Простите…

Простите, я мама Гришина. Всем привет. Я извиняюсь, что вот так вот вламываюсь в книгу, которую мой сын написал, но я не могу сидеть молча, глядя на… на… все эти выдумки, которые он… он… Он говорит, что это все правда, что это его детство, но вы же понимаете, конечно, что… Нет, я даже не возьмусь вам это объяснять, уж простите. Нет, нет и нет. Попрошу вас закрыть эту книгу. Что слышите: закройте книгу прямо сейчас. Думаете, шучу? Я говорю совершенно серьезно!

Не читайте больше, пожалуйста. Всей душой молю вас.

Ну-ка, все, раз-два, закрыли книгу да и отправили ее в помойку. Сумеете разорвать – разорвите в клочки. Сможете сжечь – сожгите. А если кто случайно у моря, то пусть в воду ее швырнет, мы, слава богу, в приморской стране живем. Я понимаю, что в книге еще страницы имеются и что вы ее купили, так пришлите мне чек, и я верну вам деньги.

Я не согласна, чтобы весь свет читал графоманию моего сыночка. Тут понаписано обо всяких интимностях нашей семьи, до которых никому нет касательства. Это моя жизнь, моя и Пети, мужа моего бывшего. Давайте-ка, все вон…

Правду сказать, у меня голова кругом идет. Руки трясутся. За окном у меня дома Яфо, но я не знаю, где я. Вот смотрю на соседкину стирку, вон она мотается на ветру, вон кондей, вон бойлер, вон внизу мальчишка на электросамокате, январь, израильская зима, плюс двадцать в тени, две тысячи двадцатый год, нет, нет, нет… Это ни в какие ворота, что мой сын тут понаписал… У меня сейчас сердце разорвется.

Какая же я дура.

Почему я раньше не заглянула в его писанину!

Неделю назад я зашла в Гришину комнату, принесла ему чаю, а он сидит себе за компьютером и печатает. Барабанит со всей силы, быстро-быстро, как какой-нибудь Рахманинов на пианино. Сроду его таким не видела. Читать-то он читал много, а вот чтоб писать – не упомню, а тут вдруг тук-тук-тук, даже головы не поднимет… И так час за часом, я ему еды принесу, а он все печатает себе, и так до самого вечера. Я на цыпочках ходила, чтобы только ему не мешать. И он всю неделю печатал. Что вам сказать… Достоевский!

Спрашиваю его: что ты там пишешь? Молчит. А чего отвечать, это ж мать спрашивает, а не кто-нибудь важный. Если ты не доктор или профессор, при Грише и рта не раскрывай. Когда он хочет, может устроить целое представление, так что всякий скажет: “Да твой сын прекрасно справляется”. Конечно, справляется. А вы вот поживите с ним, тогда и скажете, справляется он или нет. А когда он вдвоем с мамой, то или вопит, словно режут его, или плачет, что твой грудничок, или, как обычно, сидит и молчит. Чужим людям от него перепадает только мед, мне же достается все дерьмо.

Что я хотела сказать? Ах да, спрашиваю его еще раз, ласково: “Да что ты там пишешь, роман?” Не отвечает. Говорю ему: “Гришенька, душенька…” А он вдруг как повернется да заорет: “Марина, хватит!” Я чуть чай не расплескала.

Вышла из комнаты и думаю: разве красиво так вопить, словно людоед какой? Хочешь писать, пиши себе на здоровье, кто тебе мешает? Нет, правда, все в жизни ты уже переделал, только книгу не написал. Это я говорю с сарказмом, к сожалению, потому что Гриша ничего в этой жизни не сделал. Даже того, что все в Израиле делают. В армию не пошел, в путешествие после армии не поехал, ни университета, ни работы, ни женщины. Ничего.

А вообще, вы слыхали, чтоб ребенок обращался к матери по имени? Не мама, не мамочка, даже не “има”[32]. Только Марина. Было время, это обижало меня, а потом я стала себя убеждать, что это как бы из уважения, как в какой-нибудь семье аристократов. Но правда-то в том, что вовсе это не из уважения. Он называет меня “Марина”, потому что имеет в виду: “Ты мне не мама”.

Двадцать один час я рожала, пока Гриша вылез из меня. Не мама… Его силком вытащили оттуда. Ни в какую не хотел. Я до сих пор ощущаю пуповину, которая связывает меня с ним. Ее перере́зали, а вроде как и не перереза́ли. Я с ним и когда все хорошо, и когда дела у него – катастрофа. Мама всегда мама.

Ладно, слишком много я тут наговорила. Извините. Я вообще хотела попросить, чтобы вы закрыли книгу, и баста.

Даже если бы я хотела поговорить, слишком много пришлось бы объяснять.

