Здесь говорят о смерти редко,
Все больше дождь клянут, да грязь.
Прошлым летом наше военное училище выехало в лагеря и раскинуло свои белые палатки в сосновом бору неподалеку от Ленинграда. Лето для курсантов — самое горячее время года; многочисленные ученья, стрельбы, спортивные состязания следовали непрерывной чередой, и, возвращаясь с дальнего похода, многие из нас завидовали нарядным парочкам, которые встречались на пути.
Единственным гражданским человеком в дружной военной семье курсантов был повар Степан Иванович — мужчина строгий и справедливый. Глаз у него наметанный — лентяя он различит сразу и всегда точно знает, кто заслужил добавки, а кто — нет. Мы уважали его. Нам было известно, что в начале Отечественной войны жена и дочь его погибли, что войну он провел в должности старшины в дорожной части и был демобилизован вчистую по ранению. Помыкавшись месяца три в какой-то артели, Степан Иванович пришел в военкомат и упросил направить его куда-нибудь в воинскую часть, на любую работу, потому что он, по его словам, «без военного распорядка жить разучился». С тех пор Степан Иванович бессменно работает поваром в нашем училище и, приготовляя борщ, очень ловко нарезает морковку соломкой. Носит он хорошо отглаженную гимнастерку со свежим подворотничком и при встрече с незнакомым всегда рекомендуется: «Бывший старшина такой-то».
Для помощи Степану Ивановичу на кухню ежедневно назначается наряд из курсантов. В полночь, когда спит лагерь, некоторые из них садятся вокруг картофелечистки и моют картошку. Степан Иванович считал своим долгом побыть с ними минут десять, «для затравки», а потом уходил в кладовую получать продукты.
В течение этих десяти минут, чтобы не было скучно, он всегда рассказывал какой-нибудь эпизод из своей фронтовой жизни. Один из его рассказов я записал и, обработав по нехитрым законам беллетристики, напечатал в журнале. Мои друзья, решив порадовать Степана Ивановича, показали ему злополучный журнал, и из-за этого так полюбившиеся нам ночные беседы чуть не прекратились.
— Ты что же это? — сказал он мне во время обеда. — Тебе говорят одно, а ты записываешь другое… Ты думаешь — насосал в вечную ручку чернил — и записывай? Нет, брат, ты пиши, что тебе говорят, а не сочиняй под моей маркой…
И не дал добавки.
С большим трудом удалось уговорить Степана Ивановича продолжать рассказывать свои истории; он согласился только после того, как взял с меня обещание — если уж писать, то писать точно, по сказанному, не добавляя и не убавляя ни одного слова.
Именно так я и записал некоторые рассказы Степана Ивановича. Все они оказались одинакового размера, хотя иные могли быть подлинней, а иные — покороче. Это потому, что в отличие от некоторых других рассказчиков Степан Иванович, военный в душе человек, строго придерживался десятиминутного регламента и точно по часам уходил в кладовую получать продукты.
— Вы говорите: уставы да наставления, наставления да уставы, — начал Степан Иванович, выставив крупные свои руки с толстыми пальцами, в которых как-то сама собой, как береста на жару, скручивалась цыгарка. — Выходит у вас так: прочтешь уставы да наставления — и станут тебя пули облетать. Конечно, никто не спорит, уставы и наставления — закон жизни солдата. Только если вы, почитавши уставы, возомните, что всю военную науку превзошли, — то сильно ошибетесь. Нужны солдату уставы и наставления, а еще, кроме того, — нужно соображение. Об этом, между прочим, в тех же уставах сказано.
Вот, довелось мне в войну жить в одной землянке со связистом, ефрейтором Ерохиным. Гладкий такой, сдобный был человек — сам собой всегда довольный. Однако уважал порядок и дисциплину. Над ним, помню, смеялись, будто даже спит он в положении «смирно». Уставы знал назубок и сердился, когда его называли не «товарищ ефрейтор», а просто — Ерохин. Служба была ему по душе. Единственное, чего он не любил, так это — соображать. Я, бывало, с ним схватывался: «Ты, говорю, сперва обдумай, а потом дело делай!» А он отвечает: «Чего, мол, тут думать? Приказ даден — надо его выполнять». — «А как его поумней выполнить — это кто за тебя должен соображать? Дядя?» Он махнет рукой — и только. Буханки хлеба на пять человек путем поделить не умел — всегда кому-нибудь перепоручал это дело…
Стояли мы тогда на Карельском фронте. Природа там против нашей гораздо серьезнее. Там снег пушной идет — вот какие шапки летят. Дорогу заметает сразу — трактора, и те буксуют. Там камни навалены — каждый с нашу избу, и дорога делает около тех камней зигзаги. А сосны — ровные, как свечи, — из одного хлыста выходит штук пять свай — вот какие там сосны.
Служил я в дорожной части. Была поставлена нам задача: содержать дорогу — километров, я так думаю, до ста длиной. У Кандалакши эта дорога была еще ничего, а чем дальше в лес, тем хуже и хуже. Одно название, что дорога: накатанный след по корням, а кое-где и следа незаметно. Дикое было место — дебри. Разровняли мы, как могли, трассу, коренья посбивали, поставили мосты, а машины все равно шагом идут; тряско до невозможности. А что сделаешь? — наверху кругом камень, а копнешь лопатой — тоже камень скрипит.
Как ударили морозы — стали мы трассу переводить на лед, на озера. Сперва лед, конечно, был тонкий, слабый, — шофера с открытыми дверцами ездили, чтобы, случаем, легче было выскакивать, если лед не выдержит.
Так и тянулась наша дорога до передовых — то лесом, то озером, то опять лесом. Обжились мы как следует быть, обстроились, землянок накопали. И к морозу привыкли, и к долгим ночам, и к метелям — будто родились здесь, среди этих камней да озер. Родина, она, ребята, всюду родная, всюду своего человека признает. Правда, землянки тяжело было среди каменьев копать, тесно у нас было, поворачиваться с боку на бок приходилось по команде, но ничего — жили.
Живем, работаем — глядим, связисты кабель на передовую тянут. Мы, конечно, обрадовались: видим, приобретает наша дорога значение. Солдат — он всегда прежде всех чувствует обстановку вокруг себя. Еще, может быть, генерал обдумывает свой секретный приказ, еще у артиллеристов — пушки в чехлах, а солдат уже чувствует — будет дело. И пора бы. Время было тревожное. Пошла первая военная зима. Фронт стоял на одном месте. Ходил слух, что враг собирает силы для окружения…
Было приказано разместить связистов в наших землянках, вдоль всей трассы. Мы поворчали немного — тесно, мол, — но, конечно, приняли их.
В нашу землянку поставили двоих: этот самый Ерохин пришел и с ним еще один, молоденький, Федя Новиков.
Как сейчас вижу: ночь, в углу — телефонный аппарат и Ерохин возле него. Коптилка из консервной банки с круглым огоньком, дыхнешь — погаснет. Ерохин сидит, сгорбившись, и тихонько ругается в трубку: «Волга?.. Шут тебя возьми, Волга! Волга!»
Хлопотливая у них была работа. Раньше мы думали, что на фронте нам, дорожникам, крепче всех достается, а нет, у связистов хлопот больше. Ни днем, ни ночью покоя нет. Как связь нарушается — ступай немедленно, ликвидируй. Ночь ли, буран ли, становись на лыжи, цепляй на спину запасную катушку и ступай, ищи обрыв. Как на грех, Ерохину и Феде достался самый несподручный участок. На озерах-то линия шла по вешкам; на открытом месте ее далеко видно, садись на попутную машину и гляди из кузова; а у нас, в лесу, провода были наброшены на ветки, и часто их рвали, то медведь, то враг, а то и свои порвут — когда сосны пойдут рубить. У других целую неделю не бывало обрывов, а у наших — чуть не каждый день.
Однажды, вот так же, нарушилась связь. Только принялся Федя суп хлебать — связь и нарушилась. Федя поставил котелок на печку и начал сбираться. Ерохин-то не умел на лыжах ходить, так на линию чаще бегал Федя. Я, как сейчас помню, сказал Ерохину: «Больно вы бездумно работаете. Война все-таки. Ты бы раньше, чем его в лес направлять, обдумал бы хорошенько тактику. На прошлой неделе банду диверсантов ликвидировали — надо бы вам учесть это». «А что учитывать, — говорит Ерохин, — слава богу, не первый раз ходим и ничего не случилось». И Федя смеется. Был он парень удалой, храбрый, только храбрость у него происходила не от ума, а от слабого понимания военной обстановки — ненадежная храбрость. Встал он на лыжи и пошел. А заметуха тогда была страшная — на ногах не устоять. Нам приказали отдыхать и с ночи, как только приутихнет метель, выходить расчищать трассу. Ну, ладно, время идет, а Феди нет. Лежим, беседуем. Суп закипел, я его с печки принял. А Феди все нет. Я, конечно, стал тревожиться. А Ерохин отдыхает после обеда — и хоть бы что. Я не утерпел, спрашиваю; «Долго ты лежать будешь?» — «А что мне, говорит, не лежать? Связь-то не работает!» — «Да я, говорю, не про связь, а про Федю». — «А что — Федя. Не первый раз пошел. Выполнит задание — вернется». — «А может, с ним случилось что-нибудь?» — «Что, говорит, с ним может случиться? Мы в тылу». Ну, думаю, с ним не сговоришься. Пойду сам на трассу — погляжу. Стал одеваться — вижу и Ерохин поднимается. Проняло все-таки его. Пошли вместе. Метет — нет спасенья. Прошли лесом километров пять или шесть, не помню, — линия цела, а следов не видно — все замело. Еще немного прошли, видим — обрыв. Провод обрезан аккуратно — ножницами, а вокруг нет никого. Тут я сразу понял — неладное дело. Враг, значит, здесь побывал, линию перерезал и сел на сосну дожидаться, когда связисты придут. У него еще с финской войны осталась мода на сосны лазить — вы, наверное, знаете, их тогда «кукушками» прозвали. Он там себе настелет веток и сидит с автоматом, ждет… Стали мы искать. Снег разгребли — нашли. Лежит Федя, губы кровью, как сургучом, запаяны, а в руке раскрытый ножик…
Захоронили мы Федю, как могли. Ерохин встал над могилой, попробовал сказать что-то и не сумел ничего сказать. Только сейчас дошло до него, что такое война. Встал и стоит — ровно его приморозило. Наладили связь. «Пойдем, говорю, ладно». А он стоит — не слышит. Подождал я немного — пусть, думаю, перегорит у него душа — снова позвал. А он стоит, как бесчувственный, и возле него наметает сугроб. Взял я его под руку и повел, как больного.
