Что-то родное находил Серафим в тропах, пересекавших горные перевалы, повторявших изгибы чистых и звонких студеных рек, торенных многими поколениями охотников-тофаларов, его предков.
Знал он тропы по-домашнему, как часть своего таежного житья-бытья, и шагал по ним с тех самых пор, как помнил себя. Ботаники и топографы-геодезисты бывали его спутниками. Еще до появления вертолетов водил Серафим связки оленей под вьюками с образцами пород, отобранными геологами на горных кручах, подвозил на базовые стоянки медикаменты, продукты, снаряжение.
Много вокруг происходило событий для мечтательной души старого охотника. По тропам нужно идти не спеша, и можно обстоятельно обдумать каждый день, повстречавшись с людьми, посидеть у костерка, поговорить о жизни, узнать мнения о последних делах в мире людском.
Сидеть тофалару-непоседу дома без охоты, рыбалки, дороги, без дела — невыносимая тоска. Поэтому так любит Серафим эти родные тропки и исходил по ним многие годы.
Новые и новые люди принимали его к сердцу из года в год таким по обыкновению веселым, общительным и дружелюбным. Вообще, людей он уважал и, выходя из тайги, всегда спешил к приятнейшему в жизни занятию — к общению с новыми собеседниками и был при этом терпеливым и внимательным слушателем и сам хорошо умел поговорить. Правда, некоторые стали поговаривать, что он отжил свое и теперь разве только для женской работы годен — детей нянчить да шкуры выделывать. Но он не слушал насмешников — он был таежником. Таежник и умрет на тропе, а не в душной избе в Верхней Гутаре. Серафим как бы покровительствовал всем нам, это выражение покровительства и даже превосходства в таежных делах мы видели в его глазах. Причем люди без сомнения допускали это. Пусть кто-нибудь из этих пришлых людей попытается посоревноваться с ним в охоте, в знании потаенных тропок, глухих речушек и перевалов. Они и названия-то не все знают. Не случайно начальники партий, такие же старые, как Серафим, брали помощником в сложные маршруты именно его.
Ему жалко было людей. Он жалел всех подряд, и плохих и хороших, понимая, что трудно им в тайге, как в чужом доме. Он удивлялся нашим мирским заботам, часто пустым: чего это мы там копошимся, сердимся, ругаемся, злимся друг на друга…
Уже несколько лет, как Серафим стал для нас своим человеком. И теперь, когда он бывал в дальней дороге, мы скучали без него, и радовались его возвращению. Часами тогда расспрашивали его о каждом прошедшем дне, о новостях в соседних отрядах, о его встречах в пути, об охоте и рыбалке, о приметах на погоду. Обо всем говаривал он с обычной обстоятельностью и сам с видимым удовольствием слушал нас.
И вот как-то раз заметили мы, что с Серафимом что-то неладное: не находит он себе места да посматривает куда-то в сторону, и даже чурается общения и веселых вечерних разговоров у таганка.
Не долго, однако, он мог хранить тайну своей перемены.
Он подошел ко мне, криво усмехнулся, как-то не похоже на себя. Искоса поглядывая в сторону лежавших у дымокуров оленей, попросил отойти подальше и сказал с легкой досадой в голосе:
— Плохи мои дела, Емельяныч, эх плохи… Аза попутал. Не знаю, но вишь, как бывает… — Он взял меня за руку и доверительно спросил: — Веришь ты в чудо?
Я подумал, грешным делом: разыгрывает. Чуть было не обидел старика.
— Прости, — говорю не очень-то вежливо так, — недосуг мне сейчас, Серафим, мистикой заниматься, тороплюсь… — Но разглядел в его лице растерянность. «Много я с тобой наговорил», — выражало оно.
— Прости, — говорю уже по-другому, — замаялся я.
Он примирительно пожал плечами.
— Ответь все же, Емельяныч, веришь ты в чудо или, там, в духов?.. Вишь, я и сам вроде не очень верил во всякую чертовщину, так, может, самую малость, и вдруг, понимаешь… — Он огляделся и сказал по обыкновению, когда волновался: — Прости меня Кайраган! — Потом смущенно потупился, поглядел на меня с сомнением. — Я видел его! Понимаешь, чудо!
— То есть как?! — переспросил я и разом перестал сомневаться, что это розыгрыш.
— Я видел его, — повторил он тихо.
Мне показалось, что в его словах что-то есть. К тому же вспомнил я, что в последние дни он был чем-то сильно озабочен, и временами даже чуял: порывается он что-то сказать, но боится неведомо чего. Припомнил я и то, что перемена в нем случилась с неделю назад, когда он вернулся к утру в лагерь, промокший и измученный. Именно с того дня его и не видали во всегдашнем доброжелательном состоянии духа. И даже ночью он спал беспокойно, к неудовольствию нашему, из его наскоро поставленного чума, что через куст жимолости от нашей палатки, доносилось и ворчание, и резкие возгласы, и вскрики с поминанием Пургана и Кайрагана. Удивительнее всего было то, что с того самого дня он не радовался анекдотам, которые особенно «уважал», и скучал даже в тех случаях, когда мужики его разыгрывали или озорничали — уж этого с ним не случалось!
До этой самой минуты, как и все наши, конечно же я не придавал особенного значения этой перемене в его настроении. Мало ли, человек о жене заскучал, по дому тоскует — какой уж месяц мы в тайге… И похмуриться нельзя. Пусть себе, небось отойдет, отстанет печаль.
Но тут стало проясняться наконец, что за его дурным настроением кроется что-то сильно поразившее его в ту грозовую ночь, какое-то чудо… Но что может удивить тофалара в тайге, в которой он провел всю жизнь, и в стужу, и в зной?
Проследил за его взглядом, но ничего нового не заметил: озябшие под первым снегом склоны курились паром, подогреваемые блеклым солнцем. Кедры стояли в унылом предзимнем оцепенении. Над долиной нависло забвение. Гомон ручья скалистого ущелья тихо пробивался к нам из-за выступов больших бело-розовых скал. Слышно недалекое потрескивание поленьев в костре, и приветливый посвист бурундуков, и назойливое карканье кедровки.
Меня уже разбирало любопытство, но от вопросов удерживался. Обидится ненароком на неумелое слово, ляпнешь невпопад, и так он не в своей тарелке. Я ждал, чувствуя, что самому ему не терпится поговорить о той ночи. И хотя поначалу он стал изводить меня намеками, от которых меня так и подмывало спросить его в упор о сути дела, я сдерживал себя. Примерно через полчаса он сказал:
— Пойдем к ручью, расскажу тебе все по порядку.
Наверно, на моей физиономии слишком обнаруживалось облегчение и смущение. Так был странен Серафим, обычно открытый. Он заметил эту мою недоверчивую мину и ухмыльнулся.
— Ты чего?.. Никак, что подумал такое!.. — он приложил к виску большой палец. — Что ты… Я в себе, не сомневайся.
Мы направились к ущелью. Со стороны реки Озерной плато обрывается отвесным уступом, несколько сот метров высотой и шириной до километра. Ущелье — это вырубленный ледниковым ручьем каньон с крутыми обрывистыми стенами, здесь черно и мрачно, идти вверх по нему словно на эшафот: висят гигантские карнизы над головой, исполинские натеки льда будто сталактиты застыли, по тропе много уступов; одним словом — не очень это было подходящее место для беседы, так я подумывал про себя, поднимаясь вслед за Серафимом. Он шел легко, только керхал, поскальзываясь на расползавшемся под ногами кедровом стланике.
— Стой, Емельяныч, — просипел он наконец, сильно раздувая грудь и живот. «Велика же его тайна, раз он потащился в такую даль от лагеря», — усмехнулся я в душе.
Когда, отдышавшись, мы устроились на широкой лужайке, заросшей сухим серым ягелем, подкрашенным шляпками рыжиков и сыроежек, он сказал:
— Слушай все, как было. Вишь, хотел я заделаться, как ты, атеистом, после той еще давней зимней охоты в «дурном ущелье», а теперь как вспомню ту ночь — душа горит. В чудо, к вере Пургану возвращаюсь на старости лет, — сказал он и потом произнес вслух несколько подобных мыслей, которые, однако, еще ни о чем не говорили, и наконец перешел к рассказу.
Не могу сейчас дословно его передать. Был он довольно сбивчив, а старик Серафим, часто не умея объяснить происшедшее с ним, терялся в догадках, излишне волновался. Я перескажу то, что запомнил из его рассказа.
Был он один в тот вечер, он и кляча. Серафим не отказал тогда себе в удовольствии помянуть нашу старую отрядную кобылу. Хотел он взять своего Вожака, с оленем в тайге проку больше. Нет, взял ее. Она-то, лошадь, по его словам, и заварила кашу. Начальник партии Садыкин пошел к ужину на базу, а его послал за образцами. Накануне оставили они с Садыкиным два вьюка камней у черных гольцов, по правому борту долины, в нескольких часах хода. Садыкин у нас мастак в этом роде, и так другой раз намаешься, ноги не волочешь, а он тебе: «Надо бы слетать…» Это за ним водилось. Однако Серафим и «полетел», надо так надо, он безотказный: кроме того, кобыла одна в отряде и сезон к концу — это старик понимал и не обиделся на желание начальства. А лошадь на него зверем смотрит. Не нравился ей Серафим, ей геолог больше был по душе, наш доктор Садыкин. Правда, как вскарабкается крепыш Серафим на нее, несчастную, так боком ее под ним и ведет, так и заносит горемыку. Серафим, вспоминая о ней, помнится, разразился сердитой бранью по-тофаларски. Этого с ним обычно не случалось. Я оторопел, слава-то богу: слабо знаю его язык. Словом, избавиться решила от него кобыла, заставила бегать Серафима за собою по колдобинам да курумнику до полного бессилия. Побегал — и закис мужик, сел на пенек и плюнул.
— Иди, говорит, Аза, черная скотина, к своему Садыкину!
А лошадь, видно, чуяла неладное в природе, потому и не слушалась, выманивала старика к дому, к людям.
Она постояла на тропе, глядя на Серафима, тоскливо заржала, будто упрашивая его вернуться, и пошла в сторону лагеря. Он отлежался, отдышался и поплелся следом.
И наступила темень. Только далеко на небе выплыла какая-то чудесная светлая полоса. Причем полоса эта не стояла на месте, разгоралась, становилась шире и быстро шла на Серафима. «Что бы это могло быть? — он насторожился и подумал: — Когда светит луна или небо светлое, то хорошо видны контуры хребтов, а тут и небо яркое, светлое как будто, а гор не видно».
Тут он заметил, что свет сверху спускается. Только очень как-то непонятно закутывает все вокруг: гольцы, деревья, снежники. Тени исчезают вовсе, и видно только одну светящуюся эту пелену, она все заволакивает собою. Светопреставление… Вот тут-то у него и забегали муравьи по спине, не чуял он в этой пелене никакой забавы. И то надо взять в расчет, что не до игрушек ему было — уморился пуще собаки, ноги гудят, сердце бьет перебойно.
Ладно… Вдруг видит: огонек затеплился. Подумал, костер, люди. Собрал силенки и — к нему. Бежит, видит, этот огонь неверный какой-то, мутный, холодный… Обернулся — над скалами, над их остриями, повисли вниз этакими сосульками такие же чудные свечения, костерок не костерок… Жуткое дело. Видит, и вокруг его носа появляется такое светящееся кольцо. Махнул рукой — оно вроде пропало, а потом снова появилось, сидит на том же месте… Протер глаза кулаком, не вериг видению, а вокруг пятерни его уселись новые светящиеся кружки, такими конусками-сосульками, остриями вниз. Азова сила!.. — так подумал Серафим.
Потом из-за скал, откуда-то сверху, в долину выскочили рогачи, тьма оленей! Но какие они были!.. Их рога и головы светились ярким холодным светом, он тек по их шеям, по хребтинам, как бы обводил светлой линией — они были как привидения, эти звери…
Совсем стало жутко Серафиму, помешался бы, если б не любопытство: чем кончится зрелище это. Стали приходить и другие разные звери: медведи, кабарожки, изюбры, рыси, козлы — все светились этим непонятным синеватым светом! Попал наш Серафимушка в переделку. Даже, говорит, бояться сил не было, прошел страх. Больше всего его удивило, что звери не обращают друг на дружку внимания, а как-то непонятно бегают, суетятся, как одно громадное общее стадо хищных и нехищных животных. Этакая идиллия.
Нежданно увидел он перед собой светящуюся башку несчастной клячи. Ему даже почудилось, что та вздохнула в его сторону и прошептала, так что по его лицу поползло тепло, и тут он совсем сдал. Взвыл не своим голосом. Последнее, что заметил, — это ее полоскавшуюся перед глазами, сверкающую этим дьявольским светом гриву и еще истошное ее ржание услыхал вдалеке… Видно, отключился старик…
Ладно… Пришел в себя, должно быть, скоро. В то время ветер разошелся крутой: хватал и дергал макушки деревьев, застудил тело охотнику. С неба на землю полетели такие серебристые струи, что кометы. Они сплошь зачертили небо белыми, немного сероватыми дьявольскими полосами. Ночной темноты не стало — шел странный светящийся снег… Так было недолго, скоро опять все вокруг потухло, но опять черкануло через минуту ярко и гулко, вроде горы рассыпались, такой громило пошел по долине. Вышина над тайгой заполыхала молниями. Не скажи: снег идет и тут же гром и молния гуляют как по весне. Ну и подумал старик: здесь что-то не того.
Гроза стихла быстро, как и началась, только ветер еще трепал лес. Но когда потухли молнии, Серафим соображал уже не очень важно, забаламутила ему эта ночь мозги, и казалось ему: попал в то, чего и не бывает на свете. От усталости еле ноги передвигал, глаза подвело, его шатало не хуже нашей клячи, когда всадника везет. Помнил он четко одно: когда притащился кое-как в лагерь и осел у палатки под навесом, то увидел снова морду кобылы, уткнувшуюся носом в полог садыкинской палатки. Сразу ему стало тошно и скучно на душе, как-то затихло нывшее сердце, успокоился, плюнул в ее сторону, глаза свело дремотой, уснул.
На другой день проснулся Серафим позже всех. А когда проснулся — лицо его стало серьезным, даже мрачноватым, таким мы его и застали.
Ладно… Серафим смотрел, когда досказывал о своих приключениях в ущелье, и скажу я вам, в глазах во все время его рассказа была тревога, потом сменилась она выражением нерешительности, сомнения.
— Значит, чудо есть?! — закончил он нашу беседу вопросом, с прежним, однако, сомнением в голосе, какое мне запомнилось в то утро. Потом он улыбнулся как-то блаженно, как еще не улыбался, глаза его прояснели обычной детской несмелой радостью, лицо словно засветилось. — Ты представляешь, Емельяныч, — сказал он, — вроде как я был в сказке…
У реки от поворота затрещали шаги. Шли с рыбалки. Хариус не доходит до нас, держится ниже верхнего лагеря. Возвращались в темени и ночном уже тумане. Шли берегом — темное небо, чуть светлеющие ягелем поляны и серая под звездами река. К костру, царапая по кустам мокрыми на коленях портами, подошли рыбаки. С портов и влажной одежды шел пар.
— С охоты? — спрашивает Логов.
— Плохая наша охота. Кончился ход ей, — говорит один из рыбаков, вынимая из плетенки трепещущего хариуса и пальцем проводя по его скользкому животу, — вишь, икра не текет!
Садятся, разувают сапоги, пятки выставляют к огню, начинают потрошить под ушицу рыбу, слушают наш разговор, будто и не уходили на целый день из лагеря.
— Что же это была за чертовщина! — спрашивает кто-то из темноты.
— Дело не в чертовщине, так я думаю, — размышляет Логов. — Вот Серафимушка наш чуть было снова в Пургана своего не поверил на старости-то лет, вот это чертовщина. Это да…
— Через такое дело и поседеть недолго, не только в бога, и в черта поверить, — сказал кто-то с ехидцей. — В сказке, вишь, старик Серафим оказался. За все-то шлянье по тайге небось не видал такого. Вот те и природа, это не то что наша жеребая кобыла…
— Эт точно… — подтвердил другой голос из темени. — И все ж не томил бы, Емельяныч, — что было это такое?
— Что было… Сам я не мог объяснить Серафимушке его чудо, самому подобного не встречалось. Вот «дохтур» наш, Садыкин, он раскрыл дело:
— Гмы, хмы, — заговорил Логов, копируя садыкинскую повадку вещать. — Эти самые, так называемые, огни Эльма совсем не представляются мне таким уж безобидным явлением, и, гмы, хмы, я бы отметил, что мне вовсе не удивительно: они, вероятно, могли выгнать на открытую площадь долины всевозможных животных. Это довольно-таки редкое физическое явление, огни Эльма, которое человеку удается наблюдать в наших широтах чрезвычайно редко. Гмы, хмы… Перед грозой, когда разность потенциалов достигает несколько тысяч вольт на один сантиметр, разумеется квадратный сантиметр… гмы, хмы, с концов острых предметов стекают метелковидные электрические заряды. Несомненно, это были они, огни Эльма… Гмы, хмы, — закончил Логов под общий одобрительный хохот людей, узнавших в интонациях рассказчика занудный тенорок Садыкина.
И все же когда смех стих, всем стало немного грустно…
— А что Серафимушка? — спросил один из вернувшихся рыбаков.
— Серафимушка! Он ничего… работает проводником в партии Орлова, видать, суждено ему склонить голову на тропке. Некоторые из работавших с ним, правда, говорят, заметили в нем одну странность: ночью он часто уходит куда-то за Черные скалы, в сторону светлой полосы на горизонте. Люди думают — новую сказку ищет наш Серафимушка… Мне-то кажется, прощается он с тайгой родимой, плоховат стал, отяжелел, даром, что ль, Пургана стал поминать…
Серафим отворил дверь зимовья, неслышно вошел.
Старатели сидели за столом, разговаривали. Свет затухающей печи бродил по прокопченной комнате.
— О, чаячи[9] (творец), еще Уш Мыйгак (три изюбра) на небе, они уже встали! — проворчал охотник.
Все обернулись к тофу Саганову.
— Смо́трите на меня, как я зверь какой-то, — удивился он. — Гляньте сюда — кабаргу вам принес! Редкая зверь села на мушку, с пуд потянет. Видали такую! — Он поднял тушу над головой.
Мужики дружелюбно улыбались, протягивали руку, обнимали охотника.
— Серафимушка… — сказал старый Митрофан, спешно ставя на плиту чайник. — Молодец, Серафимушка. Пей чай, ложись, отдыхай…
— Постой! Что с вами, Митрофаня?
— Дожидались тебя… Камень с сердца — и радуемся.
— Вон вы о чем. Отдохну я покамест. Сморился. Потом уж расскажу, что было. Может, пойдем сегодня мишку скрадывать…
— Думали мы — под лавину попал ты, Серафимушка. Хотел брать ребят, искать тебя идти по свету, — сказал бригадир, — а ты, вишь, жив-здоров.
— Ребят я сам с собою возьму, как отдохну. Пурга стихает. Толкните — кому не спится, к полудню пойдем. — Народ разлегся по нарам, Митрофан сел за разделку кабарги.
Серафим проснулся раньше полудня, разбудил старателей. Бригадир, довольно покрякивая, разливал суп по мискам, и, пока все ели, охотник рассказывал о своих приключениях со времени ухода в тайгу.
— Пробудился я, когда вы спали и на небе еще ярко светила Чеди-хан (Большая Медведица). Пошел я к перевалу, в сторону Ына (Бирюсы). Путь был удачный, и скоро я остановил Вожака у подножья перевала на реку Ягу, у ритуального дерева, вы так его зовете. Помните тот большой лапистый кедр, обвешанный всякими разноцветными тряпочками? У того самого. У меня в кармане была приготовлена красивая ситцевая ленточка. Привязал ее повыше других. Так у нас полагается, не улыбайтесь, чтоб удача была в охоте и легкость в дороге. «Кайраган (господь), помоги мне, дорогой, люди без еды, плохо им очень!» — сказал я ему, поклонился дереву, и показалось мне — повезет дальше не раз.
Маленько я отдохнул, покормил Вожака. На перевал вышел быстро, однако ноги наломал. Там — оленья тропа: ночью, по свежему снегу, проторили ее рогачи-дикари. Спуск был не легче подъема. То и дело я срывался вниз. Тащил за собою испуганного моего олешку. Перевалил седловину. Повел Вожака по руслу Яги.
Без толку я высматривал лес. Надеялся увидеть хоть какую дичь. Лишь несколько раз попадалась на глаза белка, она-то мне ни к чему. Нужно мясо, вас накормить хоть бы вот этим супом. Да и стрелять не стоило по белке, понапрасну спугнешь проходно́го зверя, а дела нету.