Мне важно, чтоб вы знали одно: все, что Гриша тут понаписал, – одна сплошная ложь, его детство было… Ну вот, реву. Идиотка. Взрослая женщина – и так реветь. Ну да, больно мне, что тут сделаешь. Все знают, что самые близкие люди причиняют нам самую сильную боль. А Гриша еще как знает, как надавить на бо… Минутку, вы, наверно, вообще запутались, а кто это Гриша, потому что он в своем рассказе называет себя Гец. Что это за Гец такой, я вас спрашиваю? Так хоть кого-нибудь зовут? Ну, может, кого и зовут. Я не слышала. Моего сына зовут Григорий Цирульник. Так он взял “г” из собственного имени, “ц” из фамилии, и вышло у него Гец.

И вот как его имя – выдумка, так и вся его история – фантазия, и не говорите мне, что в литературе допустима фантазия! Я достаточно книг прочитала в жизни, у нас интеллигентная семья. И не думайте, что если у меня плохой иврит, то и мозгов нет. Я отлично знаю, что такое метафора или аллегория. И сама люблю, когда писатель создает особый мир и можно войти в него, будто под одеяло забраться, и не выбираться больше. Конечно, люблю, а кто не любит? Но здесь-то это уже не “создает”, а просто врет и злится. Ненавидит нас всех. Что это все такое, все, что он написал? Это его детство? Я так себя с ним вела? Это что, такой у нас был дом? Извините, это ж стыд один и наглость!

Может, кто-нибудь скажет, что я лезу не в свое дело, но мой сын, извините, – это мое дело, да еще как. И я вообще не собиралась за ним подглядывать. Дома у нас один компьютер, в Гришиной комнате, так я иногда захожу в интернет, когда он спит, – а он спит до часу-двух дня! Мне важно держать связь с подружками из класса, сегодня в России уже никого из них нет: Анна в Берлине, Леночка в Торонто, Машка жила в Париже, а теперь со своим турком, я даже не знаю где.

И вот документ его был открыт, и, поверьте мне, всякая мама, у которой ребенку тридцать девять лет, и он живет с ней, и состояние у него как у Гриши, психическое и физическое, – любая такая мама отлично поймет, чего я сунула туда свой нос.

Сперва я сказала себе: ну это он сказку написал. Как Андерсен. Но капля по капле – доложу вам как на духу – это разбило мне сердце. Я не больно хорошо знаю иврит, но поняла. Досконально все поняла, можете мне поверить. Я бы своего сына поняла, пиши он хоть по-японски. Он там понаписал о маме, которая страшнее ночи, маме, которая раздает пощечины направо и налево. А я за всю жизнь только разочек дала ему пощечину. Ну, может, два. И поделом ему! А как он пишет об отце… Артистическая душа, а?! Да кто его обихаживает все эти годы, артист этот?! Только мама. Вот кто. Папа его развеялся, как дым от сигареты. Вот поэтому я и прошу вас закрыть книгу. Нельзя поощрять его. А то он ведь и дальше будет выдумывать. А люди будут верить. Поверят, что он такой. Что я такая. А я не такая, и он не такой. Если какая-нибудь мама читает меня сейчас, то будет неплохо, если ты первая закроешь книгу. Покажи всем пример. Пример солидарности. Представь, что это твой сын так о тебе пишет. Чем я только не пожертвовала для этого ребенка. Когда приехали в Израиль, на трех работах вкалывала…

Извините, меня снова занесло во всякие интимности. Просто мне не с кем поговорить.

А вы что думали, Гриша первый, кто изобрел одиночество в этом мире? Не первый. А я вообще не из тех, у кого рот целый день нараспашку.

На иврите я говорю только в экстремальной ситуации, вот как сейчас, потому что неприятно делать много ошибок. Я работаю смотрительницей в Тель-Авивском музее, так там все девчонки разговаривают по-русски. Как раз дома у меня значительно тише. В музее – жизнь. Картины – это жизнь. Когда люди приходят в музей, у них хорошее настроение. Есть такие, что ходят взявшись за руки. Люди в годах тоже. Мне это нравится. Есть и школьники. Некоторые шумят, носятся, но есть и такие, которые всматриваются вглубь картины. На это мне тоже нравится смотреть. И много таких, кто приходит в одиночку. В музей не странно прийти одному. Я видела одну девушку, красивую-красивую, она ходила, смотрела, а все остальные, вместо того чтобы смотреть на картины, смотрели на нее, а она ноль внимания.

На меня-то уже не засматриваются. Иногда задевают стул, на котором я сижу, потому что не замечают меня. Ничего страшного. Мне-то ведь хочется самой смотреть, а не чтобы на меня смотрели.

Когда Гриша был моложе, я боялась оставлять его одного. И работала в музее три часа в смену, не больше. Теперь он спит до полудня, так что я спокойно работаю в утренние смены. Даже если возвращаюсь после четырех, беспокоиться нечего. Он сидит себе, глядя в окно, только головой поводит, влево, вправо, как птица. Так что теперь я работаю пять дней в неделю. И денег больше, и для души удовольствие.

