бросить ее в могилу; тем временем секретарь, которого я тогда увидел впервые, рассказал мне вот что: в последний день, когда он видел Мюзиля, тот велел ответить согласием на все приглашения, полученные с разных концов света, хотя сроки их частично или полностью совпадали; потирая руки, Мюзиль от души веселился — он не прочтет лекцию в Канаде, не проведет семинар в Джорджии, не выступит на коллоквиуме в Дюссельдорфе. По дороге мы со Стефаном и секретарем остановились у какой-то забегаловки и отведали жареных колбасок — сделать это предложил Стефан, Мюзиль просто обожал колбаски. Мать, очень сдержанная, царственная, прозрачная от старости, встретила нас без единой слезинки; застыв в кресле, над которым висела картина XVIII века, она по-светски принимала важных соседок, пришедших выразить ей соболезнование; на видном месте — на круглом столике посреди комнаты — лежал еженедельник с фотографией Мюзиля на обложке. Брат Мюзиля показал нам усадьбу, она оказалась огромной, их род принадлежал к крупной провинциальной буржуазии, в деревне их уважали больше прочих; главенствовал в доме отец — хирург, практикующий в главном городе департамента. Я даже не предполагал, что Мюзиль вырос в такой зажиточной семье, но если поразмыслить, этим легко объяснялось все: вечное стремление к экономии наряду с полной безответственностью в денежных делах, равнодушие и даже нелюбовь к какой бы то ни было роскоши — эти качества я скорее отнес бы к проявлениям мелкобуржуазности. Брат, удивительно похожий на Мюзиля, показал нам великолепный сад; во время прогулки он вдруг остановился, склонил голову и произнес: «Эта болезнь неизлечима». Потом провел нас в комнату Мюзиля, где тот работал в студенческие годы, — самое запущенное помещение в доме, там никогда не топили, как в лачуге садовника, где Мюзиль устроил себе библиотеку, позже мать велела туда поставить все написанные им книги. Я достал с полки первую попавшуюся и прочел дарственную надпись: «Маме — первый экземпляр книги, которая обязана ей своим рождением». На следующий день по телефону моя мать рассказала мне, что слышала по радио интервью с матерью Мюзиля. Та сидела на складном стуле у ограды кладбища и беседовала с журналистами, словно на пресс-конференции: «Когда мой сын был совсем маленьким, то хотел стать золотой рыбкой. Я отвечала: зайчик мой, это невозможно, ты же не любишь холодную воду. Он задумывался, а потом говорил: ну только на секундочку, просто узнать, о чем она там думает». Матери непременно хотелось заказать мемориальную доску, где бы упоминалось название престижного института — там Мюзиль в конце жизни читал лекции; Стефан сказал ей: «Ведь все и так знают», а она ответила: «Конечно, сейчас знают, но через двадцать-тридцать лет, когда останутся только его книги, разве кто-нибудь вспомнит…» Мы по очереди брали из корзины по цветку, бросали их в могилу, и корреспонденты фотографировали каждого из нас. Вернувшись вечером домой, я позвонил Жюлю, но он не захотел со мной долго разговаривать — развлекался с двумя юнцами, видимо, наркоманами, которых только что подцепил в кабаке и слегка побаивался. Берта с их пятимесячной дочкой уехала за город.
Я пытался как мог облегчить другу тяжкое бремя траура, удержать его от погружения в бездну проблем, связанных с наследованием, и уговаривал совершить путешествие, развеяться. Когда-то мы думали, что к этому времени Мюзиль и Стефан приедут к нам на остров Эльба, еще месяца за три до смерти Мюзиля обсуждали втроем, как будем отдыхать; мы со Стефаном искренне верили, что поедем туда, а Мюзиль, одновременно и понимая все и заблуждаясь, делал вид, будто тоже верит в осуществимость этих планов, пока не началась настоящая подготовка к отъезду, и тут он втайне от меня признался Стефану — я узнал все после смерти Мюзиля, — что никогда не думал всерьез об этом путешествии. Стефан беспокоился и о себе, он считал, что смертельный вирус Мюзиль почти наверняка передал ему, а потому отправился на консультацию к дерматологу; тот не очень-то был подкован, но зато попытался успокоить пациента: по его словам, Стефан, конечно же, избежал опасности, поскольку СПИД скорее всего передается лишь при проникновении в организм нескольких видов инфекции, по меньшей мере двух, — две зараженные спермы одновременно попадают в организм и действуют подобно детонатору. Я пригласил Стефана приехать к нам на Эльбу, Густав уступил свою комнату вдовствующему другу; тот не упускал случая погоревать на виду у всех или — что было еще эффектнее, — покинув сотрапезников в разгар обеда, убегал к себе и запирался. Минут через пятнадцать мне приходилось идти наверх и стучать в дверь, чтобы остановить поток слез. Стефан сначала не открывал, потом впускал меня и огрызался сквозь слезы: «Я не знал, что ты такой злой, Мюзиль тоже не догадывался, ты нас всех обманул, ты — воплощенное коварство; бедный Мюзиль, как он ошибся в тебе!» Я отвечал Стефану: да, действительно мне трудно общаться сразу с несколькими людьми, никак не удается найти золотую середину, я то погружаюсь в угрюмое молчание, то впадаю в непонятную эйфорию; однажды я рассказал Мюзилю о своих терзаниях, и он посоветовал мне ни в коем случае не пытаться изменять самого себя, это худшее оскорбление для друзей; вот я и остался таким, какой я есть, таким меня видят окружающие, таким любят. Стефан чуть не бросался целовать мне руки и потом беспрестанно восхищался мною, легко прощал мне, в отличие от других, приступы раздражительности. Он ужасно страдал потому, что именно сметь Мюзиля открыла ему доступ в прекрасный дом, где так много юных красавцев. Тем летом, когда мы лежали на скалистом берегу нагими после купания, я сказал однажды Густаву: «Мы все сдохнем от этой болезни, я, ты, Жюль, все, кого мы любим». С Эльбы Стефан отправился в Лондон и разыскал там людей из (Далее текст в журнале обрывается. Примечание верстальщика.)
Прежде чем переехать в квартиру Мюзиля, Стефан попросил меня сфотографировать квартиру такой, какой покинул ее владелец. Он хотел, чтобы я в качестве свидетеля присутствовал при передаче имущества и подготовил необходимые документы для будущих исследователей. Войдя во двор, я заметил: со стены соседнего дома уже сорвали плющ и не было воробьев, громко чирикавших, когда я, бывало, шел по двору к Мюзилю на ужин. После его смерти я в квартиру не входил; в то утро погода стояла пасмурная, но только я достал фотоаппарат, солнце осветило комнаты, словно по мановению волшебной палочки. Для общей съемки интерьера гостиной с африканскими масками и рисунком Пикабиа, напоминавшим черты Мюзиля, я захватил маленький «роллей-35», а для съемки всяких деталей попросил у Жюля «лейку»: в корзине для бумаг, к примеру, до сих пор валялся смятый конверт с адресом, который Мюзиль не успел дописать. За четыре месяца печаль отсутствия уже успела лечь на вещи, подобно пыли, просто стряхнуть ее было невозможно, квартира сделалась неприкосновенной, и мы спешили сфотографировать прежний хаос, пока его не уничтожила суета новой жизни. Стефан показал мне шкаф со стопками рукописей, показал заметки и наброски неоконченной книги, которые Мюзиль не успел порвать. На диванах лежали кипы давным-давно собранных Мюзилем материалов о социализме — он собирался написать эссе на тему «Социалисты и культура», но, как сказал мне в автобусе его секретарь, он уже тогда слегка повредился в уме. Стефан настоятельно просил меня сфотографировать постель Мюзиля, я никогда ее не видел, ведь Мюзиль открывал дверь в спальню в редких случаях, когда мы вместе отправлялись куда-нибудь ужинать и он вспоминал, что забыл ключи или чековую книжку в кармане другой куртки. Спальня Мюзиля оказалась клетушкой без окна, на полу валялся тощий тюфяк; Мюзиль оставил за собой просторный кабинет с библиотекой, а Стефану, который теперь не мог себе этого простить, уступил самую удобную, изолированную часть квартиры. Мне совсем не хотелось заглядывать туда, но Стефан подталкивал меня в спину, фотография спальни, считал он, станет бесценным документом для исследователей; я пытался заснять жалкий матрац, брошенный на пол, хотя отойти на необходимое для съемки расстояние здесь было невозможно, я знал, что ничего не получится, к тому же и аппарат не сработал, кончилась пленка. Благодаря этой серии снимков — фотографий с негативов я не печатал, только передал Стефану дубликат контрольных кадров — мне удалось освободиться от навязчивой идеи; подобно колдуну, я очертил магическим кругом место гибели нашей дружбы, не для того, чтобы предать ее забвению — чтобы увековечить, скрепив ее печатью фотокадра. Ассоциация Стефана по оказанию гуманитарной помощи жертвам СПИДа уже действовала вовсю, Давид, Жюль и я были первыми ее спонсорами, — я внес деньги через доктора Насье. Однако, сказал мне Стефан, работать там каждый день далеко не весело, нужны крепкие нервы: «Вдруг как снег на голову на нас свалилась семья с Гаити; все — отец, мать и дети — больны СПИДом, представляешь себе картинку!» Перед уходом я заглянул в библиотеку Мюзиля — мне надо было посмотреть выходные данные тома Гоголя, я собирался его прочесть, — но Стефан, заглянув в книгу, которую я держал в руках, сказал: «Нет, Гоголя оставь, Тургенева, если хочешь, забери всего, я его читать не буду».
Я снова стал работать в газете. Эжени предложила мне поехать с нею и с ее мужем Альбером в Японию на съемки нового фильма Куросавы, значит, это было зимой 1984 года, ведь моя книга о слепых еще не вышла; мы с Анной встретились тогда в Асакусе[6] и очень удивились, что оба пишем на одну и ту же тему — о слепых. Я не ожидал увидеть Анну в Токио — мы столкнулись с ней в холле отеля «Империал», где Альбер назначил ей встречу, — но особой радости не испытал. Любительница приключений несколько ошалела от трехнедельного путешествия в транссибирском экспрессе; в дороге, мчась по России и затем по Китаю, она только и делала, что пила водку и объедалась икрой с аппаратчиком из Владивостока. Перед отъездом Анны я взял у нее интервью, она предложила мне опубликовать ее детскую фотографию, отец сделал снимок, когда ей было семь лет, — и вот остался единственный экземпляр, который она берегла как зеницу ока. За восемь лет работы в газете у меня никогда ничего не пропадало, но все же я попросил проследить за этой фотографией — сначала технического редактора, затем сотрудницу, ведавшую материалами отдела оформления; и тут как назло, словно не выдержав строгого надзора, злополучная фотография исчезла. Анна сердито потребовала вернуть ее, вышла из себя; я перевернул редакцию газеты вверх дном, все пять этажей, в надежде отыскать пропажу. «Плевать мне на вашу надежду, верните фотографию», — отрезала она. Накануне отъезда Анна даже явилась ко мне домой и снова на меня накинулась. Я не пустил ее дальше лестничной клетки и, мстя за бесцеремонность, захлопнул дверь перед самым ее носом. Между тем фотографию мне вскоре вернули. Кто-то украл альбом, в который, к несчастью, технический редактор спрятал ее для пущей сохранности; вора (или воровку), видимо, мучили угрызения совести, и поскольку мои препирательства с Анной чуть ли не месяц происходили у всех на глазах, альбом попросту положили в мой шкафчик для бумаг. Я сообщил радостную новость Анне, как только увидал ее в холле токийского отеля «Империал», а эта мегера немедленно заявила: «Вы легко отделались». Бог с ней, подумал я. Анна продолжала цепляться к нашей маленькой группе — ко мне с Эжени и Альбером. Однажды вечером мы встретились с ней в Асакусе на ведущей к храму улочке, в склепанных из листов жести лавчонках торговали сладостями, веерами, расческами, брелоками и печатками из драгоценных и искусственных камней; Эжени и Альбер замешкались в магазине, где продавали шлепанцы, а мы с Анной пошли дальше в сторону пагоды и приблизились к медному чану, там курили благовония; паломники, подержав руки над дымком, словно бы мыли им щеки, лоб, волосы. Вокруг было множество прилавков с крошечными ящичками, верующие открывали их наугад, доставали свернутую бумажку с предсказаниями, сделанными тайнописью, и затем несли любому из двух бонз, которые священнодействовали по обе стороны алтаря с золотой статуей Будды, защищенной стеклянной перегородкой; из-за алтарных стоек эта часть храма, где за небольшую мзду расшифровывали недоступные разумению непосвященных знаки, напоминала камеру хранения. Если предсказание сулило удачу, верующий бросал его через щель в стеклянной перегородке к ногам Будды, туда же следовало опустить деньги — залог осуществления чаемого. Бумажку с дурным предсказанием прикручивали проволокой к мусорному ящику или к дереву, чтобы, отданное на волю злых духов, оно потеряло силу. В Киото, например, вокруг храмов стояли голые деревья, шелестевшие белыми бумажками, — издалека нам показалось, будто цветет сакура. Мы с Анной вместе вошли в храм в Асакусе; задержавшись у прозрачной дарохранительницы в форме пирамиды, трепетавшей огоньками, Анна протянула мне малюсенькую тлеющую палочку и сказала: «Вы не хотите загадать желание, Эрве?» В ту же секунду раздался звук гонга, люди заторопились к выходу, сияние в алтаре вокруг золотого Будды погасло, железный затвор, лязгнув, наглухо закрыл величественную главную дверь, и не успели мы опомниться, как оказались запертыми в храме. Бонза вывел нас через маленькую заднюю дверь, и мы очутились на праздничной базарной площади. Загадать желание я не успел, но это необычное происшествие сдружило нас с Анной. И вот мы поехали в Киото, там она познакомила нас с художником Аки, приехавшим в родной город на семидесятилетие отца; Аки показал нам весь Киото и Золотой Храм. Токийцы советовали еще посетить Храм Мхов, но попасть туда можно было, только если местный житель соглашался уступить свое место в списке избранных, имеющих право на одно посещение в месяц. Храм Мхов находится вдалеке от центра Киото, в загородной местности. Холодным и солнечным утром мы, человек десять посетителей, ждали у ворот бонзу; он появился и для начала проверил по нашим удостоверениям личности свой список, потом подвел нас к окошечку кассы, каждый уплатил весьма внушительную сумму. Затем, разувшись, мы в носках пробежали по двору, усыпанному ледяным гравием, вошли в промозглый зал — его загромождал стоявший у алтаря огромный барабан; на полу лежали подушечки, перед ними — расставлены в ряд тушечницы, разложены кисточки, тут же палочки туши и чашечки, чтобы их разводить, а на столике — пергаментные свитки, на них ясно виднелась тончайшая вязь сложных знаков; как сказал Аки, они обозначали и вовсе загадочные, непонятные слова, и — судя по их количеству и расположению — это была таинственная ритуальная молитва Храма Мхов; монахи, сопровождавшие чтение текста монотонными ударами в барабан, заставляли нас — в полной тишине — повторять за ними каждое слово; тем, кто хотел получить доступ в чудесный сад мхов, надо было заслужить право им полюбоваться, каллиграфически переписав молитву, пусть ничего не понимая, иероглиф за иероглифом, воспроизвести ее, осторожно заполнив тушью еле заметные ложбинки на пергаменте. Муж Эжени, Альбер, кипя от злости, отшвырнул пергамент прочь; бонзы — бандиты, они нас просто ограбили, к тому же здесь можно околеть от холода; если на каждый иероглиф уходит целых пять минут, понадобится не меньше двух часов, чтобы разделаться с этой тряпкой, усеянной идиотскими значками, да еще сидишь скрюченный, ноги затекают до судорог, — и Альбер ушел, так ему и не довелось попасть в сад мхов. Мы с Анной, устроившись рядышком, втянулись в игру, пытаясь перещеголять друг друга — тщательно перерисовывали иероглифы, выводили их как можно аккуратнее, точнее, стараясь не насажать клякс. Аки объяснил нам: закончив молитву, мы должны написать под ней свое имя и желание, а затем положить свиток перед алтарем, ибо труд жизни священнослужителей в Храме Мхов — неустанная молитва об исполнении желаний безвестных людей, редких посетителей. После двух часов усердной работы, когда благодаря предельной сконцентрированности исчезли судороги и ощущение времени, я был уже почти готов изложить свое невысказанное желание, на сей раз, думал я, оно не улетучится с дымом догорающей палочки. Я боялся, что любопытная Анна захочет узнать мою тайну, и решил зашифровать желание; ее фразу я прочел, заглянув ей через плечо. Она написала: «Улица, опасность, приключение», потом вычеркнула слово «опасность», но мне уже было неинтересно, чем она его заменила. Я прибавил к молитве свою шифрованную мольбу о жизни — для себя и Жюля, — и Анна сразу же спросила, что означают эти слова. А потом мы отправились в чудесный сад мхов.
