Военный пришел, видимо, издалека. И сапоги его и даже брови были густо покрыты пылью. «Неужели он узнает меня?» — подумала Тоня. Но военный спросил: «В какой избе живет Елена Васильевна?» и пошел дальше. «Не узнал ведь… — с облегчением подумала Тоня, глядя ему вслед. — Не узнал… Вот и хорошо».
Деревня еще спала. На вершинах высоких берез уже начиналось утро, но земля была по-ночному сырая и студеная, и на поле, в низинах покачивались длинные, словно расчесанные гребнем, ленты тумана.
Военный перешагнул через спящего на крыльце черного пса и скрылся в сенях.
— Ну и ладно, что не узнал! — вслух повторила Тоня, и ей снова вспомнилось то, что случилось более трех лет тому назад в деревне, оккупированной фашистами.
К фашистам она попала в начале войны, когда гостила у тетки в Минске. Вместе с другими жителями ее погнали в деревню Островки. Там, в сенном сарае, она и прятала этого военного, раненного в ногу. Когда она дотащила его до сарая, он уже не шевелился, и только часы тикали на его руке. Ей подумалось даже, что он умер. Она заботливо уложила его, укутала сеном и сама села возле изголовья.
Согревшись, он начал говорить. Сначала он сказал: «Вася, мундштук бренчит». Но это он бредил. По-настоящему он стал говорить, когда рассвело. Открыв глаза, он сказал: «Пить!» Она сразу подала ему чашку, и он стал глотать воду так, что в горле его защелкало.
Тоня принесла кислого молока. «Ого, простокваша!» — сказал он и съел целую кринку. Видно, он любил простоквашу.
Потом он сказал: «У тебя холодные пальцы», и велел положить руку ему на лоб.
Потом он спросил: «Как тебя звать?» — «А на что вам?» — ответила Тоня. — «Как на что? Хочу познакомиться». — «Это не обязательно», — сказала Тоня. — «Ишь ты, какая дикая!»
Она долго сидела, положив руку ему на лоб и прислушиваясь, не ходят ли за гумном враги. Вечером ему стало легче. Он сказал: «Извини, что я тебе доставил столько хлопот», и Тоня помнит, как слезы выступили у нее на глазах от этих слов. Ведь если разобраться, он для всех, кто теперь под фашистами, старается, для нее старается, жизнь свою не бережет, может быть, без ноги будет, а вот говорит: «Извини».
— Чего уж… — ответила Тоня и стала придумывать, что бы такое сказать ему получше, и придумала, но он уже заснул и ничего не слышал, когда она говорила.
Она наклонилась, тихонько коснулась губами его лба, на который налипли кусочки сена, и пошла в избу.
Утром ее выследил хозяин — староста, у которого она жила. Как только она вошла в горницу, он спросил мрачно: «Ты где блудишь?» Она начала говорить что-то несуразное, но он оборвал ее: «Нескладно врешь! Комендант спросит — поскладней что-нибудь придумай…» Он походил из угла в угол, пожевал бороду. «На-ка вот, — сказал он, наконец. — Снеси в сарай. Если понемногу пить — помогает…» — И подал ей бутылку коньяка.
На другой день у раненого снова разболелась нога — до того сильно, что он выдирал вокруг себя пучки сена и мял их в кулаке. Но все-таки он поел и уснул.
Было совсем тихо. Часы уже не тикали на его руке, остановились, и сиреневый ночной свет цедился через маленькое окошко, и на дворе с крыши мягко падали в снег капли.
Тоня поцеловала его в щетинистую щеку. Он подул, скривив губы, словно сгоняя муху. Она затаила дыхание. Но он спал. Тогда она снова украдкой, по-воровски, поцеловала его в лицо.
Она целовала пожилого незнакомого ей человека и говорила ему разные глупые слова, а длинный сиреневый луч колдовал на ее руке, и ветер наполнял сарай крепким мартовским лесным духом.
Вдруг раненый открыл глаза.
— Я все слышу, — сказал он. — И вчера слышал…
Она отскочила, сильно ударившись затылком о балку, но совсем не чувствуя боли. Ей стало так совестно, что даже теперь, когда она вспоминает это, жарко делается ее щекам.
На следующее утро к старосте пришли два фашиста — один низенький, другой высокий и красивый. Они осмотрели горницу, слазили на чердак, потом вышли во двор и отправились к сараю. Тоня, еще не одетая, выбежала на крыльцо, хотела броситься в сарай, но староста схватил ее за плечо.
