Наконец 2 декабря мы с доктором Шанди отправились обедать в ресторан „Паланкин“. Я выбрал столик в глубине зала, хотя у нас уже вошло в привычку говорить обо всем обиняками; правда, с некоторых пор я плевал на всякую скрытность и к тому же недавно передал своему издателю рукопись книги, где открыто говорилось о моем заболевании, а коли такая новость попала в рукопись, предназначенную для такого издателя, ее не замедлили — по секрету всему свету — распространить по Парижу с быстротой молнии; я этих слухов ожидал спокойно и даже с некоторым безразличием — все в порядке вещей, я всегда во всех книгах выдаю собственные тайны, и эта мною же открытая людям тайна непоправимо и безвозвратно изгоняла меня из их общества. Как прежде, мы с доктором Шанди, дабы немного отвлечься от грустной цели нашей встречи, для начала завели светскую беседу о том о сем: о музыке — это конек доктора, о моих книгах, о делах вообще — его и моих. Он поведал мне, что оказался в затруднительном положении: приходится разрываться между двумя квартирами, да еще каждый день бегать подыскивать себе новую, надо переезжать, все книги упакованы, невозможно ни читать, ни заниматься; к тому же он оставил друга, с которым прожил больше десяти лет; покраснев, доктор добавил: „Моего нового друга зовут так же, как и вас“, — и назвал меня по имени. Стефан говорил, что самоубийство — рефлекс только вполне здорового организма, это меня тревожило, подталкивало к решению, вероятно, преждевременному; я страшился того мига, когда болезнь меня одолеет и отнимет свободу выбора — жизнь или смерть. Доктор Шанди отрицал мнение Стефана. „Не далее как в день последнего вашего визита ко мне я получил еще одно тому подтверждение: едва вы ушли, мне сообщили неприятное известие — один из моих пациентов, около года принимавший АЗТ, наложил на себя руки, а звонил его друг“. Я спросил, как несчастный ушел из жизни. Повесился. „Но у меня есть другие пациенты, они тоже принимали АЗТ, — продолжал доктор Шанди, — и все в прекрасном состоянии, физическом и психологическом. Одному из них за пятьдесят, и дела у него идут как нельзя лучше, правда, вот эрекции прекратились, сам он видит причину в побочном действии лекарств — по-моему, странно, а вот психологические проблемы СПИДа — это ближе к истине; однако мой пациент весьма энергичен и не собирается мириться с импотенцией, говорит, у него появился новый партнер, которого он намерен ублажать, и теперь раз в неделю, помимо контрольного забора крови, его лечат — делают профилактические инъекции в половой член“. Затем доктор Шанди рассказал мне о случае с инфицированным мальчиком, эпилептиком: во время припадка он укусил брата, который пытался вставить ему между зубами деревянную палочку, чтобы тот не подавился собственным языком. Кровь и сыворотку укушенного брата взяли на исследование — необходимо было проверить, не попала ли в его организм зараженная слюна; если так, в качестве профилактической меры врачи собирались назначить ему АЗТ.
В предпоследний раз я виделся с Биллом 23 декабря, на следующий раз после первого моего похода в клинику имени Клода Бернара, мы отправились обедать в итальянский ресторан на улице Гранж-Бательер — был у нас такой обычай. Мы сидели одни в пустом зале, прислуживал тот же сердитый официант, но ходили мы туда часто, и в конце концов он стал приветливее; официант считал Билла праздным миллиардером, порхающим с континента на континент вечно в поисках лета, солнца, в то время как Билл, бледный от усталости, вдобавок запутался в проблемах и условностях американского бизнеса и еще с тревогой ожидал результатов эксперимента с вакциной, на которую сделал ставку. В Атланте Билл видел испытуемых — молодых мужчин из „группы В“, получавших вакцину Мокни, и встретил, сообщил он усталым голосом, сияющих и пышущих здоровьем юношей, которые вовсю занимались культуризмом. От подопытных кроликов потребовали полного молчания и заставили их подписать не только контракты на испытание вакцины, по которым фирма-изготовитель не несет никакой ответственности в случае ухудшения состояния пациента или его смерти, но и вообще обязали хранить строгую тайну относительно испытаний, под угрозой судебных преследований им запрещалось разглашать какие бы то ни было сведения о перенесенных ими опытах. Среди них был парень лет двадцати, по словам Билла, необычайно красивый, с идеальной фигурой, но, увы, — инфицированный. Во Франции апробация начнется в январе, Мокни решил в придачу к прививке вакцины делать больным внутривенное введение гаммаглобулина, полученного в Заире из плаценты инфицированных ВИЧ женщин. Билл добавил, что возглавляемая им лаборатория ведет крупнейшие в мире закупки плаценты, то есть сырья для производства гаммаглобулина. Однако переговаривались мы с Биллом вяло, без энтузиазма, словно уже не веря, что вакцина окажется действенной и остановит болезнь, будто нам вообще плевать было на все это, и не как-нибудь, а с высокого потолка.
Между тем мы с Жюлем отправились в Лиссабон — отпраздновать, как обычно, годовщину нашего знакомства. На сей раз поездка измучила нас обоих, я увлекал Жюля за собой все глубже и глубже, в бездонную пропасть, она разверзлась в моей душе оттого, что Жюль был рядом и я упорно, неослабно тянул его к удушью, к гибели; Жюль, по слабости своей или, наоборот, благодаря силе воли сам не знал, не ведал душевных мук: он страдал лишь тогда, когда у него на глазах мучился близкий человек, а Жюль, можно сказать, выбирал в друзья тех, кому суждены были величайшие страдания, — прошлым летом мне как-то пришлось успокаивать его любовника, ночь напролет рыдавшего в соседней комнате, — а теперь палачом стал я, из-за меня Жюль испытал гнетущую душевную муку, но и я видел страдания Жюля, они точно так же терзали мне душу и сливались с моими; обессиливали меня, целыми днями я лежал, прикованный болезнью к постели, превратившись в полутруп; у меня будто бы до срока началось умирание, да оно и без того должно было вскоре наступить, уже не хватало сил подняться ни по крутой улочке, ни по лестнице в гостинице, ложиться спать позже девяти вечера я не мог, днем тоже непременно нужно было прилечь. У нас совсем не осталось сил хоть на толику чувственности, пылкости. Я спросил Жюля: „Ты страдаешь от того, что нет любви?“ Он ответил: „Нет, я просто страдаю“. Ничего омерзительнее этих слов я никогда от него не слышал. Чаша страданий Жюля переполнилась в ясный, солнечный день, мы ехали поездом из Лиссабона в Синтру, сидели по разные стороны прохода, прильнув каждый к своему окну; когда поезд отошел от станции, вагоны были почти пустые, но очень скоро вошло множество пассажиров — линия-то пригородная, кому недалеко, те даже ходят прямо по путям; на одной скамейке могло уместиться человек шесть, но никто не хотел садиться рядом со мной или напротив, да вообще поблизости; на остановках я перестал смотреть на входящих, ибо меня терзал и смех и ужас: люди скорее будут сидеть друг у друга на голове, чем развалятся рядом со странным типом, да, я казался им странным, они готовы были бежать от меня как от чумы. Видимо, Жюль тоже заметил — люди отходили от моей скамейки, точно я смердел, и садились рядом с ним, но я не смел обернуться и взглянуть ему в глаза: я, мол, все понял и обвиняю Жюля в сговоре с ними, — не смел, ибо Жюль был совершенно раздавлен страданием. В лиссабонском квартале Граса, в крытой галерее дворика, к которой примыкала витрина бакалейной лавки, я увидел, стоя против света, выставленные в витрине полупрозрачные, словно бы леденцовые игрушки; я решил купить их и зашел в лавку — оказалось, это восковые детские головки; было время, родители приносили в церковь головки-посвящения, если ребенок болел менингитом. Но в квартале уже давным-давно ни у кого менингита не было, и пять головок разом бакалейщик сбыл мне не без удивления. Я поставил их на перила балкона — хотел сфотографировать на прекрасном фоне — феодальный замок с флагами, золотая лента реки, ажурный мост, исполинская статуя Христа на противоположном берегу, пронзающая пространство меж небоскребов, а Жюль вдруг заметил, что головок, которые я совершенно без задних мыслей по одной отобрал из великого множества, всего пять: это напомнило ему „Клуб пяти“ — символ нашей семьи, спаянной горестными событиями. Я вдруг сообразил, что на сей раз, по сравнению с предыдущими традиционными поездками в Лиссабон, Жюль словно бы избегал разговоров о Берте, хотя надо же позвонить и узнать, как там с детьми. Дома у них был настоящий лазарет: дети пошли в школу, и за первую же четверть учебного года Берта совершенно вымоталась, в довершение всего у нее начался острый отит, по совету доктора Шанди она решилась-таки взять бюллетень на неделю, а дети между тем слегли с высокой температурой — эпидемия китайского гриппа уложила в постель уже два с половиной миллиона французов; малыш Тити, по-прежнему полупрозрачный почти до синевы, беспрестанно кашлял, ему регулярно делали рентгеновские снимки легких и массаж, чтобы отходила мокрота. В день нашего отъезда из Лиссабона я с утра упаковал пять восковых головок и решил позвонить Берте, узнать, как дела в Париже: меня встревожило то, что Густав на мои звонки не отвечал и не поздравил нас с Жюлем с годовщиной. К телефону подошла мать Берты, она всегда отвечала кисло-сладко, а сейчас в ответ на мое вежливое приветствие и вовсе издевательски расхохоталась; „Дорогой Эрве, у меня-то дела идут прекрасно! В Лиссабоне, должно быть, чудесная погода? А мы здесь, представьте себе, в панике: Берта — сама не своя, только что увезла Тити в больницу — он весь покрылся красной сыпью, веки распухли так, что не видно глаз, ноги в коленях ужасно отекли и не сгибаются; ну а как вы с Жюлем, хорошо отдохнули?