Глава 4

Каждый день приходил Иван Александрович.

Визг больных, ругань санитарок, вонь туалета и бряканье мисок в так называемой столовой — все это теперь как-то издалека доходило до ее сознания. Она думала о том, как ей решиться… Как решиться выйти из псишки, как начать новую жизнь, с чего…

Мама, отец… Они, пожалуй, были самой большой болью в ее жизни. Отец так ни разу и не приехал к ней в больницу. Он не верил, что его дочь, радость его, любовь и надежда, могла каким-то образом "сойти с ума". Ему казалась оскорбительной одна мысль об этом. И он был не так уж далек от истины, утверждая, что в больнице ей делать нечего, что она там просто "ваньку валяет"…

Мама приезжала довольно часто, привозила еду целыми сумками, и Лена ужасно стеснялась этого. Едва мать уходила, она, вернувшись в отделение, тут же направо и налево раздавала привезенные ею припасы. Хотя порой очень хотелось схватить кусок колбасы с большим куском хлеба и все это проглотить… Она постоянно была голодна, но с течением времени отвращение к общей столовой, давкам за миской каши у нее только усиливалось. Она предпочитала откровенно голодать, нежели давиться в очереди к раздатке.

Лена с детства не могла терпеть общих столовых, бань, туалетов — ей всегда доставляла почти физические мучения необходимость в банный день раздеваться под взглядами десятков людей или заходить в "места общего пользования", где вечная толпа выхватывает друг у друга чинарики и выменивает сигареты на махорку…

Странности? Может быть… Но она глубоко убеждена, что есть в человеческой жизни такое, куда никто из посторонних не имеет права вторгаться. К сожалению, больничные служители так не считали…

Мамины гостинцы, конечно, могли бы прийтись весьма кстати в ее больничной жизни, но тут тоже были свои тонкости. Дело в том, что пронести в отделение пищу мимо постоянно голодных "шакалов", как называли их санитарки, — мимо вечно попрошайничающих хроников, было невозможно. Они налетали на мешочек с передачей, как чайки на рыбный косяк. В итоге все гостинцы растаскивались и проглатывались в течение минуты. Конечно, Лена могла бы поесть и на свидании с матерью, но там, как правило, всегда было много посторонних, и давиться кусками на виду у публики было выше ее возможностей.

Мама сидела, грустно разглядывая исхудавшее, повзрослевшее лицо дочери. Говорить им, в общем-то, было не о чем. Ну что тут скажешь? Если верить врачам и считать дочь безнадежной дурой, — стало быть все уже решено и определено заранее, остается только подчиниться судьбе. А если верить себе, своей материнской и просто человеческой интуиции, то получается, что происходит преступление против родного человека — нормальную девчонку держат в психбольнице. Но никому ничего невозможно доказать. Именно ее, материнское, слово здесь абсолютно ничего не значит. И "правду" искать негде и не у кого, просто бесполезно это делать. Ведь все врачи, с которыми говорила мать, в одни голос желают Лене "добра", они за нее "очень беспокоятся", а выписать сейчас невозможно по причине того, что Лена неконтактна, депрессивна, иной раз — агрессивна и по-прежнему некритична к себе: считает, что в больнице она находится "зря", "ни за что"… Концов в этой затянувшейся истории найти было невозможно. Кто и в чем виноват, кто за что отвечает, не ей, бедняжке, было понять…

После свиданий с матерью Лена еще горше тосковала. Она чувствовала свою пока еще по-настояшему не осознанную вину перед ней, понимала, что матери приходится сейчас труднее, чем кому-либо из их семейства, а тут еще "общественное мнение", гнусные шепотки соседок в спину: "Единственная дочь и та — в дурдоме"… И все домашние заботы — на ней, и отец, пьяный, конечно же, по-прежнему "выступает", а может, еще хуже даже, чем прежде, и все это — на нее, одну.

…И вот наступил день, когда Лена поняла, что дальше быть в больнице больше просто не может. Не может и все! При одном взгляде на опротивевшее до судорог отделение, на темные фигуры больных в коридоре, она чувствовала: лучше смерть, лучше настоящая болезнь, увечье, все что угодно, только не психушка!