Я возненавидел Марину. Она действительно снялась в каком-то фильме в Соединенных Штатах, газеты много писали о ее браке, позже — о разрыве с мужем и о возвращении во Францию. Однажды Эктор пригласил меня поужинать в ресторане «Набережная Вольтера», мы оставили пальто в гардеробе, метрдотель пригласил нас следовать за ним, я сбежал вниз — там всего три ступеньки, и тут в глубине зала, в нише, сразу же увидел Марину в темных очках; она сидела напротив молодого человека, совсем рядом со столиком, за который приглашал меня метрдотель; я устроился у стены, только перегородка теперь отделяла меня от Марины, и в зеркале, висящем на противоположной стене, мы видели друг друга, один другого — и никого больше. Встретив здесь Марину после ее предательства и двухлетнего молчания, я стал лихорадочно думать, как себя вести, мысли кружились со скоростью шрифтовой насадки на электрической пишущей машинке: воспользоваться случаем и подойти, дать ей пощечину, чего мне до смерти хотелось, или нежно поцеловать ее, а может, сдержаться и спокойно продолжать беседу с Эктором, как будто ничего не происходит? Поединок с Мариной длился несколько минут. От соседнего стола до меня долетали обрывки вдруг ставшего взволнованным разговора. «Вы себя плохо чувствуете?» — спрашивал молодой человек, он бы вполне мог быть моим двойником — типичный мечтатель, начинающий режиссер, по всем статьям одураченный звездой. Ответа нет, но он не смутился и снова за свое: «Вы скоро уезжаете отдыхать?» Вдруг соседний столик отодвигают резким движением и, оторвав на секунду взгляд от Эктора, я вижу: Марина убегает из ресторана, за ней — ошарашенный молодой человек; поскользнувшись на ступеньке, он успевает извиниться перед метрдотелем, сует ему двухсотфранковую купюру и запутывается в дверной занавеске. Я оборачиваюсь — салфетки на их столе смяты, стоит едва початая бутылка вина, им принесли только закуски — я выиграл партию. Через несколько месяцев ночью голос Марины с трудом вырывает меня из плена снотворного: «Я воскресла». В голове туман, но у меня хватает находчивости ответить: «Так что, звонить теперь во все колокола?» Она очень ласково возражает: «Ну что ты, Эрве». Я говорю: «Я столько из-за тебя пережил». А она: «Подумай, сколько пережил из-за меня Ришар». Услышав этот бред, я повесил трубку. А проснувшись, вспомнил, как раньше, прощаясь, говорил ей: «Обнимаю тебя, Марина», — это звучало отпущением грехов с того света. После обеда рассыльный от Даллуайо доставил мне два шоколадных колокола, один — большущий, другой — крошечный, без записки, ведь только что прошла Пасха. Еще через несколько месяцев я собрался однажды пообедать с Анри в «Виллидж войс», пришел в ресторан немного раньше, сел за столик и, поджидая его, стал читать. Появился Анри, но не успел он занять свое место, как за его спиной, вынырнув из глубины ресторана — как это я ее не заметил? — возникла Марина: в темных очках, с длинными распущенными волосами а ля кукла Барби, а за ней, как тень, Ришар, оба невероятно возбуждены. При виде их кровь у меня мгновенно застыла в жилах, я оледенел, побелел лицом; Анри перепугался — что случилось? Появление Марины произвело на меня сильное впечатление, я будто увидел призрак, привидение. Вернувшись домой, взялся за перо, хотел написать Марине, что в самом деле увидел призрак нашей дружбы юных лет, которую она погубила своим сумасбродством. Едва я закончил письмо, зазвонил телефон; Жюль сразу объявил: «Знаешь, что случилось с Мариной? Говорят, у нее лейкемия, выпали волосы, видимо, проходит страшный курс химиотерапии». В моем письме много раз повторялось слово «кровь». Можно было принять звонок Жюля за перст судьбы и не отправлять письмо, но обида на Марину была так сильна, что я все же вышел на улицу и опустил его в ящик, особенно безжалостным казалось оно теперь, когда разнесся слух о ее болезни; я вполне мог сказать потом, что Жюль позвонил, когда письмо уже ушло. Но на следующий день меня стали мучить угрызения совести, и я избавился от них, послав Марине второе письмо, оно как бы зачеркивало предыдущее.
Слухи о болезни Марины становились все тревожнее; теперь говорили, что у нее СПИД, — мне сказал это мой массажист, а он услыхал новость от директора клиники, где она лечилась. Сегодня говорят, будто она заразилась от брата-наркомана — кололись одним шприцем; на следующий день — будто инфекцию внесли при переливании крови, на третий день — ее якобы заразил этот бездарный америкашка, всему свету известно, что он бисексуальный тип, и так далее. Слух о Маринином заболевании СПИДом, должен признаться, доставил мне удовольствие; я хотел, чтобы это был не слух, а правда, нет, я не садист, меня просто преследовала мысль о том, что в конце концов — недаром мы казались братом и сестрой — нам уготована одна и та же, общая судьба; слух уже проник в газеты, по радио сообщили, что ее поместили в больницу в Марселе, по телетайпам всех редакций прошла информация «Франс-пресс» о ее кончине. Я представлял себе: Марина бежит, задыхаясь, ее преследуют, она устремляется в Марсель, чтобы сесть на корабль, отправлявшийся в Алжир, на родину ее отца, пусть ее тоже похоронят по мусульманскому обычаю: завернув в три покрывала, положат прямо в землю. Я видел мысленным взором ее фальшивые длинные волосы а ля Барби, ее забинтованные запястья — тогда в американской клинике, где ей сделали переливание крови. Никогда еще я так сильно не любил Марину. Однако, заручившись поддержкой своего адвоката, она не замедлила появиться в вечерних теленовостях, чтобы положить конец слухам: предъявив медицинское свидетельство, Марина заявила, что здорова, но в то же время глубоко удручена — ей приходится в каком-то смысле предавать больных, вот так демонстрируя свою принадлежность к здоровым. В тот вечер я не смотрел телевизор, но утренние газеты об этом уже сообщили; своим выступлением Марина глубоко разочаровала меня. Билл видел передачу и сказал, что она производила впечатление сумасшедшей, хоть сейчас сажай в психушку. Зато Кот, вот уж кого нелегко пронять, оценил появление Марины в «Новостях» как самый потрясающий телесюжет за всю его жизнь. Мы постепенно отошли друг от друга; я — больной, хотя она этого не знала, она — здоровая, мое отношение к Марине постепенно становилось все прохладнее, она снималась не в тех фильмах, в которых я хотел бы ее видеть; впрочем, и она, я в этом уверен, читала совсем не те мои книги, которые ждала от меня.
Стефан с головой погрузился в работу основанной им ассоциации — после смерти Мюзиля, надо признать, он нашел в этом смысл жизни: оставшись в одиночестве, превозмогая боль, Стефан смог в полной мере реализовать свой нравственный и интеллектуальный потенциал, свое умение организатора — до сих пор его способности, при всем их разнообразии, томились под спудом, чахли; раньше Мюзиля очень раздражали его суетливость, леность, бесконечные телефонные разговоры; статьи Стефана вечно оставались неоконченными — словом, его окружал неописуемый беспорядок. Проблема СПИДа изменила общественное положение многих людей, они надеялись сделать на нем карьеру и заслужить признательность сограждан, особенно врачи пытались таким образом вырваться из рутинной медицинской практики. Доктор Насье сам вступил в ассоциацию Стефана и ввел туда своего приятеля Макса (я прежде работал с ним в газете) — Мюзилю почему-то он напоминал «жареный каштан». Доктор Насье с Максом оба имели дурную репутацию и потому прекрасно спелись. Стефану, видимо, они раньше очень нравились, особенно «жареный каштан», в результате он сделал их ближайшими помощниками. При этом Стефан повторял на все лады: «Я скоро передам вам дела, я создал ассоциацию, но теперь заниматься ею некогда, надоело выступать и рассказывать о ней по телевидению, пожалуйста, сходите в студию вместо меня…» На самом деле Стефану только чудилось, будто Макс и доктор предали его: так старикам доставляет болезненное удовольствие выдумывать, будто их наследники страдают алчностью, и, посулив тем сказочные богатства — бриллиантовое ожерелье или антикварную посудную горку, — они в последнюю минуту завещают все своему массажисту или мусорщику. Я в то время часто встречался и со Стефаном, и с доктором Насье и очень забавлялся, когда слышал от первого: «Глаза у них завидущие, руки загребущие!» — а от второго: «Нам приходится бороться с двумя напастями разом — со СПИДом и со Стефаном». Лишь эту шутливую «двойную игру» Давид и я позволяли себе с другом Мюзиля — Мюзиль, вот уж кто наверняка порадовался бы нашему коварству! Мы, однако же, сообщали Стефану обо всех попытках доктора Насье и Макса организовать бунт или переворот в ассоциации, ведь Насье простодушно делился со мной всеми замыслами. Поэтому Стефану удалось провести голосование и забаллотировать самонадеянную пару. Макс написал Стефану письмо, обвиняя его в нагнетании «атмосферы гомосексуальности» в ассоциации, — это привело к окончательному разрыву. Несколько месяцев спустя Стефан, все еще переживая стычку с Насье, но главным образом — предательство «жареного каштана», вскричал, встретив меня на улице: «Только не говори, что ты по-прежнему лечишься у этого Насье, — я и слышать о нем не хочу!» Я не сказал ему, кто мой новый врач, — ведь и тот был близок к Насье. Давид однажды пошутил: если найдут средство от СПИДа, Стефан в тот же день с горя повесится. Я повидался с одним старым другом, психиатром, — он тоже работал в ассоциации, — и он придумал, что надо говорить на сеансах больным СПИДом: «До болезни вы наверняка искали смерти, может быть и не раз! Развитие СПИДа в организме действительно определяется психическими факторами. Вы сами хотели смерти — вот она и пришла к вам».
В последние месяцы жизни Мюзиль медленно, но упорно отдалял от себя любимого человека, желание уберечь его превратилось в рефлекс, в бессознательную осторожность: ведь к тому времени его собственный организм — сперма, слюна, слезы, пот и что еще точно не знали — уже стал средоточием заразы. Все это мне позднее рассказал Стефан, не преминув заметить, что он здоров, избежал опасности — впрочем, здесь он мог и приврать, хотя он же, узнав, каким недугом на самом деле страдал Мюзиль, хвастался, будто незаметно пробрался к нему, умирающему, в больничную палату и жаркими, страстными поцелуями покрыл все его тело, напоенное ядом. Я не смог повторить подвиг Мюзиля — не уберег Жюля, а может быть, Жюль — меня, мы оба не уберегли Берту, но иногда в душе у меня еще теплится надежда, что детей или хотя бы одного ребенка болезнь пощадила.