“ Я повесил трубку, Жюль глядел на меня настороженно. И признался ему сразу: новости, собственно говоря, не блестящие; стоило ли скрывать то, что расписывала по телефону мать Берты? Мне захотелось пойти в церковь и оставить там мои посвящения — ведь таков был обычай, для того и отлиты из воска эти фигурки, кстати, теперь я был уверен — все мы пятеро больны… Жюль заявил: он, дескать, во всю эту хреновину не верит, мы заспорили, но времени до отъезда оставалось в обрез, я схватил полиэтиленовый пакет с головками и поспешил в ближайшую церковь — она виднелась слева, если смотреть с балкона гостиничного номера (это базилика святого Винсента, я сейчас нашел ее на сохранившейся у меня дома карте Лиссабона). Возвращаясь в гостиницу, мы чуть ли не каждый вечер проходили мимо крыла базилики, в котором, судя по указателям, располагались ризница и помещение, где устанавливается гроб, — дверь этого придела часто оставляли открытой, только задергивали лиловой занавесью, однажды я заглянул внутрь и увидел покойника на обернутом белым атласом катафалке в окружении молящихся старух. Но не здесь я должен был оставить пять головок, их место — на жертвеннике, тут прихожане, как в японском Храме Мхов — монахи, стали бы возносить молитвы во исполнение моих желаний, и через главный вход я вошел в ледяную, совершенно безлюдную базилику святого Винсента, загроможденную строительными лесами — несколько рабочих, зубоскаля, что-то там подчищали и приколачивали. Я несколько раз обошел весь храм — Жюль в это время ждал меня снаружи, — но так и не нашел никакого подходящего места для приношений, был, правда, какой-то столик с горящими свечами, но рядом с ним мои полупрозрачные головки сразу истекли бы восковыми слезами. Из ризницы вышла неприветливого вида женщина, и принялась ставить новые свечи, и счищать натеки воска между металлическими колышками; она с подозрением уставилась на мой полиэтиленовый пакет, с которым я уже в третий раз прошел мимо, он казался ей подозрительным — и я покинул этот храм. Мы с Жюлем отправились дальше: он хотел купить детям игрушки, а я отыскал еще одну церковь — сейчас, разложив на письменном столе карту Лиссабона, я вижу, что она носит имя Святого Роха — и в ней тоже обошел один за другим все алтари, но церковный сторож уже гасил свечи, пришлось уйти из храма. Жюлю я сказал: „Мои приношения никому не нужны“. И подумал, не бросить ли их в первую попавшуюся мусорную урну.
Я люблю его детей больше, чем самого себя, они — словно плоть от плоти моей, пусть это и не так, и конечно же, люблю больше, чем если бы они и в самом деле были моими собственными детьми; нас кровно породнил зловещий ВИЧ, частица меня попала в их кровь, и мы разделили общую участь, хотя я каждый день молился, чтобы этого никогда, ни за что не случилось, хотя неизменно заклинал: пусть у каждого будет своя кровь и никогда, никоим образом мы уже не соединимся в болезни; а между тем моя любовь к ним выливалась в кровавой вакханалии, и я с ужасом принял в ней участие. Когда медбрат психиатрической помощи прибыл в пансион, чтобы сделать укол обезумевшей жене одного из обитателей — а она после периодов прострации и агрессивности вдруг решила во что бы то ни стало броситься из окна, ее лишь в последнюю минуту остановили ударом в живот, а до того ей хотелось выкинуть вниз новорожденного сына, буквально все вещи из квартиры и мои книги тоже (у нее была их целая коллекция), да еще стены вымазала кровью от менструаций, — так вот, этот пришлый медбрат, едва переступив порог, получил от нее пощечину и после сказал родственникам сумасшедшей: „Вам осталось одно — молиться“. Приходит беда — и кому угодно, даже атеисту, остается либо молиться, либо вовсе потерять свое „я“. Я не верю в Бога, но молюсь за детей, чтобы они на много-много лет пережили меня, и прошу свою двоюродную бабушку Луизу, которая каждый вечер ходит к мессе, тоже молиться за них. Наибольший прилив сил я ощущаю тогда, когда пускаюсь на поиски подарков детям: для Лулу покупаю батистовые и шелковые платьица, „платья волшебницы“, как она говорит; для Тити — купальные халатики и блестящие машинки. Когда я в очередной раз возвращаюсь из Рима и крепко обнимаю их, сажаю Лулу к себе на колени и читаю ей сказку, а она на ушко по секрету рассказывает мне какую-нибудь страшную их с братишкой тайну; когда Тити, поставив локти на стол и сжав виски кулачками, склоняет мне на плечо белокурую головку, я понимаю, что он устал, и мне страшно: неужели причина усталости — наша общая болезнь? Вот отчего болит у меня душа. Но какую радость приносит нежный голосок Тити, когда малыш узнает меня по телефону и кричит в трубку: „Алло? Это кто — кокос-банан? Какунчик-попрыгунчик! Попка!“ Я думаю, что удовольствие от общения с детьми далеко превосходит любые телесные удовольствия от томительно-сладостных ласк партнеров — пресытившись наслаждением, я теперь предпочитаю заниматься другим делом — окружаю себя новыми вещами и рисунками, подобно фараону, который воздвигает будущую гробницу, умножает число собственных изображений и тем самым указывает путь к себе или же, напротив, запутывает след, прибегая к обману, к уловкам и хитростям.
Поездка в Лиссабон и так нанесла Жюлю душевную рану, а вернувшись домой, он прямо с порога увидел и вовсе чудовищную картину: у его трехлетнего чада все тело покрылось красной сыпью, глаза опухли и почти не открывались, ноги в коленях ужасно отекли; врач констатировал: у ребенка — бронхопневмопатия, осложненная аллергической реакцией на антибиотики; я уехал в Рим и каждый день названивал Жюлю; Тити так и стоял у меня перед глазами; я был подавлен, за что ни возьмусь, все валится из рук — даже не мог читать „Потрясение“ Томаса Бернхарда. Признаюсь, я в самом деле возненавидел Бернхарда. Спору нет: как писатель он гораздо интереснее, чем я, но при этом — всего лишь бумагомарака, щелкопер, умник, глубокомысленно изрекающий прописные истины, чахоточный девственник, ловкач и мастер заговаривать зубы, критикан, гроза зальцбургских зануд, бахвал, который, видите ли, все умеет делать лучше других: и на велосипеде ездить, и книги писать и гвозди вбивать, и на скрипке играть, и петь, и философствовать, и язвить изредка — ну, раз в неделю; неотесанный грубиян, который привык непокорных прихлопывать лапой, огромной тяжелой лапой мужлана-голландца, он бьет по одним и тем же химерам, по родной стране и ее патриотам, по нацистам и социалистам, монахиням и посредственным актерам, по всем остальным писателям, особенно — по хорошим писателям, например, тем, что не брезгуют литературной критикой и то превозносят, то хулят его книги, — о бедный Дон Кихот, поглощенный самим собой, несчастный обитатель Вены, предатель, неустанно превозносящий достоинства собственных книг, всех без исключения; на самом же деле они — скопище мелких тем и мелких мыслей, мелкой злобы, мелких героев и мелких немощей, и об этом наш бездарный пиликальщик разливался на двухстах страницах, так и не дойдя до пассажа, который он решил одолеть с разбега, исполнить на своем бесподобном альте с немыслимым блеском или даже без особого старания, даже путая ноты и строки, терзая читателей бесконечными фальстартами пьесы, действуя ему на нервы легким порханием смычка, раздражающим слух не менее заезженной пластинки; в конце концов его маленькие зарисовки (во время войны приютский мальчик, забравшись в стенной шкаф для обуви, играет экзерсисы на скрипке), маленькие открытия характеров (горе-музыковед, исписав целый том, делает вывод: сочинить добротный очерк о Мендельсоне-Бартольди ему совершенно не под силу) превращаются в самостоятельные миры, в великолепные образы космологии, притом блистающие красотами стиля, и впрямь стоит снять шляпу перед этой сатирой. Лично я по неосторожности ввязался в острую шахматную партию с Томасом Бернхардом. Бернхардовские метастазы, надо сказать, сродни разрушениям, что произвел в моей крови вирус, убивающий лимфоциты, а значит, губящий мою иммунную защиту, мои Т4; кстати сказать, сегодня — 22 января 1989 года — истекли те десять дней, в течение которых я надеялся полностью осознать этот факт и покончить с тягостной неопределенностью своего положения; десять дней — так как 12 января доктор Шанди позвонил мне и сообщил, что показатель лимфоцитов упал до 291 (с 368 до 291 — всего за месяц), тогда я заключил: еще один месяц разрушительной работы вируса — и мой показатель клеток Т4 будет равняться лишь 213 (я подсчитал прямо на полях рукописи), следовательно, путь к вакцине Мокни и к чудесному исцелению для меня закрыт — если не считать надежды на переливание крови, практически нереальное, — вот тут я вплотную подхожу к критическому моменту: оттянуть конец, вероятно, поможет АЗТ, если я все же выберу его, а не дигиталин, однако я решил купить флакон дигиталина здесь, в Италии, где почти все лекарства продаются без рецептов; не знаю, выдержит ли мой организм такую химиотерапию; так вот — бернхардовские метастазы вместе с вирусом распространяются по тканям моего организма, охватывают важнейшие писательские рефлексы с огромной скоростью, пожирают, поглощают их, уничтожая мое естество, индивидуальность, подавляют мою личность безо всякой пощады. Я пока надеюсь (хоть в принципе уже плевать), что мне введут вакцину Мокни, чтобы избавиться от вируса, или же ее замену, „слепой двойник“; я пока надеюсь, что мне сделают эту инъекцию — где угодно, когда угодно, кто угодно, так со мной бывает в снах: мне впрыскивают какую-то подозрительную жидкость, я то колеблюсь, то уже твердо верю, будто это моя панацея, вакцина Мокни, вместе с ней делайте мне прививку хоть от чумы, хоть от бешенства и проказы; я с нетерпением жду литературной вакцины, дабы избавиться от обволакивающих чар Томаса Бернхарда, коим я добровольно поддался, полюбил и оценил его стиль — правда, я знаю всего три-четыре его книги, не успел обременить себя чтением всей его прозы, — восхищение вылилось у меня в пародию, в патетическую угрозу, в СПИД; в результате получается книга, типично бернхардовская по сути, некий очерк о Томасе Бернхарде под видом подражания его опусам; проще говоря, я постарался бросить вызов Томасу Бернхарду, застать его врасплох и превзойти его же собственную чудовищность, так сделал он сам в своих псевдоэссе о Гленне Гульде, о Мендельсоне-Бартольди и, кажется, о Тинторетто; в отличие от одного из его героев — Вертхаймера, который услышал, как Гленн Гульд исполняет „Гольберг-вариации“, и отказался от карьеры пианиста, я не отступил перед гением — напротив, я бросил вызов виртуозу Бернхарду, и я, бедный Гибер, заиграл с новой силой, я вооружился до зубов, чтобы не ударить в грязь лицом в схватке с мастером современной прозы, я, бедный маленький Гибер, — бывший властелин мира, а мир-то этот вместе со СПИДом и Томасом Бернхардом оказался сильнее меня.