Поставил таган я поздно вечером, как увидел на сером небе одинокую Аксак-Энэи — Хромую старуху, по-вашему, созвездие из шести звезд, ее только и заметил я среди черных облаков.
Всю ночь мне снилась жена Анна в своей лисьей шапке. Лицо у нее было скучное какое-то, а темные ее глаза — грустные. Потому утром я знал: сон предостерегает от какого-то несчастья, что-то впереди должно случиться.
И верно, после обеда, часа за три, сзади будто раскололись небо и горы. Та, что была напротив перевала, разломалась на куски и расползлась в стороны. Страшная груда снега понеслась к перевалу, ломала толстые кедры и пихты на склоне, что лучину. Потом захлестнула перевал и, как с трамплина, взлетела к небу. Понял я: Кайраган покровительствует мне. Он заставил мои ноги унести меня от опасности. Вспомнил сразу печальные глаза моей Анны во сне, видать, не зря остерегала меня жена.
Больше полдня́ прошло. Я так и не встретил еще ни одного сто́ящего зверя. Нужно назад, домой. Главное, идти другим путем, не перевалом — его накрыла лавина, горбинами слежалого нижнего снега. Да и опасно там идти, может, снег не успокоился, оживет, поползет заново.
Пошел вокруг, поодаль подножья хребта, по свежей звериной тропе. И так я привык думать — нету в этой тайге дичи, что чуть не упустил кабаргу. У теплого родника она паслась. Но зверь этот не велик — нам на два дня еды.
Иду дальше. Стало повеселей — все ж не пустой к вам иду. Впереди скала, загораживает та скала тропу, узкий проход остается. Вижу, дальше расширяется он и под уклон уходит, на красную стену. Вдоль стены дальше бежит тропа.
Вошел в тот коридор. Там тепло и тихо. С потолка капают теплые серые капли и пахнет чем-то тухлым. Газ какой-то кислый из стен сочится. Вдруг на другом конце коридора появляется медведь и идет мне навстречу. «Вот так раз, — думаю, — сам пришел, Кайраган внял мне и прислал зверя». Замираю, кладу его на мушку. Стреляю два раза. Медведь падает и исчезает. Ну нет его на том месте, где стоял, как олень языком слизал. А у меня в ушах заложило — силен грохот в том коридоре. Перезарядил ружье. Вывел Вожака назад из-под сводов тех, привязал его к сосенке, а сам обратно туда. Тихо крадусь вперед.
Впереди снова показывается тот же медведь. Не ранен, не волнуется, идет, как не было стрельбы, только носом воздух вонючий вынюхивает.
Стукнул я себя в лоб. «Позор тебе, Серафим, с такой близи мазанул. Во второй раз промашки никак дать нельзя», — так думается мне. Ветер идет на меня, и газ этот не сладко пахнет. Пока он меня не заметил, очень я хорошо приготовился.
Стрельнул снова два раза. Он, мохнатый, упал и опять исчез, на ровном месте как сквозь землю. Аза (черт), что ль, пули мои отводит от него!
— Ну, Аза тебя бери, что ты за медведь! — крикнул я в голос.
Что же вы думаете? Вижу его, дьявола, снова: идет прямо на меня, так не спеша, как если бы гулял среди жимолостных кустов летом. Жутко мне стало. Что за медведь! Стреляешь в него, два заряда кладешь, а он не бежит, ничего ему не делается, только исчезает. Снова вспомнил я скучное лицо моей Анны. Не выдержал. Нервы отказали. Неловко так пальнул и бежать. — Серафим смущенно поморщился и продолжал: — Этот коридор Азы неподалеку. Можно и через перевал к нему, там тропа уже проторена: дикие олешки, знай, гуляют туда-сюда, на глаза не попадаются, а следы оставляют. Но, кажется мне, лучше идти вокруг, а не верхом добираться. Ходу здесь, может, и трех часов не будет. Долго я плутал — темно было; направление терял, петлял до того, как Уш Мыйгак (путеводная звезда) меня не вывел.
Выйти бы надо нам сейчас же. Поискать надо бы этого заговоренного зверя и затемно домой вернуться. Не знаю, что за привидение медведь этот… может, однако, померещилось?
Старатели оживленно заговорили.
— Странно, как же это ты видел медведя. Они сейчас в лежке, — сказал кто-то.
— Голова у тебя в порядке, Саганов? — спросил Митрофан.
— Чистая моя голова, мужики! Не то ты плетешь, Николаич, — обиделся охотник. — Поздоровее я вас, и десны у меня здоровые. Неделями не ел ничего. Не то ты говоришь, не то….
— Не ерепенься, Серафимушка, и на старуху бывает проруха. Напереживался, намаялся, и-и-и…
— Нет, нет, Николаич, наши люди с ума не трогаются. Ваши эти болезни. — Охотник отодвинул миску, сердито уставился в горящую топку. — Медведя, думаю, лавина выгнала с берлоги. От грохота такого из кожи вылезешь, не только из берлоги. Так ли, Николаич? — Охотник улыбнулся.
— Правда что, — согласился под смех старателей бригадир. — Не чудо теперь ошалелый медведь в тайге. Только как же он исчезал у тебя, что-то ты гнешь иль недосмотрел.
Серафим стал натягивать тулуп.
— Ну что ж, мужики, пойдем, что ль, проверим: какой там такой заговоренный зверь бродит?
Трое старателей во главе с Серафимом отправились к чертову коридору. Через несколько часов подошли они к тоннелю. По пути встречались свежие следы оленей и медведей. С предосторожностями подкрались они к входу.
Стояла тишина, молчали скалы и кедры. Ветер, задувая в коридор, рождал тихие свистящие звуки. Серая влага, стекавшая монотонными каплями со сталактитовых натеков потолка, звенела тонкими колокольцами. Тишина успокоила, напряженность пропала сама собой.
Неожиданно Серафим закричал, заставив всех крепко сжать ружья.
— Вот он!.. — Саганов остановился и, несколько раз поклонившись неизвестно кому, сказал торжественно:
— Спасибо, Кайраган! Спасибо, Пурган (бог)! Ты внял мне и помог справиться с великим зверем.
В конце тоннеля, почти у самого его дальнего выхода, была глубокая яма, припорошенная снегом, — туда показывал охотник.
— Мужики! — воскликнул Митрофан. — То ль у меня троится с голодухи в глазах, то ль вижу трех медведей в яме. Вот тебе и заговоренный медведь! Вот это благое дело!
Все бросились к яме, там лежали, накатившись друг на друга, три крупных бурых медведя.
Серафим сполз в яму, к медведям. Рассмеялся, гордо посмотрел на мужиков и покраснел от удовольствия.
— Фарт пришел большой! Не слыхал я, чтоб кто-нибудь на Саянах в один раз трех мишек добыл.
На тропе, откуда пришли медведи, старатели разглядели припорошенные уже следы.
— Непонятно! Как это второй и третий зверюги не услышали твоих выстрелов. Нарошное дело. Ох, нарошное. За жизнь такого не встречал. Тут уж не без твоего Кайрагана обошлось! — усмехнулся Митрофан.
— Он, он, конечно, Кайраган помог, — согласился тоф и стал снова кланяться кому-то невидимому. А вы смеялись, ой, нехорошо, ой, нехорошо, — закрутил он головой. — Прости их, дорогой Кайраган, прости, Пурган! — еще истовее стал кланяться охотник.
— Погоди ты, Серафимушка, с твоим Пурганом, — остановил его старый бригадир. — Проверим давай, как так вышло. Иди-ка ты покудова по тропе. Вдоль конгломерата, да-да, до той самой красной стены, а мы с ребятами в этом коридоре попалим. Как не будешь слышать пальбы — топай к нам.
Старатели, довольные экспериментом бригадира, разряжали ружья. Серафим не появлялся.
— Постой-ка, мужики, тормози стрельбу. Что-то долго его нет.
— Точно, — подтвердил кто-то.
Серафим стоял печальный в нескольких шагах от входа в коридор, о чем-то напряженно думая. Глаза его смотрели в красную стену, губы и редкие усы над ними шевелились. Он что-то нашептывал.
— Серафимушка-а! — окликнул его Митрофан.
Охотник вздрогнул и, будто очнувшись от сна, обернулся к старателям. Постояв молча, он рассеянно улыбнулся.
— Ты что там колдуешь, Серафимушка, добытчик ты наш? — Митрофан подошел ближе.
— Ничего, ничего, Николаич, — смутился охотник, — прав ты оказался, не Кайраган помог мне, а вот эта чертова красная скала, видишь, она пористая… Она поглотила грохот моего ружья еще тогда. Ваших выстрелов я тоже не слыхал уже через восемь шагов. — Он наклонил голову и прошептал: — Прости меня, Кайраган, я не виноват…
— Вот тебе и заговоренный зверь, — засмеялся бригадир. — А ты — Пурган-Пурган. Теперь до весны доживем.
Набив рюкзаки свежим мясом и навьючив оленей, вышли в обратный путь.
Стоял последний день Соок аи — «холодного месяца» декабря накануне Нового года. Деревья покрылись мохнатыми куржаками. Бурные реки Саян задремали под ледяным покрывалом в ожидании апреля. Зимовье старателей глубоко спряталось в рождественском снегу. Одинокий олень спал у избы. В саянские горы входил новый месяц Куруг Ёг — месяц «сухой юрты», так прозвали январь люди небольшого горного народа — тофалары.
Западные Саяны. Устье реки Джой, впадающей в Енисей. Там, наверное, и по сей день живут лесники Кондрат и Николай — отец и сын. На высоком берегу Енисея поставили они тогда свежевытесанный крест, похоронили старика Григория. Здоровый был мужик. Руки — что у старого кедра сучья. Было в его жизни, что этими руками пришлось придушить напавшую крупную рысь, ходил и на медведя с одной рогатиной. Но однажды сорвался со скалы, упав на осыпь, и, казалось, миновал беду — ни царапины, ни ушибов, ни ссадин, да стряхнул старик внутренности, будто что-то оборвалось под ребрами. Занемог так, что и травы таежные не помогли. Поехал к врачам в Новосибирск, там, по их взглядам тайным, сочувственным, догадался, что дело его непоправимо и поздно браться им за лечение. Вернулся домой, несколько дней бродил в одиночку по тайге, оглядывая свои родные долины и горы, обнимал холодные стволы кедров и пихт. Будто с матерью, прощался с тайгою старый лесник. Сильный был и телом и характером кержак Григорий, не уважал слабость, а тут такое нашло на него самого, что обузой мог стать, и не позволил себе этого. Как простился с местностью родимой, пошел к Енисею, и приняла его холодная река. Не думали, однако, младшие хозяева лесничества, что своею волей оборвал Григорий жизнь, да старик пасечник с Верхнего хутора, видевший, как случилось все, разуверил: «Не похоже, чтоб Григорий снова сорвался по неловкости, тут, видать, он сам себе таку судьбу избрал…» Тело его прибило к берегу у самого устья Джоя, родичи похоронили его на берегу, поставив громадных размеров крест, под стать самому Григорию.
— Мы с Пашей знали этих лесников еще задолго до кончины старейшины рода, — рассказывал Иннокентий Коршунов, геолог из новосибирской экспедиции, нам, пережидавшим в мокрой палатке зарядивший надолго дождь. — Когда наш отряд приезжал в те места, брали мы у лесников лошадей и проводили несколько деньков в их гостеприимной просторной избе. А тут дело шло в конце сезона. Работа наша была окончена — искали в тот год золото.
Выходили мы из тайги. Не терпелось домой поскорее вернуться — даже ночами шли к устью Джоя, у лесников база наша была и вертолет за нами туда должен был прилететь. Спешили и потому, что ожидался по метеосводкам снегопад. Перекроет снегом тропы и перевалы, какая уж тогда дорога. В последнюю ночь на подходе уже к устью первым снегом лес припорошило, поддав нам ходу. На последнем перевале, какой мы миновали уже за полночь, снегу было чуть не по пояс. Под утро, когда подходили к лесниковой заимке, ресницы наши заиндевели, веки ломило от ледяной навеси — резко взялся мороз. Солнце вставало искристое, прозрачное, ослепило светом тайгу, но и тепло пошло, обтаяли запорошенные наши плечи и рюкзаки, морось на лицах, такими, в испарине, и подошли мы с Пашей к дому Григория. Хоть и тело ломило, и поясница не гнулась от пройденного под тяжестью мешков пути, все ж облегчение — все позади. Два-три дня — и прилетит за нами вертолет. Позади год лесовой маетной жизни. Красота таежная тоже не тяготит, как в последние дни нетерпения и ожидания…
Порог избы боялись переступить, вроде как ступенькой он был к расставанию с тайгою. Скинули рюкзаки и сумы рудные с плеч и присели на крыльце, оцепеневши. Любуемся чистой таежной тишиной и светом. Благостно и торжественно кругом.
Вдруг из-за скалы, что в нижнем углу долины, стал нарастать рокот брани. Будто лавина приближалась. Он, этот шум, несся снизу вверх, как вроде из глубины старинного римского амфитеатра. Ругань эта растет, да какая складная. Мы заслушались — не оторвемся. Вместе с нею из-за деревьев стал приближаться огромный, что медведь, человек. Быстро и легко он бежал вверх по склону, к избе. За ним оставался широкий лыжный след, ясно продавленный в насте, будто стекленеющий под солнцем. Представьте эту картину, долина, деревья в снегу, солнце разливанное, а в этой тишине бежит старик, кроющий себя на чем свет стоит… Поразительная была картина, а эхо долины, значит, умножает его каламбуры во много раз. «В чем тут дело, что растревожило до такой крайности душу человека?» — думаем мы себе, стоя у порога. Оказывается, что ж было…
Спозаранку, засветло решил дед-лесник пойти в низину, проверить себя. Побродил по берегу ручья и убедился в своей полной правоте. И правда, как в прежние годы, снова на зиму к их сторожке пришла знакомая ему семья оленей. Троих он сразу узнал по следам. Вместе с тем были и молодые пришельцы-сеголетки, с которыми деду еще не довелось познакомиться. Не стал он улюлюкать-подзывать своих лесных приятелей, потому — желал сделать сюрприз сыну своему Кондрату, с которым накануне у него спор произошел: придут по новому снегу старые знакомцы али не придут? Сын, неправый спорщик, говорил: «Не придут», он же, Григорий, утверждал обратное, потому — и в прошлые годы большой сохач, облюбовав ягельные лужки, приводил свое семейство по снежному первотропу как раз в эту неделю. Не долго думая, поспорив, поставили мужики в заклад на спор самовар, не старый прохудившийся, с истертой медью боков, со старинными тульскими вензелями, а новый, за которым проигравшему и предстояло ехать в город.
Довольный успешным исходом спора, дед не спеша брел к хате. Рассвело. Солнце согрело деревья, и по долине пошел запах хвои. Белый снег по кустам кружева развесил, а борода у деда белая, на шапке пушистый снег. Бежит дед по снегу, поскрипывая лыжами, руками, как веслами, загребает морозный воздух, улыбается, думая, вот подойдет он к дому, да улюлюкнет олежек, да прибегут они к кормушке, что его сын-спорщик построил обочь просеки, так и пожалеет младшо́й Кондрат о своей дерзости спорить со старым отцом. Уж он-то, Григорий, знает и чует тайгу родную каждой косточкой ног, душою всею. Весело стало на сердце деда, легко так. Шлепнул на радостях кулачищем пихту-сухостоину, что тропу как раз на уровне груди перегородила, и та, обломившись со звоном в том месте, куда угодил дедов кулак, тяжелым комелем рухнула в овражек, по краю которого шла тропа, освободив путь-дорожку. Идет Григорий дальше, поскрипывают лыжи в снегу, подбитом морозом, неровно прогибается под кундами свежий наст, но совсем не крошится. Хорошо, ходко идут лыжи. Рассуждает про себя старик, как удачно он провел глупца сына, да придется тому ехать в город за самоваром, да рассказать друзьям-приятелям о промашке своей, да о верном чутье старика отца.
— Э-э-ге, — пригрозил пальцем Григорий, — будешь, однако, знать, с кем спорить, сынок! — и засмеялся громко, да тут же и затих… Увидел он на кедре сухом большого соболя. А давно он задумал для вольера своего добыть производителя самца-зверька, с позапрошлой зимы хирели у него на заимке две непокрытые соболихи. Ох и жаль было зверенышей, хоть в тайгу отпускай, а жалко, — сил на прирученье много положено Совсем кутятами взял их — сирот — из норы. Остановился дед-лесник, замер, не шелохнется. Переждал, не двигаясь, когда зверь в дупло уйдет. Ни сетки, ни петли с собой у Григория не было, а уж соболь больно хорош: темный с проседью, зрелый, и солнце шкуру его золотым отливом покрасило. Постучал дед себе по лбу кулаком:
— Эх ты, Гриша, непутевая твоя головища, чем думал, что гадал — без снасти в тайгу вышел!
Что делать? Очень нужно стало деду словить зверя да еще раз утереть нос своему зазнавшемуся Кондрату. Подумал… и вспомнил, что под ватными брюками вторые у него поддеты, тонкие, из белой ткани диагональки, женкой кроенные. Шустро он с себя их стащил да завязал концы портов узлами. Сошел с лыж и чутко подкрадывается к кедру. А подкравшись, накрыл дупло самодельной своей ловушкой да хлопнул валенком по стволу, хоть и тихий был хлопок, а соболек услыхал да юркнул из дупла прямо в штанину, забился, заерзал в ней винтом.
Обрадовался дед. «Эх и молодчина я! Ну и ловок мужик! Ну, прямо скажу я тебе, Григорий, молодец ты, однако, — голыми руками царского зверя взял! Однако закружить тебя надо, ненароком пропорешь тонку ткань». Стал вращать вокруг головы портки, на всю широту ручищ своих, чтоб замутить зверю голову, чтоб перестал он ерзать в штанине. Соболь и вылетел, словно из катапульты, чуть не за сто шагов вперед да прямиком на пихтину взбежал, потому со спеху не туго дед узлы затянул — развязалась штанина.
Забыл тут старый охотник про оленей, про спор свой… Давай честить-костить себя на чем свет стоит. Ведь только что соболя живого в руках держал-радовался, а уж он на пихте теперь сидит, зубы вострые скалит-лыбится. Посмотрел, пожалел его дед да и пошел к избе с криком горловым. Так и бежал, руками махая, что веслами, и в лоб себя кулаком тыкая в сердцах.
И с нами не говорил час целый, как домой заявился, а как рассказал про все то, что с ним приключилось спозаранку, словно со стороны себя увидел, так и сам залился громким хохотом, у нас с его рыку и уши заложило. У русского человека и смех, и брех близко стоят в душе, а дурной норов скоро проходит, зла на сердце не копит, да и не прожить в тайге злому человеку — задавит… Ей-богу, задавит…
Коршунов окидывает взглядом палатку, по обыкновению, лукаво ухмыляется в седую бороду и протягивает Маше-коллектору большую походную кружку.
Оленей было шесть. Я шел за последним. За мной, тыкаясь носом в ноги, бежал пес Буска. Впереди шагал каюр Серафим Саганов, тихонько напевая.
— Что поешь, Серафим?
— Пою… — ответил он неопределенно и затянул по-прежнему: — Ну-ну: ну-ну-у, унани, на-на-а…»
Тропа по долине Васькиной реки была проторена за лето геологами. Для оленей она мало пригодна. Мы часто останавливали связку, прорубала путь нашим рогачам через кусты ивняка и жимолости. Местами тропа тянулась по долгим еланям, поросшим высокой, в рост оленя, горечавкой и ревенем. Из зеленого лабиринта тропа местами вываливалась на бесконечный курумник, россыпи и нагромождения обломков скал, где олени замедляли ход, осторожно ступая и останавливаясь.
— Черт ногу сломит, — ворчал Серафим.
Прошло несколько часов с тех пор, как наконец отряд перевалил в долину, где в лабазе находились образцы пород, отобранные геологами. Буска устал и едва брал с ходу большие колодины, старался обойти их или лениво переползал.
Горы тускнели. Тайга наполнялась красным маревом солнца, уходившего за темные хребты.
Серафим остановил оленей на небольшой лужайке меж старых кедров. Мы распрягли оленей, натаскали большой ворох сушняка, запалили костер. Серафим сдвинул в сторону прогоревшие головешки. На прогретой земле разложил пихтовую кору, сверху навалил оленьи шкуры — постель готова. Над головой растянули брезент, а над жившим огнем сдвинутых головешек укрепили таган с чайником.