А на следующий день прислали на место Феди другого солдата — Юру Буланова — тоже молоденького, студента. Горячий, азартный был парень. Как только его прислали — на линии снова произошел обрыв. Тут, конечно, хочешь не хочешь, а пришлось нашему Ерохину задуматься. Думал он, думал и говорит: «Ты, Юра, сиди у аппарата, а я пойду. Если не вернусь — передай, как положено, по команде рапорт и пусти вот это письмо». Вижу — ничего путного не надумал — голова на это не приспособлена. Юра ему отвечает: «Вы, товарищ ефрейтор, письмо порвите и оставайтесь, а пойду я» — и надевает лыжи. Надевает он лыжи, а Ерохин не пускает. «Сиди, говорит, тебе после войны еще техникум кончать». А у самого голос дрожит. Поднялся у них спор. Ерохин говорит: «Ну куда ты рвешься? „Кукушку“ послушать не терпится?» «А я ее сниму», — смеется Юра. «Сперва ее надо увидеть», — говорит Ерохин. «А она сама себя покажет». Тут снова пришлось мне ввязаться. «Я, говорю, с Юрой сам пойду для страховки, а ты, говорю, сиди у аппарата». Ну, Ерохин поспорил и отступился. Пошли мы с Юрой. И вижу: идет он вдоль линии и дергает провод. Пройдет немного, встанет и дернет тихонечко на себя.
Я сперва не понял, в чем дело, а потом догадался. Глядите, какой хитрый студент, а? Как слабину рукой почует, значит, обрыв близко. А раз обрыв близко — тут где-нибудь и «кукушка» сидит. Пробирается он лесом, подергивает провод, ровно леску на рыбалке, а я за ним. Долго шли, тихонько. Мне это дело даже надоедать стало. Вдруг он остановился, поднял руку — стой, мол, обрыв близко. Повернули мы обратно, прошли километр, потом перешли на другую сторону дороги и другой стороной, лесом, воротились опять к тому же месту. Залегли за стволами — смотрим по верхам. Вокруг все елки невысокие — на такие елки «кукушки» не лазают. А вот две сосны, одна поближе, другая подальше, глядели подозрительно — на одной из них он и засел, наверное, а на какой — не видать. Можно бы стрельбой проверить, но открывать огонь на авось опасно — он там тоже не с палкой сидит.
Стали ждать, кто кого перетерпит. А мороз лютый. Лицо задубело, словно перебинтованное — губами не шевельнуть. «Нет, думаю, долго так нам не пролежать. Застынем». Только подумал, гляжу — ястреб. Подлетел, было, к дальней сосне, да как метнется вбок… Ну, все в порядке. Дали мы из обоих автоматов по короткой очереди — и сняли. Свалился высокий такой, широкой кости мужик, в лыжном, вроде, костюме, затянутый вместо пояса веревкой кругов на десять.
Вот видите, как у Юрки-то голова безотказно сработала. Этого сняли, а через два дня еще одного сняли. Конечно, лучше бы их живьем брать, да где там, — они на лыжах больно быстро бегают. Во второй раз сняли тоже ловко, только Юрка пальцы отморозил на правой руке. И на третий раз пришлось нам идти с Ерохиным.
Юра, конечно, беспокоится. Говорит, что надо заново обсудить и сменить тактику. А Ерохин машет рукой: «Когда, мол, поправишься, тогда и станешь тактику менять. А мне все понятно». И договорились мы так: чтобы я шел метрах в ста позади него по другой стороне дороги лесом и не спускал с него глаз, а он станет дергать провод. Вот идем, как договорились, — вдруг сверху «трах!» — запечатала машинка, — и падает Ерохин головой в снег. Я выскакиваю на дорогу — и по мне очередь. Но врага все-таки я снял оттуда. Гляжу — в чем дело? А он, оказывается, провод перерезал и завязал его узелком — тоже ведь сообразил, душегуб. Ерохин дергал, дергал, да до узелка и додергался… Вот и учтите: соображение тогда полноценное, когда всякую минуту понимаешь, что враг может не хуже тебя сообразить, — такой я сделал вывод сам для себя, когда хоронили ефрейтора Ерохина.
После этого случая приезжает ихний командир взвода: «Что, дескать, тут делается? На всей трассе спокойно, а у вас — безобразия». Юра докладывает — так, мол, и так. Командир взвода распустил карту и велел показать, в каких местах перерезали кабель. Нанесли эти места на карту, и вышло, что все они на одном участке длиной в четыре, самое большее в пять километров. А километрах в пятнадцати от дороги, против этого участка в лесу, обозначен условным знаком одинокий хутор. Ночью устроили облаву и поймали восемь диверсантов. Говорили, что нашли там целую гору пустых консервных банок — значит, не одну неделю они возле нас прожили.
Все-таки наше соображение оказалось поглубже ихнего: связь стала работать нормально, и когда наши части пошли в наступление, никто на связистов не жаловался.
— Как вам известно из истории, — начал Степан Иванович после долгого молчания, — в сорок втором году в Ленинграде была тяжелая обстановка. Враг обложил город с юга и с севера, крепко засел в Шлиссельбурге, и жили тогда ленинградцы на пятачке и всю остальную, свободную от врага землю называли «Большая земля» Голодали они сильно, получали хлеба по сто пятьдесят граммов на душу, и муку зимой сорок второго года возили туда машинами по Ладожскому озеру, по ледяной «дороге жизни». Шла эта дорога от Кобоны на тот, ленинградский, берег, и ходили по ней машины с прицепами беспрерывно под бомбежкой и артиллерийскими обстрелами. Конечно, хорошая была дорога, но все-таки не обеспечивала она население полностью, как положено. Много командование думало, как помочь Ленинграду. Разные меры принимало. Решили даже сваи забивать поперек Ладожского озера — мечтали на этих сваях проложить рельсы да пустить поезд. Сами понимаете — не шутка: набить сваи на сорок километров; каждая свая метров двадцать длиной, а сколько их потребуется, таких свай, сосчитать невозможно. Худо, в общем, было. А еще хуже получалось, когда вспоминали о весне. Ослабеет лед на озере, растает, — и нарушится последний путь, последняя связь с Ленинградом. Тут уж никакие сваи не помогут, тут — природа. Надо было во что бы то ни стало врага отгонять. И вот ударили наши в январе сорок третьего года, отбили Шлиссельбург и отбросили врага на Синявино. И открылась на Ленинград полоса суши, километров в десять шириной вдоль берега Ладожского озера. И стали мы между Лаврово и Шлиссельбургом готовить к весне автомобильную дорогу. Много там собралось народу, и военного, и гражданского. Почти возле самого врага, вдоль поселков, где раньше жили рабочие торфоразработок, настлали наши части железную дорогу, поставили мост через Неву, и пошли в Ленинград поезда безо всякого расписания, через каждые пять минут пошли, как трамваи. Враг бьет снарядами, как бешеный, а они идут. Машинист, бывало, пустит дымок над лесом, потом перекроет клапаны и дальше едет. А враг бьет и бьет по дыму… Об этом я вам когда-нибудь расскажу особо.
Ну, ладно. Поезда идут, а мы в это время готовим шоссейную дорогу, чтобы в весеннюю распутицу нормально машины шли.
Как вам известно из истории, у самого Ладожского озера давно, еще при Петре Первом, выкопали канал, чтобы корабли могли плыть в Питер, когда на озере буря. Земля, вынутая из этого канала, была уложена аккуратной насыпью. Вот по верху этой насыпи мы и гнали дорогу.
Работали мы тогда, как моторы, ни один не глядел на солнышко, — душа болела за ленинградцев; видел я, как вывозили их оттуда; и полюбил я тогда этот многострадальный герой-город, как свою родную Мгу. Фонтанку полюбил, и Летний сад, и Пять углов, — хотя и не довелось поглядеть ни разу, что это такие за Пять углов.
А враг сидит на Синявинских горах и уж не знает, куда ему из пушек лупить: то по паровозам бьет, то по пустому пути, то по нашим машинам; то шрапнелью ударит, то — из дальнобойных — тяжелыми, то уж вовсе голову потерял, стал по болотам зажигательными бить — зажег торф, напустил дыму. Мы кое-как работаем, а ему вовсе ничего не видно, устроил нам дымовую завесу. Однако все-таки бывало, что выходили наши из строя от ихней беспорядочной пальбы.
И вот в марте присылают в распоряжение командира батальона товарища Алексеенко пополнение — двух лейтенантов. Вижу — идут к нам в штаб два парня, молодые, чистенькие, в новом обмундировании — сапоги блестят, ремни скрипят — такие ладные ребята, как будто только с плаката. Отрапортовали, так и так, мол, прибыли в ваше распоряжение. Комбат сломал с пакета печати, стал читать ихние документы.
А к тому времени выбыли у нас командир взвода и помощник командира роты по технической части. Вчера, например, в первой роте убило командира взвода, а сегодня из той же роты повезли в госпиталь помпотеха — аппендицит резать. А на следующий день и пришли к нам два новых лейтенанта. Одного, значит, надо ставить командиром взвода, а второго — на более высший пост: помпотехом роты. И товарищ Алексеенко должен распорядиться — которого куда. С виду как будто дело простое: побеседовал с ними, написал приказ — и до свиданья. А если рассудить поглубже, как привык рассуждать товарищ Алексеенко, то получается не больно просто. Глядите сами: занимались ребята за одним столом, не один год, может быть, были друзьями-приятелями, изучили друг друга с головы до пяток, и вдруг — один начнет над другим командовать. Тут надо по справедливости разобраться: который покрепче, того повыше ставить, который послабей— того пониже. А то работа не пойдет: дружба между ними нарушится, обиды начнутся, и, между прочим, на комбата будет недовольство. Люди все-таки, молодые ребята…
Стал товарищ Алексеенко разбираться по справедливости. Поглядел в документы и видит — никакой разницы. Год рождения посмотрел — один у обоих год рождения. Характеристики прочитал, и характеристики одинаковые — как две капли воды, — словно под копирку написанные. Партийность проверил — оба комсомольцы. Успеваемость — оба отличники. И словно для смеха: одного звать Василий Павлович, а другого Павел Васильевич — только в этом и разница.
Сложил комбат документы обратно в конверт и затеял с ними дружескую беседу — однако и в беседе никакой разницы обнаружить не сумел: ни Василий Павлович, ни Павел Васильевич много говорить не любили, а на вопросы отвечали кратко и ясно, как положено: «так точно» или «никак нет». Видно — и строевики хорошие, и саперную специальность понимают. Говорил с ними комбат, говорил, и под конец спрашивает, кто из них женатый. Раз уж никакой разницы нет, помпотехом надо ставить женатого: ему денежное довольствие больше идет. Оказалось — ни один не женатый.
