Я не могу вам показать ее сегодня, так же как и деревянную тележку, глиняную свистульку и трещотку из лучинок.
Ее давно уже нет.
И все же почему я постоянно вспоминаю все это? Я вспоминаю вечера, когда брат сидел за столом и читал про сиротку Элени́те и ее братца, что стал ягненком. Он читал сказку за сказкой из одной и той же книжки, другой у него просто не было. У меня же имелась самодельная тележка, кнут я тоже себе свил, а вот книги у меня не было…
— Еще… Почитай еще что-нибудь, — приставал я к нему.
У стены скрипела дощатая кровать. Отец сердито кряхтел и вздыхал.
— Будет. — Брат вставал и гасил лампу. — Керосин — это тебе не вода, из колодца не зачерпнешь.
Я лежал в темноте с открытыми глазами и никак не мог уснуть. Думал, размышлял, но, как ни силился, не мог понять, откуда берется книга, в которой помещается столько интересного…
Сам не знаю, как это вдруг у меня получилось.
Однажды я взял бумажный мешок из-под сахара, расправил его, разрезал на небольшие полоски, сложил их пополам и сшил шерстяной ниткой. На одних листках вывел буквы, которые знал, по одной на каждом, а на других нарисовал домик, собаку. Потом еще букву и еще домик…
— Отец, а у меня книга.
Он сидел у окна на лавке и чинил упряжь. Кинул беглый взгляд в мою сторону и проговорил:
— Ладно, не путайся под ногами.
Я потоптался рядом:
— Мама, у меня книга…
Мама перестала вертеть веретено, стряхнула с передника приставшую кострику и взяла мою книгу. Помусолила растрескавшиеся пальцы и принялась листать шершавые страницы, то и дело спрашивая:
— А тут что написано?
Я забрался к ней на колени, от которых пахло льном, и стал читать. Про волшебный замок, где живет дракон о семи головах и стережет заколдованные сокровища; про мачеху, как она кинула пасынка у межи, чтобы ведьмы подобрали; про сестрицу Элените…
Я читал да читал, а мама слушала. У нее было ясное, ласковое лицо, а глаза смотрели куда-то очень далеко…
— Хорошая у тебя книга, — промолвила она.
…Много лет промчалось с тех пор. У меня большая библиотека дома. Но среди огромного количества книг нет ее, моей первой книжки. Она не сохранилась. А будь она тут — сумел бы я нынче прочесть ее?
Точно не скажу, сколько времени я спал. Было темно и тихо, но я уже знал, что не усну. Ни за что не сомкну глаз. Скорей бы только мама встала. Скорей бы утро. А тогда… тогда я получу подарок.
Я знал, что такое подарок, хотя мне еще никогда ничего не дарили. Бе́нюс Тра́кимас показывал мне ножик с костяным черенком и говорил, что это ему дядя из города привез. В другой раз он показал мне губную гармошку. Дунуть не дал — мол, слюней напущу. Это тоже был подарок все того же доброго дяди. У меня не было такого дядюшки. Иногда приходила к нам бабушка — принесет яблок или головку сушеного сыра с тмином, и все. Но это были гостинцы, а подарок — совсем другое дело.
Недавно бабушка опять пришла к нам. Добрела по снегу, принесла свои гостинцы.
Я жевал желтый, точно воск, бабушкин сыр и вдруг спросил:
— Бабушка, а когда ты мне подаришь?
— Что подарю?
— Не знаю…
Я думал и о ножике, и о губной гармошке, и о многих других вещах, но сказать не решался.
— Я тебе сыру принесу, — сказала бабушка.
— Это же не подарок.
— А какого тебе хочется подарка?
— Мне… я… ой, бабушка…
Я заикался, не мог слова вымолвить. Нет, я не стану просить ни ножик, ни губную гармошку. А вдруг бабушка принесет такое, что и во сне не снилось.
— В ночь под Новый год Дед-Мороз принесет тебе подарок. Он всегда что-нибудь дарит хорошим детишкам.
— Мне он еще ничего не приносил.
— Принесет, вот увидишь. Войдет тихонько, положит подарок и уйдет. Ты его самого и не увидишь…
«Что принесет? Что?» Я свернулся калачиком под одеялом и зажмурился. Так и чувствую в руке холод от черенка складного ножика… Нет, не ножик. Я слышу переливы губной гармошки… Нет, это не гармошка. Я вижу книгу и в ней множество цветных картинок… Вот заяц. Он выскакивает из книги, стукает задней лапкой о земляной пол и говорит: «Я принес подарки». Потом заяц начинает хохотать и хохочет так, что губа лопается…
— Вставай, — слышу я голос.
Заяц пропал.
— Где же подарки? Где подарки? — кричу я.
— Да вставай же ты…
Я вскакиваю. В комнате светло. Пахнет дымом и свежим хлебом.
— Кто приходил? — Я тру глаза, а мама улыбается.
— Сегодня Новый год. — И она целует меня. — Он будет лучше старого, я верю.
— Мама, а подарок? — напоминаю я. — Подарок!
Я выскакиваю из постели в одной рубашке. Холод пронизывает тело. Мама накидывает на меня свой ватник.
— Где подарок?
Она озирается по сторонам. Неужели наша комната так велика, что не сразу заметишь что-нибудь?
— Дед-Мороз, мама…
— Конечно, конечно, он не мог тебя обойти, — говорит мама, а сама оглядывается. — Что-то бабушки не видать. Не захворала ли? Она же собиралась к нам…
Я вижу, как напряженный мамин взгляд останавливается на окошке, где в маленьком оттаявшем уголке стекла мерцает холодное солнце.
— Иди-ка сюда, — шепчет мама. — Конечно, я же говорила: он приходил. И оставил тебе подарок. Он ко всем приходит.
Она садится на лавку под окном, я забираюсь туда с ногами и стараюсь разглядеть, где же подарок.
— Видишь? — осторожно, кончиками пальцев мама дотрагивается до заиндевевшего стекла. — Вот это — роза… Большие, пышные цветы, лепестки белые, а середка розовая. А вот настурция, видишь? Ромашки… Ишь как смеются. И еще… смотри, вот избушка. Крохотная, еле видать. И дым из трубы валит, и окошки замерзли. Видишь?
Мамино лицо слегка разрумянилось, часто мигают ее серые глаза с темными ресницами. Я порываюсь что-то произнести, но бросаю взгляд на окно и замолкаю. Я слушаю мамин голос, гляжу на изукрашенное инеем стекло и обнаруживаю там множество диковинных вещей, которые мама показывает мне.
Вон бор еловый, колодец возле избушки и журавель при нем. А вот собака. Замерзла, бедняжка. Видишь?
— Вижу, мама, вижу.
— Это все Дед-Мороз рисовал. Пришел и нарисовал. Для тебя.
Я долго торчу на лавке. Разглядываю искристое стекло, оторваться не могу. Так бы сидеть все время и смотреть на подарок Деда-Мороза. Смотреть и верить: он приходил.
В те времена частый березнячок по ту сторону поля казался мне таинственной грозной пущей, речка Швя́ндре, которая протекала мимо, — могучей полноводной рекой, а холм за деревней — высоченной горой. Целыми днями я носился по двору, играл в огороде. За небольшим садиком начиналось болото — большое, глубокое и с одного конца топкое. Там рос аир, трещали лягушки, расцветала зеленой ряской темная вода.
Однажды мама поставила опару, затопила печь и говорит:
— Сбегай-ка принеси аиру.
Я любил, когда она пекла хлеб на аире. Нижняя корочка получалась коричневая, хрусткая и до того чудесно пахла! А еще если теплая горбушка с маслом… Ешь — не наешься.
Я помчался к болоту, забрел в топкую грязь и принялся рвать длинные листья аира. Был теплый солнечный день, сновали, копошились в цветах пчелы. У самой дорожки меж старых яблонь лежали льняные холстины, которые выткала мама. Целую зиму жужжала ее прялка, всю весну постукивал станок. А теперь по утрам мама раскладывает свои холстины здесь, чтобы они выбелились на солнце. По краям у них пришиты петли, куда мама втыкает колышки, чтобы ветром не унесло. Вечером, когда выпадает роса, мама сворачивает холстины, взваливает их на плечо и уносит в сарай.
Я не глазею по сторонам, торопливо рву аир, набираю полную охапку. Крепкий, едкий его запах напоминает мне о хлебе, рот наполняется слюной.
Вдруг я замечаю, что аира у меня на добрых четыре каравая, и вылезаю на берег. Сбегать, что ли, к мосткам, опустить ноги в воду и поплескаться чуть-чуть? Но меня подгоняет мысль о свежем хлебе с прилипшими к нему листьями аира, и я выбегаю на тропинку. Внезапно я замираю на месте. Сколько раз бегал мимо — не останавливался, а сейчас встал и смотрю на белые мамины льняные холстины. Они белеют на солнце, сверкая, точно свежевыпавший снег, точно чистейший сахар. Аккуратно разостланные друг за дружкой, они тянутся до самого забора нашего огорода, словно мост, перекинутый к заколдованному сказочному замку, или белая дорога, по которой добрая волшебница вела сиротку в королевство чудес… И я выбегаю на эту дорожку. Мчусь стремглав, прижимаю к себе охапку аира — хлебный запах. Бежится легко, весело и радостно. Как мягко босым ногам… Дорожка такая короткая, а мне бы хотелось, чтобы ей не было конца и чтобы все время бежать по ней.
Я останавливаюсь, оглядываюсь назад, и аир выпадает у меня из рук: на белоснежных маминых холстинах — мои черные грязные следы.
Исчезает теплый запах хлеба и аира, будто налетевший ветерок разогнал его и унес неизвестно куда.
Зимние дни коротки, но для меня они часто оказывались долгими. Отец затемно уезжал в лес, и я целыми днями околачивался в избе.
Мне нравилось забираться на лавку и отогревать своим дыханием замерзшее окно. Сквозь маленький оттаявший глазок я смотрел на дорогу и поджидал отца с гостинцем — кусочком смерзшегося хлеба, который почему-то казался мне необычайно вкусным. Ерзая по лавке у окна, я время от времени выкликал:
— Мама, бедный!
В деревню наведывались постоянные побирушки; мы их знали всех наперечет.
На голову наверчены рваные платки, ноги обмотаны тряпьем; они вваливались в избу и прямо с порога осипшим от холода голосом заводили:
— Пресвятой деве Марии-богородице слава…
Я жмусь к теплой печке, а мама, чуть помедлив, останавливает прялку и направляется к шкафчику. Пороется в нем, достанет яичко или же выдернет луковицу из связки, которая висит за печкой.
Приняв милостыню, нищий скороговоркой бубнит молитву, затем устраивается на лавке поудобнее, требует себе горячей похлебки. Потом он начинает рассказывать. Будто бы старик Палтаро́кас женился на молоденькой, а та его однажды подкараулила в хлеву да и тяпнула обухом по затылку, а потом сама распустила слух, что, дескать, это лошадь лягнула.
А в Даржининка́й сгорела изба с малыми ребятами — старшие все на работах были…
В скучные зимние дни я ждал нищих, хотя мама, заслышав знакомую поступь частых пришельцев, сердито ворчала:
— Из-за них и сами по миру пойдем.
Однажды, уже в сумерки, я провозгласил:
— Нищий!
— Тьфу ты! Да ведь только вчера Моте́юс был. Или это Уршу́ле?
— Нет, это не из наших, — возразил я.
В избу он вошел не так, как остальные. Постучался, подождал немного и снова постучался.
— Да заходи уж, раз идешь. Тоже мне барин! — фыркнула мама.
Робко скрипнула дверь, и вошел пожилой человек с деревянной ногой.
Он снял шапку, уперся в притолоку и не бога восславил, а тихо произнес:
— Добрый вам день…
Мама приподняла голову от кудели и по-старинному ответила:
— Вам такоже…
Потом яростно завертела прялку. Нить оборвалась. Мама стала продевать нитку в вильце, но не могла попасть. В избе было тихо. Лишь у порога тяжело дышал человек. Лицо его было красно, крепко стиснутые губы дрожали.
Человек стоял, а глинобитный пол под его здоровой ногой намокал, и в ямке от метловища собралась небольшая лужица воды.
Наконец прялка зажужжала, и человек шумно выдохнул воздух, а потом произнес:
— Не пожертвуете ли…
— Заработать надобно, — вызывающе оборвала его мама.
Я-то знал, что означало «заработать». Это понял и человек. Он переминался у порога. Его деревяшка скрипела, и от этого становилось страшно. Потом он натянул шапку и вышел.
Мама остановила прялку и вопросительно взглянула на меня. В глазах ее стоял ужас.
— Там в ящике кусок сыра. Подай быстренько, — велела она мне.
Я поспешно накинул материнский ватник и кинулся в сени.
— Погодите! — крикнул я и вылетел за дверь.
Человек замедлил шаг у калитки, оглянулся.
— Постойте, я вам сыру…
Человек не остановился и не взял у меня кусок сушеного сыра.
С тех пор я каждый день с тревогой ждал нищего на деревянной ноге, но он никогда больше не постучался в нашу дверь.
Не был я особенным каким-нибудь сорвиголовой, но от старших мне влетало ничуть не меньше, чем остальным. А то и больше. Все из-за моего «длинного носа», который я будто бы совал куда не следует.
До школы далеко: пока дойдешь, пока домой вернешься, чего только не натворишь. Если весна или начало осени — шлепаешь по ручьям, карабкаешься на деревья, лазаешь по чужим садам.
Случается и подраться. Мама едва успевает чинить штаны, зашивать лопнувшие швы курточки, перевязывать ободранные локти, исцарапанные ноги. А зимой как пройти мимо болота, не испробовав, крепок ли лед? Как не проверить меткость броска, запустив снежком в дерево, стену дома?
— Это ты выбил окно у Бендора́йтисов? — Гневный взгляд учителя пронзает меня насквозь.
— Бро́нюс велел. Саука́йтис.
— Не велел я, — выкручивается Бронюс, даже не краснеет.
— Он кинул и не попал, а тогда и говорит: «Теперь ты кинь…»
— А если бы он тебе сказал сунуть руку в огонь — сунул бы? — интересуется учитель.
Я молчу.
Учитель поднимает палец и назидательно произносит:
— Надо думать собственной головой.
И я сам себе обещаю: буду думать! Всегда теперь буду думать, что делаю.
Потом опять обещаю. И опять, и опять…
За что только меня тогда не наказывали! Всего не перескажешь, даже запомнить трудно.
Зато я отлично помню, как однажды меня не наказали. А было за что.
Зима тогда стояла холодная, морозная. Снегу навалило — еле ноги вытащишь. Нам надоело играть в войну, лепить снеговиков, таскаться по полям с санками. И вот однажды Бронюс говорит мне:
— А я зайца поймал. В силок попался.
В другой раз Бронюс принес в школу два силка и выменял у Кя́стаса на складной ножик.
Вскоре после этого и Кястас гордо объявил, что он поймал зайца.
— Большущий, жирный, как теленок. — И он развел руки, показывая, какой большой был заяц.
Попросил и я у Бронюса силок. Задаром не соглашается. Давай, говорит, меняться. А что я ему дам в обмен? Ножика жаль, коньков — тем более.
— Знаешь что, я тебе шкуру от этого зайца отдам, ладно?
Бронюс пристально взглянул на меня:
— А не обманешь?
— Что ты, Бронюс! Вот при Кястасе обещаю тебе.
— Он отдаст, — подтвердил Кястас.
Наутро Бронюс принес мне силки, и после уроков я помчался прямиком домой.
За домом, в саду, снег весь в узорах, точно мамина праздничная скатерть. Я принимаюсь разбирать эти узоры.
Вот синичка прыгала, а это кот небось, наш Ра́йнюс, крался. А вот собака пробежала — следы крупные, глубокие. Как у волка. А что, если волк?
Я вздрагиваю, оглядываюсь назад и тут замечаю мелкие заячьи следы. Мимо торчащих из-под снега темных кустов смородины, мимо слив и вишен убегают они к самому концу сада. То в одну сторону, то в другую, а под ольхой целая площадка вытоптана.
Снег разворошен, видно, возился тут длинноухий на одном месте, стоял, прислушивался, поводил ушами. Ну, погоди ты у меня, явись еще разок!
Я проверяю силки перед школой, осматриваю после школы. Но вот проходит день, два, а они всё пустуют. Свежие заячьи следы четко выделяются на снегу, а в силках — никого.
Бронюс мне проходу не дает.
— Попался, — сообщаю я ему однажды утром. Ведь куда легче соврать, чем терпеть насмешки.
— А какой?
— Вот такой! — Я растопыриваю пальцы и показываю руками.
— Шкура когда будет?
— Как только сдерут.
— Ну смотри!
На следующее утро я снова заявляю:
— Еще один!
— Везет тебе, — с завистью вздыхает Бронюс.
А на самом деле силки точно заколдованные.
Однажды я собственными глазами видел: сидит на горке заяц. И не боится нисколечко. Я слепил снежок и запустил в него. Заяц прыг-скок и снова уселся, шевелит ушами.
Ну и разозлился же я — издевается надо мной лупоглазый. Эх, ружье бы…
Назавтра я прихожу из школы расстроенный. Бронюс пристает, велит шкуру принести, а откуда я ее возьму? «Надо собственной головой думать», — вспоминаю я слова учителя, а что толку. Что уж тут надумаешь…
На всякий случай заглядываю в сад и вижу — что-то копошится под ольхой.
Неужели заяц? Я громко вскрикиваю. Ну конечно! Заяц вскакивает, начинает метаться в силке.
Я бегу через снег, фыркаю, размахиваю руками, а сердце так и стучит от радости: «Попался! Наконец-то ты мой».
Заяц высоко подскакивает, точно хочет перепрыгнуть через ольху. Но силок затянут на задней ноге и не пускает его.
Он снова подскакивает, пытается вырваться, но падает. Прыгает и падает.
Я стою, будто у меня нет сил выбраться из сугроба. Пыл мой остывает, а сердце бьется тревожно, точно это я сам попал в силок.
Заяц снова подпрыгивает и шлепается на землю. Сучит ногами, путается в веревках. Потом замирает. Лежит, разметав ноги, голова на снегу. А веревка силка натянута струной.
Осторожно, словно боясь разбудить спящего, я приближаюсь к моему зайцу. Снег под деревцем истоптан, усеян обломанными веточками, на остром сучке — клок серой шерсти.
Заяц как-то странно неподвижен. Непослушными пальцами я долго стаскиваю петлю, которая до крови врезалась в его лапу.
Скорей бы только освободить его, пусть удирает. Ну его… Но заяц почему-то не встает.
Я подталкиваю его, поворачиваю, пытаюсь как-нибудь поставить на ноги и вдруг догадываюсь — он мертв.