Олени, пощипав мох, развалились под дымокурами и захрапели. Буска сидел рядом с костром, терпеливо дожидаясь своей порции медвежьего мяса, захваченного Серафимом с базового лагеря. Мы изрядно намаялись, а назавтра предстоял такой же трудный путь.
Васькина река в этом месте мягко стелила неподалеку холодную воду, вытекавшую из хорошо видимых многочисленных снежников, а ниже она прорезала узкий каньон и срывалась водопадами с уступов, пропадая за черневшим лесом. Небо рядилось звездами, воздух холодал. Серафим покормил собаку, дал соли оленям, поели и мы. Потом натаскали в костер коряг и, укрывшись оленьими шкурами и брезентом, скоро уснули.
Утром все изменилось в тайге. Замерзли, закуржавели кедровые стланики, трава в белом пуху, и ягель хрустит под ногами, побелели кусты жимолости и вереска, — будто хлопья ваты, застыли они по долине в оцепенении. Солнце, недолго помаячив сквозь хмурое небо, скрылось. Пошел снег. Это был первый снег в Тофаларии. Мы рисковали застрять в долине на несколько дней, пока снег не сойдет и снова откроется перевал. Днем его насыпало по щиколотку. Значит, на перевале его уже по брюхо оленям.
— Не подфартило нам с тобой, — проворчал куда-то в сторону Серафим. — Однако еды у нас на три дня…
Мы «произвели ревизию продуктов», как посчитал нужным охотник.
— В случае, зверя проходного возьмем, кабарожки б долине есть, — сказал Серафим и стал ремонтировать оленью упряжь, показывая своим видом, что двинемся мы дальше не скоро. Я взялся шить берестяные стельки в сапоги.
Снег не переставал, падал теперь крупными мокрыми хлопьями, холодил воздух и навевал знобкую тоску. Серафим подживил костерок, под тентом стало вроде потеплее.
— Медведь здесь неподалеку путается… Как бы олешек наших не поразогнал. — Это сказал Серафим и, посмотрев на меня неодобрительно, добавил: — А ты спать здоров. Я поутру успел по тайге напетлять — хотел кого подстрелить — и следы мишки видал.
— Мало ли мы их видели, — удивился я. — Ты вроде говорил, здешний медведь добрый, не нападает, коль…
— Так-то оно так, — перебил охотник, — да по первоснегу медведь беспокойный, напугать оленей может, хлопот будет, предосторожность не помешает. Не говорил я тебе про то, когда с Тимофеевым работал?..
— Не припомню.
— В тот год мороки у нас было по первоснегу; перед самым снегопадом нападал на меня хозяин. Когда ж я с Тимофеевым работал?.. Кажись, второй год был, как с войны пришел… Случаем, Тимофеева не знаешь?
— Слыхал, из Москвы, но не знаю…
— Ага… Так вот тогда… — Серафим двинул сапогом сушину в костре и стал рассказывать. — Тогда, как и сейчас, лето уж к осени было, а на Саянах будто бабье лето настало: в тот год даже цветы второй раз цвести принялись, а уж паутов да мошки откуда взялось, и столько — хоть криком ори, мочи нет ни зверям, ни людям от их лютости.
Стоял чары аттар аи — месяц, когда олений самец, чары, оплодотворяет самку, поэтому важенки в моем обозе сильно беспокоились. Нужно мне было груз перевезти на Агульское озеро, где ждал меня отряд Тимофеева. Не взял я ни «тозовки», ни карабина в ту дорогу, только нож да топор с собой, да и чайная заварка кончилась, мало прихватил… На пяти оленях вез груз на Агуль.
Был уже третий день моего пути. Вечером, перед тем днем, как это случилось, разгрузил я олешек, уставших не хуже моего, и пустил их пастись, сил набирать.
Утром встаю — нет оленей на месте, вот только вожак не ушел, а все четыре важенки на голец подались: видно, дикарь хор их заманил. Лежат себе в каре, на снегу, у самой почти вершины, мои работницы хреновы, от паутов спасаются в прохладе. Ну, добрался я до балка, увязал их друг за дружкой в связку. Веду, возвращаюсь вниз. Вижу, внизу, на моем пути, пока я ходил, ушло часа с три, дым из-под кедра пополз. «Ага, — думаю, пока спускаюсь, — что ж это кедр загорелся». Злой я очень. Пауты мне сильно надоедают. Солнце как кнутом по башке бьет, даже кровь в висках стучит, а тут еще по горам лазай за рогачами. Иду и ругаюсь да с паутами бой веду. Если бы человек со стороны поглядел на меня, очень, наверно, был бы заинтересован мной. Спускаюсь к кедру. Вдруг из-под него человек двадцать молодых людей вылетают и давай щелкать щелкалками этими…
— Фотоаппаратами?..
— Ага… Понимать я начал, что не видали они ни разу такое чудо в горах, как я, «колориту» во мне много было, все равно что в «Клубе путешественников»: человек с оленями, вроде дикий — зарос я тогда сильно да и одет был в меховое шитье. А они, видно, прямо с Нижнеудинска по тайге шли, дней пятнадцать никого не встречали… Однако, вижу, они на меня смотрят, мол, как я есть дикообразный человек, неясный им, и говорят со мной как-то осторожно, и краснеют в волнении при том, и задыхаются…
Ну, а мне уж больно чайку выпить надо, чтоб злость моя прошла на важенок да на паутов. А чая-то у меня нет. Невмоготу, однако, как заварочки с солькой хлебнуть хочу. Бывает у меня такое состояние. Решил вести с ними разговор так, чтоб больше у них еще ко мне интерес был. А они не унимаются, крутятся вокруг что пауты, на сапоги мои меховые камусовые пялятся и все пощелкивают аппаратами… А я тем временем смекаю: «Может, вместо ответов на их вопросы нечеловечьим голосом подрыкивать… Тогда и чаек может не состояться».
— Вон расщелина, — говорю, — у снежника самого, видите?
— Видим…
— Живу я в ней, — серьезно им говорю, глазом не сморгнул, — и родился там…
— Та-ак!..
Они сразу тоже еще больше напряглись, еще пуще важности, в их глазах, во мне прибавилось. Как в музее, передо мною выстроились, не меньше чем я снежный человек. Интересно получалось для меня…
Пока я с этими ребятами язык коверкал русский, подъезжает, как назло, старик Григорий из Алыгджера на четырех лошадях с грузом. Как напасть какая: бывает, в тайге за всю жизнь ни единого человека не увидишь, до тоски душевной доходит, разве ребят из своей экспедиции. А я-то больше все один, разве это понять… Слезы, бывает, душат, так хочется знакомую рожу увидать. Нет же… А тут целое нашествие получилось. Григорий тот алыгджерский еще в молодости с моим отцом знался — охотничали вместе — и знает меня вроде сына. И на фронт меня отправлял за сына. Он стал спрашивать: куда путь держу, да как там люди в Гутаре поживают, аль давно не привелось там быть, да как тот, как этот.
А за спиной у меня будто скала оборвалась — хохот пошел страшенный. Смотрю, мои ребята от смеха по траве катаются.
— Если б не дед этот, — говорит одна вертлявенькая такая, тоненькая девчурка, — так и остались бы мы в дураках. Вон смотри на него, — показала на одного парня, — он — журналист, он хотел уж из тебя, Серафим, всесоюзную сенсацию делать.
Журналист покраснел, как рябина, и сказал все же долгожданные для меня слова:
— Надо с Серафимом за знакомство посидеть…
Я для форсу поломался немного, Григория поругал, потом мы расстелили брезентушку и просидели с туристами теми до вечера. Угостил я их вяленой медвежатиной, очень она им по вкусу пришлась, тогда и в дорогу всю остатнюю отдал. Хорошие оказались люди, душевные. Уж через много месяцев, зимой, получил я пакет от того самого журналиста — «сенсация», фотографии того дня и журнал «Огонек» с этими фотографиями. Да, может, ты и знаешь его… Лушин его звали…
Однако только мы распрощались с романтиками тогда, стал я навьючивать оленей, хотел наверстать застольное время. Думаю, как до того места добраться. Тоже перевал надо было пройти, а его в августе, как наши нонеча, снегом припорошило, по дороге ручьев много, колодины на каждом шагу, дурная дорога. Знал я тропу хорошо, но лучше в сумерках по тайге не ходить. Понадеялся на себя, голова легкая была после застолья.
Уж стемнело, а на небе вижу Аксак Анаи[10] — Хромая Старуха по-вашему — верный признак остановки в пути. Я, однако, дурной, дальше иду, потихоньку к перевалу подтягиваюсь. Жарко, устал, а до него еще ой-ей. Слышу, олени рваться стали, а один и вовсе сильно вперед подался, даже связку порвал. «От животное, сколько соли не давай…» — думаю. Прислушался к тайге. «Вернется, однако, куда денешься от вожака». Прислушался еще, думал, дикарь, хор, издалека трубит. Не почуял его голоса, однако. Сижу я на головном вожаке, бранюсь очень крепко.
Вдруг, вижу, из кустов медведь выкрадывается и с ходу мою последнюю работягу за куль хватает… А в куле мука! Ему всю морду и спину засыпало. Что привидение стал хозяин. Вижу, как нехорошо он поступил, и ничего сделать не могу, оружия нету, а тут еще и мой головной, вожак, понес меня по колдобинам. А с той важенки медведь кули содрал и самое задавил в момент.
Что ж делать! Решил я костром спасаться. Тогда у нас в тайге этих коробок, чиркалок, не было, спички заворачивали в бересту. Мишка бешеный, злой попался, а у меня только нож. Что ж им сделаешь против хозяина?.. Поджег я быстрее иголки под кедриком. Густо кедр принялся, свечой огненной пошел. Оленей ближе к свету подвел, увязал и сам держусь у пламени. Медведь не уходит, шарит по кустам поодаль, тушу первого олешки успел заховать, уволок куда-то. Бродил, шатался, а потом как рыкнет. Мой вожак, я-то с испугу верхо́м был, и понес меня по завалам, а остальные рогачи разбежались кто куда.
Вернул я вожака к огню, да там и заночевали. Долго потом ходил, искал разбежавшихся, порвавших узду оленей — все напрасно. Как мне оправдаться? Решил: приду в лагерь — все расскажу. Они, начальство, уж примут свое решение. Через день добрался до базы. Смотрю, два моих олешка уже там. Прибегали, молодцы, домой. Поругал их немного, что хозяина своего в беде оставили, до болезни душевной чуть не довели, да ладно, думаю, хорошо… значит, олени сознают долг — вернулись, ну, а за того, задавленного медведем, сам заплачу из своих…
Тимофеев, начальник экспедиции, выслушал меня серьезно очень, желваки на тощих скулах погонял туда-сюда и говорит:
— Вернулись две важенки, нет той, на которой ящик с приборами. (В то время послевоенное все было незнакомое для них, все секретное. Вот и приборы в том ящике от кого-то были засекречены.) Не поздоровится мне, Серафим, в Москве за те приборы. Меня за них… — Он нахмурился пуще и говорит: — И тебе несдобровать. Нужно того оленя найти. Не его, так ящик всенепременно.
Собрали мы всех мужиков экспедиции и пошли назад по моему следу к горячему ключу, где я кедр поджег. Как пришли, так по следам же нашел я и последнюю пропажу — оленя с приборами. Зацепился тот за корягу поводком и крутился вокруг, пока не задавился — велики страха глаза. Приборы целы, и что им сделается, железкам, в кованых вьючных ящиках… Если б не тот ящик, олешка мог бы порвать поводок, а так сил недостало. А того первого оленя медведь залабазил чуть поодаль, закопал под кореньями упавшей сосны. Отожрал от него не так уж и много, так что и вернуться должен был к лабазу за остатним мясом. Мы лишились тогда двух оленей и двух пудов муки.
— А этого, — сказал мне Тимофеев, — разорителя уничтожить бы надо. Хороший зверь не нападает ни с того ни с сего, этот еще много бед может натворить. Бери, Серафим, надежного человека да ищи своего агрессора. От всех работ тебя освобождаю.
Взяли мы охотничьи ружья, жаканов прихватили. Правда, пошел со мной совсем ненадежный парень. Уговорил он Тимофеева, чтоб пустил его пойти со мною, очень хотел на медведя поохотиться. Не был тот Славка на деле таком.
Долго мы поджидали медведя у его «лабаза» с задранным олешкой. А только он успел появиться, Славка мой и не выдержал: заерзал, заволновался, губами зашевелил и пальнул раньше времени. Тот-то далеко еще был. Правда, медведь меня своим видом поразил еще в первый раз, да тогда темновато было… Ну скелет скелетом, кощей натуральный, а сам длинный, как два моих оленя, друг за дружкой если они встанут, а ноги высокие, чудо какое-то, а не медведь… высокий в ногах аза, да и только.
Ну, как пальнул мой Славка, тут и пришлось нам вместе стрелять. Бахнул я. Он подпрыгнул, куснул себя за ужаленное пулей место и — бежать, спрятался куда-то в кедрач.
— О Кайраган, — взмолился я, — помоги нам в охоте на этого дьявола. Если не убьем его, сколько зла еще будет. Слышишь, Кайраган, помоги!
Только я сказал эти слова, как Славка закричал:
— Ой, Серафим, берегись, сзади он! — А сам, мой «надежа», кинул ружье, вмиг долетел до дальнего кедра и на него обезьяной заполз. Обернулся я, а медведь уж рядом. Видать, недобрый зверь, раз, обжегшись, не ушел. Дьявол. Выстрелил, однако, я ему в морду — он на месте закрутился. Помог мне, видно, Кайраган, не дрогнула рука. Еще выстрел завалил этого азу. Сам я сел у кедра, и дрожь меня пробрала. Славка с дерева слез, подошел и не смотрит мне в глаза.
— Ничего, — говорю, — салага, не стесняйся, мне и самому жутко было, хоть и войну прошел, жуки меж лопаток до сих пор ползают.
Посидели мы с ним немного, отошли от охоты. «Ну, — думаю, — что ж он ест, этот зверь». Смотрим, зубы у него все как есть поломаны.
Значит, растительной пищи есть не мог. Видно, бадан[11] и кедровые орехи ему не по зубам были. А такой мишка с тоски и человечиной не побрезгует.
Кстати, через час после того, как убили медведя, повалил такой же, как у нас сегодня, снег, и добирались мы со Славкой до лагеря с новыми делами. Видно, не только зубы обеспокоили хозяина, маялся он перед зимою, первый снег ему голову вздурил. Это был единственный случай за мою жизнь, когда медведь нападал. Зверь у нас, на Саянах, добрый. Приручили ж предки дикого оленя, а время придет — и вся живность с человеком будет. Тайга наша у человека не берет ничего, а сколько дает, подумай.
Жителей в Гуслино осталось немного. «У моря», на красной скале, поставил свой сруб-ладью Севастьян Африканович Денисов, неподалеку от церковки на светлом бугре стоит двухэтажный, с резными светелками на две стороны дом Коренихи, на него смотрит окнами громадный, в резных кружевах дом плотника Силантия. Ближе к лесу-бору лесников дом, неподалеку от него изба кузнеца Николая… В самом старом, позеленевшем столетним мохом доме, у дороги из Гуслино на церковку, жила старуха Евлампия. Соседи звали ее Лампия. Лет ей тогда было много, считать перестали после девятого десятка.
В конце первой еще мировой войны получила Евлампия весть, что пропал без вести сын Егор. Тосковала она тихо, не слыхали люди ни плача, ни стона, горе в сердце носила, не выплакала. Видели потом люди, как выходит она на крыльцо, встревоженная скрипом разветренной калитки, стоит без движения час-другой, замерев взглядом на дальнем начале дороги. Бывало, проходил, забывшись, редкий сосед по ее участку, и тогда старалась Евлампия услышать в его шагах сыновью походку, а как видела ошибку свою, дряхло опускала плечи и, тихо охнув, скрывалась в сенях. Это напряженное, чуткое ожидание за много лет совсем сгорбило Евлампию. Несоразмерная с ее поникшей фигурой высокая палка-посошок торчала над ее головой, будто крест над луковкой старой часовни.
Такой страшной, с длинными седыми волосами, упавшими на плечи и покрывавшими ее руки, с иссохшим желтым лицом и прозрачными печальными зелеными глазами, увидел Тереша ее впервые, бредущую мимо коренихиного дома, где он жил. Именно такой, в детском его воображении, он представлял ведьму. Шел ему тогда шестой год. В Гуслино жило еще несколько ребят, приезжавших на лето к старикам.
С ними он любил смотреть, как работает бабка Лампия. С утра хоронились они у забора в ожидании ее появления.
Неспешно выходила обычно старуха на крыльцо и первым делом смотрела на дорогу, потом оборачивала лицо в сторону озера и крестилась, тихо наговаривая что-то, продолжала свой разговор она и за работой (видно, с пропавшим сыном вела беседу), тем любопытнее и страшнее представлялись ребятам ее мысли и неведомые ее дела. Они не сомневались, что у Евлампии есть какая-то недоступная им жизнь, и в нее, в эту таинственную, неведомую жизнь, хотели они проникнуть.
Перекрестившись, старуха поворачивала лицо к игравшему солнцу, выплывавшему из-за бугра, как-то странно приподнимала вверх подбородок, и им казалось, что она усмехается. Надолго, бывало, застывала она, так и не изменив во все время позы, и лицо ее казалось им в эти моменты то злым, то неожиданно добрым, то беспомощно тоскливым.
За домом ее тянулась вдоль плетня грядка с травами и цветами. Старуха шла туда и, вставши в борозду на колени, медленно передвигалась вдоль трав и цветов, опираясь то одной, то двумя руками на палку. Старуха вела разговор и с травами, будто живых, называла их по именам.
Интересно было подглядывать, как легонько перебирает и гладит она ладонью стебли, как наклоняет к лицу соцветия и вдыхает их запахи, как шевелится ее морщинистый беззубый рот.
Во дворе дома стояла каменная печь, почерневшая от сажи, с полуразваленной трубой. Летними сухими, ветреными днями дым обтекал бабкино лицо, черня и превращая его в неприятную маску, старуха то и дело отворачивалась в сторону, надсадно кашляя и чихая, и тем не менее не уходила от дыму, дожидаясь готовности пищи.
Неспешно переладив утреннюю работу, Евлампия направлялась в лес, и часа на три-четыре ребята теряли, ее из виду. Уже в послеобеденное время они поджидали ее далеко за деревней, спрятавшись где-нибудь обочь дороги.
Двигалась старуха медленно, останавливалась и припадала на посох. Ясно было, что и вязанка сучьев была тяжела ей. Она стягивала дровишки со спины, садилась на траву, иногда ложилась на бок под деревья, подложив в голова заросшую мохом бревнушку. Не закрывая глаз, слушала она кукушкину негромкую песню, и под порывами жаркого затихавшего ветра плакало неподалеку в лесу одно скрипучее дерево. А то, лежа, принималась перебирать травинки протянутой негнущейся рукой, насколько доставала. Увлекшись, старуха садилась или даже сползала с места на коленях за какой-то интересной ей травой. Сорвав, она прятала кустик за пазуху. Когда она так увлекалась, они где-нибудь неподалеку прятали ее палку. Старуха, не заметив этого, озабоченно шарила руками по траве, думалось ей, «по забывчивости оставила ее в другом месте». Тяжело покачиваясь, обезьяньи опираясь на кулаки, поднималась она с земли и, как-то ломко подгибая ноги, шаркала обувкой, ища и не находя пропажу.
И наконец, догадавшись, что обманута в очередной раз, она в растерянности останавливалась и тихо бормотала что-то…
— Колдует ведьма, — перешептывались ребята, — наговаривает.
Озираясь кругом, она отыскивала их глазами, и тогда они принимались орать:
— Холодно! Тепло! Тепло!
Когда Евлампия приближалась к спрятанному посошку, они вопили кто громче:
— Горячо-о! Жа-арко-о! — и, довольные, принимались хохотать.
Старуха бралась за посох и, отдышавшись после кружения, шаркала к вязанке. Они понимали, что Евлампия не могла принести сразу много дров, недаром ходила она за сучьями ежедневно — нужно было запастись на целую зиму. Но им было как-то недосуг думать об этом: им хотелось играть, и они играли.
Однажды, было это ближе к осени, когда старуха, возвращаясь из лесу, отдыхала, ребята растаскали сучья из ее вязки. Ни с чем осталась Евлампия. Пришлось заново идти ей к лесу. Лицо ее Тереша запомнил хорошо. Стало оно серым и тоскливым и от того еще ужаснее. Она не ругала их, и это казалось им странным. «Может быть, ведьмы не горюют», — думалось им.