Просматриваю свой ежедневник за 1987 год: 21 декабря, когда я разглядывал в зеркале ванной комнаты свой язык, бесстрастно, словно по привычке, копируя доктора Шанди, даже не зная толком, что именно там ищу, но стараясь разглядеть грозные симптомы, загадочные для меня, я увидел маленькие беловатые волоконца, тонкие папилломы, покрывавшие кое-где нижнюю поверхность языка. Глаза у меня остекленели, и на следующий день, во вторник утром, во время очередной консультации на сто двадцать пятую долю секунды остекленели глаза у доктора Шанди, когда он увидел мой язык: я следил за ним и поймал его взгляд — так сыщик ловит преступников с поличным. Доктор Шанди заметил роковой признак и не мог солгать, молод был хитрить, не то что Леви, Нокур и Арон, старые пройдохи; он еще не научился лгать в открытую, не моргнув глазом, перед лицом истины, зрачок его расширился на сто двадцать пятую долю секунды, словно диафрагма фотоаппарата, схватывающая изображение и жадно прячущая свою добычу. В тот день я должен был обедать с Эжени — и ничего ей не сказал, в этот миг я напрочь позабыл об окружающих меня людях, о дружбе, тревожные мысли захватили меня полностью. Накануне я провел вечер с Грегуаром, тогда я еще не знал уготованной мне участи, обманывал самого себя, но чувствовал — меня вот-вот охватит отвращение и к Грегуару, и к его ласкам. Жюля тогда не было в Париже, но когда он вернулся, я и ему, сначала ничего не сказал. Доктор Шанди вовсе не хотел оглушать меня смертельным приговором, хотя вполне ощущал жуткую реальность моего диагноза, так как восемью месяцами раньше, до знакомства с ним, у меня уже был опоясывающий лишай. Он просто собирался очень осторожно подвести меня к новому уровню осознания болезни и при этом оставить мне, как говаривал Мюзиль, свободу выбора — либо прозрение, либо самообман. Предельно осторожно, едва ощутимо — словно смещалась то влево, то вправо на тысячную долю миллиметра стрелка осциллометра — доктор Шанди выяснял, изучая меня взглядом, готовый пойти на попятный, лишь только дрогнут мои ресницы, отдаю ли я себе отчет в надвигающейся опасности. Он говорил мне: «Нет, я же не сказал вам, что это решающий признак, но не стану вас обманывать — статистически он довольно значим». Когда же четверть часа спустя я, содрогаясь от ужаса, спрашивал: «Значит, это все-таки решающий признак?» — он отвечал: «Нет, я бы так не сказал, но все же он достаточно характерен». Доктор Шанди выписал мне фонгилон — густую тошнотворную жидкость желтого цвета, и в течение трех недель, утром и вечером, мне надо было полоскать ею язык; я привез с собой в Рим с десяток флаконов, сначала прятал их в чемоданах, а потом за другими склянками и коробками, на полках шкафчика в ванной и в кухонном буфете; по утрам и вечерам приходилось делать унизительную и гадкую процедуру, тайком от Жюля и Берты. Они вскоре приехали ко мне в Рим, мы жили там вместе; Жюль с Бертой спали наверху, в мезонине, а я один, на первом этаже. Рождественским утром я сообщил Жюлю по телефону, что́ случилось со мной (и по воле рока — с нами); Берте мы в этом не признались, чтобы не омрачать ей праздник. Жюль с беззаботным видом строил несбыточные планы и увлекал ими ничего не подозревавшую Берту: ближайшие несколько лет нам обязательно надо пожить за городом, Берте хорошо бы на время оставить свой пост в министерстве народного образования, взять отпуск на год — короче, я понял, негоже впустую расточать недолгие годы, что нам осталось прожить, ведь они уже сочтены. Между тем я продолжал писать свою заранее обреченную книгу, в ней шла речь как раз о поре нашей юности, когда мы — Жюль, Берта и я — встретили и полюбили друг друга. Я попытался сочинить нечто вроде похвального слова Берте, Мюзиль перед смертью тоже собирался то ли всерьез, то ли в шутку воздать хвалу мне, и каждый день я дрожал от страха — а вдруг Берта наткнется на рукопись, которую я привык спокойно оставлять на письменном столе?
В полночь 31 декабря 1987 года в баре ресторана «Алиби» мы с Бертой и Жюлем расцеловались, глядя друг другу в глаза. Странно желать счастливого Нового года тому, кто вряд ли доживет до его конца, ситуация хуже некуда; чтобы пережить ее, нужна отвага и еще умение держаться непринужденно, будут и обоюдоострые откровения, и умолчания, общие думы, тревога которую не скрыть улыбкой, не прогнать смехом; пожелания счастья исполнены горькой, но светлой торжественности. Прошлое Рождество я встречал в деревушке на Эльбе, в обществе кюре, приговоренного врачами к смерти, у него был рак лимфатических узлов; эта лимфома, без обиняков заявил мне доктор Насье, — неопознанный СПИД, кюре делали лишь обычную рентгенотерапию — то ли пытались спасти репутацию пациента и в ущерб его здоровью выдавали СПИД за рак, то ли итальянские медики оказались слишком нерадивыми. Кюре вернулся из Флоренции после долгого пребывания в клинике, еле живой, чтобы в последний раз отслужить мессу в своей деревне. Я не видел его уже несколько месяцев; меня сопровождал некий юноша по прозвищу Поэт, он то тупо молчал, то истерически хохотал. Рождественским вечером Густав решил пойти с кюре на эту последнюю мессу, собираясь потом доставить его к нам на машине: кюре уже не под силу было взбираться по многочисленным ступеням и крутым улочкам к «самой заднице» деревни, как выражаются итальянцы, — ее дальней и бедной околице, где мы жили. Поэт возлежал на диване в гостиной, то ли случайно, то ли бессознательно копируя сладострастную позу натурщика на одной из картин прошлого века, которая ныне находится в Брюссельском музее изящных искусств; доктор Насье однажды преподнес нам ее черно-белую репродукцию старинной печати — сейчас она стояла на круглом столике возле дивана, рядом с французским изданием Дантова «Ада». Это совпадение навело меня на мысль поставить нечто вроде живой картины, правда, если учитывать состояние кюре, сказал Густав, такие номера вовсе не к месту: ведь, появившись у нас, гость застанет Поэта в костюме Адама и совершенно в той же позе, что у натурщика. Никто из нас не должен обращать ни малейшего внимания на наготу Поэта, он, сохраняя вполне естественный вид, примет участие в нашем праздничном ужине; сам Поэт от этой бредовой идеи пришел в восторг. Я втайне надеялся порадовать кюре: ведь он давным-давно признался нам, что неравнодушен к мальчикам. Внешне Поэт являл собой страшное, фантастическое, почти дьявольское сочетание несочетаемого: лицо — ребенка, тело — хрупкого подростка, а фаллос — мощный и огромный, словно у крестьянина. Густав на машине отправился в церковь, там его взору предстало плачевное зрелище: кюре не мог даже поднять дароносицу — певчим пришлось поддерживать ее снизу, а потом попросту нести. Густав сразу понял, что шутка наша — гадость, вышел вон из церкви и бросился искать телефон, чтобы дать отбой. В это время обнаженный Поэт, раскинувшись на диване, весь содрогался от взрывов безумного хохота, нервничал, ему хотелось помочиться. Дабы успокоить Поэта, я сомкнул губы на его мощном крестьянском орудии. Ближайшие телефоны либо не работали, либо были заняты, когда же Густав отыскал-таки единственный свободный и действующий автомат, оказалось, что у него нет с собой жетона, а торгующая ими ближайшая лавка закрыта, к тому же он должен был быстрее возвратиться в церковь. Появился у нас кюре — и чуть ли не с порога увидел такую картину: точно против распахнутой двери восседал на диване обнаженный Поэт. Он встал и поздоровался с кюре за руку, церемонно и холодно. Я искоса наблюдал за гостем — безусловно, впервые за долгие годы служения церкви ему было ниспослано истинное видение, очарованный и уязвленный разом кюре внезапно впал в экстаз и уже готов был пасть ниц. Дабы вернуть себе душевное спокойствие, он взял с круглого столика Дантов «Ад» — на обложке книги изображалось падение в бездну ангелов согрешивших[7] — и изрек: «Дьявола не существует, выдумать его мог только человек». Кюре предложил отправиться к нему домой, выпить шампанского по случаю праздника — справить Рождество. Его матушка, высохшая старушка (она была у кюре экономкой, он говорил о ней: «Несу свой крест»), подала на стол «панеттоне» — традиционный сдобный пирог. Мы пожелали друг другу счастливого Рождества, кюре смотрел на меня благодарным взглядом, а я умирал со стыда. Кюре заранее приготовил ракеты и петарды, и мы устроили фейерверк, церковь окутало розовато-серое облако и повисло плотной пеленой, точно в пороховом погребе.
Вернувшись в Париж, я понял: фонгилон не поможет мне избавиться от белых папиллом, напрасно я три недели подряд подвергал себя унижениям, прятался в туалете и втайне от всех полоскал язык густой желтой микстурой, давясь ею натощак и сажая на одежду пятна; я перестал воспринимать свой язык как орган чувств, возненавидел его, хотя доктор Шанди утверждал, будто грибковые заболевания не передаются половым путем, и прописал мне другое средство, дактарин, — белое, вязкое вещество, липкую массу с металлическим привкусом, им я тоже лечился три недели, но и оно язык не очистило, я больше не мог вступать в эротические контакты и почти свел на нет редкие интимные встречи с двумя партнерами, одного из них я предупредил о своей болезни, другого — нет. Мы с Жюлем решили в конце концов сделать пресловутый серодиагностический тест; за последние несколько лет доктор Насье уже не раз направлял меня на этот анализ, однако я так и не сподобился пойти. В январе 1988 года Жюль уверял меня, что ни он, ни я не инфицированы — ему нужна была эта уверенность — и что доктор Шанди просто паникер и псих, никудышный врач, напрасно пугает своих пациентов. Потому Жюль очень хотел, чтобы мы сделали этот анализ, особенно я — Жюль хорошо знал мой характер, — нам, точнее мне, надо было успокоиться. Давид никогда не принимал всерьез мои болячки и теперь, посмеиваясь, сказал: ну и погано же тебе станет, когда выяснится, что ты здоров, а значит, напрасно свел свою половую жизнь к столь убогим проявлениям; мне останется лишь оплакать свое избавление от СПИДа и наложить на себя руки. Я позвонил доктору Шанди, сообщил ему о нашем намерении, и он захотел встретиться со мной и с Жюлем до анализа. Встреча оказалась важной и, кажется, решающей! «Важной», «решающей» — эти слова доктор Шанди повторял вновь и вновь — в основном из-за Жюля, тот пытался отрицать очевидную истину, которой тем не менее суждено было совершенно изменить окружавший нас мир и, если можно так сказать, самое нашу жизнь. Доктор Шанди знал: нет необходимости рассказывать о немногих доступных средствах предохранения и защиты от вируса: мы с Жюлем и так уже давно ими пользовались — и вместе и порознь. Посему он сразу приступил к разбору возможных ситуаций: у одного анализ положительный, у другого — отрицательный, или же у обоих положительный, рассказывал, что в каком случае делать, а варианта всего два, тут обольщаться не стоит. Мы хотели сделать анализ анонимно, мне и Жюлю это казалось совершенно необходимым — надо же учитывать наши профессиональные и дружеские связи. Не то в Баварии, не то в Советском Союзе поговаривали о принудительных проверках на СПИД при въезде в страну, пересечении государственной границы, а также о тестировании людей, представляющих «группы риска», о том же рассуждал в газетах и советник по медицине при фашиствующем Ле Пене. Я объяснил доктору Шанди, что мне постоянно приходится ездить из Франции в Италию и обратно — для меня крайне важно сохранить свободу передвижения через франко-итальянскую границу. Он посоветовал нам сделать анализы анонимно и бесплатно — каждую субботу по утрам их проводила организация «Врачи мира» в лаборатории на углу маленькой улочки Юра, неподалеку от памятника Жанне д’Арк на бульваре Сен-Марсель; потом я долгое время не мог спокойно смотреть в ту сторону, когда ездил на 91-м автобусе ужинать к Давиду, — меня сразу же начинала бить дрожь. Январским субботним утром мы с Жюлем отправились туда и встали в огромную очередь: здесь были негры и негритянки, люди разных возрастов и обличий, проститутки, гомосексуалисты и какие-то непонятные личности. Очередь тянулась вдоль тротуара до самого бульвара Сен-Марсель: ведь там стояли и те, кто пришел за результатами анализов, сделанных на прошлой неделе. У нас взяли кровь — к моему громадному удивлению, без резиновых перчаток, без всяких мер предосторожности, — и, выйдя на улицу, мы с Жюлем заметили одного юношу — бедный, вид такой потерянный, словно тротуар бульвара Сен-Марсель вот-вот разверзнется у него под ногами и весь мир разом рухнет; юноша не знал, куда бежать, как быть дальше, его шатало от страшной новости, это совершенно очевидно, он вдруг закинул голову назад и метнул взгляд ввысь, но и небеса отвернулись от него. Нас с Жюлем эта сцена привела в ужас — мы вдруг увидели себя самих через шесть дней, — но одновременно и приняли эту чудовищность: глядя на несчастного юношу, мы ощутили себя не просто свидетелями, но участниками какого-то захватывающего обряда заклинания злых духов. Доктор Шанди не ожидал хороших результатов, и, поскольку приближался срок моего отъезда в Рим, торопил события — он направил нас в институт имени Альфреда Фурнье, на дополнительный анализ крови, чтобы узнать, насколько вирус иммунодефицита завладел организмом. Институт прославился еще в эпоху сифилиса; медсестры здесь орудовали в резиновых перчатках, а пациентам предлагали самим бросать в пакет для мусора окровавленную ватку, которой прижимали место укола на локтевой вене. Жюль решил пройти все обследования одновременно со мной, но этот анализ был вынужден перенести на другое время, поскольку не выполнил главного условия — ничего не есть с утра. Ему оставалось только злиться да ждать меня. Прочитав мое направление, медсестра поинтересовалась: «Вы давно знаете, что инфицированы?» Я остолбенел и даже не нашелся что ответить. Результаты анализа мы должны были получить дней через десять, прежде теста «Врачей мира», это будет время не то подлинной, не то мнимой неопределенности; я дал медсестре адрес Жюля: ведь на свой собственный получать ничего не мог — мою корреспонденцию регулярно переправляли в Рим. До самого последнего дня Жюль не давал мне результатов анализа, он разбирал их и расшифровывал. А когда мы поехали наконец на улицу Юра, в лабораторию «Врачей мира», в такси Жюль объявил мне: институтские анализы у нас плохие, по ним уже можно определить роковые признаки независимо от того, что покажет тест. И я вдруг понял: нас поразило горе, началась эпоха страшных бед, и не будет ей конца. Я чувствовал себя так же, как тот бедняга, ошарашенный страшной новостью, полуживой от страха: казалось, тротуар вот-вот пойдет трещинами, разверзнется у меня под ногами. На меня нахлынула ужасная жалость к Жюлю, к себе. Самое страшное оказалось вот в чем: Жюль пытался подготовить меня к худшему, однако сам, конечно, надеялся, что наши анализы, по крайней мере его собственный, окажутся хорошими. У каждого из нас в кармане лежала карточка с номером — всю неделю мы старались к предаваться суеверным догадкам, не принимать эту цифру за доброе или же дурное предзнаменование. Врач должен был вскрыть нумерованный конверт с результатом анализа, при этом ему вменялось в обязанность использовать определенные психологические приемы. Одна ежедневная газета сообщила, что около 10 % пациентов, проходящих проверку на СПИД в лаборатории «Врачей мира», оказываются вирусоносителями, однако для населения в целом это вовсе не характерный показатель — на улицу Юра приходят в основном представители так называемых «групп риска». Мне объявлял результат анализа довольно неприятный субъект, и я выслушал его, разумеется, холодно — хотелось поскорее уйти, забыть про этот медицинский конвейер: здоровым — полминуты внимания, улыбка и памятка по азам профилактики, вирусоносителям — от пяти до пятнадцати минут «доверительной» беседы; он осведомился, один я живу или у меня есть партнер, нагрузил меня рекламными проспектами новой ассоциации доктора Насье и посоветовал, дабы смягчить удар, через неделю сделать повторное исследование — оно якобы может опровергнуть полученный анализ; во всяком случае, один шанс из ста есть. Что произошло в другом кабинете, куда вошел Жюль, я не знаю, да и не хотел бы знать; я уже вышел в коридор и ждал его там. Однако в лаборатории вдруг начался переполох: в кабинет вбегали и выбегали люди, двери без конца хлопали, регистраторша позвала еще одного врача, а затем медсестру. Похоже, Жюль, с виду такой спокойный, упал в обморок, когда узнал от постороннего человека, в общем, уже известный ему результат, который теперь официально подтвердился, пусть даже фамилии Жюля никто здесь не знал, вынести правды он не смог. Ужаснее всего в неумолимо надвигавшейся эпохе ужаса было то, что муку терпел твой друг, твой брат — вот тут и охватывало омерзение. После лаборатории, когда Жюль пришел в себя, мы отправились на бульвар Монпарнас — приближался карнавал, и Жюлю надо было купить для детей маскарадные костюмы и хлопушки.