Мысль эта настолько неожиданна, что я в ужасе пячусь от него. Потом наклоняюсь над зверьком и долго смотрю на остекленевший глаз, обращенный прямо ко мне, и никак не могу понять, отчего это произошло. От страха ли он умер? Или… оттого, что очень хотел жить?
Я бреду по глубокому снегу к Бронюсу.
«Можешь забирать, — скажу я ему. — И зайца, и эти свои силки. Бери, мне не нужно. Не надо мне!»
Многие сказки начинаются словами: «Это было давно». То, что я собираюсь рассказать вам, — не сказка, отнюдь. Однако на этой странице моего детства так и хочется написать: «Это было давно…»
Говорят, будто в день, когда я появился на свет, Мотеюс Юочбали́с помчался за священником для своего отца, а бобылки суетились вокруг старика, готовили его к последнему помазанию. Старик, которого в деревне звали не иначе как Рыжун (у него такое присловье было — рыжун), лежал на чистой постели и едва дышал.
Когда прибыл священник, старик зыркнул на него мутным глазом, но ни слова не вымолвил. Тот ему и так, и этак, даже за бороду подергал, а старик все лежит, сомкнув веки, и похрипывает. Ну, хоть бы голос подал, а то стиснул зубы и лежит.
— У бедняги уже душа с господом беседует, — объяснил молодой священник, усаживаясь в свою выстеленную бахромчатой попоной таратайку.
Зажгли свечу, и бобылки то молитвы бормочут, то поболтают между собой и псалом затянут. Только вдруг одна из них, Ру́ткувене, глянула на старика и давай локтем подталкивать соседок: старик-то приподнимается! И впрямь старик медленно сел, разлепил гноящиеся глаза и махнул рукой в сторону собравшихся баб:
— Кыш, вороны! Кыш, говорю, рыжун…
Руткувене перекрестила старика обмотанной четками рукой, попыталась покропить святой водой.
— Мать!.. Слышь, мать! Настоятеля, что ли, привезти не могли? На что мне этот подпасок, рыжун… Мать!
В комнату влетела Юочбале́не.
— Да побойся ты бога, отец. Не в памяти ты.
— Не докричаться. Моришь меня, рыжун, говорю, а сама уж другого присматриваешь? Ну нет, я вам покажу… Я еще потяну…
— И как только у тебя язык-то поворачивается… Господи боже мой! Каким всегда был, таков и сейчас…
— Щей давай, — попросил, слегка утихнув, старик. — И картошки в мундире…
Откуда ему возьмешь щей — огня не разводили, ничего не готовили. Борща предлагали, клецок, оставшихся от завтрака, но старик уперся — щей ему, и все тут. И картошки в мундире.
Юочбалене и кинулась бегом к нам — по тропинке через поле. Недалеко мы жили, а все же две версты, так что, пока она бегала, старик уже окоченел.
Вот я и родился в тот день, как рассказывают. Рос, как и все деревенские ребятишки, а нрав свой показать успел уже на третий день. Спеленала меня мама, уложила в корыто, а сама пошла на похороны старого Юочбалиса. Я попищал, поныл, а потом поднатужился и выкатился на пол и валялся там полуголый. И ложки рано стал ломать, и чашки бить. Как-то раз пришел к нам старший сын Юочбалисов — Кази́с и принес глиняного барашка. Мне тогда пятый год шел. Дунул Казис барашку под хвост — свистит. Дал мне. Я дую изо всех сил, так, что глаза на лоб вылезают, а никакого звука.
— Ты полегонечку, совсем чуть-чуть, — учит Казис.
А мне охота так дунуть, чтобы от пронзительного свиста все позатыкали уши.
Я отвел руку с барашком, повертел его так и этак, и тут барашек словно ожил в моих руках, соскользнул с ладони и — на пол. Разлетелся вдребезги. Я выпятил губу и гляжу на Казиса. А тот говорит:
— Хотел было тебе на память оставить, чтобы вспоминал, когда вырастешь. Ведь мы больше не увидимся.
Казис у нас дома был как свой. Часто он приходил с гармошкой. Наигрывал разные мелодии, сажал меня на закорки и подкидывал кверху.
— Я уезжаю далеко-далеко. В Америку.
Мама всплеснула руками, стала ахать, принялась отговаривать, но Казис, грустный и растерянный, молчал. Потом поцеловал ей руку, быстро отвернулся и вышел.
Я плакал. Ревел, потому что понимал: никогда больше не принесет мне Казис глиняного барашка. Подбирал осколки разбитой свистульки и всхлипывал:
— И я хочу с Казисом. В Мерику хочу…
Хутор Юочбалисов был окружен высокими тополями с ветвями, сплошь облепленными омелой. Издали было похоже, что это вороньи гнезда, тем более что вороны тучами вились над этими деревьями. Бывало, зимним утром, когда вставало солнце, выйдет мой отец во двор, глянет на тополя Юочбалисов и скажет:
— Вороны над самой верхушкой да против ветра кружат. Ох, ударит еще морозец!
Весной, когда вылуплялись цыплята, я чуть не ревел от досады. Ни на шаг не отойти от них — того гляди, ворона утащит. Так и увивались вокруг. И без карканья — хитрющие, злодейки, норовили потихоньку подобраться. Пятрас Юочбалис, тот, что младший у них, как-то изловчился поймать ворону. Он привязал ее к жерди, а жердь прикрепил к вишне. Птица била крыльями, пронзительно кричала.
Ну и переполох поднялся в старых тополях! Черная воронья туча колыхалась над деревьями, вороны издавали такие страшные крики, что я удрал со двора в избу, бросив цыплят на произвол судьбы. Сам Пятрас, жесткий, как осока, мужик, и тот перепугался. Без палки со двора и шагу не ступал, так как вороны носились над ним, провожая даже в поле, угрожающе каркая над головой. А потом они исчезли. Исчезли до самой осени. Каждый год Пятрас воевал с этой напастью, навлекая на себя все более жгучую ненависть воронья.
Я рос, и взгляд мой был постоянно устремлен на хутор Юочбалисов. Сам не знаю почему. Возможно, потому, что «тот» двор, который находился так близко, был виден как на ладони, а может, потому, что мой отец всякий раз за обедом любил поговорить то ли о Рыжуне, то ли о его Рыжатах. А может, еще и потому, что разговоры эти так или иначе вертелись вокруг Казиса, которого я уже давно не видал, но помнил отлично и осколки глиняного барашка хранил. А поскольку был я необыкновенно любопытный, за что неоднократно влетало мне от мамы, то и знал я «тот» двор не хуже своего собственного. Даже лучше. Ну, понятное дело, лучше.
Как только отбыл Казис в Америку, его мамаша… Впрочем, нет, не мамаша: Юочбалене была Казису мачеха, и народ поговаривал, что она прямо-таки спровадила пасынка в эту самую Америку. Так вот, Юочбалене время от времени получала письма. Разве усидишь одна, читая слова, написанные где-то за тридевять земель. Вскоре вся деревня узнавала «вести американские». Вначале Казис сокрушался, что прижиться не может: мол, стосковался по родным местам. Юочбалене утирала кончиком передника глаза и нос, всхлипывали бабки, вторя ей. Потом вдруг стали поговаривать, будто бы Казис, точно барин, устроился на угольных копях и «что ни неделя — по тридцати долларов дерет». Дивился народ — тридцать долларов в неделю! Да слыхано ли это! Мой отец разыскал карандаш, красный, как сейчас помню, плоский, подточил его топором и взялся за подсчеты. Считал, рассчитывал, чесал в затылке и под конец объявил мужикам, которые наблюдали за его действиями:
— Вот оно как получается. За пять лет Казис кучу денег скопит. Вернется — такое себе место оттяпает, что на хутор свой и в упор смотреть не станет.
В деревне вечно происходило что-нибудь необыкновенное. То Юо́зас Ру́ткус, этот цыган неугомонный, в город подался, и папаня однажды видел, как он у большака вместе с другими рабочими колол камни. Ночью как-то запылала изба Митру́лиса; люди шептались, будто это он сам поджег, а не то отняли бы за долги… Бывало, пойдут разговоры, пошумят да и утихнут. А вот про Казиса Юочбалиса — другое дело. Когда он на втором году прислал мачехе вместе с письмом бумажку в пять десяток — мол, на лекарства, — все ходили смотреть, щупали эти деньги, дивились. Юочбалене оживилась, словно ее надел расширился вдвое. Он-то, понятно, ничуть не увеличился, но старуха однажды не утерпела и обмолвилась при Руткувене, что он, мол, и не уменьшится, и тут же стала ее упрашивать, чтобы никому не проболталась. Мол, если и вернется Казис, то не будет притязать: купит себе где-нибудь клочок и станет жить. Пятрас зятем в чужой дом войдет, и не придется делить имущество. В тот же самый день вся деревня узнала об этих планах, и народ кивал головой: до чего умная баба эта Юочбалене!
Жизнь на соседнем хуторе текла мерно, однообразно. Братья Пятрас и Мотеюс трудились в поле, месили грязь, на судьбу не жаловались. Парни они были молчаливые. Зато голос их матери далеко разносился по деревне: вот она стала посреди двора и сзывает кур или откормных поросят, которые опять удрали из закутка; а вот на чем свет стоит поносит батрачку свою Аго́ту — мол, и неряха она, и раззява, и такая-сякая, разэтакая, и выгнать-де ее надобно вон и найти себе девку как девку. Любила Юочбалене наведаться к соседям в гости, посидеть, поболтать, посудачить, выложить новости и рассказать иногда что-нибудь такое, о чем велела «никому ни слова». Насчет Америки она редко рассуждала. Только вздохнет иной раз, что загордился Казис, барином заделался, забыл ее. И все равно она важничала, когда говорила о нем: пусть не сын, а всего-навсего пасынок, да зато американец. Шутка ли сказать! То-то…
Летом как-то возвратилась Юочбалене с Мотеюсом из костела. Лошади в пене, таратайка вся гремит, того гляди, в щепки рассыплется. Влетели в распахнутые ворота, встали под тополем. Старуха соскочила на землю, похлопала руками по своей юбке, отрясая пыль, и грузно ввалилась в избу.
Солнце уже было совсем низко, тени тополей вытянулись и черным покрывалом легли на холм. Где-то на лугу покрикивал пастух, взлаивала собака; приплыла издалека протяжная песня и замерла; гомонили на дороге ребятишки — видимо, отнимали друг у друга тележку и передрались; с громким кряканьем ковыляли утки по белой тропинке от болота к дому. Цвели липы, сладко пахло клевером, и самый воздух был словно пропитан медом.
— Идет! — выкликнул я.
Мама метнулась к крайнему окну, торопливо обмахнула веником глинобитный пол, разгладила ладонью скатерку на столе, взбила подушку, одернула край покрывала на кровати и, как только хлопнула входная дверь, уселась за стол, оправляя ситцевую кофту в белый горошек.
Юочбалене медленно переступила порог, произнесла приветствие и присела на лавку у окна. Одна обронила слово, потом другая — слово, и молчат обе. Гостья кипит от нетерпения, от желания поделиться новостью, а мама ждет, пока та сама начнет. Однако Юочбалене уже поднимается, собираясь уходить: мол, дела у нее в деревне, а сюда мимоходом заглянула. Мама как ни в чем не бывало встает, чтобы проводить ее.
— Да не вставай ты, мать, сиди. — Юочбалене обращает к ней свое оживленное лицо: глаза точно две свечки. — Кабы ты только знала — получила! — наконец выпаливает она, задрав подбородок.
— Что такое?
— Весть от Казиса получила. — Юочбалене возвращается от дверей и снова садится. — Мотеюс мне прочитал, а я все не верю. Очков при себе не было. Он читает, а мне не верится, хоть убей. А ну, говорю, беги домой побыстрее. Читаю сама — выходит, верно написано…
— Да что, что написано-то? — теребит ее мама.
— Казис возвращается!
— Казю́кас! Неужели?
— Очень уж коротко пишет. Мол, на Иванов день ждите. А сколько до Иванова дня — смех. Господи, мать, и мука-то вся вышла, и мясо кончилось… Сгоняю завтра Мотеюса на мельницу. Толокна припасем.
Старуха не столько рада, сколько озабочена, не сидится ей.
— Вишь, соседка, дождалась пасынка. Дождалась, стало быть. А ведь я говорила — вернется.
— Да что ты, он всегда мне был как родной. Ушел бедняк бедняком, а вернется… Вон свояк мой из Америки тоже возвратился, такой домище в Каунасе отгрохал — на три жизни хватит.
Юочбалене разговорилась и позабыла о своих важных делах в деревне. Зато она вспомнила, что привезла мне бублик. И не простой, а посыпанный маком.
— Руку поцелуй, — подсказала мама и тут же глянула в окно. — Сбегай-ка посмотри, не забрались ли куры в пшеницу, что-то не видать их.
Юочбалене тоже посоветовала мне поиграть во дворе, однако не бывало еще такого, чтобы я покинул избу, если к нам гости придут. Я потоптался на месте и остался дома. Юочбалене повела бровью в мою сторону и стала шептать что-то маме на ухо. Я подкрался поближе, выпучил глаза, разинул рот. Жуть до чего интересные у взрослых тайны… Только тут Юочбалене как щелкнет меня в лоб. Прямо искры посыпались.
— Ремня захотел? Вот погоди, спущу с тебя шкуру!
От обиды и несправедливости у меня брызнули слезы:
— Только попробуйте… только посмейте… Да я вам не знаю что…
Казиса Юочбалиса ждала вся деревня. Ждал его и я. Мне представлялось, как однажды он явится верхом на коне. И это будет не Казис Рыженок, а пришелец из далекой сказочной страны, которая называется Америка, могучий великан. Он отрубил девятиглавому дракону все девять голов, везет полные мешки золота из заклятых сокровищ. Мне чудилось, что явится не тот Казис Рыженок, который уехал из деревни, а сказочный принц с волшебной палочкой; махнет раз — и вырастут высокие дома с красными черепичными крышами, махнет другой — помчится по лугу грузное стадо коров… Я ждал Казиса. Но миновал Иванов день, а от Казиса никаких вестей. Юочбалене стала беспокоиться, не стряслось ли чего в пути, не потонул ли пароход. А что, если правда так? А вдруг?.. Нет, не может быть — сперва он зайдет домой и лишь потом, посовещавшись с родней, станет думать, за что приниматься.
И вот наконец…
В тот день я ковырял на лугу шмелиное гнездо. Осторожно, веточкой. Шмели гудели, вились надо мной, но я натянул рубашку на голову и продолжал свое дело. Острое жало впилось в руку. Я взвизгнул по-щенячьи и пустился бежать со всех ног. Вдруг вижу — по тропинке, ведущей к Юочбалисам, идет человек. Сердце бешено заколотилось. Неужели?.. Да неужели это он? Сама Юочбалене возится в огороде, и невдомек ей. А человек идет. Медленно, озираясь вокруг. Это он, точно! Юочбалене распрямила спину, подняла руку, чтобы отереть пот со лба. Но рука так и замерла у лица. Старая женщина вся подалась вперед, качнулась и бросилась навстречу гостю, вытирая испачканные землей ладони о юбку.
— Не беги, маманя!
— Казюкас, господи! Уж мы ждали-заждались! Уж и теленка почти доели, которого к Иванову дню зарезали.
Казис поцеловал мачехе обе руки. Юочбалене утирала слезы, потом, отпрянув, стала разглядывать Казиса со всех сторон.
— Что же ты это… того… — нахмурилась она, а потом встрепенулась. — Понятно. Сейчас мы Мотеюса сгоняем в город, он все и доставит.
— Что доставит, матушка?
— Ну, твое все… Что из Америки привез.
Казис усмехнулся и закашлялся.
— Ишь шутник какой, а… Чистоганом, значит? И правильно, сынок, правильно… Пошли в избу. Где же Мотеюс запропастился?
Я стоял на лужайке и вовсю смотрел на Казиса, пока он не скрылся за дверью. Тогда я стремглав помчался домой, возглашая удивительную новость.
Под вечер мой отец заметил, что Руткус шагает по тропке, ведущей к Юочбалисам. Пустился и он за ним. Я на почтительном расстоянии тоже следовал за взрослыми. Из кармана у Руткуса выглядывает горлышко полуштофа. Бутылка весело булькает. Оба мужика рады — они первые, кто надумал угостить прибывшего.
— Эй, хозяюшка! — Руткус завидел Юочбалене, идущую с ведрами в хлев. — Слышь, хозяйка, принимай: гостя чествовать будем.
Юочбалене поставила ведра на землю и уперла руки в бока.
— Ошиблись, люди добрые, не в тот дом угодили.
— Да ты что? Как понимать-то?
— Оставьте вы в покое человека! — сердито ответила старуха. — Спит он…
И, звякнув ведрами, она поспешно направилась к свинарнику.
Руткус с моим отцом постояли у ворот, передернули плечами, потом сплюнули и повернули домой. Тут Руткус вспомнил о бутылке.
— Давай, сосед, выпьем, — предложил он. — Думал, уломаю Юочбалене, не станет приставать насчет векселя. Да, верно, прав мой Юозас, когда говорит: волку зубы не заговоришь… Тьфу ты, выпьем!
Едва только успела батрачка Юочбалисов Агота показаться в деревне, как поползли слухи. Чего только не говорили!..
Дескать, братья встретились холодно, разговор не клеился. Юочбалене еще пыталась выспросить, как оно там, в Америке, но Казис только отмахнулся: что на небе, что на земле — одна маета, как говорится. Старуха бросила взгляд на задвинутый под лавку обшарпанный чемоданчик. Не фанерный ящичек, с которым уходил Казис, а настоящий, кожаный. Вот достанет его Казис, откроет и станет наделять всех подарками. Однако Казис не спешил, а только пожаловался на усталость и спросил, где бы ему прилечь отдохнуть. Старуха отвела его в горницу, постелила на кровати — достала из сундука хрустящее чистое белье. Казис отказывался: мол, зачем, грязный он, с дороги, перепачкает еще, но мачеха ему и слова сказать не дала. Ведь его так ждали, целых три года дома не был, столько повидал, а у них что — по-старому, по-простому, не то, что там…
Когда мать вышла из горницы, Мотеюс табак резал, а Пятрас сам себе улыбался.
Все долго молчали и пытливо заглядывали друг другу в лицо. Да украдкой поглядывали на чемоданчик.
— Делом займитесь, не праздник нынче. Мотеюс! — прикрикнула Юочбалене и сама принялась суетиться.
— А у меня вот праздник, — вызывающе произнес Мотеюс.
Усмехнулся и Пятрас.
Снова молчание. Снова все трое ловят взгляды друг друга.
— Что-то он приволок, а? — не вытерпел, наконец, Пятрас.