Подумал командир батальона и говорит: «Вопрос о вашем назначении, товарищи лейтенанты, отложим до вечера. А пока Степан Иванович сведет вас в расположение первой роты». Ну, они, конечно, руку к головному убору и левое плечо кругом. А мне смешно. Кто слушал раньше, как я рассказывал про нашего командира батальона товарища Алексеенко, тот знает его характер: человек был упрямый и нипочем не принимал решение без сознательного обоснования. Всегда подводил твердый базис. А тут, не то чтобы базиса, а даже прицепочки никакой нет для правильного решения. Помню — веду их по трассе, а сам думаю: «Интересно все-таки, кого куда он поставит?»
Участок от Назии до Шлиссельбурга, куда по дислокации должна на днях встать первая рота, был тогда еще не занятый и для проезда закрытый. Я спрашиваю: «Как пойдем, товарищи лейтенанты, — напрямик, тропкой, или дорогу станете глядеть?» Один захотел поглядеть дорогу и второй захотел поглядеть дорогу. Пошли поверху.
А весна тогда стояла протяжная, непутевая — семь погод на день было. То притает, то подморозит, а то и снег пойдет. То вода, то лед. Одно слово — Ладога. Утром поглядишь на осинку — каждая ветка в ледяном кожухе, а на ветках — голодные ленинградские воробьи.
Вот идем мы втроем, а лейтенанты между собой разговаривают. То удивляются, почему у всех убитых лошадей одна задняя нога задрана кверху, то еще чему-нибудь. Из разговора вижу — совсем необстрелянные ребята, но большие приятели, настоящие друзья. Хорошие из них выйдут боевые командиры. Идем мы так-то, идем, вдруг один из них остановился и нагнулся к земле. Что такое? Смотрю и я. Сверху, с насыпи, снег весь сошел, только инеем за ночь присолило — тонехонько-тонехонько. И вижу, просвечивает сквозь иней черный фанерный квадратик, лежит заподлицо с землей размером с папиросную коробку «Казбек» или немного побольше. «Осторожно, говорю, товарищи лейтенанты, это не иначе, как противопехотная мина закопана». «Мы и сами видим, что мина. Мы эти мины проходили в училище», — говорит один. «Действительно — мина, — говорит другой, — только та разница, что раньше мы их головой проходили, а теперь проходим ногами». Остановились на месте, стали осматриваться. Видим, метра через полтора — опять мина, немного подальше — еще одна. Так они и закопаны, как положено, в шахматном порядке, поперек насыпи метра через полтора, а вдоль насыпи — через два. Снег сошел — они и показались на свет. Кто их там закопал в прошлом году — немцы ли, наши ли, — неизвестно; известно только, что попали мы на минное поле и прошли по нему метров сто, не меньше. Как мы тогда не подорвались — непонятно. Хоть раз, а кто-нибудь из нас троих наступил на нее, змею. Скорей всего, я так думаю, нас мороз сохранил: грунт был мерзлый, крышки крепко припаяло к земле, сковало морозом, не позволило прогнуться под ногой. Однако — дело серьезное. Одна не взорвалась, на это нельзя надеяться — вторая вполне свободно может взорваться. К тому же — не все крышки видны — многие землей присыпаны. Вот стоим мы, словно на горячей плите, обдумываем — как быть. А ситуация такая: наверху, на насыпи, значит, мины, справа — откос и канал, — там уже вода у закраин, слева — кустарник; там, тем более, мины. Стоим, думаем, куда двинуться. Василий Павлович говорит: «Смотрите, как хорошо видны наши следы на заиндевевшей земле. Давайте вернемся по старым следам, — только на всякий случай дистанцию друг от друга надо держать, — по следам вернемся и пойдем в роту низом».
Павел Васильевич говорит: «Правильно. Если мы будем точно ступать на прежние следы — вернемся безо всякого риска. Но я думаю, можно и вперед идти: вон по той тропке». И правда, вдоль бровки насыпи стояли телеграфные столбы и мимо них тянулась тропка. Павел Васильевич понял, что тропку проторили связисты, когда вешали провод — значит, можно и нам идти: тропка испытанная, обжитая.
Посовещались — пошли вперед. В общем в штабную землянку первой роты я их доставил благополучно и воротился к командиру батальона. Доложил ему, как положено, что приказание его выполнено, а потом детально рассказал про разговоры на минном поле. На этом дело и кончилось.
Вечером, смотрю — вышел приказ. Василий Павлович назначен командиром взвода, а Павел Васильевич на более высший пост — помпотехом. «Ну, думаю, пришлось все-таки товарищу Алексеенко принимать решение без базиса».
Много времени прошло с тех пор, а вот вспомнил я этот факт и задумался. Может быть, был все-таки базис? Глядите сами: два человека, снаружи совсем одинаковые, попали на минное поле. И тут раскрылся ихний характер. Один, первым делом, задумался, как бы податься назад. А второй, несмотря на это, не потерял из вида цели. Раз решено идти вперед — значит, надо идти вперед. Бывает так и в гражданской жизни: переходит, например, гражданский пешеход дорогу, а на него из-за угла выворачивает машина. Сколько раз я видел: добежит человек до середины, а потом замечется — и назад. Только шофера с толку сбивает. Другой перебежит спокойно и идет куда шел. А этот — замечется — и назад.
Может, товарищ Алексеенко понял, у которого из них тверже характер? Впрочем, точно не могу знать — наш командир батальона лишних разговоров не любил и со мной по этому вопросу не советовался.
Перед тем как начать рассказывать, Степан Иванович любил все обдумать, вспомнить и разложить в уме по порядку. А курсанты — народ молодой, нетерпеливый: как увидят — Степан Иванович задумался, так и начинают шептаться да перебрасывать друг другу спички. А он в это время вдруг и скажет, словно с середины:
— А то вот было в сорок четвертом, на Втором Прибалтийском…
И тут все должно смолкнуть. Если плохо слушали, Степан Иванович уходил с кухни, оборвав рассказ на полуслове, и довольно сильно прихлопывал за собой дверь.
— Так вот, ребята, служил я на Втором Прибалтийском в дорожной части; уделывали мы тогда дорогу Новгород — Шимск. Наши далеко угнали врага. По ночам только зеленые зарницы мигали — грома пушек не было слышно. Стоим мы между Новгородом и Шимском, уделываем дорогу, и вдруг выходит приказ от высшего командования: как можно быстрей наладить шоссе на Резекне. Вызвал комбат, товарищ Алексеенко, полуторку, велел мне взять топор да ломик, и поехали мы с ним обследовать трассу. Что мы там увидали — этого вам не понять. Железнодорожная линия пересекала шоссе, так от этой линии осталась одна фантазия: все шпалы напополам переломаны, рельсы взорваны на каждом стыке. Про связь я и не поминаю — все столбы лежат. А мостов на нашем шоссе — ни большого, ни малого, никаких не осталось. Будто их и в помине не было. Подойдешь к речке или, там, к ручью, — одни щепки, прах да уголья. Редко где горелая свая выглядывает из-под воды, а то и сваи не видно. Куда там мосты, — где насыпь высокая, и насыпь подорвана; такие воронки нарыты — дна не видать…
Много пришлось мне в войну походить по дорогам, много повидал я разрухи. Придешь, бывало, в город, а вместо города — сама свалка, где улица, где что — ничего не разберешь. Думалось, что и за сто лет не наладить всего; а вот десяти лет не прошло, — и прибрались в своей горнице, весь прах вымели. Где дом деревянный сгорел — каменный поставили, да в два, а то и в три этажа, да еще с белыми столбами у крыльца, да с башней на крыше, а то и с такой загогулиной, какой вовсе и не требуется. Вот ведь как. И подняли все это за неполные десять лет наши обыкновенные мужики да бабы… Выходит — робкий я был, робел осознать своим умом силу народную, а все норовил примерить ее на свои единоличные возможности. А сила наша — как море-океан, ни конца ей, ни края, и никакое ее лихо не переборет — на любую беду хватит и на радость останется. Вот какой я сделал вывод сам для себя…
Ну, ладно. Едем мы с комбатом в полуторке, где по шоссе, где по объездам. Сперва он возле мостовых переходов зарисовки делал, а потом рукой махнул: «Все нужно заново строить». Далеко мы заехали. В лесок, что налево, уже ихние дальнобойные достают. «Может, воротимся? — говорит шофер. — Ситуация, говорит, одинаковая». А как воротиться: надо выполнить задание — все шоссе осмотреть. Едем мы, едем, и вдруг — узенькая речушка, а на ней мост. Все кругом порушено, а тут мост — совершенно нетронутый, как на картинке. Мост балочной системы, длина — метров пятнадцать, с одной свайной промежуточной опорой — все честь честью. И перила целы, и колесоотбойные брусья.
Мы, конечно, на мост не поехали. Тем более, видим — афиша возле перил висит: «Мины». Саперы проходили, повесили афишу и дальше пошли. Хотя каждому и так ясно, что противник с умыслом мост оставил — на дураков надеялся. А их у нас в сорок четвертом году уже не было. Подошли мы поближе, смотрим, где они тут, мины. Мост, видно, старый. Настил давно настлан — от досок можно пальцами лучину щипать. Комбат приказал нам отойти на пятьдесят метров, сам на мост зашел, верх оглядел, потом вниз слазил.
Взобрался обратно, говорит: «Вроде ничего нету. На прогонах, говорит, снизу какие-то вмятины, только и всего». Потом подумал и говорит: «Давай-ка, Степан Иванович, осторожно приподнимем поперечный брус». Обкопали потихоньку брус, подняли, — ничего под ним нет. Одни мокрицы. С другой стороны брус подняли — тоже нет ничего. Кое-где настил задрали — и там нет никаких мин. А под настилом поперечины и прогоны двойные на шпонках. В общем ничего не видать, весь верх спокойный.