К вечеру, едва переступая, возвращалась старуха в Гуслино. В тот раз она оставила вязанку на бревнах, что были накатаны лесорубами на окраине близ церковки. Сама же, спасаясь от удушливого вечернего парного солнца, опустилась, по обыкновению, на траву в тени деревьев и уставилась куда-то устало, безучастно, сонно.
Мальчишки, с Терешей во главе, тем временем растащили сучья. Взобравшись на бревна, он схватил одну толстую ветку и размахивал ею, чтобы подразнить старуху, и вдруг сзади услышал крики:
— Беги! Ве-едьма! — громче других орал Петька.
Тереша оглянулся, в запальчивости не перестав паясничать перед дружками: к нему — ему показалось — подкрадывалась старуха, волосы ее спутались, в них вцепились ежи репья. Евлампия смотрела на него своими прозрачными подлобными глазами и, протягивая к нему руки, что-то шептала… Тереше стало жутко от ее взгляда.
Он спрыгнул с бревен и… запутался в проволоке, что бросили у наката хлыстов лесорубы. Он заметался, но проволока туже стянулась на ноге и глубоко врезалась в кожу.
Старуха приближалась. Он сжался и ждал, что вот-вот на его голову обрушится Евлампиев посох. Он готов был закричать…
Она подошла, глянула на его порезанную ногу и тихо охнула, потом как-то медленно склонилась над ним, и волосы ее окутали ему ноги. Он вскрикнул от ужаса, но тут же услышал тихий ее голос:
— Э-э-э, малявушка…
Она смотрела на Терешу очень сочувственно, и впервые он увидел, что лицо ее доброе и красивое. Евлампия легонько погладила его по голове и, опустившись перед ним на колени, стала распутывать проволоку.
— Сынок, — повторила она едва слышно, — не сберегла, не подоспела. Все стареет, — добавила она, продолжая распутывать ногу. Дышала она тяжело, с сипом, из глаз выступили слезы. Лицо ее стало нежным и добрым. — Егорушка ты мой, малявушка, ой-ой, что учудил…
Тереша и позднее видел перед глазами испещренное складками лицо Евлампии. Дряхлая, тщедушная, стояла она перед ним и видела в нем не злого мучителя, но сына своего Егора, потерянного в далекой молодости.
Вечером того дня Тереша долго смотрел на свою мать и никак не мог представить ее любимое лицо таким же засушенным и сморщенным старостью. А она спросила его:
— Отчего ты грустишь, Тереша?
— Так, не знаю… — не признался он и, чтобы не показать ей намокших глаз, вышел в сени и на крыльцо.
С крыльца он посмотрел на Евлампиев дом. Тереше показалось, что кто-то хлопнул дверью, — может быть, старуха, а может, и ветер… За громадным, уходящим в в сумрак домом играло, заходя, большое красное солнце.
«Снова оно играет», — подумалось ему.
В Гуслине лето коротко. К концу августа налетит ветер с севера, настудит онежские озера и дали, и жди тогда холодов, собирайся в город.
Осенью у старухи Коренихи редко бывали гости.
Привыкшая обхаживать чаевничавших у нее в доме прохожих — летних гостей, утомлявшаяся в те бездонные, какие бывают только на Севере, летние дни, осенью она недомогает, грустное бывает в эту пору ее лицо, мучает бессонница.
— Не спиццы, Тереша-ангел, маюся, — жаловалась Корениха малолетнему своему другу, предлагая сыграть в лото или в карты. А нет и запоет с тоски. И теперь Тереша хорошо помнил складный, без рывков, напевный тот голос Коренихи. Часто в далекие те дни успокаивал или убаюкивал он. Много заговоров, песен и сказок знала Корениха, много былин припоминала из жизни своей нескладной-неладной. А ее заговоры-сказки так остро удивляли воображение. Тихо и мягко слова-стихи льются:
Господи, боже, благослови уроки.
Красно солнце зализало,
Ясный месяц восходил,
Ярки звезды скатывалися…
Скатитеся, звалитеся уроки,
Встречные-поперечные,
С Тереши-ангела!
С хребетной кости, с горячей крови,
Со всех мозжей, со всех костей,
С буйной головы, с бумажного лица
Бежите уроки в чисто́ поле,
Там ждет вас гулянье-красованье,
А Тереше-ангелу утешенье…
Дай, бог, доброго здоровья
С моей легкой руки.
Аминь, аминь.
Вечером Гуслино затихает, по-осеннему темно, но не холодно. Комаров у избы нет давно. На краю, у лесника Фрола, в доме огни. Звезды мерцают над бегущими низко облаками. Земля кажется пустынной. Становится особенно одиноко и тоскливо, тянет в избу к камельку. А там, уставивши глаза на огонек керосиновой лампы, скажет, бывало, Корениха:
— Поговорим, Тереша, об жизни с тобой… — И, помолчав, сама затягивала разговор о своем житье-бытье, о счастливой в ранней молодости и безрадостной в старости жизни своей, или об окрестных жителях, иногда об охоте, или о дальних поездках на Север, на Соловки. У Коренихи приятное лицо, хорошая улыбка. Тереша тянется к ней и обнимает за плечи.
— Вот и поговорили, мой любезный Тереша-ангел, об жизни с тобой, — улыбается она его привязанности, бескорыстной детской нежности.
Днем, когда он, пресытившись играми с приятелями, бывал дома, Корениха предлагала пойти с ней по грибы или на рыбалку. Зная, что больше всего ему нравятся ее рассказы, она как бы ненароком обещала:
— Может, чего по дороге и расскажу, и польза будет: сущику рыбного после заготовим, грибов тоже насушим, зимой угостить чем будет. Может, и дружки твои на рождество подъедут, Петька твой, мелкота ли со школы, на грибнички, на рыбнички…
Не все ее слова были понятны. В Заонежье много слов местных. Она каждый раз и толкует новое слово:
— «Ушкаек», — поясняет Корениха, когда идут они в первый раз к темному лесному озеру, — плот. Средняя лесина велика, выдолблена вроде корыта, чтоб рыбу в него кидать; с боков корыта — лесины пришиты цельны для остойчивости, чтоб в воду не пасть…
— Катамараны? — спрашивает Тереша.
— Не знаю я твоих катамаранов, — усмехается она и, подумав, спрашивает: — А что это мараны?
Обстоятельно рассказывает он старухе о полинезийских лодках, но она сомневается:
— Врешь ты, Тереша, грех врать старому человеку. Что про индейцев, то я слыхала от соседа Севастьяна Африканыча, а вот про катамараны — не говорил… Думается, сбрехнул ты, Тереша… — Она хмурится и смотрит на него недоверчиво, со своею любопытною ухмылочкой, и напоминает ему в то мгновенье ехидную его подружку Милку Шмакову. Чуется Тереше, что еще хочется старухе послушать рассказ о незнакомых землях, но он пожимает плечами и молчит, мол, хочешь верь, хочешь не верь, твое дело. Он свое сказал. Тогда она спрашивает:
— А какая рыба у них там? Есть ли окуни?
— Таких, как у нас, нет…
— Так я и думала, — снова ухмыляется старуха, — а лодки свои они с наших могли взять, так ли?
— Может быть, — соглашается Тереша, и старуха довольна, что теперь ей все ясно, и переводит разговор на другую тему.
Так часто они «толкуют с ней про жизнь»; неспешно пробираясь по старому высокому лесу, затерянные на земле две души — старая женщина с добрыми прозрачно-мутными, как это бывает у старых людей, глазами, иссушенным ртом, седыми, туго забранными под черную косынку, прямыми волосами, одетая опрятно в темные одежды, свободно облегающие ее высокую легонькую фигуру, немного наклоненную к посошку. Он, сивоголовый мальчишка с иссиня-голубыми глазами, то и дело заглядывающий старухе в лицо, ожидающий услышать от нее все новые и новые рассказы «про жизнь», идет рядом. Оба обожают друг дружку.
Они идут к озеру Кал (рыбному). Если смотреть на него с горы, оно незаметно, сощурилось дремотно, притаившись, в колодце корабельных великих сосен и лиственниц. То ли людям больше по душе раздольное Онего, а мрачность темного озера пугает, только обходят заонежцы его стороной, редко появляется человек на берегу. А из пришлых не всякий и отыщет. Считают его «дурным», «неверным». В самый сильный ветер и непогодь не колыхнется, стеклянно гладка озерная вода.
Говорили, Кал-озеро было в прежние времена бездонно глубоким и вода прозрачнее росы. Пришли первые люди. Искупались. Подняли волны. Не понравилось воде, превратилась она в водяные столбы у берегов, а дно словно в глубокую пропасть-воронку оборвалось в самую глубь земли. Пропали с ним и люди. И правда, бездонно стало озеро, никто не смеет входить в его темную воду с тех пор. Поведал о том один, спасшийся в тот раз, паломник соловецкий, что направлялся к чистым гуслинским лесным ключам целебной воды испить. Говорят, потом бродил он по деревням, остерегая людей перед озером, пока не умер, оставив народу окрестному одну лишь память о себе — эту историю. Имени его не запомнили. Говорили о нем: «Тот, что спасся».
Так рассказывала по пути к озеру Корениха очередную историю, и долго жил он под впечатлением этой страшной сказки-были, боясь и ожидая от дремучего озера нового подвоха.
А глубо́ко и теперь озеро Кал. С южной стороны затягивается оно неспешно густой тиною, туда же наносит сосновой хвои и листвы с прибрежных деревьев.
С годами илистый верхний слой бременеет под тяжестью своей и в один прекрасный день, оборвав прибрежную спайку, камнем проваливается на подлинное дно. Это первое, ложное дно и породило легенду, такую правдоподобную и трагическую, как многое из того, что правдоподобно.
Часто ходили они с Коренихой на Дурное озеро, тихонько сидели в ушкаеках, таская окуней и больших желтых, прозрачных в солнечных лучах карасей, переговариваясь о житье-бытье.
Ночь, лишь слегка потемневшая, светлела, брезжил скорый северный рассвет, и края озера-колодца выцвечивались оранжевым светом, остекленевшая его вода наливалась палевыми полосами.
И так памятно это далекое утро, когда разбудила Терешу на самом рассвете Корениха:
— Погляди — солнце играет!
Он смотрит на макушки темных донизу сосен: сверху из неведомой дали восходит, втекая в озеро, огромное, яркое, всеобъятное пламя. Оно расплывается, шевелит теплом деревья, раздувается, точно огненный пылающий шар: играет.
Кто знает, когда он затосковал? Все, кто знал Севастьяна Кукшу, принимали его таким угрюмым, большим, кряжистым и добрым. Сколько помнили, всегда он кому-то помогал. Одевался просто, как остальные крестьяне. Можно было заметить в его осанке и некогда военную выправку, выделялся он среди местных жителей и не здешней манерой речи. Звали его чудаком. Но, когда я спрашивал, в чем же это выражалось, мне не могли толком ответить, и выходило, что его чудачество было лишь в том, что был он слишком добр, да вот еще сруб он поставил на окраине деревни, высоко над волнами Онежского озера, на одинокой красной скале. И дом этот не был похож на прочие избы в деревне — ладьей, плывущей среди облаков, казался он всем. Конек венчала резанная на старый манер человечья фигура, взиравшая на бурное или спокойное озеро.
Екимыч, местный учитель, вспоминал, что давным-давно ходил по окрестным селениям слушок, будто бывший военврач Кукша (настоящую фамилию его давно все и позабыли) «немного того», но прошло время, неверная молва состарилась вместе с дедом Севастьяном, и ее забыли. Однако все как-то украдкой вроде жалели старика Кукшу. Откуда вдруг взялась в народе эта жалость к бывшему белому офицеру, никто и не помнил: привычно было жалеть одинокую старость, вот и жалели, а может, чувствовали люди душевную старикову тяжесть, и казалось, что не будет ему освобождения от нее до смерти.
Глаза его редко видели веселыми, так, может, на миг, да и то раз в год по обещанию. Рыбачившие под Кукшиной скалой заонежцы примечали его не однажды одиноко сидящим подле дома, тихо улыбавшимся чему-то. Он не искал общения, а заметив наблюдавших за собою, становился мрачным, снимался с места и пропадал в темном доме-ладье.
Там, в ладье, было чисто, строго и скупо. В красном углу вместо иконы висел большой холст-портрет молодой женщины. Над рубленой сосновой кроватью — два ружья на колышках, вбитых в стену. Посреди столовой — массивный дубовый стол, тщательно выскобленный, потемневший, заморившийся от времени. Под окнами — большие сани, беседка которых украшена резьбой, а полозья, ловко выгнутые, венчались резными головами медведей.
Обстановку большой прихожей комнаты дополняла полка с книгами. Редкий гость Кукши, к своему удивлению, мог здесь увидеть старинные книги на чужих языках. Что было на втором этаже, в светелке и других, теперь уже нежилых, забитых наглухо комнатах, было неизвестно, туда были вхожи лишь сами Кукшевы.
В носу ладьи была мастерская. Сложно было бы определить, кто в ней работал: художник, столяр, слесарь или резчик по дереву и ювелир — там имелись инструменты для разных работ. Окна, высоко врезанные, с глухими массивными ставнями, с позеленевшими медными запорами, молчаливые глаза дома-ладьи, созерцали онежские дали с высоты старых сосен, храня Севастьяновы тайны.
Люди словно бы побаивались жилища старика, обходили его стороной, и даже вездесущие мальчишки не смели сунуть носа в его избу, хотя на дверях не было ни замков, ни запоров — одна палка-припорка, и всякий мог войти к нему когда вздумается. О Севастьяне-Кукше, как и о доме его, люди мало теперь ведали. Молчали темные окна, молчал и сам старик. Знавшие его молодым давно лежали под крестами на берегах великого Онега, одна лишь старуха Корениха и могла еще порассказать кое-что о нем, да, видно, не каждому можно поведать душевные его тайны.
Он пережил самых старых людей в Гуслине и на побережье, пришел в эти края в старое время.
Когда осенний холод стал подолгу держаться с ночи и гигантские сосны заскрипели под студеным ветром-утренником, некоторые старые жители начали заколачивать ставни, готовясь к отъезду на зимованье в городах, пришел я прощаться с Екимычем.
Был знаком я с Федором Екимовичем Селецким с детства, в то время он бывал частым гостем в доме Коренихи. И с детства у меня с ним повелись отношения на ты, дружелюбные, похожие на мои отношения с Коренихой. Он был теперь преклонных лет, с уставшими за жизнь и вместе с тем живыми, хитроватыми глазами, аккуратными седовато-рыжими усами, с тихим, немного сипловатым голосом. Всегда он встречал меня с видимой радостью. Нынче же я заметил, вернее сказать, почувствовал, что Екимыч грустен. Он стал забывать, о чем говорил только что, и мне показалось — что-то его неотступно отвлекает и тревожит. Впрочем, списывал я его настроение и на возраст, как-никак шло к седьмому десятку. Поначалу я даже принял эту перемену в настроении общительного, дружелюбного старика на свой счет, мол, не рад он мне, неожиданному гостю, доставлявшему стареющему человеку лишнее беспокойство. Конечно же я ошибался, и уже через день-другой мне стало ясно, что его тяготят вовсе не заботы обо мне, напротив, он, как и прежде, был добрым другом и незаменимым советчиком по части поездок на острова, рыбалок и розыску самобытных певцов, сказителей-былинщиков. Лето для меня было перенасыщено всегда работой, и вплоть до последних дней мне не так и часто удавалось толком и поговорить с Екимычем. Да я и сам чувствовал, что Екимыч, в свою очередь, все не решался что-то мне сказать, а я и не торопил, зная его характер.
Мы прошли в его кабинет, не очень просторную комнату с двумя окнами. Он как-то неуклюже засуетился у глухого дубового шкафа и, обернувшись, подмигнул:
— На посошок?
— Хорошо бы… Я подумал, ты в этакую рань — дома. Был там, зря твоих потревожил… Ты что ж, теперь и по ночам в школе?
— Дело для моих привычное, не огорчайся. Знал, что зайдешь перед отъездом… Кое-что показать хотел, может, и не свидимся боле…
Я подумал, что Екимыч собирается показать мне новую главу из учебника, который он писал столько, сколько я знал его. Но было тут все ж что-то другое. Мелькнула догадка, не в том ли и причина теперешнего изменения его характера? Вот и неожиданная перемена голоса, серьезность и озабоченность, и глаза его как-то устали, показалось, что Екимыч заметно ссутулился и постарел. Что ж такое?
— Пошли наверх, Коля, — позвал он, когда мы выпили на прощанье, сказал, словно бы еще сомневаясь в чем-то.
На втором этаже была библиотека. Увидев ее впервые, было это после войны, я удивился, что в заштатной сельской школе сохранился такой запасник уникальных книг, причем пользовались им и сельские ребятишки, и все окрестные жители. Екимыч оборудовал и просторную читальню. Книги занимали весь второй этаж, теснились до потолка на многоярусных стеллажах. Прохаживаясь вдоль полок, Екимыч похлопывал и поглаживал старинные корешки, поправлял книги. Глаза его потеплели, словно бы улыбались. Я невольно позавидовал его радости.
— Вот такой коленкор… — помню, сказал он и, словно решившись, быстро добавил: — Не я собрал эти книги. Может, одну десятую часть. Остальные — его…
— Ты что говоришь? Ты…
— Да. Я присвоил чужую славу. Знаешь, никак не мог расстаться с тем, что дала мне эта библиотека. Люди иначе на меня смотреть стали с той поры, как она появилась… — Он взволнованно, словно бы извиняясь, посмотрел на меня. — Он не велел говорить о себе. Вот какой коленкор… Тома эти Кукшины, Севастьяновы. Кем и гордиться надо. Не понимаешь? А и толковать нечего, никто бы не понял. Кукша вовсе другой, чем привыкли его знать. Прежнего себя похоронил он в Онеге. Другой нынче живет на белом свете, совсем другой Кукша… — Екимыч приложил руку к груди, вздохнул. — Кстати, не только книги. В войну он исчезал из деревни и долго пропадал где-то. Говорят, видели его с возом на дороге в город. А поздней в сельсовет грамота от высокого начальства пришла, мол, житель ваш передал в Фонд обороны все свои сбережения и помогли бы его разыскать. Кто бы мог подумать… Значит, тогда он и отвозил их. Спросили его, так ли было. Так, веришь ли, сказал, что ошибка и ничего он не передавал. Так и забылось дело. Уж после войны и книги свои перевез в школу. Тогда я вспомнил прошлое. Предложил ему, мол, давай, Севастьян, устрою митинг, а на нем ты торжественно и передашь книги: людям наука, а тебе — слава. И так он на меня в тот раз посмотрел, что я было и язык чуть не проглотил. Только сказал: «Негоже это. Книги прими без митингов. Знаем об этом только мы с тобой». Другой Кукша живет здесь, вовсе другой. — Екимыч замолчал. А я так ничего и не понял из его рассказа. К тому же он, говоря, все суетился вдоль полок, протирал корешки книг, лазал то и дело на стремянку и казался мне слишком возбужденным. По крайней мере, таким я его еще не видел. Нетерпелось остановить его, расспросить обо всем, но мешать его чувствам не хотелось. Я ждал. Ждал откровения, понимая, что скоро услышу его.
Помню, намаявшись, остановился он возле меня. В руках держал старообразные, потертые, в кожаных переплетах тетради. Смотрел он на меня, как будто все еще сомневаясь в чем-то. Стер рукавом пыль с тетрадей.
— Что это? — спросил я.
— Его жизнь. Не могу тащить эту ношу, Коля, один держать ее на душе. Он тоже не мог — разделил ее на двоих, и видишь, что из этого вышло… Книги в сорок шестом отдал, тетради недавно. Не могу, Коля, тошно.
Что он хотел поведать, зачем? Мне показалось, что он не в себе. Он попытался еще что-то пояснить и тоже словно почувствовал, что не понятен, потому и заторопил:
— Читай, поймешь. Не знаю, что и думать. Говорят, и не было у него сыновей. Впрочем, кто теперь знает? Если ж были — тогда казнил он себя воспоминаниями, истязал укором о них. Словно себя убивал человек! Нет, убить свою душу и жить, это слишком! А может, это его сны, переживания, может, и не было ничего на самом деле, может, фантазия. Только тошно от веры в эту фантазию. Читай! Мне с его судьбой не сжиться более одному. Вот отсюда и начинай. — Екимыч поправил очки, перелистал страницы одной из тетрадей. — Отсюда, а больше тебе и не стоит знать, и без того против его воли иду. — Он убрал со страницы руку, отвернулся. — Садись ближе к свету, а я пойду вниз.