— Давай, рыжун, посмотрим, что ли, — встал Мотеюс.
— Побойтесь бога, — пыталась отговорить их старуха, но и ей самой не терпелось узнать, так и подмывало заглянуть в чемоданчик.
— Ведь не присвоим? Поглядим, и все.
— А вдруг на ключ заперто? — засомневался Пятрас.
Однако замок у чемоданчика подался легко, отскочила крышка, и лица у всех троих вытянулись. Три пары рук принялись шарить среди пожелтевших бумажек, старых рубах, носков, теребили потертый костюм. Потом взгляды снова многозначительно перекрестились, все вздохнули и, точно утомленные какой-то тяжелой работой, уселись где попало. Старуха устало положила руки на колени и опустила глаза. Выгоревшие на солнце брови сошлись у переносицы, губы плотно сжались, так, что даже посинели. Ей не сиделось. Юочбалене поднялась. Казис в горнице спал. Как повалился навзничь, так и лежал, тяжело дыша открытым ртом. Юочбалене осторожно взяла его замызганный пиджачишко, штаны, вынесла за дверь и там, в присутствии обоих братьев, обшарила карманы, прощупала швы, подкладку.
— Ишь, рыжун, — процедил сквозь зубы Мотеюс и сжал кулаки, хрустнув пальцами.
Юочбалене еще гадала, не отнес ли Казис доллары к настоятелю или в банк. Наутро она спросила у пасынка напрямик, без недомолвок. И что же выяснилось? Уж лучше бы гром ударил в старый хутор! Казис вернулся из Америки ни с чем. Гол как сокол. Даже на дорогу не хватило — от границы пешком шел: кто подвезет, кто на ночлег пустит, кто накормит. Точно нищий.
Казис видел, как потрясло это известие мачеху. Он подошел к ней, взял за обе руки, умолял простить его, пытался объяснить, в чем дело, но старуха сердито выдернула руки, оттолкнула его и отвернулась. Ее дряблый подбородок трясся, лицо сделалось землисто-серого цвета, словно высушенная солнцем пашня, в углу глаза блеснула слеза обиды. Она молчала. Она не съежилась, стояла прямо, подняв голову, и вся дрожала, как натянутая струна. Казис, запинаясь, рассказывал, как его завалило в шахте и как только на пятый день его откопали, как он болел, лежал в больнице… Потом без работы мыкался…
— Да будет тебе лясы точить…
— Матушка, да ты только послушай…
— Ничего я не желаю знать. Ничего!
Когда Казис вышел на улицу, Юочбалене уже не могла сдержаться. Она упала на кровать и зарыдала. Она плакала в голос, причитая, словно настал ее последний час. А Казис-«американец» разгуливал по задворкам, шагал, запрокинув голову, глядел на высокие вершины тополей, полные птичьей возни, и слушал звуки родного края. Он вышел в поле и медленно брел по тропинке меж колыхающихся хлебов. Колосья задевали его за руки, за грудь. Сел на бугор, обхватил руками согнутые колени и уставился куда-то в одну точку. Никто не позвал его ни завтракать, ни обедать. Никому он не был нужен, точно камень, выкинутый на межу. Издали он даже и похож был на камень: серый, неподвижный.
За полдень солнце принялось печь нещадно. Я загнал коров в хлев и стал болтаться у ворот. Вижу — Казис встал с бугра и направляется назад, домой. Возле нашей тропинки остановился, смотрит. Идет. Идет к нам!.. Я уже было собрался кинуться в избу, но тут Казис замедлил шаг, потоптался на месте и повернул обратно… Потом снова помедлил, но не повернулся. Почему он не пошел к нам?
— Мама, почему Казис не пришел к нам? — спросил я.
— Не знаю, детка, — вздохнула она.
В доме Юочбалисов начались раздоры. Пока все в поле — тихо, а как сойдутся, так и пошла перебранка. Я никак не мог одолеть свое любопытство и постоянно отирался возле соседнего хутора. Однажды осмелел настолько, что пролез под плетнем, забрался в лопухи и стал подглядывать. Вижу, парни у колодца руки моют в корыте, из которого скотина пьет, потом садятся за стол, накрытый под тополем, в тени.
— Просим барина откушать, — ехидно подзывает Юочбалене Казиса, переминающегося невдалеке. — Картошку-то уж как-нибудь сам облупишь, пальцами — это тебе не Америка.
— Дурака и в церкви бьют, — ворчит Мотеюс, помешивая похлебку. — Все как люди приходят, а он, рыжун…
— Кто с собой долларов привез, а наш Казис — вшей.
Пятрас хохочет, долго не закрывая щербатый рот. Казис возит ложкой по дну миски, позабыв о еде, морщит лоб, покрытый спутанными волосами, не поднимает глаз.
— Такого дурака во всем свете не сыщешь, — снова рычит Мотеюс.
— Я на свое пришел… На свою землю, — наконец тихо произносит Казис, сжимая в руке краюшку хлеба.
— Слыхали? — медленно озирается Мотеюс. — На свое он явился, рыжун…
— Где твоя земля? — Юочбалене глядит на него в упор, стиснув в руке деревянную ложку.
— Нет тебе здесь земли! — Мотеюс молотит кулаком по столу.
— Нету! — кивает головой Юочбалене.
— Нет! Нет! — выкрикивает, весь красный, Пятрас.
— Это отцовская земля, надо ее поровну разделить. На три части, — поднимает голову Казис; в его голосе слышится настойчивость.
— Дураку — кукиш под нос! — Мотеюс тычет Казису кукиш. — Мы столько лет трудились, пот лили, а ты — что?
— Я тебя в Америку снарядила, последние гроши наскребла, а теперь, когда ты через свою же глупость гол-голехонек, еще и на землю заришься? — Юочбалене от негодования задыхается.
— Не хотите добром, судом потребую, — произносит Казис и, отталкивая миску, выходит из-за стола.
Встает и Мотеюс. Лицо его внезапно зеленеет, он заносит над головой Казиса свои кулачищи, но, тряхнув ими в воздухе, опускает и по-бычьи наклоняет голову.
— Угомони ты этого американца, не то я… — говорит он матери. — Я ни на что не посмотрю, только бы земля в моих руках оставалась.
Казис снимает с ветки косу и медленно, точно взвалив на плечи тяжкую ношу, удаляется. Он идет в луга. Теперь я вдруг ощущаю, как по лбу у меня струится пот, а рубашка прилипла к спине — хоть выжми.
Юочбалене ровно две недели не наведывалась в деревню, из дома ни ногой, чужим глаз не казала. К ней на хутор тоже никто из соседей не ходил — все шептались и, прильнув к щеколдам своих сеней, прислушивались, дивились на дела, которые творились на хуторе под тополями. Наконец старуха не вытерпела и однажды воскресным вечером накинула черный платок да и вышла за ворота. И хотя никто ее не спрашивал, Юочбалене сама выложила всю правду. Ей хотелось излить накопившуюся горечь, как будто это помогает.
Казис делал всякую работу: кормил свиней, собирал листья, резал траву, косил луга, сгребал сено. От зари до вечера. Первым вставал, последним ложился. Юочбалене обнаружила, что за столом оказался лишний рот, и рассчитала батрачку Аготу. Та просилась еще остаться, хотя бы пока полоску картошки себе нароет или угол найдет, но старуха и слушать не желала — велела Мотеюсу запрячь телегу, покидала туда все девкины пожитки и приказала везти в Даржининкай к сестре, а там прямо на дворе все вывалить. Подскакивала на ухабах телега, и плакала в ней Агота. Она вцепилась в свои жалкие тряпки, чтобы не растерять в тряске, и вслух поминала все беды, а изведала она их немало за долгие годы службы у Юочбалене. Казис стоял у ворот с коромыслом на плечах и глядел вслед телеге. Он сгорбился, опустил голову, точно чувствовал себя виноватым.
— Чего уставился? — накинулась на него мачеха. — Поворачивайся-ка живее, картошку пора ставить, горшки пустые на печи.
Заскрипело, покачнулось коромысло.
Иногда, бывало, Казис закончит свои дневные труды и перед сном достанет гармошку, присядет под тополем и заиграет. Играл он осторожно, едва слышно. Издали было похоже на стрекотание кузнечика в траве. Первые аккорды дрожали, обрывались, и казалось, они вот-вот исчезнут, потонут в бескрайней тьме глухого вечера. Видимо, огрубели пальцы у музыканта, утратили гибкость, а в ушах еще стоит поросячий визг, стук ведер да грубая брань. Теперь уж не то, что прежде, когда он, бывало, так и рвет гармонь, шагая в толпе парней по деревенской улице. Но вот звуки становятся уверенней, громче. Все кругом молчит, даже соловей в кустах над речкой Швяндре примолк, только листья тополей тихо шелестят, вторя музыке.
Дайте путь-дорогу в край родной найти…
Неужели это Казис поет? Неужели это его голос жалуется, тоскует?
Небеса чужие льют холодный свет,
Край родной, далекий вижу я во сне…
Неужели правда Казис? Ведь он молчун. Я еще никогда не слышал, чтобы он пел.
А протяжная песня все звучит.
Он поет. Неужели все-таки он?
Край родной, далекий вижу я во сне…
Моя мама облокотилась о подоконник и глядит в ту сторону, откуда доносится музыка; ее́ плечи начинают то подниматься, то опускаться. Она поет, наша мама! Голос ее сливается с жалобной мелодией гармони. Я тоже запеваю: выкрикиваю слова, потом, спохватившись, умолкаю, жду и снова ору не в такт, обгоняя мелодию гармони. А вдруг и Казис меня услышит?
— Чего визжишь, будто поросенок недорезанный? — Мама дает мне тычка.
Я, устыдившись, затихаю, а через минуту снова вступаю:
…вижу я во сне-е-е…
Над высокими тополями хутора плывет жалоба гармони.
— Да угомонись ты, сколько раз говорено! — раздается злобный голос Юочбалене. — Спать не даешь. Точно нищий на паперти.
Резко обрывается звук. Темнота как будто становится еще гуще, и черная ночь тяжело налегает на поля.
Мама сидит у окна тихая, потерянная, потом оборачивается и произносит:
— До чего же оскотинились, эх, люди…
Это она про старуху Юочбалене.
Я долго ворочаюсь, не могу уснуть: думаю, как бы это отомстить старухе за Казиса. Может, потихоньку забраться в огород и повыдергать огуречную рассаду? Или лук? Только ведь огород прямо под окнами — увидит старуха. А что, если в колодец дохлую кошку кинуть? Нет, не годится — где ее найдешь, дохлую кошку? Придумал, придумал! Я даже подпрыгнул на постели. Ведь старуха на ночь опускает в речку бидоны с молоком. Напущу туда лягушек! Днем наловлю, а как только стемнеет… Эх, знал бы Казис! Небось и ему не спится, как и мне. Интересно, он еще помнит меня?
Как-то пас я коров на парах возле самых полей Юочбалисов, за ольшаником. Казис навоз раскидывал. Трудился не разгибая спины, не переводя дыхания. Только вилы поскрипывали, пошлепывали. «Неужели он меня не замечает?» — подумал я и заорал во всю глотку:
Отпустил коня я в поле,
А сам-то к девушкам пошел…
Видно, перепугавшись моего громкого пения, ворона шумно поднялась с верхушки дерева и улетела прочь, а вот Казис… Ну хоть бы глаза поднял! Оглох он, что ли? Нет, погоди, ты еще меня не знаешь!
На пеньке трухлявом
Черт сидит глухой…
Я оттарабанил дразнилку, повернувшись лицом к Казису, а он как ни в чем не бывало знай орудует вилами. Подденет кучу навоза да как швырнет, потом еще и еще. Потом разровняет, пришлепнет и дальше трудится.
— Куда прешь?! Слышь, ты! — завопил я, устремившись за Пеструхой, которая слегка отбилась от остальных.
Заодно и другим достается — я так и шлепаю кнутом налево и направо.
— Вот тебе, вот тебе! — щелкаю я по коровьим бокам, просто так, от злости.
— Не дури! Или у тебя камень вместо сердца?
Меня точно плеткой по ногам огрели — едва не падаю. Смотрю, Казис воткнул вилы в землю и медленно идет ко мне, сгорбленный, словно его клонили к земле тяжелые, большие, бессильно повисшие руки.
— Вон ты какой, оказывается, — протянул Казис, останавливаясь в нескольких шагах от меня. — Меняются люди. И большие, и малые.
Мне было стыдно, я покраснел, как еще ни разу в жизни не краснел.
— Так вот ты какой… — повторил Казис, заметив, как пылали мои щеки. Лицо его немного просветлело. — А когда-то, помнится, был совсем кроха, цыпленок, да и только.
Он улыбался, но улыбка его не красила. Широкий синий рубец пересекал лоб и висок.
— Что это у тебя такое? — Я не мог не глядеть на этот страшный темный шрам.
Казис только махнул почернелой рукой и стал рыться в карманах штанов.
— Кажется, у меня было…
Он шарил в своих карманах, даже пригнулся, будто карманы у него были как мешки.
— Кажется…
— Не надо! Не надо мне ничего…
— Да ведь и нет ничего-то. — Он жалко улыбнулся. — Разве что в другой раз. Столько не видались.
— Ничего мне не надо.
Казис стоял и о чем-то думал, пытаясь что-то вспомнить.
Освещенный солнцем шрам на его лице стал фиолетовым, вокруг собрались морщинки, которые противно дрожали.
— Кто же это тебя по лбу двинул, Казис? — не отставал я.
— Не кто, а что, — поправил меня Казис. — Это в шахте, где уголь копают. Кусок угля отвалился… Метку оставил на всю жизнь. — Он горько улыбнулся, и под натянутой кожей лица выступили острые скулы. Он устремил взгляд своих выцветших глаз на частый ольшаник и добавил, уходя: — А в голове все время так и гудит, трещит что-то и гудит…
Он снова взялся за вилы. Я сидел на земле. От тяжелых мыслей в моей голове тоже стало шуметь и трещать.
Целое лето Юочбалене орала, вопила, а под осень, как раздразненный зверь, яростно накинулась на должников.
— Плати! — напомнила она Руткусам.
— Имей совесть, хозяюшка, — умоляли те, — вот обмолотим, молодняк продадим, тогда и выплатим.
— Еще ждать?! И так кланяйтесь за то, что долго ждала, — возмутилась старуха и вместе с Мотеюсом укатила в уезд.
Словно черный призрак, замаячил по деревне судебный пристав, и в прозрачной тишине сентябрьских дней зазвучал плач детей и женщин, зарокотали возмущенные мужские голоса. Мрачно и тревожно стало на потемневших полях, будто всем селом схоронили какого-то хорошего человека. Даже мы, пастушата, перестали громко выкрикивать песенки и выдуманные нами кличи, как будто напрочь перезабыли все. Я пас коров по окраинам луга; скорчившись, грелся у тлеющего костра, дым от которого разъедал глаза. В деревне заливались собаки, грохотали телеги, то и дело раздавались сердитые возгласы мужиков, поднимающих зябь. К нам иногда захаживал Руткус. Он садился на край лавки, сворачивал свою самокрутку и молчал, посасывая ее. Перекинется словом с моим отцом, и опять молчат оба. Бывало, отец доставал из-под лавки бутылку, мама приносила соленых огурцов. Но и тогда все совершалось в молчании. В избе тепло, тихо, меня клонит ко сну.
Долгими осенними вечерами нам не удавалось слушать гармонь Казиса — он редко брал ее в руки. Иногда лишь ветер доносил к нам едва слышные ее звуки. Не от соседнего хутора, не от тополей — мачеха и братья злобно гнали Казиса, как собаку. Казис уходил в поля, подальше за ольшаник, где спокойно журчала речка Швяндре. Там, присев на берегу на поваленной раките, он осторожно трогал мехи.
Небеса чужи-и-и-е…
Едва слышно звучала песня, и мне сразу хотелось на улицу. И хотя было уже поздно и темно, я убегал из дома и стоял под рябиной, неподалеку от ольшаника, стараясь рассмотреть Казиса. Он сидел, повернувшись лицом к той стороне, где недавно опустилось солнце. Разинув рот слушал я плавные звуки. Мама звала меня, но я не слышал. Невидимые волны уносили меня далеко… Однажды я вдруг открыл глаза и сразу не сообразил, в чем дело. Может, мне померещилось? Нет, к Казису сзади тихо подкрадывается человек. Вот он кинулся к сидящему и вырвал из рук Казиса гармонь, швырнул ее на землю и принялся злобно топтать ногами.
— Конец, у… рыжун, — раздается голос Мотеюса. Самого его уже не видать — нырнул в кусты.
Казис поднялся с поваленного дерева, взял раздавленную гармонь, встряхнул ее, как старую изодранную тряпку, внимательно осмотрел и, вздохнув, тяжелой поступью пошел к хутору. Мне захотелось кинуться за ним, остановить его, не пустить, крикнуть ему: «Зачем ты туда идешь? Не надо!» Но он ушел, а я стоял как вкопанный. В это мгновение мне казалось, что Мотеюс растерзал не гармонь, а мое собственное тело. У меня даже болело все…
Наутро Казис не встал спозаранок, как он делал прежде. Мотеюс покричал ему, даже взобрался по лестнице на сеновал, но Казиса слышно не было. Юочбалене примчалась и давай молотить колом в стенку хлева.
— Встанешь ты наконец или нет?! — орала она, запрокинув голову, и все вокруг содрогалось от ее зычного голоса. — Работа стоит, а он, барин, валяется, дрыхнет как свинья. — Помолчала, подождала и снова бухнула колом. — Казис! Слышь, Казис!
Казис только к полудню слез с сеновала.
— Кабы не прохлаждался, мы бы весь горох убрали, — накинулся на Казиса Пятрас.
— Рыжун… — скрипел зубами Мотеюс.
— Хватит с меня батрацкого житья. Будет! — выкрикнул Казис, и я впервые услышал такой его резкий, надтреснутый голос. — Разделимся и станем жить. Поровну — и землю, и жилье, и скотину, и птицу… Все поделим.
— Не дождешься!
— Нет, рыжун!
— Нет!
— Разделим!
— Убирайся-ка ты куда глаза глядят. По миру ступай! Не видать тебе ни земли, ни избы.
— Это мы еще, матушка, посмотрим. Вот переоденусь и пойду в уезд…
Потом все ввалились в избу, и голоса стали тише. Только гул какой-то доносился.
Мама прикрикнула на меня, чтобы не торчал у ворот.
— Много будешь знать — быстро состаришься, — припугнула она.
Мама всегда так говорила, но я нисколько не боялся. Я даже хотел состариться, и как можно скорее. Ведь сначала надо вырасти, стать взрослым, а только потом будут усы, борода, седые волосы.