Я вот думаю, не подделать ли для себя рецепт — пропись я второпях нацарапал на каком-то клочке, названия компонентов я даю сокращенно, как профессионал, для вящего правдоподобия исправляю дозы и уточняю показания — все это продиктовал мне по телефону из Парижа знакомый кардиолог, я позвонил ему, испугавшись приступа тахикардии у моей двоюродной бабушки Сюзанны; по этому поддельному рецепту я мог бы раздобыть яд — дигиталин, радикальное средство против вируса иммунодефицита, оно прекращает не только губительное действие вируса — всего-навсего прекращает биение сердца, и я боюсь одного: стоит мне раздобыть, взять в руки этот флакон, как я немедля опустошу его до дна, причем вовсе не от отчаяния или упадка духа — просто накапаю в стакан воды необходимую дозу, семьдесят капель, выпью, а что дальше? Что надо делать: лечь в постель и лежать? Отключить телефон? А может быть, умереть под музыку? Но под какую? И сколько времени пройдет, пока сердце мое остановится? О чем я буду думать? О ком? А вдруг мне захочется услышать чей-нибудь голос? Но чей? А если это будет вовсе позабытый голос, но именно его я захочу услышать в такую минуту? Приятно ли будет содрогаться всем телом, пока кровь моя не застынет в жилах и рука не повиснет бессильной плетью? Не совершу ли я величайшую глупость? Не лучше ли будет повеситься? Кто-то говорил, сгодится даже радиатор, надо только поджать ноги. Но не лучше ли подождать? Дождаться естественно-противоестественной смерти от вируса? И по-прежнему писать книги и рисовать — и так и сяк и еще вот эдак — до потери рассудка?
„Взрослые!“ — это моя дурацкая, проклятая книга, за которую я взялся осенью 1987 года, пока не знал или не желал знать того, что меня ожидало; так я назвал уже завершенную книгу, хотя завершить ее, казалось, было невозможно, у меня не хватало духу самому уничтожить ее, и я попросил Жюля о том, в чем когда-то посмел отказать Мюзилю; на страницах толстой, бесконечной, скучной и бесцветной, словно хронологический справочник, книги я описал всю свою жизнь с 18 до 30 лет. Эпиграфом я поставил фразу из неопубликованной записи беседы 1982 года с Орсоном Уэллсом — мы с Эдвиж как-то обедали с ним вместе в ресторане „Люка-Картон“. Вот слова Уэллса: „В детстве я смотрел на небо, грозил ему кулаком и говорил: „А я — против“. Теперь я смотрю на небо и говорю: „Как красиво!““ В пятнадцать лет я хотел, чтобы мне сразу стукнуло двадцать, — миновать бы без забот переходный возраст! Быть подростком — это болезнь. Если я не пишу, не работаю, то снова превращаюсь в подростка, а мог бы и в преступника. Молодость — вот что меня восхищает. Пора, когда дети становятся женщинами и мужчинами, но не вся еще жизнь разом опрокидывается. Опасный возраст. Настоящая трагедия — ведь с детством расставаться не хочется. А вместо детства — пугающая пустота. Эту пору называют the bleeding childhood — кровоточащим детством. Сейчас толстая, бесцветная, скучная книга лежит передо мной, но давным-давно, даже до начала работы, я уже чувствовал: она окажется несовершенной, настоящей, ибо у меня не хватит духу начать ее с первых попавшихся слов, я гоню их прочь из памяти — они приносят несчастье; я боялся накликать беду, перенеся это предсказание на бумагу. Начиналась книга так: „Надо же было, чтобы несчастье свалилось на нас как снег на голову“. И, к ужасу моему, лишь благодаря несчастью она и увидела свет.
Утром 1 февраля 1989 года произошло то, чего я, собственно, и желал: клиника имени Клода Бернара окончательно закрылась; у меня даже не стали брать кровь — до того все были заняты переездом. В тумане летали чайки; я внимательно, словно запечатлевая на фотопленку, глядел на сваленный в кучи скарб: старые деревянные весы, тапочки, валявшиеся в ящике вместе с ампулами хлористого калия, стулья, матрацы, прикроватные столики, бачок из реанимационной палаты — на дне его тонким слоем лежал снег, кверху торчали трубки для вливаний. Но вот среди всеобщего разорения появилась машина „скорой помощи“, остановилась возле двери отделения, и два санитара вынесли носилки с пациентом. Я свернул в сторону, только бы не столкнуться с ними — боялся узнать пациента, увидеть знакомое лицо. Но в коридоре меня все же догнал этот труп с живыми глазами — он, видно, не мог подождать до завтра и умереть на новом месте, в клинике „Ротшильд“, почему-то хотелось ему отдать Богу душу в самый разгар переезда. Я боялся смотреть на него, но он сам поднял на меня глаза. Взгляд живого трупа — нечто незабываемое уникальное в своем роде. Над грязными подушками красовались плакаты ассоциации Стефана, приглашавшие на встречи и сеансы расслабления, на завтраки и обеды. Когда я пришел на прием к доктору Шанди, он позвал коллегу, доктора Гюлькена, — пусть выскажется еще один медик. „Не стану скрывать правды: АЗТ — препарат крайне токсичный, — степенно промолвил доктор Гюлькен. — Он разрушающе действует на костный мозг и, останавливая размножение вируса, одновременно препятствует жизненно-важному воспроизводству красных кровяных телец, белых кровяных телец и тромбоцитов, необходимых для свертывания крови“. Сейчас АЗТ выпускают серийно, а в 1964 году его изготавливали — из зародышей сельди и лосося — лишь для лабораторий, исследовавших препараты, применяемые против рака, а вскоре перестали выпускать — он был абсолютно неэффективен. „Отныне счет идет не на годы, а на месяцы“, — сказал мне доктор Шанди в декабре. „Теперь, если ничего не предпринимать, остается либо с десяток недель, либо несколько месяцев“, — сказал доктор Шанди в феврале. И точно назвал отсрочку, которую дает АЗТ: „От года до года трех месяцев“. На первое февраля Томасу Бернхарду оставалось жить всего одиннадцать дней. 10 февраля я получил в аптеке клиники „Ротшильд“ свой АЗТ и понес домой, спрятав под пальто, потому что перекупщики на улице посматривали на меня грозно, может, собирались напасть и забрать лекарство для своих африканских дружков. Однако на сегодня, 20 марта, когда я уже заканчиваю эту книгу, я не принял еще ни одной капсулы АЗТ. Читая инструкцию по его применению, каждый больной может ознакомиться с перечнем „более или менее серьезных“ побочных эффектов: „Тошнота, рвота, потеря аппетита, головные боли, кожная сыпь, боли в желудке, боли в мышцах, зуд в конечностях, бессонница, чувство сильной усталости, недомогание, вялость, диарея, головокружение, потливость, затрудненность дыхания, затрудненность пищеварения, расстройство вкусовых ощущений, боли в груди, кашель, понижение умственной активности, тревожное состояние, частые позывы к мочеиспусканию, депрессии, боли во всем теле, крапивная лихорадка, чесотка, псевдогриппозный синдром“. А также нарушение функций половых органов, расстройство сексуальных ощущений, импотенция.