Всего за неделю обстоятельства резко переменились: когда мы с Жюлем впервые пришли в лабораторию «Врачей мира» делать анализ, меня посетила постыдная мысль — в самом деле, выпавшие на нашу долю страдания и невзгоды я принимаю радостно, однако разделить свое чувство с Жюлем, мучить его своей радостью я не мог — было бы омерзительно. С двенадцати лет я начал ощущать страх перед смертью, она сделалась для меня наваждением. Я не знал, что такое смерть, пока мой одноклассник Бонкарер не посоветовал мне сходить в кинотеатр «Стикс» — в то время сиденья там были в виде гробов — и посмотреть фильм Роджера Кормена «Заживо погребенный» по новелле Эдгара Аллана По. Смерть открылась мне в ужасном обличье: в гробу лежит живой человек, он не может высвободиться и испускает душераздирающие вопли; эта сцена стала источником упоительных кошмаров. Я безумно увлекался всяческими символами смерти: упросил отца отдать мне череп, который он приобрел в бытность студентом для занятий медициной; как завороженный смотрел фильмы ужасов, начал даже сочинять рассказ о смертных муках призрака, заточенного в подземелье замка Гогенцоллернов, и псевдоним себе придумал — Гектор Мрак; зачитывался разными «страшными историями», новеллами, по которым ставил свои фильмы Хичкок; бродил по кладбищам, запечатлевая на первых своих фотоснимках надгробья младенцев; съездил в Палермо только затем, чтобы взглянуть на мумии из монастырей ордена капуцинов; собирал чучела хищников, как и Антони Перкинс в «Психозе»[8]. Смерть казалась мне ужасающе-привлекательной, сказочно-чудовищной, а потом я возненавидел весь этот потусторонний хлам, вернул череп отцу, кладбищ избегал как чумы; теперь любовь к смерти вступила в новую стадию, захватила меня целиком, теперь мне были нужны не внешние ее атрибуты, но глубочайшая внутренняя связь с ней; я неустанно добивался слияния с ее тайной, самой драгоценной и самой отвратительной на свете, томился страхом и ожиданием ее.
Результаты анализа подтвердили, что я инфицирован, потом доктор Шанди прочел тест «Врачей мира» и сообщил: ничего особо тревожного нет, но часть моих кровяных телец, точнее — лимфоциты, разрушается под действием вируса. За минувшую неделю я сделал все неотложные дела, причем самым методичным образом: подготовил к печати окончательный вариант рукописи, над которой уже столько месяцев трудился, дал ее перечитать еще раз Давиду и затем отнес издателю; вспомнил кое о ком из знакомых, ненадолго или вовсе потерянных, мне вдруг страшно захотелось с ними встретиться; собрал пять тетрадей своих дневников, которые вел с 1978 года, и положил на хранение в сейф Жюля; подарил лампу и одну из рукописей тем, кому хотел их завещать; 27 января отменил в банке прежнее распоряжение о вкладе денег в недвижимость — теперь это просто глупо — и решил открыть общий счет либо с Жюлем, либо с Бертой; 28 января был у юриста в своем издательстве и выяснил, как оформляются права наследования — я собирался передать их Давиду; 29 января ходил на прием к финансовому инспектору и проверил, все ли налоги я уплатил; 31-го, впервые после долгого перерыва, ужинал со Стефаном — он стал просто специалистом по проблемам иммунодефицита и рассказывал леденящие кровь истории о больных СПИДом, — а на следующий день, тоже после долгого перерыва, позавтракал с доктором Насье — еще одним специалистом по СПИДу, противником Стефана, и за нашей совместной трапезой старался говорить, не слишком широко раскрывая рот, боясь, что он заметит мою лейкоплакию, хотя ее, разумеется, не видно, она под языком; наверное, со страху мне невольно захотелось досадить Насье — желая узнать, как умирают от СПИДа, я весь обед вытягивал из доктора самые неаппетитные подробности. А недавно я снова сходил на консультацию к доктору Шанди, подтвердил, что, разумеется, хочу умереть «вдали от любящих родителей», и, вспомнив, как лежал в коматозном состоянии Фишарт, приятель Билла, привел доктору слова Мюзиля из единственного собственноручно написанного им завещания: «Только смерть — никакой инвалидности». Никакого коматозного состояния, никакой слепоты — я просто и тихо отойду в мир иной, когда пробьет мой час. Однако доктор Шанди не стал делать записей в медицинской карте и ограничился кратким устным замечанием: по мере развития болезни отношение пациента к ней постоянно меняется — и невозможно предугадать, каким будет его окончательное волеизъявление.
Со своей стороны Жюль крайне тяжело переживал резкий переход от смутных, неопределенных догадок к полной ясности. Он восстал, но не против судьбы — против того, кто, по его мнению, вынудил нас неизвестно зачем окунуться с головой в этот омут, то есть против доктора Шанди; Жюль отказался идти к нему на прием, чтобы уточнить результаты своих анализов, и вообще не упускал случая обругать его и высмеять меня — ведь я-то хвалил его на все лады. Стоило мне после визита к доктору Шанди слегка воспрянуть духом, Жюль саркастически замечал: «Ну конечно, сначала он тебя довел до отчаяния, а теперь — что ему остается? — успокаивает». Если же доктор Шанди ввергал меня в ужас описанием того или иного симптома, конечно казавшегося мне признаком СПИДа, Жюль ерничал, возводя очи горе: «Честное слово, твой усатый дурак совсем рехнулся!» Доктор Шанди учуял это едкое презрение, и когда я принялся, было, упрашивать его принять Жюля, отрезал: «Знаете, в Париже много специалистов по СПИДу, я не единственный». Жюль, конечно, насмешник и за словом в карман не полезет, сказал я доктору Шанди, но если приглядеться, на самом деле он отличный парень; доктор Шанди улыбнулся, услышав, что мой друг «насмешник», а не придира. Помирить Жюля с доктором Шанди все не удавалось, но неожиданно помог случай. Я сто раз на дню болтал с Жюлем по телефону, но однажды вечером затосковал и не стал звонить Жюлю, чтобы не портить ему настроение. Он сам позвонил мне — его неотступно преследовали мрачные мысли; когда я положил трубку, к глазам подступили слезы, но плакать я не мог и, чтобы уснуть, принял снотворное. Жюль твердо решил бросить работу и посвятить остаток дней детям; он то и дело читал и перечитывал пункт за пунктом страховой полис (он застраховал свою жизнь шесть лет назад, примерно в начале инкубационного периода). Выплакаться мне так и не удалось. На следующий день позвонил Жюль. Он все обдумал: позволить Берте сделать анализ — равносильно самоубийству, этого допустить нельзя; нас — Берту, Жюля, детей и меня — внезапно и страшно связала одна судьба, и Жюль придумал всем нам прозвище «Клуб пяти». Еще через день я отправился к ним обедать; Берту немного знобило, она лежала в постели, читала книгу; я зашел к ней поздороваться, и она нежно мне улыбнулась: мы оба знали страшную тайну, но говорили совсем о другом. Берта давно сделалась для меня идеалом. В воскресенье утром у нее поднялась температура, Жюль не мог найти ни одного врача и в панике кинулся ко мне. Я нашел в телефонном справочнике домашний телефон доктора Шанди, вычислив код округа по давнишнему случайному упоминанию в разговоре. За последнее время я совершенно выдохся и раскис, но горе близких людей, как всегда, придало мне мужества. Через час прибыл доктор Шанди, и у Жюля сразу пропала неприязнь к нему. Оказалось, что у насмерть перепуганной Берты обыкновенный грипп. Любовные отношения с Жюлем у меня не ладились. Конечно, мы уже ничем не рисковали, разве что могли заразить друг друга повторно, но между нами призраком вставал вирус. Меня восхищало красивое, мощное тело Жюля, особенно когда я видел его нагим, однако сейчас Жюль исхудал и теперь внушал мне не любовь, а скорее жалость. Да и Берта, когда наличие вируса подтвердилось и он словно бы материализовался в облике Жюля, стала помимо своей воли испытывать к его телу отвращение. Мы с Бертой хорошо знали Жюля: он не смог бы пережить равнодушия партнера к его физическим достоинствам. Одно из побочных действий иммунодефицита, сексуальное охлаждение, Жюлю — по крайней мере поначалу — было бы тяжелее перенести, чем саму болезнь; моральный ущерб оказался для него серьезнее физического. Внешне Жюль производит впечатление крепкого парня, но в кино, как только на экране начинаются всякие ужасы, закрывает лицо руками, точно пугливый малыш или женщина. В тот день он записался на прием к глазному врачу, это недалеко от моего дома; ко мне специально зашел пораньше, и я решил сменить привычный способ траханья: прижался к нему со спины, задрал свитер, нащупал соски, начал нещадно их мять и терзать, до крови, до тех пор пока Жюль не повернулся ко мне лицом и со стоном не рухнул к моим ногам. Но ему уже пора было на прием к глазному врачу. Потом он снова вернулся ко мне и объявил, что у него не конъюнктивит, а помутнение роговицы — скорее всего, это проявление СПИДа; Жюль боялся ослепнуть, его охватила паника, а мне абсолютно нечем было рассеять его страхи, я готов был заплакать от бессилия и досады. Я опять набросился на его соски, и он мгновенно, машинально рухнул передо мной на колени, сцепив руки за спиной, будто их стягивала веревка, и принялся тереться губами о мою ширинку, стеная, вздыхая и тихо моля отдаться ему во избавление боли, которую я ему причинил. Сегодня Жюль далеко от меня, но когда я пишу эти строки, то чувствую, как напрягается мой фаллос, не знавший эрекции уже несколько недель. Та вспышка тоски и страсти меня измучила неизбывной тоской, мне подумалось: мы с Жюлем затеряны где-то между жизнью и смертью, точка нашего соприкосновения на этой прямой вдруг ясно обозначилась, и мы слились воедино, словно два скелета-содомита перед минутой возмездия. Жюль проник в меня сзади и довел до оргазма, неотрывно глядя мне в глаза. Взгляд у него был немыслимо светлый и мучительный, уже беспредельно-далекий и отравленный беспредельностью. Я сдержал душившие меня рыдания, чтобы не испугать Жюля, и они прорвались глубоким вздохом в конце соития.
