— Я познакомился с Эдит в Иерусалиме, — сказал Генрих Розенталь. — Ровно двадцать семь лет назад.
Было уже без четверти восемь вечера, а я обещал родителям, что вернусь не позже семи. Но Розенталь был так возбужден после разговора со Шварцем, что я просто не мог оставить его одного в таком состоянии. Я наскоро сделал нам бутерброды в его кухоньке, но выяснилось, что ни у него, ни у меня нет аппетита. Он жевал через силу и то дело надолго застывал, глядя куда-то в пустоту и покачивая головой, как будто никак не мог во что-то поверить.
— Что он себе думает, этот мужлан? — бормотал он потрясенно. — Ему кажется, что мы всё еще в Гейдельберге, пятьдесят лет тому назад…
Серый чемодан был уже снова закрыт и стянут двумя матерчатыми поясами. Рисунок с глазами Эдит утонул в его глубинах.
— Расскажите мне о ней, — попросил я Розенталя.
Сначала ему не хотелось говорить. Потом, видимо, отчаяние развязало ему язык, так что под конец он уже и сам не мог остановиться.
— Эдит, — сказал он, — приехала в Страну из Германии, как и они оба, Розенталь и Шварц. Но она приехала позже, в тысяча девятьсот тридцать шестом году, за три года до Второй мировой войны. Красивая, черноволосая, стройная, а глаза — да ты ведь и сам видел. В Берлине она училась в Академии искусств, хотела быть скульптором. Но, приехав в Иерусалим, она пережила Настоящее потрясение. Ее буквально ошеломили (так рассказывал Розенталь) дикий, библейский ландшафт Востока, здешний слепящий солнечный свет, резкие, яркие цвета гор, причудливые округлости камней в долине! Она бросила скульптуру и начала рисовать. Оказалось, что у нее необыкновенно утонченный талант — ее кисть удивительно улавливала и передавала самые тонкие линии камней и деревьев.
Розенталь говорил тихо. Его глаза смотрели куда-то в пространство и не видели меня.
— Она умела передать даже движение пчел, — сказал он. — Они у нее, казалось, летели, даже когда сидели на цветке.
Он вскочил и начал взволнованно расхаживать по комнате.
— Но она преуспела не только как художница, — снова заговорил он после недолгого молчания. — Иерусалимская богема охотно приняла ее в свое общество. Уж очень она была хороша собой. И так полна жизни! Да что я говорю — «хороша собой»! Она была красавица! Черные глубокие глаза, жизнелюбивый смеющийся рот. Сильная, молодая. Да и сам Иерусалим был тогда моложе: жизнь кипела, все время приезжали художники, писатели, из Вены, из Берлина, из Парижа, по ночам гремела музыка, шумели вечеринки, обычным делом были встречи с людьми искусства. Даже уважаемые университетские профессора и те не чурались этого веселья. А заодно и выпивки!
Розенталь говорил все громче. Он почти кричал. Но даже когда он улыбался своим воспоминаниям, эти его улыбки были почему-то безрадостными.
— Вы тоже были художником? — спросил я.
— Нет, я был фотографом. Когда-то я и правда хотел быть художником, но мне довольно быстро объяснили, что у меня нет особого таланта и что живописью я себе на жизнь не заработаю. А положение тогда было очень тяжелым. Ну, я сначала работал маляром, потом мыл витрины, в этом не было ничего унизительного — вместе со мной работали люди, которые в Германии были докторами наук, а здесь стали чернорабочими, чтобы как-то заработать на жизнь. — Его глаза затянула влажная пленка. Взгляд его был устремлен в то далекое прошлое. — А потом, в один прекрасный день, я увидел объявление в газете «Гаарец». Там искали фотографа-специалиста. Генрих, сказал я себе, ты три года изучал в Гейдельберге медицинскую фотографию. Тебя научили фотографировать клетки под микроскопом. Ты имел дело с новейшей и сложнейшей фотоаппаратурой. Так неужто ты не сумеешь заснять живых людей и реальные события?! И тогда я наодалживал денег у кого только мог, у всех своих друзей и знакомых, купил себе «Лейку», которую ты знаешь, она по сей день со мной, отправился с ней в редакцию, предложил свою кандидатуру и…
— …и вас приняли, — закончил я вместо него. Я уже немного торопился. Время приближалось к восьми, и дома родители уже, наверно, сильно беспокоились.