28 января мы собрались у Жюля и Берты на праздничный обед по случаю пятидесятилетия Билла; в тот вечер Билл сказал: в Америке, в мире „авантюристов-предпринимателей“, нет места неожиданностям, нет места мне, его обреченному другу; по словам Билла, в США пропасть социального неравенства постоянно углубляется, и люди состоятельные вроде него могут сделать так, что налогом не обложат ни их машину, ни яхту, ни квартиру, ни даже систему защиты от бедняков негров. „Вы только посмотрите на этих несчастных!“ — восклицают мерзкие компаньоны Билла, когда возвращаются после мерзких вечерних трапез и, останавливаясь на красный свет, наглухо запирают на автоматическую защелку окна машин, чтобы не пришлось бросить цент-другой темнокожему бродяге мойщику ветровых стекол, они все, как один, — негры, спят прямо на улице, в картонных коробках. Как же таким помогать — ведь они похожи на животных! В стране, где так говорят, человеку никогда и никоим образом не представить коллеге, крупному исследователю, своего обреченного друга, не помочь тому с лечением — тогда придется нарушить заведенный системой порядок, уронить себя в глазах крупного исследователя. Для Билла я уже умер. Тот, кто собирается принимать АЗТ, уже мертв, его не вытянуть. Жизнь и без того незавидный удел, а под конец нас ждет еще и агония. Послушать Билла, так лучше идти ей навстречу — если не хочешь, чтобы она наступала сама. Взять за руку еще одного друга, впавшего в кому, и, пожимая его руку, прошептать: „Я рядом“, — нет, это для Билла было слишком, и я на его месте, наверное, тоже не выдержал бы. Когда вечером 28 января мы ехали в „ягуаре“ ко мне домой, он осчастливил меня двумя сентенциями: „Американцам нужны доказательства, потому что они без конца экспериментируют, а тем временем люди вокруг мрут как мухи“ и еще: „Ты бы все равно не вынес старости“. Но мне бы хотелось, чтобы Билл прикончил Мокни, выкрал бы у него вакцину, потом, положив ее в блестящий сейф, отправился ко мне на маленьком служебном самолете — том самом, что летает между Уагадугу и Бобо-Диуласо, — и рухнул в Атлантический океан вместе с самолетом и вакциной, которая могла бы меня спасти.
Утром 20 марта я закончил свою книгу. Тот день я отметил тем, что проглотил две голубые капсулы, о которых три месяца не хотел слышать. На оболочке капсул изображен мечущий молнии кентавр с раздвоенным хвостом; лекарство переименовали в „ретровир“ — по евангельскому стиху: „Изыди, сатана!“[11] Утром 21-го я начал новую книгу, но в тот же день и бросил, по совету Кота. „Ты же так с ума сойдешь, — сказал он. — И перестань принимать лекарство, по-моему, это просто гадость какая-то!“ 22-го я чувствовал себя отлично, а 23-го страшно разболелась голова, вскоре меня стало тошнить, появилось отвращение к еде и особенно к вину — до тех пор оно было для меня главным утешением по вечерам.
Запасшись АЗТ, я спрятал его в белый бумажный пакет, а пакет — в дальний угол платяного шкафа; теперь мне оставалось разузнать, с каких доз начинать прием. Доктор Гюлькен направил меня к доктору Отто — одному из своих римских коллег по клинике имени Спалланцани, там я должен сдавать анализ крови раз в две недели и пополнять запасы лекарства. Доктор Шанди утверждал, что надо начинать с двенадцати капсул в день, но доктор Отто считал, что достаточно и шести. „После приема 12 миллиграммов АЗТ у вас тут же пойдет анемия: то есть все впустую, придется делать переливание“, — объяснял он. „Используя препарат, нужно добиваться максимального эффекта“, — возражал доктор Шанди. Из-за этих споров я не торопился с лечением; нашлась и еще одна отговорка: нужно закончить книгу. Я позвонил Биллу в Майами — его не было, просьбу перезвонить я записал на автоответчик. Тем же вечером мы и поговорили. Я сделал вид, будто хочу проконсультироваться по части дозировки; на самом деле я, конечно же, в душе молил его: спаси меня, сделай что-нибудь, только бы я продержался еще девять месяцев до вакцины. Но Билл прикинулся, будто ничего не понял, и начал подробно обсуждать со мной дозировку: „Я не знаток по части АЗТ, но, по-моему, доктор Шанди слегка перегибает палку; на твоем месте я бы скорее послушался итальянца“. В клинике имени Спалланцани мне выдали листок с перечнем контрольных анализов крови за несколько месяцев, но я все не начинал принимать АЗТ. Я снова пошел к доктору Отто и сознался, что у меня не хватает духу очертя голову броситься в пучину. „Вы можете начать прием лекарства сейчас или позже, можете завтра бросить, а послезавтра опять начать — это совершенно не важно, ведь ничего еще толком неизвестно: ни когда принимать, ни какими дозами, — ответил он. — И не верьте тому, кто скажет обратное. Ваш французский врач назначил двенадцать капсул в день, а я — шесть. Ну что ж, вот вам золотая середина: пусть будет восемь“. Впоследствии доктор Шанди сказал мне, что такие решения „опасны“.
В семь утра я повстречал на площади Сан-Сильвестро знакомую продавщицу газет. Увидев меня в столь ранний час, она удивилась. Потом крикнула в знак приветствия: „Хорошей вам работы!“ Я шел в очередной раз сдавать кровь, и ее пожелание оказалось по-своему уместным. Моя учетная карта в клинике была пока не вполне оформлена: недоставало многих справок, надо было их выклянчивать у французских и итальянских властей. Доктор Отто велел мне все равно явиться к восьми часам и обещал предупредить медсестру, но забыл, и мне пришлось дожидаться ее. Я коротал время то на залитых солнцем ступенях отделения, то на втором этаже, на одной из двух скамеек, в виде восьмерки: здесь образовалось нечто вроде зала ожидания. Какая-то девица в черном, в черной шляпке, прижимала к щеке черный шарф, вздыхала, громко причитала при появлении врача. Когда у дверей кабинета показывается врач — то входит, то выходит, — очередь превращается в стайку встревоженных воробьев. Пожилой гомосексуалист, весь сморщенный, листает музыковедческий словарь — ищет статью о Прокофьеве. Угрюмый молодой наркоман — под глазами синие круги — стоит у лестницы, бросив на перила подбитую овчинкой куртку, с интересом поглядывает на ножки проходящих мимо медсестер. Большинство пациентов — постаревшие до срока наркоманы, им около тридцати, но на вид все пятьдесят; они с трудом, задыхаясь, поднимаются на второй этаж, у них дряблая, синеватая кожа, но взгляд — ясный, искрящийся смехом. В их кругу царит какой-то необъяснимый дух братства, они уже знают друг друга и встречаются здесь, дважды в месяц приходят сдавать кровь и взять свою дозу АЗТ; они не унывают, шутят с медсестрами. Девушка в черном, получив консультацию, торжественно выплывает из кабинета: шарф болтается на шее, щека открыта, ей больше нет нужды ломать комедию — она и так уже нас всех провела. Вот выкликнули молодого наркомана, прямо по имени — Раньери. А вот и за мной наконец-то пришла медсестра и повела меня в пустую палату, села рядом на кушетку, прилаживая на моей руке резиновый жгут. Кровь капля за каплей наполняет пробирку, а медсестра расспрашивает: „Ну и что же ты пишешь? Романы ужасов?“ — „Нет, я пишу о любви“. Она хохочет: „Врешь ты все, молод еще о любви писать“. Я сам несу пробирку в лабораторию. Идя по аллее к выходу из клиники, я вижу свою медсестру в стареньком автомобильчике — она улыбается мне и нажимает на клаксон. Чуть дальше, шагая в сторону автобусной остановки, замечаю Раньери, иду за ним следом. Куртку он перекинул через плечо, рукав рубашки засучен; он срывает повязку и бросает в урну. В этом жесте столько энергии, я не хочу обгонять его, жду, пока он не исчезнет из виду.