Я пошел с мамой в поле, где она дергала лен.
Под вечер примчалась Руткувене.
— Ничего не слыхали?
— А что? — разогнула онемевшую спину мама.
— Рыжата передрались! — Лицо у Руткувене сияло. — Божья кара. За наши беды, за наши слезы.
— Казис? — едва вымолвила мама, в глазах ее стоял ужас.
— Ну и отделали его, ну и отлупили! До середины поля гнали. Мотеюс кол из плетня выдернул, а Пятрас все камнями.
Мама качнулась вперед и, выронив охапку льна, всплеснула руками:
— Да ты что, баба! Неужто своими глазами видела?
— Из-за гумна подглядела… Ну и лупцевали…
— А что же ты — стояла да смотрела?
— Мне-то что за дело! Богатеи поцапались, а я вступаться буду, что ли? Да пусть бы они передохли, денно-нощно о том бога прошу.
Мама не отвечала. Только печально посмотрела на нее, покачала головой, а потом выбежала из избы и помчалась к хутору Юочбалисов.
Казис лежал ничком на стерне, раскинув босые ноги. Голова его была в крови, волосы спутаны, руки судорожно вцепились в комковатую землю.
— Казис… Казюкас! — позвала его мама.
Она потрясла лежащего за плечо, но Казис лежал неподвижно, как покойник. Только пальцы раскрылись и захватили еще земли, крепко стиснув ее.
Мама сбегала к речке, намочила в воде свой платок и примчалась обратно. Она утерла Казису лицо, приложила мокрый платок к голове и принялась легонько тормошить его:
— Вставай… Я тебе помогу до дома добраться.
Казис хрипел, выпучив страшные, налитые кровью глаза.
— Пойдем к нам, а, Казис? — тормошила его мама, но тот не отвечал.
Тогда мама принесла охапку сена и сунула ему под голову.
— Пошли. — Мама крепко взяла меня за руку, и я почувствовал вдруг, что со мной ей спокойнее. И смелее.
Остановились мы у ворот соседского хутора, и мама крикнула:
— Эй, Юочбалене!
Та вышла, натянув платок на глаза, и встала на пороге.
— Вот ты какая, Юочбалене, набожная, вот какая ты постница!
— Не твои мне проповеди слушать, — медленно выговорила старуха.
— Казис кровью исходит, а ты…
— На все воля божья… — И Юочбалене удалилась в свою избу.
В тот же вечер отец пошел к старосте. Того не оказалось дома, и отец сидел там дотемна, дожидался. Староста возвратился из уезда вдребезги пьяный и ни в какую не соглашался отправиться на хутор, где творились неладные дела. Только наутро он явился. Казис уже приполз домой и лежал в мякиннике — на сеновал взобраться у него, видимо, сил не хватило. Староста допрашивал братьев, а те изворачивались как могли.
— Он первый полез, ну я ему и всыпал, — ныл Мотеюс.
— С чего это он вдруг полез?
— Да так, пустяки, из-за девки подрались.
— Правда это, Казис? — обратился к нему староста.
Тот молчал.
— Верно ли Мотеюс говорил? — снова повторил староста.
Казис не откликался.
Староста зашел и к нам. Усевшись в красном углу, он расспрашивал маму:
— Ты, что ли, видела, как били?
— Руткувене рассказывала.
Руткувене отпиралась. Нет, она не видела. И выдумают же люди! Да ее и дома вчера целый день не было.
— Очень мне надо выкладывать им все, как оно было! По судам затаскают, а то еще подкараулит Мотеюс где-нибудь да и пристукнет, ирод этакий! — потом оправдывалась Руткувене.
Далеко за полдень Мотеюс повез старосту домой. И, поговаривают, не порожняком — мешок пшеницы сунул. Староста мотал головой и все пытался затянуть: «Как два брата, что ягнята…» Мотеюс на него шикал и правил лошадью. Тем не менее на следующий день примчался на велосипеде полицейский. Походил по хутору, немного поприставал к безмолвно лежавшему Казису и убрался восвояси. Вслед за ним подались в уезд и Юочбалене с Мотеюсом. И будто бы снова, говорят, не с пустыми руками…
Прошла неделя, другая. Все ждали, что будет дальше. Однако власти утихли, словно Мотеюс с Пятрасом избили не брата, а взбесившуюся скотину. А по деревне вскоре поползли и вовсе зловещие слухи. Та же самая языкастая Руткувене забежала одолжить маслобойку — мол, у ее маслобойки дужка лопнула — и давай выкладывать новости.
— А верно люди говорят, будто у Казиса-то Юочбалиса одного винтика не хватает.
Мама промолчала. Она не любила, когда Руткувене распускала язык. А та продолжала:
— Иду я как-то мимо торфяника с коровой, гляжу — Казис. Лопатой болото ворошит да посвистывает.
— Может, обронил что-нибудь?
— Вроде нет. Я смотрела — он просто так лопатой ковырялся. Сразу видно — не в своем уме.
Миновало бабье лето. Убрали картошку. По утрам поля покрывались инеем. Казиса можно было видеть на огородах или в ольшанике, где он колол щепки, рыл канаву в болоте. Он всегда был один. Стоило приблизиться Мотеюсу, как Казис опасливо пятился от него. Иногда с соседнего хутора доносилась брань, злобные выкрики Мотеюса и Пятраса, порой звучал резкий голос старой Юочбалене. Никогда только не слышно было Казиса. Он убегал из дома, прятался на задворках, слонялся по лесам. Страшное было у Казиса житье в доме под тополями. Бывало, насмотревшись того, что там творилось, я не мог уснуть ночью.
Это было в воскресенье, перед днем всех святых. Отец пошел в деревню потолковать с мужиками, послушать новости, а мы с мамой сидели в избе.
— Мама, спой, — приставал я, как только она кончала хлопотать у плиты и бралась за вязанье или шитье.
Вначале мама отказывалась:
— Не знаю я новых песен, все старые.
Но мне и старые всякий раз казались новыми. Я смотрел на мамино лицо, ласковое и ясное, освещенное заходящим солнцем. Даже если было пасмурно, накрапывал дождик или просто сгущались сумерки, я все равно видел солнце в ее глазах. В ее добрых-предобрых глазах…
Ты откуда, черный ворон.
Где твои детишки?
Вот и сейчас звучал ее мягкий голос, ласковый и приятный, точно дуновение теплого южного ветра.
Как за темной речкой
Бой кипел кровавый.
Много в этой сече пало
Воинов отважных…
Вдруг голос ее сорвался. Я высунулся в окно. Из-за гумна в сторону нашего дома направлялся Казис. На ногах его болтались железные путы, которые когда-то надевали лошадям, и он семенил мелкими шажками, странно растопырив руки и откинув назад голову с всклокоченными волосами.
— Пресвятая Мария! — вскрикнула мама. Она вскочила и со страха заперла на засов входную дверь.
Цепи звякнули прямо у нашего порога, дернулась скоба. Потом стало тихо. Мы не видели Казиса, но чувствовали, что он стоит молча за порогом и ждет, держась за скобу.
— Ишь что сотворили, что сотворили… — шептала мама, и лицо ее в это время было жалостное и суровое. — Зверье…
Казис отошел от двери, добрел до дерева и прислонился к нему. Он стоял, точно окаменев, и только, если внимательно вглядеться, можно было заметить, как под изодранной рубашкой дрожали его плечи. Потом он что-то выкрикнул клокочущим голосом и поскакал к забору, где была сложена куча камней. Сел на землю, положил ногу с цепью на камни и взял другой камень в руку. Казис принялся разбивать свои железные оковы. Камень крошился, от него сыпались искры, летели осколки, а Казис все трудился. Наконец он разбил цепь. Тогда он швырнул камень прочь, встал, громко захохотал и радостно топнул ногой. Затем пустился бегом в поля. Обрывок цепи на ноге мелко брякал.
— Что наделали… Хуже зверей. Хуже… — вздыхала мама, прижав ко лбу стиснутые кулаки.
Бряканье цепи стихло. Наступила гнетущая тишина. Как бывает перед грозой.
— Мама, когда я вырасту? — вздохнул я, глотая слезы обиды.
— Тебе уже восьмой пошел.
— Ну и что? Вот если бы я был совсем большой…
— Ты еще вырастешь.
— Конечно. И тогда, мама, тогда я…
Что «тогда», я еще не знал, но явственно ощущал, что мне необходимо быть большим и сильным.
На хутор к Юочбалисам я больше ни ногой. Даже близко не подходил. Я слышал, как люди друг другу рассказывали, что зимой Казис жил в «картошнике». Это был старый закуток в избе. Там был низкий, прогнувшийся потолок, крохотные, затянутые паутиной окошки. Юочбалисы хранили здесь мелкую картошку для свиней и несколько мешков крупной картошки себе для еды, чтобы в мороз не надо было выходить к яме. Там же валялась всякая рухлядь, сношенное белье, грязные мешки. У дверей стояла кадка с капустой, бочки с отрубями, у стенки — корыто с засоленным мясом. У стены напротив, под окошком, через которое продувал ветер, а зимой наметало снегу, помещалась кровать. Один ее конец упирался в кучу кирпича. Сюда, в промозглый «картошник», провонявший гнилью, сыростью, каждый вечер приходил Казис и плашмя падал на свою лежанку. Целый день он хлопотал на дворе — то свиньи, то коровы, то лошади, то заметенную снегом дорожку расчистить, то дров наколоть, то воды натаскать. Он покорно выполнял все, что ему приказывали, — безмолвно, точно немой, страшный, заросший, в рваной отцовской сермяге, подпоясанной путлом. Когда его звали за стол, он робко присаживался у самого края и, торопливо выхлебав свою миску, сразу исчезал. Когда приходили чужие, он прятался.
Однажды весной, в сумерки, я нечаянно обнаружил его на поваленном дереве у речки. Он держал на коленях изуродованную, покореженную гармонь, и пальцы его бродили по мехам. Окаменелым взглядом уставился он на воду, будто вслушивался в ее журчание, и медленно покачивался всем своим угловатым телом, обкромсанным, словно обрубленный пень.
Помнил ли он, как на том же самом месте он некогда сидел и наигрывал «Край родной, далекий…»?
Мы мчались в школу во всю прыть. Напрямик — кто по свежевспаханному полю, по острой, торчащей стерне, кто врезался в еще не убранное яровое. Шутка ли сказать — целое лето не виделись. Да еще какое лето — не простое. Лето, которое принесло с собой столько новостей, неслыханных прежде песен…
— Ты уже не в подпасках? — Я удивился, завидев По́виласа Жи́львинаса.
В прошлом году он явился в школу лишь тогда, когда установились морозы, а едва потеплело, опять исчез.
— Ты что, смеешься! — заносчиво отвечал Повилас. — А Струче́нок на что? Пусть он теперь сам за отцовскими коровами бегает.
— Понятное дело… А на что тебе кнут?
Повилас не ответил.
У застекленной веранды школы стоял Струченок — сын кулака Стручки́са. Карманы его зеленых штанов были набиты яблоками. Одно яблоко, большое, красное, он хрупал сам, даже уши шевелились.
— Дам яблоко за перышко! Кто хочет? — поддразнивал он мальчишек, облепивших забор.
Повилас щелкнул кнутом. Все замолчали.
— На, покупай. — Он протянул Струченку кнут.
— Да на что он мне?! — Струченок пожал плечами и презрительно скривил рот. Губы у него дрожали.
— Пригодится. Отличный кнутик, верткий. А если еще вымочить…
— Дам три яблока, хочешь?
— Сам лопай свои яблоки.
Повилас снова лихо взмахнул кнутом.
— Давай три раза протяну тебя по ногам, и кнут твой.
Струченок отскочил от нас:
— Я учителю скажу, вот что!
И улизнул за дверь.
Повилас был похож на цыгана: загорелый дочерна, в рубахе нараспашку, в руках кнут. Мальчишки с завистью таращились на него. А он посмеялся, подмигнул ребятам и запрятал кнут в кусты сирени.
В классе стоял нестройный гул голосов, хлопали крышки парт. Все наперебой рассказывали о своем летнем житье.
Струченок ежился на тесной парте. Повилас отыскал свое старое место, сел за парту и стал разглядывать класс. Взгляд его остановился на стене: там, высоко, висел большой крест из черного дерева. Мы всегда произносили молитву перед уроком и после урока, и учитель приказывал нам в это время смотреть на «распятого Христа, принявшего муки за наши грехи».
— Враки-таки, на собаке ехал леший после драки, — скороговоркой бормотал Повилас.
А мы кусали губы, чтобы не расхохотаться.
— Повилас смешит, — сказал однажды Струченок, а сам хихикал.
Учитель полоснул Повиласа линейкой по костяшкам пальцев и велел встать на колени в угол. Так простоял Повилас весь урок и всю перемену. В другой раз его оставили после уроков. Однако Повилас, казалось, плевать хотел на все это.
Зато сейчас он придвинул парту к окну, и не успели мы сообразить, зачем он это делает, как Повилас уже стоял на парте и тянулся рукой к кресту.
— Ты что делаешь? — крикнул ему Струченок. — Слезай, слышишь? А то поздно будет.
Мы молчали затаив дыхание и следили за движениями Повиласа. Вот он привстал на цыпочки и снял крест.
— Ну, теперь увидишь! Вот увидишь! — орал Струченок, стуча кулаками по парте.
Прозвенел звонок. Резкий металлический его звук возвещал начало первого урока.
Повилас спрыгнул на пол, подбежал к шкафчику, где хранился мел, распахнул дверцы и затолкал туда крест. Потом он повернулся к нам лицом, отряхнул руки и вытер их о свои заплатанные штаны.
— Вот и все. Кончено дело.
Когда он сел на парту рядом со мной, я спросил:
— Не боишься?
— А чего? Нечего бояться!
Мы сидели и ждали. Один только Струченок нетерпеливо ерзал на парте, злорадно поглядывая на Повиласа. Взгляд его так и говорил: ну, держись, братец, что-то будет…
Скрипнула дверь, и в класс медленно вошел старый учитель. Блеснуло разбитое стекло его очков, в оскале улыбки сверкнул золотой зуб. Он поздоровался; как обычно, шлепнул себя линейкой по ладони и, как прежде, проговорил:
— Сотворим молитву, дети…
Никогда еще у нас в классе не было так тихо. Все тридцать три ученика — и большие, и самые маленькие, новички, — замерли, не смея вздохнуть.
Учитель поднял руку для благословения, но рука его застыла, когда он, обернув лицо к кресту, увидел на его месте лишь пятно белой штукатурки. Рука дрогнула, затем потянулась к глазам, словно желая снять с них пелену. Но белое пятно пронзительно выделялось на стене, будто в том месте, где прежде чернел крест, теперь светились солнечные лучи.
— Кто это сделал? — Морщинистые щеки учителя мелко тряслись, а голос неожиданно оказался очень тихим.
Мы все со страхом уставились на Струченка. Ведь он выдаст, не вытерпит. Он же ябеда, он непременно скажет. Вот…
— Кто же? — повторил учитель еще тише, едва шевеля губами, но мы и так поняли.
— Я! — Повилас встал со своего места. Глаза его покраснели — он приготовился достойно встретить наказание.
Учитель опять поднял руку, слабо махнул кистью, потом снял очки и долго протирал платком их толстые стекла.
— Сядьте, дети. Начнем урок, — проговорил он глухо.
Струченок похлопал белыми ресницами и надулся — вот-вот заплачет.
Я сжал локоть Повиласа и показал ему большой палец.
— Молодец… Ты просто молодец, вот!
Повилас застенчиво улыбнулся, достал новую тетрадку, положил ее на черную, заляпанную чернилами парту и на чистой странице, на самом верху, аккуратно вывел: 1940 год.
Мы нашли этот велосипед в куче хвороста. Но если бы не Бе́нюс Тра́кимас, который прибежал к нам во двор сразу же после обеда, неизвестно, обнаружил ли бы я в таком скучном месте, за сараем, где еще весной отец свалил воз еловых веток, эту замечательную вещь. А Бенюс не успел толком осмотреться во дворе, как тут же воскликнул:
— Вот это да — велосипед!
Мы вытащили велосипед из-под веток, выкатили на ровную землю и остановились, не зная, что с ним делать. Я боязливо озирался.
— А если вернутся?..
— Не бойся, не вернутся.
Немцы с самого утра возились у нас во дворе. Устроились под тополями и липами, покрыли свои машины зелеными ветками. Они пили воду из нашего колодца, умывались, брились. И болтали, шутили. Я стоял поодаль, с любопытством наблюдал, как блестели на солнце стволы автоматов, как солдаты ели мясо из ярких банок, обмакивая туда белый хлеб. Один из них поманил меня пальцем. Он дал мне плитку шоколада, подмигнул и засмеялся. Он понравился мне — молодой, веселый, добрый. Солдат что-то говорил, жестикулировал, но я все равно не понимал. Потом они все улеглись на лужайке. Но вскоре приехал еще немец — верхом на лошади, что-то выкрикнул, и все быстро вскочили на ноги, забегали, засуетились, а потом уехали. Пыль долго клубилась на дороге.
— Это женский велосипед, — заявил Бенюс.
— Ну и что же? — Я возразил, потому что мне показалось, будто Бенюс считает, что велосипед никуда не годится.
— Ничего. Просто говорю, что он женский. И без одной педали. Отломалась педаль.
— Ты умеешь ездить?
— Я-то? А чего тут не уметь?
Это было для меня новостью. Когда и где выучился Бенюс ездить на велосипеде? У нас в деревне ни у кого не было велосипеда. Только староста раскатывал на собственном велосипеде. Он приезжал, ставил его у ворот, и если мне удавалось потрогать тугие шины и блестящий никелированный руль, я был донельзя рад. А теперь вдруг у меня оказывается свой велосипед. Только бы выучиться кататься…
— Ты прокатись, Бенюс, а? Попробуй.
— А то как же! И попробую, покажу тебе…
Он закатал обе штанины, поплевал на ладони и взял велосипед за руль. Он повел его, точно упрямого барана за рога.
— Поезжай! Поезжай! — Мне не стоялось на месте.
Тропинка сбегала с холма вниз. Бенюс занес правую ногу и поставил ее на педаль, левой оттолкнулся. Велосипед качнулся вбок, и Бенюс свалился, но тут же вскочил на ноги, ругнулся и покраснел.
— Это пустяки…
И снова попытался сесть. Велосипед опять накренился, и Бенюс свалился опять. Он еще больше покраснел.
— Дурак! — сердито бросил он мне, хоть я и не думал смеяться. — У него же всего одна педаль. — Он отер пот и тихо добавил: — Подержи-ка лучше сзади…
— Бе-е-нюс! — донесся до нас голос.
