БЕЗ ВИНЫ ВИНОВАТ

Однажды, когда на берегах Бьевры происходила скачка с препятствиями под проливным дождем, — так джентльмены-наездники нуждались столько же в зонтиках, сколько в хлыстах, — часу в седьмом вечера, к подъезду одного из знаменитейших рестораторов Пале-Рояля с громом подъехало несколько карет, до верху забрызганных грязью.

Прохожие останавливались посмотреть на счастливых смертных, которые, продолжая веселый говор и смех, отправлялись наслаждаться завидными благами жизни. Компания состояла из нескольких мужчин, в числе которых не было ни одного старика, и из дам очень молодых и очень пышно одетых.

В большой красной зале первого этажа их ожидал великолепно накрытый стол, за который всякий уселся, смотря по своему праву и по своей склонности. Дамы скинули шляпки, шали и мантильи, оправили платья и волосы, сколько нужно для удобства продолжительного заседания. Официанты, в черных фраках и в белых галстуках, как легкие тени, скользили вокруг и с важным, почти таинственным видом, учтиво согнувшись, предлагали гостям кто хересу, кто мадеры, кто котлет, кто фазана с трюфелями. Гости также притихли и занялись важным делом. Но мало-помалу говор опять поднялся и скоро достиг такой высоты, что покрыл стук тарелок и стаканов. В этом смешанном шуме вдруг раздался громче всех звонкий голос барона Рудольфа Гюбнера:

— Что это, никто не выбросит за окно эту гадкую латунную башню, которая только загораживает от нас Амину и Флорансу!

Говоря это, Рудольф потянулся к большому бронзовому плато с цветами, плодами и конфетами, как будто хотел к слову присоединить и дело, но таинственно-важные слуги подоспели и вмиг очистили середину стола. Амина и Флоранса явились перед сидевшими напротив во всем блеске своей красоты, как две звезды из-за облаков.

Трудно найти противоположность более резкую, чем красота Амины и Флорансы. Эти две женщины, казалось, были созданы, чтобы доказать, что можно дойти до одинакового совершенства совершенно различными средствами.

Амина — среднего роста, тонкая и вместе с тем кругленькая. Цвет кожи, от природы свежий и воспитанный искусным кокетством, удивительно приспособлен к обозначению всей нежности черт, более тонких, чем правильных; крошечный детский ротик, бархатные глаза с огненным взглядом; маленький носик с розовыми подвижными ноздрями, и во всем этом смесь детской прелести с соблазнительной бойкостью, ангельской красоты с коварством демона. Амина недаром слыла опасной женщиной: кто однажды поддался чарам этой сирены, тот уже не мог разрушить их. В длинном списке ее любовников не было ни одного, который бы сам покинул ее, хотя бы и знал, что его обманывают. Шелковое платье с широкими полосами, как будто сшитое из лент, придавало ее наряду что-то фантастическое, чрезвычайно веселое и согласное с расположением ее духа.

Флорансу прозвали «королевой» и недаром: она действительно походила на королеву, которая заблудилась и не может найти дороги в свой дворец. Все в ее наружности отличалось удивительным благородством и изящной важностью: с первого взгляда было видно, что она не родилась в цыганском таборе, в котором жила, а попала туда по стечению несчастных обстоятельств. Овал лица ее и изгиб шеи — чисто греческие; смугловатый цвет кожи, как у гаванских испанок, в особенности выигрывал при свечах. Черное бархатное платье с высоким лифом и с маленьким английским вышитым воротничком, и один только дорогой браслет, до половины скрытый манжетой, — вот весь простой и строгий наряд Флорансы.

Хотя лицо ее не выражало никакого пренебрежения к обществу, пусть не избранному, но блестящему, все держались от нее на почтительном расстоянии, она как будто оставалась в одиночестве. Сосед ее с правой стороны занимался другой дамой, а сосед с левой, видя Амину занятой живым разговором с сидящими напротив, предпочел устремить все свое внимание на тарелку.

Однако ж безмолвная и одинокая Флоранса принимала гораздо более участия в том, что происходило вокруг нее, чем можно было предположить по ее равнодушному виду. Амина также, несмотря на неистощимую болтовню и хохот, была чем-то занята: глаза ее часто с каким-то странным выражением обращались на другой конец стола. Кокетство ли, или коварство управляло этими быстрыми, мгновенными взглядами, — трудно определить. Неизвестно также было, к кому именно относились эти взгляды, потому что счастливый смертный, который на ту пору имел право на них, сидел совсем не в той стороне.

Там, куда взглядывала Амина, сидели двое мужчин — барон Рудольф Гюбнер, который грозился выбросить за окно лишние украшения стола, и Генрих Дальберг, молодой человек, который недавно явился в модном свете и обнаруживал большую наклонность прожить капитал, с которого получал двадцать пять тысяч франков доходу.

Барону под сорок, хотя на вид ему не дашь и тридцати. Черные волосы выстрижены под гребенку, маленькие усики закручены; цвет лица бледный, матовый; выражение женоподобное и вместе жестокое. Дальбергу двадцать два года. Открытое и кроткое лицо, добрый взгляд и улыбка не совсем соответствуют громкой речи и бойкому обращению, к которым он старается привыкнуть. Розовый цвет юности еще не совсем покинул щеки, немножко побледневшие от некоторых излишеств и от знакомства с закулисным миром.

Флоранса внимательно наблюдала и исподтишка ловила каждый взгляд Амины. Рудольф прежде был в милости у Амины, но Амина славилась тем, что никогда не возвращалась к старому, следовательно, ее батареи были направлены на Генриха. На минуту Флоранса подумала, что Демарси, счастливый смертный, который служил министром финансов у Амины, разорился. Но Демарси заседал на верхнем конце стола с спокойствием и самоуверенностью человека, у которого много акций северной железной дороги.

Потом Флоранса подивилась близорукости мужской породы.

— Странные люди, думала она: только Демарси и Дальберг не примечают этих взглядов.

Однако же Дальберг не совсем близорук: он только был очень занят разговором с Рудольфом. Спорили о лошадях, на которых Дальберг проиграл пари. Наконец он, должно быть, приметил молнию и, наклонившись к Рудольфу, сказал:

— Не подумайте, что я хвастаюсь, но мне кажется, Амина поглядывает на меня с большой нежностью.

— Что тут удивительного! У вас есть на что посмотреть, — отвечал Рудольф, — но вы слишком скромны, чтобы воспользоваться минутой благорасположения этой красавицы: вы знаете, что она несвободна.

Генрих стал горячо защищаться и уверял, что он далеко не идиллический пастушок, что на свете нет волокиты бессовестнее его и что, в сравнении с ним, Ловлас и Дон-Жуан — школьники.

— Ну, тем лучше, — отвечал Рудольф: ведь на вас уже пало подозрение, что вы питаете какую-то сентиментальную страсть: а это, сами знаете, последнее дело.

Генрих покраснел как девочка, пойманная на шалости, и поспешил скрыть свое смущение тостом в честь Амины и Флорансы, которые отвечали, подняв бокалы в уровень с глазами.

Шумный обед кончился; все пошли в гостиную. Флоранса успела прежде Амины завладеть рукой Генриха, Амина пошла с Рудольфом и шепнула ему:

— Ну, что вы скажете о моих взглядах?

— Чистая работа, — отвечал Рудольф так же тихо, — полуоборот зрачка и влажная молния неотразимы. Ни андалузка, ни баядерка не в состоянии произвести впечатления лучше этого. В белке твоих глаз есть какой-то перламутровый отлив, который стоит миллиона.

— Он и принес мне миллион, — отвечал хорошенький демон со смехом, от которого за алыми губами явились два ряда белых рисовых зернышек.

— Нужно, чтобы Дальберг влюбился в тебя до безумия, — продолжал Рудольф.

— Я рада вскружить ему голову: он очень мил и его невинная наружность мне нравится.

— По страсти к противоположностям, вероятно? Действуй, действуй. Сверх того, по известным мне причинам, нужно компрометировать его как можно больше. Являйся с ним почаще в открытой ложе, в опере, у авансцен в маленьких театрах, в коляске на Елисейских Полях и на скачках, — да помни, что нужно блистать.

— А если Демарси рассердится? Он, конечно, не очень проницателен, но вы требуете вещей, которые бьют в глаза.

— Что церемониться с Демарси? Он богат да скуп, а Генрих не крепко постоит за свои пятьсот тысяч франков. Впрочем, если тебе мало этого, я доставлю тебе индийского князька, у которого можешь совками загребать алмазы.

После кофе и ликеров общество вздумало танцевать. Генрих и Флоранса стояли у окна и, поглядывая на небо, которое начинало проясняться, спокойно разговаривали о том, что видели в тот день. Флоранса не отличалась игривым остроумием, но основательные замечания ее внушали такое же почтение как и наружность. Притом она была образованнее всех своих приятельниц.

Вдруг Амина подошла и, церемонно-насмешливо поклонившись Флорансе, сказала:

— Извините мою дерзость, я намерена похитить вашего собеседника: у меня нет кавалера. Пожалуйте, месье Генрих. Вы в другой раз можете наглядеться на луну. Не подумайте, однако ж, чтобы у меня была особенная страсть к вам, оттого что я сама приглашаю вас на танец. Женщина, которой хочется попольковать, не уважает никаких приличий. Вы в моих глазах — две ноги в лакированных сапогах и две руки в палевых перчатках, и только.

Говоря это, Амина повисла у Дальберга на руке со сладострастною небрежностью, которая сильно поспорила с прямым смыслом ее слов. Слова немножко смутили молодого человека, но ощущение теплой мягкой руки и эластического корсета уничтожило это смущение. Заиграли вальс; Амина, легкая как перо, маленькими ножками едва касаясь пола, совершенно держалась на руке своего кавалера. Хорошенькая головка запрокинулась назад, локоны развеялись; полуоткрытый рот, жаркое, скорое дыхание и томные влажные глаза приняли такое выражение, против которого не устоял бы самый холодный философ. К счастью, Демарси, как женатый человек, задолго до того уехал.

Флоранса не отходила от окна и, глядя на соперницу, думала:

— Неужели она в самом деле влюблена в него?

Так искусно разыгрывалась роль.

Устав от танцев, Генрих сел против Рудольфа за карточный стол и, с головой, несколько отягченной парами обеда, взволнованный убийственными взглядами Амины, проиграл несколько луидоров, которые присоединились к проигранному закладу в кармане барона. Удовольствия этого дня обошлись Дальбергу в две тысячи франков, ровно во столько, сколько они принесли Рудольфу.

Часовая стрелка приближалась к третьей цифре. Дальберг, меньше других привычный к ночным бдениям, уселся на кушетке и уснул, как ребенок, которого забыли уложить.

— Вот так! — сказала Амина, проходя. — Он уж и успокоился! Спит один за целый комитет чтения. Хоть бы он во сне сказал нам имя своей возлюбленной, по примеру балетных героев: вот было бы забавно!

Вдруг она наклонилась к спящему, как Диана к Эндимиону. Одна опаловая пуговица его рубашки расстегнулась, и в отверстии был виден небольшой золотой медальон на шелковой ленте. Достать этот медальон и перекусить мышьими зубами ленточку было для Амины делом одной секунды. Дальберг вздрогнул и провел рукой по груди, как будто защищаясь, однако не проснулся.

— Ну вот, мы все-таки посмеемся, — сказала Амина: если мы и не знаем имени, так по крайней мере увидим лицо возлюбленной Дальберга.

Похитительница убежала в другой угол залы и скрылась в толпе приятельниц, боясь, чтобы у нее не отняли медальона. Она придавила пружину и открыла крошечный портрет девушки.

Все женщины вглядывались в этот портрет, но ни одна не могла дать ему имени.

— Это кто-нибудь из порядочных, — сказала Амина с ударением на последнем слове: если живопись не лжет, так эта белокурая девочка красавица… Голубые глаза хороши. Но как все это пошло и холодно!.. совершенство, от которого умрешь со скуки!

Когда до Рудольфа дошла очередь посмотреть, бледное лицо его мгновенно озарилось молнией радости.

— Не отдавай этого портрета, — шепнул он Амине, которая пошла к Дальбергу.

Флоранса также не могла удержаться от некоторого трепета при виде медальона. Быть может, ее совесть, более щепетильная, чем у подруг, возмущалась при виде осмеяния, какому подвергалось чистое, благородное чувство.

— Здравствуйте, нежный пастушок! — сказала Амина, подойдя к Дальбергу: расскажите нам ваш розовый сон. Вы видели напудренных барашков и, вздыхая, прославляли на свирели вашу Хлою?

— Это что за глупости? — спросил с удивлением Дальберг, не примечая своей потери.

— А я еще недавно, за столом, с трепетом слушала страшные истории, которые вы рассказывали Рудольфу: мне казалось, из подполья вот-вот вырвется спиртовое пламя и поглотит великого злодея! Но выходит, что лев-то — ягненок; Дон Жуан носит на груди портрет пансионерки… да еще и прядь ее волос! Отчаянный волокита мечтает о счастии кушать жирный суп, говядину с капустой и обладать законной женой и полудюжиной ребят!

Все захохотали.

— Отдайте медальон! — вскричал Дальберг: это портрет моей матери…

— Полноте! — возразила Амина, — ведь тут выставлен год. В 1845 году вашей матушке, конечно, было больше семнадцати лет.

— Я ошибся, — продолжал Дальберг: я хотел сказать — сестры.

— Вы страшно путаетесь, месье Генрих, у вас вовсе нет сестры. Одно из важнейших преимуществ ваших состоит в том, что вы у отца единственный сын.

— Ну, я нахожу, что мы уже довольно пошутили. Отдайте медальон.

— Извините, я хочу сохранить его в своем музее. Я в восхищении, что буду обладать добродетелью… пусть всего лишь намалеванной.

Дальберг с гневом вскочил, чтобы вырвать свою собственность силой, но Амина предвидела это и, быстро опустив медальон за корсет, выскочила в переднюю. Другие женщины на минуту загородили Дальбергу дорогу и когда он выбежал на улицу, то увидел только искры от копыт Амининых лошадей.


Площадь перед старинной церковью Сен-Жермен-де-Пре была совершенно пуста. Остаток утреннего тумана, разрешаясь мелким дождем, разгонял последних прохожих. Глаза окружающих домов только что начинали открываться и без извозчичьей кареты с опущенными шторами, которая стояла в нескольких шагах от паперти, площадь походила бы на совершенную пустыню.

Дама в черной шляпке с плотным вуалем, закутанная в шубу темного цвета, вышла из церкви и села в карету. Шуба скрывала все формы. Наблюдатель приметил бы только одну белую перчатку да изящные лодыжки в плотно облегающем ногу ботинке. Такому наблюдателю непременно пришло бы на мысль какое-нибудь таинственное свидание в испанском вкусе, тем более что наряд дамы по своей непроницаемости очень походил на маскарадное домино.

Однако ж наблюдатель ошибся бы. Он мог бы обойти все приделы мрачного храма и не нашел бы ничего похожего на романическую интригу. Две или три старухи в разных углах, согнувшись, шептали свои молитвы да сторож подметал пол и передвигал скамьи, ножки которых издавали протяжные заунывные звуки под высокими сводами. Несмотря на самое отчаянное расположение к романизму, должно было бы ограничиться очень простым предположением, что таинственная дама приезжала действительно молиться.

В ту минуту, когда карета тронулась, на углу улицы Аббатства появились две другие дамы — молоденькая девушка и пожилая гувернантка очень почтенной наружности, с большим старомодным зонтиком.

Одежда девушки, простая по покрою, но богатая по материи и изяществу отделки, обличала принадлежность к зажиточному классу, а свежесть румяного лица — спокойную жизнь провинции или предместья. Вокруг голубых глаз балы и пиршества не начертали своих желтых и фиолетовых знаков. Белокурые волосы, уложенные и пришпиленные на висках, — потому что было слишком рано для полной прически, — не скрывали очертания щек, подернутых персиковым пушком, и придавали головке совершенно детский вид.

Карета с опущенными шторами проехала мимо этой девушки и ее гувернантки так близко, что они принуждены были посторониться, и белый лоб Клары слегка покраснел, — вероятно, от испуга. Она пошла быстрее.

Клара в сопровождении гувернантки вошла в церковь, прошла ее всю, до алтаря, где находился ее стул, отмеченный вензелем из бронзовых гвоздик. К стулу был приделан ящик, в котором хранился молитвенник и другие священные книги. Девушка достала книгу, опустилась на колени и стала, по-видимому, молиться очень усердно.

Однако ж, несмотря на хорошее мнение, какое должна внушать девушка, так рано приходящая в церковь с самой почтенной из гувернанток, должно сказать, что в ящике между священными книгами оказалась бумажка со всеми признаками любовной записочки. Клара нимало не оскорбилась этим открытием и очень ловко засунула бумажку в перчатку на левой руке.

Это явление могло бы в особенности заинтересовать кого-нибудь из бывших накануне на пиру в пале-рояльской гостинице, если бы кто-нибудь из них вздумал так рано встать, чтобы побывать в церкви. Его поразило бы чрезвычайное сходство лица девушки с портретом, который Амина похитила у Дальберга.

Помолившись, Клара пошла домой так поспешно, что старая гувернантка едва поспевала за ней. Дома девушка отправилась прямо в свою комнату и заперлась.

В гнезде голубки царствует совершеннейший порядок и необыкновенная чистота. Мебель удобная, но простая до строгости. Стены обиты одноцветной синей материей; на полу белый ковер с букетами; в алькове кровать пансионерки с белыми занавесями; в противоположном углу рояль и этажерка с нотами и книгами; под окном швейный столик, а в простенках несколько гравюр с рафаэлевских картин и две-три акварели, подаренные на память пансионскими подругами. На самом видном месте висит акварель, которая изображает букет васильков и колосьев и носит подпись: «Нарисовано с натуры, во время прогулки и подарено Кларе на память…» Имя художницы скрыто за рамкой, вероятно, по неловкости переплетчика.

Таинственная записочка не произвела обыкновенного действия подобных посланий. Темное облако омрачило ясный лоб Клары, прекрасные глаза помутились; волнение подняло грудь, и бумажка задрожала в руке, которая от уныния упала на колено.

Так Клара просидела несколько минут, потом опять подняла голову, в которой, казалось, родилась новая важная мысль, и на лице снова явилось спокойствие. Убеждение, на минуту поколебленное, воротилось в душу. Клара встала и с выражением глубокой веры сказала:

— Я одержу победу над демоном!

Потом она засветила свечу, сожгла записку и бросила золу в камин. Гувернантка нашла свою воспитанницу за вышиваньем.

За шесть месяцев до того Клара со своим отцом, бывшим нотариусом, переселилась в Париж из провинции, которую называть нет надобности и которую старик Депре, к собственному своему удивлению, покинул сам не зная, как и для чего.

В том же провинциальном городе родился и Генрих Дальберг, троюродный братец Клары. Там молодые люди познакомились и привязались друг к другу неприметными узами привычки. Милая, невинная короткость и частые свидания объяснялись родством, немножко преувеличенным, правда, но все-таки родством. Их обоих так привыкли видеть маленькими, что никто не догадался, что они выросли. Депре когда-то качал Генриха на коленях и потому всегда смотрел на него как на мальчика. Дочь свою он всегда называл своей малюткой, с тех пор как видел ее в пеленках. Это ослепление свойственно всем старикам: застоявшись сами, они не примечают, что все вокруг них растет, и столбенеют, когда вдруг открывают, что их дети делают долги, дерутся на дуэли, заводят любовные интриги и располагают жениться. Генрих между тем был уже красивый мужчина, на целую голову выше Депре, а Клара, несмотря на строгое воспитание, пользовалась гораздо большей свободой, чем могла бы пользоваться при жизни матери.

Хотя дом нотариуса Депре был вовсе не из веселых, — там собиралось только несколько стариков на бостон, — однако ж Генрих находил, что там веселее, чем где-нибудь. Он почти каждый вечер проводил в большой гостиной, обитой серыми обоями и обязанной большей частью своего освещения бостонному столу. Там он помогал Кларе разбирать трудные ноты; там они вместе читали и переводили любимых поэтов, и часто головы, склоняясь над одной страницей, соприкасались лбами или щеками, и белокурый локон Клары смешивался с темно-русыми волосами Генриха, но в жару объяснения никто не примечал этого.