На картины почти и не смотрю, потому что я их все уже наизусть выучила. Я уже сама как музейная картина. Будто вишу на стене. Может, это и хорошо. Может, это помогает мне держаться на плаву. Когда я была маленькая, мы называли смотрительниц в музее “бабушками”, теперь я сама “бабушка”, и другой бабушкой мне не быть. Потому что Гриша – мой единственный сын, а он не женится никогда, это уже ясно. И не сделает детей. Не сделает меня бабушкой.

Простите. Извините меня. Что я вам морочу голову… Я вообще не хотела говорить о себе. И о Грише не хотела, хотела только попросить вас закрыть книгу.

Давай-давай, все вон. Финита ля трагедия.

Вы, верно, думаете, что даже если закроете книгу, это ничего не изменит, все уже написано. Может, скажете, книга уже на прилавках книжных магазинов. Даже если найдется в мире имбецил, который напечатает эту графоманию о жизни другого человека, – вы можете это остановить. Если вы это не прочтете – оно исчезнет. И перестанет существовать, как будто никогда и не было.

Сколько биографий исчезло, а с ними и люди, о которых они были написаны. Где все греческие драматурги, которые исчезли? Все бездарные писатели, о которых никто и не знает, что они вообще появились на свет? Такова природа эволюции: кто слаб – тому капут. А Гриша мой слаб. Что поделать. Я пыталась сделать его сильным, но есть вещи, которые и маме не по силам. А ведь был такой умный ребенок, такой красивый. Когда смотришь на ребенка, никогда не знаешь, что из него выйдет.

Знаете что…

Покамест Гриша все еще дрыхнет тут рядом со мной – я же вам объяснила, компьютер-то в его комнате, – я, пожалуй, выкурю сигаретку да и расскажу вам, какое на самом деле у него было детство. Только коротко. Как сигарета закончится, мы все сразу закрываем книгу. И я, и вы. Лады?

Значит так, секунду.

Если кто курит, тоже может взять сигарету. Да, это вредно, но иногда можно заделаться больным, если не покурить. И не беспокойтесь, Гриша от дыма не проснется. Вся его комната вечно в дыму. Будто туча стоит в комнате. Я-то уже привыкла. И стук по клаве ему тоже по барабану. Я только возьму сигарету из сумочки на кухне – и сразу обратно.

А вы пока что книгу-то не закрывайте, ладно? Спасибо.


Знаете, я вот сейчас зашла снова в Гришину комнату, а он такой звук издал, что я подумала – просыпается. Он во сне вечно с кем-то воюет. Мне на него тяжело смотреть на такого. Когда спит, он больше дергается, чем когда бодрствует.

Значит, так, вот я зажигаю сигарету. Как она закончится, и я закончу рассказывать. Поехали.

Сразу надо сказать: когда Гриша родился, я так в него и влюбилась. Это было в восемьдесят первом. У него были огромные глаза, синие. Синие – это в меня, потому что у папаши его глаза цветом как асфальт. Пальчики были маленькие, кукольные. Волосики гладенькие, светлые, не то что этот частокол сегодня вокруг его лысины. Я сунула ему в ротик палец, и он стал сосать, было приятно. Когда он родился, я еще не знала, кто это. Еще не успела узнать его. Но сразу себе сказала: этот мальчик будет профессором. Что ни пожелает – все исполнится. Ошиблась.

У меня есть Гришино фото, там он маленький, зимой, в шубке и шапке, закрывающей уши. Щечки красные, ему холодно, а глаза улыбаются, и ротик разинул. Я на нее смотрю иногда. Никогда и не скажешь, что это тот же человек.

Каждый из нас меняется, а особенно мы, после того как уехали из своей страны и стали новыми репатриантами. Мы говорили на другом языке, у нас были другие прически, другая одежда, обувь, еда, иные песни, мы по-другому пахли и даже плакали иначе. Что тут сказать? Это все так, верно. Но это психология, никакая не мистика, в конце концов, мы – это мы, разве нет?

Иногда наше тело упорно хранит в себе то, что было раньше. Есть у меня история для примера. У нас там был бассейн “Москва”, на Кропоткинской, рядом с Пушкинским музеем. Бассейн под открытым небом. Температура воздуха – ноль, а в воде тепло, как в самоваре. А до того, как построили бассейн, там стоял собор – храм Христа Спасителя. Это при Советах все изменили. Вместо старого Бога сделали нового – Сталина. Однажды я видела пожилую женщину, так она вышла из бассейна и стала пятиться задом к двери душевой, потом перекрестилась незаметно и чуть поклонилась, чтоб никто не заметил. Как будто это не нынешний бассейн перед ней, а собор, что был когда-то. Если вы спросите меня, так это и есть настоящее перевоплощение, которое случилось в нашей жизни. Жалко, что Гриша не пишет об этом, если уж взялся делать ретроспективу своей жизни.