Бенюс оглянулся на свой дом. Там, на пороге, стоял его отец.
— Ищут!
Бенюс любил отца и повиновался ему беспрекословно. Но сейчас, вместо того чтобы бросить все и помчаться к дому, он только подстегивал меня:
— Давай подержи!
Тракимас-отец заметил нас и пошел навстречу прямо через поле, с младшим сынишкой Альбину́касом на руках.
— Немцы забыли, — похвастал я.
— Ничего штучка, — одобрительно произнес он, наклонился и стал разглядывать велосипед. — Только починить надо. Я исправлю. Вот раздобуду железяку и вверну вот сюда… А мне дашь покататься?
Его выгоревшие на солнце брови и хитрые глаза весело улыбались.
— Конечно, даст! — ответил за меня Бенюс.
— Хоть сейчас, — предложил я.
— Сейчас — нет. Сейчас мне некогда. Бенюс, — обратился он к сыну, — возьми-ка малыша, а я сбегаю за бабкой к Андрия́ускасам. И пока не ходите в избу, поиграйте на улице, ладно?
И Тракимас побежал — босой, в одной рубашке, а мы смотрели ему вслед и молчали. Только Альбинукас тихонько хныкал. Ему хотелось дотянуться до звонка у велосипеда.
— Бабка? Зачем вам бабка? — спросил я.
— Мама слегла.
— А бабка на что?
— Много ты понимаешь! — сказал Бенюс и значительно произнес: — Над нашим домом аист кружит… Поехали!
Он поставил велосипед, нажал на педаль и налег на руль. Я бежал следом, подталкивая велосипед. За нами плелся малыш Альбинукас.
— А знаешь, хорошо, что у нас велосипед, — сказал я. — Если бы не война, мы бы его не нашли…
— Велосипед — ничего штучка, — сказал Бенюс словами отца и с силой надавил на педали.
Над нами, высоко в небе, проносились самолеты, и тяжелый их рокот сотрясал опаленную июньским солнцем землю.
Я не видел. Ничего я не видел, как все это было. Я только слышал, как люди говорили. Сквозь жалобный плач, сквозь слезы шелестел шепот женщин, глухо бормотали голоса мужиков. Я все теперь знал, и мне не надо было даже прищуриться, чтобы увидеть…
Это неправда, будто бы я не видел. Видел я!
…Человек шел посередине дороги, босой, в одной рубахе. Его большие, растрескавшиеся ступни поднимали облачка пыли. Серая пыль, точно иней, покрывала траву, клевер, листья придорожных вишневых деревьев.
Что-то блеснуло в пыли. Человек остановился, подвигал в пыли большим пальцем босой ноги. Наклонился и поднял. Он никогда не воевал, не держал в руках никакого оружия, но все же догадался — это гильза. Красноватая, блестящая. И теплая. Приставил ко рту, дунул. Раздался глухой свист. Ага, он принесет ее сынишке Альбинукасу. Это будет его первый подарок. Он еще никогда не приносил ему игрушек, хоть и обещал давно. То-то радости будет малышу — свистулька! Найти бы еще одну — для Бенюса. Не то, чего доброго, передерутся. Человек внимательно вглядывался в дорожную пыль, разгребал ее ногой. Заметил металлический прут. Поднял, прищурился и повертел в руках. Пригодится — можно ось для велосипедной педали сделать. Он же обещал исправить…
Из-за пригорка выскочил мотоцикл. На солнце блестела солдатская каска.
«Немец, — узнал человек и подумал: — Пожалуй, кину-ка я это…»
Он отшвырнул железку в сторону, прямо в канаву, и вытер пыльные руки о штаны.
Мотоцикл взревел совсем близко и резко затормозил. Солдат соскочил на землю, автомат болтался у него на груди. Он выкрикнул какие-то непонятные слова.
Человек еще раз отряхнул руки и поднял их над головой. Немец кинулся к нему, ощупал рубаху, пояс штанов, обшарил карманы. В руке у человека он заметил гильзу. Солдат что-то кричал, но человек не понимал его языка. Он не знал ни единого слова из тех, что произносил немец.
Мотоциклист перепрыгнул через канаву, куда человек закинул железную спицу, стал шарить в разросшемся клевере и все время что-то выкрикивал, чего-то требовал.
Человек остался посреди дороги, не смея опустить поднятые руки.
Немец уткнул дуло автомата ему в грудь и стал отталкивать назад. Человек пятился, глядя фашисту в лицо широко раскрытыми глазами. Он упал в канаву и кое-как выполз из нее. Он полз на корточках в траве под наведенным на него дулом автомата. Солдат снова выкрикнул что-то на своем языке, и тишину знойного полудня нарушил залп.
Человек нелепо подскочил, взмахнул руками и повалился навзничь в пышный клевер.
Две маленькие теплые гильзы упали в дорожную пыль.
Тракимаса схоронили соседи. В тот же гроб из необструганных досок положили и новорожденного, который в этот день появился на свет.
Тихо было в деревне. Точно никто в ней и не жил. Только женщины робко, опасливо заходили друг к другу и гадали: что же это будет, как теперь жить?
За хлевом стоял велосипед. Время от времени я таскал его по двору, катал немного и снова ставил на прежнее место. Я ждал Бенюса, но тот не появлялся. Ни в этот день, ни на следующий. Я слонялся по двору, висел у плетня, высматривая друга. Вот их домик, ракита с раздвоенным стволом, забор… Но тишь, пустота, даже дым из трубы не валит.
Как-то я услышал, как мама шепотом сообщила отцу:
— Прямо не знаю, что и говорить… Она все сидит как каменная. Хоть бы слово вымолвила. Ей говоришь, а она молчит. А уж глаза…
Я сразу понял, о ком шла речь.
Наутро я помчался к домику Тракимасов. У ракиты я остановился. Смотрел на окна и не решался войти.
Через порог перекатился Альбинукас. Он стянул с себя штанишки и присел у стены. Руками он загребал песок.
— Альбинукас! — позвал я его.
Он приковылял, точно утенок, на искривленных ножках.
— Где Бенюс, а?
— Я ешть хотю, — прошепелявил малыш.
— А где Бенюс? — снова спросил я, но Альбинукас не ответил, а заковылял к смородиновому кусту, на котором висели зеленые ягоды.
Я подошел к окну, привстал на цыпочки и заглянул. Я увидел, как на краю разворошенной постели сидела Тракимене; ее сцепленные руки были зажаты между колен, она покачивалась всем телом — вперед-назад, вперед-назад. Рядом, на кровати, стоял на коленях Бенюс и расчесывал ее волосы. Одна длинная коса уже была заплетена и свисала до пола.
Бенюс поднял голову и заметил меня.
— Чего тебе? — спросил он, выйдя на порог, но близко не подошел.
Я растерялся.
— Ничего…
Бенюс смотрел мимо меня. Я проследил его взгляд, но не понял, куда он глядел.
— А почему ты не приходишь? — спросил я.
— Потому что война.
— А почему твоя мама…
— Война.
Бенюс повернулся и пошел назад, в избу.
Мама часто собирала узелок и бегала к Тракимене. Я — реже, потому что Бенюс не хотел со мной играть.
Осенью он не пришел в школу. И на дорогу не выходил, когда я проезжал на велосипеде. Однажды я встретил его — он шел домой с узелком, висевшим на веревке через плечо. В руке у него была палка. Он шел медленно и полосовал палкой придорожную сухую полынь.
Я соскочил с велосипеда, подождал его и спросил:
— Ты откуда идешь?
Бенюс остановился, повернулся ко мне лицом, и я заметил, что лицо у него узкое и серое, как пыль на дороге. Он мрачно смотрел на свои ноги, обутые в большие отцовские башмаки.
— Где ты был, Бенюс?
Он ничего не ответил мне, только потихоньку отвел за спину руку с узелком, от которого пахло хлебом.
Я поехал дальше, поднялся на холм и пустился назад, вниз. Мне хотелось покрасоваться перед Бенюсом. Пусть видит, как я здорово катаюсь! Не то что он — вправо-влево, на бок плюх!..
Я вовсю вертел педали, дергал звонок. Мне весело, радостно, смотри на меня, Бенюс!
Бенюс оглянулся и, когда я уже поравнялся с ним, быстрым движением сунул свою палку в переднее колесо. В тот же миг я перекувырнулся в воздухе и покатился в канаву. Бенюс хохотал. Но смех его был не тот, что прежде, когда окрестные поля так и звенели от этого веселого, заливистого смеха-колокольчика.
Я медленно поднялся. Бенюс замолчал, посмотрел на меня, на велосипед с помятым колесом и торчащими спицами. Он опустил голову, точно устыдившись сделанного, зажал под мышкой свой узелок с краюшками хлеба и пошел прочь в огромных стоптанных башмаках, шаркая, словно дряхлый старик.
С ободранного локтя капала кровь, но боли я не чувствовал. И мне не было жаль велосипеда. Я стоял на дороге и взглядом провожал своего друга, который шел кормить семью.
Все. Я наконец решился. Сегодня же пойду. Я давно готовился к этому вечеру и уже не раз давал себе слово: «Завтра точно! Сегодня!» Но все никак не удавалось вырваться из дома. То одно, то другое. Зато сегодня, когда отец с мамой уехали на базар и вернутся только поздно вечером, я скажу бабушке, что сбегаю к Повиласу Но́таутасу за книжкой — он и впрямь сунул мой учебник в свой ранец.
Бабушка отпустила, но велела быстро возвращаться.
— Мя́шкис! — позвал я во дворе.
Маленький лохматый щенок с веселым визгом примчался на мой голос, и мы побежали.
День был пасмурный, в такие дни особенно быстро темнеет. Под кустами темными кучками лежало сгнившее от дождей сено, вокруг темнела осенняя пашня, колеи были наполнены водой. В воздухе еще чувствовалось летнее тепло, и мягкий туман ласково дышал в лицо.
Вот холм, вот тропинка ведет к подножию, вот дорога, вот еще тропка — эти места мне хорошо знакомы: я ведь каждый день тут бегаю в школу. А вот здесь мы повернем.
Наконец перед нами черной стеной встает лес. Я замедляю шаг, останавливаюсь посреди поля. Я слышу, как тревожно колотится сердце, как стучит кровь в висках. Облизываю пересохшие губы. Щенок Мяшкис тявкнул, и я так и обмер от страха.
Как тихо вокруг. Лес дремлет, спит себе преспокойным сном. Я даже чувствую, как он дышит, и мне чудится, будто рядом стоит косуля и это ее дыхание — теплое, отдающее мхом и прелой травой.
Я сажусь под сосной и вглядываюсь в темнеющую передо мной массу леса. Мяшкис жмется к моим ногам. Я беру его на руки, потом сажаю под куртку, и он сидит там, высунув голову наружу. То лизнет руку, то куснет за палец, совсем легонько и не больно.
Я всматриваюсь изо всех сил, до боли и ряби в глазах, и вот я вижу ее. Вижу девочку в голубом платье.
Смотрю и вижу.
У нее было странное имя — Ирма. Я знал наших деревенских девочек. Их звали Мари́те, Альби́на, Ге́ня. А Ирм у нас не было, — я даже не решался вслух произнести такое необычное имя.
Ирма… Ха, вот это имя! Выдуманное какое-то, ненастоящее. Мы в школе тоже давали прозвища многим девчонкам. Геню, например, звали Растеряшей, Марите — Лохматой… Почти у всех были клички. А вот Ирма… Не знаю, кто это ее так прозвал. А может, это и не прозвище — она вся была какая-то не наша. Руткусы привезли ее из Каунаса. Это дочка сестры Руткувене; она потерялась, когда ее отец с матерью бежали от немцев. Теперь Руткусы ее подобрали и будут растить.
Мне сделалось тесно у нас во дворе. Поля вдруг показались серыми, луга — скучными и пустыми. Я околачивался поблизости от дома Руткусов. Но Ирмы не было. Она не играла на дороге, не бегала. И скотину она не пасла, это я точно знал.
Однажды я заметил, как оба Руткуса поехали жать на самый дальний участок, и помчался за ольшаник. К избе я приближался медленно, осторожно прокрался через вишняк и стал следить за избой. Дверь хлева распахнута, и видно, как у корытца возится поросенок, а вокруг вышагивает важный петух.
— Ты кто такой?
Я замер от ужаса и присел на корточки, точно меня протянули кнутом по ногам.
— Чего тебе нужно?
Снова тот же звонкий мальчишеский голос. Откуда-то сбоку, совсем рядом. Сверху, что ли?
Я запрокинул голову. На старой вишне сидела девочка. Ирма, ну, разумеется, она. Вот она встала на толстую ветку, ухватилась одной рукой за верхушку дерева, а в другой у нее корзинка. Платье у нее синее, очень короткое, голые ноги загорели.
— Чего тебе? — повторила она.
— Ничего. — Я покраснел и опустил глаза.
— Кто ты? — спросила она.
— Никто, просто так…
— Тогда уходи отсюда, чего стал?
Очень жарко. Только это не от солнца. Я стою и ковыряю босой ногой рыхлую садовую землю.
— Я вон где живу, видишь? Ага, там. — Я показываю рукой, где наш дом.
— За ольшаником?
— Ну да. Там, где липы.
Я украдкой поднимаю глаза и вижу, что Ирма действительно смотрит на высокие липы нашего двора, даже на цыпочки привстала.
У нее красные, нет, синие пальцы — от вишен, а на губах и на щеках точно чернильные пятна.
— Ха, ха, ха…
— Ты чего смеешься?
— Из-за тебя… Ты такая… ну, не знаю, очень ты смешная.
Дерево качнулось, треснула сухая ветка и отвалилась.
— Смотри не упади ты, Ирма.
— Ты знаешь, как меня зовут? — Девочка испугалась.
— Ну да. Я все-все знаю.
Ирма молчит. У нее делаются печальные глаза.
— Ирма, слезай.
Ирма смотрит в сторону, а из наклонившейся корзинки сыплются вишни.
— Ирма!
Ирма улыбается, встряхивает черными кудряшками.
— Хочешь вишен? На, держи!
Она рвет вишни и кидает их на землю. Я ползаю на коленях в траве, подбираю ягоды, набиваю рот. Вишни вкусные. Вовсе не зеленые, не кислые. Это у нас в саду они кислые.
— Там, там! — кричит Ирма, а я не вижу, куда упала вишня. — Лови!
Ирма смеется и двумя пальцами держит вишню за черенок. Я стою с раскрытым ртом и жду, когда туда упадет ягода. Вишня стукается о мой лоб, и Ирма смеется, но внезапно смех ее обрывается.
— Едут! Знаешь что… уходи, а? — тихо говорит она.
Я отступаю в вишняк.
— Приходи на луг… Я там коров… Ирма…
— Меня не пускают.
— Не пускают?
— Тетя добрая, но мне нельзя. Я бы хотела, но никак нельзя.
Во двор въехала телега. Я пустился наутек. Выскочил на дорогу, перепрыгнул через канаву и оглянулся. На верхней ветке вишни качалась Ирма. В листве, точно маленькое облачко, мелькало голубое платье, сверкали загорелые длинные ноги.
И правда, на луг Ирма не пришла. И голоса ее не было слышно в тихие, прозрачные летние вечера, когда даже журчание речки Швяндре можно было отчетливо различить.
Однажды днем я загнал коров в хлев и помчался за ольшаник, откуда стал наблюдать за знакомым вишняком. Потом я стал приближаться — то присяду, то пробегу несколько шагов согнувшись. Ирма была в саду. Она заметила меня, подбежала, всплеснула руками и испуганно съежилась:
— Полезай за смородину, а то увидят.
— Ну и что?
— Полезай, говорят…
Я залез за куст, присел.
— И как ты только можешь, Ирма, терпеть… Если бы меня так, я бы сбежал! — Я стукнул кулаком об землю.
— Никуда бы ты не сбежал.
— А вот и сбежал бы! Не веришь? Я могу… Я все могу, если захочу.
Ирма ничего не ответила. Ее карие глаза вдруг стали влажными, большими, и она часто-часто заморгала. Я испугался — еще заревет.
— Смотри! — Я вскочил и прошелся на руках.
Ирма улыбнулась и давай смеяться. Мне очень понравилось, как она смеется, и я старательно болтал ногами в воздухе.
— Господи, Ирма, кто там? — раздался испуганный голос Руткувене.
Я шлепнулся на землю и остался лежать.
— Ирма, иди ко мне! — позвал тот же голос.
— Дурак! — сердито кинула мне Ирма и убежала.
Уж лучше бы она мне заехала чем-нибудь, хотя бы камнем, и то не так стыдно было бы. А то — дурак… Конечно, дурак. Дурак из дураков. Узнали бы мальчишки, куда я бегаю, проходу бы не дали. Осенью в школе показаться нельзя было бы. И все из-за нее, ишь, длинноногая…
Ну и дурак же я, правда…
Назавтра я и не подумал бежать к дому Руткусов. Подумаешь… Я же дурак…
Полдень, когда коровы стояли в хлеву, показался мне особенно длинным, и я слонялся сам не свой.
— И завтра тоже не пойду, — пообещал я себе.
Однако на следующий день я все же пошел. Забрался в кусты и стал ждать. Ирма не показывалась.
На другой день я опять залег в кустах.
Ирмы не было.
Солнце уже клонилось к западу. Тени ольховых деревьев удлинялись, вытягивались. Выпала роса.
Бегая за коровами у подлеска, я напоролся на острый сук. Мне сделалось так обидно, так досадно, что даже слезы выступили.
Я сидел, сжав ладонью больную ногу, и раскачивался, как старуха перед печкой.
— Хочешь?
Я даже не обернулся. Это небось мне почудился звонкий, чуть запыхавшийся мальчишеский голос.
— Не хочешь?
Да это же она, Ирма!
— Ты убежала, Ирма? Я так и знал…
Ирма, слегка сгорбившись, что-то прижимает к груди.
— Это тебе, если хочешь…
В руках у нее дрожит маленький щенок. Он тоненько повизгивает и испуганно смотрит на нас.
— Тетя хотела утопить, вот я и…
— Давай, Ирма, конечно… Мне очень хочется щенка.
Она кладет щенка у моих ног и бежит к дому.
— У тебя тетка злая! — кричу я ей вдогонку.
— Неправда, ты не знаешь. Она очень добрая!..
— Ирма!
Но Ирма бежала. Потом, когда она была уже далеко, она приставила ко рту ладони и крикнула:
— Завтра опять приду!
Я взял щенка. Он был мягкий, теплый. Я показал ему удаляющуюся фигурку девочки в голубом платье и объяснил:
— Видишь? Вон там: это Ирма. Она наш друг. Мы будем дружить втроем.