После недолгих внутренних колебаний она решилась обратиться к Ликуевой — все-таки заведующая отделением, без нее этого вопроса все равно не решить.

— Лариса Осиповна, — вся дрожа от внутреннего возбуждения, от страха, что ее не выслушают до конца, обратилась к ней Лена, — я хочу домой! Выпишите меня, пожалуйста. Не могу я здесь больше быть!

— Что? — удивленно подняла брови домиком Ликуня. — Не можешь здесь больше быть? Но почему? Кто-то тебя обидел? Ты скажи…

— Ну, причем здесь обидел или не обидел? Я хочу жить, как люди… хочу работать, дома жить… — сбивчиво, все больше волнуясь, объясняла Лена. — Ну, что мне здесь делать-то, в больнице? Я же здесь чужое место занимаю. Неужели вы мне будете доказывать, что я больна?

— Зачем же? — усмехнулась Ликуева. — Это уж ты мне доказывай, что ты здорова. А то получается, мы тебя здесь, в больнице, целых два года понапрасну продержали — так, что ли?

— Ну, может не зря, — пугаясь, что Ликуева больше не захочет продолжать этот разговор, заторопилась Лена, — может быть, мне и нужно было здесь побыть… Но сейчас я хочу домой, я не могу здесь больше быть!

— Деточка, — переменила тон Ликуева, проницательно заглядывая ей в глаза, — ты что-то возбуждена. Иди-ка успокойся, я сейчас скажу, чтобы тебе сделали укольчик, ты полежи немного, а потом мы с тобой поговорим. Хорошо? Но я считаю, что выписываться тебе все же рановато…

— Милая, хорошая, очень прошу я вас, умоляю! — отчаянно вскричала Лена. — Ну, хотите, на колени встану, а? Только выпишите вы меня отсюда, пожалуйста! Не могу я здесь находиться, по горло сыта! Тяжело мне здесь… Не могу я издевательства от санитарок переносить, не могу в таком вот скотском виде ходить, не хочу, чтобы меня унижали!

Только сейчас до Ликуевой дошло, что Лену, кажется, уговорами не остановить, и дело, похоже, с ней обстоит несколько серьезней, чем она решила было вначале. Она улыбнулась, покровительственно потрепала Лену по плечу и пообещала: "Успокойся, пожалуйста. После обеда вызовем тебя на беседу. Может быть, соберем консилиум"… И ушла…

Время до обеда тянулось издевательски медленно. Лена уже извелась от опасений, что Ликуева забыла свое обещание, а может, просто решила не принимать ее "выступление" всерьез, как вдруг раздалось:

— Ершова, в ординаторскую!

В ординаторской сидело не меньше пятнадцати врачей. Удивительно, как они умудрились разместиться в столь маленькой комнате.

Был здесь и профессор — тот самый, который беседовал с ней, когда она попала сюда после отравления, — умный, ироничный, грустный человек со всепонимающим взглядом черных, как ночь, глаз — Иосиф Израилевич Шварцштейн.

Молодой, лет тридцати пяти, он был человек удивительного обаяния. Двумя-тремя ненавязчивыми фразами он мог расположить к себе, вызвать на откровенность даже самого мрачного, подозрительного пациента.

Он долго, пристально смотрел ей в глаза и, наконец, тихо спросил:

— Сколько же тебе сейчас лет?

— Девятнадцатый.

— Сколько ты, в общей сложности, пробыла в больнице?

— Три года… — задумчиво повторил он. — И, как я понимаю, эти больничные годы мало тяготили тебя, а? Почему же ты так неожиданно и так настойчиво запросилась домой?

— Не "вдруг"… Я всегда хотела домой… Только мне… ну, страшно было. Я боялась, не знала, как у меня все будет складываться там, на воле… Иосиф Израилевич, я вас очень прошу, ваше слово здесь решающее, скажите, чтобы меня выписали, отпустили домой! Я не могу больше, понимаете? Я просто умру здесь, вот и все!