Ладно, сигарета моя кончается, я тут морочу вас философией. Я просто хочу превратить для вас Гришины фантазии в реальность.

Относительно места. Я не знаю, что это за Хорбица. Название ничего не значит[33], да и нет такого места на земном шарике, я проверяла в Яндексе. Мы жили в Москве, но Гришин папа, мудрец великий, вечно говорил, что Москва – это большая деревня, может, поэтому Гриша пишет, что родился в местечке.

Относительно времени, ежу понятно, что Гриша не рос в семнадцатом веке, потому что ему тридцать девять лет, а не триста девяносто. Когда он говорит “последний день моего детства”, он имеет в виду последний день перед нашим отъездом в Израиль. Верно, ему и вправду было тогда девять лет, я вам точно скажу, когда это было – в феврале девяностого.

Мы жили в маленькой квартирке в Бибирево, в Москве, кто знает – знает, что это, кто не знает – невелика потеря. Жили мы – я, Петя и Гриша и еще моя мама, мир праху. Пока мама к нам не переехала, она жила в Шкаровке, маленькой деревне близ Белой Церкви. Каждое лето мы ездили туда на поезде. Гриша быстро-быстро лазал по деревьям и приносил нам шелковицу, как же это на иврите…

Такие ягоды, черные, сладко-кислые мы из нее варенье варили. Такой вкуснотищи уже никогда нигде не будет. Потом у мамы стали болеть ноги, да и вообще она постарела и сдала, так что мы забрали ее к себе.

Страшно некрасиво, что Гриша написал о ней, как будто она больная корова. Смотрите, она была не очень-то симпатичная, но, как бы то ни было, не скотина же или что-нибудь в этом роде. И при аллегории немного такта не помешает. И не подумайте, что я ее не критиковала. Например, мама любила моего бывшего больше, чем любила меня. Петя, бывало, зайдет к ней и спросит: “Как поживаете, Ирина Федоровна?” А она вскинет голову, точно балерина в Большом: “Жива еще, Петенька, спасибо. Не забудь шарфик, на улице холодно”.

Он, довольный, уходит из дома, а мне с ней весь день. Помыть ее, проследить, чтоб приняла лекарства, “Что еще тебе дать, мама, чего тебе хочется?”. Потом смотрим вместе “Санта-Барбару” по телику. А она меня не отпускает даже в туалет сходить, а мне еще готовить надо, убирать, да просто жить. А возле ее кровати стоит урна с… как его?.. ну, с тем, что от папы осталось, когда его кремировали. Раз я ее уронила, ой что тут началось. Во МХАТе такой драмы не видывали. А ведь ничего и не было, папа не высыпался. Я сказала маме: “Папа же инженер, он не верит, что его душа в урне”. Но мама с возрастом ударилась в мистику. Я даже думаю, что это от нее у Гриши вся эта любовь к мистическому.

Тогда было непростое время в Советском Союзе. В магазинах дефицит, с трудом консервы достанешь, мы стирали полиэтиленовые пакеты и вешали их на веревку сушиться. Может, поэтому Гриша пишет, будто в его детстве был голод. Но извините меня… Гриша что, голодал? С какой стати? Да я от себя отнимала, лишь бы накормить его.

И тогда Петя загорелся идеей уехать в Израиль. Сказать по правде, я не слишком-то обрадовалась. Я не еврейка. И я не понимала, как мы возьмем с собой маму в таком состоянии. Можно посадить в самолет человека, который с трудом до туалета доходит? Я сказала Пете, что надо относиться к маме с уважением, дать ей умереть спокойно. А она, вместо того чтобы умереть, стала душу из меня вынимать. Не хочу говорить о ней ничего плохого. У нее была нелегкая жизнь.

А кому было легко? Мне, что ли? Расскажу вам кое-что, только потому, что Гриша уже написал это в своей книге. До Гриши у меня и вправду был ребенок, его назвали Исаак, в честь Петиного папы, Исаак – это Ицхак, поэтому Гриша и говорит “Ицикл”. Он умер, до полугода не дожил. Очень слабенький был. Я повесила на стенку его черно-белую фотографию, на ней было видно, что он худой как скелет. Трагедия. Хоть я уже и не знаю, что больше трагедия – умерший ребенок, как Исаак, или живущий ребенок, как Гриша, которому вот-вот сорок стукнет.

Да, и еще одно: сестры у Гриши нет и никогда не было. Была у него кузина, Галина. Может, из-за этого он выдумал для нее такое красивое имя – Гитл. Галя – дочка брата моего мужа. Они жили на пятом этаже, над нами. В России нет многодетных семей. Поэтому по-русски вместо “кузина” говорят сестра. Это как бы сближает семьи. Вот поэтому-то Гриша и написал, что у него есть сестра. Это правда, что когда мы уезжали в Израиль, Галине было семь лет и у нее не было передних зубов. И она всегда приговаривала “др-др-др, гр-гр-гр”, это упражнение ей логопед прописал, потому что она не выговаривала звук “р”.