Я услышал скрип ступенек за удалявшимся Екимычем. Посмотрел в окно, на поляне у школы ровным квадратом был снят дерн, проступил светло-красный песок, и мне показалось вдруг, что с земли содрали кожу. Я передел взгляд на рукопись. Строчки писались неровно, резким почерком, по страницам шла тонкая дерганная вязь с длинными росчерками…
«…Кажется, спал я в ту пору, — начал я читать с указанного Екимычем места. — Да произошло все словно бы во сне. Был второй час ночи, когда он пришел. Хорошо это помню, потому часы вскоре пробили два. Был он любимым сыном, остальные погибли кто когда. Его я назвал Севастьяном, как пожелал бы и мой отец, нарекший меня Севастьяном. Вот он и появился передо мной, словно из праха восстал, сын мой Севастьян Севастьянович. Поздно ночью. Начал я лампу поправлять со сна: вертел, вертел ее, только и сделал, что начадил полную комнату, наконец погасил совсем, зажег свечу. И залюбовался сыном — стал он красивее, мужественнее, мой Севка. И помирать теперь не грех, он — продолжатель рода Кукшей — так подумал, увидевши его. Вспомнил, как тяжело его было поднимать, родился он уж на кончину гражданской, первенец здешней бабы, вскоре после родов и помершей, мой последыш. Трудно достался он мне. И теперь вот словно из сна восстал младший Кукша мой, в меня кряжистый, похожий и родной мне человек, ладная копия моей молодости. А пожалуй, изящнее и красивше меня, от матери, должно быть, красоту принял. Царство ей небесное, не привелось Настасии увидеть детище свое возмужавшим. Я ж словно рехнулся от видения того, тепло и свет от него исходили, сердце грели. Впрочем, со сна-то чего не бывает. Одно не понравилось в нем сразу, как увидел, тот его взгляд первый. Не живой, словно бы затаившийся, чуждый взгляд. Все ж мог ли я придавать значение вдруг взявшейся неприязни, мало ли пережито им, вечность прошла. Несказанно счастлив и радешенек был видеть Севастьяна живым и здоровым. Много ли, мало ли выпито было нами в ту ночь! И как потеплело на душе уж от одного сознанья, что снова мы вместе. Поначалу ни о чем и не расспрашивал его, все смотрел на Севку, подливал бокалы, словно бы говорили мы с ним молча, каждый вспоминая свое и общее наше. Будто нежился я в тех воспоминаниях о его первых детских словечках, припоминались и поездки в Петроград, охоты, рыбалки, учили мы с ним языки — был он способным, мой младший Кукша… И Севка, казалось, не хотел мешать моим воспоминаниям и чувствам, порывался было что-то сказать, да получалось все одно и то же:
— Ты, — сказывал, — все такой же, не изменился, совсем прежний… — И замолкал на этом.
И все ж не мог он меня понять, ошибался он, так говоря обо мне. Не прежним уж я был к тому дню, уж совсем не прежним. Того уж и в помине не было. Мог ли знать он, как меняет человека ожидание, отчаяние, горе горькое, письма, которых не дождался от него с войны, потерянные надежды свидеться с кровинкой родной. Ох, много утекло. Изменился я, напрочь изменился. Мог ли ведать он, насколько вывернула война все мое прежнее рассуждение наизнанку. В ожидании и понял только, что земля моя — единая, и другой никакой нет и не будет. Как же не изменился, когда перестал видеть в кровно родных — супостатов. Верно, что не ожидал он во мне этих перемен, не ожидал.
Кажется, дело было к рассвету. Да-да, так. Я разглядел наконец его глаза на божьем свету, не при свече. И снова неприязнь меня одолела, почуял, вовсе не весел мой Севка, не празднует его душа возвращение, как казалось мне давеча, и страшатся чего-то его глаза, затравленно, затаенно зыркают. Ни у кого из Кукшей не было таких глаз, словно бы мышивших исподлобья, без веры и радости. И заныло у меня, заледенило в груди, но голову будто прояснило: как же, думаю, жив он остался? Единый этот вопрос и можно было задать этим неверным глазам. Все ж пропали, все погибли! Вот и сообщение было о смерти его. Я извлек из бюро извещение и перечитал, не веря глазам. Как же он жив, тут передо мною? А в следующий миг и упрекнул себя за недобрые мои подозрения — сын, последний из рода Кукшей, вернулся из пекла! Ликовать бы, смеяться, плакать от счастья… Но взгляд его не давал покоя.
— У тебя такие глаза? — сказал я, не зная, как и спросить. — Знаешь, Севка, никто у нас так не прятал глаз. У братьев твоих не было такого! Что застыл, Севастьянка?..
— Ты такой же… — опять сказал он, но я заметил, что говорит он уже не то, что думает, словно собираясь с духом, чтобы сказать что-то гораздо важнее этого пустого предисловия. — Налей водки, — попросил он. И, опорожнив стакан, сказал: — Я служил немцам, — сказал, не поперхнувшись, и добавил: — Добровольно перешел. — Тихо сказал, но я услышал его голос, словно обухом ударили меня эти слова. Я уставился на Севку, не соображая, что же он сказал. Он снял с полки книжку журнала и листал ее, будто ничего не произошло. Пощипывал отросшую щетину одной рукой, а другой перевертывал страницы; потом захлопнул книжку и задумался. А я так и не мог уразуметь слышанное. Показалось, наваждение нашло со сна. «Служил у немцев», — повторил я. Что же это значит, «служил у немцев». Тут послышался его шелестящий голос:
— Кажется, иначе и быть не могло. Ты должен понять… как присягнувший офицер русской армии…
— Какой такой армии? Что ты говоришь?
— А ты не понимаешь? Нашей армии, — сказал он, и в голосе его я почувствовал иронию.
— Может ли быть русская армия не наша?
— Не юродствуй, па, ты прекрасно понимаешь, о чем я! И ты должен меня спасти, только ты меня можешь понять.
Кого спасти? О чем он? Можно ли спастись от самого себя, от памяти, от предательства? Господи, если б мне заново прожить прожитое… В голосе его я почувствовал не мольбу, а скорее угрозу. Я не успел, не нашелся, что ответить ему, как же его понять. Словно оглушенный, я повторял: «Я, Севастьян Кукшев, служил у немцев! Я служил немцам… Служил немцам…» И снова вкрался его голос:
— Ты оглох, слышишь, как бывший, ты должен меня понять?
Я опомнился, словно после контузии (такое я когда-то испытал в первую войну), ко мне медленно стало возвращаться сознание. «Бывший…» Он сказал: «Бывший». Каким же он стал? Я не разглядел его ночью. Радость за́стила все… Ага… Когда он только появился, я даже не заметил: мундир-то на нем чужой. Прекрасно сшит. Погоны спороты… И пуговица висит на одной нитке, не порядок. Давно ли она так висит?..
Неожиданно в сенях хлопнула дверь. Севастьян резко метнулся из-за стола, в руке у него что-то блеснуло. Я встал, вышел в сени. Там никого не было. Распахнув входную дверь, выглянул на улицу. Белый утренний туман заволок видимость, ни шагов, ни скрипа, ни других звуков я не услыхал. «Он оставил ночью дверь настежь», — подумал я и возвратился в столовую.
— Сквозняк. Это сквозняк. Ты забыл закрыть дверь…
Он выскользнул ужом из-за шкапа, в глазах его не было страха. Такой взгляд я видел у солдат перед тем, как они пускали в ход штыки. Он мог убить случайно забредшего ко мне соседа.
— Испугался?
— Нет. Но меня могут накрыть.
— Что же, тебя ищут?
— Нет. Но лучше бы меня никто не видел.
— Выходит, увидевшему тебя не суждено остаться в живых?
— Не думаю. Но меня могут накрыть, здесь у меня нет документов…
Его могут накрыть. Накрыть. Ага, и слова новые, таким я его не учил. Я представил себе его путь сюда и ужаснулся: сколько ему пришлось хлебнуть страха, таиться по темным углам, а может, и загубить добрых людей. Я содрогнулся от этих видений его темной паучьей дороги домой. Мне снова показалось, что все происходит в бреду, что я не в себе и это не Севастьян тут передо мною, но лишь мое расстроенное старческое воображение: от долгого ожидания, от всех мук войны. Но отчего же он не провалится сквозь землю? Отчего я вижу его, и вижу, должно быть, наяву? Словно бы желая убедиться, я протянул к нему руку. Он отпрянул, не поняв моего намерения.
— Сева! Это ж не ты! Я сам и есть. Я мог быть…
Он чутко воспринял мое смятение. Положил мне на плечо руку. Нет. Не был он игрой воображения. Видел я перед собою прежнего моего Севастьяна, запечатленного в моей памяти в пору расставания, и от него никуда невозможно теперь бежать. Тот самый, каким он был воспитан мною: гордый, рассудительный, жесткий. И мысли его, должно быть, война не перекроила наизнанку. Как же далека, чужда была его душа. Она словно бы застыла в моей старой фотографии. Это я сам и есть. Севастьян хотел заговорить, улыбнулся, но я перебил его:
— Ты убивал? Наших?..
— Не привелось, господь уберег, — ответил он просто. — Хотя мог бы. — Вопрос мой его не тяготил, он продолжал: — В самом начале, кажется в атаке, уложил несколько немцев. Сколько — не считал, не до того… У них был переводчиком. Мотался по всей Европе. Нет. Своих не довелось. Месяца четыре тому назад еще двоих фрицев кокнул, помешали, не хотели отпустить… Слушай, будем говорить откровенно. Словом, если ты меня выдашь… — он примолк, потупил глаза и все же договорил, помедлив: — Придется напомнить о твоих прежних заслугах, о твоих братьях, убитых в ту войну. У тебя-то небось руки в крови?
Может, и теперь мне почудилось, и сказал он что-то другое. Мог ли он? Конечно. Помню его взгляд. После тех слов он словно от тяжести освободился, словно показал мне, что терять ему больше нечего, тут и отца на закланье отдать можно. Голос у него зазвенел. Он походя шантажировал меня. Еще я подумал, а разве я мог сказать такое отцу родному? Даже мысленно нет. Это любопытно. Значит, он и в этом превзошел меня. Нет не поумнел Севка. Мы убивали друг друга как русские, но не немцы. Каждый боролся тогда за свою землю и правду. Как же он не видит и теперь разницу. Он с немцами… А я? Антанта — это не немцы, не инородцы со всей Европы? То — другое, мы защищали свои убеждения, свои потери. Нет, — это тоже то. Мысли мои текли вразброд, но снова их ход нарушил его голос:
— И ты сам когда-то сказывал, что эту Россию сделали инородцы… Они присвоили не украденное, но честно заработанное тобою за долгие годы. Говорил?.. Что ж ты молчишь?
Что мог я сказать на это? Да, да. Я так думал раньше. Но земля моя при чем здесь, она только одна и есть, Россия — все мы, испокон веку жившие, кровные люди. Она всех нас породила, земля. Не с меня нынче, с нее нее эти годы сдирали кожу новые пришельцы, я погибал вместе с нею, она задыхалась вместе со мною, и… он помогал теперь ее гибели. Севастьян ждал ответа, видел мою растерянность.
— Кто тебе сладил мундир? — спросил я.
— Один полячишка, а при чем тут мундир?
— Сидит он на тебе ловко. Ты бы пришил пуговицу. Да и какой смысл унижать… Словом, ты служил немцам!
— Сколько ж об этом твердить еще! Да, да, да. Мне незачем лукавить перед тобой. Если б я тебе не сказал, может статься, донесли б другие. Не исключено, что меня кто-нибудь и засек у них. И разве ж от тебя скроешься, ты бы и сам, наверно, догадался. Смала не любил лгунов, чего скрывать. Было…
— Похвально… А то, что у немцев, этим не лгал хоть самому себе? Другое, когда они нам служили, у отца моего управляющим был немец…
— О чем ты? Не все ли равно, кому служить в таком разе. Я честно служил и здесь и там. Тут старшиной, там офицером, это не просто у них. Я благодарил за свое воспитание, им пригодилось знание языков. А, да что говорить, все это не имеет теперь значения. Мне нужно жить. Жизнь дороже всякой нашей душеспасительной болтовни, дороже…
— Убитым она тоже нужна?!
— Не всем. Кажется, ты и убеждал, что умные головы полезнее животных…
Глаза Севастьяновы сызнова стали детскими, дерзкими. Как он был похож на меня невозвратимого, казненного в пору ожидания его же, Севки. Я было попытался усовестить его:
— Мои братья положили головы в гражданскую за эту землю. И все они были против меня, но все мы, Кукши, готовы были положить за нее головы. Каждый из нас спасал ее. Тогда я спасал Россию, теперь вижу, что спасал лишь подобных себе и тебе, понимаешь ли ты меня?
— Постой-постой. Вон к чему ты клонишь. Рассею твои заблуждения. А если б мы эмигрировали в свое время, может быть, моя посильная помощь…
— Чего ж замешкался! Помощь в сдирании и уничтожении…
— Нет, отчего ж, не против земли, но против бездельников, как ты их называл, которые у тебя отняли ее.
— Родину никто у тебя не отымал, сам ее бросил… Она незыблема и без тебя… — сказал я и подумал: «Чем он живет, мой сын? Неужель то же было у меня». — Так ты и остался б у них, а? Верой бы своей им служил. Коль ты убежден в своей правде…
— Им не до меня нынче, не до жиру, не нужен я им… Да по правде, и они мне. Я выполнил, как они судили, когда награждали… — он как-то странно усмехнулся, — свой интернациональный долг. А в сущности, я и не разделяю их жажду захвата. Я желал вернуть свое. Убедился в тщетности, потому и бросил их. Они не последовательны. Еще они пытались выдрать из моей души все, чем она особенна, это мне претило больше всего. Вот я и вернулся; оказалось, без отца не могу жить. Сам говорил, что мы, Кукши, должны быть вместе… Вот жаль одного: вместе теперь быть не придется. Я ведь не надолго. Мне здесь засвечиваться ни к чему. Денек-другой — и в дорогу. Переоденусь, деньжатами разживусь — и в большие города: затеряться, переждать.
— Без отца не можешь? Ты ж за деньгами приехал? И что же потом? Всю жизнь пережидать будешь. Интересно у тебя выходит — отец один, а отечество?
— Вот и нелепо. Это не обо мне. Это ты о других, которые живут по всему белу свету птицами перелетными. Их родина — где они сейчас. У меня и у тебя она одна, ты уж будь последовательным.
— Ишь ты! Кое-что еще понимаешь.
— Сохранив себя, я продолжу наш род. У нас, Кукшей, светлые головы и хорошая наследственность. Мы еще пригодимся нашей земле, не правда ли, па?
Он мягко, как раньше, улыбался, ловко, изящно резал ладонью воздух, как бы договаривая фразы этим жестом. Пуговица совсем отвисла, вот-вот оторвется, она подрагивала в такт речи. Мог ли я обольститься слушанным? Простота, с какою он говорил о самом больном, меня раздражала. «Лицемерие, это лицемерие», — подумал я, наблюдая за тем, как размахивал он рукой.
— Денег я тебе дать не могу, — сказал я.
— Это почему? — удивился он, и я заметил в выражении его лица недоверие.
— Все сбережения, все фамильное, все подчистую я отдал, тебя дожидаясь…
— Это как же? Кому?
— Вот и я думал, что некому оставлять. Да и какое это теперь имеет значение — что было, того не вернуть. — Я заметил новое выражение его физиономии, мол, зачем же я тогда с тобою столько говорил, рассыпал бисер, коль не получить того, зачем шел долгий путь. Я не удержался и спросил: — Так что ж, Севка, ты и теперь будешь настаивать, что без отца ты не можешь, и скажи, откуда у тебя этот жест рукой?
— Все-то ты заметишь. Привычка, начальство не любило, когда честь отдавалась не вовремя.
— Это, значит, ты мне все это время честь отдавал? Что ж, и это похвально…
Он с нетерпением прервал меня:
— Итак, па, я вижу, не убедил тебя? Да и помощи от тебя — тьфу… — Он стал осматривать комнату, словно оценивая ее содержимое. — Что ж, придется заняться продажей. Заделаюсь купцом…
С уст его не слетала мягкая, прежняя улыбка. Она будто притягивала, я не мог оторвать от нее взгляда, но, странно, я не испытывал к ней недавней приязни. Почему-то вспомнилось: «Как хороши, как свежи были розы…» — это кто-то будто из далекого прошлого запел в его улыбке, глазах, моей груди. Я задыхался, мне, кажется, стало нехорошо.
— Что с тобой, па? Тебе дурно? — он резко метнулся ко мне, как в тот раз, когда хлопнула дверь, и остановился, встретившись со мною глазами. — А? Ты все такой же блаженный, что-то вспомнил небось… Да. Дела, — вздохнул он. — Только ради этого стоило столько пройти…
Я не понял, что он имеет в виду, я вспомнил ресторан на Невском. Когда это было? Лица офицеров, слезы — давно, очень давно. «Как хороши, как свежи были розы…» И другое много позже, пела на Невском женщина, пела в госпитале, где я разыскивал сына в те годы: «…платочек падал с опущенных плеч, ты провожала, ты обещала…» — сусальная грустная песенка, пронявшая тогда так остро. Было это тоже, казалось, давным-давно, три зимы и три лета до сего дня, когда Севка улыбается этой неверной улыбкой передо мною. Вот так… Дождался неведомо кого, и казалось, не его и разыскивал в промерзшем мертвом городе. А увидел теперь в форме поляка, а мог бы увидеть и в немецкой? Всего-то три года. О господи! Я мечтал увидеть, так хотел обнять сына. Откуда ж эта неприязнь?
— Так как же, па?
— Что ж тебе ответить? Немцы! Мы-то с тобою русские, Севка?
— Бред какой-то, что из этого?
Я не стал ему отвечать. Кажется, я предложил ему пришить пуговицу на мундире и сам направился на второй этаж, куда прямо из столовой вела тесовая, в одно полукружье, лестница. Не знаю, как, долго ли, быстро ли, отсчитал я ступени. Там, наверху, мой рабочий кабинет, а рядом «охотка» — так мы ее называли. В ней у меня ружья, охотничий реквизит, медвежьи шкуры на стенах. Сначала я зашел в кабинет. Взял со стола мой старый портрет, фотография немного пожелтела, на обороте машинально стал читать: «Фотографія А. Фохтъ, по Литейному пр. С. Петербургъ и лѣтомъ в Павловскѣ въ паркѣ». На портрете я увидел сына. Как он был похож, вот только нынче без крестов. Фотография словно бы жгла руки, я не удержался и разорвал ее на клочки. Перешел в «охотку». Здесь всегда пахло костром, порохом, онежской землей.
Зачем-то, может по старой привычке, не сознавая, что делаю, тщательно прочистил шомполом ружье. Посадил в ствол жакан и стал спускаться вниз к Севастьяну. Он, улыбаясь, встречал меня, теребя в руках прикуренную мою трубку.
— На охоту надумал, — сказал он и с наслаждением затянулся. Дым потек к окну. — Да, у нас все как прежде, как до войны…
— Кресты, у тебя они есть? — неожиданно для себя спросил я Севастьяна.
— Какие еще кресты? — недоумевал он. Выдохнул дым. — А? Ты имеешь в виду награды. Как же, есть один. Меня ценили. Погоди-ка… — Он извлек из внутреннего кармана носовой платок, развернул его. — Вот. Раз па желает… Ты у меня все такой же…
— Подколи.
Его волосы переливали пшеничной желтизной. С крестом он стал еще больше похож на меня с изодранной фотографии. Я почему-то пожалел ее, пусть бы стояла себе, кому мешала…
— Ну как? — Подколов крест, он посмотрел на себя в зеркало, обернулся ко мне. — Как, па?.. — И словно бы почуял в моих глазах приговор и бросился на меня. Выстрел прогремел почти одновременно. Он упал навзничь, по половицам растекалась красная лужа. Из ствола ружья тонкой струйкой выходил пороховой дымок. На его лице так и застыла та самая моя улыбка. Я закрыл его лицо пеленой, так же машинально зашивал Севастьяна в покрывало и к ногам привязывал груз.
Окна моего дома смотрят на Онего, дом стоит над обрывом, на высокой красной скале… Через распахнутое окно я неотрывно смотрел, как долго расплывались к берегу круги. Вода в тот день была чище неба. Ветра не было…»
В краю деревянных соборов в ту пору зарыжел ольховый подлесок на ламбах и полетел на землю сухой березовый лист, и на островах Онежского озера хлопали крыльями последние стаи перелетышей, и неровный северик, налетая из северных далей, цеплял холодную темную воду, раскачивал серый прибрежный сосняк.