Сел комбат на берегу, закурил. А тут «мессер» мимо летел, заинтересовался, видно, что это за полуторка возле моста стоит — сделал два круга, полетел дальше. «Надо бы ехать, товарищ капитан, — говорит шофер. — Ситуация ясная. Они его второпях не успели уничтожить». — «Возможно, — отвечает комбат, — убедимся в этом и поедем дальше». И сидит, курит. Потом говорит: «Верх безопасен, это, как будто, точно. Надо тщательно проверить нижнее строение». Тут и я стал сомневаться. Надо сказать, что я давно знал нашего комбата товарища Алексеенко. Одно время, в первый год войны, служил у него посыльным, и мы с ним, я так думаю, тогда подружились. Был он мне по душе — толковый и справедливый, только портило его характер какое-то непонятное упрямство. Тут война, горит все, надо приказание выполнять, а он ходит и думает и не принимает никакого решения. Целый батальон без дела сидит, а он час думает, два — думает, — прямо иногда зло берет на него глядеть. Так и тут: чего проверять нижнее строение? Заборные стенки из старого подтоварника, промежуточная опора на пяти сваях — вот и все нижнее строение. А товарищ Алексеенко велит копать возле стенок. Копаю, конечно, поскольку приказано, а никакого толку: дерн старый, нетронутый. Поглядел комбат, видит — не дело, приказал заровнять. «Теперь, говорит, остается проверить сваи». А что их проверять? Свая — она свая и есть. «Может быть, это не свайная опора, а рамная, — объясняет комбат. — И может быть, мины заложены под лежень». Разделись мы с ним, полезли в воду. А река, хотя и невелика, а глубокая. У опоры глубина — метра два с половиной. Щупаю шестом крайнюю стойку, — все в порядке — свая, как положено быть свае, забита в землю. Так купаемся мы с ним в холодной воде, а снаряды, между прочим, ближе стали ложиться. Видно, «мессер» доложил, что возле моста наблюдается скопление живой силы и техники. «Я все-таки полагаю, что зря мы тут время тратим, — говорит шофер. — Хотите, говорит, товарищ капитан, я сейчас по этому мосту проеду, и ничего со мной не случится?» А комбат опять сел на бережку и закурил. Вы сами посудите — чего бы тут думать? Верх в порядке, низ в порядке. Саперы вполне свободно могли афишку поставить, потому что нетронутый мост на разрушенной дороге выглядел подозрительно; долго на одном месте копаться им было некогда, поставили афишку и дальше пошли. Тем более — рядом объезд.
Вот комбат думает, а враг кладет и кладет снаряды на оба берега. Только плохо кладет — ему не видать, далеко. А ближе пододвинуться — наши не пускают. Вот ведь беда ему. Смотрим, бежит к нам, нагнувшись, артиллерийский лейтенант. Подбежал, спрашивает: «Что это вы нас демаскируете?» У него там недалеко от моста в низинке огневая позиция. Комбат говорит: «Так и так, мол, мины ищем». Лейтенант засмеялся, дескать, никаких мин тут не было а саперы табличку поставили, по всей, говорит, вероятности, на всякий случай. В общем, как я думал, так и он. «Вы давно тут стоите?» — спрашивает комбат. Оказалось— с утра. «И ничего такого не замечали?» Лейтенант подумал, отвечает, что ничего. «А вы вспомните, может быть, что-нибудь и было?» — не унимается комбат. «Да ничего не было — валялись вон там две плахи, так солдаты их в болото стащили, когда везли пушки. Только и всего». Тут, вижу, у нашего комбата глаза загорелись: «А далеко эти плахи?» — «Метрах в двухстах». — «А ну, пойдемте посмотрим». И они побежали смотреть — что там за плахи. А мы с шофером схоронились за обрывом, чтобы случаем осколок нас не достал, и смеемся: «Вон какой у нас комбат, на болото побежал мины искать». Тут и я, дурной, согрешил, стал попрекать товарища Алексеенко за упрямство. Ну, ладно. Слышим, бежит он обратно. «Пойдем, говорит, Степан Иванович, мне нужна твоя консультация». Что, думаю, за консультация? Пошел с ним — вижу, лежат в грязи два бревна — обыкновенные бревна сантиметров по тридцать в комле. Одна сторона стесана. «Что это?» — спрашивает комбат. Я отвечаю — бревна. «А для чего они служили?» Я поглядел поближе — вижу на обоих бревнах вырублены пазы по краям да посередке, ну, как всегда для козел рубят, вроде ласточкина хвоста, чтобы ноги врубить. Только я хотел доложить, что бревна были верхом шестиногих козел, комбат перебивает: «Из этих бревен козлы были сделаны. Теперь, говорит, если найду вмятины, — все ясно». Пощупал стесанное место, грязь стер; и правда — есть вмятины. «Мины, говорит, под второй и под четвертой сваями заложены. Пошли быстрей!» Вот, думаю, человек. То курил-курил, а то — быстрей. Иду за ним и не понимаю, откуда он вывел, что под второй и четвертой сваями мины. Подошли к реке. Он и раздеваться не стал, только разулся, документы из кармана вынул — и в воду. Пощупал под водой вторую сваю — и по лицу видно — нашел. Стал четвертую щупать — опять нашел.
Оказывается, что душегубы надумали? Они поставили по обе стороны опоры козла, вывесили верх моста домкратами, поддомкратили прогоны — от этого и вмятины — а потом стали пилить под водой сваи. Выпилили из них этакие круглые пироги, сантиметров по десять толщиной, а в пустое место сунули мины. И получилась свая как свая, а на глубине примерно метр у нее прослойка в виде противотанковой мины. Вот ведь что надумали. И подгадали, куда мины подвести: под вторую и четвертую сваи — тоже знают, что на эти сваи вся сила ложится, когда машина идет. Ну, а потом разобрали козлы, раскидали бревна, чтобы у нас сомнения не было, и ушли.
Вот в тот день я и понял до конца характер нашего комбата товарища Алексеенко. Это правда — упрямый у него был характер, только упрямство шло от ума, от сознания цели, а не от глупости. Правда говорится: кто прям — тот упрям, и лучше сказать — не упрямство у него было, а настойчивость. Пока ему все до самой мелочи не станет ясно — никогда не отступится, хоть ты его тут бомбой бомби. Конечно, на войне много думать некогда, на войне торопиться надо. Но и на войне, бывает, быстрей получается, когда вовремя притормозишь да подумаешь.
Сегодня получилось нескладно. Только Степан Иванович сел на свое место, только мы устроились вокруг него и собрались слушать — подошел дежурный по лагерю. Все встали. Дежурный был, видимо, не в духе. Он осмотрел нас, сделал несколько замечаний: одному — по поводу заправки, другому — за небритую личность. А когда выговаривать стало совсем нечего — выразил недовольство, что вместо работы на кухне весь наряд повадился слушать старые сказки. И хотя под конец он ушел с шуточкой — всех задели его несправедливые слова о сказках — думали, что Степан Иванович обиделся и не станет рассказывать. Пока проезжались насчет неопытной строгости дежурного, Степан Иванович спокойно покуривал и молчал; а потом вдруг улыбнулся и начал:
— Вот вы, ребята, его критикуете; больно вам интересно, что он, по-вашему мнению, совершил ошибку. А веселого здесь ничего нет. Вы того не забывайте, что если, например, война — так он вас в бой поведет. Или вы не понимаете, что человек молодой, не старше вас, и тоже не полностью определился. Вот я прошлый раз хвалил нашего командира батальона, товарища Алексеенко. Так ведь он тоже не таким родился, а таким сделался. Характер его укрепила окружающая обстановка: и военные обстоятельства, и товарищи, и в том числе мы, солдаты. Командир, конечно, отвечает за солдата, но и солдат своим поведением отвечает за командира — это вы имейте в виду.
Помню, как пришел к нам в батальон товарищ Алексеенко: наружность у него была генеральская — полный, дородный такой, высокий дяденька, на лице — строгость; очень, между прочим, гордился, что у него бас. Пожилой был — после обеда всегда распускал ремень. Назначили его командиром батальона, а меня приставили к нему посыльным. Работал он раньше где-то в Дорпроекте в Ленинграде и никогда на военной службе не бывал. Пришел я к нему первый раз и вижу: стоит он возле табуретки, положил возле себя памятку и учится по ней портянки заматывать — там, если помните, это подробно описано. И даже чертежи есть. Увидел меня командир батальона, законфузился, побыстрей, кое-как обулся. Долго он просидел на канцелярской работе? когда читает — очки надевает, когда на тебя смотрит — очки скидает. От военного у него и были только гимнастерка, бриджи да портупея, а остальное все свое носил: под гимнастеркой — фуфайка домашняя вязаная, а исподнее — шелковый трикотаж. В общем только снаружи военный, а внутри — самый что ни на есть гражданский человек. Это теперь у вас обученные командиры, а в войну, бывало, и таких брали. Бывало, как-нибудь неточно выполнишь его указание — он никогда выговора не сделает, а только обидится. Обидится и не разговаривает: молчит и сопит, как малое дите. Прямо жалко было на него глядеть, деликатный был человек — инженер, между прочим.
Однако дело свое он знал на отлично. Прикажут, к примеру, построить мост, так он тут тебе на любом подручном клочке бумаги в момент нарисует схему и размеры проставит — под какую требуется нагрузку — без всяких справочников и чертежей — все в уме вычертит, да еще скажет, сколько пойдет на строительство лесу и сколько гвоздей. Научный был человек.
Ну, наши ротные командиры — народ бывалый — быстро раскусили своего нового начальника — и началась в нашем батальоне путаница. На офицерских собраниях спорят, как на базаре. Сижу, бывало, за дверью, слушаю их и тошно становится. Тут бы товарищу Алексеенко встать, хлопнуть рукой по столу и сказать: «Приказываю, мол, так-то и так-то» — и делу конец. А он все «позвольте» да «простите», и нет этим «позвольте» да «простите» ни конца ни края. Наконец разойдутся все, а он сядет за стол, голову руками обхватит и задумается. Долго так сидит — голова в руках. Так мне стало при нем печально, что я собрался рапорт писать, чтобы направили меня куда-нибудь в другую часть, а то я тут все нервы израсходую. И если бы не подоспел в ту пору особый случай — не остался бы я с ним.
А дело было зимой, в сорок первом году. Стояли мы тогда, если помните, на Карельском фронте. Морозы наступили трескучие. Хлеб привозили застывший — буханки рубили топором. В рот положишь кусок и сосешь, как ледышку. А помещений для жительства вдоль дороги было недостаточно, точнее сказать вовсе не было. Дорога шла тайгой да озером по льду, а где в тайге и на льду помещения? Только в самом конце трассы, километрах в десяти от передовой, стояла деревня. Впрочем, одно название, что деревня; как говорится, три избы — шесть улиц. Было там два дома без крыш и одна маленькая банька с каменкой — вот и вся деревня. Потом, помню, доставили нам сборную халупу из фанеры — и по размеру и по расположению точно как железнодорожная теплушка — с двойными нарами. Удобная была халупа — на полозах — куда хочешь можно перевозить. В баньке стоял штаб нашего батальона, а в избах — другие части. А народа в ту пору возле нас стояло много. Кого там только не было! И авторота стояла, и регулировщики, и девчата из полевой почты, даже банно-прачечный отряд — и тот возле нас стоял. Но эти, постоянные, еще ничего — нарыли землянок, накрыли избы брезентом вместо крыш и живут. Больше беспокойства причиняли проходящие части. То одна часть придет, то другая, и все, конечно, бегут в избы, подремать да погреться. А избы — они не резиновые: один взвод примешь, второй примешь, а третий уже не лезет. Почти каждую ночь шум стоял в нашем расположении. Один раз какие-то фронтовые командиры до того переругались, что чуть ли не стали друг возле друга пистолетами махать. Что сделаешь — каждому командиру своих солдат погреть охота.