— Нет, — улыбнулся Розенталь. — Меня не приняли. Мне сказали, что у меня нет опыта газетной фотографии. Представляешь?! Я остался с фотоаппаратом, с долгами и без гроша в кармане. Нужно было что-то немедленно предпринять. Тогда я пошел в Школу искусств «Бецалель» и объявил тамошним художникам, что готов за умеренную плату фотографировать их рисунки. Вначале они просто не поняли, зачем это нужно. Тогда я им объяснил, что у них всегда должны быть наготове снимки их работ на случай, если сами работы продадутся. Таким способом они смогут потом составлять свои альбомы и фиксировать этапы своего творческого процесса. Я наговорил им еще кучу всяких слов. Голод, знаешь ли, очень заостряет язык и делает слова крайне убедительными. Не скажу, что они пришли в большой восторг, но, когда один из художников для пробы согласился, чтобы я сфотографировал его картины, другие позавидовали и обратились ко мне тоже. Так я стал заниматься художественной фотографией. И так я встретил Эдит.
Он вдруг замолчал и опустил голову. Весь его пыл как будто разом исчез, словно у него кончился завод.
— И он еще смеет называть меня ворюгой! — вдруг крикнул он и взмахнул письмом Руди Шварца. — Он, который украл у меня Эдит! Это он называет меня ворюгой?!
Его лицо побагровело, голубые глаза дико засверкали. Я заторопился его успокоить. Какой смысл сердиться на то, что произошло так много лет назад? Я принес ему стакан воды, но он оттолкнул его и сел на кровать, тяжело дыша.
Я сел за стол напротив. И подумал: смотри, вот перед тобой господин Розенталь и вот перед тобой Руди Шварц. Оба они старики, и я не могу думать о них иначе, как о стариках, пусть даже Розенталь и вправду молод душой. А вот сейчас я вдруг с удивительной ясностью понял, что и Розенталь был когда-то молодым, и Руди Шварц тоже, и мой дедушка, и моя знакомая Вера из магазина подержанных вещей, и ее муж Авраам. Да, все они были когда-то молодыми; они любили, у них были друзья; и когда они танцевали на веселых вечеринках, они были абсолютно уверены, что весь этот мир создан только для них одних.
Розенталь продолжал еще что-то говорить, но я уже слушал его вполуха. Мне вдруг стало намного важнее прислушаться к себе самому, к своему внутреннему голосу. Потому что этот голос шептал мне, что ведь и я тоже, хотя мне только двенадцать лет, иногда чувствую, что еще минута — и я взорвусь от избытка энергии. И я тоже думаю в такую минуту, что мир принадлежит мне одному. И скорость этого мира и всего, что есть в нем: автомобилей, кинофильмов, музыки, даже рекламных роликов, — это именно та скорость, которая соответствует моему «надцатилетнему» возрасту. И в такие минуты я вообще не способен понять, что все они, эти Розентали, и Шварцы, и прочие взрослые люди, жили здесь, когда меня вообще еще не было, и испытывали такое же волнение и такое же удовольствие от жизни, как я сейчас. А потом эта скорость жизни стала для них почему-то слишком большой, и им пришлось уступить дорогу другим. И возможно, придет день, и мои дети и внуки тоже не смогут поверить, что я был когда-то так же молод и жизнерадостен, как они.
Но тут я вдруг вспомнил, как моя мама то и дело говорит обо мне, что я иногда веду себя не как школьник, а как какой-нибудь дряхлый старик; а однажды, я слышал, она даже сказала отцу, что в мои годы нужно получать удовольствие от жизни, а я этого не умею. Эти воспоминания привели меня в сильное замешательство. Я почувствовал неприятное раздражение и смутную тревогу. Мне не сиделось. Я вскочил, чтобы идти.