Письмо от Екимыча я получил через несколько дней после отъезда. Он сообщал, что жители Гуслино поговаривают, будто Кукша, сорвавшись со скалы, просто не мог выплыть из студеной воды, некоторые считают, что покончил старик с собою, мол, заморочила ему голову старость. Удивлялись и тому, что накануне происшествия этого старик вырыл на погосте яму под домовину, будто нарочно избавил людей от лишних забот. К тому же в доме его обнаружили свежеструганый гроб. «А мне думается, — писал Екимыч, — не для себя приготовил могилу Кукша. Был я случайным свидетелем в тот день: забрасывал старик в воду под окнами избы своей кошку, пытался что-то поддеть со дна… Вот и верь деревенским толкам. Я-то им не верю, у меня на этот счет свое мнение. Гибель же его — случайность. А как ты думаешь?» — спрашивал он меня.
Только что прошла война, и ранними утрами, минуя пустыри, поросшие репьем, Тимофей не удивлялся, что они залатываются новыми послевоенными постройками. Шагал он споро, оцепенев от навязшей мысли, нагнув голову к груди, будто таранил встречный сырой воздух.
Потеряв жилье, устроился он, как ему думалось, временно на Петроградской стороне, неподалеку от зоопарка и Петропавловской крепости, у собригадника своего Василия Мохова на квартире со своей Зинкой, послевоенной женой, тихой невидной веснушчатой женщиной.
Никого у Тимофея не осталось. Жену первую он и жалел и злился, вспоминая. «Из-за шмоток кончилась, дура, — говаривал Тимофей Мохову, смахивая с рук угольную крошку. — Побежала домой дерьмо спасать — тут ее и пригвоздило. Отрывши завалы, увидели ее люди лежавшей вперемешку с сумками, мешками да пакетами… Жалел ее, никого не надо было…»
И теперь его все больше мысль донимала: для чего жить? Нет-нет и поднимет бровь, будто этот вопрос не может никак решить для себя. «Для чего?» — поднимается вопросительным знаком его обгорелая черная бровь, обнажая на миг застывшие, без блеска, серые глаза.
И она, Зинка, стоит и ждет его каждый день, с работы встречает. А там, в порту, тонны угля, выхваченные из трюмов почерневших в войне пароходов, сыплются в его дерюжный мешок, наламывают за день тело. Он ни у кого не спрашивает, сколько груд надо перекачать на себе. Они текут, не кончаясь, от звонка до звонка. Сам черный, сливается он с лоснящимся месивом, пересыпающимся из трюма в его мешок, и он тащит, несет его беспрестанно и монотонно: один, другой… сотый. Несет уголь на полуторки. Ловко, размеренно переступая по мосткам, Тимофей напряженно прокручивает в голове мысль: как жить? Кто он такой есть теперь — без сыновей, без любимой женщины, без стариков?
Возвращаясь от полуторки к трюму, свободной рукой ощупывает он проколы на солдатской своей гимнастерке, вспоминает недавние жаркие события, после которых прибавлялось новых проколов, а под одеждой — новых ран, звучат в голове взрывы, рикошет пуль, после которых не встречал он многих однополчан… И снова встает в памяти лицо жены — идти становится тяжко, каждый шаг долбит болью в голову, и без того темное от сажи и пота его лицо чернеет.
Очередной мешок тяжестью придавливает плечи, но от того вроде и легче делается душе — без дум, без видений, он остается один на один лишь с тяжестью ноши. «Вжиг… вжиг… вжиг…» — трутся об асфальт кирзачи. Нужно смотреть под ноги… Вот кончается трап, под ногами гранит пирса… вот и борт полуторки… Тяжесть уходит с плеч, и снова наваливается, сдавливая тоскою сердце, тяжесть памяти; весь обратный путь к трюму неотступно следуют за ним его мысли, свербят душу видения войны. «Вжиг… вжиг… вжиг…» — бьются об асфальт сапоги.
Вечером встретит его Зинаида. Улыбнется, погладит Тимофея по голове, скажет что-то доброе, скажет, будто извиняясь перед ним.
А он очень есть хочет. Повалившись на стул, будет Тимофей большими глотками безвкусно пить пиво — не разберет он вкуса, только бровь нет-нет и попятится вверх. Она будет стоять, ждать, пока он сгложет все со стола. Она будет смотреть на него с жалостью и ознобом. «Кто же он-то такой?» — будет и она мучать себя. Но какое дело — кто. Полюбила. Похож он на первого, любимого. Она кормит, освободила его от столовой и сама готовит. Но сама лишь спаслась от одиночества. «Где-то ты витаешь, Тимоша, с мыслями своими?» — думает она растерянно. А он, во всегдашней робе своей, приходит и, глядя на нее запамятовшим взором, не замечает ее слез и тоски. Она все прощает, ждет — оживут глаза. Он потребует чистой простыни — аккуратно она застелет. Он переутомился, он разучился ласкать; пластом падает в жирной робе на постель и, не дожидаясь любви, растягивается и засыпает. Ей придется назавтра стирать. Неслышно будет она горько всхлипывать. Он уйдет на работу, не замечая ее, нешумную, любящую, над стиркой. Женщина… послевоенная, безмужняя. Ждет, все ждет она — пройдет озлоба, заволокется память прошлого…
Как-то, дело было весной, получил Тимофей большую зарплату и пришел домой веселый. Зинаида ожила, воспряла, заплакала с радости, засветилась лицом, веселые веснушки побежали крапушками в глазах ее, и выпрямилась вся, и похорошела. И он-то видит ее иначе — глаза зрячесть обрели, тепло сплывает из-под бровей, по-человечьи смотрит.
Она-то засуетилась! Чистые вещи из шкафа вызволила, ему свежие носки бросила. Наряжается поспешно, все на него глядючи — вдруг потускнеет лицо, сорвется из глаз долгожданная светлая радость. «Ох уж, не дайте бог, не дай-то бог! — твердит про себя. — Тим! — шепчет, задыхаясь, — готова я!»
Лучшее платье надела, прическу справила, на ногах туфли ненадеванные. А сама гордится своей перемене, лицо-то золотится веснушками, ненасчастливится его перемене: «Дождалась!»
Тимофей тоже приоделся. Во двор вышли. Пахнуло на них мягким ветром, и давно неведомая ему женская улыбка и счастье светлого мягкого дня прихлынули к сердцу, хорошо стало дышать. Давно не было так хорошо. Подхватил он мальчишку, что в классиках прыгал, подкинул вверх — тот взвизгнул с жуткого восхищения… Дальше шли, смотрели на умытую грозой булыжную мостовую, на котов, что дрались здесь же, посреди улицы, насторожив спины, поставив хвосты колом. С облинявших морд ссыпались на камни клочья шерсти, стонали они гортанно, по-весеннему, что пароходы с Невы… Смотрел вокруг Тимофей, и было для него все откровением, неожиданностью.
Потом пошли мосты, Стрелка Васильевского, Невский. Он не заметил, как прошли солнечным блестким вихрем набережными и площадью, как много стало народу. Тимофей видел сразу все едино, будто только и появился в большом городе: удивленно замечал перед собою движение яркого, многоцветного пятна жизни. Оно роилось, ничего не боясь, не озираясь в страхе на небо. И день этот, целиком, вместе с городом, он и ощущал, и глубоко вдыхал легкими, и воспринимал как одно неделимое мирное счастье, частью которого понял и себя.
Потом магазины. Удивительные, почти довоенные. В руках у него оказались свертки, коробки, пакеты, и не видел он их еще глазами — только чуял ее взволнованное возбужденное лицо перед собою, наполненные радостью глаза.
Шли дальше. Он все не отпускал из виду ее лица: «Вот она смеется, вот появились такие хорошие ямочки на щеках, волосы подхватил весенним теплом ветер, вот в ее глазах, блестят крапушки солнца… Где ж была-то она?» Обнял он ее и целовал отчаянно посреди улицы. Толпа не ревнует к их радости, только расступается, весело посмеивается… А Зинаида словно обезумела от счастья, зарделась, крапушки в глазах жалко слезами заплыли.
— Тимошенька, милый… Да что же это, Тимоша, прошло-о-о лихо-хо-о?! — Сама теребит, сквозь стон, его большую голову, а он-то хохочет, гладит ее по лицу.
— Прошло родная, прошло…
По набережной, шли, где-то останавливались, смотрели на Неву. На одном из пакетов порвалась бечевка. Скользнул пакет за решетку в воду, застрял там меж сосудистых талых льдинок и, подхватившись течением, поплыл под мост. Тут только, зыркнув на нее, заметил он в своих руках множество свертков, вгляделся в испуганные ее глаза, почуял в них что-то забытое, страшное, и вспомнил слова еще магазинные: «И телевизор подкупим…». И посыпались из его неуклюжих рук все прочие пакеты да коробки, и застыли его серые глаза, озлобились, и бровь вопросом обгорелым поползла вверх.
Зинка-то закричала, слезы обильно душили, обидные.
— Для тебя подарки, — шепчет. — Тебе куплены, — бессмысленно повторяет жалкие слова. — В дом наш, тебе-е-е! — А сама ревет. Не то бы надо сказать. Может, и вовсе не заметить утраты, только уж больно жалко ей всего этого дня счастья, жаль своей заботы о нем, тошно, что счастье болью обернулось, будто и не было. Да разве разогнать весенним ветром прошлое счастье, да уж нет, не разогнать ветром памяти…
И опять уголь все затмил, снова работа. «Вжиг… вжиг… вжиг…» — бьются об асфальт сапоги. — «Вжиг… вжиг… вжиг…» — истирают они память о войне.
Последний раз слепого видели в минувшее воскресенье, по обыкновению, рядом с канцелярским ларем и цветочным рядом на осеннем Сытном рынке. В тот день стоял он в оживленной и пестрой толпе среди рыночного гула, почти не разговаривал с подходившими знакомыми, глубоко вдыхал воздух, насыщенный запахами продававшихся на лотках цветов.
Во все времена года на нем была одна и та же зеленая тужурка с овечьим воротником, зимою поднятым, прикрывавшим его синюшное от ожогов молодое лицо, с безжизненно глядевшими поверх людей голубыми глазами.
На груди его, наподобие плаката, держался на черных тесемках щиток с рядами наколотых в него иголок: сапожных и швейных, разных калибров, выше щитка тускло поблескивал орден Красной Звезды. Слепой продавал иголки, приходя на рынок каждое воскресенье. Стоял он прямо, приподняв подбородок и слегка склонив голову набок, руки его почти всегда были спрятаны в косые карманы тужурки. Он прислушивался к рыночному гулу, голосам покупателей и продавцов, иногда курил папиросу и переговаривался с соседями, называвшими его Володей Минером, — стариком Лешей, разложившим перед собой на табуретке липовые некрашеные ложки, и махонькой старухой, торговавшей кружевами ручной вязки.
Появился Володя Минер на рынке через несколько лет после войны. Товар его брали охотно, часто оставляли и заказы к следующему выходному на изготовление иголок необычных, неходовых размеров. Голоса многих заказчиков Володя стал узнавать, тогда добродушно оживлялось его лицо; он извлекал из-за пазухи заказ, ощупывал иголки руками и протягивал их невидимым покупателям.
Работу его хвалили. Иголки ручной работы ценились тогда выше заводских, да и Володя, на радость портняжкам, делал их с любыми ушками и даже дешевле магазинных. Многие, о чем он не знал, покупали его изделия без надобности, из сострадания. У меня его иголок накопилось за годы много: мой путь к остановке трамвая проходил через Сытный рынок. Иногда я заходил туда не один, подговаривая купить иголки и ребят из своего двора. Мой голос Володя Минер тоже вскоре стал узнавать и встречал меня обычно приветливо, но однажды неожиданно хмуро спросил:
— У тебя, пацан, целый склад моих иголок, зачем?..
— Надо, — нашелся я, — не только для матери, для соседей тоже беру… — Вранья он моего не понял, заметно было, как разгладились сердитые морщины на его обезображенном лице, он протянул руку и потрепал меня по голове.
— Хорошо, малый… А то без дела не стоило бы… — он кротко улыбнулся.
В тот раз он не продал, а подарил мне очередную иголку. Она оказалась трехсотой в моей «коллекции». С тех пор я перестал показываться на рынке возле цветочного ряда. Сначала неловко было за обман, а потом вроде и совсем не стоило идти: долгое мое отсутствие подтвердило бы возникшую у него догадку.
Лишь несколько лет спустя заглянул я туда и, увидев его на обычном месте, обрадовался: он почти не изменился — лишь тужурка и щиток с иголками будто постарели, полиняли от стирки и солнца, да орден как-то поблек. А так все по-прежнему: те же осанка и застылость обожженного взрывом лица. Только тогда я понял, что он, в сущности, и ненамного старше меня…
Старика рядом с ним не было, на скамеечке подле Володи сидела лишь та старушонка-кружевница.
— Надо бы мне сапожную с крюком, — попросил я его.
Брови его поползли вверх, и, когда он вспомнил мой голос, я заметил, как улыбнулись уголки его незрячих глаз. Он протянул мне руку:
— Где пропадал, малый?
Старуха проворчала:
— Какой уж он теперь малый, эка жердина…
— С отцом на Севере был…
— Не привелось мне на Севере побывать… Я было подумал, тебе иголки больше не нужны. — Он все еще не отпускал мою руку. — Значит, за иголками с Севера и ко мне?.. Покупают мало теперь, — вздохнув, он разжал руку. — Но пока берут, поживем… Что-то меня сегодня цветы душат. — Мне показалось, что он оглядел цветочный ряд. — В груди тяжело…
В тот же день жена принесла из галантереи пачку иголок: разной величины, с большими и малыми «ушами». Пачка стоила гривенник. Я вспомнил о своей «коллекции»; не хотелось усталой и сердитой после работы жене рассказывать о ней, откуда и почему. Молча извлек я «коллекцию» из старой пикетажной отцовской сумки и приложил к ней пять новых иголок, сработанных Володей Минером. Пряча их, я подумал, что ведь никто еще не сказал слепому, что нынче его труд не нужен.
Еще через неделю, в воскресенье, я не застал его на прежнем месте. Подозвала меня старуха кружевница.
— Не придет Володя, не ходи и ты, — сказала она сердито. — Не нужон стал и помер. Ступай уж в мага́зин…
Клетка понравилась сыну. Сооружение было несложным и вместе с тем изяществом линии напоминало готику. Хотелось бы, конечно, расширить северный придел, вместо флюгера сделать какую-нибудь замысловатую башню, да не хватило проволоки и олова. И времени тоже в обрез — подошло воскресенье, надо идти на базар, Материал добывался по случаю в груде мусора, что скопился в послевоенные годы в укромном углу Петропавловки за Трубецким бастионом.
Проволока была медная, толстая, и клетка, отдраенная до блеска, чудилась сыну золотой. Мальчик, давно вернувшийся из школы, все сидел рядом с подоконником, где стояла клетка.
Этот золотой птичий дом, и распахнутое окно, и тепло нагретого солнцем, недавно выкрашенного подоконника, и напряженно повернутая к клетке, озаренная ослепительным светом голова сына, и небо, и голоса воробьев, и тополь во дворе сливались в один голубой и светло-зеленый, звучащий весенний мир.
Смутно, точно сквозь поток воды, помнились ему отдельные черты собственного детства — красные стволы сосен, синий глаз глубокого лесного озера, высокое небо с белыми недвижными облаками и растрескавшиеся бревенчатые высокие стены колоколенки с сучками, заплывшими каплями смолы.
Сын, сидевший теперь у окна, казалось, и направлял течение памяти к тому блаженному ощущению тепла детства, света и удовольствия. И снова ощущения эти являлись вместе со стихами, неведомо откуда взявшимися еще в плену:
Я вижу, розовые кони
Пасутся в розовом тумане.
Они из детства к нам являлись…
Или всегда кочуют с нами?
Я вижу, деревянные соборы
Застыли на речных угорах.
Что ведали они —
Любовь земную ль… горе?..
Он протянул руку к патефону, опустил иглу на пластинку, стал по обыкновению подпевать Карузо, поющему острым красивым голосом. «Мень ля кальма, мень ля кера-а-а…» — подтягивал он негромко в лад с итальянцем.
Сын обернулся, и лицо его было теперь грустным. Не отвлекая отца от пения, он, крадучись, протиснулся меж диваном и столом к двери. Потом в коридоре послышались возня, робкий топот по скрипучим половицам, звон крюка и хлопок наружной двери.
Соседей в это время еще не было, и в квартире стояла тишина. Думалось ему в эти дни как-то смутно, то и дело виделась во сне умершая в годовщину Победы жена, оставившая ему в наследство годовалого Сашку, светловолосого розового крепыша с дремучими синими глазами.
Лукьян так и не допытывался, от кого принесла Алена это нежданное для него дитя. На сердце было по первости тоскливо, казалось, вот-вот явится на порог непрошеный отец Саши заявлять права на сына, да она как-то неловко оброненным словом и успокоила: «Убитый не воскреснет».
Так и прожили всего-то счастливый миг после войны все вместе.
А померла Алена весной сорок шестого, то ли от перетомленного сердца, то ли от родов, не успев дать жизнь его кровному ребенку.
Хоронил Лукьян жену по обряду. Настояла старуха соседка.
Алена лежала на скамье под образами в кладбищенской церкви в ситцевом светлом платье. Восковое без кровинки лицо ее показалось Лукьяну неспокойным, будто просила Алена о чем-то еще не досказанном. «Сашку поберегу, Алюша… поберегу», — понял и ответил он ей на это последнее волнение.
И весь день заходили в церковь незнакомые старые люди, останавливались подле гроба, крестились и, молчаливо насмотревшись на удивительной красоты мертвое лицо Алены, тянулись к выходу, на свет божий, и там снова крестились и оживлялись лицами.
Гроб ему помог нести к яме какой-то неизвестный попутчик. По дороге к могиле осторожно ступавший по весенней кладбищенской хляби Лукьян, несший домовину с головы, не мог разглядеть его толком, не до того было. Да и потом: гроб спускали в яму, и слезы так застили глаза, что и смотреть было невмоготу. И только позднее, уж когда над могилой вырос бугор, Лукьян, опомнившись, обернулся к незнакомцу… Но увидел лишь его спину, подрагивавшие плечи и обнаженную голову, и даже почудился всхлипывающий, затихавший на расстоянии голос. За уходящим опускалось к земле красное солнце. Лукьян рванулся было вслед, но остановила его неприятно схватившая тоскою за сердце догадка.
Так и осталось в памяти Лукьяна от того дня видение: бугор желтого песка, дорожка с искрящимися клочками талого снега да темная, подрагивавшая, неверно двигавшаяся в сторону церквушки мужская фигура на фоне медно-красного солнца и жгущая сердце догадка.
Лукьян допел арию Карузо и не стал на этот раз повторять ее…
Старик Леша, разложив перед собой на самодельной табуретке деревянные некрашеные ложки, курил. Махонькая старуха, торговавшая кружевами своей вязки, о чем-то переговаривалась со слепым Володей Минером, на груди которого возле ордена висел черный щиток с рядом швейных иголок. У ног Лукьяна, притулившегося здесь же, на ящике из-под бутылок, стояла клетка. Солнце играло на эмали ордена и швейных иголках Володи, искрило в надраенной проволоке клетки. Лукьян время от времени задремывал. Его высокая поджарая фигура в серой союзнической шинели, доставшейся ему еще в день освобождения лагеря военнопленных от какого-то сердобольного американца, семафорила то вправо, то влево. Пробуждаясь, он ошалело вскидывал голову, открывал глаза и видел перед собой разноцветье большого воскресного базара. Солнце, бившее в лицо, пестрота толпы и постоянный, будто прибойный, шум в голове снова и снова убаюкивали.
Старик Леша «для куражу» стал отстукивать ложками «Синий платочек», собрав вокруг себя мальчишек и зевак-покупателей. В этом ложечном стуке Лукьяну, в который уже раз, почудился со сна автоматный стрекот, и, тотчас же зримый, снова явился августовский день, когда его взяли в плен.
…Желтое поле высокой в стебле, набрякшей зерном пшеницы. Бездонное голубое небо над головой. Ядра пшеницы капля по капле срываются из мерно качающихся перестоявших колосьев, стукают по лицу и рукам.