Когда Дальберг принужден был отправиться в Париж, куда его призывала необходимость докончить образование и позаботиться о будущем состоянии, Клара почувствовала сильное стеснение в груди. Прощание было очень печальное. Дальберг выпросил себе миниатюрный портрет, который Клара сама написала с себя в зеркало и который был назначен в подарок одной пансионской подруге. Тогда только братец и сестрица поняли, сколь любят друг друга. Они никогда не говорили об этом, но души их молча обручились и поменялись золотым кольцом в немом поцелуе. В сердце Клары невидимый резец начертал слова: «Я не выйду ни за кого, кроме Генриха Дальберга».

Через несколько месяцев по отъезде Дальберга, Депре, дотоле совершенно довольный своей провинцией, нашел, что уже достаточно начитался Горация, что бостон — игра скучная и что рыба в местной реке ловится со дня на день хуже. Он вдруг почувствовал потребность свидеться с родственниками, которых не видал уже двадцать лет и которые могли быть ему полезны в новом задуманном предприятии. Короче говоря, он собрался ехать в Париж, с тем чтобы провести там месяца два или три.

Клара с макиавеллизмом, свойственным самым честным женским душам, внушила отцу мысль об этом путешествии, тогда как он сам вовсе ничего подобного не предполагал, и Депре почти безотчетно вдруг очутился в Париже, на улице Аббатства, в квартире, которую по его просьбе нанял один из его старинных приятелей.

Дальберг, естественно, пришел навестить отца Клары, и дела в сен-жерменском предместье пошли почти совершенно так же, как в провинциальном городе, — в красной гостиной так же, как в серой. Потом старику Депре улица Аббатства так понравилась, что он решил остаться в ней совсем и продал свой дом в провинции.

Того, кто удивится, видя Генриха, обедающего с сомнительными красавицами, играющего и пьющего наравне с отчаянными повесами, покорнейше просим вспомнить, что человеческая душа — смесь противоположностей и цельные герои встречаются только в трагедиях. Мир преисполнен Грандисонов, которые ведут себя подчас, как Ловласы. Искушения и дурной пример; свойственное молодости тщеславие; тип соблазнителя, прославленный великими поэтами, — все это портит очень многих. Чистота и простодушие — такие свойства, за которые люди краснеют более, нежели за пороки, и если галеры, по словам их обитателей, населены невинными, зато все почти молодые люди между собой стараются казаться отчаянными бандитами по части нравственности и многие хвалятся такими подвигами, которых ни им, ни внукам их никогда не совершить. Так Дальберг, созданный для того, чтобы наслаждаться счастьем мирной семейной жизни, способный понимать поэзию домашнего очага, вел жизнь диаметрально противоположную. Это произошло оттого, что, приехав в Париж, он познакомился с Рудольфом, который ввел его в двуличный мир, где под видом удовольствий скрываются серьезные дела и глубокий расчет.

Снисходительность старика Депре объясняется очень просто: самое худшее, что может случиться, — молодые люди крепко влюбятся, так, что их надобно будет женить, думал он. Дальберг происходил из благородной фамилии и владел изрядным состоянием. Бывший нотариус, уверенный в его честности и в достоинствах своей дочери, не находил в этом ничего зазорного: напротив, ему очень приятно было видеть в Дальберге будущего зятя.

Из патриархальной жизни провинции невозможно перейти в лихорадочное существование, где золото, вино и женщины окружат вас тройным обаянием и увлекут в оргию, без некоторого нравственного потрясения. Звонкий смех, призывный взгляд, смелые речи, открытые платья, атласные плечи не могли не подействовать на молодую, свежую кровь Дальберга. К несчастью добродетели, у порока почти всегда нежная кожа и белые зубы. Сверх того, опасение, что Рудольф посмеется над провинциальным простодушием, побуждало Генриха к разным выходкам кутилы. Он ужинал без голода и жажды, из одного подражания приятелям; играл и проигрывал, чтобы не подать виду мещанской скупости, и считал обязанностью ухаживать за женщинами, которые ему вовсе не нравились, но были в моде. Есть множество людей, и притом среди самых твердых и самых умных, которые живут и действуют для того, чтобы заслужить одобрение других, часто не имеющих никакого достоинства. Генрих все свои поступки приноравливал к тому, что подумает и что скажет Рудольф. Улыбка или нахмуренная бровь барона заставляла его совершенно переменить свое мнение. У Рудольфа была своя особенная, холодная манера побуждать Генриха к величайшим глупостям: он давал ему благоразумные советы и учил не насиловать свою кроткую и миролюбивую природу. От этого Генрих готов был перескочить через высочайший забор, поцеловать принцессу на балконе ее дворца и поставить все свое состояние на одну карту.

Так Генрих уже промотал тысяч пятьдесят из своего капитала, но теперь он не о том заботился.

Медальон, который уже около года покоился на его груди и который он привык почитать своим талисманом, находился в руках Амины, а та, конечно, хотела употребить эту вещицу как ловушку, потому что сам по себе медальон для любовницы Демарси не мог иметь никакой цены.

Дальберг с нетерпением дождался приличного часа и отправился к Амине, но не застал ее дома. Горничная сказала, что он может видеть ее госпожу не раньше вечера, в опере. Генрих отправился в оперу, но напрасно наводил двойной лорнет на все ложи, он не отыскал Амины и вышел крайне раздосадованный.

Заходить к Депре было уже поздно. Это, однако же, не помешало Генриху свернуть на улицу Аббатства и посмотреть по крайней мере на дом, где живет его милая.

Слабый свет мерцал сквозь занавес окна у Клары. Генрих, закутавшись в плащ, долго не сводил глаз с этой светлой точки, звезды любви, которая сияла посреди всеобщего мрака.

Сцены былого теснились в его голове: он вспомнил тысячи очаровательных подробностей, в которых проглядывала чистейшая нежность, — цветок, подаренный и сохраненный как святыня; стих или два из романса, фраза, которая применялась к обстоятельствам; рука, оставленная в руке долее, нежели нужно, при выходе из кареты или лодки… Сердце Генриха таяло от невыразимого наслаждения, потому что все эти мелочи происходили от Клары и имели огромную цену, могущество чистой любви. Он был гораздо счастливее, когда ловил зыбкую тень на оконной шторе, чем накануне за роскошным столом, среди блестящих красавиц и веселых товарищей.

— Здесь, — говорил он, — здесь она живет; здесь она молится и работает; здесь она спит под крылом своего ангела-хранителя, который склоняется над нею, чтобы подсмотреть сновидения чистой девственной души.

Потом, через несколько минут, проведенных в восторженном созерцании, он вдруг опомнился и невольно сказал:

— Ну, если бы Рудольф увидел меня! Непременно назвал бы трубадуром и вызвался бы подарить абрикосового цвета кафтанчик с бархатными петлицами. Право, мне недостает только гитары. Если бы я хотя бы находился в Севилье или в Гренаде, под каким-нибудь мавританским балконом.

Он рассмеялся, но довольно принужденно: в глазах его стояли слезы.

А что делала между тем Клара?

Она сидела за маленьким столиком и что-то писала, или только шалила пером, потому что оно не оставляло следов на бумаге. Подле стоял графин с водой и лежал разрезанный лимон. В этот лимон девушка макала перо, как в чернильницу.

На улице, вдали, послышались звуки шарманки, и в то же время Депре, по обыкновению, пришел проститься с дочерью. Шарманка остановилась под освещенным окном и развернула весь свой репертуар.

— Черт бы его взял с его музыкой! — сказал с досадой старик. — Нашел время наигрывать польки!

— Эти бедняки тем именно и берут, что надоедают, — сказала со смехом Клара, — я брошу ему что-нибудь, так и уйдет.

Она завернула несколько медных монет в бумажку, исчерченную невидимыми иероглифами, и, приотворив окно, кинула к ногам странствующего музыканта. Тот поднял, развернул, опустил деньги в один карман и бережно спрятал бумажку в другой, потом закинул свой ящик на спину и поспешно ушел.

Дальберг тоже увидел белую ручку в потоке света, который на несколько секунд пробился в полуотворенное окно. Ему было довольно этого счастья на целые сутки. Он, конечно, не предполагал, что шарманщик унес, может быть, ответ на записку, найденную утром в церкви Сен-Жермен-де-Пре.


В Париже слово «утро» толкуется очень разнообразно: для чиновников, деловых и торговых людей оно соответствует времени от восьми часов до двенадцати, а для светских женщин, для актрис и герцогинь без гербов утро начинается в два или три часа пополудни и оканчивается в шесть. Дальберг, уже порядочно освоившийся с местными обычаями, вышел со двора около трех часов и, побродив несколько времени по Итальянскому Бульвару, чтобы не ворваться дикарем в приличный дом на рассвете, отправился к Амине, которая на улице Жубер занимала княжескую квартиру.

Дальберг позвонил. Грум в полной ливрее отворил, спросил имя, сходил доложить и через несколько минут проводил посетителя в гостиную и сдал горничной, а та провела в будуар.

Амина только что перешла с постели в ванну и из ванны на кушетку, чтобы отдохнуть перед туалетом.

— А! Это вы, месье Дальберг! Говорят, вы и вчера приходили? Как жаль, что меня не было дома! Но кто же мог предвидеть, что вы удостоите меня такой чести?.. Вы и теперь застали меня врасплох — я никогда не решилась бы принимать гостей в таком виде, — прибавила она с очаровательной улыбкой, — доказательство, что я не кокетничаю с вами.

Амина безбожно лгала: она очень хорошо знала, что никакой наряд не мог произвести такого выгодного впечатления, как батистовый пеньюар и небрежное, то есть в превосходной степени изысканное, положение на кушетке.

Дальберг, не забывая Клары, помнил об ней однако ж, может быть, не так крепко, как обыкновенно, и смотрел на Амину если не влюбленными, то по крайней мере очень ласковыми глазами. Восхищаясь всякой прекрасной статуей и картиной, он, конечно, не мог не любоваться живым произведением природы.

Амина осталась довольна впечатлением, которое произвела, и полусерьезным, полушутливым тоном сказала:

— Если бы у меня было хоть немножко тщеславия, я подумала бы, что вы наконец пришли отдать дань удивления моим «слабым чарам». Но вас не то привело. Я не довольно хороша, чтоб заслужить такую честь.

— О! Такую несправедливость только вам самим позволительно сказать.

— Вы очень учтивы, месье Дальберг. Но, несмотря на все ваши комплименты, вы не были бы здесь, если бы не известный медальон, который вам страх как хочется выручить и которого я вам не отдам.

— Не выказывайте себя злее, чем вы есть, Амина. К чему вам может послужить этот медальон?

— К тому, чтобы заставить вас прийти. Мне очень приятно видеть вас.

— Не смейтесь, пожалуйста, надо мной.

— Я совсем не смеюсь. Что же в этом странного?

— Послушайте, Амина, я подарю вам хорошенький перстень, браслет…

— На что они мне? — спросила она, протянув руку к столику и пересыпая в открытом ящичке кучу блестящих ожерелий. — Вы очень любите эту блондинку? — спросила она потом, — она красавица?.. Портреты ведь всегда лгут.

— Не совсем красавица… однако… недурна, — отвечал Дальберг с некоторым замешательством, — главное в ней — свежесть и миловидность.

— То есть чертова красота, пансионерская — красные руки и локти, — сказала Амина с презрительной гримасой, протянув свою белую пухленькую руку, на прозрачном опале которой чуть-чуть обозначались тонкие лазоревые линии жилок и ногти которой походили на лепестки чайной розы.

— Ах! Какая у вас очаровательная рука! — вскричал Дальберг, желая переменить разговор и схватив руку Амины.

Она не отняла.

— Да, — отвечала она, — знаменитейшие скульпторы делали слепки с моих рук… Но не в том дело. Как вы можете любить блондинку? У блондинок белые ресницы и вовсе нет бровей, — сказала она, оправив свои рассыпанные по плечам черные кудри и стрельнув в гостя огненным взглядом.

Несмотря на все пристрастие к Кларе, Дальберг принужден был сознаться, что ресницы у Амины длинны, шелковисты и удивительно возвышают перламутровый блеск белка. Он отвечал очень развязно:

— Я вовсе не влюблен в нее…

— Как! Вы не влюблены, а между тем носите на груди медальон? Что ж бы вы стали делать, если б были влюблены?

— Это просто ребячество… воспоминание о прочитанных романах.

— Так вы избавляетесь от этих дурных привычек?

— Я так привык носить этот портрет на шее, что все забывал снять его.

— А я, напротив, уверена, что вы, нежный пастушок, каждое утро и каждый вечер набожно подносили этот драгоценный образ к губам.

— Полноте, Амина; вы преувеличиваете мою сентиментальность.

— О! Я знаю, что вы чудовище… Вы покинули множество несчастных жертв… Я знаю вас!

— Не насмехайтесь… отдайте лучше медальон. Я признаюсь, что это слабость, но я привык к нему…

— Никто, кроме вас, еще не помышлял в этой комнате о другой женщине. Увы! Я вижу, что подурнела, — сказала Амина и отвернулась.

При этом движении пеньюар сполз с плеча. Его поправили довольно быстро, однако ж Дальберг успел приметить, что не одни руки у Амины достойны слепков и восхищения художников.

Дальберг не изучал Эскобара и его трактата о совести, однако ж был не прочь выкупить портрет Клары довольно странной ценой: он основывался на законности намерения. Глазки Амины за обедом и обстановка, с какой она приняла его, имели смысл слишком ясный, чтобы ошибиться. Поэтому он счел бесполезным и даже опасным долее настаивать на возврате медальона, чтобы не возбудить, притворной или истинной, но все-таки ревности Амины. Он не влюбился в Амину, но она в эту минуту порабощала, ослепляла его всеми коварными чарами ядовитого цветка, который нельзя не сорвать, когда увидишь, — всем обаянием змеи, в пасть которой бросается птичка, трепеща от наслаждения и ужаса. Сладострастие имеет неизъяснимую силу даже над самыми строгими и чистыми душами. Не отдавая себе порядочного отчета во всем этом, Генрих придвинулся к Амине и перестал говорить о медальоне, когда горничная подняла дверную драпировку и доложила, что мадемуазель Флоранса желает видеть мадемуазель Амину.

— Следовало сказать, что меня дома нет, — сказала Амина с досадой.

— Вы ничего не изволили приказать, сударыня…

— Ты начинаешь глупеть, Анета. Умная горничная без слов понимает. Но, если глупость уже сделана, так проси… Я желала бы знать, чему я обязана этим посещением… Откуда такая мгновенная дружба Флорансы?..

Флоранса вошла, быстрым взглядом исследовала состояние комнаты и положение лиц и, по-видимому, осталась довольна. Поздоровавшись с Аминой, она сделала грациозный реверанс Дальбергу.

— Вот милый сюрприз, — сказала Амина Флорансе, — вы так редки!

— Ах, боже мой! Я боюсь наскучить. Что вы делаете сегодня?

— Ничего… Мигрень началась было. У меня нет никакого плана на сегодняшний день. Я полагала никуда не выезжать.

— А я сегодня пробую новую коляску и пару новых лошадей. Не хотите ли прокатиться со мною по Булонскому лесу?

— С удовольствием. Я выпрошу только четверть часа на одевание. Месье Дальберг, потрудитесь покуда посмотреть в окно или выйти в другую комнату, — сказала Амина, вставая с кушетки и надевая туфли, подбитые лебяжьим пухом.

— Кстати, вы, вероятно, возвратили Дальбергу медальон? — спросила Флоранса.

— Нет, и не намерена.

Флоранса слегка наморщила лоб и спросила:

— Вы знаете, чей это портрет?

— Нет еще, но узнаю.

— На что же он вам? — спросила Флоранса, несколько покраснев.

— Я склонна ненавидеть людей, которых Дальберг любит.

— О! Да ведь это признание…

— Совсем нет; я ревную без любви… Ну, теперь можете явиться, — крикнула она Дальбергу, который вышел в гостиную, — я одета, так что уже не испугаю вашей стыдливости.

— Если месье Дальбергу угодно ехать с нами, места будет довольно.

— Очень рад, если позволите, — отвечал Дальберг с поклоном.

И он отправился вслед за дамами, сам хорошенько не зная, доволен он или досадует, — кстати или некстати пришла Флоранса.

Для чего Флоранса именно в этот день и час пришла к Амине, которую посещала раза три-четыре в год и к которой никогда не питала особенного расположения? Был ли это просто случай, или надежда встретить Дальберга, желание в самом начале остановить интригу, которая ей не нравилась?

Предположив в ней любовь к Дальбергу, можно было бы объяснить этот приход ревностью, но Флоранса видела этого молодого человека очень мало, мельком и никогда не искала ближайшего знакомства с ним.

Сверх того, Флоранса была женщина относительно добродетельная. Достоверно известно было, что она имела только одного любовника, и хотя злые языки утверждали, что она уже заместила его вторым, однако ж это обстоятельство оставалось недоказанным. По положению своему Флоранса не могла быть принята в обществе, но обладала всем необходимым, чтобы блистать в нем не хуже многих других, огражденных мужьями, естественными щитами, под которыми часто укрываются добродетели более чем сомнительные. Вероятно, страх, чтобы Амина посредством похищенного медальона не вздумала возмутить спокойствия невинной и честной девушки, побудил Флорансу сблизиться с любовницей Демарси.

Коляска катилась по Елисейским полям. Пара прекрасных английских лошадей-полукровок бежала рысью. Амина, закутанная с ног до головы в большую турецкую шаль, развалилась на голубых бархатных подушках, как дома на кушетке, и с самодовольным видом кивала встречным знакомцам. Она гордилась тем, что сидит в одной коляске с Флорансой, как мещанка может гордиться выездом на гулянье с герцогиней или хористка обществом примадонны. Во всяком кругу есть своя аристократия, а в кругу Амины Флоранса почиталась принцессой.

В Мадридской аллее встретили Рудольфа, который прогуливался верхом и очень удивился, когда увидел Амину и Дальберга в коляске у Флорансы. Но, как светский человек, он не обнаружил этого удивления и, поехав рядом, стал делать более или менее едкие замечания насчет наружности и посадки некоторых всадников, скакавших в облаках пыли.

«Что за причина свела этих несхожих людей? — спрашивал он себя, продолжая следовать подле коляски, с той стороны, где сидела Амина: неужели добродетельная Флоранса занялась молодчиком, которого я поручил Амине? Вот союзница, на которую я вовсе не думал рассчитывать! Две, разумеется, лучше одной. Не той, так другой удастся. Одна не понравится, другая очарует, и он уже никак не вырвется».

И Рудольф, уверившись в успехе своих планов, заставил лошадь сделать курбет.

Дальберг разговорился с Флорансой. Амина наклонилась к Рудольфу и тихонько спросила:

— Как зовется оригинал портрета?.. Живей!

— Клара Депре, — отвечал Рудольф шепотом и подъехав так близко, что колесо почти терлось о бедро его лошади.

— Кто бы подумал, что вы способны на такое чистое чувство! — говорила между тем Флоранса Дальбергу с нежной улыбкой и увлажненными глазами: этот знак истинной любви тронул меня.

— Адрес? — продолжала Амина, притворяясь, будто любуется прекрасным видом.

— Улица Аббатства, номер седьмой, — отвечал Рудольф, оправляя гриву своей лошади.

— Я надеюсь, — продолжал Рудольф под стук колес, — что ты употребишь эти сведения в дело как следует.

— Будьте совершенно спокойны, — отвечала Амина.

Коляска успела отъехать довольно далеко, и дамы приказали кучеру поворотить назад. На выезде с Елисейских полей Дальберг простился с дамами и вышел из коляски. Амину Флоранса отвезла обратно домой.

Дальберг намеревался навестить Депре и потому зашел домой переодеться: он был одет слишком щеголевато. Вышитую и слишком прозрачную рубашку нужно было заменить другой, также очень тонкой, но попроще; место яркого жилета занял другой, поскромнее и посообразнее с важностью дома нотариуса, естественно расположенного более к черному цвету.

Сняв одежду светского льва, Дальберг снова принял свой природный облик, так что в гостиной у Депре, по скромной, простой и естественной одежде, в Дальберге никак нельзя было узнать того франта, который каждый вечер прогуливался об руку с Рудольфом по Итальянскому бульвару, щеголяя отчаянно бойкими манерами и пуская дым своей сигары встречным женщинам в лицо. Это с его стороны было не притворство, а напротив возвращение к истине.