Розенталь, который был как раз посреди фразы, испугался и замолчал, как был, с полуоткрытым ртом. Мгновение мы смотрели друг на друга. Потом я сказал:
— Господин Розенталь, это неправда. Я тоже умею получать удовольствие от жизни. Только я получаю удовольствие от чтения книг, а другие ребята — от футбола или от танцулек. Она просто ничего не понимает. Человек не может жить одними воспоминаниями. Вот вы не хотите — и правильно делаете. Вы хотите радоваться каждой минуте жизни, но только по-своему. И это именно то, чего и я хочу. Что я собираюсь делать. То же самое, только по-своему. У меня есть свои планы. Когда я вырасту, я буду писать книги. И я не думаю, что если она…
Сам не знаю, зачем я все это на него вывалил, ни с того ни с сего, все эти мои бессвязные глупости. Я просто почувствовал вдруг, что должен вывалить это хоть на кого-нибудь, иначе у меня в голове что-то лопнет. Но Розенталь не удивился. Он только посмотрел на меня, молча, а потом вдруг улыбнулся и положил руку мне на плечо. Вот такой он был человек. Я видел, что он все еще очень взволнован разговором со Шварцем, но даже в такую минуту у него нашлась для меня подбадривающая улыбка.
— Не переживай, — сказал он. — Это все по моей вине. Я не должен был впутывать тебя в эту историю со Шварцем. Этакий сумасбродный тип, надо же! Иди-ка ты побыстрей домой, друг Давид. Уже поздно. А что касается твоей матери — ты ведь сейчас о ней говорил, верно? — что касается твоей мамы, то давай мы с тобой поговорим об этом в другой раз, завтра или послезавтра. Если доживем, конечно.
Я и сам был очень взволнован. И вдобавок очень сердился на себя. Поэтому я сначала не обратил внимания на его последние слова. Только выйдя из Дома пенсионеров в холодную иерусалимскую ночь, и с третьей попытки натянув свитер на правильную сторону, и сочинив в уме какую-то историю, чтобы оправдать дома свой поздний приход, — только после всего этого до меня вдруг дошло, что он сказал: «Завтра или послезавтра, если доживем, конечно». Какие странные слова, подумал я. Совсем не в духе Розенталя. Я остановился. Какой-то непонятный страх кольнул меня в сердце. Я повернулся и бросился обратно. Ворота Дома пенсионеров были уже закрыты, и у входа сидел ночной сторож Азура. Он хорошо меня знал. Меня вообще хорошо знали в этом доме, потому что я был там частым гостем.
— Разве так поздно приходят в гости? — спросил Азура, открывая ворота.
Я крикнул ему в ответ что-то невнятное и побежал вверх по лестнице, прямиком на второй этаж.
Я ворвался в комнату без стука и в изумлении застыл на пороге: Розенталь все так же сидел на кровати, но теперь у него в руках был какой-то странный предмет, который он тщательно чистил тонкой кисточкой. Вокруг, на кровати, были аккуратно разложены большие серые куски металла. Он удивленно поднял голову, но не успел заговорить, потому что я тоже застыл в изумлении:
— Что это, господин Розенталь? Что это у вас в руках?
— Это? Ах, это! Это мой револьвер. Мой старый служебный револьвер времен Первой мировой войны.
Он усмехнулся и снова принялся работать кисточкой.
— А… а… зачем вам револьвер? — спросил я, жутко испугавшись и заикаясь от испуга.
Он посмотрел на меня и снова улыбнулся:
— Ну как же! Разве ты не понял, о чем говорил этот Шварц?
Я отрицательно покачал головой.
Розенталь тоже покачал головой. Лицо его было печальным и усталым. Потом он поднял металлический предмет, который держал в руках, внимательно осмотрел его против света лампы, опустил и сказал:
— Шварцу все еще кажется, что он в Германии тысяча девятьсот двадцатого года. Это, конечно, глупость. Но поскольку он грубо оскорбил меня, назвав сначала вором, а потом трусом, у меня нет иного выхода, кроме как поступить по тем правилам чести, которые он упомянул в нашем разговоре и которые были приняты в Гейдельберге в те давние времена. Хотя лично мне все это представляется в высшей степени нелепым и идиотским!
Он даже слегка застонал от возмущения глупостью Шварца.
— О чем вы говорите, господин Розенталь? — тихо спросил я, уже смутно догадываясь, что он ответит.
Он удивленно посмотрел на меня:
— Как же ты не понял? Господин Шварц вызвал меня на дуэль, вот и все. Мы стреляемся завтра, в четыре часа дня, в саду около кибуца Рамат-Рахель. Как бы безумно глупо и безумно нелепо это ни звучало, у меня не было иного выхода, кроме как принять его вызов.
По-прежнему сжимая в руке револьвер, он откинулся на кровати, бросил на меня странный, словно извиняющийся взгляд и медленно развел руки в жесте беспомощного отчаяния.