Вот узнало про эти дела высшее командование и приняло такое решение: во избежание беспорядка назначить начальником гарнизона командира дорожностроительного батальона товарища Алексеенко, поскольку наш батальон был самым постоянным жильцом в тех местах. Ну вот, как узнал я про это решение, так и отставил рапорт писать. Разве можно было комбата бросать в такой ситуации? Остался я при нем. И началась у нас не жизнь, а каторга. И старшины, и полковники, и шофера — все к нам, как в жакт идут: давай жилплощадь — и точка. Выкопали мы в свободное время две землянки, специально для проходящих частей; не успели оглянуться — их авторота заняла. Сделали в избах трехэтажные полати — под самую крышу подобрались — пришли на другой день — а там уже связисты лежат. Напишет, бывало, товарищ Алексеенко приказание командиру автороты — принять на ночлег столько-то человек, а командир автороты бежит и доказывает, что некуда. Уговаривает его товарищ Алексеенко, уговаривает, потом махнет рукой и обращается в другую часть. А в другой части то же самое положение. И кончалось тем, что наш комбат предоставлял для ночевки свой штаб, а если командир понапористей, так и койку свою ему уступал, а сам ложился на пол.
Однажды приходит какой-то шустрый интендант, просит разместить команду в шестнадцать человек на сутки. А деть их было в ту ночь совершенно некуда. Все помещения были забиты до невозможности. Объясняет товарищ Алексеенко обстановку, а интендант кричит: «У меня срочное задание фронта, а какое задание, и сказать не могу, потому что оно секретное. Вы будете отвечать, если поморожу людей! Самому командующему буду телефонировать!» В общем берет интендант товарища Алексеенко на пушку. И поддался комбат: велел всем освободить помещение, рассовал писарей в землянках и поместил всю эту секретную команду в нашей баньке. А сам оделся и пошел на дорогу. Я за ним пошел: «Куда вы, говорю, товарищ командир?» «Трассу, говорит, погляжу. Ночь, говорит, как раз светлая. Очень удачно». А сам усталый такой, замученный. Откинул я тут все воинские дистанции и говорю ему, как отец сыну: «Нельзя, говорю, вам так себя держать, товарищ Алексеенко. Твердость вам надо проявлять. А при такой вашей слабости — скоро вас совсем на нет сведут». Думал, сейчас он меня поставит на место, но, все равно, не вытерпел и сказал. А он вздохнул только и отвечает: «Что сделаешь, Степан Иванович, гражданским человеком я родился, гражданским, наверное, и помру. Сам вижу, что иначе надо поступать, а переломить себя не могу». И начал — мы, мол, тыловики, а они на фронт идут, на передовые, им надо оказывать внимание и заботу…
Неделя прошла — приезжает большое начальство. Увидало наше положение и оттянуло все почти части назад. Стало нам жить просторней. Но не надолго. Прошла еще неделя, и понаехали новые части. «Ну, думаю, если что-нибудь не надумаю — прежняя карусель пойдет». И стал я проводить свою политику.
Политика, впрочем, была простая. Помню, первый раз так случилось: приходит ко мне в предбанник командир прожекторной роты и велит доложить о нем начальнику гарнизона. Иду к товарищу Алексеенко. Потоптался там немного, выхожу обратно. «Обождать, говорю, велено. Заняты». Командир садится, начинает беседовать для сокращения времени. «Начальник гарнизона, говорит, прислал к нам на постой десять человек. А где я их помещу? Места-то нету». «Надо бы поместить, — говорю я. — Тоже ведь люди». «Люди-то люди, а свои бойцы мне дороже, я за своих бойцов отвечаю в первую голову». «Это правильно, говорю, только сомневаюсь, что вы это докажете товарищу Алексеенко. Он у нас такой — ни за что не сменит решения. Сказал — как отрубил!» «Да что ты?!» «Ей-богу. Сколько я около него ни живу — ни разу не видел, чтобы он приказание переменил. Не человек — железо. Хоть идите к нему — хоть нет — одинаково будет». Вижу — подтягивается командир прожекторной роты, проверяет заправку и делает серьезное лицо. Подготовил, значит, я его таким способом и допустил до товарища Алексеенко. Слышу: «Разрешите доложить». «Пожалуйста». «Принять людей нет никакой возможности». Дальше начинает товарищ Алексеенко тянуть, как обыкновенно, мочалу: «Вот, мол, беда… Значит, никак не сможете? Значит, нет у вас нисколько свободного места?» «Ну, думаю про себя, вся подготовка пропала. За зря старался». И только так подумал — слышу голос командира прожекторной роты: «Хорошо. Как-нибудь потеснимся. Разрешите выполнять?» То ли он подумал, что товарищ Алексеенко смеется над ним, то ли испугался, что проверять пойдет — не могу по сей день понять, — а только вижу — стук, стук каблуками, и как положено, строевым шагом выходит командир прожекторной роты на волю. Товарищ Алексеенко даже немного растерялся. Вышел на порог и глядит ему вслед. Потом подумал и сказал сам себе с удивлением: «Вот это действительно — дисциплинированный командир». С тех пор стал я со всеми приходящими проводить в предбаннике обработку. Чего я только не говорил про товарища Алексеенко: и что он слова поперек не терпит, и взыскания накладывает только на полную катушку… И знаете — наладился порядок. Недели через две сам товарищ Алексеенко стал удивляться, когда слышал какое-нибудь возражение.
Как-то поднимает он меня ночью, велит сходить в расположение второй роты и срочно вызвать командира. Метель тогда, помню, мела, холодно было. Я по старой памяти отговариваюсь: «Может, утра дождемся, товарищ Алексеенко… И вы бы спать ложились. А то не едите путем, не спите. Так совсем на нет можно сойти». Как он тут вскочит, да как закричит на меня своим басом: «Какой я вам товарищ Алексеенко! Как надо отвечать? Повторите приказание!» Повторил я, конечно, приказание и пошел. Обидно мне стало до невозможности. Ругаю его последними словами, а себя— еще крепче. «Вот, думаю, наладил ему характер на свою голову». А потом, когда пробежался по заметухе да сдуло с меня дурь холодным ветерком — весело что-то мне стало. Как ни говорите, а каждый солдат любит, когда командир не мочалу тянет, а выказывает ясность и твердость.
— В конце сорок третьего года, — начал Степан Иванович, — перебросили нашу часть в Крестцы; там нас выгрузили из эшелонов и повели пешим ходом куда-то к Ильмень-озеру. Войска по ночам туда шла целая туча; и пехота шла, и артиллерия, и аэросани ехали на лыжах с пропеллерами. «Ну, думаю, скучать тут не придется, крупные намечаются дела». И верно — в то время высшее командование готовило удар на Новгород.
Кто бывал в тех местах, тому известно, что возле Новгорода лежит плоская низина, и дорога к нему идет длинной высокой насыпью. Не доходя до города километров пять, дорогу пересекает река под названием Малый Волховец. Комбат, товарищ Алексеенко, говорил, что мост через эту реку построен до войны по его личному проекту, ручался, что по его мосту пройдут любые танки, и брался нарисовать схему пролетного строения и проставить все размеры. Конечно, мы удивлялись, как он помнит размеры, но толку от них никакого не было: летчики говорили, что моста нет и над рекой торчат только остатки свай.
Однако высшему командованию было интересно, чтобы дорога стала бесперебойно действовать сразу, как только враг будет выбит из Новгорода, и комбат, товарищ Алексеенко, получил задание подготовиться к срочному восстановлению моста. Конечно, к самой реке мы не могли подобраться, поскольку тогда она была еще по ту сторону фронта, но кое-какую работу проводить стали. Начали, например, валить лес, ковать скобы, ошкурять бревна, пилить доски — и все это вывозить к дороге с тем расчетом, чтобы как только врага отгонят — сразу ехать на место с готовым материалом. Мы, значит, валим лес, а товарищ Алексеенко составляет чертежи, согласно которым должен выкладываться мост. Один раз, перед Новым, помню, сорок четвертым годом захожу в штаб, слышу, товарищ Алексеенко говорит: «Дорого бы я дал, чтобы узнать, что там торчат за сваи. Если они нетреснутые и не качаются, мы бы, говорит, раза в два быстрей поставили мост». «Конечно, товарищ комбат, — говорит наш командир роты, — если старые сваи крепкие, мы бы их нарастили — и делу конец. Об опорах бы вопрос отпал». «Правильно, — говорит комбат, — мы бы, никого не дожидаясь, собрали мост здесь. И по первой команде перевезли бы его на место в разобранном виде».
Вспомнил я тут, как служил в разведке в Финскую кампанию, и попросил разрешения сходить проверить сваи. «Как же ты пойдешь, Степан Иванович? — сказал комбат, — там же фашисты». Я объяснил, что никаких фашистов возле самой дороги нет; в основном они все, конечно, сидят по дзотам и землянкам, поскольку холодное время, и и если угадать туда, например, в рождественскую ночь, когда они перепьются и потеряют бдительность, — все будет в порядке.
Долго не соглашался товарищ Алексеенко на мое предложение, но, видно, сильно ему хотелось знать, что там за сваи, потому что, наконец, командир роты и уговорил его; поставил он условие, чтобы взял я с собой солдата, понимающего мостовое дело, и пожелал успеха.