В основу разработанной доктором Шанди программы по исследованию крови пациента легло его предположение о существовании молекулы, которая должна замедлять разрушающее действие вируса на лимфоциты — гаранты иммунной защиты. Как только догадка подтвердилась и процент риска удалось свести к минимуму, доктор Шанди предложил мне войти в состав экспериментальной группы по испытанию препарата, получившее название «дефентиол». В США такие опыты провели, но не сумели соблюсти необходимые клинические условия, а во Франции неверно определили исходные статистические данные — и зазря потеряли полгода: ведь можно было сразу установить, эффективна молекула или нет. Доктор Шанди сделал вид, что внимательно изучает мою медицинскую карту, и якобы рассеянно заметил: «Сначала опоясывающий лишай, теперь узел саркомы… Да и по показателю Т4[9] вы имеете право быть зачисленным в группу». Тогда же доктор Шанди объяснил мне, что такое принцип «слепого двойника» (разумеется, я о нем и понятия не имел). Поразительная вещь: ради чистоты эксперимента настоящее лекарство и совершенно нейтральный препарат — «слепой двойник» — вводят одинаковому числу иммунодефицитных больных; причем никто не знает, в какую группу попал — выбор производят по жребию. Затем, когда у больных одной группы уже проявляются явные признаки ухудшения, тайна «слепого двойника» раскрывается. Тогда этот метод показался мне чудовищным — сущая пытка для обеих групп. Теперь же, когда смерть преследует меня по пятам, а может быть, я сам ищу с ней встречи, я очертя голову бросился бы в омут неизвестности и побарахтался бы в его гибельных водах. «Значит, вы советуете мне войти в экспериментальную группу?» — спросил я доктора Шанди. «Я вам ничего не советую, зато почти убежден — это мое личное мнение, — что препарат во всяком случае безвреден», — ответил доктор. Однако я не стал добиваться, чтобы меня включили в группу. Наши разговоры о дефентиоле на том и кончились бы, но вдруг несколько месяцев спустя в послеобеденной беседе доктор Шанди признался: уже тогда, предлагая мне испытать препарат, он был уверен — проку от него не больше, чем от двойника-пустышки. Тем не менее лаборатории, специализирующиеся на его изготовлении, во-первых, конкурировали со многими другими фирмами, во-вторых, не могли предложить ничего более эффективного, потому-то эксперимент не закрывали и врачей обязывали утверждать, что результаты обнадеживают, следовательно, препарат не следует снимать с производства. Я же сам ухитрился разузнать правду о реакции больных: размышляя, не войти ли мне в состав группы по испытанию лекарства, решил посоветоваться со Стефаном, напустил на себя равнодушный вид и притворился, будто по неведению спутал дефентиол с АЗТ; Стефан пояснил: те, кто рискнул испробовать лечение по методу «слепого двойника», чуть не сошли с ума — редко кто выдерживал больше недели, все они, измучившись вконец, кинулись в платные лаборатории проверить у фармацевтов, что им дают: «подопытные» страстно желали знать, что им досталось — настоящее лекарство или пустышка.
В газетах замелькали не встречавшиеся ранее сообщения: пострадавшие требуют взимания в судебном порядке денежных штрафов с проституток или случайных партнеров, которые, будучи инфицированы, тем не менее вступали с ними в сексуальные отношения. Власти Баварии предложили делать соответствующую буквенную татуировку на ягодицах вирусоносителей. Меня встревожило и другое: мать Поэта давным-давно велела ему провериться на СПИД, поскольку догадывалась о нашей близости. С Поэтом я всегда соблюдал меры предосторожности, даже когда он молил меня обращаться с ним как со шлюхой и еще когда я просил его отдаться Жюлю, а сам, не желая быть орудием наслаждений, передал эту роль Жюлю и удовольствовался амплуа пассивной жертвы. В предвкушении оргазма я вдруг почувствовал странный аромат пота от наших трех тел, черепицей наслоившихся друг на друга: этот запах будил во мне неутолимое сладострастие, кружил голову; мне вдруг подумалось — мы с Жюлем попросту два душегуба, ни стыда, ни совести. Да нет, волноваться нечего: я аккуратно надевал Жюлю новый презерватив всякий раз, когда юноша отдавался ему, да и сам старался не кончать Поэту в рот, хотя больше всего этот гетеросексуальный тип возбуждался, видимо, тогда, когда обхватывал губами что-нибудь наподобие бейсбольной биты; Поэт постоянно сокрушался — женщины, мол, абсолютно ничего не умеют делать ртом, и в результате, безнадежно запутавшись в своих ощущениях, позволял взять себя как шлюху. Мать Поэта сама мне рассказывала — ее сын запросто мог отдаться первому встречному, задницу он подставлял черт-те кому, всяким мерзким старикам, которые подбирали его на шоссе между Марселем и Авиньоном, — ведь он часто путешествовал автостопом. Подозрения матери Поэта — вопиющая несправедливость, и ничего более: единственным известным ей любовником сына, то есть потенциальным губителем, был я! В конце концов Поэт сообщил мне в письме: «Судя по анализам, СПИДа у меня нет». Сказано почти с сожалением — юноша мечтал либо покончить жизнь самоубийством, либо прославиться.
Я пишу эти строки здесь, в обители несчастий, все еще будучи пансионером академии, где рождаются дефективные дети, а неврастеники-библиотекари вешаются на черной лестнице, где живут художники, уже побывавшие в психушке — теперь они снова в лечебницах обучают помешанных рисованию; где писатели, утратив вдруг всякую индивидуальность, начинают бездарно подражать своим предшественникам, рассказывает забавы ради Томас Бернхард, желая приукрасить повествование о завоеванном у публики призвании, столь же неотвратимом, сколь и разрушительное действие ВИЧ-вируса в крови и в клетках. У одной обитательницы нашего пансиона — ее вместе с двумя детьми бросил муж — помутился рассудок; сначала она незаметно переложила заботы о младшем сынишке на нас, сотоварищей мужа по пансиону, хотя раньше ни с кем даже не здоровалась; а затем просто тронулась умом и принялась донимать всех беспрестанными звонками и в дверь, и по телефону в самое неподходящее время, а однажды целую ночь выла от страха: ведь рядом с ней такие чудовища, как мы, — оказывается, мы похитили ее мужа и хотим изнасиловать ее детей — да-да, несчастная Жозиана совсем спятила. Приступами безумия она в конце концов обратила на себя внимание; ее все считали обыкновенной бабой, ей бы только рожать и выкармливать детей, но она бутылочку-то дать не умеет, ребенку все лицо молоком зальет; тот, стоит ей приблизиться, со страху заходится криком, а нам, растлителям младенцев, улыбается! Все боятся, что она выкинет ребенка в окно; я раньше никогда не заглядывал в тот угол сада, но сегодня утром подошел к ее окнам, будто ноги сами привели меня туда, в зону высокой концентрации всяческих бед; я из укрытия наблюдал за ней — расстелив на балконе одеяло, Жозиана принимала солнечные ванны. Я испугался — вдруг безумная обернется ко мне и сбросит на меня ребенка, — но вообще я был готов к этому, представить себе подобную картину было несложно. Как и остальные, я рад был бы поверить в страдания Жозианы; да, она еще вообразила себя художницей и малюет на стенах губной помадой имя одного из пансионеров, зациклилась на нем, потому что он был единственным другом ее мужа. А нас, прочих обитателей (мы между собой и словом ни разу не перемолвились, даже гулять по дорожкам сада предпочитали в одиночестве), — нас теперь объединило горе этой женщины; со стороны могло показаться, будто мы заботимся о ее благополучии, на самом же деле мы, кажется, с диким упорством подталкивали несчастную к верному концу. И жизнь нашей заброшенной обители наконец озарилась смыслом, лелея горе этой женщины, мы нашли свое призвание, цель бытия; вот так сирая обитель превратилась в работающую на полную мощность фабрику несчастья.
Я вернулся в Рим, оставив тайну своей болезни в Париже. Однако пришлось выкручиваться, объяснять Коту, отчего я так помрачнел, иначе он извел бы меня расспросами. Не было дня, чтобы Кот не приставал ко мне: «Эрвелино, да что с тобой? Ты какой-то странный… Совсем изменился… О чем ты все время думаешь? Я ведь тебя люблю, и, конечно, волнуюсь…» Поначалу я делал вид, будто не понимаю, о чем он, потом послал его к черту, но Кот все упорствовал. И однажды, с глазу на глаз, я открыл ему правду, сказал открытым текстом — у меня, мол, очень плохо со здоровьем; он умолк и больше ни о чем не спрашивал. Чудовищное признание — когда я сказал, что болен, болезнь материализовалась, обрела мощь и разрушительную силу. Мы сделали первый шаг к отчуждению, которому суждено было завершиться трауром и слезами. Вечером Кот пришел ко мне и принес подарок — звездообразный светильник, я уже давно и безуспешно искал такой, а Кот вдруг достал его, точно фокусник или волшебник; он как бы заклинал меня: не бойся, наперекор всем тревогам и бедам лампа-звезда долго будет тебе сиять. Мы пошли в дансинг и танцевали там, пока совсем не выбились из сил, — хотелось доказать самим себе, что есть еще порох в пороховницах, что мы еще поживем. Правду сказать, и я беспокоился о Коте — ведь прежде чем стать моим ближайшим другом, пять лет назад он был моим любовником, примерно в период моего заражения. Его нынешняя подружка постоянно кашляла, болела и к тому же ждала ребенка. Она была уже на четвертом месяце, а потому я как можно деликатнее предупредил Кота — надо бы ему провериться, но ей ничего не говорить, не тревожить зря. После нашего разговора Кот впал в страшное уныние, к тому же ему приходилось скрывать тревогу; он вернулся на родину и бессонными ночами, стоя у окна, за которым шелестел листвой огромный ясень, думал — делать анализ или нет, терзался собственной нерешительностью, то жаждал провериться, то отказывался от этой мысли. Утром, в день отъезда в Рим, Кот, доведенный до крайности, все же пошел в лабораторию: так, заплутав в колючем кустарнике, не найдя дороги, человек взбирается на высокую стену и решает прыгнуть вниз, чтобы выйти из тупика. Коту тоже достался какой-то номер, как в лотерее, — уезжая, он сообщил его одному надежному человеку. Теперь Кот вернулся в Рим, мы шли по аллее, немного поотстав от его подружки и незнакомого мне приятеля, в тот вечер Кот надел синее габардиновое пальто и шляпу, после возвращения он все время нервничал, куксился, раздражался по пустякам, а сейчас в парке прошептал мне: «Слушай, я проверился…» Я, затаив дыхание, с нетерпением ждал, что он скажет. «Ну и как?» Ситуация не из легких — мы оба могли в эту минуту сомневаться во взаимной приязни. Тот, кому Кот оставил свой номер, сходил вместо него узнать результат и только что позвонил. «У меня все хорошо», — ровным голосом ответил Кот. Я улыбнулся, новость принесла мне — пусть это не покажется ложью — глубокое, искреннее облегчение.
