Итак, ровно в восемь часов я сел за парту. А ровно в пять минут девятого я уже снова был в коридоре. Не стоит вдаваться в подробности. Просто наш учитель английского языка вошел в класс и с ходу, будто по наводке самого лучшего радара, вызвал к доске именно меня. Я уже имел с ним несколько неприятных встреч у доски, и что самое обидное — он всегда оказывался победителем. Каким-то чудом он всегда знал, когда я не приготовил домашнее задание. Как он ухитрялся начисто игнорировать мое присутствие в те дни, когда я приходил в школу готовым, так и осталось для меня загадкой. Ответить на нее мог бы, наверно, один только Бог, но у Бога, как известно, ответ не спишешь.
Как бы то ни было, в восемь часов пять минут я уже снова был в коридоре, покинув класс со смутным предчувствием, что, если я не сойду, пока не поздно, с тропы войны с английским языком, меня ожидают дома крупные неприятности. А кроме того, со вполне конкретным заданием: явиться назавтра в класс с готовым сочинением на пяти страницах, исключительно по-английски, разумеется, и вдобавок на весьма странную тему — «Маленький Джордж, мальчик из Лондона». Этот Джордж, оказывается, был героем какой-то знаменитой английской книги.
Но в эту минуту мне, сами понимаете, некогда было думать об этом неизвестном мне книжном Джордже, хоть бы он был трижды знаменитым. Я даже радовался, что меня выгнали из класса, потому что времени до дуэли оставалось все меньше, а я ничего еще не придумал. Я только понимал, что если я так ничего и не придумаю, то вот-вот может пролиться кровь.
Я еще немного попробовал вспомнить услышанное от Веры, но ничего не припоминалось, кроме того, что про Эдит писали в энциклопедиях, и поэтому решил подняться наверх, в нашу школьную библиотеку, посмотреть, что же именно о ней пишут. Вдруг меня там осенит! Сначала я пытался найти статью об Эдит Штраус в Еврейской энциклопедии, но она кончалась на букве «X», где авторы очень долго занимались древним тевтонским племенем «херусков». Нечего было и надеяться найти в ней какую-нибудь информацию об Эдит, потому что ее фамилия скрывалась в далеких и доступных только воображению просторах буквы «Ш».
Тогда я поискал в «Словаре современного искусства» — и сразу же нашел. Я быстро бегал глазами по строчкам: «Штраус, Эдит (1918, Берлин — 1949, Брайтон). Известная еврейская художница… Специфический стиль рисунков… Сочетание европейской традиции и культуры с атмосферой и реальностью Израиля… Полные динамики линии… Особенно известна серия рисунков „Иерусалим и пустыня“… Бурный характер… Была вынуждена эмигрировать из Палестины в Англию под давлением местного общественного мнения, недовольного ее связями с представителями британского мандата… На склоне лет стала враждебной к Израилю и еврейству… Умерла в английском курортном городе Брайтон… Рисунки Штраус высоко ценятся коллекционерами и музеями (см. портрет на следующей странице)».
Я перевернул страницу и впервые воочию увидел Эдит Штраус. Действительно, красивая. Такие лица я встречал в старых книгах. Высокая, с глубокими черными глазами. Те самые глаза, которые я видел вчера на рисунке Розенталя. В большой шляпе с широкими полями и пером. Из-под шляпы выбивается копна волос. Длинное платье, грубоватые туфли. Я долго смотрел на портрет. Мне хотелось понять, в чем состояло то очарование, о котором говорила Вера и которое заставило двух стариков через двадцать лет после смерти Эдит отправиться на дуэль из-за пропажи ее рисунка. Признаюсь вам по секрету, я этого очарования не ощутил. Впрочем, потом оказалось, что я все-таки не зря просидел добрых четверть часа над ее портретом. Но тогда, в библиотеке, я этого еще не знал.
Я захлопнул «Словарь» и уставился в окно. Там поздняя осень боролась за свою жизнь, пытаясь задержать приход зимы и посылая ей в попытке примирения свои желтые листья и серые облака. Зима, видимо, раздумывала, потому что первый зимний дождь еще не прошел. Я смотрел в окно, пытаясь собрать свои мысли. Со вчерашнего дня, с той минуты, когда Розенталь показал мне письмо Руди Шварца, моя жизнь стала какой-то странной и непредсказуемой. Я словно жил теперь сразу в двух, а то и в трех временах, в двух или трех странах. Как будто меня кто-то выхватил из моей обычной повседневности и перенес в другую, где были в ходу другие понятия и действовали другие законы.
Мне опять показалось, что у меня внутри проскочила какая-то важная мысль, но я не успел ухватить ее кончик, потому что вдруг увидел через окно знакомую маленькую фигуру. Перед зданием школы стоял Розенталь. Я бросился вниз по лестнице.
Ну конечно, он не случайно оказался здесь. Когда я остановился перед ним, запыхавшись, он грустно посмотрел на меня и сказал:
— Я пришел попрощаться.
Когда я услышал это, меня будто кто-то кулаком в живот ударил. Но я ничего не сказал, только пошел с ним рядом. На нем были тяжелый плащ и надвинутая на лоб кепка. Ветер крепчал и бил мне прямо в лицо. Небо совсем посерело.
— Я хочу сказать «прощай» всему этому городу, — снова заговорил Розенталь тихим бесцветным голосом. — Я хочу сказать «прощай» людям, с которыми был знаком, домам, в которых жил те тридцать лет, что провел здесь, всем перекресткам и закоулкам, которые фотографировал.