Мы не стали терять времени даром. Построили роту. Командир объяснил задачу и велел сделать шаг вперед, кто хочет добровольно пойти со мной на выполнение задания. Из строя шагнули человек пять-шесть. Глянул я на них и удивился. Конечно, не тому удивился, что мало вышло: у нас никогда не было, как в кино показывают, что вся часть делает шаг вперед. Это понятно: часть нестроевая, народ, в основном, собран пожилой, женатый, по каждому детишки дома плачут. А удивился я тому, что из строя вышел человек, от которого никто такой прыти не ожидал, — вышел солдат второго взвода Черпушкин. Щуплый такой мужичишко с мокрыми глазами, плохо заправленный — вышел и стоит, в землю смотрит. Было известно, что родом он с Алтая, работал там дорожным мастером. На передовой воевал недолго: ранило его осколком авиабомбы. Вылечили его, конечно, и месяца два назад прислали к нам. Плотник он был первой руки, но славился у нас лентяем, разговаривал редко, а если и открывал рот, то говорил направо, а глядел налево. И разговоры его были пустые: все больше про харч — почему в строевых частях кормят лучше, почему у нас каждый день каша-блондинка, и прочее, вроде этого. Ужасно, между прочим, боялся самолетов, а вечером, когда ложились спать, накрывался с головой шинелью и шептал какие-то стихи. Ребята в глаза смеялись над ним, а он хоть бы что: молчит и хлопает мокрыми веками. Не мог я понять этого человека — так, какой-то пирожок без начинки. Вот он и вышел вперед. Солдаты закивали, стали тихонько толкать друг друга локтями, ухмыляются между собой — вот, дескать, какое среди нас явление существует. А Черпушкин стоит в своей смятой шинелишке, в землю смотрит. Если бы я знал тогда, что в мыслях у Черпушкина было не задание выполнять, а к немцам перебежать, — все бы по-другому поворотилось. Но такого подозрения у меня, конечно, не было. Поглядел я на него и подумал: «Ведь если разобраться, никто его всерьез не принимал, никто с ним душевно не беседовал. Кто знает — что за человек? На что способен? Не разжевав — вкуса не поймешь. Возьму-ка, думаю, его на задание. Тем более — дорожный мастер, разбирается в мостовом деле лучше нас всех». Посоветовался с командиром роты и взял.
И вот в ночь под рождество отправились мы с Черпушкиным поглядеть, что осталось от моста на реке Малый Волховец. Поужинали как следует. Умяли по две порции каши, забрали у поваров белые халаты и пошли. При нас были топоры и винтовки. Как я говорил, дорога на Новгород настлана по насыпи. Вдоль подошвы насыпи тянется глубокая канава, и мы спокойно прошли по этой канаве километров пять — я впереди, Черпушкин немного сзади. Прошли километров пять, остановились, стали прислушиваться. Ночь выдалась лунная, тихая, и по левую сторону насыпи белела пустая равнина. Ни окопов, ни проволоки, ни следов — ничего не было, только снег блестит под луной, чистый такой, словно, как выпал с осени, так и лежит нетронутый. А тишина такая — будто вымерло все. И неизвестно, где мы с Черпушкиным — на своей еще земле или уже на оккупированной территории. Жутковато, конечно, немного. Взглянул я на Черпушкина — и снова удивился. Сидит он в канаве, ровно у себя дома на печи, и выковыривает снег из голенища. «Может, говорю, на насыпь слазить, поглядеть, что на той стороне?» — «А что тут лазить, товарищ старшина, — отвечает Черпушкин. — Ничего там нету. Они по ту сторону реки сидят. Возле Новгорода у них линия обороны». И опять я на него удивился: «Какой, думаю, спокойный и рассудительный!» Еще с полкилометра прошли, снова остановились. Я все-таки полез на насыпь. Смотрю, вдали, справа, холмики чернеют, кое-где свет помигивает. Ясно — фашистские дзоты. Так, на глазомер, километра полтора до этих дзотов, а до реки, по моим расчетам, осталось не меньше полкилометра. Лежу, рассуждаю, по какой стороне лучше дальше идти — вижу, лезет ко мне наверх Черпушкин. Вылез на насыпь и встал во весь рост. Потянул я его за полу шинели, приказал ложиться. А он лег и смеется: «Не бойтесь, мол, ничего не будет. Они в данный момент свои грешные души пропивают». Я говорю: «Ты потише все-таки. Может быть, и не все пропивают». А Черпушкин смеется: «В эту ночь, говорит, у них, басурманов, не пьют только телеграфные столбы. И то потому, что чашечки дном кверху».
Ну, ладно. Двинулись дальше, подошли к реке.
Как увидел — торчат надо льдом черные концы свай, так и отлегло у меня от сердца. Одно дело, хорошо, что мост не взорван, а сожжен. Значит, подводная часть не потревожена, и на старые сваи можно давать нормальную нагрузку. Другое дело, хорошо, что никто здесь не копался: сваи стоят в том самом порядке, как разъяснил комбат товарищ Алексеенко. Его сваи стоят. Теперь, чтобы веселей домой было идти, надо проверить, здоровы ли эти сваи, не гнилые ли они, не потрескались ли. Надо выходить из-за насыпи на лед, на открытое место. А с открытого места фашистские дзоты совсем близко видать, словно, пока мы шли, они тоже к реке пододвинулись. Ничего не поделаешь, задача боевая, выполнять ее надо. Легли мы с Черпушкиным на сытые свои животы и поползли. Подрубил я легонько крайнюю сваю, вижу, здоровая древесина. Проверил на выборку еще несколько, попробовал рукой пошатать, вижу — крепко стоят, надежно. А Черпушкин смеется: «Разве так ты ее узнаешь?» — и не успел я ответить, встает он во весь рост на ноги и как хряснет обухом топора по свае. Загудело до самого Новгорода. У меня дух занялся. Приклеился к земле, дожидаюсь, что будет. Минута прошла, ничего не слыхать. Только в дальнем дзоте запел петух. Пронесло. «Ты что же это, с ума сошел? — говорю. — Ложись сию секунду». А он: «Холодно, говорит, лежать, товарищ старшина», — и ухмыляется. Тут в первый раз возникло у меня против него подозрение. «Ложись, стрелять буду», — говорю я ему и припугиваю винтовкой. И слышу от него в ответ странные слова: «А грех убивать живого человека», — сказал Черпушкин. Но лег все-таки, без охоты, а лег. Ну, поскольку в основном наша задача была выполнена, приказываю ему подаваться назад. «Пошли, говорю, домой без разговоров» Пустил я его вперед, и тем же путем мы воротились в расположение.
Пришли ко мне в избу. И повара, и писаря — все спят, конечно. Пятый час утра. Только сели чайком погреться — вызывают меня в штаб к комбату. Я — хвать шапку, выбегаю на улицу Смотрю — шапка маленькая, одну макушку прикрывает: второпях перепутал, схватил головной убор Черпушкина. «Ладно, думаю, уши опущу, не так станет холодно». Опускаю уши — выпадает бумажка. Поднял я ее, гляжу — пропуск во вражеский тыл. Тот самый, какие они тогда со своих самолетов кидали. И штык в землю, и орел, и надпись… Тут весь Черпушкин для меня прояснился. Вот он почему на ноги вскакивал, вот почему топором стучал. Врага на себя зазывал… Помню, все во мне переворотилось, все поплыло в глазах. И про комбата забыл, и про сваи, повернулся и пошел обратно, как лунатик. Захожу в избу — дрожу весь. Черпушкин как взглянул на меня, так и раскрыл рот; назад отвалился, хлопает мокрыми веками. Весь побелел — даже губы у него побелели — все понял. Хотел я сказать что-то, но язык не послушался — бросил ему в морду бумажку поганую и побежал к комбату. По пути велел часовому из избы его не выпускать. Ну, ладно, доложил комбату, стал рассказывать про это дело. Минуты через две стучит дежурный по роте. Что такое? «Черпушкин застрелился!» И верно — застрелился. Разулся, вышел в сени, приставил к груди винтовку и пальцем правой ноги спустил курок. Ну, что ж. Закопали его в лесу и место заровняли.
Так и кончился Черпушкин. Закопали его, а на другой день приходит ему письмо. На трех страницах жена пишет, на четвертой — сынишка. Тогда я мимо этого письма без внимания прошел, и теперь, конечно, вину Черпушкина нисколько не умаляю. Но мне думается, что есть в этом происшествии какая-то, может быть самая малая, доля и нашей вины. На войне от командира не только команда нужна. Первое дело командира — изучить каждого солдата и понимать его, как самого себя. Кто знает — если бы пригляделись мы к Черпушкину повнимательней, может быть, и раскусили его гнилое нутро. Тем более, когда стали перебирать его барахло, нашли стишки про Христа и про божью матерь. Долго не могли понять, что это за стишки, — думали, может, шифр какой-нибудь, а потом нашелся умный человек и разъяснил, что есть у них там, на Алтае, какая-то беспоповская вера. Эти беспоповцы такие стишки складывают. По этой чудной вере, между прочим, считается за великий грех убивать врага. Вот Черпушкин и собрался в плен подаваться, чтобы не было ему соблазна убить фашиста и согрешить перед своим беспоповским богом. Если бы мы раньше все это про него знали — может быть, и схватили бы его за шиворот. А может быть, — чем черт не шутит, — смогли бы вернуть ему человеческий облик — ведь окружала его наша здоровая, солдатская семья.
— Вот вы спрашиваете про воинское геройство и про причины, какими оно обусловлено, — начал Степан Иванович. — А что я могу сказать вам про воинское геройство да еще про причины, какими оно обусловлено? Служить мне пришлось чуть ли не всю войну в тыловых частях, во втором эшелоне. Часть наша в основном была скомплектована из пожилых ладожских мужиков и псковских плотников — скобарей, и называли нас — нестроевики. Винтовку мы не очень уважали; стрелять из нее было не по кому, а чистить, между прочим, требовалось каждый день. Главное наше оружие было — топор и лопата. Топором мы тебе что хочешь сделаем: и избу срубим, и карандаш завострим. Иногда, правда, присылали нам фронтовиков из госпиталей, так те плохо приживались — неделю поработают и просятся снова на передовую.
Бывало, построит их старшина — веселый у нас был старшина — Осипов, — бывало, построит их и уговаривает: «Что вы рветесь на передовую? У нас — одно дело — плотничать научитесь и домой вернетесь со специальностью, а второе дело — после нашей работы щи слаще». А они — свое: «Нам хоть сухой паек, да только бы врага бить, такая у нас по нынешним временам специальность». Конечно, каждому охота конкретно воевать, а не копаться в тылу с лопатой. Мне и самому совестно бывало: кругом люди воюют, Родину защищают, а ты возле них с лопатой ходишь — ровно дворник, только без бляхи. Однако народ у нас был в основном политически грамотный, сознательный, и службу свою мы старались справлять аккуратно. А служба была нелегкая.