Назавтра Ирма не пришла. Не было ее и послезавтра. Я ждал день за днем, а она не показывалась. Как-то вечером я загнал своих коров в хлев и пошел в избу. Мама стояла спиной к холодной печи и молча смотрела себе под ноги.
— Мама!
Она тяжело вздохнула.
— Делать нечего — языками мелют, дитя выдали. Кто же это на такую подлость решился?
— О чем ты, мама?
— Да у Руткусов девочку вывезли.
— Какую девочку?
— Ирму. В гетто…
Я взглянул на маму, но вдруг глазам стало темно.
Я сижу под сосной и смотрю в ту сторону, где днем виднеется серая полоска песка.
Щенок лижет мою руку.
Я знал, что однажды в июле, под вечер, фашисты привезли туда евреев из ближайшего местечка и расстреляли на опушке. И Ирму с ними. Да, Ирму — девочку в голубом платьице.
У нас в деревне говорили, что с тех пор там, на опушке, над серой грудой песка по ночам пляшут голубые блуждающие огоньки.
А бабушка сказала, что, если позвать по имени человека, который там зарыт, он явится. Правда ли это?
Совсем стемнело. Стало прохладно, по спине поползли мурашки.
Послышался глухой стон. Где-то очень далеко. Кто это? Я вздрогнул и уронил Мяшкиса. Щенок жалобно пискнул. Снова раздался далекий глухой стон…
— Ирма! — попытался выговорить я, но только пошевелил губами. — Ирма! — снова едва слышно повторил я.
Мне стало страшно. Где щенок?
— Тю-тю-тю, Мяшкис! — позвал я.
Мяшкиса не было. Мой маленький друг исчез.
Я встал, чтобы кинуться бежать домой, но сдержался. Постою еще, подожду…
Низко над землей пролетела большая птица, тяжело хлопая крыльями. Она издала тоскливый крик и пропала в темноте.
— Ирма, Ирма… — тихо твердил я, словно боясь разбудить ее от глубокого сна.
Где-то на дороге прогромыхала телега.
«Мои возвращаются», — мелькнула у меня мысль, и я начал отступать назад, не отводя взгляда от темной стены леса. Щенок прибежал, стал тереться о мои ноги, прыгать вокруг меня.
— Мы с тобой одни, Мяшкис, — сказал я ему.
Я долго стоял у ворот нашего дома. Вдруг мне подумалось: а что, если Ирма не погибла? Ведь может так случиться, что ее не расстреляли? Как же она могла погибнуть? Она должна быть жива, Ирма!
Мне и в голову не приходило, что в нашей речке, Швяндре, кроются такие сокровища. Иногда случалось мужикам наловить бреднем плотвы, а то и щука попадалась или же язь. Водились в речке и раки, но взрослые их не ловили. Что толку от раков? Только мы, мальчишки, желая показать свою храбрость, запускали руку глубоко под черные коряги, нащупывая там притаившихся речных жителей с цепкими клешнями. Однажды я принес несколько раков домой. Мама кинула их в кипящую воду и вскоре вынула. Они сделались красные! Мама отломила клешни, попыталась добраться до мяса. Глодала, сосала, потом сплюнула и швырнула остатки под стол.
— Разве это мясо? Мочало какое-то.
Я тоже попробовал. Осторожно пожевал, но проглотить не смог. И впрямь мочалка.
Больше я раков домой не таскал. Не только мы — даже кошка есть их не стала. Понюхала, помахала хвостом и отошла в сторонку.
Но вот сегодня я встретил Повиласа Нотаутаса. Он срезал несколько веток ивы, снимает ножом кору с прутьев и насвистывает.
— Что это у тебя? — спрашиваю я.
— Садок — раков ловить.
— А какой от них прок, от раков этих?
— Деньги.
— Ты что, полоумный?
— Сам увидишь…
Повилас высокомерно удалился. «Ну и пусть важничает, — подумал я. — Очень мне надо, как же…» Вскоре выяснилось, что Повилас мне нужен, и даже очень.
Он появился с мячом. Идет себе и хлопает по мячу, а тот упруго подскакивает на утоптанной дорожке. Да и мяч-то не простой — настоящий, покупной, обтянутый красной кожей. Точно такой был у нас в школе. Но там мяч давали изредка, потому что после уроков учитель уносил его и даже запирал на ключ в шкафу.
— Лови! — Повилас запустил мячом в мою сторону, но мяч угодил прямо в картошку.
Я помчался его доставать.
— Попал бы в тебя — ноги протянул бы, — небрежно процедил он.
— Где мяч взял?
— Купил.
— Ладно, брось заливать…
— А ты думаешь, бабушка подарила… Такие штуки на дороге не валяются.
Что верно, то верно — не валяются. Но деньги ведь тоже не валяются.
— Я еще себе авторучку куплю и акварельные краски, потом… ну, не знаю, еще что-нибудь куплю…
Неужели Повилас просто-напросто хвастун? Но вот мяч, он прыгает передо мной. Крепкий, гладкий, отскакивает от земли, как на пружине. Хлоп, хлоп!
— Кидай, Повилас.
Хлоп — у меня. Хлоп — мимо. Вот это да!.. Пошли на луг, там места больше…
Мы бегали, кидая друг другу мяч, вспотели, раскраснелись. Потом с разбегу кинулись на траву в тени.
— Хочешь денег заработать? — вдруг спросил Повилас.
— Брось шутить.
— А я и не шучу. Хочешь?
— Конечно, хочу.
Повилас лукаво усмехнулся, опрокинулся на спину и стал катать мяч по груди.
— Знаешь, откуда у меня деньги? Я раков продаю. Ловлю, а потом продаю.
— Да кто же их покупает?
— Не у нас, а в городе. Там покупают. Да еще как! Отец ездит на базар, и я с ним.
Это было заманчивое предложение. У меня будет собственный мяч, акварельные краски, крючки для удочки, леска… Вот это Повилас — настоящий друг…
А Повилас уже оторвал ивовый прут и показывает, как плести садок. Надо идти на лов ночью, садков брать несколько. Раки почуют ободранную лягушку и полезут…
— А ты мне наготовишь этих лягушек, Повилас?
— А сам?..
— Я… Да ведь я же ни разу еще…
Как только Повилас ушел, я поймал лягушку. Она была холодная и скользкая и, точно ледышка, норовила выскользнуть из рук. Очень хотелось закинуть ее подальше. Но что я скажу, когда Повилас станет спрашивать, как дела. Надо же пойти за раками. И я пойду. И наловлю не меньше, чем Повилас. И заработаю тоже не меньше, вот посмотрим…
В четверг, поздно вечером, мы с Повиласом забрели в речку. Опускали в воду садки и вынимали раков. Опустим — вынем, опустим — вынем.
— Семьдесят первый! — объявил Повилас, кидая рака в корзину.
— Тридцать девятый, — пробормотал я недовольно. Не везет, и все. Нет, погоди, я еще покажу. Это ведь только начало…
Летняя ночь была теплая, без дождя, но мы насквозь вымокли, пробираясь по росистой траве. Одна назойливая мысль сверлила мой мозг: как же мне быть дальше с этими раками? Куда я их дену? Мой отец завтра в город не собирается. И вообще, когда я заговорил с ним об этом, он только рукой махнул: «Еще чего… Голодаешь, что ли?»
Я признался Повиласу, что не знаю, как сбыть свой улов.
— Да, дело неважное, — согласился он и задумался. Потом встрепенулся: — Знаешь что, давай их мне, я и продам.
— Правда, Повилас?
— Мне что… Сотней больше, сотней меньше…
Целый день я ждал Повиласа и мысленно подсчитывал выручку. Если по пятнадцать монет штука… А вдруг по двадцать или по тридцать… Что я куплю? Нет уж, пока ничего, не стану я швыряться деньгами, как Повилас. Вот скоплю пятьдесят, а то и сотню марок, тогда… Тогда…
Повилас пришел назавтра и протянул мне две измятые марки.
— И все?
— А ты думал сколько? — Он удивленно вытаращился и почему-то покраснел. — Половину твоих раков пришлось выкинуть. Мелкие — не раки, а тараканы. Таких и не берут.
Я стоял растерянный, не зная, куда девать эти две грязные засаленные бумажки. Я не стал говорить Повиласу о своих мечтах, но он, по-видимому, догадался, и ему стало жаль меня.
— Хочешь, вот конфета. Ведь это не в последний раз.
На следующий вечер мы снова собрались за раками. Повилас пришел не один — с ним был Бро́нюс, которого мы прозвали Шкваркой за то, что он был маленький и круглый. Он закатал штаны выше колен и от нетерпения подскакивал.
— Уж и загребем, ребята, эх, загребем! — стрекотал он, размахивая длинными рукавами отцовского пиджака.
Повилас молча улыбался.
Раки шли хорошо, и наша шуршащая корзина скоро стала тяжелой.
— А что ты будешь делать с ними? — спросил вдруг Повилас у Бронюса-Шкварки.
Мальчик растерялся.
— Не знаю…
— Хочешь, я продам? — предложил Повилас. Точно так же, как и мне.
Бронюс снова весело запрыгал.
Когда на востоке стало светлеть небо, наша тройка потащила добычу к дому Нотаутасов. Корзины казались живыми от шевелящихся раков.
Неизвестно, сколько бы мы еще бегали за Повиласом, ожидая, когда он сунет нам мятую бумажку. Я понимал: не видать мне мяча, и красок не будет, и авторучки — ничего. Мама ворчала. Мол, чего шляюсь по ночам, чего торчу по шею в воде — заболеть хочу или как? Мол, Нотаутас-старший самогон варит, в город на продажу возит, и зря я с ним связался…
— Видал, брат, какие сапоги себе Повилас справил? А шапку? Все за раков, брат, — однажды пробурчал Бронюс и часто заморгал зелеными глазами.
— Много ли за них выручишь…
— А то как же! Или он, может, тебе доплачивает? Немцы хорошо за раков платят, я слышал.
— Немцы?
Оказывается, отец Повиласа по пьянке проболтался. В ресторан, дескать, поставляем раков, а там немцы их с пивом хрупают, ну точь-в-точь как свиньи желуди.
Когда Повилас опять позвал меня за раками, я не стал отказываться. Ладно, кивнул я, пошли.
Ночь была темная, хоть на небе и мерцали яркие звезды. Студеная роса обжигала босые ноги.
— Повилас, — наконец решился я заговорить, — это правда, Повилас, что ты жульничаешь?
— Как ты сказал? — переспросил Повилас.
— Правда?
— Кто тебе это сказал?
— Я знаю, ты обманщик!
Повилас помолчал, потом ухмыльнулся:
— А ты бы как хотел? Даром, да? Даром примазаться?
Бронюс поднял садок. Оттуда прямо в воду шлепнулся рак.
— А верно, брат, мы же ловили…
У меня дрожали руки. Вот ты какой, Повилас… А сам-то сколько загребаешь? Ну-ка, скажи: сколько? А нам сколько отдаешь? Как милостыню…
— Значит, жулик ты… Немецкий прихвостень…
Эти слова я произнес тихо, но очень четко. Повилас молча попятился от нас.
— Выходит, мы с тобой… Бронюс, мы-то…
Я кинулся к корзине и стал вытряхивать ее содержимое в воду. Потом схватил свой садок, измял его, разорвал и кинул в воду.
— Бронюс! — решительно выкрикнул я. — Пошли отсюда!
Я поспешно двинулся к деревне. Напрямик, по высокой луговой осоке. Бронюс пыхтел сзади.
— Эй, куда же вы? Хотите, добавлю еще по пять марок! Хотите? Ну, по десять! — кричал Повилас с берега.
Мы уходили.
— Вот дурак! — с презрением произнес я, когда мы вышли на дорогу.
— Кто дурак?
— Да я.
— И я тоже…
У перекрестка мы немного постояли молча, потом ткнули друг друга кулаком в бок и разошлись по домам.
В небе переливались яркие звезды. Было легко идти по мягкому и прохладному песку большака.
По шоссе двигались машины. Они были укутаны в зеленый брезент, обвязаны увядшими березовыми ветками. С ревом поднимались машины в гору.
Там, вдалеке, грохотала, гремела большая дорога.
Там, вдалеке, гудел город, куда я рвался всей душой и который вышвырнул меня вон, точно глупого щенка, никому не нужную вещь, помеху.
Я шел босиком, а свои стоптанные башмаки нес в руке. Рыхлая пыль на дороге была теплая, как зола от костра. Хоть беги, хоть лети по ней — одна радость. Я же шел медленно, нехотя переступая ногами. Я знал, что возле дома меня встретит мама и что она спросит:
«Ну как, детка?»
Брат тоже станет спрашивать. Уж он-то — в упор:
«Сдал?»
А что я скажу?
Я присел под липой. Дерево было старое, с густой листвой, в которой слышался гул, напоминающий пчелиный улей. И запах стоял тоже как возле улья; у меня слегка закружилась голова.
Передо мной простирались подернутые дымкой поля, убегала вдаль дорога, по ней ехала какая-то телега. Она была далеко и ползла медленно, как навозный жук. Вот она обогнула опушку… Я смотрел широко раскрыв глаза и постепенно перестал различать и дорогу, и одинокую эту телегу…
— Какую школу кончил? — отдается у меня в ушах голос директора.
— Морке́нскую…
Директор сидел за большим блестящим черным столом. Сутану он расстегнул. Я вспомнил мамины наставления и встал на колени перед ним, поцеловал ему руку.
— Примите, отец. Я очень хочу учиться.
— Из Морке́най, говоришь, — задумчиво произнес директор, просматривая мои бумаги. — Одни пятерки! Кто у вас учителем?
— У нас учительница, отец.
— Фамилия ее как?
Фамилия? Фамилия… Вот это да… Я же знал. Надо же внезапно так забыть…
— Может, Глуосни́те? — подсказал директор.
— Точно, отец!
Директор нахмурился. Он внимательно посмотрел на меня, а потом спросил:
— Скажи-ка мне: когда я приезжал к вам в школу нынешней весной, уж не ты ли это ушел с урока?
— Я, отец.
— Что ж, может, теперь ты расскажешь, куда бегал?
— Никуда я не бегал, отец. Не помню.
Директор снова зашелестел бумагами, сердито глядя в сторону. А что я мог ему сказать?
Тогда, на уроке, он расхаживал по нашему классу, спрашивал у нас, какие мы знаем молитвы, говорил о всемогущем господе боге. Учительница сидела на моей парте у окна и, отвернувшись, все время смотрела на дорогу. Лицо у нее было серое, как бумага наших тетрадок, а пальцы едва заметно дрожали. И мне казалось, что наша учительница боится, как бы священник не задал какой-нибудь вопрос и ей. Вдруг она легла лицом на парту и шепнула мне, сцепив руки:
— Сбегай к Руткусам. Скажи: сегодня будет дождь.
— Правда, будет? — спросил я.
— Беги быстрей. Прямо по берегу. И не забудь: сегодня будет дождь.
Я кивнул: мол, ясно. Тогда учительница повернулась к священнику:
— Он просится выйти. В домик, — и легонько подтолкнула меня.
Не ожидая разрешения священника, я выбежал из класса и помчался к речке. Влетев во двор к Руткусам, я крикнул:
— Сегодня будет дождь!
Руткувене всплеснула руками, испуганно оглянулась.
— О господи! Огурцы-то не посеяны, — пробормотала она и убежала в амбар, не сказав мне больше ни слова.
Назад я возвращался медленно. Странно все-таки: зачем меня учительница сюда гоняла? Великое дело — огурцы у Руткусов не посеяны… Но вот откуда ей знать, что будет дождь, — небо вон какое чистое!
На хуторе Юочбалисов громко залаяли псы. Я глянул в ту сторону и заметил во дворе у них немцев. Два солдата прохаживались неподалеку на дороге.
На пороге школьного дома меня встретил священник.
— Где ты был? — спросил он.
— Я? В домике…
— Господь бог видит, что ты лжешь! — Он подозрительно разглядывал меня. — Отчего ты такой взъерошенный?
«Нет, видно, неспроста послала меня туда учительница, не из-за дождя!» — догадался я и добавил:
— Я еще на речку сбегал.
— Зачем?
— Там гнездо удода — посмотреть.
Я видел — священник не верил мне.
— Тебя учительница послала тогда? — спросил директор, словно читая мои мысли.
Я невольно вздрогнул.
— Нет, отец. Я сам попросился.
Директор достал из кармана белый платок и стал комкать его в своих потных ладонях.
— Завтра первый экзамен. Да поможет тебе бог.
— Спасибо, отец…
Я вышел из кабинета директора, точно из бани, — весь красный, мокрый, хоть выжимай. Однако на сердце было спокойно — я выдержу экзамены. Сам директор и то удивился — в табеле одни пятерки. И напутствовал: «Да поможет бог», — сказал…
Я лежал на траве под старой липой, подперев подбородок кулаками. На востоке сильно громыхнуло. Вроде не гром. От грома земля не дрожит. Вот снова дрогнула. Очень далеко… «Фронт приближается», — подумал я и вспомнил, как совсем недавно эти слова, точно великую тайну, мне поведала учительница, когда я пришел к ней за справкой. Глаза у нее тогда заблестели. Но про учительницу сейчас не хотелось думать. Я поднял голову, осмотрелся. По дороге двигалась все та же телега. Она медленно приближалась.
Вокруг ни души. В поле — никого. А может, я просто не замечал, у меня еще туман стоял перед глазами. Я уткнулся лицом в ладони. Домой торопиться нечего. Ведь мама не поверит, если я скажу: «Учительница ничему не научила».
И брат не поверит.
Вчера я сдавал арифметику. В классе находился и сам директор. Он засыпал меня непонятными вопросами — в жизни ничего подобного не слышал. Я весь взмок и молча стоял.
— Они еще это не проходили, — возразил учитель.
— Мне лучше знать, что проходили и чего не проходили! — строго заметил директор.
Он метнул в сторону учителя сердитый взгляд, и тот отошел в сторонку. Директор еще что-то спросил, но я молчал.
— Так я и думал, — злорадно произнес директор. — У барышни Глуосните не обучение детей в голове, а кое-что иное. Скажи, мальчик, учительница пропускала уроки?
— Она болела.
— Чем же это она болела?
— Собака ее…
— А сколько она болела?
— Один раз всего.
— Пятерок понаставила, а научить — ничему не научила. Садись!
Я посмотрел на учителя, который нас экзаменовал. Он стоял у окна и понуро глядел во двор.
«Ничему не научила… Пятерок понаставила…»
Сегодня я с утра околачивался возле школы, но не решался подняться на второй этаж, где были вывешены списки. Мимо пробегали мои новые знакомые мальчишки, с которыми мы вместе сдавали экзамены. Веселые, возбужденные. Их приняли. Они выдержали экзамены. А я?..
Моей фамилии в списке не было. На самом деле — не было, и все.