Когда Генрих подошел поклониться Кларе, занятой у окна каким-то рукодельем, он невольно смешался, несмотря на улыбку и дружелюбный прием девушки. Совесть укоряла его за утраченный медальон. Ему казалось, что Клара по магнетическому ясновидению должна знать об этой пропаже, и он по чувству странному, однако же понятному тем, кто не смеется над суевериями сердца, застегнул фрак, чтобы плотнее закрыть грудь от взора своей милой.

— Берегитесь, Генрих, — сказала девушка со смехом, — я боюсь, нет ли у вас соперника. Вчера вечером я видела, как под моим окном стоял какой-то таинственный господин…

— Шарманщик, от музыки которого во всем квартале завыли собаки?

— Нет, господин, закутанный в темный плащ, с нахлобученной на глаза шляпой, господин, у которого сегодня должен быть кашель или насморк, потому что ночь была вовсе не теплая. Я вам советую прийти завтра, подкараулить его и проколоть вашей доброй шпагой.

— Ну, уж извините, этого я не собираюсь делать, — отвечал Дальберг.

— Нет? А я думала возбудить вашу ревность. Неужели вы не ревнивы?

— Нет, Клара; я питаю к вам беспредельное доверие, потому что я люблю вас от всей души.

— Я верю вам, — сказала Клара, вонзив светлый и проницательный взгляд в глаза Дальбергу.

Лицо Клары, всегда милое, было дивно прекрасно в эту минуту. Можно было подумать, что из него изливается дневной свет. Душа ее испускала такие живые лучи, что они разлились и отразились во всех чертах.

— Я чувствую, что не могу жить без вас, — сказал Генрих, взяв девушку за руку, — хотите быть моей женой… если ваш отец согласится?

Клара не отвечала, но приклонила голову к плечу Дальберга, и глаза ее наполнились слезами.

В этом положении Депре застал молодых людей, но не обошелся с ними как отцы в комедиях, не вытаращил глаза, не нахмурил олимпийские брови, а подошел с добродушной улыбкой и потирая руки, потому что давно ожидал этой развязки.

Генрих отвел его в сторону и сказал:

— Мне нужно поговорить с вами наедине, месье Депре.

— Извольте, любезнейший. Я догадываюсь, о чем вы хотите говорить, но вы оба еще молоды, успеем объясниться, — отвечал Депре.

Прибыло несколько приятелей бывшего нотариуса, и сели за бостон, точно так же как в серой гостиной, в провинции.

В десять часов Генрих ушел. Душа его пела. Он никогда не проводил вечера так весело, как в этот раз.

Воротившись домой, он через дворника получил следующую записку:


«Приходите сегодня вечером доказать мне, что вы не любите Клары, и я возвращу вам портрет, который уже не имеет для вас никакой цены».


— Который час, Анета? — спрашивала Амина, потягиваясь на кушетке.

— Скоро полночь, сударыня, — отвечала горничная, посмотрев на дорогие столовые часы.

«Еще не поздно, он еще может прийти, если только Рудольф не утащил его играть», — подумала Амина.

— Исправно ли отдали мою записку? — спросила она через полчаса.

— Исправно, сударыня. Тоби отнес.

— Странно, как ожидание действует на нервы! Налей мне стакан воды и подбавь три капли флердоранжа.

Анета исполнила приказание и поставила перед госпожой поднос с граненым стаканом и великолепным хрустальным графином.

Амина хлебнула один раз и, раздраженная нетерпением, встала, подошла к окну, чтобы посмотреть на улицу, освещенную фонарями, которые слишком надеялись на луну, или луной, которая слишком надеялась на фонари. Всякая промелькнувшая тень приводила красавицу в трепет, возбуждала надежду и разочарование.

Стук экипажа, за которым последовали остановка и скрип кнопки звонка, слышный в тишине ночи, произвел у нее такое волнение, что она принуждена была положить руку на сердце, чтобы унять его биение.

Приехал домой кто-то из жильцов.

Иные, может быть, удивятся такой живости чувствований в пресыщенной женщине. Но Амина была одна из тех, которых препятствия распаляют. Если б Дальберг пришел, она едва обратила бы на него внимание, но он не являлся, и она отдала бы все на свете, чтобы увидеть его. Амина пристращалась к невозможному. Дальберг, влюбленный в нее и свободный, не внушил бы ей ничего, но, принадлежа другой, он казался ей удивительно привлекательным. Вытеснить чистый образ, долго лелеемую мечту; вскружить голову человеку, который выказывал ей пренебрежение, казалось ей невыразимым наслаждением. Она хотела воздвигнуть статую на обломках поверженного кумира, построить храм на развалинах другой страсти.

Всякая любовь к добродетельной девушке или честной женщине возбуждала в ней бешеную ревность, оттого ли, что сама она не способна к такой любви, или оттого, что предчувствовала, угадывала в ней чистые наслаждения и восторги, от которых принуждена навсегда отказаться и о которых смутно сожалела.

Заставить Дальберга изменить Кларе было бы для нее величайшим торжеством, и, по смущению молодого человека, когда он приходил выручать медальон, она уже надеялась успеть, — может быть, и успела бы в своем намерении, если бы не пришла Флоранса.

Дальберг, с своей стороны, был также в величайшей тревоге. Имя Клары, жирно подчеркнутое в Амининой записке, предвещало множество коварных замыслов. И каким образом Амина проведала это имя?

Клара очень редко выходила со двора, еще реже посещала спектакли и в кругу Амины должна была быть столько же неизвестна, как отшельница португальского монастыря или обитательница турецкого гарема. Один парижский квартал от другого отстоит часто на несколько сот миль, и некоторые породы не встречаются вне известных пределов точно так, как не встретишь рыбы, плавающей по большим дорогам. Аминина нога никогда не переступала порога церкви Сен-Жермен-де-Пре, никогда не забредала в Люксембургский сад — единственные места, которые посещала Клара; никогда блестящей кокетке не случалось проезжать по улице Аббатства, где бы она могла видеть в окне нежный профиль девушки, склонившейся над рукодельем.

Стало быть, кто-нибудь сказал ей это имя. Но кто же?

Пять или шесть человек, которые бывают у Депре, все люди лет пятидесяти, шестидесяти, все бывшие адвокаты или нотариусы, имеющие домоправительниц, — одним словом, люди, которые переправляются за реку только в торжественных случаях и не имеют ничего общего с оперными и прочими дивами.

Таким образом, тайна оставалась непроницаемой. Никакой поверенный не мог изменить Дальбергу, потому что он скрывал свою любовь пуще, нежели какое-нибудь преступление, он скрывал ее как нечто смешное: ни перед Рудольфом, ни перед Демарси он, конечно уж, не стал бы хвалиться платонической страстью к молоденькой провинциалке. Эти господа, проповедовавшие учение очень положительное по этому предмету, подняли бы на смех, засыпали бы сарказмами светского льва, способного к таким мещанским чувствованиям.

Между тем Кларин портрет находился в руках Амины, и Дальберг довольно хорошо знал Амину, так, что оставив ее записку без ответа, мог, наверное, ожидать какого-нибудь скандала.

Положение было критическое. Не пойти к Амине значило подвергнуться мщению ее оскорбленного самолюбия; пойти значило изменить Кларе, этому чистому ребенку, который сейчас только с доверчивостью пожимал ему руку. Что делать?

Дальберг долго колебался. Истинный волокита тотчас решился бы и, в случае надобности, разграничил бы душу и тело, чувствование сердца и прихоть страстей.

— Нет, не пойду! — сказал Дальберг и начал раздеваться. — Рудольф, когда узнает об этом, станет смеяться, но я буду думать о Кларе, и насмешки скатятся с меня как с гуся вода. А портрет если и пропадет, невелика беда… я утешусь оригиналом.

Успокоенный этим логическим выводом, Дальберг лег и заснул легким сном, пронизанным видениями, в которых беспрестанно повторялся образ Клары.

— Как ты находишь меня, Анета, — говорила между тем Амина своей горничной, — постарела я? Есть у меня хоть одна морщина, какое-нибудь пятно, которого я не примечала? Говори откровенно.

— Вы никогда еще не бывали так прекрасны, как сегодня, — отвечала Анета с убеждением, — я нахожу, что глаза у вас сегодня необыкновенно блестят.

— Это огонь лихорадки, нетерпения, гнева… Два часа! Он не придет… Не понимаю, что это значит. Сегодня утром голос у него дрожал, он краснел, бледнел. Я уверена, он находил, что я хороша… О! Какая мысль!.. Что если этот нежный пастушок, хранитель медальонов, не ночует дома?.. Если у меня две соперницы вместо одной?.. Может статься: я всегда говорила, что исключительная любовь — вздор. Этот Дальберг мне уже порядочно опротивел. Бедная Клара. Я охотно оставила бы ей любезного, чтобы наказать за такой выбор. Если бы Рудольф не просил, я ни минуты не стала бы заниматься таким смешным мальчишкой.

Под конец этого монолога Амина с помощью горничной улеглась в постель и небрежно перевернула первые листы нового романа — верное средство, которое не замедлило произвести свое действие.

Книга упала на ковер. Назвать заглавие было бы бесполезной жестокостью.

Наутро пришел Рудольф и застал Амину в довольно дурном расположении духа: она посылала грума за справками и узнала, что Дальберг в одиннадцатом часу вечера получил записку и добродетельно спал в собственном жилище.

— Так он пренебрегает мною из-за какой-то пансионской куклы? Какой вандал! — сказала Амина, кокетничая перед большим трюмо.

— Какая невоспитанность! — прибавил Рудольф. — Он за это поплатится.

— Он оскорбил меня, и я отомщу, это естественно. Но вы-то за что его невзлюбили? Вы продаете ему своих загнанных лошадей, вы играете с ним, когда имеете нужду в деньгах, вы навязываете ему женщин, которые вам наскучили. Ведь это у вас истинный Пилад!

— Я вовсе не питаю к нему неприязни. Но жизнь, которую я веду, утомляет меня; я чувствую потребность остепениться, а мадемуазель Депре, разочаровавшись в Дальберге, могла бы составить счастье человека неглупого…

— Но не имеющего возможности сделаться депутатом… как вы, например.

— Именно. Я уже созрел для политики: начинаю жиреть.

— И лысеть немножко. Но вы не сказывали мне, что знакомы с Депре и его дочерью.

— Я раз пять или шесть бывал у Депре по делам, но Дальберг ничего не знает об этом. Депре, несмотря на скромный вид, очень богат. У Клары будет полмиллиона приданого.

— Ого! Сумма кругленькая. Неудивительно, что Дальберг не является на приглашения. Его невинность хитрее вашего дон-жуанства. Случалось ли вам когда-нибудь получать портреты от полумиллионных невест?

— Увы! Нет, у меня не оказывалось достаточно поэзии, потребной юным наследницам. Мой пафос слишком ясен, это вредит мне.

— Вы являлись просителем руки?

— Нет, это значило бы ни за что, ни про что возбудить ненависть. Я раскланивался с Кларой очень холодно и уверен, что она теперь не узнает меня. Нужно было наперед уничтожить Дальберга.

— Вы глубокомысленный философ, месье Рудольф. Теперь я понимаю, зачем вы просили меня приковать этого молодчика к моей колеснице, как сказал бы щеголь прошлого века. Вы хотите опозорить его, это для меня очень лестно. Благодарю за предпочтение.

— Я мог бы устроить какую-нибудь случайную встречу, Депре и его дочь столкнулись бы нос к носу с Дальбергом и мадемуазель Аминой… чудесная вышла бы картина!

— И очень не супружеская, конечно.

— Портрет избавит тебя от всякого выхода на сцену.

— Конечно, и, мстя за себя, я услужу вам. Я согласна действовать: я вижу теперь свою выгоду в этом деле.

— И когда я женюсь на Кларе Депре, ты вместо пригласительного билета получишь двадцать пять клочков бумаги с единицей и тремя нулями на каждой.

Амина и Рудольф были созданы, чтобы понимать друг друга. Торг немедленно состоялся.

Они некогда в продолжение шести месяцев любили друг друга, если это не значит во зло употреблять слово «любовь». Но Рудольф понял, что он может быть только эпизодом в жизни такой женщины, как Амина, и благоразумно отступил перед именитыми финансовыми и дипломатическими особами, которые поочередно или посменно имели счастье пользоваться благорасположением молодой актрисы.

Зато Рудольф пережил несколько династий Мондоров и всегда имел свободный доступ к общему идолу, кто бы ни исправлял должность верховного жреца.

Рудольф пускал в оборот Аминины деньги и, пользуясь сведениями, которые она умела вытянуть из людей, кое-что знающих прежде других, осуществлял биржевые спекуляции и получал верные барыши, в которых имел свой пай. Амина ничего не предпринимала, не посоветовавшись с ним. Он, с своей стороны, извещал ее об угрожающем ее любовникам разорении, что проведывал необыкновенно тонким чутьем, и разрыв всегда предшествовал банкротству. Он же устраивал необходимые примирения и порицал вредные капризы, одним словом, он был тайным советником и духовником, если можно так выразиться.

После этого, однако ж, не должно полагать, что Рудольф был мошенник и самозванец какой-нибудь: нисколько. Его баронский титул хотя происходил не от крестовых походов, однако действительно принадлежал ему. О нем нельзя было сказать, что он сделал какую-нибудь явную подлость. Он только без состояния жил как богатый человек и добывал деньги на том, на чем другие растрачивают их. Что для других наслаждение, то для него была работа. Играя, он должен был выиграть и почти всегда выигрывал, не потому чтобы он для управления счастьем прибегал к обману и низким средствам грубых шулеров: он во всю жизнь свою ни разу не сплутовал в игре, но он играл в вист, как Дешапель, а в шахматы не уступил бы Лабурдонне. Все игры были для него предметом глубокого изучения и математического расчета, перед которым ужаснулся бы астроном, отыскивающий пути кометы. Сверх того он, под предлогом слабости желудка, был всегда очень умерен и сохранял хладнокровие на самых шумных обедах и ужинах. По части лошадей он был хороший наездник и тонкий знаток и потому всегда выигрывал пари. По части оружия он рисовал на белой карте шестерку или восьмерку, что угодно; сбивал шарик, пляшущий на луче фонтана; снимал со свечи нагар, не гася ее, и резал пулю о лезвие ножа в двадцати пяти шагах. На шпагах Гризье, Понс и Гатшер сознавались, что ничему не могут научить его. Портной с трепетом выслушивал его советы и не только не просил денег, но сам бы предложил, если б смел, только бы его милость носила платье. Любезности с женщинами никогда не стоили ему дороже букета или ложи, рекомендации знакомому фельетонисту и тому подобных мелочей. Игру в своем бюджете он считал статьей, которая приносит пятьдесят тысяч доходу. Вот и весь Рудольф.

Величайшим удовольствием своим он почитал разорить молодого человека, изуродовать на дуэли или падением с лошади, навести на какую-нибудь нелепую или неисполнимую мысль, втянуть в безрассудство под видом отеческого участия: в этом Мефистофель Гентского бульвара находил высокое и утонченное наслаждение, достойное выспреннего ума. Надобно было видеть двусмысленные сожаления и дружеские рукопожатия, какие он расточал жертвам после беды или разорения.

Он уже погубил дюжину благородных и богатых молодых людей. Между тем советы, которые он давал им, были превосходны: вольно им было играть, не зная толку в картах; вольно было разыгрывать роль джентльмена наездника, не выучившись ездить, и роль дуэлиста, не бравшись ни за шпагу, ни за пистолет! Рудольф всегда говаривал, и не без основания, что для того чтобы быть, что называется, львом, нужно иметь природные хорошо развитые дарования и что истинно великий жуир — такая же редкость, как великий поэт.

Когда Рудольф ушел, Амина позвонила горничной и потребовала одеваться, чтобы отдать Флорансе визит, как следовало, потому что в цыганском царстве пародия на обычаи большого света исполняется с величайшей строгостью.

Флоранса занимала на улице Святого Лазаря обширную квартиру, меблированную с роскошью и вкусом истинно знатной дамы: у нее не было ничтожных мелочей и безделушек, которыми заваливают сперва этажерки, а потом чуланы: у нее толстые мягкие ковры, дорогие обои, флорентийские или античные бронзовые медали, вот и все.

Когда Амина вошла, Флоранса поспешно задвинула столовый ящик, в котором у нее лежало несколько запачканных черным порошком бумажек, встала и с достоинством и любезностью пошла навстречу к гостье.

После обыкновенных вопросов и ответов, с которых начинаются разговоры, Флоранса очень развязно спросила:

— Кстати, что вы сделали с Дальбергом?

— Я? Ничего.

— А я думала, что он один из ваших обожателей…

— Нет, подлинник белокурого портрета — мадемуазель Клара — кажется, совершенно наполняет его сердце.

При этом имени Флоранса вздрогнула и побледнела так сильно, что Амина приметила и спросила:

— Что с вами, Флоранса? Вы изменились в лице!

— Ничего… так… волнение, от которого не могла удержаться. Так ее зовут Клара?

— Клара Депре. Но вам что же до этого?

— Правда, я сумасшедшая… Какое мне дело до них!

— Я писала Дальбергу, чтобы он пришел получить портрет на условиях не очень, кажется, тягостных, но он не пришел.

— Стало быть, он очень любит ее? — сказала Флоранса со вздохом.

— Как вы произнесли это!.. Уж нет ли у вас к Дальбергу… какой-нибудь страстишки, Флоранса?

— Что ж делать… да! — отвечала Флоранса с чувством, которое, будь оно притворным, сделало бы честь прекраснейшей актрисе.

Она заслонила лицо рукой, как будто хотела скрыть краску.

— Да, я люблю его… что ж мне делать! Ревность вчера привела меня к вам.

— А! Холодная Флоранса! Попалась наконец в огонь! Правда, что нет саламандры, которая бы наконец не сгорела.

— Ах! Что я могу сделать с сердцем, которое занято Кларой и Аминой!

— Добродетелью и сладострастием, — прибавила Амина, — хорошо же вы попались на первый раз, нечего сказать!

— О! Если бы медальон был не у вас, а у меня, я разбила бы его, растоптала бы ногами!

— Вот ваши манеры! Нет, я похладнокровнее: я берегу его, чтобы научить Дальберга, как жить, и это вовсе не потому, чтобы я сколько-нибудь дорожила таким деревенским молокососом.

— Я думала, вы расположены к Дальбергу. Так я ошиблась?

— Мне нравится только его любовь к другой. Сам он уже успел надоесть мне.

— Так эта Клара очень хороша?

— Между нами говоря, да… недурна.

— Покажите мне этот портрет… Он с вами?

— Он всегда со мной. Но после нежных чувств, которые вы обнаружили, я могу показать вам его только издали.

Флоранса неопределенно протянула руку и опять опустила, потому что Амина действительно показала портрет очень осторожно.

— Какая ясность лазури в этих глазах и какая девственная чистота на челе, — говорила Флоранса с жалобно-восторженным выражением.

— Все это сегодня же несколько помутится, за это я вам ручаюсь, — возразила Амина, — глазки эти покраснеют от слез, и сегодня же мамзель Клара Депре смертельно возненавидит месье Генриха Дальберга. Когда же наша соперница будет устранена, на поле сражения останемся только мы вдвоем, и тогда вам нетрудно будет одержать победу, ибо… я чувствую, что я соискательница, недостойная вас.

Кончив эту тираду с коварно-торжествующим видом, она поклонилась Флорансе и вышла.

Флоранса задумалась.

— Все не так, как я полагала. Я чую Рудольфа в этой интриге. Амина — его орудие. Бедная Клара! Бедный Дальберг!

Клара в тот день была задумчива и печальна, как будто предчувствовала недоброе.

Утром она была в церкви и нашла в книжном ящике записку, которую прочитала и сожгла, подобно прежним. Таинственная переписка, казалось, доставляла Кларе только дурные вести и горькие думы, потому что всякий раз, когда в ящике оказывалась загадочная бумажка, бедная девушка целые дни тосковала. Но никогда еще она не бывала в таком унынии, как в этот день. Покрасневшие глаза, хотя несколько раз промытые свежей водой, доказывали, что она долго и горько плакала.

Даже приход Дальберга, которого Депре накануне пригласил к обеду, вызвал лишь слабую улыбку на побледневших губах. Сам Генрих был далеко не спокоен и хотя притворился веселым, однако ж плохо скрывал озабоченность. Без простодушной веселости старика Депре обед походил бы на поминки. Депре один придавал живости и движения молчаливому обществу. Он, впрочем, приписывал это безмолвие самосозерцанию счастливой любви и важным размышлениям по поводу близкого вступления в брак, потому что Генрих уже формально просил Клариной руки.