Всякий раз когда я шел в клинику имени Спалланцани — а я посещал ее чаще чем следует и обычно торопился, словно на важное деловое свидание, — я отправлялся в путь ранним утром, когда воздух еще свеж, прохладен, садился на площади Венеции на 313 автобус и ехал по мосту через Тибр до улицы Портуэнсе, мне хотелось исподтишка понаблюдать за больничной жизнью ведь и я вносил в нее свою лепту — пробирку с кровью; наслаждаясь душевным покоем, я бродил среди величайшего запустения, бродил по безлюдным отделениям, заваленным разным хламом, как и в клинике имени Клода Бернара, правда, обставлены они обе были с некоторым подобием комфорта — для полуденного отдыха: на окнах розовые и красновато-коричневые шторы, пальмы в кадках; на пути к клинике „Дей хоспитэл“ я миновал, как всегда, лабораторию имени Флеминга. И всякий раз мимо меня скользил пустой похоронный автомобиль, приезжавший за очередным трупом. Я был рад вновь увидеть сотрудников клиники. Работала там толстуха монахиня в белом чистом облачении — лицо у нее бульдожье, в красных пятнах, губы растянуты в безмятежной улыбке; на монахине белые туфли, у нее плавная поступь, а в руках у нее всегда или рецепт, или новое свидетельство о смерти, или деревянный ящичек с наполненными кровью пробирками, болтающимися в гнездах. И старая лаборантка, похожая на сводницу, напудренная и нарумяненная, с виду вроде бы беззаботная, но ворчунья каких мало, зато добродушная, волосы у нее светлые, совсем жиденькие, туго завиты на бигуди; она всерьез переживает, что ее „дети“ заболели все сразу. И смуглая медсестра с волнистыми темными волосами; по натуре не злая, но неумолимо требующая соблюдать распорядок, мастерица по уколам. И санитар — этакий детина, косая сажень в плечах: ворот халата расстегнут и видна волосатая грудь, на лапищи натянуты резиновые перчатки: когда он усаживает или укладывает больного, лицо его не выражает ни малейшего отвращения, ни малейшей жалости — он раз и навсегда отгородился от болезни. И бойкий, сочувствующий беднягам неаполитанец — у него всегда наготове доброе слово по-французски. Доктор Отто повесил у себя над компьютером изречение святого Франциска Ассизского: „Помоги мне превозмочь то, чего мне не понять. Помоги мне изменить то, чего мне не превозмочь“. Больные приходят сюда с родственниками: дочь — с отцом, сын — с матерью, и не важно, сколько пациентам лет — восемнадцать или тридцать пять. Они почти не разговаривают, сидят рядом на скамье и терпеливо ждут; несчастье сближает их, внезапно пробуждает в них бесконечную нежность, они берутся за руки, сын доверительно кладет голову на плечо матери. А вот живой труп сопровождать некому, все его бытие — переезды из больницы домой и обратно, с неподъемным чемоданом. К живому трупу приставили старую-престарую монахиню, одетую во все черное, тихую и благодушную, с неизменной улыбкой. Подбородок у старухи торчит кверху, она с шумом втягивает воздух беззубым ртом и, разглядывая комиксы, пожевывает губами. Сиделка и живой труп принадлежат к абсолютно разным мирам, но они понимают и даже, можно сказать, любят друг друга. Когда живой труп — плешивый, с клочьями волос, похожими на приклеенные к пластмассовому черепу серые комки ваты, — возвращается из столовой, где жена или сестра какого-нибудь другого живого трупа подает ему порцию пюре в плошке-лодочке и пол-апельсина, он дает монахине половину от своей половины, и старуха совсем не прочь положить в рот что-нибудь кисленькое и прохладное.
В пятницу 21 апреля мы с Биллом обедаем вдвоем в парижском ресторане „Водевиль“. Билл изрекает: „Я думал, у тебя глаза пожелтеют — ан нет, ничего подобного; я бы даже сказал, и с кожей все в порядке, ты совсем неплохо переносишь лекарство…“ — Затем добавляет: — Похоже, СПИД обернется геноцидом для американского народа. В Америке его жертвы — люди вполне определенных кругов: наркоманы, гомосексуалисты, заключенные, но только дай СПИДу время, и он тихой сапой проникнет во все слои. Исследователи просто понятия не имеют, что это за болезнь, корпят там над микробами, создают всякие схемы да теории. Они — солидные отцы семейств, с больными практически не сталкиваются и даже представить себе не могут, какой страх, какие страдания те испытывают; ученые не чувствуют, как стремительно летит для несчастных время. А они то составляют отчеты по конференции, причем делают это небрежно, второпях, то годами добиваются разрешений на эксперимент, а тем временем у них под боком мрут люди, которых можно было бы спасти… Я снова и снова вспоминаю Улафа — конечно, бросив меня, он поступил по-свински: ведь мы почти шесть лет прожили вместе, — но я все равно перед ним в неоплатном долгу. Не будь его, я по-прежнему предавался бы разгульной жизни и уж тогда непременно подцепил бы эту заразу — вот бы я нынче проливал слезы!» В тот же вечер Билл сообщил: они с Мокни решили привить себе инактивированный вирус и доказать скептикам, что бояться нечего.
Я видел Раньери, того самого наркомана из клиники имени Спалланцани: он приставал к немецким туристкам на площади Испании. Наши взгляды встретились, он тоже меня узнал, но я-то знаю его имя, а он мое — нет. Теперь я частенько вижу его, обычно по вечерам, когда мы с Давидом идем по виа Фраттина куда-нибудь поужинать. Раньери не один, с ним два приятеля. Стоит нам заметить друг друга, у обоих словно перехватывает дух, скрывать истину уже невозможно, мы — вливающийся в людской поток живой яд, несмываемый знак проступает на наших лицах. Кто же первым начнет шантажировать другого, чтобы получить выкуп — либо тело недруга, либо деньги, на которые можно купить наркотик? Совсем недавно я шел по опустевшей из-за летнего зноя улице и на углу столкнулся с Раньери; на нас обоих были темные очки, потому-то мы не сдрейфили, не свернули в сторону, не замедлили шаг — ни один не хотел уступать другому путь. Еще миг — и мы идем дальше бок о бок, один подобен тени другого, идем шаг в шаг, вперед, и разойтись теперь мы можем, только сделав резкий поворот или бросившись бежать. Я сказал себе: сама судьба толкает меня навстречу этому парню, значит, не нужно его избегать. Не сбавляя ходу, я повернулся к Раньери и хотел, было, с ним заговорить. Лицо у него вдруг покрылось испариной, за темными очками я увидел остановившиеся, стеклянные зрачки. Но навстречу моему голосу Раньери выставил указательный палец, точно копье или щит, и, едва заметно погрозив, вдруг ткнул мне палец прямо в лицо, как бы говоря: «Нет!» Если бы он ударил меня кулаком в лицо или плюнул прямо в глаза, это было бы менее жестоко. И я подумал: несмотря ни на что судьба всегда хранит меня.
Билл приехал в Париж в мае и оттуда позвонил мне в Рим. Я с места в карьер заявил, что зол на него, но предпочитаю немедля в том признаться и, избавившись от злобы, возобновить былую дружбу. Прежде всего я упрекнул Билла в бесцеремонности многих его высказывании, например: «А кожа у тебя не так уж сильно пожелтела» или: «Как хорошо, что у меня был Улаф, не то я проливал бы горькие слезы». К тому же — и это гораздо важнее — ни одного из своих обещаний он не выполнил, уже полтора года водит меня за нос. Я напомнил Биллу: с ножом к горлу я к нему не приставал и в силу обстоятельств ничего сверхъестественного не просил, однако он обещал при составлении протокола поставить французским властям условие — включить его друзей в группу испытуемых, а если возникнут хоть малейшие препятствия, божился, что перебросит нас в США и там Мокни введет нам вакцину. Билл ничего не сделал, он оставил меня один на один с болезнью, и мне, вероятно, суждено пройти все круги ада. Мы проговорили с час, и откровенный разговор нас обоих просто умиротворил. Билл отвечал: он чувствует свою вину, понимает справедливость моих упреков, да, он плохо рассчитал сроки. Однако на следующий день вновь звонит мне — из автомобиля по пути в Фонтенбло — и возвращается к той же теме, только на сей раз обвиняет меня: «Я не понимаю, как ты можешь быть недоволен тем, что благодаря Улафу я не заразился?» Я ответил: «Этого я тебе не говорил, а ты, мой друг, сказал мне примерно следующее: ты вот в беде, а я, слава богу, нет… но я упрекаю тебя в более серьезных вещах…» Билл поспешно прервал разговор: «Я тебе завтра перезвоню, а то у меня прямо мороз по коже — вдруг нас кто-нибудь услышит…» Я удивился: «А кто, по-твоему, нас слушает? Да и на это в общем можно наплевать». Я подумал: Билл, должно быть, в машине не один — может, подключил к телефону наушники своего спутника. Больше Билл мне не звонил — ни на следующий день, ни потом — до самой осени.
Однажды утром я пришел в клинику имени Спалланцани сдавать кровь, назвал свое имя — и тут произошла непонятная заминка: медсестра отвернулась от меня, что-то пряча. Оказалось — приготовленные для меня десять пробирок с этикетками, где значились мои имя и фамилия. Пробирки, к моему удивлению, были уже наполнены и стояли в деревянном ящичке, готовые к отправке в лабораторию. Пришлось вместе с медсестрой искать, с кем меня перепутали. Перебрав множество пустых пробирок, мы установили истину — вместо Эрве Гибера анализ взяли у некой Маргериты. Ее этикетками мы закрыли мои на полных пробирках, и медсестра сделала мне новые этикетки для пробирок, помеченных именем Маргериты. Можно себе представить, какие бы возникли недоразумения из-за этой путаницы! Ящик столика, на который пациенты клали руку и сжимали кулак, никогда не закрывали, там лежали серо-зеленая от пыли марлевая подушечка, старый резиновый жгут и шприц с гибкой пластиковой трубкой, через которую под действием вакуумной пневмосистемы выкачивали кровь для анализа. «Приборы» неизменно были наготове, и я не мог удержаться от невеселой мысли: наверняка их меняли раз в сто лет, они послужили не одному больному — вот и я встал, уже пошел к двери, а медсестра что-то не спешила выбрасывать ни подушечку, ни жгут, ни шприц.