— А ты нас не подведешь, Лена? У тебя ведь уже три суицидальных попытки были. Вдруг тебе жизнь опять чем-то не угодит, и ты опять таблеток наглотаешься. В прошлый раз мы спасли тебя чудом. А если в следующий раз не спасем?

— Да ничего я больше не наглотаюсь, поверьте мне! Все будет хорошо, честное слово. Ну, поверьте…

Врачи — это чувствовалось по их напряженным лицам — внимательно следили за диалогом. Лена, умоляюще сложив руки, с бьющимся где-то в горле сердцем, вся внутренне трепетала, дожидаясь решения своей судьбы…

— Ну, хорошо, — задумчиво проговорил наконец Иосиф Израилевич, иди пока в отделение, мы тут с докторами посоветуемся… Потом Татьяна Алексеевна сообщит тебе о нашем решении…

Фея ласково кивнула, и ей сразу захотелось поверить, что все будет хорошо, все решится само собой.

…А через час Фея, хмурясь и явно чувствуя себя не очень хорошо в роли глашатая врачебного приговора, сообщила, что консилиум решил пока ее не выписывать, оставить в стационаре, понаблюдать…

Белый свет будто померк в ее глазах. Лена, схватившись за спинку ближайшей кровати, стояла, улыбаясь изо всех сил, чтобы никому, даже Фее, не показать, как потрясло ее это решение. В голове было только одно: "Не упасть… не упасть!"

Впервые почувствовала она, что такое сердечная боль… Но еще поняла, что со своими бедами ей нужно справляться самой. Бесполезно дожидаться помощи со стороны, это пустое, для детей. В этом мире даже самые лучшие из людей — всего лишь случайные прохожие в твоей жизни. Даже Фея. Даже Ворон. Даже мама…

К вечеру Лена, как сказал потом Ворон, "сорвалась со всех катушек".

Просидев в своем углу около окна весь день до вечера, измучившись неразрешимостью своих проблем, решила бежать из больницы. Думала она об этом и раньше, но это было как-то не всерьез и надолго ее мыслей не занимало. А тут она просто физически почувствовала: если она прямо сейчас, сегодня не уйдет из этого вонючего бревенчатого коридора, она просто погибнет.

Но как открыть дверь? Она вспомнила, что специальные замки-хлопушки, которыми снабжены все двери психушки, открываются здоровенными ключами, представляющими из себя четырехугольные железные стержни. И диаметр этих стержней вполне сходится с шириной пластмассовой ручки зубной щетки… или, скажем, черенка столовой ложки…

Столовую ложку достать не так уж сложно — подойти к буфетчице Нине Степановне, попросить, мол, компот обеденный доесть, та спокойно эту ложку выдаст…

Вечером, когда две санитарки с больными пошли на кухню за ужином для отделения, на посту около надзорки осталось всего две "блюстительницы порядка", Лена подошла к двери, выходившей прямо наружу. Ее почти никогда не открывали, поскольку выходила она на больничный хоздвор, где больным и персоналу нечего, в общем-то, было делать. Черенком ложки она очень легко открыла замок и выскочила на улицу. Захлопнув за собой дверь, она услышала, как больные, запоздало охая, загомонили разноголосо: "Нянечки, нянечки, Ершова убежала! Убежала, нянечки!"…

На дворе стояла поздняя осень. Сгущались сумерки, подмораживало. Лена, в своем длинном драном халате и тапочках на босу ногу, никакого холода в охватившей ее горячк, удавшегося, как ей казалось, побега не ощущала.

Выскочив на улицу, она помчалась к забору. Но разговорам санитарок она знала, что больничная ограда — условность чистейшей воды. Вся она в дырах, через которые стекаются по утрам на работу врачи, медсестры и прочие служители этого заведения. Значит, только дурак не найдет возможность выбраться через такой забор на улицу.

И правда: Лена сразу же наткнулась на огромную дыру в ветхом заборе. Вылетев за территорию больницы, на крутом спуске, она немного приостановилась, чтобы перевести дух. Открывающаяся перед ней панорама города — больница стояла на холме — показалась столь заманчивой, такой волюшкой-волей пахнуло на нее с этих раскрывшихся вдруг просторов, что она оробела.