После обеда сели за вечный бостон. Наступала ночь. Генрих, казалось, приободрился, и Клара стала дышать свободнее.

Вдруг в десять часов дверь с шумом отворилась, вошел рослый лакей в ливрее, которую Дальберг тотчас узнал, направился к Депре с коробочкою и с письмом в руках и звонким голосом доложил:

— Приказано отдать господину Депре в собственные руки от мадемуазель Амины де Бовилье.

— Демон побеждает! — вздохнула Клара и, побледнев, откинулась на спинку кресел.


Лакей, беспристрастный посреди всеобщего остолбенения, силясь удержать равновесие, подошел прямо к Депре, который отделился от группы. Лоб у него был в поту, мутные глаза и красное лицо доказывали, что молодец совершил обильные возлияния, однако ж он не шатался, и его почтительно наглое положение не утрачивало своей правильности.

— Мадемуазель Амина де Бовилье? — повторил Депре, стараясь, по-видимому, собрать свои воспоминания: чего она может желать от меня? Я в первый раз слышу это имя.

— Между тем оно довольно известно в Париже, — заметил лакей с самодовольной улыбкой.

В этот короткий промежуток времени Дальберг несколько раз менялся в лице, и черты его выражали величайшее беспокойство.

Клара, неподвижная и холодная, как статуя, казалось, уже не принадлежала этому миру.

В нерешимости между коробочкой и письмом Депре несколько колебался и наконец решился наперед распечатать письмо.

Едва он прочитал несколько слов, изумление его превратилось в живейшее негодование. Он бросил строгий взгляд на дочь и потом теми же глазами выразил Дальбергу самое убийственное презрение.

Письмо было такого содержания:


«Милостивый государь, у вас есть очаровательная дочь, которой единственный недостаток состоит в тороватости на свое изображение. В прилагаемой коробочке вы найдете портрет, которому следовало висеть на груди Дальберга. Отдайте его от меня мадемуазель Кларе, чтобы она могла снова повесить его туда, откуда я его сняла. Этот ничтожный случай, я надеюсь, не разрознит пары, столь очевидно созданной для того, чтобы понимать друг друга.

Примите, милостивый государь, уверение в почтении, с которым имею честь быть вашей покорнейшей слугой.

Амина де Бовилье, бывшая актриса».


Не веря еще такой дерзости и предполагая какую-нибудь мистификацию, Депре судорожно отстегнул крючки коробочки и… убедился в правдивости сказанного в записке.

Портрет его дочери в девственной свежести своей действительно улыбался на алом бархате, которым была выложена коробочка.

— Господа, — отрывисто сказал бывший нотариус; — вы мои старинные друзья… я могу быть с вами откровенным… После я вам все скажу, но теперь… нужно разобрать все это без свидетелей!.. Придите завтра: я буду поспокойнее… сегодня я не могу отвечать за свои слова… Вы, Дальберг, останьтесь.

Смущенные и удивленные друзья нотариуса пошли разбирать шляпы, напрасно стараясь догадаться, что такое заключается в письме и в коробочке, — что могло до такой степени раздражить человека, который всегда отличался удивительным спокойствием и кротостью.

Они тихо и церемонно вышли.

Лакей проводил их глазами до последнего, потом подошел к Депре и спросил:

— Будет ответ, сударь?

Старик, не говоря ни слова, указал на дверь так повелительно и с таким гневом, что лакей, несмотря на свою дерзость и огромный рост, быстро повернулся и выскочил за дверь, чтобы не вылететь в окно.

Депре ходил взад и вперед по комнате, вероятно, для того чтобы дать бурным волнам в крови время улечься. Потом, успокоившись несколько, он безмолвно подал коробку дочери, а письмо Дальбергу.

— Клара, — сказал он, помолчав, — я не стану делать тебе упреков, хотя девушка не должна даже жениху дарить подобных вещей и нарочно накликать себе опасностей… как видишь. Твой проступок несколько извинителен, потому что происходит от благородной души… Ты поверила данному слову, положилась на святость любви… Ступай в свою комнату, я не сержусь на тебя: я сожалею о тебе. А вы, Дальберг, вы не посовестились предать этот портрет и имя невинной девушки в нечистые руки продажных прелестниц и после этого, конечно, понимаете, что между нами уже не может быть ничего общего. Я надеюсь, что вы избавите нас от своих посещений.

Напрасно Дальберг старался объясниться: Депре остановил его на первых словах и сказал:

— Не унижайте себя бесполезной ложью. Оправдайте ваше поведение по крайней мере смелостью… Признаюсь, я не ожидал этого от вас!

И он оставил Дальберга одного в гостиной.

Бедный молодой человек с отчаянием вышел из дома, в котором недавно еще заключалось все счастье его будущности.

Вышедши на улицу, он остановился и стал смотреть на освещенное окно Клары с тоской, с унынием, как Адам, изгнанный из земного рая. Простояв таким образом, он пошел на другой берег Сены, обдумывая, как бы отомстить Амине и тому, кто открыл ей имя и жилище Клары, и посылая к чертям упрямого старика Депре, который не хотел выслушать его оправданий. Нетрудно представить себе его раздражение: он обожал свою кузину, и сердце у него золотое, несмотря на все львиные выходки, исполненные большей частью только на словах.

Долговязый лакей, у которого голова все более и более отуманивалась от винных паров, употреблял невероятные усилия, чтобы добраться до улицы Жубер и отдать своей барыне отчет в исполнении поручения.

Жорж, надобно признаться, был из отличных пьяниц: он мог перенесть изрядное количество пития без видимых признаков, но на этот раз и он спотыкался и хватался за стены, особенно на обратном пути.

Вышедши из дому с коробочкой и письмом, он встретил кучера и лакея Флорансы. Это событие стоило того, чтобы его отпраздновать. Бутылка следовала за бутылкой, красное вино за белым, ром за вином, водка за ромом… Три молодца все продолжали пить. Слуги Флорансы не уставали потчевать и платить. Жорж объявил, что они друзья несравненные, и когда вставал, чтобы идти, появление новой бутылки каждый раз принуждало его снова сесть. Это насилие было сладостно сердцу Жоржа, однако ж его угощали так щедро, что он наконец стал подозревать, не хотят ли его опоить.

Такое намерение показалось ему мелочным, жалким и доказывало, что несравненные приятели не знают настоящей цены своему гостю. Однако ж он стал остерегаться и принудил товарищей отвечать ему в точной мере на каждый стакан стаканом. А чтобы не случилось чего-нибудь с коробочкой и запиской, он положил их в боковой карман и застегнулся доверху.

Через два часа кучер и лакей спали, один на столе, другой под столом, а Жорж благодаря крепости своей головы мог исполнить поручение и торжественно явиться в гостиной Депре, как вы видели.

Людей Флорансы отнесли домой мертвецки пьяными.

Для полноты истории этого вечера нужно еще заметить, что шарманщик, по обыкновению, сыграл свою серенаду под окном Клары, и несколько медных монет, завернутых в бумажку, также по обыкновению упали к его ногам.

К кому относились эти письма? О чем в них шла речь, когда самые печальные происшествия, самые глубокие огорчения не могли даже на время прервать таинственных сношений? Как и для чего эти сношения установлены? Клара писала не к Дальбергу, это ясно. Письма к родным или к подругам не требуют такой тайны. Предположить другого любовника тоже нельзя: для этого стоило только один раз видеть Клару подле Генриха.

Но существа самые бесхитростные имеют свои темные уголки, поэмы самые ясные — свои непонятные места.

— Какая у вас сегодня похоронная мина, — сказал Рудольф, встретив Дальберга под газовым рожком на Итальянском бульваре, курящего давно потухшую сигару. — Вот! Все вы таковы, молодежь! Следует наслаждаться жизнью, а не убивать себя. Вы пьете без методы, кушаете без философии, смешиваете излишества, которые по природе своей несовместимы. Откуда вы теперь?

— Я нимало не погрешил против гигиены, — отвечал Генрих, — хотя лицо у меня теперь, может быть, и не похоже на мое.

— Вы проиграли?.. Вы недовольно хладнокровны за картами.

— Я в карты не играл.

— Так спекуляция какая-нибудь не удалась?

— Нет, я еще не пускался в спекуляции…

— Так какое-нибудь сердечное огорчение… любовное отчаяние… какая-нибудь хорошенькая тигрица изволит тешиться и водить острыми коготочками по вашему сердцу?

— Полноте шутить, Рудольф; я действительно огорчен… Черные мысли навели тоску страшную… жизнь мне в тягость.

— О! Черт возьми! Уж вы не в романические ли поэты записались? Ваши жалобы пахнут элегией на четверть мили в окружности.

— Вы жестоки, Рудольф. Оставьте ваши насмешки на несколько минут.

— Извольте, извольте. Видите, я серьезен, насколько можно быть серьезным. Если у вас истинное горе, я сострадаю от души. В чем дело?

— Вы не насмеетесь надо мной? — спросил Дальберг с сомнением.

— Ничуть. Говорите, в чем дело.

— Амина сыграла со мной подлую штуку…

— Неужели? Я полагал, она расположена к вам особенно милостиво.

— Вы знаете, что она в тот вечер украла у меня портрет, когда я спал. Этот портрет она послала к отцу подлинника с письмом самым скверным, какое только можно вообразить.

— А этот отец, разумеется, вывел из него невыгодное заключение о вашей нравственности и указал вам на дверь своего патриархального жилища?

— Кто мог сказать этой бешеной твари имя Клары и адрес Депре?

— Велика трудность! Вы на редкость простодушны, любезнейший Дальберг. Я удивляюсь вам. Со дня скачек Амина питает к вам явное расположение. За столом она строила вам глазки, несмотря на прохладительное присутствие Демарси. Вы отвечали довольно лениво. Портрет доказал, что вы влюблены. Стоило только два или три дня последить за вами, послать какого-нибудь уличного мальчишку, чтобы узнать, что вы очень часто бываете на улице Аббатства, а на этой улице, не в укор ей будь сказано, могут найтись болтливые дворники, у которых можно почерпнуть самые подробные сведения. Это, кажется, прозрачно, как киршвассер. Никто не выдавал вас, кроме вас самих.

Рудольфово объяснение было так правдоподобно, что смутные подозрения, которые на минуту запали было в душу Дальберга, тотчас же сами собой рассеялись.

— Амина, верно, давала портрет на выкуп на бессовестных условиях?

— Нельзя сказать, чтобы слишком… Но я был околдован, я боялся изменить; мне казалось преступлением…

— Вы опростоволосились, вы в модном пальто сыграли роль Иосифа прекрасного?

— Да, почти.

— Ну, в таком случае Амина права: она мстит вам за пренебрежение. Это новое доказательство любви. Если бы вы посоветовались со мной, я не позволил бы вам сделать такую глупость. Женское самолюбие неумолимо.

— Депре отказал мне от дома, Клара ненавидит меня!

— И все это за то, что вы спали на кушетке, вместо того чтобы танцевать, как следовало.

— Вам смешно, а я несчастен.

— Кто ж виноват?.. Для чего было таиться с вещью, которой в мире нет естественнее? Вы ухаживали за девушкой с «честным намерением», как говорят кухарки. Что ж за беда? Если вы при ясном солнечном свете делаете иногда вещи не совсем нравственные, на кой же черт прятаться, когда поступаете совершенно добродетельно? Если бы вы сказали, что вы жених, всякий бы, конечно, уважил вашу скромность. Женщины приберегли бы свои томные взгляды и нежные улыбки для других смертных, ничем не связанных; Амина обратилась бы с своим благорасположением в другую сторону, и ничего бы такого не случилось. Человеку почти женатому не следовало и прикидываться вольным холостяком.

Дальберг почувствовал справедливость этого рассуждения и повесил голову.

— Ну, полноте же, не отчаивайтесь! — продолжал Рудольф. — Успеете еще жениться… Найдете другую партию. Это такое средство, которое нужно приберечь к тому времени, когда проживетесь.

— Никто не заменит мне Клару.

— Об этом я с вами спорить не стану. Но позвольте вам заметить, что Амина, не считая, разумеется, добродетели, по крайней мере столько же хороша, как и Клара, а Флоранса даже покрасивее. Ведь и та тоже видит вас за три мили, как сказал бы мольеровский маркиз Тюрлюпен. У вас есть, чем утешиться.

— Хорошо утешение!

— Ну, уж велико и несчастье! Зато вам не придется возвращаться к девяти часам вечера домой и отдавать отчет в числе листов вашей почтовой бумаги; у вас в сорок лет не будет долговязых бородатых повес, которые звали бы вас папенькой, как шестидесятилетнего старика: это случится с вами десятью годами позже. Зато вы можете порхать от белокурой к черноглазой и направлять свой лорнет в театре на все ложи, не опасаясь, что вам досиня ущиплют руку.

В другое время эти насмешливые утешения возбудили бы у Дальберга тщеславие и опасение показаться смешным; он переломил бы себя, чтобы посмеяться над забавной картиной, которую начертил Рудольф, и даже сам постарался бы прибавить черту-другую, но в эту минуту истинное и глубокое огорчение заглушало всякое щегольство и хвастовство. Разрыв с прекрасной девушкой, которую любил с детства, терзал его душу. Рудольф увидел, что нужно переменить тон, и выпытал у простодушного Дальберга все подробности относительно характера Клары и Депре.

Когда же пошло на откровенность, Генрих от начала до конца рассказал историю своей любви, в которой Рудольф принимал, по-видимому, очень живое участие. Молодой человек развернул перед знаменитым волокитой стыдливую и таинственную поэму первой любви. Рудольф изумился неведомым сокровищам, огромным богатствам, о существовании которых в действительности даже не подозревал. Дальберг совершенно поработил его истинным и естественным красноречием, которое било живым ключом прямо из сердца. Никогда Рудольф даже во сне не видал подобного эдема, подобного волшебного царства и ослепительных картин чистой любви.

Пресыщенный сластолюбец увидел, что вовсе еще не жил и никогда не знавал, что такое наслаждение. Он видел только призраки женщин и тень любви, и ему стало грустно, беспорядочные строфы гимна истинной страсти навеяли ему тоску. Он воззавидовал Дальбергу, как евнух завидует султану, критик поэту, старуха девушке и нищий богачу.

— Как это случилось, — говорил себе Рудольф, что самые очаровательные головки, самые чудесные станы проходили мимо глаз моих, в ливне брильянтов, золота и цветов, и никогда не производили на меня такого впечатления?.. Если так, — сказал он потом Дальбергу, — если вы не можете расстаться с Кларой, я схожу к Депре, который, судя по вашим рассказам, не зверь, и расскажу ему, как было дело. На подробности накину газовую вуаль, чтобы его седые волосы не покраснели, и, может быть, еще все уладится лучше, нежели вы думаете. Теперь около двух часов. Мы с вами двести раз пробежали расстояние от Парижского кафе до улицы Монблан, а я не влюбленный, и несколько часов горизонтального положения мне не повредят.

Депре, вскоре по уходе Дальберга, опасаясь за здоровье дочери, вошел в комнату к Кларе. Она была спокойна, хотя и бледна, и сидела, устремив глаза на букет васильков и ржаных колосьев — картинку с закрытой подписью, о которой мы уже упоминали.

— Не огорчайся слишком, бедная моя малютка, — ласково сказал Депре, взяв дочь за руку, — постарайся забыть об нем.

— Я никогда не забуду, никогда ни за кого не выйду, кроме Генриха, — отвечала Клара с твердостью, устремив на отца свои большие голубые глаза.

— Дитя мое, я не мелодраматический отец какой-нибудь. Я не заключу тебя в монастырь и вовсе не намерен употреблять насильственных мер против тебя, но поведение Дальберга — поведение негодяя. Он недостоин тебя.

— Нет, папенька; Генрих никогда не переставал быть достойным вашей дочери. Я верю его любви, как верую в Бога. Если бы он не любил меня, я почувствовала бы — в душе моей нечто порвалось бы, — я знаю, что он любит меня.

Лицо девушки сияло от выражения чистейшей доверчивости.

— А медальон?..

— Медальон или потерян, или его украли.

— Какое ослепление! Кажется, смущение Дальберга достаточно уже обвиняло его. Как можно спорить против такой очевидности?..

— Папенька, я не ослушаюсь вас ни в чем. Вы сейчас запретили мне видеться с Генрихом, я повинуюсь вашей воле; вы говорите, что он виновен, а я уверена в противном. Вы сами же находили его в течение десяти лет чистым, честным и правдивым; он и до сих пор таков же, и вы скоро воротитесь к прежнему своему мнению. Я ничего не знаю в жизни, кроме моей любви; у меня нет опыта, но зато есть вера.

— Милое дитя мое, я очень желал бы разделить твое заблуждение, но вы, девушки, живущие в ваших беленьких каморках и видящие жениха только с букетом в руке, завитого, причесанного, — вы составляете себе странные понятия о жизни и людях: вы полагаете, что все на свете отливает розовым и небесно-голубым цветом, что волки никогда не заходят в овчарню. Увы! Милая моя, идеалы слишком часто лгут. Если бы ты знала все, что Дальберг делает в Париже; если бы ты могла пойти по его следам, надев шапочку-невидимку, ты, может быть, скорее меня переменила свое мнение.

При этих словах старика на губах девушки мелькнула чуть приметная улыбка, в которой было как будто что-то насмешливое. Но улыбка исчезла быстрее молнии.

— Ты очень хорошо понимаешь, — продолжал старик, поцеловав дочь в лоб, — что я простил бы молодому человеку все, дуэли, долги, какие угодно глупости, но не могу простить поношения, какому он предал портрет моей дочери.

Сказав это, старик взял свою свечу и ушел, проклиная в душе Дальберга и в особенности мадемуазель Амину де Бовилье.


Как ни велико было горе Дальберга в первую минуту поражения, но оно еще увеличивалось с каждым днем в разлуке с Кларой. Он лишился часа, который ежедневно проводил подле вышивания девушки, обменивавшейся с ним десятком-другим слов, и это образовало в его душе невосполнимую пустоту; жизнь его уже не имела цели. Ждать минуты свидания с Кларой, мечтать и вспоминать о ней, когда она проходила, — в этом дотоле состояло его занятие. Теперь он чувствовал себя как будто лишенным места и страшно скучал без дела, вокруг него как будто образовалась огромная пустыня, в которой все вымерло и солнце не красное, а черное.

Дальберг заглушил свою гордость, потому что истинная любовь смиренна, и употребил все возможные средства, чтобы извиниться перед Депре и умилостивить его, но все напрасно: письма его остались без ответа, хотя заключали в себе самые убедительные и самые ясные оправдания; третьи лица, отправленные парламентерами в видах миролюбия, также ни в чем не успели: Депре ничего слышать не хотел. Это был один из тех людей, очень смирных и очень упрямых, которые, если решатся на что-нибудь, то уж никак их не переломишь: они держатся удивительно стойко, вероятно, именно по редкости случая. К тому же Дальберг затронул самую чувствительную сторону старика — оскорбил дочь его. Депре так безусловно доверял честности Дальберга, что и негодованию его на измену не было пределов. Сверх всего этого он, как и все слабые люди, боялся обнаружить недостаток характера и оттого упрямился еще больше.

Надобно сказать также, что он потихоньку навел кое-какие справки, которых результат не мог быть очень благоприятен Дальбергу. Депре узнал, что жених его дочери довольно часто посещал кулисы, играл, пил и проводил вечера и целые дни в обществе изрядно вольнодумном в отношении нравственности. Все это выставляло молодого человека в весьма невыгодном свете перед бывшим нотариусом, и Депре уже почитал себя счастливым, что произведенный Аминой скандал вовремя расстроил свадьбу.

— Кто бы мог подумать, судя по честному лицу, по скромному обращению, по кроткому и умеренному тону? — говорил Депре, — ведь посмотреть на него, так прямо девушка переодетая! Тонкая, стало быть, штука этот Дальберг: к разврату он еще присоединяет лицемерие. Он зарился на приданое, чтобы платить за наряды своих любовниц. Хорош расчет! Если он осмелится еще раз нос показать сюда, я ему покажу!

Рудольф, выказывая сострадание к горю Дальберга, отправился к Депре хлопотать по делу своего друга, и действительно хлопотал, но так, что еще более утвердил старика в его мнении.