Неужели это она виновата, наша учительница? Никогда бы не подумал, что из-за нее я провалился. Я вспомнил, как она болела целую неделю и мы не учились. Потом она пришла, опираясь на палочку. Говорила, что собака ногу прокусила. Мне было жаль учительницу, и я спросил:
— Чья собака? Мы ее камнями…
— Это большая собака и очень злая, — отвечала учительница. Она повесила на доску карту и стала рассказывать нам о крестоносцах, которые когда-то нападали на Литву, истребляли народ.
Слушать учительницу всегда было интересно, а то, что она рассказывала, легко запоминалось.
— Вы пойдете учиться дальше, станете просвещенными людьми, — говорила она нам, когда мы кончили начальную школу.
Учиться… Что я теперь маме скажу? Как смогу посмотреть в глаза брату, которого не пустили в школу только потому, что отдали меня? Мол, один будет землю пахать, зато другой пусть учится.
Что я им скажу?
«Пятерок понаставила… Ничему не выучила…» Неужели это правда?
Телега была уже совсем близко. Я сел. Телега почти поравнялась со мной. Я увидел, что едут в ней фашисты с автоматами в руках. Один из солдат насвистывал.
Я встал и пошел по обочине. Опять бросил рассеянный взгляд на телегу и вдруг обмер от ужаса: там, окруженная солдатами, сидела она — наша учительница. В изодранном платье, с растрепанными волосами, на губах запеклась кровь.
«Учительница! — попытался выкрикнуть я, но никак не мог. — Учительница!»
Она заметила меня, и губы ее дрогнули. По лучистым ее глазам я догадался, что это была улыбка. Я стоял как вкопанный на обочине дороги и смотрел, как увозили нашу учительницу в цветастом ситцевом платье.
В мягкой серой пыли я заметил темную капельку. Потом еще одну. И еще…
— Учительница! — отчаянно завопил я, но она не услышала: телега была уже далеко.
Я помчался домой. Скорей, скорей! Я уже знал, что сказать маме, когда она спросит: «Ну как, детка?»
И брату, ему тоже, когда он спросит: «Что, сдал?».
Снаряды проносились прямо над головой и разрывались где-то далеко, возле другой деревни. А иногда и поблизости, буравя в земле глубокие воронки. Днем и ночью напролет гремел фронт. Вторую неделю шли бои на Немане.
Жители покинули дома, погрузили свой скарб на телеги и потянулись в лес. Не то чтобы они думали, будто густая листва укроет их от пуль, — как-то смелее было сбиться всем в кучу и ждать. Да и от шоссе подальше, подальше от глаз отступающих немцев.
— Идут! Лошадей отнимают! — пронесся однажды слух по частому ольшанику.
Испуганный голос соседа, который возгласил эту новость, потряс нас куда сильнее, чем снаряд, разорвавшийся неподалеку.
Отец лежал под телегой на сырой траве. Было похоже, что он спит. Но он сразу вскочил и стал озираться, точно хотел собственными глазами увидеть все и убедиться, что голос послышался ему не во сне.
— Чего раздумываешь? От них жалости не жди! — воскликнул Андрико́нис, наш сосед.
Он сел на свою телегу и погнал лошадей по лугу в сторону речки.
У отца задрожали руки. Чтобы унять дрожь, он вцепился в кузов.
— Не стой ты здесь, — метнулась к нему мама. Она сняла вожжи с задка телеги и принялась совать их отцу в руки. — Не стой…
Тут мы увидели, как фашист отнимал у Андрикониса его пару буланых. Сосед размахивал руками, что-то разъяснял и не желал покидать повозку. Тогда немец прикладом автомата стукнул его в спину.
— Господи! — вскрикнула мама и повернулась лицом к отцу.
Он же стоял неподвижно. Я заметил, что отец мой весь переменился: борода заострилась, сухая кожа обтягивала выступившие скулы. Он сгорбился и прищурил глаза.
— Что же теперь будет, что будет? — стонала мама.
Три года назад, когда немцы вошли в деревню, у нас отняли обеих лошадей, и тогда я впервые увидел, как отец плачет. Неужели отберут последнего жеребчика, нашего Берю́каса?..
Андриконис без чувств лежал на земле.
Солдат тащил за собой упирающихся лошадей.
— Видишь? — Мама толкнула отца кулаком в бок и взглядом показала на тропинку, по которой к нам шел другой немец.
Отец пригнулся, точно его ударили под коленки, и жалко улыбнулся жеребцу.
— Берюк… Эй, Берюк…
Он побежал вперед, а жеребчик трусил за ним.
Немец выкрикнул:
— Хальт!
Мы отлично знали, что означает это слово.
— Берюкас…
Немец обеими руками держал свой автомат, выставив его вперед.
Вот он сделал несколько шагов в ту сторону, где кончались деревья и где ничто не прикрывало убегающего отца.
— Хальт!
Мама вскрикнула не своим голосом и закрыла ладонями лицо. Я сидел в телеге на куче узлов и боялся шевельнуться. Хотелось съежиться в малюсенький комочек, стать невидимым.
Немец прижал автомат к плечу:
— Хальт!
Отец бежал. Одной рукой он ухватился за гриву жеребца и словно обнимал его за шею.
Мама всхлипывала.
У меня заложило уши, я ничего не слышал, хоть и гремел поблизости фронт.
Солдат поднял голову, окинув взором разоренные поля, толпу беженцев, которые жались в ольшанике, и опустил оружие.
— Мама, — зашептал я. — Мама…
Мама боялась открыть лицо.
Немец уходил медленной, усталой поступью. В одной руке он нес свой автомат, в другой — каску.
У меня перехватило дыхание, хотелось громко крикнуть маме, чтобы она подняла голову и посмотрела.
Вся пойма покрылась покосами. Белыми, точно холсты, расстеленные под солнцем. Длинные полосы тянутся от самой пашни и до речки. Швяндре прорезает их, но на другом берегу они снова сбегаются, сливаясь вдали в широкое полотнище.
Легко шагать по тропинке через луг. Открытым ртом я заглатываю теплый душистый воздух. Я дышу торопливо, с каким-то неосознанным страхом — побольше, побольше бы впитать в себя этого крепкого духа, настоенного на тмине, увядающем чебреце и ромашке, густого и пьянящего, словно светлый липовый мед.
Я останавливаюсь, оглядываюсь по сторонам. Послышалось. Ну конечно, только послышалось, будто кто-то меня окликнул по имени.
Из-под ног выпорхнул жаворонок. Точно камешек, пущенный из рогатки, он взвился в небо и поет, заливается.
Пиликают скрипачи-кузнечики, контрабасом вторят им пчелы.
Тропинка поворачивает к деревне, к хутору, что примостился под старыми тополями. Смотрю на мягкую луговую тропинку и вдруг вижу… Бежит… он бежит… в одной рубашке… босые ноги покраснели от росы… высоко закатанные штаны… Он бежит по этой тропке…
Большая телега, громыхая, вкатила через открытые ворота и остановилась за гумном, под старой ивой.
— А вот и мы, — сказал дядя Чю́жас.
Он еще немного посидел на высоком сиденье, будто хотел отдохнуть с дороги, потом перекинул обе ноги через перекладину, оттолкнулся руками и спрыгнул на землю. Толчок оказался сильным, дядя едва не упал.
— Ишь, кольнуло. — Он прижал руку к левому боку. — Засиделся, надо размяться.
Альби́нас, мой двоюродный брат, соскочил с телеги, подбежал к отцу, поцеловал ему руку, потом маме и лишь после этого поздоровался со мной.
— Здравствуй, — сказал он.
Я не видал Альбинаса с прошлого лета, и мне показалось, что он здорово подрос и повзрослел, хотя был всего на два года старше меня.
— Померяемся? — предложил он.
— Не стоит, — ответил я.
— Хочешь, поборемся?
Он усмехнулся, подтянул куцые штаны, поправил узкий ремешок с закрутившимся концом, пригладил торчащие вихры.
У него была большая голова, а шея тонкая и длинная — смех смотреть, зря задается.
Дядя распрягал лошадей. Он освободил их от упряжи и привязал к задку телеги. Дядя вытащил из-под сиденья охапку зеленого клевера, порылся там и, наконец, извлек завернутые в мешковину две косы. Альбинас отвязывал от бортов телеги косовища. Разматывая узелки, он поглядывал в мою сторону.
— Косить ходишь? — спросил он.
— Когда как… Вон, за ольшаником, мы с отцом весь луг…
— Ври побольше! Будто не видно, какой ты хлипкий!
— Не веришь?
— Когда мне было столько, сколько тебе сейчас, я не только косил, а еще и навоз телегами таскал.
— Думаешь, я не могу?
— Где тебе…
Альбинас держался как бывалый косарь. Косовища он унес к хлеву, а там поставил их у стены, после чего снова, будто после невероятно тяжкой работы, подтянул штаны и пригладил вихры.
Дядя Чюжас, как обычно, первым делом заглянул в колодец.
— Хорошо вам — вода близко. А у меня — дна не достигнешь. Правда, вода — что твоя слеза.
Дядя заскрипел оцепом и вскоре вытащил ведро, в котором плескалась вода. Мама велела мне сбегать за кружкой, но дядя сказал, что не надобно, и, широко расставив ноги, наклонился над ведром. По его раздвоенной бороде вода стекала на землю.
— Добрая вода, — сказал он, отнимая лицо от ведра.
Альбинас тоже напился.
— У нас студенее.
Они вошли в избу и сели за стол. Мы уже отобедали, и мама собирала гостям что-нибудь перекусить. Дядюшка Чюжас толковал с отцом о хозяйственных делах, радостно отметил, что хлеба хорошо стоят. Потом осведомился, как его вервь.
— Шелк, а не трава. Густая, сочная.
— Десять возов будет?
— Пожалуй, поболее.
— Я, знаешь ли, не жалею, что прикупил луга. Одна беда — далеко.
— Да уж, не близко.
— Лучше бы ты пашни прикупил, — вмешался Альбинас, который все это время внимательно слушал беседу.
Дядя пожал плечами и с расстановкой проговорил:
— Может, не последний это клочок, поглядим еще, сынок…
— Пашни бы надо, да поближе, — настойчиво твердил Альбинас.
Отец откинулся на лавке, как-то криво улыбнулся и покраснел. Потом он тихо спросил:
— А про то, что фронт возвращается, слыхал, свояк?
— Говорят…
— Война закончится не в России. Запомни, свояк, мое слово.
Дядюшка Чюжас долго молчал, прищурив глаза, а потом вздохнул.
— Сам знаешь, каково мне приходится. Десяток гектаров супеси…
Дядя ел нехотя. Зато Альбинас уплетал за обе щеки да еще облизывался, и мне подумалось, что он небось дня два, а то и три куска хлеба не видал. Мама расспрашивала брата о том о сем, но разговор не вязался.
— Уж как копил, как все урезал, — произнес наконец дядя, разглядывая свои почерневшие ладони. — Уж трудился… Будет, думал… Не мне, так хоть детям достанется…
— Да ведь и есть, достаточно, — напомнил Альбинас, словно дядя вдруг позабыл, что не так уж он беден.
— Сегодня есть, а завтра что?
Возле амбара они насадили косы на косовища. Альбинас попробовал острие ногтем, несколько раз прошелся точилом. Он действовал не спеша, глубоко уверенный, что именно так все и делается. Я смотрел на него с досадой и завистью — давно ли мы с ним вдвоем бегали, стегали в болоте лягушек, рыли ямки, а теперь ишь, меня за малыша считает. А он сам, стало быть, взрослый. Ну, погоди, вот перерасту тебя и буду еще сильнее, тогда и не такую косу себе заведу. Не будешь тогда нос задирать.
— Только бы погодка не подвела, успеть бы убрать сухое, — направляясь к воротам, рассуждал Чюжас.
— Завтра, пожалуй, и я вам подсоблю.
— Спасибо тебе. Правда, мы с Альбинасом вдвоем как пойдем махать…
Они ушли к речке, где тянулись луга. Блестели на солнце, покачиваясь в такт шагу, их косы.
Дядюшка Чюжас впереди, Альбинас — следом.
Ольшаник скрыл их, а я все торчал у ворот. Я размышлял о том, как хорошо быть взрослым. Таким, как Альбинас. Косить с широченным замахом, идти за плугом, кидать на телегу снопы ярового. В распахнутой рубахе я стою, расставив ноги, обутые в деревянные башмаки. За шиворот набиваются колоски. Ну и пусть, даже щекотно. Вечером, когда над лугами встает туман, я иду к Швяндре мыться. Я не боюсь даже ночью прогуляться по двору, взглянуть на скотину. И псы деревенские мне нипочем. Иду себе, руки в карманах, а в окно смотрит… Марите или, например, Геня и думает: «Вот он, идет…»
— Сбегай, корову перегони…
Альбинас похваляется, будто в моем возрасте он все это делал. Правда, и я прихвастнул: будто бы я за ольшаником вместе с отцом косил. Чего уж там — взял косу, завел и ткнул прямо в землю. Отец изругал и косу отнял. Успеется, говорит. Эх, было бы мне уже четырнадцать! Я бы Альбинасу показал, на что я гожусь.
— Ты что, оглох? Корову, сказано…
Только сейчас я сообразил, что это мне мама крикнула. Я побежал на луг.
День угасал. Солнце кануло в багровую полосу на западе. Дохнуло прохладой, и от нее зашелестели матовые листья тополей. По двору пролегли тени, на траве выступила роса. Над лугом потянулся легкий туман, точно жидкий дымок от костра.
Я выдирал из картошки вьюнок, скидывал его в корзинку. Время от времени я вставал и прислушивался. Со стороны Швяндре, от лугов, долетал звук — я не спутаю его ни с каким другим на свете, — звук, который издает коса, когда ее оттачивают. Сперва одна — вжик, вжик, вжик — резко и с дребезжанием, а затем другая — легко, упруго, звонко — дзинь, дзинь, дзинь! За кустами и ольхой не разглядеть косарей, но зато в предвечерней тиши отлично слышна была музыка их косьбы. Вот она стихла, — я склоняюсь над бороздой. Прополол борозду и снова слышу: вжик, вжик, вжик… дзинь, дзинь, дзинь… Воздух и тот дрожит, а у меня в ушах долго отдаются эти звуки.
Темнело. Туман сгустился. Стога сена маячили во мгле.
Во дворе пахло жареной картошкой с луком. Мама готовила ужин. Косари наши запаздывали.
— Их скоро не жди, — вздохнул отец. — Чюжас как дорвется до работы, так и не отойдет.
— Хоть бы мальчонку пожалел, — покачала головой мама.
— Втолкуй ты ему…
— Да уж толкуй не толкуй, он такой. Жесткий.
Я запер одни ворота, потом вторые. Там я немного постоял. Сначала старался отыскать их взглядом. Темно, не видно. Потом прислушался. Не слыхать. Тихо. Значит, вот-вот придут.
Лошади жевали на привязи. Вороной взбрыкнул передними ногами, коротко заржал. Он стал прядать ушами, поворачивать голову к воротам.
Где-то громко прострекотал аист. Залилась собака.
— Идут! — крикнул я.
На луговой дорожке показался человек. Он быстро направлялся к нашему дому. Почему же только один?
Я кинулся навстречу. Отдуваясь, бежал по тропинке Альбинас. Одной рукой он придерживал на плече обе косы, в другой нес башмаки. Косы звякали.
— Господи, господи, что же это будет? — расслышал я. Я замер.
— Альбинас!
Он пронесся мимо, словно и не заметил меня.
— Что же это будет, что будет?..
Я помчался за ним.
— Альбинас…
Тот не оборачивался. Рубаха его потемнела от пота и прилипла к костлявым плечам.
Во дворе он осторожно повесил косы на ветку ракиты за хлевом, сунул ноги в деревянные башмаки и снова простонал:
— О господи, господи…
— Где свояк-то? — спросил отец.
— Господи… Нету. Что же теперь будет?
— Да что с ним? Где твой отец, Альбинас?
Альбинас подтянул закатанные штаны, шмыгнул носом.
— Посреди покоса и говорит: «Мне плохо». Сел, на локоть оперся, потом упал. Уж я его звал, теребил, а он молчит. Что теперь будет? А трава-то какая — возов пятнадцать сена…
Мама вскрикнула и замолчала, прикусив губу. Отец опустился на приступок клети, потом встал.
— Он косил за мной, потом обогнал и шел впереди… Что же теперь будет, дяденька? Трава-то какая спелая… а рожь какая… Господи боже мой, все пропадет, одному ведь мне не управиться…
Мой отец от этих слов вздрогнул. Стиснув зубы, он сказал сурово:
— Перестань, Альбинас. Что ты говоришь! Будет, слышишь! Давай запрягать.
Они запрягли лошадей; мама со стоном уложила на телегу подушку, одеяло.
— А косы возьмем? Я обе принес. Не стянул бы кто…
— Да садись ты!.. — сердито прикрикнул на него отец и стегнул лошадей.
— Ой, господи… — простонал Альбинас, словно кнутом хлестнули его самого.
Телега с грохотом выкатила со двора.
За хлевом в вечернем сумраке поблескивали две косы.
Он прошел мимо меня, прямой, ступая медленно и осторожно.
— Повилас!
Он остановился и повернул в мою сторону лицо в мелких голубых пятнышках.
— Повилас… Это я…
— Я тебя узнал, — сказал он.
Мы сели на скамейку и замолчали. Мы не виделись двадцать лет, а заговорить не могли.
— Помнишь? — наконец одними губами спросил Повилас Жильвинас.
— Помню.
Разве мог я такое забыть?
Я окликнул его через забор, и Повилас прибежал.
В саду пахло яблоками.
— Хочешь — бери. Накладывай в карманы, за пазуху, — предложил я Повиласу.
Антоновские яблоки белели на земле, точно тугие снежки. Много их закатилось и в смородину, и они гнили там, в траве под кустами.
— Уже собрался? — спросил меня Повилас.
— Ранец есть, книжки.
— Учебники — ерунда.
— Почему?
— Устарели, я же знаю.
Повилас много знал — он был гораздо старше меня. Тем не менее в город мы собирались вместе. Сегодня после обеда мы и отправимся. В школу, в один класс. Учиться! Мы поедем вечером, потому что завтра рано утром начнется новая жизнь и нельзя опаздывать к началу.
— Бери яблоки, самые крепкие.
Повилас приподнял поникшую ветку смородинового куста и что-то быстро схватил с земли. Он сверкнул на меня заблестевшими глазами.
— Видал?
Двумя пальцами он держал какую-то яркую вещицу.
Я подошел и в изумлении остановился:
— Авторучка?
— Самая настоящая! Точно такая, как у Струченка, помнишь?