Помню, стояли мы на Волховском фронте, возле Киришей. Зимой ударили наши по врагу — он попятился немного и окопался на горках. И к весне сложилась тяжелая обстановка: оказались наши части в низине, а проще сказать, на замерзшем болоте, а враг наверху — на горках. Пока болото не распустилось, надо либо вперед продвигаться — либо назад отходить. Чтобы назад отходить — об этом, конечно, никто и слышать не хотел. А вперед враг не пускает — уцепился за высоты, закопался в землю и сидит. Надо было что-то поскорей придумывать. Правда, по сводкам до тепла было еще далеко, но старики между собой говорили, что весна придет ранняя и дружная. И верно, уже в конце февраля подуло с весны: начались оттепели. Снег сделался сырой, слабый: стукнешь ногой — отпадает от каблука плюшкой. А в начале марта кое-где машины с боеприпасами стали вязнуть. И пушки вязнут. И в землянках вода. Наши изо всех сил стараются врага сверху сбить, но ничего не получается; мы дороги латаем, машины протаскиваем, а тоже ничего не получается — весну не можем перебороть. Тем более — болото.
Вот тогда строительным частям второго эшелона и было приказано отставить временный ремонт дорог и в самый кратчайший срок построить надежные коммуникации к фронту. А какие на болоте могут быть коммуникации? Исключительно деревянная гать. И не легенькая гать из какого-нибудь там подтоварника, а тяжелая гать из нормальных бревен, такая, чтобы на нее не только легковушки, но и танки чтобы не обижались.
Стали мы ее строить. А вокруг — разлилось все. Дорога вовсе рухнула. Грязь кругом — воробью клюнуть негде. Строим мы, строим, а конца не видно. Да и где тут конец, когда не один десяток километров требовалось застлать: и на передовую, и к складам, и к станции снабжения, и вдоль фронта, и туда, и сюда… Среди работы приехал к нам верхом на лошади генерал, член Военного совета армии; назначил окончательный срок, потребовал усилить темпы, потому что на передовых не хватает боеприпасов, а махорки для бойцов осталась одна сутодача. Все это мы и до него понимали, но как он уехал — стали еще крепче работать. Это не шутка — генерал приезжал. Для сокращения времени переселились из землянок на место работы. По новому распорядку на отдых определенного времени не было отведено — работали круглые сутки. Если вовсе невмоготу становится, попросишь разрешения у командира и приткнешься тут же, на бревнах. Только я в то время спать не любил, потому что сон все один и тот же снился— будто топором по бревну тюкаешь. Думаю, чем во сне тюкать, так лучше наяву. А потом, разве это Спанье: только, кажется, веки сомкнешь, — старшина будит: «Приступай к работе. Много спать вредно. У солдата один глаз спит, а второй смотрит. А ты, говорит, оба закрыл, да еще ушанкой накрылся. Эвон как разоспался, — шинель к земле примерзла». Просишь еще немного подремать — не дает. «У тебя, говорит, совести нет. Ребята на передовой голодают, а ты тут спишь». Ну, рассердишься на него и на себя, конечно, шинель отдерешь — и снова за работу.
Однако чем дальше, тем становится виднее, что к сроку мы не поспеваем. Одно дело — лошади подвели. Лошади трелевали бревна — а им, как хочешь, по закону полагается регулярный отдых. Второе дело — лесу не хватало. Правда, неподалеку, на сухом островке, росла высокая ровная сосна. Но в этих местах долгий бой происходил и все стволы были начинены осколками. С виду — крепкая сосна, а свалишь ее — рассыпается на мелкие кусочки, как стеклянная.
Подошел срок — снова приезжает член Военного совета. Видит — по обеим сторонам дорога готова, а в середине осталось метров двести пустого болота. Нахмурился — приказал собрать роту. Построили роту. Стал он разъяснять обстановку на передовой: солдатам, мол, патроны выдают по счету и стрельбы без крайней необходимости не открывают, к тому же раненых невозможно эвакуировать… Говорит он и говорит. А у нас в те ночи ребята приладились спать стоя. Как со мной это случилось — не знаю, я тоже забылся: вроде и в положении «смирно» стою, и глаза у меня смотрят, а если поглубже разобраться — третий сон вижу.
Стою так-то и вдруг тихонько наплывает на меня темное облако и слышится из облака голос: «Верно, товарищ сержант?» И от этого голоса словно окунаешься в теплую воду, и на душе становится спокойно и печально. «Давно, думаю, такое не снилось. Вот бы еще пригрезилось». И только подумал — снова наплывает облако и снова раздается голос: «Я к вам обращаюсь, товарищ сержант», — и качается облако и закачивает, словно колыбельная песня… Стою, не шелохнувшись, боюсь сон перебить. И вот оно наплывает опять, и говорит громко: «Товарищ сержант!» Тут я встряхнулся — облако сошлось плотней и явился из него член Военного совета. «Спите?» — спрашивает. «Сплю, товарищ генерал. Виноват». А член Военного совета поглядел на меня молча и подзывает командира роты. Поговорили они немного — слышу приказ: отводить бойцов в расположение на полный отдых — на двенадцать часов — по очереди, повзводно. В первую очередь идти отдыхать досталось нашему взводу. Обидно мне стало, прямо не знаю как. Выхожу я из строя — подхожу прямо к генералу: «Наложите на меня, говорю, товарищ генерал, любое взыскание, только не гоните в землянки. Это мне в данный момент все равно, что под арест На крайний случай — отправьте меня одного, а остальных не надо — они ни в чем не виноваты». А он сказал только: «Выполняйте приказание» — и отвернулся. И, вроде, улыбка тронула его лицо; то ли мне показалось, то ли он действительно улыбнулся — не знаю. Ну, ладно. Пошел наш взвод на отдых.
Командир взвода на трассе остался, а повел нас старшина Осипов. Идем мы в свое расположение потихоньку — как тени идем, а у меня на душе кошки скребут. Километра три прошли — старшина командует податься в сторону. Подались в сторону — видим — едет подвода, а в подводе гремит ведро. Лошадь еле тащится, еле ноги вытаскивает из грязи, телега скрипит, заваливается в размытых колеях то на этот бок, то на тот. А в телеге сидят двое: старый солдат и молоденький раненый ефрейтор. У ефрейтора все лицо забинтовано, только глаза наружу. И хотя держится он за нахлестки обеими руками — кидает его то в одну сторону, то в другую. И ведро возле него гремит, гремит. Такая у ефрейтора мука в глазах, что и сказать невозможно. «Закури, — говорю вознице, — дай ему передохнуть». «А когда я его довезу до госпиталя с перекуром-то? — отвечает старый солдат. — И так, говорит, двоих вез — один по пути кончился. Кабы дорога была, а то нет дороги». А ефрейтор смотрит на нас без укора и без злобы, ничего не понимает — больно ему — нет спасенья. Встретился я с ним взглядом и встал на месте. Не могу дальше идти — совесть не пускает. «Товарищ старшина, говорю, разрешите на трассу вернуться». Пошел обратно, — смотрю, один за другим весь взвод за мной тянется. Только Жилкин из нашего отделения не смог воротиться: как лег, так и заснул прямо на пути. Возвращаемся — а генерал еще на трассе. Смеется и спрашивает: «Сколько же вы километров понапрасну промаршировали?» А старшина рапортует: «Всего девять километров: взвод в два конца — шесть и Жилкин — три», — веселый был старшина…
А бойцы других взводов, как только нас увидели — обрадовались, зашевелились, и работа разгорелась вовсю. Что тогда произошло — не могу понять. Так полетели щепки, будто к нам на болото пришла свежая воинская часть. Какая-то злость на меня напала — до каких пор, думаю, это болото будет людей мучить? И не только я разъярился а и все. Все закипело. Только и слышно: «Давай лесу!» «Давай скобы!» Вижу — и командиры взводов, и командиры рот топорами тюкают, повар бревно тащит. Кладу настил и сам на себя удивляюсь: час назад и спину ломило, и глаза слипались, — а теперь все как рукой сняло, что хочешь смогу сделать, — только материал давай.
Дело пошло споро. На глаз было заметно, как продвигается наша дорога. Шло бы оно еще быстрей, если бы враг не мешал. Среди дня прилетел фашистский «костыль» — корректировщик, стал круги делать. А мы все скучились на последних ста метрах и на том конце, на готовой дороге, уже машины скопились, ждут, когда кончим участок. И, конечно, минут через пять начала бить ихняя артиллерия. Некоторые снаряды падали в болото, а некоторые угадывали в настланную гать. Тут кладешь бревна, притесываешь, как полагается, одно к одному, а он ударит и раскидает всю работу в разные стороны. Ничего не поделаешь, на то и война: он раскидывает, мы обратно кладем… И людей, конечно, выводил из строя. Старшину Осипова ранило, осколок угодил ему в живот. Напомнил он, чтобы Жилкина сбегали побудить, полчаса подышал и умер.
К вечеру кончили, наконец, настилать эту дорогу. Как только уложили последнюю жердину — сразу зашумели мимо нас машины. Так и идут — одна за одной.
Стали мы собираться домой — в расположение. Меня тогда поставили старшиной вместо выбывшего Осипова — велят строить роту. «Эту команду, думаю, два раза повторять не придется. Эта команда исполняется у нас по-гвардейски, — как говорил товарищ Осипов». Подаю команду строиться — никто не идет, словно оглохли. Стоят вдоль дороги и глядят на грузовики. Я тоже, как взглянул на машины, так и позабыл обо всем: и о своей новой должности, и о команде. Стою и смотрю на машины, как завороженный. Красиво они шли, одна за одной, родимые, везли на передовую боеприпасы, продовольствие, махорку…
Конечно, издали теперь это смешно вспоминать, но была у меня тогда фантазия, будто мы тоже воевали, и не то, что воевали, а даже выиграли важнейший бой.
После этого отдохнули мы, конечно, сутки, а потом нас перебросили застилать следующий участок…
Так что ничего я вам полезного про геройство из своей жизни сказать не могу. Только вот говорят, что геройству иногда мешает робость. Так ли это — не знаю. По-моему — робость у каждого бывает, и не в ней дело. Самое главное солдату — осознать самого себя. Вот когда ты увидишь перед собой цель, которую достигнуть тебе важнее собственной жизни, когда станешь пробиваться сквозь первые трудности, чтобы дорваться до этой цели, когда тебе будет некогда вспоминать ни о робости, ни о голоде, ни о сне, — вот тогда ты и поймешь, что душа твоя тверже и красивей, чем о ней тебе думалось на покое, и поймешь, что можешь сотворить куда больше предписанной тебе нормы. Тогда ты и станешь настоящим воином с большой буквы. Конечно, такая цель лично перед тобой встает не каждый день. Так ты учись как можно лучше выполнять обыкновенные задания, потому что никогда из тебя не получится герой, если ты спустя рукава выполняешь обыкновенные задания.
Иногда Степан Иванович начинал рассказывать так, что невозможно было угадать, к чему он клонит и куда ведет. Да и сам он, наверное, не смог бы объяснить длинный ход своих мыслей: сказалось от души, а почему сказалось — кто его знает.