Позади послышались крики — за ней началась погоня, как в скверном детективе. Лена оглянулась — мимо кухни, тяжело колыхая необъятными телесами вымученным галопом шлепала главная ее врагиня — санитарка Аннушка Козлова.

Рискуя свернуть себе шею, Лена ринулась вниз. К женским голосам позади прибавились мужские, к погоне присоединились санитары из мужского отделения, и она с омерзением подумала на бегу, что лучше прямо сейчас в реке утопиться, чем даться им в руки. И помчалась изо всех сил дальше…

К ее счастью, густые осенние сумерки стремительно сменялись ночной теменью. И погоня быстро потеряла ее из виду. Она же долго бежала, задыхаясь и то и дело оглядываясь на бегу, наконец, выбившись из сил, перешла на крупный шаг. Она изо всех сил стремилась домой. Сейчас ей казалось, что ее дом, ее отец и мать — тот самый обетованный мир, без которого ей не жить, что ничегошеньки она, дура, раньше не понимала, но сейчас-то у них все иначе пойдет, по-другому. Главное — воля, свобода.

* * *

…До городской окраины, где Ершовы жили в собственном домике, от больницы было километров десять. Лена одолела этот путь за час с небольшим. Когда, наконец, она добралась до знакомой калитки и, отворив ее, зашла в ограду, она настолько замерзла и обессилела, что ее мечты дальше горячего чая и чистой постели не простирались. Открыв дверь, и, как потусторонняя тень, возникнув в кухне, она не смогла даже сообразить сразу, что вокруг нее происходит.

За кухонным столом сидел отец. И был, конечно, как всегда пьяный. Мама, усталая, с каким-то больным лицом, с тяжело набухшими на руках венами сидела рядом с ним. На лицах ошеломленных родителей попеременно промелькнули радость, испуг, сомнение, снова радость…

— Лена, доченька, лапушка моя! Давай сюда, к печке поближе, давай грейся… Нет, иди-ка сразу к столу, вот горячий чай, вот супчик… — металась мать по кухне, хватаясь то за одно, то за другое.

Лена подошла к отцу… Она не видела его уже два года. Обняла, прижала к себе тяжелую, порядком поседевшую его голову и замерла… И тут отец, ее мужественный, суровый отец, заплакал, не стыдясь своих слез.

— Я убежала, — тихо произнесла наконец Лена, допивая второй стакан чая. На столе стояли белый хлеб, масло, колбаса, и она всегда безразличная к радостям застольным, сейчас готова была признаться себе, что хорошая еда — совсем недурное дело. — Я убежала, потому, что… потому, что я не знаю, как я там пробыла столько времени. Там нельзя человеку находиться. Только тому, кто уже не человек. Или скоро перестанет быть человеком…

Отец с матерью безмолвно переглянулись. Похоже, что неожиданное потрясение протрезвило отца. Он сидел, откровенно счастливый и спокойный, и по его лицу было видно, что другого поступка от своей дочери он и не ждал.

И вот тут, в этот недолгий и благостный миг семейного единодушия и единомыслия, у ворот надрывно взвыла машина. Залаял, брякая цепью, Мухтар. У Лены выпал изо рта кусок хлеба — она так и застыла с нелепо раскрытым ртом. Поняла: это — за ней.

Отец спокойно поднялся и вышел из дома. Лена, томясь неизвестностью, мотнулась вслед за ним. Она решила, что спрячется за поленницей, ни за что не даст увезти себя снова в это идиотское заведение.

— Мы к вам по делу, — раздался спокойный и уверенный мужской голос. — Дочь дома?

— Дома! — также спокойно и уверенно ответил отец. — Дома! И никуда она больше не поедет, понятно?

— Это вы так думаете, — издевательски-вежливо промолвил некто. — А мы думаем, что поедет. И еще как! Она — человек психически больной, кто будет отвечать, если она что-то натворит? Так что, дядя, не дури, собирай-ка девку в больницу!