Я точно знал: в глубине моего тела притаился ВИЧ; может, в лимфатической системе, может, в нервной, может, в головном мозге, и там он набирает силу, готовится к смертельной атаке — его часовой механизм установлен на взрыв — правда, через шесть лет; я уже не говорю об узле саркомы под языком, от этой напасти избавиться невозможно, мы махнули на нее рукой; потом у меня начали появляться побочные недомогания — доктор Шанди пытался их лечить, нередко прямо по телефону: очаги экземы на плечах — локоидом, однопроцентной кортизоновой мазью, диарею — эрцефурилом-200 (по капсуле через четыре часа в течение трех дней), страшно беспокоивший меня ячмень — с помощью глазных капель «Дакрин» и ауреомициновой мази. Во время первого приема доктор Шанди говорил мне: «На сегодняшний день СПИД еще не лечится, лечить можно лишь отдельные симптомы по мере их появления, а на последней стадии больным дают АЗТ, но с одним условием — начав принимать, принимать до самого конца». Он не хотел сказать «до смерти», а только — «до полной непереносимости». Сейчас, будучи в Риме, я обнаружил на шее справа от кадыка слегка болезненный, припухший желвак, и в то же время у меня стала повышаться температура. Газеты уже несколько лет твердили: увеличение лимфатических узлов — главный признак СПИДа, я встревожился и позвонил в Париж доктору Шанди, он рекомендовал противовоспалительное средство типа нифлурила, но забыл сообщить мне его состав, чтобы я нашел итальянский аналог. Беспрестанно ощупывая желвак, я в панике помчался в аптеку на площади Испании, потом — в международную, на площади Барберини, оттуда пришлось бежать в Ватикан, и я против воли попал еще и в это невероятное государство: здесь, чтобы купить лекарство, надо прежде ответить на вопросы педантичного чиновника, отстоять очередь перед окошечком, подать паспорт, дождаться, пока в пропуске, дубликате и множестве копий поставят печати, потом предъявить этот пропуск грозному стражу — и наконец войти в святой город. Его улицы напоминают подступы к супермаркету на окраине провинциального городка: покупатели толкают тележки, набитые подгузниками для грудных детей и ящиками с освященной минеральной водой, — ясно, набитые доверху, ибо в святом городе вещи и продукты дешевле — в городе-государстве внутри другого города; Ватикан соперничает с Римом, у него есть собственная почта, собственный суд, тюрьма, кинотеатр, игрушечные церкви, куда заходят помолиться между делом; я заблудился и аптеку нашел с трудом — ослепительно белую аптеку будущего, готовую декорацию съемок «Механического апельсина» Стэнли Кубрика; на одном конце прилавка монахини в белых блузах поверх обычных серых одеяний торговали беспошлинной косметикой и духами «Опиум» фирмы «Ив Сен-Лоран», на другом — священники в серых воротничках, выглядывающих из ворота блуз, торговали аспирином и презервативами; я понял — нет, мне не раздобыть нифлурил ни в римских аптеках, ни даже в ватиканской. В Рим на неделю приехал Жюль, и от того, что он был рядом, я запаниковал еще больше. Два СПИДа на одного — это уж слишком: ведь мне теперь казалось, будто мы с Жюлем не собратья по несчастью, а единое существо, и когда я говорю с ним по телефону, то слышу еще один свой голос, и когда обнимаю Жюля, то вновь обретаю свое же собственное тело; двум очагам скрытой инфекции тесен один организм. Будь один из нас болен, а другой здоров, создалось бы некое защитное равновесие, и наше несчастье уменьшилось бы вдвое. Вместе же мы погружались в двойную болезнь, окончательно и бесповоротно тонули в ней, шли прямо на дно, в самую глубь. Жюль отчаянно боролся, он не хотел становиться моей сиделкой — сыт по горло; я кипятился, обижал его, даже радовался всякому поводу возненавидеть его. Жюль признался, что месяц назад у него по всему телу — на шее, под мышками, в паху — вспухли лимфатические узлы, через неделю все прошло само; он вообще привык справляться с болью и тревогой без посторонней помощи, а вот я, дескать, поступаю наоборот, выплескиваю свои страхи на друзей, тут мне нет равных, даже Давид говорит, что это отвратительно. Нас с Жюлем доконали выходные, мы проводили их в Ассизи и Ареццо, двух вымерших городах, дождь лил не переставая, я то стучал зубами, то дремал в холодном гостиничном номере, с балкона открывался неуместно роскошный вид, Жюль дни и ночи напролет бродил по мокрым улицам — лучше уж мелкий, затяжной, ледяной дождь, чем мои слезы. Мы вернулись в Рим, а там Жюль заторопился домой, нам тошно было друг от друга, Жюль собирался на вокзал, и тут я скрючился на постели, в тоске, молил не бросать меня, отвезти в больницу. Когда он ушел, мне полегчало, я был лучшей сиделкой самому себе, никто иной не мог понять моих мук. Опухоль на шее опала сама; как Мюзиль для Стефана, так и Жюль для меня стал олицетворением болезни, я для него, несомненно, — тоже. Оставшись в одиночестве, присмирев, большую часть времени я отдыхал и ждал некоего избавления свыше.
Жюль заметил: в вестибюле института имени Альфреда Фурнье постелили новый ковер; после того как с эпидемией сифилиса покончили, институт долго бедствовал, но потом дела его внезапно пошли в гору, словно на фабрике по производству презервативов. Институт раздобрел на крови инфицированных клиентов — контрольные анализы сдают каждые три месяца. Исследование крови на ВИЧ-вирус стоит пятьсот двенадцать франков, расплачиваться теперь можно не наличными, а по кредитной карточке. Медсестры там шикарные: чулки светлые, туфли без каблуков, юбки прекрасно сшиты, строгие воротнички выглядывают из-под халата, с виду — то ли преподавательницы музыки, то ли банковские служащие. Девушки натягивают резиновые перчатки, словно бархатные — будто собираются в оперу. Мне попалась на редкость деликатная медсестра — делая укол, она замечает даже, насколько сильно пациент бледнеет. Изо дня в день у нее перед глазами льется зараженная кровь, и хотя на ней тонкие резиновые перчатки, опасность подстерегает ее на каждом шагу; сестра с шумом сдергивает перчатки и, взяв голыми пальцами лейкопластырь налепляет его на ранку. «У вас какой одеколон? „Красный фрак? — вдруг спрашивает она. — Я его сразу узнала.“ Пустяк, конечно, но мне было приятно. „Утро нынче выдалось хмурое, а тут вдруг — любимый аромат, ну просто нечаянная радость!“
18 марта 1988 года я снова в Париже и ужинаю у Робина вместе с Густавом, завтра они уезжают в Таиланд; точно помню: с нами были еще — по порядку, как мы сидели за столом, — Поль, Диего и Жак-Жак, а также Билл, он прилетел утром из Соединенных Штатов. В тот вечер мы вшестером слушаем монолог Билла. Он в состоянии неописуемого возбуждения и буквально не закрывает рта, все другие разговоры сразу прекращаются. Билл, захлебываясь рассказывает: в Америке начали выпуск эффективной вакцины пропив СПИДа, точнее, не совсем вакцины, поскольку вообще-то вакцина — средство профилактическое, а это, если так можно выразиться, лечебная вакцина, которую получают на основе ВИЧ и вводят инфицированным пациентам, не имеющим симптомов болезни (их назвали „здоровыми вирусоносителями“), итак, вакцину вводят до тех пор, пока не восстановятся силы зараженного СПИДом организма, пока вирулентность не будет подавлена и разрушительное действие вируса не блокировано. Сведения эти, по словам Билла, — совершенно секретные, он надеется на наше благоразумие: ведь нельзя раздавать обещания направо и налево и понапрасну обнадеживать несчастных больных — они могут впасть в состояние аффекта и невольно помешают тщательному проведению эксперимента (он вот-вот начнется во Франции); конечно, у всех присутствующих есть заболевшие знакомые, но, разумеется, мы здесь все здоровые. Из числа присутствующих я, возможно, единственный больной — хотя как знать? СПИД всегда скрывают… Да, рассказ Билла взволновал меня не на шутку, ибо поколебал нерушимую уверенность: я ведь уже свыкся с мыслью о болезни и близкой смерти. Я испугался, что выдам себя — побледнею как полотно или зальюсь краской, и чтобы враз покончить со страхом, насмешливо бросил Биллу: „Так ты что же — собираешься всех нас спасти? Всех до одного?“ — „Не говори глупостей! — отрезал Билл, прервав на минуту свой рассказ. — Ты же не инфицирован“. И вновь обратился к остальным: „А вот больным — таким, как был Эрик или твой брат, это поможет“. Билл (в присутствии пяти человек) говорил о брате Робина. Я и не знал, что скончавшийся прошлым летом Эрик и гетеросексуальный юноша, младший брат Робина, только сегодня отправившийся в кругосветное путешествие на паруснике, были, как и я, инфицированы. В США, продолжал тем временем Билл, уже получены предварительные результаты первой серии испытаний: 1 декабря прошлого года вирусоносителям без симптомов болезни ввели вакцину, после чего врачи три месяца продолжали наблюдение за испытуемыми. Судя по всему, вакцина полностью уничтожила вирус, присутствовавший в тканях организма и в физиологических жидкостях — крови, сперме, выделениях слезных и потовых желез. Результаты превзошли все ожидания, и с первого апреля решено начать вторую серию испытаний. Фактически это уже третья серия, потому что перед первой проводилась еще одна, но тогда взяли больных в слишком тяжелом состоянии — сейчас все они либо умерли, либо уже при смерти. Для новой серии отобрано шестьдесят вирусоносителей без симптомов болезни, их объединили в группу под названием „2В“. Половине больных введут вакцину, другой — ее „слепой двойник“. Результаты, в общем, будут получены где-то через полгода; затем, если они окажутся удовлетворительными, как позволяет надеяться исход серии „2А“, подобные испытания будут проведены и во Франции; это может спасти больных — таких, как Эрик или любимый брат Робина. Оказалось, Билл непосредственно по своей работе связан с проектом изготовления вакцины и ее возможной продажи: ведь он — директор крупной французской лаборатории по производству вакцин и давнишний, близкий друг изобретателя нового препарата — Мелвила Мокни. Открытие Мокни сводилось к простой догадке: вакцину нужно синтезировать на основе ядра ВИЧ, тогда как его коллеги, зная схему строения вируса, пробовали использовать оболочку. Исследователи терпели неудачу за неудачей, причем с каждым разом дела шли все хуже и хуже, и теперь, по словам Билла, об этом узнают специалисты всего мира, в Стокгольме с 11 по 18 июня у них пройдет конференция; Билл без умолку стрекотал о вакцине, информация поступала к нему от самых близких друзей, он хотел знать всё — эти новости могли перевернуть всю его жизнь. В самом деле, Биллу надоела изнурительная работа, неизбежное одиночество, бесконечные поездки из Франции в Африку и обратно, в Африке он сотрудничал с общественными медицинскими организациями. Прежде Билл в сфере здравоохранения поддерживал политику правящей партии, но накануне очередных президентских выборов во Франции партия была на грани краха. Билл и сам подумывал о политической карьере; правда, его смущал расхожий взгляд на политических деятелей как на невежд и болванов. На сегодняшний день, считал он, нет дела серьезнее и важнее, чем борьба со СПИДом, потому что эпидемия катастрофически растет. И действовать надо очень быстро. Не исключено, что Биллу придется переехать в США, в Майами, где эту вакцину будут производить целыми чанами — огромными, столитровыми, сначала дезактивируя вирус, затем подвергая его криогенезу, оттаиванию и нейтрализации лучами лазера по всем правилам, соблюдая предосторожность, чтобы лаборанты не заразились. Билл как друг Мелвила Мокни — они знакомы уже лет двадцать — и одновременно директор крупной лаборатории по производству вакцин оказался причастным к открытию, которое должно спасти человечество от самой страшной угрозы нашего столетия. Кроме того, откровенно признался Билл, на вакцине удалось бы нажить солидное состояние, хотя, сказать правду, распоряжаться деньгами он никогда не умел. Билл подвез меня домой на своем „ягуаре“, всю дорогу я молчал; мне предстояло провести с ним наедине еще весь завтрашний вечер, а потом мы разъедемся, каждый в свою сторону: он — в Майами, я — в Рим. Всю ночь я не сомкнул глаз — страшно волновался. Я уже решил не рассказывать новостей Жюлю, а теперь решил и не посвящать Билла в тайну своей болезни. Я сосчитал дни по датам дневниковых записей: с 23 января, когда я побывал в лаборатории на улице Юра и узнал не подлежащий обжалованию приговор медиков, до 18 марта, сегодняшнего дня, принесшего мне другие вести (может статься, не так страшен тот диагноз, уже принятый мною как неизбежность), прошло пятьдесят шесть дней. Я прожил пятьдесят шесть дней, свыкаясь с мыслью о своей обреченности, — то храбрился, то отчаивался, то забывал о близком конце, то думал о нем неотступно. Теперь для меня начался новый период — время ожиданий, надежд и сомнений, — и, возможно, он даже ужаснее предыдущего.
В ту ночь я еще раз убедился, что надо мною властвует случай: почему именно я подцепил СПИД и почему именно Билл, мой друг Билл, одним из первых людей в мире узнал способ избавить меня от кошмара бытия или от желанной смерти? Почему в тот вечер осенью 1973 года, почти пятнадцать лет назад, когда я в одиночестве ужинал в кафе на бульваре Сен-Жермен, он подсел именно к моему столику? Мне едва исполнилось восемнадцать, а ему-то сколько? Тридцать, тридцать пять — столько сейчас мне самому. Я был страшно одинок, но он, конечно, тоже, еще больше, чем я, — одинок и беззащитен рядом с незнакомым юношей, как сегодня и я сам. Он вдруг ни с того ни с сего предложил мне отправиться с ним, пилотом, в Африку на служебном самолете. Именно от него в тот вечер я услышал фразу, которую годы спустя, сочиняя киносценарий, вложил в уста одного из героев, летчика по профессии: „Знаете, в Африку попасть очень просто, надо только сделать прививки — от тифа, от желтой лихорадки, а с завтрашнего дня начать принимать нивакин, такой противомалярийный препарат, две недели, по таблетке утром и вечером, — из Парижа нам вылетать как раз через две недели“. Почему я в последний момент отказался от поездки, так ни разу и не встретился с Биллом за те две недели, хотя звонил ему и готовился к отъезду? А ведь собирался всерьез — сделал все прививки и даже начал принимать нивакин. Почему мы потеряли друг друга из виду и встретились лишь пять лет спустя, июльским вечером 1978 года, на выставке-коллоквиуме фотографов в Арле? Но разве жизнь Билла не более невероятный пример жестокой властности рока? Увы, судьба распоряжается людьми, вертит этими бессильными и жалкими существами как хочет, играет ими. И разве не сверхъестественны отношения Билла с ученым, на открытии которого он собирался нажить состояние? Кстати, и разница в возрасте у них была та же, что у нас с Биллом. Мелвил Мокни прославился в 1951 году, когда изобрел противополиомиелитную вакцину. После войны маленький Билл вслед за сестрой внезапно заболел полиомиелитом; вирус поражал один за другим основные мышечные центры, начиная с лицевых мышц (пол-лица у больного было перекошено), и кончая жизненно важными дыхательными органами, чье естественное функционирование полностью нарушалось. Несчастные жертвы — зачастую это были дети — оказывались заживо погребенными в печально известных камерах искусственного дыхания вплоть до смертельного удушья. СПИД при пневмоцистозе или поражении легких саркомой Капоши также приводит к смерти от удушья. У Билла уже была парализована часть лица, отчего один глаз не закрывался, нарушились двигательные рефлексы губ с правой стороны, мертвая половина его лица — слева от меня, если за ужином сижу напротив. Но исцелиться ему помогло вовсе не изобретение того, кто позднее стал его коллегой и другом. В 1948 году, за три года до разработки Мелвилом Мокни противополиомиелитной вакцины, мальчику удалось усилием воли — или это была счастливая случайность — обуздать мощный и разрушительный вирус, укротить его, точно разъяренного льва, и без помощи вакцины навсегда изгнать болезнь из организма. Билл рассказал мне, что Мелвил Мокни — так и не удостоенный Нобелевской премии, ибо знал о связанных с соискательством махинациях и даже не хотел выполнять обязательных правил оформления и подачи документов — удалился в научный центр в Рочестере, где занялся исследованием коры головного мозга, и вскоре доказал: мозг рассылает по всему организму не только нервные импульсы, но и особые жидкие выделения, которые оказывают на его жизнедеятельность столь же решающее воздействие.