В одно из посещений клиники имени Спалланцани мне пришлось буквально требовать, чтобы у меня взяли кровь, — понимаете ли, я опоздал на десять минут, — раньше я о таком строгом распорядке не слыхал. Я спорил с медсестрами добрую четверть часа, однако пришлось фактически все проделать самому: среди неиспользованных пробирок я нашел помеченные моей фамилией, перетянул жгутом руку и, подойдя к медсестре, держал, пока та не взялась за шприц. В этот миг я случайно увидел себя в зеркале и сам себе показался необыкновенно красивым — а ведь уже сколько месяцев я просто был похож на скелет. Вдруг меня осенило: надо привыкнуть к отражающемуся в зеркале худому лицу — это уже лицо моего трупа; надо полюбить его, не важно, будет это верхом нарциссизма или его закатом.
Я все еще не приобрел то лекарство, чтобы покончить с собой, всякий раз затея моя проваливалась: заходил я в аптеку, протягивал свой фальшивый рецепт — мне якобы продиктовал его по телефону врач двоюродной бабушки, с которой я приехал в Италию, и тут у нее случился приступ тахикардии; парижский номер телефона выглядел вполне правдоподобно (вообще-то номер был мой и, естественно, не отвечал), исправления в названии лекарства и дозировке — тоже, добросовестные провизоры, порывшись в справочниках, звонили на центральный склад или пристально всматривались в экран компьютера, но все мои попытки купить лекарство кончались неудачей — его перестали выпускать, и я снова и снова удрученно твердил: видно, не судьба. Но в один прекрасный день я зашел в аптеку с намерением купить только зубную пасту «Флуокарил» и мыло, как вдруг неожиданно для самого себя добавил: «Ди-гиталин в каплях». Женщина-фармацевт сразу ответила — лекарство больше не производят, а затем спросила, для кого и для чего оно мне понадобилось. «Для себя, сердце немного пошаливает», — ответил я безразличным тоном (в сущности, я уже отказался от бредовой затеи и в глубине души даже желал, чтобы ничего не вышло). Фармацевт, подобно всем своим коллегам, просмотрела справочник, обратилась к компьютеру — и назвала мне два аналога, тоже в каплях. Я не спешил покупать заменители, и согласие подождать сыграло в мою пользу: когда человек жаждет что-нибудь заполучить, он нетерпелив — я же вел себя спокойно. Фармацевт попросила меня зайти на следующий день — может, удастся все же отыскать сам дигиталин. Я на всякий случай заглянул в аптеку, как договорились: не успел я переступить порог, как она тут же заметила и узнала меня, хотя в зале, загораживая проход, толпились клиенты, ожидая, когда их обслужат, а на мне вдобавок были темные очки. «Нашелся для вас дигиталин!» — победно возвестила она через весь зал. Никогда еще не доводилось мне встречать продавца, который так ликовал бы, предлагая свой товар. Она завернула пузырек в крафт-бумагу; моя смерть стоила меньше десяти франков. Женщина радостно и торжественно попрощалась со мной, словно сотрудница туристического бюро, пригласившая меня отправиться в кругосветное путешествие и только что вручившая мне билеты с пожеланием попутного ветра.
Четверг, 14 сентября: отправляюсь ужинать к Робину, мне не терпится познакомиться с Эдуардо — Билл прибрал к рукам молодого испанца, как только обнаружилось, что тот инфицирован. Эдуардо утром приехал из Мадрида, а на следующий день должен вылететь в США, к Биллу. Робин усадил меня рядом с испанцем, и я искоса, украдкой разглядываю его: хрупкий юноша, похожий на робкого олененка, легко заливается румянцем, одет не слишком элегантно, зато движения его полны томного изящества. Он молчит. Вообще его привлекает карьера писателя. В глазах Эдуардо теплится такой же страх, что и у меня, вот уже два года. Не успели мы приступить к ужину, как зазвонил телефон — Билл, наш властитель, словно наблюдал за нами издалека! Робин вышел из-за стола — на лестнице можно поговорить спокойно. Вернувшись, он объявил, что Билл зовет меня. С мая, с того памятного разговора, Билл мне не звонил. Я подумал, не попросить ли передать ему, что у меня совершенно пропал голос, но подобный поступок показался бы приятелям чересчур театральным. Робин вручил мне переносной телефон: «Иди на лестницу, там тебе будет удобнее говорить». Сквозь шум и гудение я слышу далекий, трескучий голос Билла: «Ну что, ты все еще злишься на меня?» Сказано настолько надменно, что я делаю вид, будто не расслышал, и говорю о другом: «Ты в Майами? Или в Монреале?» — «Нет, я в Нью-Йорке, на углу 42-й и 121-й, на семьдесят шестом этаже. Но ты не ответил — по-прежнему злишься, что ли?» Я снова пропускаю его вопрос мимо ушей: «Вы выиграли дело или проиграли?» (В газетах сообщалось о беспощадной борьбе между фирмой «Дюмонтель», в которой работает Билл, и английской фирмой «Миллэнд» — обе стремились выкупить одно канадское фармацевтическое предприятие, чтобы производить в огромном объеме сыворотку Мокни.) «Первый тур проигран, — отвечал Билл, — но последнее слово за нами. Я тебе завтра перезвоню, а сейчас дай мне, пожалуйста, Эдуардо». Вернувшись к сотрапезникам с переносным телефоном в руках, я подумал, не сострить ли: «Просят ближайшего вирусоносителя». У меня в тот вечер появились кое-какие подозрения, но настолько невероятные, что просто голова шла кругом.
20 сентября ужинаю с Робином в ресторане «Китайский клуб»; Робин настроен очень сердечно, слушает на редкость внимательно, и мне впервые удается более или менее ясно изложить свои мысли насчет Билла: ведь Жюль до сих пор отказывался меня выслушивать — не стоит, мол, заглушать боль и тревогу типичными писательскими разглагольствованиями. Обрисовывая Робину свои предположения, я заметил: мне, например, СПИД дал возможность целиком раскрыть себя в творчестве, выразить несказанное, а вот Биллу СПИД дал вожделенный ключ к великой тайне. Благодаря этому он стал хозяином положения в нашей маленькой компании друзей и теперь вертит нами как хочет — мы превратились в подопытных кроликов. Доктору Шанди он отвел роль посредника между миром бизнеса и миром больных. Доктор лишь исполняет задуманное Биллом, он — хранитель сверхсекретных данных, которые никому не имеет права сообщать. Полтора года я, так сказать, спасая шкуру, вынужден был раскрывать Биллу всю свою подноготную, по первому требованию сообщать постоянно уменьшавшийся показатель клеток Т4, а это похуже, чем всякий раз предъявлять, что у тебя в штанах. С помощью приманки — вакцины Мокни — Биллу полтора года удавалось держать меня в стойке. Когда я открыто сказал ему об этом и попытался сбросить иго, Бил понял, что изобличен и теперь лишится главенства в нашей компании, — а ведь он так умело плел нити отношений в маленьком клане — между тобой и мной, твоим братом, Густавом, доктором Шанди, ибо доверял одним тщательно скрываемое от других и наоборот. Я думаю, особенно пристальное внимание он уделял тебе, пользуясь твоей тревогой за судьбу брата, и мне, как оказавшемуся под прямой угрозой; мы же с тобой люди творческие, а воплощенное творчество таит в себе погибель всякому бессилию. С другой стороны, подверженность смертельному заболеванию — верх человеческого бессилия. Сильные своей творческой потенцией люди, доведенные до бессилия, — вот таких фантастических существ мог бы создавать Билл и властвовать над ними, обещая спасение. Билла мои упреки испугали: расскажи я о них друзьям — и его затея рухнет. Однако он успел обратить эти доводы против меня самого, разболтав все доктору Шанди, тебе и Густаву, объявил мои упреки несправедливыми и отвел внимание от главного обвинения, критикуя мелочные претензии, — те и вправду могли показаться пустячными придирками. Потому-то мне и почудилось, что Билл был не один, когда звонил мне из автомобиля и, ужаснувшись, прервал разговор: «Страшно подумать, вдруг нас кто-нибудь услышит»; для полной перемены ролей — превращения из обвиняемого в обвинителя — ему нужны были свидетели. Под удобным предлогом Билл позже бросил бы меня на произвол судьбы, ничего не объясняя общим друзьям («Эрве просто спятил, помочь ему уже невозможно»), а затем подцепил бы новичка, заменил меня им — и все опять пошло бы как по маслу. Ближайшая к силкам дичь — Эдуардо, молодой испанец; благодаря ему игра продлится еще немного, а он — такое уж совпадение — идеален в этом амплуа. Возможно, я не совсем точно воспроизвожу свой монолог, но в конце его Робин промолвил: «До самой смерти не забуду ни единого слова из того, что ты сказал сегодня вечером».
В парке виллы Боргезе, как мне показалось, я заметил Раньери, наркомана: он промелькнул среди деревьев и, похоже, направлялся в сторону моего дома. А я вновь зашел в аптеку, после трехнедельного перерыва — за вторым пузырьком дигиталина: ведь для полной остановки сердца необходима двойная доза. На этот раз во взгляде женщины-фармацевта сквозило легкое беспокойство. «Вы довольны препаратом? Помогает?» — спросила она. «Да, — ответил я. — Прекрасно действует, правда, чуть-чуть слабоват».