Очень многое в этой Гитл от меня. Гриша все путает. Может, из-за Хаима Нахмана Бялика, национального поэта Израиля, который написал: “Возьми меня под свои крылья и будь мне и мамой, и сестрой”. Вот Гриша и перепутал маму и сестру. А у него нет сестры, только мама. И кстати, этот израильский национальный поэт, чтоб вы знали, вообще родился под Житомиром, на Украине. Теперь-то вы понимаете, что Гришины мозги пишут не то, что было. Вот и хронология у него не всегда верная. А может, он и не путается, а просто привирает. Он и в детстве был вруном.

Однажды Галя пришла и плачет, показывает на руке след зубов от укуса. Спрашиваем ее: “Откуда это, Галя?” А Гриша не дал ей ответить, быстро сказал: “Это ее собака во дворе укусила”. Но мы-то сразу поняли, что это Гриша укусил.

Ладно, я морочу вам голову, а сигарета вот-вот догорит.

Петя начал учить иврит и Гришу стал учить, а у меня не иврит был в голове, а только мамины больные ноги, и ничего другого. А Петя приклеил на лампу бумажку со словом “менора”, на холодильник – со словом “мекарер”, так я ему сказала: “Ты себе на лоб наклей слово «фантазер», потому что это ты и есть, если думаешь, что тебе разрешат выехать в Израиль”, тогда было много отказников, тех, кого не пускали в Израиль.

Но Петя заладил свое: “Израиль, Израиль. Израиль”. Выправил все документы, визы. Стал ходить в синагогу. Я ему говорю: “Петь, что инженеру делать в синагоге?” Но он знай себе ходит в синагогу, встречается там со всеми, кто хочет эмигрировать в Израиль, они это называли репатриация, возвращение на историческую родину. Принес оттуда календарь с картинками Иерусалима, пальм, моря, девушек с этими весенними пятнышками на лице, как же их называют? Веснушки!

И вот настал последний день перед отъездом. Была жуткая суматоха. Петя отправил все наши вещи морем, в контейнере. Много книг раздали приятелям, соседям, коллегам. Я думала: вот Гоголь побывал на Святой земле и ему не понравилось, так зачем тащить его туда обратно? И еще я боялась, что ничего не дойдет. Дом у нас выглядел как после погрома. Оборванные обои, пустые шкафы. Все вещи мы или послали морем, или продали. Только в маминой комнате оставили все как было, чтобы не было у нее стресса и она не закатывала скандалы. Да и кто купит ее поломанный шкаф и старую кровать? Сосед наш, Павел Васильич, согласился забрать телевизор из ее комнаты только после того, как мы улетим. Даже занавески не стали снимать, слишком много пыли.

Чемоданы перевязали веревками, чтобы ничего не украли по дороге. Старые сапожки я продала соседке. Все кольца, сережки, жемчуг, что передавались в семье по наследству, я решила надеть на себя и на маму, в уши, на шею, на пальцы, прям как цыгане. Выставили за дверь все Петины поделки по дереву. Все началось с моего папы, мир праху. Он выреза́л ножом из дерева разные вещи, домики маленькие, зверушек, людей – просто фантастика! Это было его хобби, но в Шкаровке в очередь вставали, чтобы купить у него эти поделки. Когда мы с Петей только поженились, папа подарил ему специальный резец для работы по дереву. Петя попробовал что-то выреза́ть, но у него не ахти как получалось. И когда мама к нам переехала, то все ругалась: “Что это у вас по всему дому расставлено, что твои надгробия!” Вот это и есть то, что Гриша пишет, что его папа и дедушка делали надгробия. Начинаете смекать? Жизнь, она всего одна, а все остальное – метафора.

Короче говоря (я вот говорю “короче”, а получается ох как длинно), в то утро Гриша все время ныл, что у него шатается зуб, никак не выпадет. Я приготовила узел: старую Петину дубленку и несколько яиц, что у нас осталось, жаль было, что пропадут. И сказала Грише: “Бери Галю и идите отдайте это Тутаю”, это наш дворник-татарин. “Дворник” будет на иврите… как же это говорят? Словом, человек, который убирает двор. У него было две собаки, один большой пес, вечно грязный, с шерстью, что твой мех, а другая – маленькая сучка, худая и гладкошерстная. Может, поэтому Гриша там рассказывает о козле и козе. Я уж и не знаю, что все это, не хочу вдаваться в Гришины перверсии.