Генрих, по словам Рудольфа, не совершил собственно никакого важного преступления: он малый любезный, веселый товарищ, немножко играет, любит лошадей и женщин — все это вещи очень натуральные в его лета. Что касается до медальона, это больше безрассудство, чем низость: беда случилась после ужина, в гостинице, в обществе неких дам. Нетрудно было забыть о медальоне, потому что все подпили немножко более обыкновенного и Генрих тоже. Сверх того, он, вероятно, возбудил ревность Амины, женщины очень вспыльчивой, которая считает себя вправе претендовать на его сердце. Все это не стоит такой тревоги, и месье Депре явил себя слишком суровым папенькой.

Подобные извинения, конечно, не могли убедить бывшего нотариуса: он продолжал смотреть на Дальберга как на человека недостойного.

Поэтому Рудольф, отдавая другу отчет в своей попытке, говорил, что старика не скоро можно будет уломать, хотя и есть надежда, и что нужно будет не раз повторить увещания, чтобы умилостивить его и рассеять укоренившиеся предубеждения.

Таким образом, Рудольф устроил себе возможность часто бывать у Депре, нисколько не возбуждая подозрений у Дальберга.

Если бы вы увидели Рудольфа на улице Аббатства, вы не узнали бы его: в этих случаях лицо его принимало подобающее выражение. Светский лев исчезал совершенно; закрученные усы теряли свое зверство; ястребиный взгляд потухал; спокойствие, исполненное простодушия, усыпляло лицо, обыкновенно нервно подергивавшееся; сапоги попросторнее, перчатки не совсем натянутые, одежда без претензий и простая трость придавали Рудольфу тот степенный вид, который заставляет родственников говорить: «Сразу видно, что человек порядочный, надежный!»

Рудольф разговаривал с Депре о политической экономии и обо всех важных предметах без педантства и со знанием дела. Бывший нотариус нашел в нем образование и основательный практический образ мыслей. Он удивился только, как человек такой зрелый и рассудительный мог находить удовольствие в обществе взбалмошной молодежи, на что барон отвечал, что у него нет никого родных и что, будучи лишен семейных радостей, он должен же где-нибудь искать развлечения. И нотариус согласился. Чтобы окончательно приобрести благорасположение старика, Рудольф указал ему несколько предприятий, в которых тот нашел значительную выгоду. С тех пор Рудольф стал необыкновенно возвышаться в мнении бывшего нотариуса, так что тот стал во всем советоваться с ним и почти клялся его именем.

Депре, подобно многим добродетельным людям, гораздо более ужасался того, чего стоят пороки, чем самих пороков. Сынки, которые бы всегда выигрывали в карты и на скачках и которым любовницы приносили бы не расход, а доход, снискали бы милость у многих из самых строгих отцов и самых свирепых дядей.

Почти таково было и положение Рудольфа. В жизни его не заметно было никакой явной беспорядочности, ни вопиющих долгов, ни гласных связей, ни позорных дуэлей, ничего такого, что бы могло обратить на себя внимание. Притом с некоторого времени его уже менее видали за кулисами, в клубе и в Парижском кафе. Он начинал остепеняться и оправдывал это тем, что некоторых глупостей уже не должно себе позволять, когда перевалишь за тридцать лет.

Клара со времени разговора с отцом, когда так решительно объявила, что считает Дальберга невинным и не намерена выйти ни за кого другого, казалось, совершенно забыла о том, что случилось. Она ни разу не произносила имени Генриха, хотя Депре, любивший поспорить, довольно часто подавал ей к тому повод разными более или менее ясными намеками: она хранила упорное молчание.

Непоколебимая решимость придавала ее физиономии нечто величественное и грустно-светлое, такое, что поразило бы и самый неопытный глаз. Из хорошенькой она стала красавицей: скорбь облагородила ее. Розовая бледность заступила на ее щеках место яркого румянца пансионерки. Губы, прежде алые как гранат, походили на розовый лепесток, упавший на белый мрамор. Она несколько похудела, и тонкие руки с просвечивающими лазоревыми жилками доказывали нравственное страдание, сдерживаемое волей.

Впрочем, она была так кротка и покорна, что тихая тоска ее волновала сердце старика Депре гораздо больше слез и жалоб: он не мог не сострадать к ней, хотя и называл романическим девичьим упрямством верность ее такому негодяю, как Дальберг.

Клара никогда не говорила о Дальберге, потому что всегда думала о нем. Но вечером, особенно около того времени, когда, бывало, приходил Дальберг, ею овладевало глубокое уныние: минуты, прежде такие счастливые, заключали в себе двойную горечь. Клара не плакала, но глаза ее влажно блестели.

Замечательно и даже, может быть, странно то, что Клара, по-видимому, не избегала встречи с Рудольфом: она не уходила, когда он являлся, как делала при многих других посетителях. Она, казалось, внимательно слушала разговоры барона с ее отцом. Быть может, она видела в Рудольфе Дальбергова друга; надеялась, что он будет говорить в пользу его и заставит старика отказаться от предубеждений, или, быть может, блестящая речь барона доставляла ей минутное развлечение в тоске — решить это мы не беремся.

При ней барон, оставляя слишком серьезные предметы, которые обыкновенно разбирал с бывшим нотариусом, развертывал все возможности своего ума, которых у него было довольно много, природных и приобретенных, и без особенно приметной любезности всегда находил случай сказать девушке что-нибудь приятное.

Иногда, когда Клара отворачивалась и когда Депре пространно развивал какую-нибудь экономическую тему, барон бросал на девушку беглый огненный взгляд, странно противоречащий мертвенной белизне его лица.

Взгляд этот не был притворным, потому что никому не следовало видеть его. Он выражал истинные чувствования, волновавшие душу Рудольфа, и никогда еще глаз двадцатилетнего школьника не метал луча, более заряженного магнетическим огнем, более брызжущего страстью, чем взгляд сообщника Амины: самая пламенная страсть сияла в нем фосфорическим блеском, и должно сказать, что пятьсот тысяч приданого не принимали никакого участия в этом взгляде, бескорыстном, как истинная любовь.

Со времени ночной прогулки с Дальбергом по бульвару в Рудольфе произошел совершенный переворот: признания молодого человека открыли ему новый мир, волшебное царство, в котором он никогда еще не бывал. Во всю свою жизнь, посвященную поискам счастья, он не находил ничего, кроме наслаждений, и то редко. Дальберг был счастливее его: он сразу нашел глубокое, проницательное, горькое, мучительное и вместе сладостное чувство, которое составляет мечту всех донжуанов и которое римские сластолюбцы отыскивали со всей бессильною яростью своих чудовищных прихотей.

Он пристальнее стал вглядываться в Клару, на которую сначала смотрел только как на представительницу известного количества банковых билетов, и убедился в той истине, что прямая складка самого простого платья на скромной невинной девушке заключает в себе гораздо более обольщения и могущественного возбуждения, чем самые вольные наряды кокеток. От малейшего шороха этого платья, из-под которого едва выглядывал носок ножки, вся кровь у него приливала к сердцу; лиф, скромно прикрытый наглухо застегнутым монашеским нагрудником, жег его, сводил с ума… его, который прежде очень хладнокровно, куря сигару и толкуя о лошадях, ласкал рукой самые атласные плечи в Париже. Он почитал себя закаленным, бронзовым, невозмутимым, а между тем сдался без боя: как искусный генерал он до сражения почувствовал поражение и признал, что борьба бесполезна. Им овладело стремление к невинности, как это наконец случается с людьми, которые все уже испытали. Он жаждал стыдливости и чистоты; добродетель была единственной усладой, которой он еще не отведал. Будучи еще довольно молод, он подвергся уже снедающей стариковской страсти к молоденьким девушкам. Не обладая сам ни верой, ни мечтами, ни свежестью души, ни красотой тела, он хотел иметь все это в лице Клары. Он забывал только одно — любовь ее к Дальбергу, любовь, которую надеялся уничтожить мало-помалу, совершенно полагаясь на свою ловкость.

Он обманывался. Это ошибка всех очень искусных людей, слишком склонных пренебрегать простодушными противниками, как будто простодушие не составляет иногда самого утонченного плутовства, особенно в любви. Человек самый тонкий, самый опытный в интригах может быть побежден мальчиком глупым, но любимым.

Рудольф, вступивший в дом Депре как искатель приданого, уже не помышлял о нем. Клара могла бы разориться вконец, он не встревожился бы ни на минуту.

А что между тем делала Амина? Она благоразумно рассчитала, что нужно дать время пройти первой ярости Дальберга и держалась в стороне, однако ж не оставляла своих замыслов.

Сообразив, что Дальберг уже достаточно отчаялся, она решилась на смелый подвиг.

Однажды Генрих, возвратясь домой, нашел у себя женщину, сидящую в кресле и прехладнокровно читающую газеты и брошюры. Он сначала не узнал ее, потому что поля шляпки бросали тень на лоб, а подбородок был загорожен книжкой. Только маленький башмачок, свежесть перчатки и гибкая линия стана доказывали, что эта женщина молодая и хорошенькая.

На мгновение в уме Дальберга мелькнула довольно нелепая мысль: он вообразил, что возлюбленная его Клара, получив наконец одно из его страстных посланий, в которых он уже предлагал ей бежать с ним на другое полушарие от суровости варвара отца, решилась и сама пришла к нему. Он уже хотел вскрикнуть: «Клара! Ты здесь?», когда незнакомка вдруг бросила журнал и обратила к нему лицо, хотя не равное девственной красоте Клары, однако ж столько же очаровательное в своем роде.

— Амина! — вскричал Дальберг, отскочив на три шага, так эта дерзость поразила его.

— Да. Что ж тут удивительного? — решительно отвечала гостья, облокотясь на поручни кресла.

— После того, что вы со мной сделали?

— Как у вас здесь хорошо! — продолжала Амина. — А! Вот Диас! Какая прелесть!.. Не хотите ли поменяться? Я вам дам Делакруа… амура за тигра?

— Вы, верно, много полагаетесь на ваш пол?

— Без сомнения, полагаюсь, — отвечала Амина, снимая шаль и бросив на диван шляпку, мастерское произведение, только что вышедшее из волшебных рук мадам Бодран, с таким небрежением, как только может торговка бросить свой колпак на кучу сена.

Она подошла к Дальбергу во всеоружии.

Солнечный луч, проникая в щель между двумя полами занавеса, осветил ее с головы до ног и зашевелил тысячи золотых ниток в ее роскошных каштановых волосах. Для женщины менее свежей и более пожилой это была бы предательская помощь, но Амина еще не боялась яркого света.

При виде этой женщины, вызолоченной солнцем, этой змеи, соблазняющей своей наглой красотой, ослепленный Дальберг остановился в нерешимости. Негодование его на гадкий поступок Амины было столько же живо, но он против воли поддавался роковому очарованию, от которого не могли защититься самые холодные сердца.

— Ну, начинайте же вашу ораторскую речь, — сказала Амина, ударив его кончиком снятой перчатки по губам, — или подсказать вам? Амина, негодная, низкая, коварная женщина без сердца… таковы, вероятно, эпитеты, которыми вам угодно будет наградить меня.

— Вы причина несчастия всей моей жизни…

— Это еще не доказано: быть может, после вы еще поблагодарите меня.

— Вы растерзали сердце бедной невинной девушки…

— Она утешится, если уже не утешилась.

— Зачем вы послали портрет?

— Зачем вы не пришли взять его?

— Вы злая женщина! Разве я мог?

— Неблагодарный! Стало быть, я внушаю вам неодолимое отвращение?

— Во всякое другое время ваша записка могла бы осчастливить меня.

— Ну, посудите ж и вы о моем негодовании: я видела, что мной пренебрегают, что меня презирают; я думала, что вы находите меня подурневшей; я усомнилась в своем могуществе: это была первая моя неудача!

— Мое сердце было занято самой могущественной, самой чистой любовью!

— В этом-то и состояло мое несчастье! О! Как я завидовала любви, которую вам внушила другая! Как я ревновала к этой Кларе! Как я желала изучить ее исподтишка, чтобы подметить и перенять у нее то, чем она обворожила вас! Как я сожалела о миловидной угловатости, свойственной невинности! Если бы вы знали, как я старалась придать моим волосам ту девственную мягкость и взглядам тот скромный свет, какие заметила на портрете! Сколько белых платьев я примерила, чтобы также иметь вид пансионерки!

Всерьез говорила Амина или хотела насмеяться над доверчивостью Дальберга, этот вопрос трудно решить. Однако ж ее голос, ее взгляд, ее движения — все казалось подлинным.

— Ревность, заставившая меня послать портрет, послужила мне плохой советчицей: она доставила мне только вашу ненависть, — прибавила Амина с искусно приглушенным вздохом; если бы я знала, что вы до такой степени влюблены, то, уж конечно, не пыталась бы овладеть сердцем — увы! — слишком хорошо огражденным.

Мы должны признаться, что Дальберг, которому Клара в продолжение шести недель не подавала никакого знака жизни и даже не показывала своей тени за шторой, в эту минуту находил Амину уже не так чудовищно злой, как сначала: всякий человек легко прощает самые черные поступки, если они хоть с какой-нибудь стороны льстят его самолюбию.

— Что сделано, то сделано, — продолжала Амина, — вы, конечно, потеряли уже всякую надежду снова снискать милость мадемуазель Клары и ее отца. Впрочем, Клара вовсе не любила вас. Употребила ли она хоть малейшее старание увидеть вас? Написала ли она вам хоть одно слово? Имела ли она хоть малейшее сострадание к вашему горю? Эти смиренные девушки чертовски злопамятны и мстительны: она вам никогда не простит.

Дальберг уже несколько раз повторял себе почти то же самое, что говорила Амина. Признавая всю законность негодования Клары, он находил, однако ж, что она уж слишком добросовестно исполняет приказания отца.

— Сколько же времени вы намерены бродить по городу с элегическим видом? Ваши усы худо подстрижены; волосы не завиты, вы два месяца не меняли жилет. Вы носите на себе все признаки нравственного растления. Вы уже слишком во зло употребляете право несчастного влюбленного одеваться небрежно. Еще неделя, и вы сделаетесь смешны, предупреждаю вас.

Дальберг взглянул в зеркало и действительно нашел некоторые недостатки в изяществе своего костюма.

— Клара лучше вас распорядилась: она уже нашла себе утешение.

— Это невозможно! — вскричал Дальберг.

— Какое у вас наивное самолюбие! А я вам скажу, что можно даже предвидеть, кто будет вашим преемником у этой невинной и мстительной особы. Вы, разумеется, понимаете, что Депре не намерен оставить мамзель Клару старой девой. Вы не единственный жених под солнцем. А коли вас забыли, забудьте и вы. Вы опять скажете, что я злая женщина, но если хотите отправиться со мной в оперу, я вам, кроме нового балета, покажу зрелище, которое исцелит вас от вашей несчастной страсти и разрешит клятвы верности, которые вы дали вашей обожаемой.

— Что вы хотите сказать? Вы хотите испугать меня?

— Так вас можно испугать? Вы так мало доверяете любви молоденькой честной девушки, воспитанной в монастыре, девушке, с которой вы меняетесь портретами и локонами волос? Вы трепещете с первого слова, которое вам говорят; пугаетесь испытания; не смеете подвергнуть это чистое золото пробе, со страху, чтобы оно не оказалось поддельным? Поедемте в оперу?

— Еду, — отвечал Дальберг.

— Ну, хорошо, я переоденусь и заеду за вами. Будьте готовы.

Через час грум Тоби пришел доложить, что барыня ждет в карете у подъезда.

Наряд на Амине был удивительно легкий. Стройный гибкий стан ее окутывала тарлатановая дымка; в волосах фантастический ярко-розовый цветок с зелеными блестящими листочками. Она была так очаровательна, что Дальберг не понимал уже, как мог быть суровым с такой прелестью. Когда речь идет о том, чтобы довести соперницу до отчаяния, женщины находят дивные, неведомые красоты, которые и служат им только на один такой день.

Едва Дальберг уселся подле Амины в бенуаре, дверь противоположной ложи в первом ярусе отворилась: вошла девушка и двое мужчин, — Клара, ее отец и Рудольф.

Лиф белого платья Клары был не так высок, как обыкновенно, и обнаруживал начало ослепительно-белых плеч. Не переставая быть девственным, наряд ее принес необходимые жертвы требованиям света. Избавленные таким образом от слишком стыдливых покровов, прекрасные формы ее бюста обозначились определеннее и, разумеется, выиграли. Самая головка как будто вольнее держалась на античной шее, линии которой ничем не были прерваны, кроме тонкой, как волосок, венецианской цепочки с бриллиантовым крестиком.

Клара и Депре сидели впереди, Рудольф сзади. Все лорнеты направились на эту ложу. Всякий спрашивал себя или соседа:

— Кто эта прекрасная молодая особа, такая грациозная и простая, такая важная и вместе скромная? Она, кажется, вовсе не подозревает, что на нее обращены все взоры.

— Каким образом Рудольф попал в эту ложу? — прибавляли знакомцы льва. — Когда он выйдет в антракте, мы узнаем имя этой восходящей звезды-красавицы.

Они обманулись в ожидании, потому что Рудольф неизменно весь спектакль просидел подле Клары.

Никогда Дальберг не видывал своей возлюбленной в таком блеске красоты: до тех пор у Клары преобладал характер девочки, пансионерки; теперь она являлась женщиной. Только что усыпленные несколько сожаления пробудились у отвергнутого жениха с необычайной силой. Им овладело безнадежное отчаяние, смешанное с такой яростью на Амину, что он, наверное, истерзал бы ее, если бы у него случился под руками нож.

Амина оглянулась и, увидев искаженные черты и зеленоватую бледность молодого человека, так испугалась, что быстро отодвинула свой стул, как будто хотела сесть еще больше на виду, чтобы ее кавалер не причинил ей зла.

Дальберг, за неимением лучшего, терзал перчатку. До сих пор он испытывал только тоску отвергнутого любовника, теперь его сердце грызли крысьи зубы ревности.

Амина также несколько изменилась в лице. По портрету она не представляла себе такого совершенства, потому что женщины ее разбора обыкновенно не верят в красоту порядочных девушек и большей частью представляют себе их неуклюжими, неловкими, горбатыми или безвкусно одетыми. Она поняла Генрихово поведение, которое дотоле казалось ей непостижимым, и букетом заглушила вздох досады.

— Теперь, — сказала она себе, — пора или явиться вполне красавицей, или умереть.

И, призвав на помощь все свои чары, она стала отсвечивать как будто фосфорическим блеском.

Она нашла неподражаемую позу, необычайно красноречивый взгляд, выражение, какого никто уже не увидит. К несчастью, никто не написал этой дивной поэмы, потому что ни Энгра, ни Прадье тут не было. Бог знает, что они в это время делали?

— Что сегодня с Аминой? — спрашивали себя многие изумленные львы: она прыщет, как фейерверочный сноп.

— Мужайтесь, Генрих, — говорила Амина Дальбергу: не доставляйте им наслаждения видеть вашу бледность и уныние осужденного. О Кларе, конечно, нельзя не пожалеть… Я умею признать красоту другой, когда нужно… но разве можно пренебречь мною? Посмотрите, как все любуются мной. Одной искры моих глаз достаточно, чтобы зажечь неугасимый огонь. Самые знаменитые и самые богатые люди в этой зале бросятся поднимать мой платок, если я оброню его. Посмотрите, как все эти герцогини и банкирши стараются отвлечь от меня внимание своих мужей и любовников; они хорошо знают, что мне стоит только захотеть — и все эти господа будут у моих ног. Это место подле меня, где вы корчитесь как под пыткой, как на жаровне, делает вас предметом общей зависти. Все мужчины говорят себе: «Счастливец Дальберг!» Все женщины высматривают на мне в свои лорнеты какой-нибудь недостаток, какое-нибудь пятнышко и, не находя ничего, с яростью обращаются к мужьям. Сегодня будет разыграно множество домашних сцен: за это я вам ручаюсь.

Дальберг сделал над собой отчаянное усилие, придал своему лицу почти обычное выражение и принял вид нежности и короткости с Аминой, в надежде отплатить Кларе такой же досадой, какую она причинила ему.

В антракте Клара неопределенным взглядом окинула залу и увидев Амину, как будто получила электрический удар. Но побежденной была Амина: она по крайней мере внутренне должна была сознаться в этом. Светлый, холодный, почти рассеянный, равнодушный взгляд пансионерки уничтожил кокетку: она поникла под ним, как демон под пятою архангела.

Между тем Дальберг, склонившись к ней, по-видимому, говорил что-то очень нежное: губы его почти касались ее щеки.