Суббота, 7 октября, остров Эльба; не успели мы войти и поставить на пол коробки и прочую поклажу, привезенную из моего римского дома, как раздался звонок. К телефону подошел Густав. «Да-да, Билл», — услышал я. Оказалось, Билл получил хорошую взбучку от Робина, всполошился, забегал, как курица с яйцом, — позвонил нам из Нью-Йорка и сообщил: наконец-то несговорчивые люди из весьма солидной организации выдали им патент на внедрение вакцины Мокни, значит, масштабы экспериментов в США можно расширить. «И если только у тебя будут какие-либо недоразумения с французскими медиками, приедешь на три-четыре дня в Лос-Анджелес, а повторную вакцинацию пройдешь потом в Париже». Билл должен лететь в Женеву, а в конце недели будет в Париже и предлагает нам троим — мне с ним и Шанди — обсудить дело. «Но договариваться о встрече должен не я», — прибавляет Билл.
Пятница, 13 октября, полдень, кабинет доктора Шанди. Доктор с ходу сообщил, что ему придется словчить — иначе мне не попасть в группу испытуемых. Он имел в виду первую группу, в нее зачислили только пятнадцать человек, отказавшись от метода «слепого двойника», — медики собирались лишь проверить токсичность препарата. Брали лишь тех, кто ранее не проходил специального лечения и имел показатель Т4 выше 200. По моим последним анализам он составляет ровно 200. Ответственному за клинические испытания военному врачу недостаточно было просто солгать: «Я никогда не принимал АЗТ», — нужно сделать так, чтобы в крови не осталось и следа от препарата. Он дает о себе знать мгновенно: количество кровяных телец увеличивается. Чтобы заранее его понизить (ведь это будет видно по анализам), я должен отказаться от приема АЗТ по крайней мере за месяц до первой сдачи крови. Но при долгом перерыве в лечении мой показатель Т4 может упасть ниже 200 — тогда я никак не смогу принять участие в эксперименте. Доктор Шанди так спешил обсудить со мной возможность введения вакцины, что даже не обратил внимания на мой вид — я похудел на пять килограммов, истощения мне не избежать. В его взгляде я уловил панический страх: и он, и я — оба мы по милости Билла оказались в тупике, и ситуация требует от нас невероятной изворотливости. Впервые мне стало жаль доктора Шанди: перед лицом истины он, должно быть, увидел во мне только обреченного человека, а я разглядел в нем прихлебателя Билла.
Встреча была назначена на воскресенье, 15 октября, в половине четвертого, у Билла дома. Я до последней минуты думал, что он от нас удерет. Доктор Шанди сказал: «Надо загнать его в угол, припереть к стенке, в случае необходимости напомнить о его обязательствах. Один из нас всегда послужит другому свидетелем». Я пришел загодя и скрючился на скамейке в скверике, что примыкает к собору Нотр-Дам-де-Шан; вскоре появился Билл, вышел из «ягуара» — темные очки, связка ключей на пальце — и пересек бульвар пружинящим шагом матерого ковбоя; следом показался доктор Шанди, он поставил свой новый красный автомобиль за «ягуаром» и почти бегом заспешил навстречу Биллу: ворот рубашки распахнут, на ногах — теннисные туфли, под мышкой — папки с документами. У меня вдруг мелькнула мысль — эти двое действуют, повинуясь моей воле. Я выждал несколько мгновений и, в свою очередь, пошел к подъезду, в котором только что скрылся Шанди; таким образом, членам нашего тройственного союза не удалось встретиться вдвоем, до прихода третьего. Билл принял меня тепло: «А, вот и наш милый Эрвелино! Да он, похоже, держится молодцом!» И сразу же обрушил на нас поток информации — мы-де вправе требовать солидного отчета по этапам разработки вакцины, по сопутствующим этическим проблемам… Впрочем, он, наверное, просто заговаривал нам зубы; я вдруг заметил — с тех пор как мой недуг набрал силу, у меня началось нечто вроде шизофрении: я прекрасно понимал, о чем говорит Билл, хотя он изъяснялся сложным и весьма научным языком, но в то же самое время, едва только речь заходила обо мне, в голове воцарялся полный туман. Я перестал понимать самые очевидные вещи — заело; спрашиваю Билла о чем-нибудь важном, а его ответ тут же забываю. Шанди прервал красноречивые излияния Билла: «Ну, а конкретно что ты можешь сделать для Эрве?» Доктор Шанди буквально дрожал — до того серьезна была его просьба, да, он хотел поговорить еще об одном человеке: речь шла о тронувшем его сердце почти безнадежном пациенте, который завис где-то на уровне 200 клеток Т4 и уже принимал АЗТ. Шанди спросил Билла: «Раз уж ты берешься сделать Эрве прививку в Америке, не мог бы ты похлопотать еще за одного такого же пациента?» Билл старался не проявлять своих чувств внешне, но просьба, похоже, его обрадовала: благодаря ей он лишний раз ощутил собственное могущество, и не важно, сдержит он слово или нарушит, — в любом случае ощущение собственного могущества еще более укрепится в нем. На губах у Билла заиграла странная, едва заметная улыбка, на миг он отключился, погрузился в тайное ликование, а в ответ на мольбу Шанди о милости грубо ответил: «Только чтобы это не превратилось в правило… Ну да, я помог Эдуардо и, конечно, могу точно так же помочь и Эрве, и какому-нибудь незнакомому человеку, что мне стоит…» И тут с величайшим спокойствием Билл принялся подробно рассказывать ошеломляющую историю о том, что́ он предпринял ради Эдуардо, молодого испанца, с которым месяца три назад даже не был знаком; Эдуардо — брат Тони, в которого Билл был влюблен (родители противились намечавшемуся отъезду Тони в США и их совместной жизни с Биллом). Тогда Эдуардо только-только заразился от своего любовника, модного фотографа, сейчас уже готового испустить дух; бедняга лежал в Мадридской клинике, причем тамошняя обстановочка, заметил Билл, похлеще того, что у тебя, Эрве, было в Риме. Тони рассказал брату о могуществе Билла, и Эдуардо начал засыпа́ть бизнесмена душераздирающими письмами. «Я дам тебе их почитать, — добавил Билл, обратившись ко мне, — увидишь сам; по-моему, это настоящий писатель». По словам Билла я понял, что вакцинация Эдуардо уже состоялась, — и чуть было не хлопнул дверью, не вышел вон, но спохватился, дослушал до конца волнующий рассказ — и при этом не раз растроганно улыбнулся. Шанди вдруг задышал прерывисто, ему словно не хватало воздуха: он запрокинул голову, закрыл глаза ладонями, грудь его тяжело вздымалась. Немного погодя он извлек из папки письмо, полученное от фирмы «Дюмонтель», там излагались условия оплаты по проделанной им на стадии эксперимента работе: сумма гонорара зависит от числа завербованных и получивших прививку пациентов — наподобие вознаграждения за голову каждого пойманного беглеца; между тем Билл в свое время приманил Шанди совсем другими условиями сделки. «Если у меня показатель Т4 упадет ниже 200, что тогда?» — спросил я. «Тогда надо будет выкрасть вакцину», — ответил Шанди. Билл промолвил: «Придется действовать подпольно». Со мной пока ничего твердо не решили, но вечером мне предстояло отужинать с Биллом — он ведь заговорщицки подмигнул мне, когда мы втроем, вместе с Шанди, прощались на бульваре.
Я позвонил Эдвиж и Жюлю и сообщил, что собираюсь ужинать с Биллом; оба ответили — нечего садиться за стол с этим подонком. Жюль разозлился на Билла, вскипел, не сдержав возмущения и омерзения. «Ведь обманываться не в твоем характере, — сдерживая слезы, говорил он. — Самое страшное не в том, что Билл не сдержал обещаний, а в том, что он обнадежил тебя. Теперь я понял, в каком смысле великодушен Шанди». Жюль велел мне захватить с собой иголку и, дождавшись, когда Билл выйдет на минутку из-за стола, накапать кровь из проколотого пальца в его бокал с красным вином, а на следующий день «обрадовать» Билла известием о своем поступке. Я решил сохранять спокойствие и проследить захватывающие события до конца. Это готовый сюжет для романа — даже если платой будет жизнь. А ведь это и впрямь готовая книга, и она для меня — важнее жизни. Вот оно, мое безумство: я не откажусь от книги ради того, чтобы выжить, — другим труднее всего принять это сумасбродство на веру и понять. В Билле я сначала увидел человека с золотым сердцем и только потом — подлеца. Открыв мне дверь, он сразу начал разговор: «Ты заметил, как Шанди стало плохо? Странно, правда? Как ты думаешь, что с ним?» И вдруг в шутку бросился на меня и сделал вид, будто душит. «Так ты говорил, что затаил на меня злобу? А я — я тебя возненавидел, слышишь? Возне-на-ви-дел. Ты знаешь, что такое ненависть?» Я сел на диван, взял сигарету и, пытаясь совладать с зажигалкой в форме бутылки из-под кока-колы, ответил: «Очень сильное чувство. Ты на самом деле хочешь поговорить на эту тему?» Но у Билла такого желания не было, он перевел разговор на свои извечные этические темы — о подлости исследователей и о реальных задачах спасения больных. Я сообщил Биллу, что похудел на пять килограммов и замечаю, как мышцы мои дрябнут, как я слабею. Он спросил, не было ли у меня диареи. Нет. «Значит, просто-напросто не переносишь АЗТ. Он скопился в печени и нарушил процесс фильтрации питательных веществ, потому-то ты и чахнешь. Шанди кормит тебя этой гадостью постоянно, без перерывов? Шанди — отличный парень, жаль, что нет у него научной степени; на время эксперимента придется поставить над ним главного врача клиники…» Поскольку у Билла тоже не все в порядке с печенью, я спрашиваю, быстро ли вообще восстанавливаются ее ткани. «Какое там! Возьмут у тебя, к примеру, малюсенький срез — и жди потом, пока заживет!» — «А тебе что, такую операцию делали?» А он мне: «Скажешь тоже! Нет, конечно. На мое счастье, всего лишь биопсию, взяли на анализ частичку печеночной ткани, чтобы проверить, как мой организм борется с гепатитом».