На этот раз Степан Иванович тоже начал издалека:
— Между прочим, принял враг на нашей земле такую моду: рубить молодой березнячок — толщиной с девичью руку — и делать из белых жердочек палисадники, беседки, скамейки, перила и разные фигурные ограды. Когда наши части пошли на запад, возле каждого ихнего штаба я видел ограды из белых жердочек. Измывались они над березками, как могли, и в дугу гнули, и на мелкие кусочки рубили.
Однажды поехал я в госпиталь. Вижу — на случайном месте, вдали от дороги, стоит белая беседка со скамейками, со шпилем — все честь честью. Вечер, кругом нет никого, а вдали пустая, никому ненужная беседка. Много на нее было загублено молодых березок. Помню, жалко мне стало эти березки до невозможности. Подошел, тронул гладкие, шелковые жердочки, а они тепленькие — словно еще живые. А на одной возле косого обруба сок застыл — как слеза. Будто плакала березка под вражеским тесаком.
Степан Иванович нахмурился, сердито кашлянул и стал сворачивать цыгарку. Потом закурил и продолжал:
— Вы крепче, ребята, держите карабины в своих руках, глядите, чтобы этого больше не было…
Ну, ладно. Приехал я в госпиталь. Рука, говорят, сильно перебита — надо ложиться. А госпиталь был сортировочный. Палатки в лесу — вот и весь госпиталь. В палатках земля была застлана брезентом, а под моей койкой росли ромашки. В общем — полевой госпиталь. В нем долго не держали — подлечат немного и переправляют в тыл, кого куда, согласно истории болезни. Вымыли там меня, выдали халат. Гляжу — маленькая сестра стелет на койку простыни. Смешная девчонка: носик маленький, курносый, губы толстые, лицо круглое и сама вся кругленькая со всех сторон. «Какой, спрашиваю, национальности — рязанская или тамбовская?» Она почему-то обиделась. «Сами вы, говорит, тамбовский. Я — из города Смоленска». Сильно она переживала из-за своей наружности. Косыночку завязывала по-особому — кокошником, брови подбривала, старалась сама себя держать солидно, но как-то не получалось это у нее.
Плюс к тому она неловкая была, суетливая. Не умела подладиться к тамошним порядкам. То пузырек с каплями разобьет, то температуру в положенное время позабудет замерить. Крепко ей доставалось от военврача второго ранга, строгого седого старика, которому она каждое утро завязывала тесемки на халате. Звали ее Мария Платоновна, а я стал называть Машенька. Хотя она и обижалась на это, но с моей легкой руки все стали ее называть Машенькой, и осталась она Машенькой, наверно, до самого конца войны. А раненые, народ капризный, как грудные ребята, — полные сутки держали ее в заботах и хлопотах. Бывало, к вечеру, выберет Машенька минутку, сядет у окошка и тихонько поет: «Ягодиночку-то учат пулемет заряживать, а меня, девчонку, учат раны перевязывать…» Бледная сидит, вовсе из сил выбилась, круги под глазами — а поет. Кто-нибудь стонет или бредит во сне, а она поет. Но мы на нее не обижались. Жалели. Знали, что никакого ягодиночки у нее нет, что родители ее остались где-то по ту сторону фронта и она в этом госпитале одинокая, как перст.
На другой день, как только заштопали мне руку, села она у меня в головах и сообщила всю свою автобиографию. Между прочим, сказала, что до меня на этой койке лежал Пехотный младший лейтенант, раненный разрывной пулей в ногу. Коля какой-то. Всю кость ему разворотило. «Совсем, говорит, молоденький, даже бриться путем не умел. На вид был худенький, говорит, слабенький, а задиристый, как петушок. Перед операцией усыпить себя не позволил. „Я, говорит, не девчонка, чтобы ваших ножичков пугаться“.» И ни разу не слыхали, чтобы он застонал или охнул. И на операции, и на перевязках — уцепится за что-нибудь руками и молчит. Боялись, что у него откроется газовая гангрена, но ничего, наш военврач отбил от него болезнь и отправил в тыл долечиваться. «Ой, какой сердитый! — ласково приговаривала Машенька, вспоминая про Колю, — ой, сердитый!» — и даже закрывала глаза. Лежу раз, вечером, обдумываю свою жизнь — слышу тихонько толкает она меня и сует под нос фотокарточку. «Кто это?» — спрашиваю. «Он», — отвечает Машенька. «Коля?» — «Да». Посмотрел, ничего особенного: обыкновенный паренек, белобрысый, стриженый, лобастый, как теленок. Но, конечно, похвалил фотокарточку. Развеселилась тут Машенька и зашептала: «Когда, говорит, он уехал, я эту карточку нашла под койкой. Наверное, отлепилась от документа, он ее и потерял». — «А может, говорю, он нарочно ее подбросил?» — «Зачем это?» — удивилась Машенька. «Чтобы оставить тебе воспоминание». — «Да что вы, — вздохнула Машенька, — на что я ему нужна, такая нескладуха».
Но все-таки она часто думала о нем. И когда военврач второго ранга получил от этого Коли длинное письмо, в конце которого младший лейтенант передавал благодарность всему медицинскому персоналу, — Машенька целый день ходила сама не своя от радости, и спрашивала: «Всему персоналу, это значит и мне, правильно, Степан Иванович?»
А на другой день кого-то из соседей угораздило брякнуть, что не вредно было бы этому Коле написать Машеньке письмо, поскольку она за ним ухаживала и по ночам не отходила от койки. Машенька сперва посмеялась на эти слова, а потом вдруг затосковала, стала задумываться и глядеть в окошко.
Надо вам сказать, что и на меня почему-то нападала тоска, когда приходила Машенька. Семья вспоминалась: жена, ребятишки. Так и тосковали мы с ней вдвоем. От тоски она и курить научилась. Бывало, скручу ей цыгарку — она сама залепит и пускает дым в окошко. Но только много ей тосковать не было времени. Дня через три после меня привезли в нашу палатку танкиста. Этот танкист был ранен в позвонки, и у него начисто отнялись ноги. Раздражительный был человек и во сне страшно скрипел зубами. Бывало, кричит Машеньке: «Что сидишь над душой! Уходи отсюда!» — она уходит, а он опять кричит: «Куда она ушла! Где она? Иди сюда! Сядь!» Боялась она его, как огня, но все-таки вела себя терпеливо — понимала, что в таком положении можно и не то крикнуть. Скоро ему стало легче, и он стал подолгу разговаривать с Машенькой и, когда разговаривал, — держал ее за руку, словно боялся, что она убежит. Однажды, когда он уснул, Машенька подошла ко мне и спросила: «Как вы думаете, Степан Иванович, правда, он немного похож на Колю?» «Немного, говорю, похож». Она подумала и спросила: «А не примет он за намек, если я ему на тумбочку букет поставлю? Как вы думаете, Степан Иванович?» Но букет поставить не успела — рано утром танкиста переправили в тыловой госпиталь. И когда его клали на носилки, Машенька стояла рядом и говорила военврачу второго ранга: «Куда же вы его… Он же больной совсем…» Но ее никто не слушал — санитары делали свое дело.
После того как увозили раненого, Машенька всегда расстраивалась и сердилась на военврача второго ранга: «Бесчувственный, — говорила она, и в глазах ее показывались слезы. — Еще совсем слабый человек, а он его отправляет в тыловой госпиталь. Небось с Героем Советского Союза возился целую неделю, а этому и трех дней не дал полежать. Разве так можно? Они все хорошие. Раз кровь на войне проливали — значит герои. Правда, Степан Иванович?» Я пробовал защищать военврача — он чудеса творил в госпитале, — но у меня ничего не получалось.
Особенно рассердилась Машенька, когда увозили от нас сержанта из какой-то артиллерийской части. Из этого сержанта вытащили девять осколков, и он ослабел до того, что не мог согнать с носа муху. Вдобавок ко всему он был контужен и оглох начисто. Из-за своей глухоты говорил медленно и тяжело — как будто шел по неверному льду и щупал ногами, куда легче ступить. И когда говорил, все время спрашивал: «Слышишь меня?» Совсем этот сержант растерялся и упал духом: «Лучше без ноги и без руки существовать, чем не слышать ничего, — говорил он Машеньке. — Кому я такой нужен? Слышишь меня? Ты скажи врачам, что я любую муку согласен вытерпеть, только бы мне слух воротили. Пусть придумают что-нибудь. Слышишь меня?» А Машенька кивала головой. Иногда она забывала про его глухоту и начинала утешать сержанта, и тогда они говорили вместе, как ненормальные.
Ночью мне что-то не спалось. Я лежал с открытыми глазами и обдумывал свою жизнь. Вижу — тихонько подходит Машенька к койке сержанта, садится на табуретку и начинает шептать ему разные слова. Он, видно, спит, а она шепчет: «Милый ты мой Коленька, ягодиночка ты мой, не тревожь ты себя, не расстраивайся. Если бы ты ампутант был или бы сепсис у тебя начался, тогда бы ладно… А ты вылечишься, и заживет все на тебе, и будешь ты, Коленька, такой, какой был и еще даже лучше…» Я глядел в окошко и слушал. Небо то светлело, то темнело от прожектора, и на душе моей, сам не знаю почему, становилось то ясно, то печально.
Утром подошла ко мне Машенька, а я и спрашиваю про сержанта: «Разве его Колей звать?» «Нет, Степаном. А что?» — и покраснела вся, как помидорка. А ночью, когда увозили сержанта в тыл, она снова стояла возле врача и упрашивала: «Ну куда вы его? Ведь он глухой совсем. Ну куда вы его?» Вышли мы с ней на дорогу его проводить. Ночь была темная. Машина скоро ушла. А прожекторный луч качался по небу то слева направо, то справа налево, и через него просвечивали звезды… А на другой день выписали меня обратно в нашу часть, поскольку товарищ Алексеенко договорился с военврачом второго ранга, и Машенька меня тоже провожала. И, кажется, плакала.
Где-то она сейчас, Машенька? Иногда я вспоминаю о ней, рожденной совсем не для войны, а для семейного покоя и счастья, а потом вспоминаю о таких же, как и она, девчатах, которые в тяжелые годы остались по ту сторону фронта. Многим из них так и не удалось дожить до победы, и как подумаю об этом — перед глазами встают порубанные тесаком молодые березки…
Степан Иванович нахмурился, свернул цыгарку и, стряхивая с брюк махорочные крошки, закончил:
— Так вот, ребята, крепче учитесь, крепче держите в руках оружие — чтобы этого больше не было.