Душно. Гимнастерка липнет к спине. Лежит он бездвижно, отяжелевшее контуженое тело мертво приросло к горячей земле. К зуду цикад примешивается издалека тихий стон. По ногам перебегают серые быстрые мыши. На прикладе ткнувшегося в землю автомата пошевеливает крыльями ворона. Два ли, три ли часа, полдня прошло ли… пропал уже чей-то далекий стон…
Чудится, кто-то шарит по телу, по карманам гимнастерки, тяжесть наваливается на плечо…
Лукьян открыл глаза. Различил стрекот ложек и шум базара, увидел перед собою большое угристое лицо, шевелившиеся над толстыми губами черные усы… Мужчина в сером пальто держал его за плечо.
— Уснул ты, — услышал Лукьян совсем близко голос, — чуть с ящика не рухнул…
— Вздремнул… Что тебе?
— Клетку продаешь?
— Клетку? — недоуменно, все еще не расставшись с сонным видением, спросил Лукьян. — Да-да, берите, — Лукьян засунул бумажки за пазуху, обернулся к старику Леше: — Не стукал бы ты больше, дед, — попросил он, подымаясь с ящика, тошно от твоего «Платочка».
— Лечись, Лукьян Силыч, сколько говорю тебе, лечись, — слышит он советы старухи кружевницы, — Сашку-мальца на ноги ставь, клетками с пенсией не проживешь…
Попрощавшись и отнеся за лоток ящик, все еще слышал Лукьян старухин голос, обращенный к кому-то: «В плене намыкался, женку схоронил шастой тому год, группу имеет. Сынок евонна отрада…»
Домой он воротился за полдень. Сына во дворе искать не стал, решив позвать только к обеду. Порадовало его и удивило, что в воскресный день не толклись на кухне соседи, потому неспешно заправлял он бульон кислой капустой, луковицей, подожженной на противне, также в покое опустил в суп картошку и морковь, а мясо, вытащенное из супа; обжарил кусками на второе. Сварил любимого Сашкиного клюквенного морса, порадовавшись, что достало ягоды, запасенной с осени. Выложил на стол сосульку-леденец, купленный на базаре, и, подвывая знакомую арию, пошел звать сына.
Он обошел вокруг поленниц, заглянул за сараи, в парадные. Не обнаружив мальчика и в соседнем дворе, и на улице, спешно сходил к Петропавловской крепости, осмотрел все потаенные местечки пляжа, спустился под деревянный горбатый мост, но и там среди мальчишек, ловивших колючку, сына не было. Тогда и уверился, что тот ждет его за столом…
На подходе к дому повстречалась ему соседка Наталья Жолобова. Лицо ее всегда было красным, и незаметно было теперь подпухших, подчерненных тушью глаз.
— Не могу его найти, — посетовал он. — Не видала?
— Не ищи… — Наталья приобняла его. — Из жакта заходили, забрали его, чтоб отдать отцу Илье. Ты ж контуженый… Нынче и уговорили…
— Кого…
— Илью Михалыча, кого ж…
Неожиданно над ними, сверху, запершило в уличном репродукторе и вырвался на простор громкий голос: «Мень ля кальма, мень ля кера-а-а…» «О господи», — прошептал Лукьян и опустился на кромку тротуара, Словно наяву, увидел он перед глазами кладбищенскую солнечную дорожку и маячившую посреди красного диска серую фигуру…
«Мень ля кальма-а-а, мень ля кера-а-а», — услышала Наталья Жолобова его стон.
После обеда, когда «кухонный мужик» Валера равнодушно домывал сотню алюминиевых мисок, на черной «Волге» к кухне подкатило начальство: ученого вида люди. Один — невысокого роста, юркий, в шапчонке пирожком, притулившейся на копне желтых с проседью волос, второй — грузный, круглый, степенный, с бородавкой возле уха. Обращался он к невысокому с почтением. Последним из машины выскользнул Тупиченко. Лыков, глядя на него, подумал, что подсел тот в машину недавно, сапоги его были в печковском суглинке. Встал он От Лыкова на почтительном расстоянии и не вмешивался в беседу. Лыков с удовольствием отвечал на вопросы, интересующие Виктора Степановича. Чем-то напомнил тот ему деда. «Вот ростком не вышел…» Лыков неожиданно для себя, не заметив неодобрительных взглядов спутников Виктора Степановича, обнял того за плечи и повел к столу.
— Небось проголодался с дороги, Степаныч? — спросил, дружелюбно улыбаясь.
Степенный толстяк несвойственно засуетился.
— Как можно! Что за панибратство! Декан ваш все же! Нельзя ж… — Он многозначительно причмокнул толстой нижней губой. — Помилуйте… — Уловив взгляд Виктора Степановича, неожиданно замолчал.
Декан расхохотался, встретившись с настороженным взглядом толстяка.
— Нил Аркадьич, эк вас проняло радушие. Фанаберии-то в нас, величия-то, откуда что берется, — говорил он, поглядывая то на Тупиченко, то на Лыкова. — Шутка ли сказать, один на сто ртов готовит, да еще и вас, Нил Аркадьич, к столу зовет, присаживайтесь, пока он не передумал. А вы ему нравоучения… По всей видимости, он-то вас не на много и моложе?
— Петр Никитович человек ответственный, — заметил Тупиченко.
Лыков бросил взгляд на Тупиченко, тот вдруг заморгал и отвернулся.
— Вижу, — сказал Виктор Степанович. — Я его, кажется, понял. Он вас недолюбливает?
Тупиченко побледнел.
— Разберемся сами, Степаныч, не берите в голову. Походя тут дела не решишь, — сказал Лыков.
— Вот как! — удивился декан.
— По сути дела, не так уж все это сейчас и важно, Виктор Степанович, скорее — преувеличивает Лыков… — сказал Тупиченко, усаживаясь за стол.
— Вы ешьте… Сами мы потолкуем. Может, добавки?
— Нет-нет, спасибо. Накормил ты нас отменно и, если не возражаешь, ответь мне на вопрос. — Виктор Степанович смутился было, обернувшись к Тупиченко и заметив усмешку, спросил: — Ты здесь долго ли, Петр Микитыч?
— Три недели.
— Так… У местной одной за последние недели пропали четыре куры. Как ее?
— У Елизаветы Егоровны, — подсказал толстяк.
— Говорят, наши кур у старушки украли. Эта Елизавета Егоровна женщина одинокая. Получает пенсию за погибшего сына, на то и живет. Понимаете меня?
— Как не понять, — сказал Лыков и посмотрел на помощника Валеру, густо покрасневшего.
— Так вот, — продолжил Виктор Степанович. — Курицы эти… Словом, даже не в них дело, купим мы их старушке. Но то, что в деревне считают наших студентов ворами!..
— Уж куда! Она держит еще боровка, — сказал недоуменно Лыков. — Вот Валера носит ей объедки с кухни. Бывал я в ее доме, аккуратная старушка, Елизавета…
— Видите ли… — словно пересиливая себя, говорил декан, — вот Семен Исаевич Тупиченко считает, что если и не ваших это рук дело, то, во всяком случае, кого-то из дежуривших на кухне…
— Разберемся. — Лыков вздохнул, покачал головой, рассеянно посмотрел в сторону Тупиченко.
— И это в конце работы. За нее-то управляющий хвалил. А тут неприятность — сигнал. Так… Ладно, если не возражаешь, Петр Микитыч, съездим к вашим соседям в Мятищи, а к вечеру снова к вам. Тогда и разберемся. Спасибо тебе за харч. — Виктор Степанович пожал Лыкову руку, кивнул Валере и направился к машине.
— Пока! — бодренько бросил толстяк, уважительно тряся руку бородатого повара. Лыков чуть круче сжал его пухлую ладошку. — Ой! — произнес Нил Аркадьевич еще с большим почтением, и бородавка под ухом закланялась. — Кстати, вы, Петр Микитович, случаем, не родственник Виктора Степановича? — спросил он шепотком, многозначительно подмигивая.
— Мы в России все родственники, — Лыков улыбнулся.
— Ага, понимаю… понимаю, — промямлил Нил Аркадьевич. — Странно. Вы что, всегда такой?
— Какой?! — спросил Лыков, но ответа не получил и остался возле сарая. От машины до него донеслись слова декана: «Этот бородач — самоучка, школы не заканчивал. В тридцать лет сдал экзамены за весь курс десятилетки и медаль получил… Родители оба в сорок втором… Обучал его дед по книгам. Книги и тайгу знает, а жизнь?..» Шум мотора заглушил слова Виктора Степановича. «Вот так раз, — подумал Лыков, — до всей моей биографии дознались… А какая моя биография, тайга одна». Лыков проводил взглядом автомашину. «Опять что-то неправильно я сделал». Настроение у него испортилось. Заметив подходившую к столовой Машу, Лыков вспомнил, что ночью, когда засыпал, ее еще не было, и это тоже расстроило его. И все же сейчас обрадовался, улыбнулся ей и рассеянно сказал по-дедовски:
— Много спали, сухо ль встали?
Маша удивленно посмотрела на смутившегося Лыкова.
— Не то я ляпнул? — пробормотал он.
— Во всяком случае, непривычно.
— У меня повадки дурацкие, но не со зла…
— Конечно, что ты говоришь, ты добрый.
— Вчера я заявление написал, сейчас вот замешкался декану передать. Переведусь я, Машуль, на заочное или вовсе уйду. На Джой меня тянет. Раньше б уехал, да вот прислали туда молодого охотоведа с женкой… — Лыков вздохнул. — Пусть и обживаются в моих хоромах. Потом, может, еще вернусь. Так передашь? Сегодня не стоит, потом уж, в городе?
— Куда ж ты сам, Петя, без прописки?
— Место везде найдется, были б руки, поживем — увидим.
— Как хочешь. Я не смогла б…
— Было у нас начальство. Вечером суд обещали учинить. Кто-то кур у Лизаветы спер, — перевел разговор Лыков.
— Что ты говоришь? — Маша испуганно взглянула на Валеру, сидевшего в конце длинного стола. — Вот и вор… — сказала она и покраснела. — Представить страшно, что раздует из этого Тупиченко. «Забыли моральные нормы. Сегодня обкрадываете убогую старушку — завтра…» — Она точно скопировала интонации доцента. — Сам-то он… — Маша, словно спохватившись, замолчала. Потом поманила рукой Валеру: — Ты ж пропал, полетишь с третьего курса! Я-то, дура, ела его «табаков». Что уставился на меня? — закричала она вдруг на Лыкова. — Да! Этот тип четыре раза потчевал меня крадеными курами, ну не идиотка ли я, а? «Достал!..» Вот так достал. Ой, что будет, Петька! Что будет? Ты-то блаженный наш… А нас-то с ним обоих и вытурят. Ну что ты уставился, идиот? — закричала она.
Лыков оторопел, что-то пробормотал и неопределенно махнул рукой. В лицо ударил жар, в ушах зашумело, его словно кто-то подтолкнул, на ногах Лыков, однако, устоял и, прислонившись к стене навеса, словно сквозь туман различал лицо Маши. Та подскочила к нему.
— Что с тобой? Тебе плохо? — услышал он ее голос.
— Оставь… — отодвинув ее в сторону, он сделал шаг, — оставь… — И побрел к избе старухи Елизаветы, думая о предстоящем вечернем позорище, вспоминая по дороге эти три недели печковской жизни, с самого первого вечера, когда поезд прибыл на станцию.
Поезд прибыл к ночи. По перрону трусил мужик в оранжевой телогрейке и громко звал:
— Слышь, народ! Кто из студентов? Машина на Печково у перекрестка. Ходи давай!
Грузовик был открытый, с белыми досками поперек кузова.
— И всего-то вас? — разочарованно сказал мужик, осмотрев пассажиров. — Знал — не поехал бы. Перекемарили б ночь на станции, не рассыпались до автобуса. — Он раздраженно стал копаться в моторе. — Вот свечу пробило, а все в наше время денег стоит…
— Поторопился бы ты, — сказал Лыков.
Мужик выпрямился, захлопнул крышку капота.
— Если ты так ставишь вопрос, то поехали, — сказал он и, пришаркнув залепленным грязью сапогом, показал на распахнутую дверь кабины. — Одну барышню просим в салон!
— Ишь ты, галантерейный наш. Как-нибудь уж… — ответил ему Лыков, подсаживая в кузов студенток. — Благодетель…
В кузове те прижались друг к дружке. Грузовик тронулся и, набирая скорость, помчался по раскисшему от осенних дождей большаку. Студентки молча мокли под холодным ветром с моросью.
— На балет собрались? — проворчал Лыков, присматриваясь к ним.
— На картошку, доездом мы, — ответила одна и поинтересовалась: — Вы из Печкова?
— Я-то? — Он придвинулся ближе. — Прилаживайтесь под плащ — кашлять будете. — Он осторожно втиснул их под полы своего плаща, обнял за плечи. — Однако ху-удющие… Маток нет, кормить некому?
— Фигуру сохраняем.
— Сохраняйте, коль надо. — Лыков хмыкнул. — Я тоже буду студентом. Держал экзамен… Будем знакомы, худобы… Петр Микитович Лыков… Петя. Как вас величать?
— Хи-хи, Та-аня.
— Руку, Таня! Будем…
— Алла…
— Будем знакомы.
— Почему один сдавали? Вы что ж, развивающийся? — хихикнула Алла.
— Это как?
— Диктовку писали?
— Медалист я…
Машина съехала с большака на проселок. Пассажиров сильно подбросило.
— Неухоженная, однако… Крепче цепляйтесь. — Лыков выставил ноги, уперся спиной в кабину. — Выживем, однако. По какому профилю учиться будете, Таня-Ала?
— На русском отделении…
— Русское слово знать надо, особливо на таких дорогах. Я тоже на русском. Что ж я вас не примечал…
— Мы на втором курсе. Наш отряд вообще-то в Мятищах. А скажите, Петр Микитович?..
— Давай лучше на ты, коллега все ж. — Лыков улыбнулся.
— Вы б тогда бороду сбрили.
— Нельзя, дед не велел. Со Джоя я, с лесного хозяйства к вам, без бороды там холодно… Привык.
— Дед ваш кто? Твой, извините?
— Как не извинить. Трифоныч, нынче помер, по весне. На охоте ушибся, капканы ставил. Нету его боле, я и подался учиться, литературу сильно люблю. Покамест его оставлять одного не хотел. Теперь вот с вами еду…
— Петь! Ой, даже как-то неудобно так.
— Сказано, удобно, не тушуйся. Вовсе даже удобно.
— Где Джой?
— Река? В Сибири. Хороша река: хариусы есть, таймешки… Вода студеная, с ледников. Дно глубоко видать — чистая река. По нынешним временам чище и нет. Вот хоть с Невой вашей не сравнить. С енисейских краев и род мой — все с Джоя…
Грузовик снова подбросило на ухабе. Лыков хлопнул по кабине.
— Мягче, благодетель, не то крышу я тебе прогну, — крикнул он и крепче прижал девчонок, высыпавшихся из-под плаща. — Вишь, услыхал. — Он улыбнулся.
Грузовик пошел тихо, объезжая рытвины и ухабы.
— Вон огоньки, — заметила Алла.
— Видать, прибыли.
Он вспоминал. Утром следующего дня набежала хорошая погода, растянуло по закраине леса дождевое облако, и подоспело бабье лето. Постояло оно, однако, два-три денька и сошло на холодную осень. Дожди затяжно стали поить полинялую разом землю. Понес с северного угла резкий ветер, и по утрам трава под ногами заискрила изморозью. Липы на ближних холмах облетели, лишь край леса ярко горел гроздьями рябины. Вечерами пошел по Печкову от изб запах жареной картошки с грибами.
Запомнил он день, когда приехала Маша. Лыков столкнулся с ней в дверях жилища. «Тоже на картошку? — подивился он, пропуская ее. — До чего ж мала! И ладная!» Он одобрительно проводил ее взглядом и сам зашел следом. Особый интерес у него вызвали ее испуганные зеленые глаза. «Жалка́, ой жалка́!» Ему захотелось по-дедовски, нежно погладить ее по голове, посадить на колени и приласкать. Показалось, что и другие обратили на нее внимание, но все занимались своими делами. Лишь из угла донесся чей-то голос:
— Здорово, Машуль, наконец-то…
Она, не оборачиваясь, ответила:
— Здрасте…
Рядом с тощим верзилой, приехавшим с ней, показалась она Лыкову совсем малюткой. «Вот те божья коровка», — прошептал он, разглядывая ее простенькую одежку. Улыбнулся, услыхав ее почти детский голос. Она стащила с плеч пуховый свитер, осталась в розовой мальчишеской ковбойке с кармашками на груди. «Господи, что статуэтка!» Лыков, покраснев, оглянулся, но никто не заметил его смущения и интереса к девушке. Та, поймав на себе его взгляд, попросила:
— Помогите, пожалуйста, там за порогом мой мешок, не было сил его втащить.
Лыков принес рюкзак, еще помог ей вытянуть спальный мешок и расстелил его подле своего.
— Я здесь сплю, — сказал он зачем-то, оглядывая длинные стеллажи нар вдоль стен.
— Значит, как за каменной спиной… — Она улыбнулась ему.
Лыков кивнул в ответ. Отошел в центр комнаты, огибая массивные опорные столбы. Склонился перед печкой, запалил огонек, подложил дров и прикрыл заслонку. «Сыровато, однако, в здешнем санатории, протапливать надо почаще, не то заболеют…» — подумал он, поглядывая на Машу.
И весь остаток того дня он больше не выходил на улицу, прислушивался к дроби дождя, читал и поглядывал на чудную девочку, думая, как же это он, неотесанный мужик, будет в университете сидеть за одним столом вот с такими жалкими, как эта.
В «санатории» разместился почти весь печковский отряд, жилище было неуютным и тесным для такого количества людей. Из маленьких подвальных окошек-глазок остро пробивался днем резкий наружный свет. Вечерами после работы Лыков в своем углу читал взятые в клубе книги. Вообще же Лыков заметил, что ребята раз делились на группы и пары по интересам и разговорам, по отношению друг к другу и к жизни. Одни вечера проводили в гуляньях, появляясь в «санатории» к ночи, а некоторые пары, вернувшись с улицы, старались незаметно юркнуть на свою лежанку, а там потихоньку выщипывали из одежды солому. «Видать, где-то амбар облюбовали», — думал Лыков, разглядывая их в свете тусклых лампочек, свешивавшихся с балок перекрытия на коротких концах проводов. Лишь к ночи все объединялись в единую шумную озорную массу: пели, рассказывали анекдоты, слушали музыку или танцевали. Поглядывал Лыков на эту картину с удовольствием, как на диковину. Смеялся шуткам, пытался свыкнуться с новыми своими знакомыми, много моложе его. Сам, однако, стеснялся принимать участие в озорстве. Песни казались ему чудны́ми, похожими одна на другую, пели их словно бы на один манер, что блудные волки.
К нему относились, как ему казалось, сносно, даже уважительно, хотя он и чувствовал, что странноваты были для ребят его старомодные слова и даже речь, «семейская из прошлого века», так назвал ее паренек с третьего курса, занимавшийся историей языка; необычны были для ребят и наивная его открытая доброжелательность и обходительность. И все же чудились ему в иных голосах, обращенных к нему, к его рассуждениям, нотки какого-то неприятного ему снисхождения. Особенно когда речь заходила об его отношении к старине, к предкам своим сибирякам, когда он попытался объяснить необходимость почитания старших по возрасту; или когда речь заходила о чем-то заумном, чего ему не удавалось раньше ни слышать от деда, ни читывать в книгах, он почтительно замолкал, старался внимать тому, о чем говорили. Сказанное додумывал не спеша, и выходило, что, в сущности, ничего непонятного и не было в этих разговорах, все было не так и умно, только мысли были выражены витиевато и путано. «Однако дед говорил умней», — Лыков радовался догадке и тихо улыбался. Его молчание расценивалось как непонимание, вызывало насмешки. В первые же дни он даже немного невзлюбил за это чернявого паренька со старообразно ссутулившейся спиной. Тот в разговорах фамильярно похлопывал Лыкова по плечу худой влажной ладошкой. Беседуя, оборачивался к Лыкову и с особым значением подчеркивал: «Это по-онять нада-а!» — и Лыков чувствовал, недоговаривает брюнетик: «Тебе, Лыков, не дано…» мол, дикий ты лесовик и не в свои оглобли впрягся. Лыков вспоминал доброго деда, родной Джой, безлюдное их житье-бытье и вправду начинал думать о себе с недоверием: «Со стороны-то небось видна дикость моя и недоученность, какой дед-то, однако, ученый, сам-от по тем же книжкам учености набирался, своей головой доходил. Куда-а нам с неумытой рожей да в калашный ряд… Возможно ль так понимать вещие законы, как этому утонченному пареньку с потной ручонкой дано. Тебе соболя добывать, по лесам бродить — птиц таежных слушать, с галками разговоры вести, а не с этими в остроумии состязаться».