На лице Клары не дрогнул ни один мускул, на нем не являлось ни краски, ни бледности; глаза спокойно обошли весь круг, и, кончив смотр, девушка обратилась к Рудольфу, чтобы спросить программу.

«Она так мало обращает на меня внимания, — подумала Амина, — что завтра же, пожалуй, выйдет замуж за Дальберга, хотя видит его сегодня со мною в ложе. Я для нее борзая собачонка, попугай, золотая рыбка, существо особенной породы и вовсе не опасное».

Рудольф не так верно оценил спокойствие Клары: он приписал его охлаждению девушки к Дальбергу и, может быть, даже начинающейся благосклонности к нему, Рудольфу. Влюбленный лев стал не дальновиднее других: повязка упала ему на глаза, как и всякому.

— Это, верно, и есть знаменитая мадемуазель де Бовилье… вон там, в бенуаре, с негодяем Дальбергом? — очень тихо спросил Депре барона.

— Да, — отвечал Рудольф, — они теперь почти не расстаются.

— Одолжите мне ваш лорнет… посмотреть поближе, что это за птица.

Если когда-нибудь изумление отпечатывалось ясно на человеческом лице, так это было лицо бывшего нотариуса, через минуту после того как он уставил на Амину двойную трубку из слоновой кости. Почтенный провинциал не имел ни малейшего понятия об изяществе, о совершенной благопристойности, до которой доходит иногда декорация разврата. Амина показалась ему маркизой, которая любезничает с своим кузеном. Красоту ее он нашел такой, какова она действительно была, обворожительной. Наряд, прелестный и простой, в котором даже Кларина скромность не нашла бы ничего предосудительного, переворачивал вверх дном все понятия старика.

По его мнению, существо такого рода должно было носить разноцветные перья, пунцовые или желтые платья, расшитые мишурою и блестками; золотые цепочки в три оборота и огромные стразовые серьги. Его эрудиция по этому предмету ограничивалась воспоминаниями молодости, когда он еще был писцом и имел случай любоваться разряженными особами, породу которых теперь без стеснения называл тварями. Такое невежество, такая отсталость от века, без сомнения, делали честь нравственности бывшего нотариуса.

Занавес поднялся, и балет продолжался при громе рукоплесканий, под аккомпанемент стука тростей и каблуков. По временам Клара обращалась к Рудольфу за объяснением какой-нибудь позы, которой не понимала. Рудольф, обычный посетитель театра, переводил пантомимы очень легко: хореография не имела от него тайн. Профиль девушки в эти минуты был так удивителен, что всякий, глядя на нее, желал быть великим живописцем.

Бешенство Дальберга при виде этой короткости, ничтожной во всяком другом положении, не должно удивлять тех, кто сам знавал ревность. Ему хотелось войти в ложу к Депре и сказать Рудольфу какую-нибудь дерзость.

Клара казалась ему чудовищем, воплощением предательства, злой, недостойной, скверной девчонкой. В сравнении с нею Амина, которая по крайней мере никого не обманывала, была сама невинность. Он не понимал, как можно скрывать такое испорченное сердце под такой простодушной наружностью. Кто бы мог подумать? Она любезничает с Рудольфом, чтобы свести меня с ума от ярости! Неужели женщины, порядочные и непорядочные, не знают другого средства отомстить, кроме собственного позора?

— Что? Вы думаете теперь, что мадемуазель Депре умрет с тоски по вас? — насмешливо спросила Амина Дальберга, который под жилетом ногтями терзал себе грудь. — Кажется, теперь ваша совесть избавлена от тяжкого бремени и вы отныне можете без угрызений удостоить некоторого внимания вашу покорную служанку.

При выходе из театра обе группы столкнулись на лестнице, где ожидают экипажи. Клара, идя об руку с отцом, задела своей кашемировой мантильей белый бурнус Амины. Рудольф шел в нескольких шагах впереди и отыскивал своего лакея между разноцветными ливреями, которыми был наполнен вестибюль.

Толпа была плотная, и несколько секунд Амина с Дальбергом и Депре с дочерью принуждены были простоять на одной ступени. Эта минута показалась Дальбергу вечностью. Амина воспользовалась случаем отомстить Кларе за взгляд: она составила себе физиономию такую лучезарную от любви, оперлась на руку Дальберга с такой сладострастно-стыдливой лаской, прижалась к нему с такой доверчивостью и так полно завладела им, что у Клары, которая все видела, хотя смотрела совсем в другую сторону, зародилось сомнение, первое, единственное сомнение! Оно промелькнуло быстро как молния, однако ж с такой жестокой болью, что девушка в то же мгновение ощутила пот под корсетом.

К счастью, Рудольф воротился. Дальберг бросил на него взгляд, переполненный презрением, ненавистью и злостью, так, что Клара, несмотря на страх, чтобы не случилось какой-нибудь сцены, испытала сладостное чувство. Генрих все еще любил ее!

Понимая, сколько вызов в таком месте был бы неприличен и смешон, Дальберг удержался, призвал на помощь свое хладнокровие и прикрыл свой гнев личиной ледяного презрения. Толпа постепенно рассеялась. Рудольф сел в карету с Депре и Кларой, а Дальберг поехал с Аминой.

Войдя в свою комнату, Клара тотчас схватила листок бумаги, помакнула перо в лимон, лежавший рядом со стаканом воды, который она обыкновенно выпивала на ночь, поспешно написала несколько строк и подбежала к часам.

— Слава Богу, еще не поздно! — сказала она.

В самом деле, балет кончился довольно рано; лошади Рудольфа мчались быстро, и старые часы на церковной башне Сен-Жермен-де-Пре только что начинали с торжественной медленностью бить одиннадцать.

Шарманщик сейчас пойдет!

В самом деле, в конце улицы послышалась полька с количеством фальшивых нот, совершенно достаточным для того, чтобы возбудить участие собак всего квартала.

Шарманка остановилась под окном. Клара, не думая об обнаженных руках и открытой груди, высунулась в прохладный мрак и бросила шарманщику свой кошелек, завернутый в бумажку с таинственными знаками.

Бедный Дальберг провел ужасную ночь. Мысль, что Клара, которой следовало воображать жениха, убитого горем, видела его в обществе предательницы, которая изменила тайне их чистой любви и отдала обожаемый образ на посмешище себе подобным, доводила его до бешенства.

— Теперь, — говорил он сам себе, — она будет почитать себя вправе слушать Рудольфа. Не сам ли я наперед оправдал ее моим поведением? А этот мерзавец, которому я доверил мою судьбу, которому поручил заступиться за меня у Депре!.. Дурак я! Как он теперь смеется надо мной! Как он потешается над моей глупой доверчивостью! Но я найду средство отбить у него охоту смеяться. Он должен сам опровергнуть свою низкую клевету перед Депре, или я убью его.

Едва настало утро, Дальберг уже исступленно дергал за колокольчик у двери Рудольфа.

Сонный неприбранный лакей пришел отворить и, еще отыскивая замок, сердито проворчал:

— Кого это черт принес так рано! Часу не прошло, как барин лег… Да кто там? Приходите попозже… приходите днем!

— Мне непременно нужно видеть твоего барина по делу, которое не терпит отлагательства.

— Если вы за деньгами, так напрасно изволите так рано беспокоиться, — продолжал лакей, проклиная ключ и замок, — барин всегда расплачивается по вечерам.

Дверь отворилась, и лакей протер глаза.

— Отдай барону эту карточку, — повелительно сказал Дальберг.

— Не смею, сударь… барон только что, я думаю, заснул. А просыпается он сердитый, если не доспит.

— Довольно рассуждать. Ступай, я пойду следом.

Это было сказано таким решительным тоном, что слуга уже не стал возражать.

— Это вы, Генрих! — вскричал Рудольф, поспешно накинув халат, потягивая хрустящие руки и зевая до вывиха челюстей, — черт меня возьми, если я ожидал вас! Вы немножко рано пришли петь мне про вашу любовь… Да! Вчерашний вечер не поправил ваших дел. Вы очень неловко попались, а я еще в тот вечер надсаживался, выхваляя старику ваше прекрасное поведение! Клара в полгода не забудет этой встречи.

— Довольно, барон! Я уже довольно слышал лжи и видел коварного, предательства. Покорно вас прошу, сделайте одолжение, перестаньте принимать меня за болвана.

— Что с вами, любезнейший? Вы, верно, встали с левой ноги. Я только отчаянию влюбленного прощаю вольности, которые не спустил бы никому другому.

— Очень благодарен за великодушие, барон. Рассердитесь, пожалуйста: это доставит мне удовольствие. Примите мои слова в том смысле, который вам всего менее нравится.

— Вы, кажется, хотите дуэли?

— Точно так. Один из нас лишний на земле.

— Вы рассуждаете, как в пятом акте мелодрамы, любезнейший. Во всем этом человеческого смысла нет. У нас, кажется, не может быть ни малейшего повода к ссоре. Вас изгнали из дома вашей невесты по поводу истории с портретом, которая задела и отца, и дочь. Разве я виноват в этом? Вы послали меня попросить, похлопотать за вас. Я объяснил, как все это случилось; я выхвалял вас, но Депре ни под каким предлогом не хочет ничего слышать о вас: он утверждает, что вы игрок, развратник, гуляка. Мадемуазель Клара также негодует на вас: она считает вас любовником Амины и не хочет знать, что вы существуете. Что же мне тут делать?

— Я хочу, чтобы вашей ноги не было у Депре и чтобы вы не изволили больше заниматься Кларой.

— Любезный друг, вы в бреду. Неужели вы воображаете, что Клара должна провести остаток жизни, оплакивая счастливого любовника Амины? Неужели вы намерены убить всякого, кто вздумает ухаживать за бывшей вашей невестой?

— Я надеюсь по крайней мере вам помешать в этом ухаживании.

— Почему же это так, когда вы уже непричастны к делу и когда поле открыто для всякого, следовательно, и для меня? Если бы вы еще были вхожи в дом и если бы девушка была расположена к вам, я понял бы ваш гнев, но в том положении, в каком вы находитесь, он, признаюсь, очень удивляет меня.

— Чем рассуждать, извольте лучше драться со мной.

— Я надеюсь, что не буду драться… разве только вы нанесете мне публичное грубое оскорбление… Не думайте, пожалуйста, чтобы мое миролюбие происходило от недостатка мужества: если хотите, я вам докажу, что для меня дуэль не может заключать в себе ничего опасного, но вы и сами знаете, как я стреляю и владею шпагой.

— Так что ж! Вы убьете меня, и все тут! Но я все-таки заставлю вас драться.

Дальберг ушел.

Вечером того же дня, в парижской кофейне он выплеснул рюмку вина в лицо Рудольфу, который сидел подле, за другим столом.

Рудольфово искусство владения всяким оружием было так известно, что на Дальберга с той же минуты все смотрели как на мертвеца.

Оскорбление было нанесено так явно и гласно, что мировая оказалась совершенно невозможной. У каждого из противников были под рукой приятели, которые не могли отказаться от чести быть свидетелями, и свидание назначили на следующее же утро в десять часов, в Булонском лесу.

Дальберг пришел домой, сделал несколько завещательных распоряжений, написал два или три письма и потом отправился на улицу Аббатства, бросить еще один взгляд, может быть, последний, на окно Клары Депре.

Почудилось ли ему, или действительно так было, но он видел, что штора, наглухо закрывавшая окно с того вечера, когда рушились его надежды, тихонько заколыхалась и на минуту отодвинулась.

Воображая себя почти помилованным, он ушел с сердцем, наполненным радостью и надеждой, и не думал уже о дуэли, как будто бы об ней и речи не было. Он был уверен, что не может умереть.

Между тем Рудольф сидел в своем кабинете и держал в руках бумажку, которую вертел и так и сяк, как будто стараясь отыскать в ней какой-либо знак. Бумага, вероятно, содержала в себе известие не очень приятное: Рудольф хмурил брови и кусал губы до крови; мертвенная бледность покрывала его лицо, и он казался охваченным страшным беспокойством.

— Нечего делать! — сказал он после долгого молчания, — надобно покориться: условия так поставлены, что другого средства нет. Но откуда пришло это дьявольское письмо?.. Почерк, очевидно, поддельный… Джон, ты видел, кто принес эту записку?

— Нет, сударь, со вчерашнего дня никто не приносил записок.

— Это странно! — сказал барон и снова погрузился в думу.

На другой день в назначенный час противники сошлись в отдаленной аллее Булонского леса.

— Господа, — сказал барон, — если господину Дальбергу угодно извиниться, я забуду оскорбление, которое он нанес мне вчера. Мое искусство в стрельбе и фехтовании слишком известно, и многие дуэли, которые я уже выдержал, позволяют мне эту сдержанность и не подадут поводу к сомнению в моем мужестве.

Секунданты обеих сторон приняли эту речь с одобрением и нашли ее благородной, но Дальберг не хотел слышать о примирении.

Отмерили место и поставили противников в тридцати шагах одного от другого.

— Что мне делать, — думал Рудольф, — если я выстрелю в воздух, этот сумасшедший ведь не последует моему примеру… Вернее всего будет нанести ему легкую рану…

Он опустил дуло пистолета. В качестве оскорбленного он имел право первого выстрела и так поспешил воспользоваться им, что секунданты не успели дать второго сигнала, как выстрел его уже раздался.

Он ранил Дальберга в правую руку.

Дальберг, в свою очередь, выстрелил, но такой неверной рукой, что пуля его пролетела на три фута выше Рудольфовой головы.

Кость осталась невредимой. Рана сильно болела, однако ж была не опасна. Все-таки продолжать дуэль уже не было возможности.

Дальберг старался удержаться на ногах и идти, но не мог: силы изменили ему, и его без чувств отнесли в карету.

Когда он пришел в себя, он лежал на диване в своей комнате, и прекрасная женская головка, склонясь над ним, ждала его возвращения к жизни.


— Флоранса! — прошептал Дальберг дрожащим от слабости и волнения голосом и обратив на молодую женщину взор, исполненный признательности, — вы здесь!

— Да, я. После я объясню это. Теперь постарайтесь только успокоиться. Доктор дал мне над вами власть сиделки. Спите, а я буду читать.

И молодая женщина, приложив белый тоненький пальчик к губам, запретила раненому говорить.

Дальберг, несмотря на боль в ране и приказание спать, вполглаза смотрел и восхищался идеальным профилем гения-хранителя, который сидел у его изголовья.

Контур этого профиля был обведен тонкой чертой света, а на щеки и шею, облитые прозрачной тенью, ложились перламутрово-серебристые отблески от листов книги и постельного белья, которые привели бы в восторг колориста. Невозможно было представить себе линий более чистых, красок более мягких, выражения более целомудренного. Можно было подумать, что это сестра сидит подле больного брата. Эта молодая женщина, одна в доме у холостого молодого человека, держала себя так девственно, так строго, скромно, что никто не посмел бы дурно истолковать ее присутствие.

Дальберг всегда с удивлением и некоторым уважением смотрел на Флорансу как на женщину, которая гораздо выше той среды, в которой жила. Теперь он спрашивал себя, каким образом он мог внушить ей столько участия: немногие случайные встречи, без сближения, без короткости, не могли достаточно объяснить поступка, который понятен только у старого друга или любовницы. С некоторым напряжением памяти Дальберг припомнил, что несколько раз уже встречал довольно пристально устремленный на него взор Флорансы, но глупого тщеславия у Дальберга не было: он из этого не вывел заключения, что Флоранса влюблена в него, и поступок ее приписал просто доброте сердца, или, лучше сказать, он принял свое счастье, вовсе не пытаясь объяснить себе, откуда и зачем оно пришло. Боль его между тем несколько унялась, веки отяжелели, и глаза закрылись.

Дальбергу снились бессвязные и странные сны, из которых в особенности один поразил его чрезвычайно сильно: ему казалось, будто Клара из девичьей прихоти и любопытства вздумала посмотреть, как он живет, и воспользовалась для этого таким днем, когда его не было дома. А он, во сне, хотя и был в отлучке, однако ж видел, как она бегала по комнате, смотрела на картины, трогала оружие, трости, перебирала золотые вещицы и печати, в бумагах и всюду рылась с детской резвостью. Но внезапное появление его заставило девушку бежать… в этом месте сновидения больной вдруг проснулся.

Что-то белое и стройное, как будто стан Клары, мелькнуло в дверях, которые, бесшумно затворяясь, защемили складку платья.

— Что с вами, Генрих? — спросила Флоранса, наклонясь над изголовьем больного — болит ваша рана? Не дать ли вам пить?

Больной, казалось, удивлялся, что видит в комнате одну Флорансу.

— Пустое, — сказал он себе, — это все тот же сон! Клара здесь… разве это возможно? Горячка встревожила мой мозг и произвела виденье.

Пришел доктор, переменил повязку и объявил, что двух недель будет достаточно для исцеления раны.

Вечером пришла Амина. Она прождала Дальберга целый день, удивлялась, что он не является, послала за ним и, узнав о дуэли, поспешила навестить раненого.

Едва переступив через порог, она уже приметила и шаль, перекинутую через спинку кресла, и шляпку, повешенную на подзеркальном столе. На эти вещи она обладала взглядом вполне развитой женщины, то есть взглядом проницательнее всякого следственного пристава.

На лице ее выразилась досада, и маленькие розовые ноздри вздулись.

— Меня обскакали, — сказала она, заимствуя фразу в наездническом слоге, к которому привыкла по своим светским связям. — Неужели эта дурочка, провинциалка, которая в театре облила меня своим взглядом как холодной водой… неужели она здесь? О добродетель! Я узнаю тебя: это одна из твоих штучек!

Флоранса в это время зачем-то ходила в другую комнату. Она вышла и положила конец догадкам Амины.

Обе женщины молча посмотрели друг на друга с величайшим презрением.

Амина первая прервала молчание. Она подошла к Дальбергу и сказала:

— Любезный друг, я пришла предложить вам мои услуги в качестве сиделки, но я вижу, что меня опередили. Флоранса добрая душа. Я сменю ее, когда она утомится. Какой же вы счастливец, Генрих! Я желала бы знать, под какой именно звездой вы родились. Вы стрелялись с Рудольфом и не убиты: такого еще не случалось! Вы отделались легкой раной и будете недели четыре носить руку на черной перевязи, что придаст вам много интереса в глазах женщин. Амина и Флоранса оспаривают друг у друга честь сидеть ночи у вашего изголовья: советую вам не жаловаться.

Амина удобно расположилась в кресле, с которого, по-видимому, не скоро намеревалась встать.

Флоранса заняла прежнее место у изголовья и продолжала читать.

Дальберг рассматривал обеих женщин, одинаково пленительных, хотя вовсе не похожих друг на друга. В красоте одной было что-то коварное, жестокое и опасное, — прелесть кошки, очарование сирены, привлекательность ядовитого цветка. Любить ее было страшно. Красота другой была открытая, полная сочувствия, благородства и великодушия. Ей можно было без опасения доверить любовь и честь свою. Такую женщину Дальберг избрал бы себе, если б не был уже влюблен в Клару.

Амина, чувствуя неловкость этого положения, решилась выйти из него.

— Долго ли мы будем сидеть одна против другой, как сфинксы, и втайне точить друг на друга когти. Я нахожу, что мы уже достаточно посидели.

— Что вы хотите сказать, Амина? Я не понимаю вас, — спросил Генрих.

— Дело, однако ж, очень просто.

— Так объяснитесь, ради Бога!

— Я нарисую наше относительное положение в трех словах: Клара ненавидит вас, а мы обе любим. Выбирайте.

— Флоранса любит меня! Возможно ли? — вскричал Дальберг.

И, в изумлении от радости, он обратился к Флорансе: она смутилась и покраснела.

— Я вижу, что не я получу Парисово яблоко, — сказала Амина, вставая, — я оставляю вас, счастливая чета, и поеду петь вам эпиталаму по всему Парижу. Прощайте, Дальберг. Вы из одной глупости бросаетесь в другую. Прощайте, Флоранса. Стоило столько времени играть роль недотроги!

Когда сообщница Рудольфа ушла, Флоранса в ответ на мольбы Дальберга призналась, что с давних пор питает к нему склонность, которую старалась победить, видя, что сердце его занято; что эта любовь заставила ее прийти к Амине в тот день, когда они все вместе катались по Булонскому лесу, довела ее до отчаяния при виде медальона и послала в беспамятстве на место сражения.