— Дай посмотреть, — попросил я, но Повилас сжал пальцы и спрятал руку за спину.
— Чего ты там не видал? Ручка как ручка, — произнес он безразличным голосом.
«Раззява, последний дурак…» — упрекал я себя. И зачем только я позвал Повиласа и прямо в руки отдал такую замечательную вещь.
— Она моя, — заявил я.
— Твоя?
— Моя.
— Шутишь. Кто нашел, тот и хозяин.
— А где нашел? Не у нас ли в саду, не под моей ли смородиной?
Я даже ногами затопал, но все равно понял — не отдаст. В школе он всегда писал скрипучим пером, ниткой привязанным к палочке, и сейчас от счастья едва не плясал.
— А вдруг она испорченная, негодная? — спросил я.
— Еще чего! Небось сам немецкий генерал потерял, когда улепетывал.
Повилас сиял. Руку он все еще держал за спиной. Я не знал, куда деваться от досады. Так, ни за что ни про что, упустить?!
— Отдай, Повилас, не то… увидишь!
— Эх, и стану же я писать! Завтра. Как по маслу заскользит. Не веришь? Если генералу годилась, почему бы мне не попользоваться…
Вот как! Он еще и издевается!
Я кинулся к смородиновому кусту, принялся раздвигать ветки, шарить в траве. Но там валялись только гнилые яблоки, а больше ничего не было.
— Знаешь, кто ты такой? Знаешь? — Я захлебывался от негодования.
Повилас улыбался.
— Ты фриц! Ты мне больше не друг!
Он преспокойно выслушал эти обидные слова и осторожно попятился.
— Ладно, я пошел. Так и быть, дам тебе когда-нибудь написать диктант. Как по маслу заскользит.
— Что?! — Я весь затрясся: ишь добряк, даст на диктант!.. Ведь это моя ручка! Моя!
Как только Повилас повернулся, я подскочил к нему и стукнул кулаком по затылку.
— Вот тебе! Получай!
Повилас остановился. Я испугался. Мне было отлично известно, что ему ничего не стоит меня одним щелчком с ног свалить, он и не таких одолевал. Я помчался во двор.
Повилас не погнался за мной. Он стоял и только смотрел, как я бегу. Потом взглянул на свою руку, сжимавшую эту яркую вещицу.
— Хочешь — бери. Я же просто пошутил, а ты… — произнес он изменившимся голосом. — Я тут положу, смотри.
Я прижимался спиной к воротам. Я еще ни на кого руки не поднимал, и вот, на друга…
Повилас положил авторучку на толстую, раздвоенную ветку яблони, потом снова взял и стал вертеть в руках.
— Подумаешь, очень мне надо! Я и не такую…
Внезапно у него в руках полыхнула синяя вспышка, и раздался оглушительный взрыв. Повилас покачнулся, вскинул руки и упал под яблоней.
У меня все поплыло перед глазами — желтеющие осенние поля, сад, утыканная яблоками трава, Повилас… Меня самого куда-то уносило…
— Помню, Повилас, все-все помню, — после недолгого молчания повторил я и взглянул на лицо моего друга — все в щербинах, на черные очки, скрывавшие безжизненные глазницы.
— Следи за пчелами, — каждый день после завтрака напоминает мне отец.
Все уходят: мама — на огород, отец со старшим братом — косить. Дома остаюсь я один. Правда, еще Рексик у подворотни. Он охраняет двор, а я стерегу пчел.
Пока зубы не сведет оскомина, уплетаю смородину, потом забираюсь на яблоню и сижу себе там. Босиком, в рубашке. Сквозь густую листву нет-нет да и мелькнет солнце, и по моим рукам, по лицу скачут желтые зайчики. Пахнет липовым цветом, болотным аиром, тиной. А пчелы так и снуют вокруг. Весь воздух прошит этими мелкими черными пульками. Я запрокидываю голову и гляжу наверх. Небо чистое, ни облачка. Вот было бы здорово, если бы хлынул дождь! Тогда спокойная жизнь — не зароятся. Все дальше день, когда отец скажет мне: «Зажигай дымарь, пошли…»
Я уже не раз помогал отцу на пасеке. И вынимать рамы из ульев, и новый рой сажать. На голове сетка, в руке дымарь, я весь потный, взъерошенный. Еще ужалит… В руку. Возьмет да и ужалит. Я смотрю, как пчелы ползают прямо по рукам отца. Вверх-вниз. Взлетают. Иная сядет, заберется под рукав. Отец как будто и не замечает их. Разве что вдруг взглянет на пчелу и скажет:
— И где только найти работницу старательней тебя? По пылинке, по крупице — глядишь, и соты полны. Ну, лети, трудись.
И белым гусиным пером он стряхивает пчелу с руки.
— Подай-ка раму, — просит отец.
Я беру двумя пальцами раму, очень осторожно, точно с огня.
— Да ведь они…
Рама падает на траву, а я быстро сую руку за пазуху.
— Пчелка приласкала?
— «При-лас-ка-а-а-ла»!.. Ужалила!
Через густую сетку отцовского лица не видно, но я знаю: оно ясное, как всегда, улыбается. И торжественное.
— Больно?
— Нет, нисколько. Чего они… Я боюсь.
И правда, не особенно больно. Даже не опухло. Но самое страшное — это ждать, когда пчела ужалит. Вот слышишь: гудит прямо у лица, кружит над руками, ясное дело — сейчас тюкнет. И ждешь, весь подберешься, дрожишь. А по отцовской руке, словно по дощечке летка, гуляют пчелы.
— Батюшка, — спрашиваю я, — а вас никогда не жалят?
Отец осматривает золотистые соты с обеих сторон и задумчиво произносит:
— А на что им меня жалить?
— А как же меня?
— Ты не бойся, тогда и не ужалят. Главное — не бояться.
Не бояться? Я не боюсь Тигра, который у Юочбалисов, хотя он прямо бесится у них за воротами; не боюсь барана, хоть у него и рога точно кремневые, а вот пчел…
Я едва не скатываюсь с яблони вниз головой: под летком нового улья точно черная шапка повисла, а вокруг носятся пчелы, кишмя кишат.
Соскакиваю на землю и принимаюсь махать веником. Окунаю его в ведро и размахиваю, снова окунаю и опять машу изо всех сил. Рубашка вся мокрая, по лицу струится вода, перемешивается с потом. А пчелы и не думают униматься. Я хватаю камень и давай колотить о железку. Далеко разносится резкий металлический звон. Зачем столько шуму? То ли мне хочется оглушить пчел, то ли дать знать нашим в поле.
Пчелиная шапка под летком улья становится все крупнее, и я знаю — скоро отец станет вынимать новые соты, а мне придется держать дымарь.
«А ты не бойся, тогда и не ужалит», — вспоминаю я отцовские слова и мысленно повторяю их сам себе: — Ты не бойся… Не бойся…»
И мне кажется, что на этот раз я и впрямь не буду бояться.
Я изо всех сил верчу педали велосипеда. Как сел на него за домом, так и не слезу до самого города. Иначе и быть не может — всякий сильный человек, уж коли поставил перед собой цель, упорно добивается своего. Так нам не раз говорили в школе. Да и сам я хорошо знал: хочешь чего-нибудь достичь — стисни зубы и держись… Я должен перемахнуть через все горки. Да не в одних горках дело. Мне многое предстоит, и я должен доказать…
Холм возле деревни Митрулио́няй самый большой. И крутой. Местами пропадает дорожка — рыхлый песок. Колеса увязают, еле-еле вытаскиваю их. Я еду стоя, напрягаю все силы, налегаю всем телом. Пот разъедает глаза, заползает в рот.
А если сейчас собака с хутора примчится? На этом хуторе злющий пес. Как вцепится в штанину да как стащит с велосипеда… Хоть бы не так грохотал велосипед! Вроде бы каждый день его чиню, а все равно громыхает, как последняя развалина.
Въехал! И пес не выскочил. Я весело насвистываю. Мне везет. И дальше повезет. Сегодня, завтра и особенно через месяц, когда мы все снова сядем за парты и передо мной опять затрепещут две белые бабочки — шелковые банты в косичках Леву́те.
В аптеке было пусто.
«Смотри, чтобы никто не видел», — наказывала мама. Я подошел к окошку. Человек в белом халате поднес рецепт близко к стеклам своих очков, а потом взглянул на меня, оттопырил губу и покачал головой.
— Гм…
Я поднял увязанную в платок большую банку и опять вспомнил мамины слова: «Задаром ничего не получишь…»
— Тут я… Мама дала, велела, говорила… это в чай…
Человек крякнул, причмокнул языком:
— Медок, что ли?
— Самый свежий.
— A-a, припоминаю… Твоя мама… Знаю, знаю… Как она сейчас?
— Ничего.
— А я что говорил? Я и ей говорил. Это очень редкое лекарство, но оно чудеса творит.
Потом он оглядел полки, уставленные склянками и бутылочками, и добавил:
— Забегай после обеда! Не к спеху же?
В городке у меня было много дел. Все — важные, поэтому, выйдя на улицу, я стал раздумывать, с чего же мне начать. Нужно было слетать в хозяйственный магазин, но он был далеко, — ну его, после обеда заскочу и куплю себе нож. Да еще новую лампочку для велосипеда. А пока… — Я проехал через площадь и повел велосипед по улице Ва́йсю. Одна рука на руле, другая в кармане штанов. Иду, глазею по сторонам. Будто впервые вижу раскидистые старые липы, дома, груды развалин. Их становится все меньше, развалин этих. На их месте вырастают новые дома. Но сегодня меня интересует один желтый домик, совсем маленький, под жестяной крышей. Он стоит отдельно от всех в самом конце улицы, на обрыве. Внизу течет Неман. Только отчего это я вдруг замедлил шаг? Я же наверняка знаю: Левуте дома нет, она в деревне. Просто зайду убедиться, что ее нет. Я бы даже не хотел, чтобы она сейчас оказалась дома. И вот я прохожу мимо, поглядывая вполглаза на окна, дворик.
Возле калитки я останавливаюсь. Наклонившись, я ковыряю ось заднего колеса. Просто так. А сам все поглядываю на двор. Вот вышел какой-то человек. Без шапки, в солдатской гимнастерке. Это, должно быть, брат Левуте, тот самый, что весной с фронта вернулся. Я его не знал, но слышал, как говорили. Даже имя его мне было известно — Казис. Настоящий фронтовик, до Берлина дошел. Левуте не раз хвастала, что у него орден есть. Казис сел на лавочку под вишней, развернул газету. И больше ничего. Жуть до чего интересно было бы, если бы вот сейчас выглянула в окно Левуте. Или выбежала бы во двор. Но ее не видать. Хорошо, что Левуте еще не вернулась из деревни. Очень даже хорошо…
По узенькой тропинке я спустился на берег. Положил велосипед на траву, скинул ботинки и пошел к воде. Посмотришь — она гладкая, точно застыла в этот погожий летний день. Если не знать, не угадаешь сразу, в какую сторону течет река, — синяя гладь с отражающимися в ней клочьями облаков неподвижна. Очень тихо, только где-то вдали, в городке, гудят машины.
Я раздеваюсь. Остаюсь в одних трусах и для начала кувыркаюсь через голову. Эх, мне бы так — жить на реке или на озере! А то вся-то радость — мелкое болотце. Разве в нем искупаешься? Черная тина, полно лягушек, вода затянута зеленой ряской. Хорошо другим ребятам — у кого лес рядышком, у кого речка. А иногда озеро и лес на берегу или река, а чуть поодаль бор. То-то они и плавают, как рыбы, бегают, как косули в лесах. А у меня что? Вокруг одни поля. Ольшаники, кустарники. Наше село славится своими певцами. Говорят, у меня тоже ничего голос. Даже Левуте это говорила, когда учитель отбирал ребят для хора. Подумаешь, голос! Велика радость… Я и неповоротливый, и в воде как топор. Вот быть бы и певцом хорошим, и плавать прилично, и бегать!
Я отсчитываю шаги — от большого камня, торчащего из воды, до ивы. Семьдесят… Не так уж много. А до другого берега, я слыхал, шагов двести. Мальчишки переплывают. И сразу же назад плывут. А я — неужели и такую малость не одолею? Левуте плавает. Она плывет бесшумно — не бьет ни руками, ни ногами. Мальчишки говорят, что это по-собачьи. Много они понимают! Она плавает… ну, не знаю, даже не смею сказать как. Как лебедь, вот! Помню, она спросила однажды: «А ты почему не купаешься?» Я что-то промычал, а Бенюс, насмешник, как ляпнет: «Да ведь его мамочка в корыте моет». Левуте засмеялась. Потом посмотрела на меня и, должно быть, подумала, что нелегко меня, такого не по годам длинного, в корыте мыть, и еще сильнее захохотала. «Я умею плавать! Могу хоть Неман переплыть!» — крикнул я и едва не набросился с кулаками на Бенюса. Но тут Левуте перестала смеяться и сказала: «Конечно, умеешь. Как-нибудь сплаваем с тобой». Я испугался и с тех пор, как только выдавался погожий день и все собирались на речку, всегда что-нибудь придумывал, находил неотложное дело и удирал домой. А на душе бывало до того скверно — хоть плачь.
Я забредаю в воду возле камня, окунаюсь. Вода прохладная, даже, скажем, холодная. Брр… Я еще раз окунаюсь и встаю. Плыву вдоль берега, стараюсь не задевать ногами дно. Главное — проплыть побольше. До ивы?.. Пожалуйста, почему бы и нет? Я загребаю руками, колочу по воде ногами. Ничего, получается! Только очень уж медленно продвигаюсь вперед. Сильнее, сильнее… Я устал, ноги отяжелели и тянут ко дну. Можно подумать, что к каждой привязано по булыжнику. А дно так близко, что я даже царапаю его коленками и могу отталкиваться руками. Я смотрю на иву. Далеко. Далеко она, ива эта.
Я выхожу на берег и растягиваюсь на травке. Солнце здорово печет. Эх, хорошо валяться на лужайке у реки в такой вот жаркий полдень! Но вдруг страшная мысль пронзает меня: «А что, если Левуте видела? Что, если она дома? Или где-нибудь поблизости — смотрит и смеется надо мной?»
Я вскакиваю на ноги, озираюсь. Расхаживаю по берегу, кидаю в воду камешки. И злюсь на себя, и ругаю себя малодушным, да безвольным, да всяким… Ладно, пусть! Зато я прикатил сюда на велосипеде без единой остановки. Это я впервые столько отмахал. Значит, хватило и силы, и воли… А потому хватило, что твердо решил…
Я захожу в воду по грудь. Надо доплыть до ивы… Я должен, во что бы то ни стало должен доплыть. Чтобы Левуте пришла в восторг и ахнула: «Ты же здорово плаваешь!» И чтобы этот кривляка Бенюс не издевался. Никогда, никогда!
Я плыву медленно и стараюсь не смотреть на иву. И не думать ни про Левуте, ни про Бенюса. Так будет легче — ведь от страха вся тяжесть, от него тянет книзу. Надо плыть легко и беречь силы.
Я плыву, старательно отталкиваюсь, резко выбрасываю руки вперед. И не думаю. Нисколечко не думаю.
Ива? Не буду я на нее глядеть, очень надо! Возьму и проплыву мимо. А захочу — еще дальше. Медленно, спокойно. Я часто дышу, а сердце колотится так сильно, что кажется, будто это от его толчков по воде идут волны. Не сдаваться! Взять себя в руки!
«Здесь, конечно, глубоко, дна не достать», — внезапно с ужасом думаю я. Отчаянно взмахиваю рукой, брызги залетают в открытый рот. Я захлебываюсь. Пытаюсь встать и не нахожу дна. Глаза захлестывает зеленая вода. Неужели это я тону? Только не захлебнуться совсем. Только не захлебнуться! Виски вот-вот лопнут. Очень хочется вдохнуть. Захватить немного воздуха. Нет, это не воздух, это вода. Я чувствую, как начинает кружиться голова, мысли проносятся вихрем. Что будет? Мама ведь ждет. Лекарство. Кто ей скажет. Вот как тонут!.. Кто скажет маме? Никто не видел. Осенью соберутся. Весь класс. Левуте. Меня не будет…
Я беспомощно барахтаюсь в воде. Вода совсем зеленая. Я опять заглатываю… И опять… Теперь все равно… Все равно…
Черная вода… Черная, черная…
Кто-то мнет мои руки, давит грудь. А там тяжесть, жмет.
Я открываю глаза и с трудом различаю какого-то человека надо мной. Веки сами смыкаются. Небывалая тяжесть не покидает меня.
— Открой рот, рви, — слышу я голос.
Меня долго тормошат. Потом становится чуть легче. Я лежу и не чую собственного тела. Во рту отвратительный вкус ила. Закрываю глаза, а там опять переливается зеленая вода.
— Ну, как дела? — спрашивает человек.
Я приподнимаюсь на локтях.
— Не умеешь плавать, а в воду лезешь… — В голосе его нет злости. Он меня не ругает, не издевается.
Наконец я начинаю соображать: это он, незнакомый человек, спас меня. Как же мне его отблагодарить? Я никогда не умею как следует поблагодарить. Вечно у меня как-то по-дурацки получается. А ведь этот человек спас мне жизнь! «Мама, если бы ты только знала… Но ты никогда не узнаешь. Я не посмею тебе рассказать!»
Я думаю о маме, и мне вспоминаются ее слова: «Задаром, детка, ничего не получишь…» Даром… А чем я отблагодарю этого человека?
Теперь я окончательно прихожу в себя.
— Прошло?
— Ага… Совсем! Больше не буду… купаться… — Я говорю, словно оправдываюсь.
— Еще как будешь, и не зарекайся, — смеется человек.
Я встаю. Ноги дрожат. Я бреду к своей одежде.
— Будь здоров! — весело говорит человек. — Смотри, больше не шути!
— Постойте, я сейчас. — Я роюсь в карманах. — Вот, возьмите… Это вам за то, что вы… за то, что…
Человек прищуривается, хмурит брови, словно желает получше разглядеть, что у меня в руке.
— Деньги? Да ты, никак, смеешься надо мной?
Он наклоняется и поднимает с земли мокрую солдатскую гимнастерку.
— Ну, знаешь, такого я еще не видал… Ты за кого меня принимаешь, а? За кого?
А я — я не могу уже ни слова вымолвить. Я узнал его — это брат Левуте, Казис.
Человек дает мне щелчка в лоб. Совсем не больно, шутя. И уходит. На ходу он еще оборачивается, качает головой:
— Ишь ты какой…
Я молчу. В глазах зелено. Только не от воды. И не в воду я начинаю снова проваливаться — я сгораю от стыда. В потной ладони комкаю бумажку.
Время послеобеденное. Пора забирать лекарство. Замечательное, чудодейственное лекарство.