Тутай-татарин заканчивал подметать двор и усаживался на лавочке со своими приятелями беспрописочными. Они курили папиросы, разглагольствовали о чем-то философском и пили водку. Петя говорил, что они слабые люди. А я теперь думаю, лучше мне было бы выйти замуж за Тутая, вместо Пети.

Когда Гриша с Галей спустились во двор, я зашла к маме. Заметила, что она растерянна и мало что понимает. Тут я ей и говорю: “Мама, мы сейчас уезжаем в Израиль”. А мама в ответ: “Что? Где? Когда?” Я ей снова говорю: “Сегодня вечером уезжаем в Израиль”. А она снова: “Что? Где? Когда?” Я уже кричу: “Мама, ты меня убиваешь! Я с Петей, и Гриша, и ты…” А она мне: “Что ты кричишь, Мариночка? Я смотрю передачу «Что? Где? Когда?»”.

“Что? Где? Когда?” – это такая интеллектуальная телеигра; все, кто жил в России, были фанатами этой передачи. Я смеюсь, целую маму, прошу прощения. Она говорит: “Ну хватит, будет тебе”. Мы сидим и смотрим передачу. И мама берет меня за руку. Она была уже очень слабая. Говорит мне: “Побудь со мной, Мариночка!” “Я с тобой, мамочка, – отвечаю я, – я с тобой”.

Правду сказать – вот я это все рассказываю, и мне самой это кажется какой-то литературой или чем-то из другого мира. Но это то, что было. Именно так и было. Эмиграция, может быть, больше всего походит на то, что Гриша называет “перевоплощение”.

Гриша с Галей вернулись от Тутая домой и уселись на зеленой раскладушке, на которой Гриша спал. Галя была готова расплакаться, оттого что мы уезжаем в Израиль. Очень уж она любила Геца… Тьфу, что это я несу, совсем уже зарапортовалась. Очень уж любила Гришу. Попросила его заплести ей косу, а он не захотел. Так они и сидели молча на раскладушке, глядя на обои.

У нас в большой комнате были фотообои во всю стену, лесной пейзаж. В одном месте обои порвались, и я закрыла дыру, повесив там сову из макраме. Сама ее связала, сову эту. Эти две вещи тогда были в самой моде – фотообои и макраме. И Гриша с Галей сидели, и смотрели на это, и представляли, будто это взаправдашний лес. И будто настоящая сова.

Семь часов, Пети нет, восемь вечера, Пети так и нет. В полдевятого наконец вваливается, да не один, а со всеми своими новыми друзьями по урокам иврита, которые собирались уехать в Израиль вслед за нами. Мы с Петей сказали себе, что не будем устраивать проводы, – боялись, что нас загребет милиция и нам не дадут выехать из России. Как я на него разозлилась!

А он мне говорит – здесь все евреи, все товарищи, и сует мне в руку бутылку “Столичной”. Все мужчины достали из карманов кипы и надели на голову. А молоденькая девушка с черными глазами и вот таким носом говорит мне, мол, какая ты красивая, да какой Петя симпатичный, и, дескать, вы скоро будете в Иерусалиме.

Мама кричит мне из комнаты: “Марина!” Я в ответ кричу: “Минутку, мама!” И говорю всем: “Добро пожаловать, только у нас ничего нет, даже чая нет, даже яйца я все Тутаю отдала, пока не протухли”.

“Не беспокойся”, – говорят мне и достают из сумок консервы: кильку в томате, и шпроты, и сайру, а еще сервелат, и квашеную капусту, и еще несколько бутылок “Московской”, и торт “Нежность”, короче – праздник!

Но я еще не отошла от злости на Петю, что он мне не сказал о том, что люди придут, и сделал все как всегда – будто он сам по себе семья. Эгоцентрик.

Я открываю форточку, это такое маленькое окошко в большом окне. Расстилаю в кухне на полу занавеску вместо скатерти, стол-то мы уже продали соседям. Кто-то усаживается на пол, кто-то стоя курит папиросы “Беломорканал”, выдыхая дым в форточку. Играют на гитаре, поют песни на иврите, в которых я не понимаю ни слова. В доме нет кушетки, нет шкафов, нет ничего, и из-за этого отличная акустика, звуки отражаются от стен. Я говорю: “Может, потише, соседи услышат”, мне наливают водки и говорят: “Гит Пурим!” Я до того не знала, что это – Пурим. Мне объяснили, что это праздник, так и я выпила и сказала: “Лехаим, гит Пурим!”

Я подумала, если это праздник, то надо и Грише повязать галстук, чтобы выглядел по-праздничному. А он ни в какую. Кричит: “Мне воздуху не хватает, и зуб шатается!” Я сержусь и говорю: “Хватит, ты уже не маленький!”