— Но я знаю, что ваше сердце принадлежит другой, — прибавила она, — и несмотря на признание, которое я вам теперь сделала, вы не встретите во мне ничего, кроме дружбы. Я не Амины боюсь, поверьте, — прибавила она, подняв голову с очаровательной гордостью.

Флоранса целую неделю проводила вечера у изголовья больного.

Дальберг не забывал Клары, однако ж думал об ней уже не с той ядовитой горечью, что прежде, и чары утешительницы значительно убавили его скорбь.

Достигнув такого состояния, что мог выходить со двора, он отправился прежде всего к Флорансе, которая приняла его с благородной короткостью, с ласковой заботливостью и предупредительностью, которых тайною обладала в совершенстве. Дальберг пришел и на другой день и остался долее, нежели в первый раз. Кроме минут, проведенных с Флорансой, жизнь казалась ему смертельно скучной. Образ Клары, которая отталкивала его, и сожаление об утраченном счастье повергали его в самую мрачную задумчивость. Подле Флорансы он еще верил в возможность забвения, в зарождение новой любви; строил воздушные замки и на развалинах своего бывшего счастья уже видел новое здание, позолоченное солнцем. Красота Флорансы ослепляла его обаятельными обещаниями, а тонкий ум приводил в восхищение. Часы летели как минуты, когда он сидел подле нее, занятый беседой, в которой душа его как будто странствовала по всему миру.

Между тем Рудольф все более и более приобретал благорасположение Депре. Его сдержанность в дуэли с Дальбергом принесла ему много чести. Клара не показывала ему особенной суровости, — оттого ли, что истинная, глубокая страсть барона действительно трогала ее, или оттого что она хотела этим отомстить Дальбергу. Поговаривали даже о женитьбе Рудольфа на мадемуазель Депре.

Дальберг, видя, что ему должно окончательно отказаться от надежды тронуть когда-нибудь сердце злопамятной Клары, решился на насильственную меру и доказал себе, что он должен обожать Флорансу. Никогда исступление отчаяния не имело большего сходства со страстью: сам Дальберг обманулся и вообразил, что действительно любит.

Он почти не отходил от Флорансы, которая, однако ж, постоянно оказывала ему сопротивление, довольно странное после признания, которое уже высказала. Его любовь превратилась в горячку, которая, казалось, иногда заражала Флорансу, но в минуты, когда Дальберг ожидал, что она упадет к нему в объятия, она вдруг отскакивала в дальний угол комнаты, гордо выпрямившись, вытягивала руки, чтобы он не подходил, и кричала:

— Оставьте! Оставьте меня! Вы все еще любите Клару!

Напрасно бедный Генрих упадал к ее ногам, умолял, уверял, изливал свою душу в пламенных дифирамбах, окружал обожаемую палящими токами желания и воли, Флоранса все повторяла:

— Нет, нет! Я чувствую, что вы не можете принадлежать мне: ваши слова не убеждают меня… Заставьте поверить, что вы любите меня, и… я буду ваша.

Эти сцены повторялись довольно часто и оканчивались все тем же.

Однажды вечером Дальберг нашел Флорансу более обыкновенного печальной и спросил о причине.

— Эта квартира мне не нравится, — отвечала она, — два года тому я жила здесь с Торнгеймом, единственным моим любовником. Не ужасно ли принимать другого и слушать слова любви в стенах, где еще живет отзвук прежнего голоса и на мебелях, где отдыхал тот, чье место в моем сердце занял другой? Не гадко ли это?.. Кто бы прежде сказал мне, что я, Флоранса, приму таким образом жениха Клары в покоях Торнгейма?

Эти слова Флорансы вдруг как будто осветили ум Дальберга. Он удивился и досадовал, что самому ему не пришла в голову эта мысль.

В несколько дней он, ничего не говоря, купил поблизости от Елисейских полей дом с прекрасным садом, построенный каким-то английским лордом, чьи наследники не сочли нужным удержать его за собой. Дальберг отдал за него сто тысяч франков.

Хорошенький фасад, украшенный лепною работой во вкусе Возрождения, улыбался на полуденном солнце и белизной своей ярко выделялся на зеленом фоне окружающих деревьев. Сад был не обширен, но, кроме собственной, пользовался еще соседней тенью и выигрывал в перспективе то, чего ему недоставало в пространстве. На дворе было ровно столько места, сколько нужно, чтобы карета могла свободно развернуться.

Покои были расположены с удобством, доведенным до совершенства. Пара любовников или молодых супругов не могла бы выбрать для своего счастья гнездышко более очаровательное.

Дальберг при помощи одного из искуснейших обойщиков в Париже убрал свое приобретение с самой утонченной роскошью и сделал из каждой комнаты образец изящества, не впадая ни в какие излишества, которые не могли нравиться Флорансе, он умел довести богатство до поэзии.

В особенности спальня была удивительна по скромной простоте и мечтательному спокойствию — ни одного резкого тона, ни одной яркой краски, ничего, что поражает глаз, — все было свежо и благоуханно, как внутренность лилии, и сама Титания не отказалась бы отдыхать в ней.

За все это было заплачено пятьдесят тысяч, — и заплачено не дорого.

Однажды Дальберг вручил Флорансе небольшой ключ и сказал:

— Это ключ от вашего дома.

В шкафах и комодах Флоранса нашла запас нарядов, достойный принцессы. На камине в будуаре лежала подписанная Дальбергом доверенность — брать у его банкира все деньги, какие ей понадобятся.

Узнав обо всем этом, Амина произнесла следующее глубокое изречение:

— Вот что значит лицемерие! Как жаль, что я не обладаю этим полезным пороком.

Она действительно очень сожалела: сердце ее было сильно уязвлено. Она увидела, что Дальберг влюблен до безумия: сила любви в некоторых сферах всегда вычисляется по сумме издержек. В той же мере возросла и инстинктивная ненависть Амины к Флорансе.

Но оставалось еще нечто такое, что еще более изумило бы Амину, если бы дошло до ее сведения, — такое, что она наверное сочла бы высшей степенью утонченного кокетства, — то, что, несмотря на всю свою щедрость, Дальберг еще не видал от Флорансы никакого доказательства любви, кроме позволения целовать руку, а между тем, судя по пламенным, глубоким взглядам, какие Флоранса иногда устремляла на своего обожателя, можно было поклясться, что она любит его, или никогда не должно верить ни свету глаз, ни выражению лица человеческого.

— Ах, как вы любите ее! — отвечала она Дальбергу, когда он говорил что-нибудь нежное или страстное, — вы в эту минуту думали о ней, и вот отчего глаза ваши светятся, голос дрожит, и слово принимает поэтическую форму. Вы произносите «Флоранса», а думаете «Клара».

Напрасно Дальберг рассыпался в уверениях. Флоранса оставалась непоколебимой.

В душе он и сам чувствовал, что она права. По малейшему знаку со стороны Клары он бросился бы к ней с трепетом, с восторгом, влюбленный более чем когда-нибудь, и не вспомнил бы, что Флоранса существует. Между тем это было существо, которое он, после Клары, любил более всего на свете.

Не умея убедить, он старался ослепить ее, польстить ее самолюбию богатыми подарками: каждый день являлся какой-нибудь перстень, новый наряд, редкий цветок, модная карета или новые лошади. Принявшись за свой капитал, он стал брать из него полными горстями, как будто обладает несметными сокровищами. Флоранса на эту безрассудную расточительность не делала никаких замечаний, оттого ли, что, будучи уже привычна к княжеской роскоши, она не примечала излишеств, или оттого, что почитала Дальберга гораздо более богатым, чем он был в самом деле. Мысль, что Флоранса корыстолюбива или алчна, никому не могла прийти в голову. Впрочем, наряды, которые других свели бы с ума от восхищения, она едва надевала, и то более из внимательности к Дальбергу, чем из кокетства. На ожерелье она с минуту любовалась и потом прятала в шкатулку, чтобы никогда не вынимать.

У Флорансы не осталось ни одной булавки, которая бы могла напомнить прежнюю связь. Но гораздо легче уничтожить материальные свидетельства, переменить окружающее, истребить все следы прошедшего, чем победить сомнение в ревнивой душе. Не видя ничего, кроме неудач, Дальберг, увлекаемый головокружительным вихрем, исступленным желанием, доведенный до крайней степени раздражения, стал наконец проклинать Клару, которая делала его вдвойне несчастным.

Однажды утром Флоранса с самым простодушным и непринужденным выражением сказала Дальбергу, что посылала к банкиру за деньгами и получила ответ, что денег больше нет.

Капитал Дальберга был истрачен. У героя нашего оставалось еще только недвижимое имущество, к счастью, не продажное, да надежда на наследство после дяди, который пребывал в добром здравии.

Дальберг обратился к ростовщикам и достал денег на короткий срок под большие проценты. Векселя стали просрочиваться и предъявляться к взысканию.

Об этих затруднениях Дальберг ни слова не говорил Флорансе, а сама она не догадывалась, или не хотела догадаться и продолжала обыкновенный свой образ жизни, так что в один прекрасный день, когда солнце ясно горело на прозрачной лазури неба, четыре господина не совсем приятной наружности учтиво взяли Генриха Дальберга под руки, посадили в карету и отвезли в долговую тюрьму.

Дальберг против воли принужден был объяснить Флорансе свое положение и не сомневался, что она тотчас же поспешит к нему на помощь. Он написал к ней письмо, в котором рассказывал причину своего ареста, и назначил сумму, какая нужна для его освобождения.

Часов через пять тюремный сторож пришел сказать ему, что какая-то дама желает видеть его.

Арестанту и в голову не приходило, чтобы это мог быть кто-нибудь, кроме Флорансы, и он очень удивился, когда к нему вошла… Амина.

Глаза у нее сверкали злорадством; маленькие ноздри трепетали, лицо сияло удовлетворенным коварством: она была хороша и блестяща, как змея, в веселом расположении духа.

Она подошла к Дальбергу, как будто свиваясь и развиваясь кольцами, и с коварной лаской сказала:

— Ну что, мой бедняжка Дальберг! Вот вы ушли в тень на некоторое время. Я пришла навестить вас и утешить. В беде-то и познаются истинные друзья, а мою привязанность вам уж пора бы оценить.

— Не издевайтесь надо мной, Амина. Время и место совсем не приличны.

— Я нимало не шучу. Чтобы дойти до совершенства, нам только и недоставало переселиться вместо дачи на казенную квартиру. Вы обязаны были доставить себе это удовольствие. Флоранса — тонкая штучка, я восхищаюсь ею, как быстро она вас до этого довела… Надеюсь, теперь вы исцелились от страсти к добродетельным женщинам: это слишком дорого обходится. Со мной вы прожили бы по крайней мере три года и в это время переняли бы у меня столько каламбуров и забавных шуток, что до конца жизни были бы приятным собеседником в обществе.

Дальберг сделал нетерпеливое движение.

— Не хмурьте бровей, пожалуйста: от этого промеж глаз морщины явятся. Примите как следует добрую девушку, которая привезла вам сигар, шампанского и фельетонов для развлечения. Кстати, вы знаете, что Клара выходит замуж за Рудольфа?

Дальберг вскочил и хриплым голосом, задыхаясь, вскричал:

— Ты лжешь!

— Я говорю правду. Скоро будут окликать, если еще не окликали. Вы бледнеете? Так вы все еще не можете забыть об этой девочке? Ведь она любит Рудольфа.

Дальберг обеими руками закрыл лицо и не отвечал. Промеж пальцев у него показались слезы.

— И Рудольф влюблен в нее по уши. Это будет настоящая пара голубков. Они будут счастливы и наживут кучу ребят, как в волшебных сказках… О! Да вы, кажется, плачете!.. Какая глупость! — сказала Амина, отводя Дальбергу одну руку. — Ведь нужно же было приготовиться к этому. Я уведомлю вас о настоящем дне свадьбы, потому что пригласительного билета вам в тюрьму, вероятно, не пришлют. Прощайте, кланяйтесь Флорансе.


Когда Амина ушла, Дальберг стал уверять себя, что она вылила эту ложную весть, как уксус на рану, и что свадьба Клары и Рудольфа просто выдумка.

Эта мысль несколько успокоила его.

Но что сталось с ним, когда он в газете, одолженной у другого арестанта соседа, действительно увидел объявление о браке, о котором говорила Амина.

Сомневаться долее не было никакой возможности.

Легко представить себе отчаяние и бешенство, которые овладели Дальбергом: есть ли в мире положение, более способное довести человека до ярости, чем то, в котором он находился: сидеть в тюрьме и знать, что возлюбленная выходит замуж! Да от этого можно голову разбить об стену, повеситься на оконной решетке или — кто обладает дарованием к побегу, как Латюд и барон Тренк — можно булавкой прокопать подземный проход длиной восемьдесят футов.

На крайний случай он допускал, что оскорбленная приключением с медальоном и встречей в театре, Клара может не простить и прогнать его от себя даже навеки. Но чтобы она до такой степени могла забыть свои клятвы и воспоминания, этого он не постигал. Он, может быть, и согласился бы никогда не видеть ее, лишь бы она не принадлежала никому другому.

Между тем он, и на свободе будучи, не мог воспрепятствовать этому браку: его оконченная уже дуэль лишала его единственного средства придраться к Рудольфу, и всякое новое покушение в этом роде повело бы только к бесполезному позору. Согласие Клары делало всякое постороннее вмешательство неуместным и нелепым. Дело совсем не походило на то, что несчастную жертву насильно ведут к алтарю по воле варвара отца, потому что мадемуазель Депре, по словам Амины, обожала Рудольфа.

Дальберг, однако же, не отдавал себе такого ясного отчета в этих невозможностях: ему казалось, что, только бы его выпустили, он в решительную минуту нашел бы и решительное средство какое-нибудь, хоть с неба, да свалилась бы неожиданная помощь, и жертвоприношение не состоялось бы. Это было рассуждение смертника, который надеется, что в ту минуту, когда его поведут на эшафот, его избавит какой-нибудь всеобщий переворот, землетрясение или наводнение.

Теперь иные удивятся, может быть, что Клара, после решительного объявления отцу о своем непреложном намерении не выходить ни за кого, кроме Дальберга, не устояла потверже против родительской воли.

Стало быть, живое верование в любовь Генриха угасло; дивное упрямство в убеждении, что обвиненный невиновен, наконец побеждено? Вероятно, красота Амины оправдала возможность измены? Или Клара знала о связи Генриха с Флорансой? Или она полагала, что Дальберг, утомленный препятствиями, наконец сам отступился от нее?

Совсем нет. Дело в том, что Депре, более и более очарованный Рудольфом, до того преследовал Клару увещаниями, что она наконец изъявила согласие выйти за предлагаемого жениха. Однако ж она осталась при своем убеждении, что отец сам скоро будет просить, чтобы она забыла об этом.

— В таком случае я с нынешнего же дня могу называть тебя баронессой Гюбнер! — вскричал старик, потирая руки. — Невероятно, чтобы я переменил свое мнение. Твой Генрих теперь влюблен еще в другую тварь… Каков соколик! Волосы дыбом становятся, когда я думаю, что он чуть-чуть не сделался моим зятем!..

Клара ничего не отвечала. Рудольф не знал, что подумать о ее спокойной задумчивости и, сколько ни был уверен в своих превосходствах, удивлялся, что любовь к Дальбергу так скоро исчезла. Иногда, правда, ему казалось, будто взгляд Клары, останавливаясь на нем, принимал какое-то странное выражение и будто в улыбке ее заключалась подавляемая ирония. По временам проблеск какой-то тайной мысли мгновенной молнией освещал бледную маску покорности на лице девушки, и Рудольф невольно ужасался, как при приближении какого-нибудь грозного события. Между тем первая окличка была сделана, и Рудольф успокоился.

Для Дальберга день тянулся невыразимо долго: часы казались ему вечностью, минуты веками. На письмо к Флорансе он еще не получал ответа. Он ожидал, что Флоранса тотчас же прилетит освободить его, и не постигал замедления. В душе его стали возникать самые ужасные подозрения: ему уже казалось, что Флоранса — та же Амина, только еще коварнее. Он полагал, что она покинула его, когда узнала о разорении… Она, стало быть, воплощенная алчность и низкое корыстолюбие под личиной добродетели… Но нет! Этому трудно поверить: она, вероятно, хлопочет об освобождении и скоро явится… Вот, кажется, шаркнули тоненькие ботинки и зашумело платье… Это она!

Легкая поступь и шорох шелкового платья в коридоре действительно доказывали присутствие посетительницы, но только это была не Флоранса.

Она не приходила ни в тот день, ни на следующий. Раздраженный Дальберг разразился против женщин поношениями, достойными Ювенала. Он проклял их всех: Клару, Амину, Флорансу, всех без исключения, худших и лучших, произнес торжественный обет никогда больше не верить ни в любовь, ни в дружбу, ни во что и, сам того не зная, продекламировал все тирады Шекспирова «Тимона Афинского». Мир казался ему разбойничьим вертепом. Он видел себя, обманутого, обкраденного, разоренного; с уходом последнего червонца обнаружилось отступление и никто не идет даже на похороны его богатства! На будущее время он дал себе слово, если успеет приобрести новое состояние, быть осторожнее, недоверчивее и подозрительнее величайших скряг, известных миру.

На этой точке был Дальберг, когда вошла Флоранса. По расстроенному лицу она догадалась, что происходило в его душе, и остановилась у порога, как будто выжидая приглашения.

Дальберг хранил свирепое молчание.

— Ну что же? — сказала Флоранса с нежной и печальной улыбкой. — Зачем вы сдерживаетесь? Назовите меня вслух так, как, вероятно, уже не раз назвали про себя… назовите меня неблагодарной, бездушной… И вы могли подумать, что я покину вас! — прибавила она помолчав. — Ах, как я ошиблась! Я воображала, что внушила вам другое мнение о себе. Но вы теперь, может быть, лучше поймете и оцените Флорансу. Поспешите, однако ж, прежде всего освободиться: вот деньги.

И она положила на стол пачку банковых билетов. Дальберг сделал отрицательное движение, и на лбу у него выступила благородная краска.

— О! Вы можете принять эти деньги! — прибавила Флоранса. — Они ваши, вы вовсе не разорены.

В глазах арестанта выразилось живейшее изумление.

— Напротив, вы богаче, нежели были, — продолжала Флоранса, — суммы, которые, вы думали, я расточаю, были пущены в оборот через одного старинного Торнгеймова приятеля, который сохранил ко мне дружбу и на которого я совершенно могу положиться. Ваши капиталы приносят вам хороший доход, бумаги вы найдете в вашем же доме, а вот и ключ от дома. Я уже не ворочусь в него, и вы никогда больше не должны видеть меня. Мое назначение кончено, прощайте!

— Флоранса! Что ты?.. Что ты хочешь сказать, милая Флоранса! — вскричал Дальберг, который ничего не понимал ни в неожиданном перевороте положения, ни в странной решимости молодой женщины…

— Клара еще любит вас… Прощайте, Генрих, прощайте навсегда!

Флоранса поцеловала молодого человека в лоб и ускользнула за дверь так быстро, что он не успел опомниться.

Когда Дальберг вышел из тюрьмы, Флоранса была уже далеко, и не оставалось никакой надежды догнать ее.

Свободу свою Дальберг прежде всего употребил на то, чтобы посмотреть, не осталось ли каких следов Флорансы в доме, который она возвратила ему. Люди ничего не знали: Флоранса с утра уехала и не возвращалась. Дальберг отправился на улицу Святого Лазаря, в прежнюю ее квартиру. Там все было пусто. Предосторожности были приняты такие верные, что все поиски оставались тщетными.

Теперь мы сами должны объяснить читателям загадку, к которой Дальберг нашел ключ лишь долгое время спустя.