Итак, 19 марта, в субботу, я обедал с Биллом; с Жюлем я утром поговорил по телефону, и он велел мне рассказать Биллу о нашем положении, то же самое во время традиционного субботнего обеда горячо советовала мне сделать и Эдвиж. Однако я колебался: не столько сомневался в Билле, сколько не желал нарушать сговор с судьбой — видимо, окончательный, несущий избавление от мук бытия. Давным-давно Жюль, еще не зная, что мы инфицированы, сказал мне: СПИД — удивительная болезнь. Я и впрямь почувствовал во всех сопутствующих ей ужасах нечто поразительное, притягательное; да, она несет смерть, но не мгновенную, она плавно проходит иерархию степеней, и пусть в конце ждет неминуемая смерть, но каждая ступень — превосходный урок истинной онтологии; эта болезнь определяет человеку срок умирания, определяет срок наступления смерти, срок осознания феномена времени, жизни вообще: СПИД — гениальное достижение современности, которое нам досталось от африканских зеленых мартышек. Погибель, поселившись внутри человека, оказывается живучей и в результате не такой уж безжалостной. Если жизнь — всего лишь ожидание смерти и нас беспрестанно мучает неопределенность (когда придет страшная гостья?), то СПИД отмеряет нам точный срок: шесть лет вы — вирусоноситель, затем еще два года продержитесь с помощью АЗТ — это в лучшем случае, а без лекарства — несколько месяцев; жизнь становится четко обозримой, очерченной: отныне вы навсегда избавлены от неведения. Если Билл пустит в ход свою вакцину, от моей обреченности ничего не останется и я скачусь к прежнему неведению. Из-за СПИДа я за несколько месяцев словно бы прожил годы. Мы с Биллом договорились сходить в кино — на „Империю солнца“[10]. Паршивенький триллер о мальчишке, который потерял родителей и борется за жизнь в чудовищном мире: война, концентрационный лагерь, где сильный властвует над слабым, бомбежки, жестокость, голод, черный рынок и так далее — триллер, изобилующий американскими киношными штампами. Когда страсти на экране накалялись, Билл весь напрягался и судорожно сглатывал. Я тайком поглядывал на него: глаза горячечно блестят от навернувшихся слез, он буквально прирос к экрану и, возможно, не просто следил за маленьким актером, но проникал в символический смысл картины: удел людской — несчастье, но сильный духом всегда его побеждает. Я знал, что умница Билл при всем том — необычайно простодушный зритель и в кино все принимает за чистую монету, однако сейчас его простодушие было мне противно, а еще противнее становилось от другой мысли: внезапная, фантастическая, как сказал бы недруг, перспектива прозрения, которую открыл мне СПИД, несовместима с этим плебейским простодушием. Выходя из кинотеатра, я твердо решил: ничего Биллу не скажу — ни о том, что задумал, ни о том, к чему побуждал элементарный инстинкт самосохранения. Время было позднее, рестораны уже закрывались, да и машину толком негде было поставить — улицы в квартале Марэ такие тесные. Пришвартовались наугад у странного еврейского ресторанчика, куда зазывал клиентов какой-то чудной официант, переодетый казаком. На столиках ярко пылали свечи. Мы с грехом пополам втиснулись между парочками влюбленных, которые нежно ворковали, склоняясь над рыбным ассорти, и, разумеется, мешали нам перейти к делу. Но Билл сел-таки на своего конька после двух-трех пустых фраз о фильме, и я, вопреки собственному намерению не затрагивать больную тему (не зря, наверное, Билл говорил столь небрежным тоном), решил допросить его о том, что волновало нас обоих, но по разным причинам; я тут же засыпал его вопросами: кто изготовляет „как-его-там“ и когда „как-их-там“ смогут наконец получать „как-его-там“; сидевшие за соседними столиками, должно быть, принимали нас за главарей наркомафии. После ужина Билл повез меня домой, и уже в машине я спросил, умеет ли он хранить тайны. „Ягуар“ бесшумно мчался по пустынным парижским улицам и, казалось, под звуки музыки парил в воздухе. Я выложил Биллу все, словно ведомый волею своих друзей и собственным здравым смыслом, выложил вопреки своей воле и данному самому себе зароку; по блеску глаз — он их не отрывал от дороги, бесконечной ленты, разматывающийся перед ветровым стеклом, похожей на ту, вьетнамскую, военных времен, что мы видели в кино, — я безошибочно понял: ужасная новость потрясла Билла — что до нее недавно пережитым киношным страстям, обрушившимся на нас. „Я так и думал, — заговорил, придя в себя, Билл. — Еще когда у тебя был опоясывающий лишай, я предположил… Потому и направил тебя к доктору Шанди — в надежные руки… Теперь я точно знаю: надо спешить, надо торопиться“. На следующий день Билл улетел в Майами. Перед отъездом он спросил меня: „Какой у тебя показатель Т4?“ Уже меньше 500, хотя и больше 400; критическая отметка — 200.
После того вечера Билл исчез, перестал звонить, а ведь до этого просто мучил меня бесконечными ночными звонками, хотя обычно он деловит и краток, а тут звонил мне в Рим из Майами, прямо из конторы, после рабочего дня, они начинали в семь утра и сидели целый день, с перерывом всего на четверть часа, только бы успеть перехватить по бутерброду; но наступал вечер, и деловое возбуждение, весь день державшее Билла, уже казалось ему глупым, становилось невыносимым, ибо усиливало одиночество: коллеги отправлялись к домашним очагам, а Билл оставался в конторе один, брал записную книжку, пробегал ее глазами — листки виделись ему пустыми, чистыми, в конечном счете выходило, будто я у него чуть ли не единственный друг на всем белом свете; ничего особо важного Билл не говорил мне, жаловался, что устал, что его одолевают сомнения, что ему скучно так жить, и всякий раз довольно игриво предлагал мне рассказать о моих любовных приключениях, ибо собственных не имел; начинал выспрашивать, кто это у меня в постели — хотя я, конечно же, спал один; ему чудилось, что у меня перехватывало дыхание от невероятных телодвижений, а голос у меня попросту был хриплый со сна — в такие минуты я жалел Билла. Он никогда не брал на себя дружеских обязательств, даже когда не был связан работой, делами, — вот оно его проклятье, болезнь, недуг, губивший нормальные отношения с людьми. Билл хотел оставаться свободным, распоряжаться своими вечерами и приходить в гости в последний момент, словно испытывая весьма немногочисленных друзей на верность; он ни за что не соглашался твердо договариваться о времени встречи, если не сам организовывал ужин, — приходилось созваниваться второпях, между семью и восемью, даже если мы уже пытались обсудить все это заранее. Билл по-королевски помпезно являлся к друзьям, а иногда прилетал на своем „ягауре“ точно вихрь и увозил кого-нибудь одного, руша отношения, сложившиеся внутри нашей компании, приглашал в дорогой ресторан или же вдруг приезжал с приношением — ящиком великолепного вина „мутон-ротшильд“, купленным за пару миллионов, да еще с надбавкой. Но когда выяснялось, что после ужина Билл должен отвезти домой кого-либо из гостей, ему вдруг становилось дурно, тошно, муторно, в таком состоянии он готов был обухом хватить по своему „ягуару“ — ведь его превращали в маршрутное такси — или по голове приятеля, посмевшего оскорбить мощную благородную серебристую машину, в которой он ездил под музыку Вагнера. Садясь за руль, Билл натягивал потертые кожаные перчатки; теперь ничто не должно мешать ему, пусть все, кто попадет в поле его зрения, в изумлении расступятся — как безупречно, плавно, легко ведет он машину! Если же пешеходы норовили перейти не по „зебре“, а наглые, глупые водители не уступали Биллу дорогу, то он превращался во всевластного регулировщика движения в Париже, а я дрожал от страха — вдруг собьем какого-нибудь разиню. Однако с годами мы привыкли друг к другу. Меня чуть ли не единственного Билл соглашался отвезти домой после наших ужинов, в присутствии всей компании предлагая мне воспользоваться высокой привилегией, но я по крайней мере заслужил это право. Конечно, я мог бы с тем же успехом добраться и на такси, правда, не марки „ягуар“, тем не менее услуги Билла я предпочитал еще и потому, что они дорого ему стоили: эта маленькая хитрость помогла мне переломить его неприятие обязанностей, налагаемых званием друга, я бросал вызов его непримиримой гордыне и низводил Билла — нет, не до положения шофера, каковым он, ворча, нехотя прикидывался, а просто-напросто до положения верного друга, чего я добивался несколько месяцев, с тех пор как посвятил Билла в тайну своей болезни, — и тут он вдруг как в воду канул. Я то мучился этим, терзался, то жалел, что доверился ему, но, если честно, его молчание меня не слишком удивило; скажу больше: я абсолютно все понимал и мысленно потирал руки — внезапное и долгое молчание, знак чудовищного предательства, доказывало — на сей раз Билл опустился до двуличия. Представляю себе, как у него голова кругом пошла: сперва возил меня на машине, а теперь, когда перед ним открывалась возможность (каким тяжким бременем легла на его плечи эта невыносимая обязанность) спасти друга от смерти — Билл, наверное, весь извелся от страха. Было от чего дать тягу, сменить номер телефона и затаиться.
Несколько лет тому назад, кажется в 1983 или 1984 году, Билл, крайне скупой на дружеские излияния, прислал нам из Португалии длинное душераздирающее письмо. Оказывается, он серьезно заболел — у него болезнь печени, это какой-то непонятный африканский вирус, — и дни его, похоже, сочтены; Билл сообщал, что по возвращении обязательно ляжет в больницу на операцию, но прежде решил съездить в Португалию, о чем давно мечтал. И в письме, написанном на бумаге с грифом самого большого и роскошного лиссабонского отеля, дальше говорилось: он путешествует сейчас по курортам атлантического побережья в окрестностях Синтры — чудесные, сказочные места; там Билл вдруг вспомнил о нас, признавался он в своем пространном послании — прямо-таки декларации дружеских чувств. Болезнь и угроза смерти открыли ему глаза, и мы, друзья, бывшие для него дотоле на втором плане, стали важнее всего прочего. Письмо Билла взволновало меня, и я отправил в Лиссабон короткий, но очень сердечный ответ. Затем Биллу сделали операцию — удалили часть печени, — он скоро поправился и начисто забыл о летних терзаниях в чудесном курортном уголке на атлантическом побережье Португалии.
Я встретился с Биллом лишь вечером 14 июля в местечке Ла Кост, у нашего общего друга Робина; Билл прилетел из Майами утром того же дня, в больнице Валь-де-Грас успел переговорить со своим анестезиологом, а потом отправился высокоскоростным поездом в Авиньон, где взял напрокат машину. Вечером следующего дня Билл должен был вернуться и лечь на операцию: у него произошел разрыв брюшных мышц, это нередко случается у сорокалетних мужчин. Я тоже уехал из Парижа совершенно измученный. Душевная боль довершила мое отчаяние; все мои друзья покинули столицу, и я, оставшись в одиночестве, попал в руки двух двоюродных бабушек — они безжалостно, словно вампиры, высасывали из меня все соки, до последней капли, как только находили кровоточащую рану. Билл изнемог от бессчетных поездок, из-за разницы во времени превратился чуть ли не в лунатика; вероятно, он ошалел еще и от транквилизаторов, которые ему назначили перед операцией. Конечно, мне нужно было безотлагательно переговорить с ним, но в присутствии остальных я и виду не подавал, что нервничаю. Допрос вести даже не пришлось — друзья атаковали Билла. Мы узнали, что эксперименты продолжаются и результаты по-прежнему обнадеживающие. Стокгольмская конференция (за ней я следил по газетам, но о вакцине известий так и не нашел), вопреки ожиданиям, не принесла ничего нового; о докторе Мокни почти не упоминали; его выступление на конференции, по мнению совета старейшин, могло оказаться преждевременным, оно навредило бы ходу эксперимента. Коллеги доктора набросились на него, потому что первые положительные результаты испытаний вакцины, полученной на основе вирусного ядра, лишь подчеркивали крупный провал многочисленных экспериментов на оболочке вируса. Самое главное теперь, добавил Билл, — устоять перед натиском авантюристов-предпринимателей, дельцов, которые могут в мгновение ока пронюхать о новинке и взвинтить цену. „Если они доберутся до вакцины Мокни, — пояснил Билл, — то одна доза будет стоить тысячу долларов, а должна — всего десять; вот тут человечество и сойдет с ума“. Мы ужинали на увитой зеленью террасе деревенского ресторанчика близ горы Ванту в обществе изумленных юнцов. Робин, как обычно, выбрал нам блюда из свежих овощей, на десерт мы ели клубнику, красную смородину, а еще — крохотными ложечками — кефир „Альпа“, ароматизированный малиной, ванилью и какао. Нам с Биллом пришлось вернуться в гостиницу — в беседку нагрянула компания юных таиландцев; их, конечно же, послали сюда родители, заметил хозяин ресторанчика, — знакомиться с Францией. Билл от перенапряжения едва держался на ногах, однако, оставив в номере вещи, несмотря на поздний час, предложил выпить по бокалу вина в соседнем бистро или в кафе напротив, где играл небольшой оркестр, и там переговорить с глазу на глаз. Не успел я и рта раскрыть, как Билл, щурясь от усталости, забросал меня вопросами — как Жюль? как Берта? дети? Потом поинтересовался, как себя чувствую я и что показывают теперь мои анализы. „Если дела пойдут хорошо и дальше, то во Франции эксперименты начнутся в сентябре или в крайнем случае в начале декабря, — сказал Билл, — тогда по группе „2В“ мы уже будем получать действительно весомые результаты“. Я спросил, может ли он, как и предлагал раньше, похлопотать, чтобы нас — Жюля, Берту и меня — включили в группу испытуемых, а еще — придется ли нам подвергнуться лечению по методу „слепого двойника“. „Нет, конечно, — возмутился Билл. — Уж кому-кому, только не вам, но не стоит пока распространяться о деталях. Это мое предварительное условие черным по белому записано в договоре, который мы, производители вакцины, заключили с администрацией военного госпиталя — там мы проведем испытания“. — „А ты возьмешь нас с ведома Шанди?“ — спросил я. „Нет, — ответил Билл. — Ему придется только наблюдать за состоянием пациентов, вакцинированных в ходе эксперимента. Но было бы нечестно выделять вас до этой статистической лотереи по методу „слепого двойника“. Более того, именно доктор Шанди будет убеждать вас согласиться, и нам придется делать вид, будто вы ничего не знаете. — Билл немного помолчал, а затем добавил: — Во всяком случае, если с экспериментом во Франции выйдет хоть малейшая заминка, я возьму всех троих — Жюля, Берту и тебя — в Майами и договорюсь с Мокни, чтобы он сам ввел вам вакцину“.