А человек с гитарой прекращает играть и говорит мне: “Мариночка, ты чего так злишься?” (Что это еще за “Мариночка”? Мы только познакомились.) И тогда он говорит Грише: “Как тебя зовут?” Гриша отвечает: “Гриша”. А человек говорит: “Гришенька, почему ты плачешь?” А Гриша отвечает: “Мама хочет надеть мне галстук, а я не хочу”. А человек говорит: “Ты прав, мама и вправду не должна надевать на тебя галстук – ты должен надеть сам!” Вот так он его и запутал. А Гриша говорит: “Но я не умею сам”. А человек говорит: “Сколько тебе лет?” Гриша отвечает: “Девять”. А человек ему: “Девять – это почти мужик, через четыре года бар-мицва!” Что это, мы тоже не знали. А человек поучает его: “Так кладут галстук на шею, а вот так завязывают”. Развязывает и завязывает снова: “Вот так накладывают, а так завязывают”.

И Гриша кричит Гале: “Смотри, я сам завязываю галстук!” А она делает большие глаза, мол, какой ты молодец. Галина шепчет мне на ухо: “Гриша будет в галстуке, когда мы поженимся”. Но все слышат и смеются.

И вдруг, из-за шума у нас, в дверь стучит сосед, Павел Васильич. Это тот, что у Гриши “гой Павел”, даже имя ему не изменил. Всем дал другие имена, и только Павел остался Павел. Я говорю: “Здрасьте, Павел Васильич, извините за шум”. А он говорит: “Что ж плохого в шуме, вся жизнь – шум. Только мертвые не шумят”. И заходит. Девушка говорит ему: “Выпьете с нами водки? У нас сегодня Пурим”. А он русейший человек. И спрашивает: “А что такое Пурим?” Девушка говорит в ответ: “Это такой еврейский праздник, когда пьют много водки”. И Павел Васильич говорит: “Коли так, у меня и вчера был Пурим”. И все смеются и пьют.

И толстый человек в очках, с бородой и кипой на голове, рассказывает историю Мордехая и Эстер. По сей день ее помню. Очень красивая история. Он сказал, что Сталин был злодеем Аманом нашего времени. Для меня это все было чистой экзотикой. Мы сидели и слушали его рассказ, и в доме было жарко, как если бы в Израиле в августе, а не в феврале в Москве. Пока мама не закричала из своей комнаты и не вспомнила что-то о “Что? Где? Когда?”. Может, поэтому Гриша пишет в книге о своем детстве, что меня не было на пуримском представлении. А я как раз была! Только ходила от мамы в кухню и из кухни к маме.

Мама спросила, что это за шум там, – мол, вы что, хотите в могилу меня свести? Сейчас милиция придет, ну-ка, выстави всех за дверь. А я была на взводе из-за нашего отъезда и сказала: “Поспи, мама, поспи, у нас самолет рано утром”. А она говорит: “Ты рада, только когда я сплю. Езжайте сами в Израиль, пусть у вас будет хорошая жизнь”. А я ей говорю, тихо так: “Не устраивай скандала сейчас!” А она мне: “Мариночка, ты пьяна, от тебя разит перегаром”, а я только рюмку-то и выпила или две! Она знает, как мне устроить небо с овчинку. Я оставила ее в постели и вернулась на кухню, а там такое увидела, что подумала, что прям сейчас умру.

Минутку.

Ой.

Сигарета-то давно догорела, а я так ничего и не рассказала. Пишу себе и пишу, да и позабыла, о чем мы условились. Я мало разговариваю с людьми, но уж если раскрыла рот, то…

Может, еще одну сигарету, и хватит? Еще одну, и все, потому что остался самый конец истории. А после закрываем книгу и больше уже не открываем, лады? Хорошо, хорошо. Я только прикурю…

Короче, возвращаюсь я на кухню и вижу там женщину, которую раньше не видела. Некрасивая такая. И она поет себе и пляшет. А я будто и знаю ее, и не знаю. Но платье-то я точно узнаю́, это мое платье! И тут я понимаю, что это не женщина, это Петя, обривший бороду и надевший мое старое платье.

И когда он только успел? Надо думать, пока я была с мамой, время остановилось. А Петя и говорит: “Я решил, что приеду в Израиль без бороды. Петя, что был прежде, – умер. К тому же в Израиле жарко, борода – лишняя”.

“Ненавижу это”, – сказала я Пете. “А мне нравится!” – отвечает. В этом весь Петя, ему все равно, что его любят. Важно только, что он сам себя любит. Как я уже сказала, эгоцентрик. А для меня, извините, это было как измена. Я замуж выходила за человека с бородой. И мне не нужна вдруг младенческая попка перед глазами.

“Ты и платье будешь носить в Израиле?” – спрашиваю его. Все смеются, а Петя громче всех. Тут я подошла к нему и влепила ему такую пощечину – лишь бы утих. А Гриша сразу заплакал.