Дни уходили быстро в бесконечной кухонной страде на сотню ртов. Лишь иногда вечерами позволял он себе ходить на озеро, за деревню, в сторону красных огней рябины. На озере в любую погоду изо дня в день копошились в прибрежной траве на легких долбленках рыбаки: иные сидели-покуривали с удочками, другие били шестами по воде, загоняя рыбу в мережи, однажды видел, как ходили, пихались с бредешком, как, обжегшись холодом, выбегали мужики на берег, грудились у костра, спешно переодеваясь в сухое.
Возвращался он при угасавшем дне, когда темнели цвета деревьев, изб, поля, сливаясь с небом.
Как-то забрел на развалины старой усадьбы, где недвижно топорщились из земли белыми свечами две мраморные колонны: разрослась вокруг фундамента сирень к засыхала, доживая век, склоненная к земле яблоня. Неподалеку по пахоте ходили вороны. Заметив его, вороны разбегались по черным грядам, каркали, поворачивали головы к нему. Потом рассаживались поодаль на голые, звеневшие на ветру, провода высоковольтки. Издали слышался голос пастуха, щелчки кнута, глухое мычание коров. Потом все стихало. Лыков слушал тишину, наблюдал, как в искревшей зыби озера зажигались вдоль берега огни глядевших на воду изб. Над землей несло запахом лиственной прели. Лыков осторожно, словно пугаясь кого-то, достал из-за пазухи кларнет и негромко стал играть.
Лыков вспомнил детство, тот день, когда дед привез в тайгу дудку. Старик вернулся на Джой из города и, войдя в избу с крепкого мороза, замешкался у печи перед лежанкой.
— Вишь, эт кларнет! — сказал дед. — Отпотевает с мороза, ладная дудка. — Петя увидел в узловатых его руках черную трубу с белыми блестевшими кнопками. Дед приложил ее к губам, раздул щеки, выкатил от усилия глаза и что было мочи дунул. Раздался жалобный протяжный звук.
— Тебе. Играть будешь, скуку разгонять. — Дед протянул ему трубу.
Через день-другой дед принес с промысла соболя. Шкуру снимал тщательно. Мех серебрился. Дед приглаживал его рукой, поглядывал на внука.
— Подай струмент! — попросил он. — Не страшись, не отыму, однако.
Петя протянул дудку, дед втиснул ее в соболиный чулок.
— Хорошей бабе, Кларе, и обновку богатую, — сказал дед, улыбаясь. — Чтоб ей не зябко было. Зима-то лютует, закоченеет небось твоя Клара.
— Нет! Нет, дедуль, миленький, тепло ей — со мной спит! — И кинулся на шею старику, прижался, закутался в теплой жесткой бороде. — Как я тебя жалею, Трифоныч, как жалею…
— Ну вот, — растрогался старик, — как без матки, без батьки жить… Дотянуть бы, академик, — сказал печально, смахнул слезу. — С тобой спит дудка? Это, однако, навроде женки. Эт ладное дело, береженого и бог бережет…
Словно сны вставали перед глазами Лыкова далекие годы, и слышались в звуках воспоминания лесового детства, грусть дедовых рассказов о прошлой жизни, слышался дедов тихий былинный голос, убаюкивающий его долгими вечерами:
В славном городе во Муроме,
Во селе было Карачарове,
Сиднем сидел Илья Муромец, крестьянский сын,
Сиднем сидел цело тридцать лет.
Уходил государь его батюшка
Со родителем со матушкою
На работушку на крестьянскую.
Как приходили две кали́ки перехожие
Под тое окошечко косищато…
Играл Лыков, и казалось ему, что бродит он по родной тайге и слышит его музыку дед Трифоныч.
Оборачивался, но в темноте рядом никого не было. И, возвращаясь к ночи в деревню, слышал Лыков только надрывный голос подгулявшего тракториста Гешки:
Председатель золотой,
Бригадир серебряной,
Отпустите погулять,
Сегодня день неведрянной…
Вспомнил Лыков, как другой раз встретил по дороге в деревню Машу. Не видал ее лица, не знал, о чем и думала. Только почуял дыхание, как обнял в темноте его кто-то, и понял — она. И ударила кровь в лицо, стоял не шелохнувшись, прижав ее к себе. Отпустил, лишь слова ее различив, расслышав.
— Как играешь ты, Петя! — только и сказала она.
И всю дорогу шли они молча. Хотелось обнять ее, да напугать побоялся. Так молча и пришли в жилище, каждый думая о своем, не сказав друг другу ни слова.
Лыков радовался, когда оголодавшие на зыбкой работе ребята шумно влетали под навес столовой, гремели мисками и ложками, звенели их молодые голоса. «Ишь прилетели», — Лыков улыбался.
— Ешьте досыта, коль аппетит нагуляли. — И добавлял новые порции. После первого дня его дежурства по кухне, как обнаружился его поварской талант, уговорили его ребята поварить до конца «картофельного» сезона. И как было не согласиться, коль еда по вкусу всем пришлась.
Моросили дожди. Работалось тяжело, земля густо и жирно расползалась под сапогами. Он видел, как устало валились ребята за стол и какого труда стоило им, после недолгого обеденного передыха, брести под дождь на бесконечно долгие картофельные борозды. И все же план студенты вытягивали. Странной казалась ему эта картофельная студенческая страда. «Как дальше-то пойдет? — размышлял Лыков, проводя дни за бесконечной чисткой картошки, рубкой мяса, варкой каш, чая, киселей. — Неужель крестьяне так повыродились, что сами свою землю обиходить не в силах? Что ж с кормильцами стало, что урожаев собрать и сохранить не могут? — Мысли эти беспокоили его, не находил он на них ответа. И неприятное шло в голову. — Выходит, повывелись нынче хозяева. Куда ж подевались, отчего с равнодушием принимают кажинный год чужую помощь? — заговорил было о том с агрономом, наведавшемся в столовую, да и тот странное сказал:
— Нету, — сказал, — нужды. Формы менять, надо, надломилась в крестьянах жажда земной работы, скотину держать уж позабыли. В городах легче, там услуги коммунальны, спорт, спектакли… — И под конец обидное сказал: — Упал ты, что ль? Город развился до социализму споро. А шутка ль, у нас паспорта крестьянам уж после войны ввели!.. Сам кумекай, я тебе не педагог. Серединная наша да северная земли не щедры, тут из плевка мандарин не взойдет. Да что сам-то ты? Или радио не слушаешь?
— Из тайги я…
— Видать… Там у вас коров не отымали, не укрупняли… — сказал и, отказавшись в сердцах от предложенной Лыковым еды, побрел вон. Оглянулся уже с холма, крикнул: — Чего надо, скажи, подкинем… — Остановился. — А через год-другой сами справляться будем… — И пошел дальше.
Он вспомнил, что через две недели пребывания его в Печкове сменили руководителя. С факультета прислали доцента Тупиченко. Прибыл тот под вечер. Вошел в жилище — полуподвальное помещение печковского клуба, приветливо улыбнулся, еще никого и не увидев толком. Привыкнув к тусклому свету, тот долго оглядывал лица, с некоторыми здоровался. Лыков услышал шепоток: «У нас преподавал, мужик крутой». «Приветливый, однако, — подумал о нем Лыков, — что бы это могло значить — «крутой», ловкий или жесткий…» Поздоровавшись, Тупиченко ушел наверх, в отведенную ему комнату.
Встретил его Лыков уже после обеда, на следующий день. Застал возле столовой — навеса, над длинными, наскоро сколоченными из неструганых досок столами и скамьями.
Тупиченко исступленно лупил прутом лошадь. Вспотел, рыжие волосы прилипли ко лбу, глаза сузились, озлились. Лошадь вздрагивала и тихо, ржала. «Вот те и крутой… Так дело не пойдет, — подумал Лыков, выходя из-за кухонного сарая. Тупиченко заметил его, и тут же лицо его стало улыбчивым, как накануне. — Вот-те и резкий, — понял его Лыков. — За улыбкой какой дьявол…»
— Здравствуйте… Простите, не припомню?.. — сказал Тупиченко.
— Лыков… Петр Микитович…
— Вы что ж, по найму, из здешних?
— Мы в нашем отряде, — ответил Лыков, — из студентов…
— Я было подумал, из местных… Видите ли, никак не заставить ее идти в Мятищи. Дурь выбиваю… Может, подсобите?
Петя посмотрел в сощуренные, еще не усмирившиеся в злобе глаза, увидел приветливый его оскал. «Такой бледный. Должно, умный. Неужель не понимает?» — Лыков путался в догадках, не находя связи.
— Видите ли, не желает, — повторил Тупиченко.
— Не пойдет она, — сухо сказал Лыков, все еще глядя на улыбающиеся губы Тупиченко. — Жеребчика кормит. Что ж ты, умный мужик, не ведаешь ясного? Дите у нее в стойле…
— Что ж они дают, черт подери! Поеду за другой. — Он вскарабкался на лошадь.
— Постой, слезай-ка! И что это ты все улыбаешься, — сказал Лыков. — Где ты взял эту улыбку? Слезай, говорю! Не сладить тебе ни с той, ни с этой… Слезай!
— Я бы попросил вас повежливей! Полагаю, что справлюсь…
— А ты не полагай. Слазь! — повторил Лыков.
Тупиченко было замешкался, но подчинился.
— Странный вы человек, Лыков. Вам, вероятно, учиться у меня придется?
— Не дай-то бог… — Лыков молча взял лошадь под уздцы, потрепал загривок, освободил от узды. Та прижалась горячими губами к его рукам, оставив на ладонях кровь…
— Я так и буду стоять! — услышал Лыков за спиной голос Тупиченко.
— Как хошь. Хошь стой, хошь прыгай… Ступай пешим, — не оборачиваясь, закончил Лыков.
— Ты, вы-ы у меня попрыгаете, — закричал Тупиченко, — вы пожалеете! Жло-об!..
— Ступай, ступай… — сказал Лыков и, обернувшись, легко перехватил летевшего на него с кулаками Тупиченко. — Не шали, ученый, нельзя так… — Повернул того от себя и оттолкнул. Не взглянув на распластавшегося по земле доцента, Лыков повел кобылу в конюшню.
«Извините, не сдержался…» — услышал он за спиной голос Тупиченко и опять не обернулся.
По обыкновению, в половине шестого Лыков вставал, умывался, будил помощников и шагал на кухню. Машу не будил, жалел. «Пусть спит, может, подрастет, малявочка», — думал он и, взглянув на нее с жалостью, шел к дверям. Иногда спохватывался, подбрасывал в «санаторную» печь дров, затапливал: «Пусть встанут в тепле. За день намаялись, за ночь нашептались…» — и выходил на улицу. Туман обжигал холодом грудь. Покашливая, Лыков выкуривал папиросу, подсаживался к плите, запаливал приготовленную Валерой с вечера берестину, разводил огонь, ставил котлы и, подремывая подле плиты, поджидал помощников. Начинался новый день.
Помощников Лыков особенно уважал. Валера с Машей были определены на кухню, как и он, постоянно, а третий помощник менялся ежедневно. Нравился ему Валера. Изо дня в день преображал тот кухню: появлялись новые полки для посуды, продуктов и хлеба. Мастерил их Валера замысловато, украшал резными утками и петухами. И топорище вытесал необычное — смахивало оно на шею лебедя.
— Это ты молодец! — одобрял Лыков его работу. — Будто и не месяц нам здесь с тобой коротать. Однако дело хорошее.
К Маше после их ночной встречи у озера Лыков стал относиться неспокойно, словно бы и боязливо. Временами тошно было видеть ему, как ластится она к Валере. Сам же будто остораживал в себе доброе чувство к ней, старался избегать ее взгляда и разговоры-то вел только по делу.
На кухню заглядывал Семен Исаевич Тупиченко, и словом не обмолвившийся о первом их знакомстве. По-прежнему улыбался, но улыбка та́ Лыкова уже не трогала, он привык к ней, поняв, что она значит. И все же когда Тупиченко заговорил с Машей, Лыков насторожился и подошел ближе, ловя себя на мысли, что ему хочется оградить ее от общения с доцентом.
— Знаешь его? — спросил он Машу, когда Семен Исаевич ушел.
— Работала его секретарем, проректором он был… В сущности… — она посмотрела на Лыкова и замолчала.
— И все? — спросил он, волнуясь от мелькнувшей догадки.
— Не все… — Маша покраснела. — Не лез бы в душу, Петя… — И пошла прочь.
— Эх, Машуль, что ж ты! — сказал он тихо, но она, казалось, услышала его, а когда Обернулась, Лыков заметил на ее глазах слезы. И вспомнил шепоток сутулого парня в адрес Тупиченко: «Машкин приехал… За «академку»…» «О господи, бедная Маша!» — прошептал Лыков.
Лыков вспомнил, отчего жилище в полуподвале печковского клуба ребята обозвали «санаторием». Спали там в одежде, укутавшись в одеяла, на соломе, укрытой брезентом, головами упираясь в бревна сруба, некоторые спали в привезенных с собой спальных мешках. Нары тогда еще пахли свеженарезанными досками. Кто-то из ребят тогда и заметил, что «воздух в жилище санаторный — сено-солома».
Лыков большую часть дня проводил в кухонном сарае и появлялся в «санатории» вечером или к ночи. После недавнего вечера ему и вовсе не хотелось приходить на ночлег. В тот вечер он застал в «санатории» целый концерт. Студенты хохотали над шалостями общего приятеля, тракториста Гешки, под мухой, видно случайно, забредшего к ним на огонек.
— Давай, Гешка! Давай-давай! — кричали из углов под бренчанье гитары. Гешка давал: покачиваясь, разворачивался на каблуке, подбрасывал над головой обмякшие руки. Когда дело доходило до присядки, колени Гешкины подгибались — и он оказывался на полу. Гешка хмельно ухмылялся и начинал все сызнова…
Смех скоро стал затихать. Однообразные коленца надоели зрителям. Затихла и музыка.
Гешка в недоумении остановился посреди полутемного зала и, хмельно расплывшись в улыбке, вглядывался в застывшие по углам белые лица…
— Игра-ай! — крикнул он наконец. — Играй твист… — В наступившей тишине он неловко притопнул на месте. — Игра-ай!
Из углов шелестнул хохоток.
— Играй! — настаивал Гешка. Тяжело дыша, он содрал с себя переваленную в соломе фуфайку, топнул ногой.
— Будя, будя, Геша, — послышался в ответ фальшивый голос того самого сутулого студента. Он ловко, по-обезьяньи, подкрался к Гешке, подхватил под руки доверчиво расплывшегося в улыбке мужика, подвел к дверям и вытолкнул на улицу.
Лыкова словно холодом обдало. Он слез с нар, осмотрел белые лица, равнодушно молчавшие, заметил любопытствующий взгляд Тупиченко. Забренчавшая было гитара умолкла. Лыков задел головой низко висевшую под потолком лампу. Сделал движение рукой, словно собираясь сказать что-то важное, но, заметив брезгливую улыбку Тупиченко, только и сказал:
— Так нельзя… — И направился к двери.
Гешка завалился у входа и засыпал, обиженно уставившись на фонарный столб. Лыкова он будто и не заметил, лишь перевел на него безразличный взгляд.
— Перебрал ты, однако…
— У женки именины, праздную, борода…
— Зря оставил ее. Давай провожу?
— Завеселили меня твои студенты, — сказал Гешка. — Оставь, сам доберусь. Сам я, прочь от меня! — Сделал шаг, встал на колени и просопел: — Тяжело-о…
Проводив Гешку до дома, Лыков присел на скамейку возле клуба, закурил, недоумевая, зачем это Гешка ушел с женкиных именин.
В «санаторий» он вошел тихо, никем не замеченный. Там он застал вспыхнувшее с новой силой веселье. Тупиченко в комнате не было. «Ушел к себе», — подумал Лыков, подошел к табуретке, выключил магнитофон.
— Хорош, будем спать, — сказал он в наступившей тишине.
Никто не стал его бранить, никто не осмелился возмутиться, только из угла до него донесся шепот: «Быдло ты, Лыков…»
Петя хотел было тут же подскочить к сутулому и придавить его к нарам, так, чтоб не слыхать больше его паскудного голоска, но подумал: «Жалко, однако. Мало ли людей — всех не изменишь». В своем углу он не застал Маши. «Неужели!» — словно током обожгло его голову. В несколько секунд оказался он на втором этаже клуба в комнатке Тупиченко. Тот ошарашенно вскочил с постели, испуганно, будто защищаясь от удара, выставил вперед руки, глядя то на вырванный из косяка запор, то на Лыкова. Обшарив глазами комнату, Лыков хлопнул доцента по плечу:
— Спи, Семен Исаич, извини… — и вылетел за дверь и наддал ходу к кухне.
Маша притулилась под мышкой у Валеры. Они полулежали на низком диване, сработанном Валерой на днях из широких досок. Вкусно пахло жареной, прочесноченной курой. Маша удивленно уставилась на запыхавшегося Лыкова.
— Ни дня, ни ночи от этого повара, — усмехнулась она, не заметив его раздражения. — Присаживайся. — Протянула ему румяную куриную ногу.
Дверца плиты была открыта, свет огня играл на их лицах. Лыков, усевшись подле них на диван, машинально стал рвать зубами показавшееся ему совсем безвкусным куриное мясо.
Утро следующего дня Лыков впервые проспал. Ребята с опозданием вышли на работу. Но никто не упрекнул повара, лишь время от времени тот ловил на себе испытующие, удивленные взгляды.
Полдня Валера сонно потягивался и с ожесточением колол дрова, чурки с визгом разлетались вокруг. Он мало разговаривал, а то и хмуро, будто в пустоту, бросал слова, если его спрашивали.
День тянулся для Лыкова нудно, бесконечно и постыло. Впервые в эту осень посыпала снежная крупа. Валера, расправившись к обеду с дровами, уснул, уронив голову на обеденный стол. Лыков укрыл его тулупом и подумал: «Везет парню, что ж во мне такого странного, что мне-то не везет…»
А после обеда на черной «Волге» к кухне подкатило начальство…
Так, по дороге к избе Лизаветы, мало-помалу вспоминал Лыков прошедшие недели печковской жизни.
Он вошел в распахнутую калитку, подошел к дому, постучался. На крыльцо вышла старуха.
— Слышь, Лизавета Егоровна, пусти меня к себе жить? — попросил он, переминаясь с ноги на ногу, и смущенно добавила — Заместо сына, пусти…
Старуха растерянно и добро глядела на Лыкова.
— Входи, — сказала она.
«Вот и конец картофельному сезону», — думал Лыков, слушая напутственную речь председателя колхоза. Кто-то бегал с фотоаппаратом, запечатлевая лица смущенных крестьян и веселых студентов. Вот подошел Тупиченко. Поздоровался.
— Разговор за мной остался, — напомнил Лыков. — Советую, Семен Исаич, оставить педагогику, нельзя тебе с твоей улыбкой людей учить. Так я думаю.
— То есть как? — удивился Тупиченко.
— Чтоб и духу твоего не было…
— Что ж вы мне прикажете делать? Да, собственно, кто ты такой, чтоб мне указывать?!
— Лыков я, с Джоя, — ответил и улыбнулся.
— Ну да, ты Лыков… — Тупиченко в недоумении раздраженно почесал ладонь. — Странный ты… Ну да ладно, пока… — И замешкался, заметив приближающегося Виктора Степановича.
— Остаешься, Петр Микитыч? — то ли спросил, то ли подбодрил тот. — Заочно, может, и больше толку будет. — Посмотрел на Тупиченко. — Так, говорю, Семен Исаич?
— Уж и не знаю, что вам ответить, Виктор Степаныч… Извините, мне идти надо.
Декан проводил его взглядом.
— У него б ты, пожалуй, научился жизни… — сказал декан и пожал Лыкову руку. — Удачи тебе, Микитыч.
Потом стояла перед ним Маша, смущенная и расстроенная.
— Сколько мне тебя ждать, родная? — спросил он.
— Странный ты, Петя, ни с того ни с сего, ты что ж это думаешь, раз я с Валерой, так я и со всеми… Что, думаешь, у меня и в городе никого нет?
— Ты уж сама думай, Машуль. — Лыков грустно улыбнулся.
— Ты, Лыков, сумасшедший, — засмеялась она и побежала к машинам. — Может, и приеду… — послышался ее голос.
Лыков наблюдал, как удаляются грузовики. Лица и силуэты людей смыкаются в темную массу, затихает шум моторов.
— Шел бы домой, сынок? — слышит он старушечий голос.