— Девки на базаре семечками торгуют! — отрезал отец. — А моя дочь в ваш дурдом не поедет, ясно вам? "Психи" — это вы, не она.

И тут за воротами, будто стая кобелей откуда-то сорвалась, послышались глухая возня, стоны, ругань.

Взбесившийся Мухтар рвался с цепи. Не выдержав, Лена выскочила из-за поленницы к воротам и увидела жуткую картину: отец, как разъяренный медведь, раскидывал поочередно налетающих на него двух милиционеров и трех санитаров в белых халатах; словно собаки травили загнанного зверя.

Прячась в тени и задыхаясь от ударов суматошно бьющегося сердца, Лена не могла решиться на что-либо. Бежать через соседский забор на другую улицу? Кинуться на помощь отцу? Сидеть дома, дожидаясь неминуемой развязки?… Но когда она увидела, что отца повалили-таки на землю, крутят ему руки и спутывают ноги веревкой, успевая пинками поддавать под ребра, все ее сомнения и колебания мигом исчезли. Не вполне осознавая, что она делает, Лена выхватила из поленницы здоровенное сучковатое полено и кинулась с этим "оружием" к мужикам, уже колотившим отца лицом о мерзлую землю. Размахнувшись изо всех сил, она треснула поленом самого прыткого милиционера, и он, взвыв, откатился в сторону. А она, понимая, что все уже кончено, яростно размахивала поленом, как палицей, и радовалась каждому удару, достигающему цели…

Ее, как и отца, скрутили по рукам и ногам, кинули обоих в "воронок", и машина рванулась с места, как застоявшийся конь. Напрасно выбежавшая из дома мать пыталась остановить их, что-то кричала вслед и плакала. Грубо отпихнув ее локтем в грудь, милиционер с двумя лычками на погонах рыкнул: "Вали, вали отсюда, мамаша! Не хрен теперь сопли разводить, раньше надо было!" Отец только скрипнул зубами: "Попался бы ты мне без подручных, один на один!"…

— Ну и куда вы нас повезли, сволочье? — спросил отец, подпрыгивая на ухабах на полу "воронка".

— Куда надо! — рявкнул в ответ милиционер, которому досталось от Лены больше всего. Он растирал ушибленную задницу ладонью: "Ну, точно дебильная девка, честное слово, дебильная! Такую только в дурдоме и держать… пожизненно!"

— Не боись! — хохотнул один из санитаров, прижимая ногами отца лицом к полу. — Не боись, она себе уже это счастье заработала! Вечная койка ей обеспечена, будь спок! А этого старого козла тоже маленько полечим… а, Миха? — обратился он ко второму санитару, и они дружно захохотали.

— Че ржете, дураки? — мрачно глянул третий, разглядывая полуоторванный рукав белого халата. — Еще вопрос, куда этого алкаша девать…

— А куда его девать? — усмехнулся милиционер. — Ваши его не примут, мы его в вытрезвитель увезем. И все, что ему полагается, он получит сполна. Можете не сомневаться!

Этот разговор был для Лены мучительней пытки. Она готова была сколько угодно терпеть боль в связанных руках и ногах, как и то, что ее запихали чуть ли не под скамейку, но только не трогали бы, оставили бы в покое отца! Его-то за что?

Дежурный врач, а дежурила в этот день, как нарочно, Ликуева, бессмысленно ахала и охала, металась по приемному покою. Наконец распорядилась, чтобы Лену увели в первое отделение, в надзорную палату, и "прификсировали".

— Ах, Леночка, Леночка, — она всплескивала руками, — и ты еще просила, чтобы тебя выписали. Да ты совсем еще больная, тебе лечиться, лечиться… Посмотри, сколько ты сегодня нам неприятностей доставила, сколько беспокойства причинила!

— Отпустите папку! — глядя исподлобья, буркнула Лена. — Отпустите его, пожалуйста! Ему здесь делать нечего! Они первые на него налетели, он только защищался…

— Лариса Осиповна, — замахал руками один из санитаров, — мы вам ответственно заявляем: этот мужик — психический! Мы только подъехали к их дому, а он вылетает на нас — с ножом! Аж пена изо рта! Мы его едва-едва скрутили, куда ж его отпускать? Самый настоящий псих.