А Петя объясняет: “Я надел платье, чтобы нарядиться в царицу Эстер. В Пурим всегда так: мужчина наряжается женщиной, женщина переодевается в мужчину – опрокинутый мир. Ради смеха”. И все повторяют мне вслед за ним: “Это только ради смеха. Пойдем, выпей водки и возьми кусок торта”.

Торт “Нежность” выглядит как стопка листов из теста, а между ними прослойка из шоколадного крема. Деликатес. Вкус, по которому я и сегодня скучаю. Можно и дома испечь, но это будет совсем не то. Да и для кого его печь, для Гриши? Это нынешний Гриша, а не тот Гриша, который был раньше, – этому все равно, что он пихает в рот, черную икру или кусок картона.

Так вот, мы сидим на полу, поем, разговариваем, и вдруг – стук в дверь. Я подумала: все, теперь это наверняка милиция, но это оказался Петин брат с женой, родители Гали. Братец был ростом с табуретку, жена его – размером с буфет. И притащили с собой электрический самовар в подарок, чтоб мы взяли его в Израиль. Я сразу подумала, что это идиотская мысль: кому нужен электрический самовар в азиатской стране? Петя налил в самовар воды и включил в розетку, и я подумала: отлично, теперь мы оставим его здесь.

То, что стали пить чай, не значит, что перестали пить водку. Но тогда у нас еще умели пить, так что все были не то чтобы пьяные, а так – навеселе. Парень с гитарой спел песню “Звезда по имени Солнце” знаменитой тогда группы “Кино” с Виктором Цоем. И я пела. Это все из тех воспоминаний, которых уже почти ни у кого не осталось.

Тут вдруг Петя как закричит: “Снег, снег!” Все захотели спуститься во двор. Я сказала: “Гриша не пойдет вот так, в нарядной одежде, все уляпает грязью, да и холодно – еще заболеет”. Но Петя говорит: “Мариночка, это же наш последний снег!” И берет Гришу за руку и бежит на улицу, и все – вслед за ним.

Я не пошла с ними. Осталась с мамой. Гриша сказал, что принесет мне немного снега в руках. Вы поняли? Вот какой он ребенок был, золото, а не ребенок. “Все ушли?” – спросила меня мама. Я сказала: “Да”. И она сказала: “Слава богу”.

Я выглянула из окна во двор. Медленно падал белый снег. Дети, да и взрослые тоже, разевали рты, пытались поймать снежинки на язык. Я смотрела на них, как в беззвучной хронике, потому что у нас были двойные стекла, а открывать окно я не хотела, чтобы мама не начала снова ругаться, что я напускаю холод. Она тем временем задремала. Или прикинулась, что задремала. Я не стала проверять.

Они принялись прыгать через костер, который развел Тутай вместе со своими татарскими дружками. Потом Петя – без бороды он выглядел совсем мальчишкой – бросил снежок в черноглазую девушку, и все стали играть в снежки. Думаю, что именно в этот момент я поняла, что больше не люблю Петю. В моем сердце не осталось никакого чувства к нему.

Павел-сосед бросил снежком в Гришу, а тот, вместо того чтобы возликовать, начал плакать. Даже и не знаю, что с ним стряслось, что он весь день то и дело плакал. Сколько слез может быть у такого маленького мальчика? Павлу было неприятно, что ребенок плачет, так что он сказал Грише: “Теперь ты брось в меня”. Гриша не хотел, тогда Петя сказал ему: “Твоя очередь, кинь в него снежок, со всей силы, чтоб знал наших!” Все это я наблюдала сверху, как пантомиму. Я отлично знаю все Гришины движения, так что поняла, что он не хотел кидать.

Тогда Петя и все его еврейские друзья принялись бросать снежки в Павла. И когда Павел оказался перед Гришей с Галей, Петя закричал так громко, что даже мне было слышно: “Ну давай же, со всей силы!” В конце концов Гриша взял снежок в руку и бросил в Павла, и как раз в этот миг Павел вдруг упал в снег. Словно умер. Какой идиот. Он был пьян в стельку. А Гриша снова испугался и зарыдал. Петя с братом подняли Павла, но тот опять упал. И тут черноглазая девушка показывает наверх, на окно нашей кухни, и что-то кричит.

Я оборачиваюсь, там ничего нет. Мама в глубине квартиры. Вдруг резкий запах дыма. Интересно, что я не услышала, а увидела его, как если бы вся была одни глаза, без носа. Открываю дверь. Господи боже мой

Невозможно выйти. Я поспешила закрыть дверь. Распахнула окно.

Ладно, нельзя все рассказать по минутам. У нас в кухне начался пожар из-за электрического самовара… Знала же, что это плохая идея. Сколько же проклятий я могла исторгнуть тогда, но все по-русски. На иврите их и написать нельзя, потому что все выходит слишком благонравно. Разве сравнишь, пардон, дерьмо, навоз и сукина сына с уродищем с “тварью, скотиной паршивой”

Загрузка...