В праздничные выходные 14 июля все билеты на самолеты уже были проданы, и мы с Биллом и Диего возвращались в битком набитом высокоскоростном поезде; там мы устроились довольно неплохо — чередовали походы в бар и отдых в закоулках купе, где можно было сидеть прямо на полу. Билл, смеясь, читал мою книгу; я только что получил ее от издателей и подарил ему, сделав глубокомысленную, серьезную и нежную дарственную надпись, какой не делал еще никогда, — кажется, я хватил через край. Мои пальцы хранили ощущение тепла и неги: вчера вечером я ласкал спину чудесного юноши по имени Лоран, волна радости поднималась до самого сердца; этот сеанс „безопасного секса“ омыл мою душу чувственностью. Билл на следующий день должен был лечь в больницу в Валь-де-Грас на операцию брюшных мышц, мне же надо было каждое утро бегать вниз и смотреть — нет ли в почтовом ящике толстого конверта из института имени Альфреда Фурнье; письмо придет, как я договорился с врачом, на имя Густава, а поперек конверта поставят штамп „врачебная тайна“ — свидетельство того, что болезнь может завершиться летальным исходом; я ждал результатов последних анализов, которые сделал перед отъездом в Ла Кост. Когда я пришел в тот день в институт как положено — натощак, а потом выскочил на улицу и ринулся в ближайшее бистро пить кофе чашку за чашкой и лихорадочно поедать рогалики и сдобные булочки, мне казалось, будто я страшно ослабел и болезнь прогрессирует, я не сомневался, что результаты анализа будут плохими, я приду в отчаяние и неудержимо покачусь вниз, тогда доктор Шанди и прочие медики будут принимать мои жалобы всерьез. Однако в сложенном вчетверо плотном листке, который я сначала судорожно, а потом очень медленно расправлял, стоя у почтового ящика, таился сюрприз; мне казалось, что я сильно ослаб из-за болезни, на самом же деле в развитии вируса наступила некая пауза, совершился чуть ли не возврат к прежнему состоянию, поскольку показатель клеток Т4 поднялся выше 550, то есть приблизился к норме; он ни разу не достигал этой отметки с тех пор, как я начал делать эти специальные анализы, связанные с воздействием ВИЧ на процесс снижения количества лимфоцитов у вирусоносителей; мой организм, по выражению доктора Шанди, познал внезапное оздоровление, хотя никаких лекарств — ни дефентиола, ни чего-либо другого — я не принимал. И вот, стоя в подъезде у ящика, я ощутил словно бы приток свежего воздуха — да, что-то изменилось, расширился мой жизненный горизонт; самое мучительное для умирающего от неизлечимой болезни — потеря будущего, окончательная и бесповоротная, будущего нет и не будет, время идет своим чередом и неумолимо сжимается, наступает конец, полный мрак. О результатах анализа я рассказал на приеме доктору Шанди, он радостно смеялся, говорил, что мне пошла на пользу поездка на Эльбу, морские ванны, солнце, отдых — спокойный образ жизни, но все же не следует злоупотреблять отдыхом, на его взгляд, излишнее расслабление угрожает снижению активной жизнедеятельности организма. Я поехал к Биллу в Валь-де-Грас рассказать о своих анализах; он с трудом приходил в себя от наркоза, его мучила жажда, а пить ему не разрешали, он просил меня говорить, говорить без умолку, иначе он опять уснет, но потом, не вынеся бессмысленной борьбы со сном, попросил меня замолчать, чтобы немного вздремнуть; я назвал ему свой новый показатель клеток Т4, и он улыбнулся. Я навещал Билла каждый день после обеда, приносил газеты — „Монд“ и „Либерасьон“; и нередко в палате уже кто-нибудь был, не друг, не член семьи, а сотрудник или деловой партнер; специалисты шли к нему один за другим — косяком, и Билл, лежа в постели, принимал их на работу, названивал в Майами и в Атланту, давал коллегам указания. Хирург предупредил его, что может случиться повторный разрыв брюшных мышц, поэтому необходимо поберечься. Билл нанял молодого человека, красивого молодого метиса, — тот помог ему переехать в отель из больницы, перевезти вещи, водил „ягуар“ и всюду сопровождал Билла, а позже отправился с ним в Майами.
В конце сентября Билл позвонил мне из Парижа на Эльбу: фирма предоставила в его распоряжение небольшой самолет, и он хочет повидаться с нами, но по пути сделает посадку в Барселоне, где его ждет Тонн — молодой чемпион по спортивной ходьбе, тогдашний „юноша его мечты“. Билл сказал мне: „Вообще-то завтра утром я вылетаю в Барселону, если продержится хорошая погода; я только хотел знать наверняка, будете ли вы еще на острове ближайшие три-четыре дня; в любом случае я тебе позвоню из Барселоны“. Но в конечном счете Билл не приехал на Эльбу и даже не счел нужным перезвонить; мы потом узнали — он, так сказать, во всех смыслах спустился с облаков на землю: ведь Тони от него сбежал. По-моему, Билл поступил с нами отвратительно, неумно и по-хамски, совершил чуть ли не преступление, а если бы это впрямь было преступление, то я, при моем-то характере само собой разумеется, потом укорял бы его этим еще больше. Робин раздобыл и через Густава передал нам и другие неутешительные сведения: эксперименты с вакциной дали не столь убедительные результаты, каких ожидал Билл.
Появился Билл лишь 26 ноября, уже трижды слетав из Майами в Париж и Марсель, где находился французский филиал его фирмы; мы вместе пообедали в кафе-гриле „Друан“, я как раз получил выписку по результатам последнего анализа — пришлось самому идти в институт имени Альфреда Фурнье: в Париже началась всеобщая забастовка, не работали ни почта, ни транспорт; анализ оказался плохим, я вскрыл конверт прямо на бульваре и узнал, что мой показатель Т4 упал до 368, скоро я опущусь до отметки, ниже которой вакцину Мокни уже не вводят, меня не раз предупреждал Билл: „Мы берем для экспериментов только инфицированных вирусом СПИДа без клинических проявлений болезни и с показателем Т4 выше 300“. К тому же я приближался к порогу, за которым начинались необратимые последствия — пневмоцистоз и токсопламоз (это при Т4 ниже 200), значит, чтобы замедлить их развитие, мне выпишут АЗТ. Когда солнечным июльским днем я шел натощак сдавать кровь, то чувствовал, что совершенно изнемогаю, но анализ показывал — все хорошо. Теперь же, зимой, идя сдавать кровь по заснеженной улице, я ощущал, что всесилен и бессмертен, анализ же показал — все эти четыре месяца мое состояние стремительно ухудшалось. Новость встревожила и доктора Шанди. Он послал меня на дополнительное обследование, так называемую „антигенемию“, то есть выявление в крови антигена П24 — антитела, показывающего, что действие ВИЧ в организме из пассивного перешло в активное. Итак, в один и тот же день я сбе́гал сам — транспорт в Париже не ходил, продолжалась забастовка — в институт Альфреда Фурнье за выпиской с печальными результатами по показателю Т4, а позже, продиктовав их доктору Шанди по телефону, взял у него в кабинете назначение на исследование П24 и тут же, разумеется пешком, снова отправился в институт Фурнье сдавать кровь на анализ; с предыдущего раза едва минула неделя, у меня в локтевом сгибе еще синела гематома от укола, и грубая, неприятная медсестра опять воткнула сюда же иглу. Правда, в тот день я был готов на что угодно: пусть мне трепанируют череп, втыкают иглы в живот, в глаза — я бы стиснул зубы и вытерпел, я уже отдал свое тело во власть некой неведомой силы, и она распоряжалась им как хотела. Прочтя анализ, доктор Шанди объяснил мне дальнейший ход событий: если уровень антигена П24 будет по-прежнему возрастать, а показатель Т4 при этом резко снизится, то пора думать о лечении. Я знал, единственное лекарство — это АЗТ, доктор Шанди говорил мне год назад, тогда же он предупредил — к АЗТ прибегают только на последней стадии болезни, в самом крайнем случае, и принимают его до непереносимости, следовательно, до наступления смерти. Но нам обоим не хватало духу заговорить о зловещем препарате; доктор понял: мне не хотелось ни говорить, ни слышать о нем. Между получением плохого анализа Т4, но еще до получения результатов исследования по антигенемии мы однажды ужинали с Биллом. Я нарочито весело и много говорил, не желая погружаться в безысходность. На нашем столике горели свечи, в отблесках огоньков мое лицо розовело. Билл разглядывал меня. „Просто невероятно, — повторял он с удивлением, — ни за что не догадаешься — клянусь тебе, ни за что на свете, — какая страшная сила бушует у тебя внутри. Ни единого намека!“ От таких мыслей у Билла, судя по всему, голова кругом шла: перед ним человек, дни которого сочтены, он носит в себе смерть и при этом прекрасно выглядит, пока что ничуть не изменился — Билла это изумляло и страшило. В тот же вечер он сам сообщил мне новость, которую я уже знал через Робина и Густава: результаты испытаний оказались хуже ожидаемых, ибо вирус сначала полностью исчез из организма вакцинированных — из мозга, нервной системы, крови, спермы и слезной жидкости, — однако через девять месяцев, появившись неизвестно откуда, начал действовать с прежней разрушительной силой. Больным сразу же ввели новую дозу вакцины, но что из этого выйдет, сказать трудно. Билл дал мне понять, что Мокни обескуражен таким исходом и полагает, будто это лишь временная неудача; теперь ученый намерен усовершенствовать вакцину, он добавит в нее антитела, полученные от неинфицированных людей из числа добровольцев, друзей или ближайших родственников вирусоносителей, которые участвуют в экспериментах, и тогда уже привьет добровольцам дезактивированный вирус. Я стал мысленно перебирать имена родственников и друзей, размышляя, кто бы мог мне помочь, но в осуществимость такой идеи я уже не верил, тем более что обратиться к человеку с подобной просьбой язык не повернется; едва в памяти всплывало чье-нибудь имя или лицо, во мне поднималась волна непреодолимого отвращения, словно мой организм заранее отвергал помощь любого другого, не зараженного организма. Любого другого, но только не Жюля, Берты и, может быть, их детей, ибо мы впятером составляли единый, совершенно цельный фантасмагоричный организм.
Антигенемия дала положительную реакцию, после десятидневного ожидания я узнал об этом одновременно с доктором Шанди, у него на приеме, догадался по голосу доктора — когда он позвонил в институт Фурнье и лаборант даже назвал ему по телефону точный показатель: 0,010. Наступательное действие вируса, пусть оно проявляется слабо, начинается при 0,009. Подобного результата мы, в общем, ждали и вместе с доктором Шанди исподволь подготавливали друг друга, но все же известие меня потрясло. Опять все рухнуло. Значит, теперь встанет вопрос об АЗТ, а может, у меня к препарату непереносимость, последуют бесконечные контрольные анализы крови — необходимо будет проверить, не вызывает ли химиотерапия анемию, не приведет ли сокращение числа красных кровяных телец к блокировке лимфопении; итак, новость означала следующее: смерть подошла почти вплотную, ходит совсем рядом, с сегодняшнего дня она наступает и настигнет меня через два года — если не произойдет чуда: ведь вакцина Мокни никуда не годится, а мое состояние может внезапно ухудшиться и меня уже не включат в экспериментальную группу. Я сказал доктору Шанди: прежде чем решиться на АЗТ, мне надо подумать. А по сути мне надо было выбрать: лечиться или покончить с собой, написать еще одну-две книги — благодаря отсрочке, которую даст мне препарат, или не дать этим ужасным книгам вовсе появиться на свет. Мне стало жаль себя, я готов был разрыдаться прямо на месте, сидя перед доктором, хотя вообще терпеть не могу слез. Напуганный этой показной решимостью доктор Шанди весь как-то сжался, увял и убитым голосом проговорил, что обязательно должен увидеть меня хотя бы раз перед моим отъездом в Рим. Пару дней назад, побывав в гостях у двоюродных бабушек, в прошлом фармацевтов, я уточнил по солидному медицинскому справочнику дозировку дигиталина в каплях: это снадобье, сулящее легкий переход к вечному забвению, посоветовал мне поискать доктор Насье.