— Ох, развязали бы меня, друг, я бы тебя "полечил", — тяжело произнес отец, бессильно дергая скрученными руками…

— Ну, вот видите, доктор, — подхватил санитар, — видите, какой он агрессивный?

— Да, да, — испуганно подхватила Ликуева, — похоже алкогольный психоз… а может, что и похуже…

И распорядилась ввести ему четыре кубика аминазина. И тут началось!..

Лена знала, что ее мужественный, сильный, выносливый отец панически боится уколов. Так уж с Севера пошло — отец вообще не мог переносить присутствия человека за своей спиной, если не видел, кто и что собирается с ним делать. И когда дежурный фельдшер притащил шприц с лекарством и скомандовал отцу "повернуться", произошло непостижимое: фельдшер вместе со своим шприцем воткнулся в кушетку, Ликуева, получив увесистый пинок пониже спины, пролетела через приемный покой, застряла в дверях, столкнувшись с санитаром, и истерически завизжала. Другой санитар столь же мощным пинком был отброшен к стенке…

Но пока отец соображал, куда и в какие двери ему выбраться, на него снова налетели опомнившиеся санитары и фельдшер, кое-как свалили его на пол и прямо сквозь брюки воткнули ему укол. А брыкающуюся, царапающуюся Лену утащили в женское отделение…

Пока происходили эти события, наступила глухая ночь. В отделении, однако, многие больные не спали — побег Лены возбудил их, шли оживленные пересуды: куда Ершова могла побежать, что будет, если ее поймают и т. д. И когда больные увидели Лену, которую со скрученными за спиной руками небрежно, словно куль с картошкой, волокли по коридору к надзорке санитары, многие испытали нечто вроде разочарования.

— Эх ты, лошадь бельгийская! — сквозь зубы процедила здоровенная деваха, доставленная на психиатрическую экспертизу из тюрьмы. — Не умеешь чего-то делать в воде, не пугай рыбу! — И презрительно сплюнула.

— Поймали! Ершову поймали! — неслось со всех сторон…

— Ну, сейчас она получит, что заработала…

В мгновение ока ее раздели догола — она уже и не очень-то сопротивлялась, понимая, что сила не на ее стороне, и вновь в надзорной палате, скинув на пол матрац, завернули в мокрые ледяные простыни и накрепко привязали к голой кроватной сетке.

От толстых, туго затянутых веревок кисти рук немели и синели. От ледяных простыней захватывало дыхание, а железная кроватная сетка отпечатывалась на спине кровавыми полосами…

Утром Лену не развязали.

— Ну, что же вы делаете?! — взмолилась она. — Ну, в туалет-то хоть отпустите!

— Делай под себя! — расхохотались санитарки.

И сдавая дежурство утренней смене, предупредили пришедших на дежурство:

— Вы ее не развязывайте, пусть полежит на вязках субботу и воскресенье, глядишь поумнеет…

Когда врачей в отделении не было, полновластными распорядителями оставались санитарки. Властители жизней и судеб — как же! Умолять, просить о милосердии бесполезно, она понимала это прекрасно… И она решила молчать. Молчать, чего бы ей это ни стоило…

Человеческие страдания и унижения — есть ли им предел? Можно ли передать словами чувство, которое овладевает человеком, не потерявшим окончательно своего внутреннего достоинства, когда на глазах толпы, пусть даже умственно неполноценных, он вылезает из мокрых, изгаженных за трое суток простыней и идет под издевательский смех в ванную, чтобы обмыться…

Было утро понедельника. С ворохом грязных, мокрых простыней под мышкой Лена шла нагишом по отделению, испытывая жгучее чувство ненависти ко всему окружающему миру, растоптавшему, оплевавшему в ней все человеческое, женское!..

На обход пришла Фея.

— Что же ты, глупенькая, наделала? — присев на ее кровать, грустно спросила она и погладила неожиданно ее по голове. Но, странное дело, эта столь желанная прежде ласка, оставила Лену сейчас почти равнодушной.

Загрузка...