Флоранса воспитывалась в одном пансионе с Кларой, Обе девочки привязались друг к другу так, как можно привязаться только в пансионе: их разлучало только время уроков, потому что Флоранса, будучи двумя годами старше, естественно шла впереди. Но в часы отдыха, отыскивая одну, можно было наверное знать, что найдешь обеих. Наконец Клара с неимоверными усилиями успела даже догнать свою подругу, чтобы быть с нею в одном классе. Флоранса была дочь флотского офицера, умершего в Сан-Доминго, и креолки, которая привыкла к роскошной жизни в колониях и в короткое время прожила все состояние, какое у нее осталось после мужа, так что Флоранса, вышедши из пансиона, в котором получила довольно блестящее образование, нашла у матери только, нищету самую плачевную, нищету на развалинах роскоши. Вскоре потом она лишилась и матери и осталась в Париже одна без всяких средств. Флоранса не пренебрегала никаким честным трудом, каким может прокормиться женщина, но она была слишком хороша собой, так что никто не поверил бы, что она не шутя занимается работой, таким белым ручкам не подобало владеть иголкой: им следовало быть осыпанными бриллиантами и лежать на бархатном краю ложи первого яруса. Предательская красота эта всюду изгоняла ее: никакая хозяйка не хотела принять ее, чтобы не быть ее служанкой. Она старалась попасть на театр, потому что обладала великолепным голосом, но и туда ее не пустили за то единственное преступление, которым она могла затмить других, за красоту. Против нее восстала бесчисленная армия рож. Наконец ее встретил и оценил Торнгейм, секретарь немецкого посольства. Он, как человек очень умный, не устрашился того, что пугало других, и связь эта продолжалась до самой смерти дипломата, случившейся за год до начала нашей повести. Преемника ему до Дальберга ни один злой язык не мог назвать. При всем том, однако ж, она уже должна была почитаться выбывшей из рядов общества.

Только одна Клара Депре всегда сохраняла к павшей подруге те же чувства, что и прежде. Хотя Депре строго наказал дочери прервать все сношения и не кланяться, если случайно встретит женщину, с которой порядочной девушке не следует знаться, однако ж очень сомнительно, чтобы Клара так же строго исполняла этот наказ.

Может быть, в девственном простодушии своем Клара не совсем хорошо понимала меру проступка Флорансы, или, может быть, она, счастливая добродетель, снисходила к прекрасной павшей, но не испорченной душе.

Букет васильков и ржаных колосьев, нарисованный Флорансой, всегда занимал свое место над роялем, и если имя изгнанницы было скрыто под рамкой, зато его можно было бы легко прочитать в сердце Клары.

Под видимой детской беспечностью у Клары скрывался твердый характер, который нелегко отступал от своего мнения о том, что находил справедливым и несправедливым. Так и Флоранса, обвиненная всеми, находила отпущение у нее. Клара слишком хорошо знала все сокровища этой души и слишком часто была ее наперсницей, чтобы когда-нибудь допустить, что она может дойти до унижения.

Она сожалела о неизбежном несчастии подруги и говорила себе, что никакая другая девушка в подобном положении не боролась бы долее.

Подруги, без сомнения, встретились по приезде Клары в Париж и, не имея возможности видеться, условились переписываться по тому способу, который мы видели уже в начале рассказа, — Флоранса клала свои записки в ящик, где хранился молитвенник в церкви, а Клара передавала свои через шарманщика.

С некоторого времени эта переписка стала производиться деятельнее прежнего. Клара, уведомленная Флорансой, знала, что Генрих попал в опасную компанию. Она не сомневалась в своем женихе и не сомневалась именно потому, что однажды нашла его достойным. Но она все-таки опасалась, чтобы другие не употребили во зло его благородной доверчивости, и потому, не из мелочной ревности, а из заботливости почти материнской, просила Флорансу присмотреть за ним и предостеречь, если будет нужно. Исполнить это было нетрудно, потому что Флоранса могла следовать за молодым человеком всюду в кругу актрис и ветреной молодежи, куда увлекал его Рудольф. Она взялась быть тайным ментором нового Телемака и окунуть его в горькие струи, как скоро он слишком засидится на острове какой-нибудь Калипсо.

Еженедельно в книжный ящик опускалась краткая, но точная ведомость о поведении Дальберга, которому, разумеется, и во сне не снилось, чтобы девушка, живущая в улице Аббатства и выходящая только по воскресеньям в церковь, знала все подробности его светской жизни.

Если кто-нибудь найдет такое любопытство предосудительным, тому можно отвечать, что этой девушке предстояло быть женой Генриха и что дело шло о счастии всей ее жизни, следовательно, любопытство было довольно законное. Вообще надобно признаться, что довольно прискорбно положение девушек, которые живут хотя и в открытых домах своих родных и видят много людей, однако ж никогда не знают, как живут и что делают те, от кого должна потом зависеть вся их судьба.

Мы приведем здесь две или три записки из тех, которые видели в ящике у Флорансы. Вы помните, что это были бумажки, обсыпанные черным порошком, для того чтобы можно было прочитать написанное лимонным соком.


«Ты говоришь, у него украли мой портрет, — писала Клара к Флорансе, — та, которая сделала это, женщина, видно, очень дерзкая. Он спал, бедняжка, потому что не привык к таким полуночным пирам. Ты опасаешься, чтобы меня не узнали? Но кто же узнает меня? Это невозможно. Я в Париже никого не знаю, особенно в том кругу. Как он должен быть огорчен! Он так дорожил этим портретом. Ему, вероятно, скоро отдадут его, потому что он никому не нужен. Так он все еще часто видится с этим Рудольфом, которого я ненавижу и представляю себе как Мефистофеля на картинках в иллюстрированном „Фаусте“. Постарайся отвлечь его, если можешь. Я желала бы знать, какое удовольствие можно находить в том, чтобы пить и играть? Я уверена в Дальберге, но буду очень довольна, если мы скоро воротимся в С***».


«Что ты предвидела, случилось: та злая женщина, видя, что Генрих пренебрегает ею, прислала портрет с письмом к нам. Дальберг, мужественный Дальберг, трепетал как осиновый лист. Папенька сказал ему, чтобы он никогда не изволил являться ему на глаза. Надобно же случиться такому несчастью именно в ту минуту, когда нас хотели уже венчать! Все было уже готово. Теперь много нужно времени, чтобы укротить и задобрить папеньку. В горе моем меня, однако ж, утешает то, что Генрих все-таки любит меня. Иначе эта женщина не сыграла бы со мной такой недостойной шутки. Теперь, не смея прийти к нам, бедный Генрих, верно, очень скучает. Рудольф поведет его играть или на гадкие ужины, с которых расходятся, когда другие люди завтракают. Ты говоришь, что эта Амина хорошенькая? Но возможно ли быть хорошенькой с такой черной душой? Пожалуйста, стереги Дальберга. Старайся встречаться с ним почаще. Тогда он будет как будто бы со мной: ведь мы с тобой были так коротки, что в нас должно быть много схожего. Папеньке я решительно сказала, что не выйду ни за кого, кроме Дальберга. Он отвечал, что я рассуждаю, как глупая девочка, которая ничего не понимает. Он и не подозревает, что я многое знаю даже лучше его».


«Я вчера была в театре с отцом и с Рудольфом, который нынче бывает у нас очень часто, потому что ухаживает за мной и хочет жениться. Я подозреваю, что не кто иной, как он сказал Амине мое имя и вместе с ней устроил всю эту гадкую интригу. Дальберг сидел против нас, в бенуаре, с ней. Мне хотелось увидеть, что она дурна, но… ты права, она хорошенькая… очень хорошенькая и должна быть опасна. Нужно помешать Дальбергу видеться с ней. Если бы ты видела, какими глазами он посмотрел на Рудольфа, когда мы при выходе встретились на лестнице!.. Они будут драться, я уверена. Что если Генрих будет ранен или убит?.. Найди какое-нибудь средство предупредить беду, милая Флоранса. Уведоми полицию, испугай Рудольфа, а главное — отклони Генриха от Амины, хотя бы тебе для этого пришлось немножко пококетничать: я даю тебе неограниченные полномочия и совершенно полагаюсь на тебя».


Флоранса, как мы видели, исполняла поручения своей подруги с редкой преданностью и самоотверженностью. Она посредством своих людей пыталась опоить лакея Амины, чтобы отнять у него медальон; она же написала Рудольфу таинственную записку, которой Генрих обязан жизнью. Чтобы услужить подруге, она сделалась соперницей Амины, и Дальберг, извлеченный ею из омута, в который бы ввергло его отчаяние, получил хороший урок, а между тем сохранил и честь, и состояние.

Когда прошло первое изумление поступком и побегом Флорансы, мысль о женитьбе на Кларе возродилась у Дальберга живее и сильнее, чем когда-нибудь: он почувствовал, что не переживет того дня, когда Клара выйдет на другого.

Он как сумасшедший побежал к Депре просить прощения и решился упасть на колени, дойти до самой униженной мольбы. Но Депре или действительно не был дома, или не хотел принять его. Дальберг более часа бродил около подъезда, чтобы подстеречь, когда старик воротится или выйдет со двора; раз двести прошел под окном Клары, стараясь увидеть что-нибудь сквозь штору и занавес. Никто не шевелился.

А время было дорого: на другой день намеревались подписать свадебный контракт.

Измученный нравственной и физической усталостью, Дальберг нанял фиакр, поехал в свой дом на Елисейских полях и бросился в будуаре на диван в совершенном изнеможении.

Никогда он не был так несчастен: Клара невозвратно погибала для него, и Флоранса покинула навсегда.

Из двух ангелов-хранителей его жизни у него не оставалось ни одного. Демон торжествовал.

Дальберг пролежал несколько времени, сдавив обеими руками голову, оглушенную тысячью смутных и нелепых замыслов.

Стемнело. Когда принесли свечи, Дальберг увидел на столе довольно большой пакет, которого в первой тревоге не примечал.

Распечатав, он нашел записку от Флорансы и заграничное письмо. Записка была такого содержания:


«Любезный Генрих, вам стоит только явиться завтра к Депре к тому часу, когда следует подписать контракт. Будьте в черном фраке, в белых перчатках, — словом, в костюме жениха. Клара знает, что вы придете, и ждет вас. Она любит вас и прощает проступки, которых вы, впрочем, и не сделали. Рудольф не придет: это я знаю наверное. Отдайте Депре приложенное письмо, и вы увидите, как скоро он переменит свое мнение о дорогом бароне, от которого был в таком восторге. Исполните все, что я вам говорю: на меня вы можете положиться. В красном кабинете вы найдете наряды, бриллианты и золотые вещи, которые дарили мне. Свадебная корзинка совершенно готова».


Генриху казалось, что он видит сон. Он машинально посмотрел на конверт, посреди которого между разноцветными почтамтскими отметками красовалась огромная канцелярская печать.

В этом пестром, измаранном конверте заключалась вся его судьба.


Наступил день свадьбы. Депре сиял. Он с рассветом надел огромный, белый, крепко накрахмаленный галстук, через края которого мягкое тело подбородка выплывало румяными складками; черный фрак, великолепного сукна и достаточно просторный, так и пахнул кандидатом в депутаты; толстая золотая цепочка тянулась от выреза жилета в карман; золотая табакерка ловко поворачивалась в левой руке — словом, Депре изображал идеал тестя, приличнее которого самый взыскательный жених не мог бы представить себе.

Он ходил из угла в угол, подвигал ногой кресла, которые не совсем симметрически стояли на своих местах; посматривал каждую минуту в окно, хотя до назначенного срока было еще далеко, и отбарабанивал на стеклах триумфальные марши.

Удовольствие просвечивалось сквозь все его поры, потому что пора открыть слабость почтенного нотариуса, — ему было очень, очень лестно, что дочь его выходит за барона. Мысль, что на дверцах Клариной кареты можно будет нарисовать герб с баронской короной, наполняла его родительское сердце невыразимо сладостным чувством и притом… баронесса!.. Это так звучно! Между тем Депре всегда выказывал либеральный образ мыслей и доказывал, что он свободен от допотопных предрассудков. Но в гербе не только для умеренных либералов, даже для отчаянных республиканцев заключается непостижимое очарование, оттого почти во всех романах с демократическим направлением героиня — герцогиня, влюбленная в разночинца или даже мужика.

Клара была совсем не так лучезарна, как ее отец, и предстоявшая честь скоро называться баронессой, казалось, не слишком восхищала ее.

Она мало спала, и лицо, облагороженное легкой бледностью, сквозь личину равнодушия обнаруживало некоторое беспокойство, как будто ожидание чего-то.

Она, конечно, вполне полагалась на преданность и ловкость своей подруги и на обещание Флорансы избавить ее от Рудольфа в решительную минуту, для виду совершенно повиновалась отцу. Могло, однако ж, случиться, что Флоранса ошиблась насчет непогрешимости своего средства или что Рудольф отведет направленный на него удар. Он обладал такой находчивостью, такой хитростью и ловкостью; он был так тонок, так изворотлив и умел так искусно выпутываться из самых затруднительных обстоятельств. Депре доверял ему совершенно слепо. Все это, без сомнения, давало достаточно поводов для беспокойства, и недаром Клара внутренне трепетала.

Если спасительное средство не удастся, она будет связана собственным словом и должна выйти замуж за человека, которого может только презирать. От этой одной минуты зависело счастье и несчастье всей ее жизни.

Контракт следовало подписать в полдень. Две стрелки сошлись и образовали одну перпендикулярную линию; свидетели были налицо; недоставало только Рудольфа.

Клара стояла, опершись на свое кресло, прямая, неподвижная, бледная; глаза были устремлены на часы, ухо чутко ловило каждый стук экипажа на улице, всякий шорох шагов в передней.

Часовая стрелка указала четверть первого. Клара вздохнула свободнее, и легкий румянец оживил ее щеки.

— Разве часы наши вперед идут? — говорил Депре, поверяя их со своими карманными, — нет… Рудольфу давно уже следовало бы быть, но… четверть часа всегда прощается.

Прерванный на минуту этим замечанием, шепот присутствующих между собой снова загудел по зале. Депре стал прохаживаться взад и вперед не без нетерпения: он находил уже, что Рудольф недостаточно торопится.

— Ну что ж делать! Верно, он замешкался за туалетом. Женихово дело: нужно показать себя!

В продолжение этой прогулки маятник, примешивая свой однообразный стук к скрипу новых сапог Депре, сделал столько движений, что колокол ударил час.

Барон Гюбнер, такой точный, такой учтивый, такой строгий наблюдатель приличий, просрочил шестьдесят минут по всем возможным стенным, столовым и карманным часам.

Свидетели, видимо смущенные, не знали, что с собой сделать; недавно светлое лицо Депре значительно омрачилось, на лбу собрались тучи. Лицо Клары, напротив, с каждой минутой прояснялось и ярко выступало на темном фоне всеобщего замешательства.

— Это непостижимо! — ворчал сквозь зубы бывший нотариус. — Он так влюблен в Клару, так восхищен ее согласием, а между тем просрочил уже больше часа!.. Эти дворянчики считают все позволительным, когда имеют дело с гражданином, — продолжал он с оскорбленной гордостью, — но нет, это невозможно… Вероятно, с ним случилось что-нибудь… нездоровье… дуэль… Бог знает… Однако ж в таком случае можно бы было написать по крайней мере или прислать кого-нибудь, извиниться… а не заставлять невесту зевать на ворон перед десятком чужих людей, которые от нечего делать не знают, на что смотреть… Десять минут второго! Это просто непостижимо!..

Тут громко зазвенел колокольчик в подъезде.

— Наконец! — вскричал Депре с взрывом возрожденного удовольствия.

— Боже! Который из двух? — взмолилась про себя Клара, почти задыхаясь от волнения и крепче ухватившись за свое кресло.

Время от удара в колокольчик и до входа в залу того, кто позвонил, дало Кларе понятие о тех напряженных состояниях души, когда одна минута кажется тысячелетием.

Дверь отворилась, на глаза Клары упал туман.

Лакей подошел к Депре и сказал несколько слов на ухо.

Депре как будто досадовал и почесал за ухом, что у него означало высокую степень замешательства. Он извинился перед гостями и вышел вслед за лакеем.

Кто опишет изумление Депре, когда он в приемной комнате встретился нос к носу с Генрихом Дальбергом? Он растопырил пальцы, без звука разинул рот, и зрачки глаз окружились белым, — знак остолбенения, если верить Шарлю Лебрену и его рисункам выражений.

— Как!.. Вы!.. Вы изволили пожаловать сюда, милостивый государь? Вы, верно, намерены сделать нам какую-нибудь неприличную сцену? — сказал наконец бывший нотариус, придя несколько в себя.

— Вы ошибаетесь насчет моих намерений, — отвечал с величайшей вежливостью Дальберг, — каково бы ни было мое огорчение с тех пор как я совершенно незаслуженно лишился счастья видеть вашу дочь, я слишком уважаю ее, чтобы позволить себе что-нибудь неприличное в отношении к ней. Скорбь о невозможности быть вашим зятем никогда не заставит меня позабыть обязанности порядочного человека, каким я всегда оставался, несмотря на ваши предубеждения против меня. Я не с тем пришел. Потрудитесь прочитать это письмо.

Дальберг подал старику письмо, которое ему прислала Флоранса.

— Хорошо, я после прочту и сообщу вам ответ, — сказал Депре, намереваясь положить письмо в карман.

Генрих сделал отрицательное движение, которым показывал, что желает получить ответ немедленно.

— Вы понимаете, милостивый государь, — продолжал Депре, подвигаясь к выходу, чтобы проводить молодого человека, — вы понимаете, что после того, что здесь случилось, встреча ваша с Рудольфом была бы крайне неприятна.

— С этой стороны вы можете быть совершенно спокойны, — отвечал Дальберг решительно, — барон Гюбнер не придет, или я очень ошибаюсь.

— Как! Что вы говорите? — вскричал старик. — Рудольф не придет?.. Какие глупости!..

— Я вас уверяю. Прочитайте письмо, которое я имел честь вручить вам, и вы увидите, что я говорю правду.

Депре дрожащей рукой сломал печать и вынул из конверта две или три бумаги, при беглом просмотре которых несколько раз изменился в лице и отрывисто проговорил про себя:

— Какой ужас!.. Какая низость!.. Кто бы это подумал?.. Вот и верьте после этого людям… Усомниться нет возможности… О!.. Фи! А я подавал руку этому человеку!

И бывший нотариус отер руку о фалды нового черного фрака.

— Все ли вы еще намерены отдать руку вашей дочери барону Гюбнеру? — спросил Генрих, который несколько продвинулся вперед и стоял опять посреди комнаты.

— Я? Никогда!.. Чтобы я отдал дочь за такого мерзавца… За шпиона… лучше за вора отдам!

— И даже за честного, порядочного человека? — сказал Генрих, подталкивая старика в залу, где ждали свидетели.

Депре, казалось, задумался.

— За человека, который не только не разорился, но вместо двадцати пяти имеет тридцать тысяч верного дохода…

Дума старика как будто углубилась. Он взялся за медную ручку двери.

— Не считая хорошенького дома с садом, восхитительно меблированного и совершенно удобного для молодых супругов…

Депре посмотрел Дальбергу в глаза. Тот продолжал:

— Вы ожидали жениха, он не идет. Позвольте мне занять его место. Вы видите, я на всякий случай оделся прилично обстоятельствам.

— Да, правда, белый галстук и белый жилет, — проговорил Депре, окончательно убежденный, и с шумом отворил дверь.

Генрих в нерешимости остановился на пороге.

— Господа! — громогласно сказал Депре. — Честь имею представить вам моего зятя Генриха Дальберга… на бракосочетание которого вы приглашены…

— Не правду ли я вам говорила, папенька, что я ни за кого, кроме Дальберга, не выйду? — прошептала Клара отцу на ухо.

Стариково объяснение этой подставки одного зятя вместо другого, хотя и несколько темное, было принято без возражений, потому что Дальберга все любили, а барон Гюбнер нравился очень немногим из друзей бывшего нотариуса.

Нужно ли оскорблять догадливость читателей объяснением, что Флоранса в продолжение своей связи с Торнгеймом узнала о низком ремесле Рудольфа, который служил шпионом против своего отечества тому самому двору, которого Торнгейм был представителем. Письменные доказательства были уже в руках у Депре.

Рудольф, опасаясь огласки этих страшных свидетельств, бежал за границу.

Под вечер этого счастливого дня Клара получила письмо с надписью «Госпоже Дальберг». Когда она читала, грудь у нее волновалась и на глаза навертывались слезы.

— Добрая Флоранса! — прошептала она и бережно спрятала письмо на груди.

В остальном все шло своим чередом. Дальберг и Клара счастливы, следовательно, мы уже не имеем права заниматься ими.

Скажем только, что через несколько месяцев Дальберг, нечаянно выдвинув какой-то ящичек в комнате жены, чтобы сыскать нечто, положенное в другом месте, нашел письмо, в котором почерк походил на Флорансин. Он прочитал в нем только эту фразу: «Прощай, Клара! Я еду в Америку… Я люблю твоего мужа… Пожалей обо мне!..»

— Как жаль, что Париж не Константинополь! — подумал Дальберг, подавляя невольный вздох.

Загрузка...