Жюль еще раньше спрашивал у меня, каким образом иммуногенное вещество Мокни вытесняет вирус. «Ничего оно не вытесняет, кстати, помимо всего прочего, это сильно снижает его ценность, — пояснил Билл. — Дело в том, что таким образом вводят все-таки вирус, пусть даже дезактивированный; исследователи из конкурирующих фирм утверждают, будто неинфицированным людям его вообще нельзя вводить — вакцине не хватает пока некоторых адъювантов, одних гаммаглобулинов недостаточно». Выходит, дьявольская сила вируса — в «обманной» функции; делясь, он как бы направляет организм по ложному следу борьбы, истощая и его, и собственную защиту. Приманкой здесь служит оболочка вируса: обнаружив ВИЧ, организм тут же посылает на выручку лимфоциты-помощники Т4, а те набрасываются на оболочку и, словно ослепленные ею, уже не замечают ядра вируса; оно же обходит схватку стороной и заражает клетки. Действие разбушевавшегося в организме вируса напоминает корриду: оболочка — красная тряпка, ядро — смертоносная шпага, а человек — изнуренный схваткой бык. Иммуногенное средство Мокни — это своеобразный «ясновидящий» двойник вируса, выступающий в роли его разоблачителя; оно реактивизирует иммунную систему, способствует производству специфических антител, тем самым сообщая организму адекватные рефлексы для точного определения программы разрушения ядра, — ведь в ней из-за отвлекающего «маневра» оболочки до поры до времени все перепутано. О том, чтобы Мокни и Билл испытали бы вакцину на себе, теперь не может быть и речи.
В гриле-ресторанчике «Друан» Билл потребовал столик во втором, дальнем, зале, где никого не было, и сказал официантке: «Нам нужно обсудить сверхважные дела». Окинув взглядом посетителей в первом зале, прибавил: «Уж там нас никто не услышит… Знаешь, в Монреале за мной следили. Сначала в холле гостиницы вертелся один тип — молодой, лет двадцати пяти, недурен собой, но, судя по всему, не из гостиничных, я как-то особого внимания на него не обратил. Затем, поздно вечером, я снова его увидел — на улице, в квартале увеселительных заведений. Там есть такое пикантное кабаре со стриптизом — студенты наладились подрабатывать; ты сидишь, а они прохаживаются прямо перед тобой, совсем близко, сунешь студентику два доллара под резинку — он и плавочки снимет, а сунешь двадцать за отворот носка — так приблизится совсем вплотную, хоть щупай. Выхожу из кабаре — опять этот тип; ну, думаю, что-то здесь нечисто. Тогда я по двум параллельным улицам прошелся туда-сюда — испытанный прием, меня научили ему в Берлине, когда надо было отрываться от шпионов из Восточной Германии. Тип по-прежнему шел следом за мной. Сбить его с пути мне удалось в квартале, где натуралы встречаются со своими бабами. Но в холле гостиницы он замаячил снова; я, правда, сделал вид, будто ничего не замечаю. А в лифте, в зеркале, увидел, как он вынул записную книжку и что-то в ней пометил. Я думаю, он работает на наших конкурентов, на фирму „Миллэнд“. Боюсь, меня начнут шантажировать, начнут трепать нервы; возможно, я слишком поздно заметил слежку и меня уже сфотографировали в один из вечеров, когда я ходил в то кабаре поразвлечься. Наше общество таково, что, если мужчине нравятся мужчины, это позволяется ему до тех пор, пока он помалкивает о своей тайне. И самое главное — нельзя публично проявлять свои склонности». Я не стал спрашивать у Билла, почему в послевоенном Берлине за ним ходили шпионы из Восточной Германии. Весь ужин он не отрывал взгляда от своего бокала с чилийским красным вином и ни разу не встал из-за стола, не отлучился в туалет.
Ужин шел своим чередом, и я, продолжая прикидываться, вновь заговорил об Эдуардо. Казалось, Билл на мои вопросы отвечал вполне чистосердечно, словно и не догадывался о том, что я тоже способен быть ох каким предателем. Я слушал его красивую волшебную сказку, подчеркнуто изображая величайшую отстраненность и заинтересованность. «Наверное, вам пришлось немало пережить, когда Эдуардо прививали вакцину, — проронил я. — А ты, случайно, не сам делал ему инъекцию? По крайней мере ты хотя бы присутствовал при этом?» — «Ну конечно», — отвечал Билл. «Что ж, ты, можно сказать, отыгрался, я имею в виду эту испанскую семейку ретроградов: ведь это они помешали тебе пленить старшего сына…» — «А вот тебе и самая пикантная деталь, — улыбнулся Билл. — Отец Тони и Эдуардо — глава испанского филиала фирмы „Миллэнд“, нашего основного конкурента… Забавное обстоятельство, не так ли?.. Как бы там ни было, ради Эдуардо я пошел на величайший риск…» «Надо же — „величайший риск“! — подхватил Робин, когда я пересказал ему наш с Биллом разговор, — может, и некрасиво так говорить, но в этом случае рисковать было нечего». Да, у Эдуардо показатель клеток Т4 — свыше 1000, он только-только заразился: если среди знакомых Билла кому и требовалась срочная помощь, то уж не ему.
16 октября, после нескольких недель нестерпимого жжения в правом боку и ощущения горечи во рту, я сам принял решение прекратить прием АЗТ, а 17 октября сообщил об этом доктору Шанди по телефону: «Возможно, еще не время строить мрачные прогнозы, но, по-моему, ни вам, ни мне уже нельзя полагаться на слово Билла. Доверять ему невозможно: ведь он безо всяких объяснений отказался от обещаний, которые дал полтора года назад и которые сегодня превратил по малодушию своему в пустые слова. Билл — марионетка он никогда ничего не делает из благородства или человечности. Он не из нашего мира, он не из нашего круга, ему никогда не быть героем. Герой — это тот, кто не бросит умирающего; герой — вы и даже, может быть, я, умирающий. Билл никогда не будет помогать умирающим: он просто трус. Однажды он стоял у постели своего друга, впавшего в коматозное состояние; находившийся в палате брат этого человека попросил Билла взять несчастного за руку; Билл выдержал буквально секунду, а затем в страхе отошел подальше от постели».
Ночью, возвращаясь из аэропорта Майами к себе домой, Билл высветил фарами на дороге какого-то лохматого парня — тот в одних шортах, босой бежал по обочине. Билл усадил его в свой «ягуар», привез к себе, отмыл в ванной — правда, косматый молодчик не позволял Биллу дотрагиваться до своего полового члена ни в ванной, ни даже после, в темноте спальни. На следующий день Билл повез его по магазинам, одел с ног до головы, а парняга называл его «дядей». Еще через день Билл слегка забеспокоился: мальчик стал звать его «папой», и, сверх того, Биллу предстояла деловая поездка. Он отвез парня на молодежную турбазу, оплатил ему двухнедельное пребывание там и лично выдал на руки пятьдесят долларов. Вернувшись из поездки, Билл узнал: все системы охраны — гаража, персонального лифта, квартиры — без умолку дают сигналы тревоги. Охранники поведали, что молодой мужчина в костюме неоднократно, настойчиво пытался проникнуть через заграждения, утверждая, будто он сын хозяина, брошенный мерзавцем-папашей. Автоответчик разрывался от звонков этого малого, Биллу даже пришлось сменить номер и не давать его справочной службе. Но не успели подключить телефон, как парень, вызнав свеженький номер у охранника-новичка, опять принялся изводить звонками мнимого папашу. Билл не выдержал и сменил номер еще раз, однако вскоре, возвращаясь ночью из очередной поездки, столкнулся с тем же парнем — заросший донельзя тип, босиком и в шортах, выскочил из кустов прямо на «ягуар» — машине пришлось свернуть с дороги. По тревоге сбежались охранники, и Билл в их присутствии пригрозил нахалу полицией. Поднявшись к себе на тридцать шестой этаж, Билл отключил сигнализацию и микрофоны, соединенные с постом охраны; затем раздался звонок, Билл подошел к телефону и услышал в трубке слащаво-убийственный мужской голос: «Алло? С вами говорит дрессировщик обезьян, моя фамилия Пламм. Насколько я знаю, вы большой любитель человекообразных, а ко мне как раз поступила партия, я уже начал дрессировку. Так что милости просим, не стесняйтесь, звоните — я, с вашего позволения, телефончик свой оставлю».
С чего началась моя книга, тем суждено ей закончиться. Я по уши в дерьме. Ты по-прежнему желаешь видеть, как я все глубже опускаюсь на дно, — но сколько можно? Давай, Билл, вешайся, Иуда! Мускулы мои одрябли. Я снова слаб, подобно ребенку.