Я уже рассказывал вам, что он любил снимать старые дома.
— Может быть, не «прощай», — сказал я вполголоса. — Может быть, только «до свидания»?
— Нет, нет, — сказал Розенталь. — Я ведь тебе говорил, что на дуэли почти всегда кто-то погибает. Но даже если это я попаду в Шварца, а не он в меня, мне и тогда жизнь будет не в радость, ты ведь знаешь.
Я знал. Розенталь не способен был обидеть ни одно живое существо. Из-за этого, кстати, он и ходил всегда в кедах, а не в обуви, которую делали из кожи животных. И по этой же причине он был заклятым вегетарианцем. Он уже лет сорок не брал в рот ничего мясного.
Я сказал:
— Ну и что? А может, на этот раз вы оба промахнетесь.
— Дай-то Бог, — сказал он. — Но ты ведь помнишь — Шварц был чемпионом университета по стрельбе в цель из пистолета.
— С тех пор прошло пятьдесят лет, — возразил я.
— Да, конечно, — согласился он. — Но знаешь — злость иногда возрождает все наши былые уменья. Нет, друг Давид, он не промахнется.
Мы медленно спускались по тропе, ведущей к Сионской долине. Дорога шла между высокими голыми кустами терновника, оставшимися от давно миновавшего, умершего лета. В воздухе стояло какое-то смутное ожидание. Порывистый холодный ветер возвещал о приближающемся дожде, о тяжелых тучах. Кипарисы стонали под ударами ветра, и опавшие листья кружились по земле яростными желтыми круговоротами.
— Знаешь, я ведь жил с ней целых полтора года, — сказал вдруг Розенталь. Он остановился, поискал глазами подходящий камень и уселся на него. Камень был большой, и его ноги болтались в воздухе, как ноги ребенка на автобусном сиденье. Я сел рядом. — Нам было очень хорошо вместе и очень плохо. У нас была любовь, но мы все время ссорились. Наверно, мы были слишком похожими и слишком разными. Это не могло долго продолжаться. Я думаю, она вообще была из тех людей, которым суждено жить в одиночестве. Она была одинока, даже когда ее окружали люди. Ты хоть понимаешь, что я говорю?
О да. Теперь я понимал.
— Ей было хорошо со мной, но она говорила, что моя любовь ее душит, а ее любовь ей мешает. Лишает свободы. А этого она не могла вынести.
Он замолчал, растирая в пальцах листок шалфея. Потом понюхал свои пальцы. Он нюхал с большим наслаждением, и я обратил на это внимание.
— А потом появился Руди Шварц, — негромко сказал он. — Руди Шварц, которого я знал еще в Гейдельберге, в Германии. Высокий, красивый, сильный, как бык, и к тому же прекрасный танцор. Но глупый, как пробка.
Последние слова Розенталь произнес тихо, с горечью.
— Эдит увлеклась им буквально до безумия, — сказал он, стараясь сдерживать голос. С востока, со стороны голых холмов, медленно надвигались задумчивые серые тучи. — Я помню, она мне сказала, что со Шварцем ей удается хоть на время убежать от самой себя, от своих мучительных мыслей и того страха, который в ней постоянно гнездился. Я сгорал от ревности. Они танцевали вместе на вечеринках в Школе искусств «Бецалель» и проводили время в модных городских кафе, а я смотрел на них издали, и у меня в горле стояли слезы. Я видел, что ей все хуже. У нее в глазах появился какой-то странный, нездоровый блеск. И ее рисунки того периода, те, что сейчас висят в самых крупных музеях мира, они тоже стали какими-то болезненно извращенными
Он замолчал, вспоминая. Я с беспокойством смотрел на мрачнеющее небо.
— Потом она бросила Шварца и сошлась с кем-то другим, а там еще с кем-то. Она жила в постоянной гонке, словно бежала от чего-то. И в конце концов нашла того британского офицера и уехала с ним, унося в душе рану, боль и ненависть ко всему, что здесь. Под конец здесь обошлись с ней очень жестоко. Даже говорить не хочется…
Он снова замолчал. На этот раз он молчал долго. Потом заговорил опять:
— Перед отъездом она пришла ко мне попрощаться. Она была… как угасшая свеча. Совсем больная. Дала мне свой последний рисунок, где нарисовала свои глаза, и сказала, что другой рисунок, своего рта, подарила Шварцу. Она рисовала их, глядя в зеркало. Она сказала мне: «Я дарю тебе свои глаза, потому что ты разглядел мою суть и увидел ту настоящую Эдит, которая жила во мне внутри. А свой рот, который смеялся и целовал, это я отдала ему. Так что у вас вместе — вся я целиком…»
Теперь он говорил совсем тихим, отрешенным голосом:
— Когда она поднялась уходить, то коснулась пальцем моего лба — вот тут, между глазами. Ее палец был горячим, и я почувствовал, что меня как будто обожгло. Это было больше двадцати лет назад. Она сказала мне: «Эти рисунки — последнее, что я нарисовала, Генрих. Больше я не никогда притронусь к кисти. Я больше не могу рисовать». Я стоял перед ней с закрытыми глазами, и у меня на лбу горел ожог, точно клеймо, которое поставил ее палец. А когда я открыл глаза, ее уже не было.
Розенталь медленно качал головой, глядя перед собой невидящими глазами. Меня душила горечь, тяготил этот груз чужих и таких печальных воспоминаний.
И тут хлынул наконец наш первый зимний дождь.