— Обожди, — сказал он. — Еще не твой черед на перекладине болтаться.
Высокий немец отворил дверь сарая и стал стрелять в сено. Потом оба врага скрылись внутри. Они долго ходили там и, ничего не сказав, ушли.
Как только за ними захлопнулась калитка, Тоня бросилась в сарай.
Там никого не было.
Раненый ушел, уполз на одной ноге к своим…
Вспоминая все это, Тоня увидела, что военный вышел из избы и снова направился к ней.
— Вы не туда показали, — сказал он. — Там две какие-то женщины спят, и больше нет никого.
— Как не туда? Туда. Ступайте, я сведу.
Тоня сбежала с крыльца и торопливо пошла вдоль палисадника. Они вошли в избу.
— Тетя Дуня! — позвала Тоня.
— А я! — ответили из-за полога.
— К вам!
По ситцевому пологу пошли волны. Натянув платье, с кровати соскочила Женя, и хотя она не совсем еще очнулась от сна, — цыганские с искрой глаза ее уже искали случая над чем-нибудь посмеяться. За ней вышла ее мать, тетя Дуня, сухая и стройная.
— Елена Васильевна здесь живет? — спросил военный.
— Здесь, — ответила тетя Дуня.
— А где она?
— В город уехала. Хлебные карточки получать. Завтра вернется. А вы кто ей будете? Не муж ли?
— Муж. С Лялей уехала?
— С Лялей.
Военный подошел к перегородке. За перегородкой виднелась прибранная по-городскому кровать Елены Васильевны и зеркальце, около которого сидели две маленькие куколки.
«Вот ведь как, Елена Васильевна, значит, жена его, — радостно подумала Тоня, — приедет завтра, сразу скажу ей, как его тащила…»
Тоня дружила с эвакуированной из Ленинграда Еленой Васильевной, слушала рассказы о большом городе, приходила спрашивать, как решить трудную задачку, и часто пыталась отблагодарить эту грустную, задумчивую женщину за ее заботы, да все как-то не могла придумать, чем отблагодарить…
— Вот приедет, я и скажу ей, — повторила Тоня и вдруг спохватилась: — Хотя, нет! Я-то, дура, целовала его.
Он, конечно, не разберется, что это я делала от нежности к воину нашему… к человеку, который страдал за нас. Вот смеяться-то будет, если вспомнит меня… Скажет: «Влюбилась, дурочка». Нет, ничего нельзя говорить Елене Васильевне.
Она хотела уйти и не могла, а так и сидела в углу и следила за военным. Он взял в руки куколку, вздохнул.
— Почти пять лет не видел… — сказал он глухо, — и теперь не довелось повидаться. Завтра рано утром — ехать. Выросла, наверное, Ляля?
— Во второй класс перешла, — ответила тетя Дуня. — Шустрая такая. Вы мешок положите, Леонид… нс знаю, как по отчеству. Ни разу вас Лена по отчеству не называла.
— Семенович, — сказал военный.
В избе набралось много народа. Все прослышали о приезде военного и зашли расспросить, не видел ли он их родни на фронте.
— Вы не приставайте к нему сейчас, бабы, — строго сказала тетя Дуня, когда военный пошел умываться. — Тоскует он… Отдохнет, тогда спросите.
— А как же, спросим, спросим! — пробубнила глуховатая Степанида.
— Ты, бабка, сиди да помалкивай, — закричала тетя Дуня, и все наперебой начали растолковывать бабке, что надо сидеть и молчать и ни о чем с военным не разговаривать.
Когда Леонид вернулся, тетя Дуня позвала его завтракать.
Он сел к столу, начал есть горячую картошку без соли, без хлеба.
— Вот соль, Леонид… Опять забыла, как по батюшке… — сказала тетя Дуня.
Он ел, а гости тихо говорили между собой.
Грохнув дверью, вошел грузный Федот Иванович и громко сказал:
— Приятно кушать.
На него сердито посмотрели.
Оглядевшись, как бы чего не своротить, он плотно уселся на скамью и на всю избу высморкался.
— Шумлив ты больно, — недовольно сказала тетя Дуня: — Шел бы на свое дело.
— Мое дело на неделю вперед исполнено, — ответил Федот Иванович. — А вы чего застыли, ровно вас на карточку снимают?
Не обращая на Федота Ивановича внимания, Леонид сидел, склонившись над тарелкой.
«А может быть, это другой, похожий только?» — подумала Тоня и сказала Жене на ухо:
— Ты ему кислого молока подай. Если у вас нет, сбегай к нам, на окне стоит.
Внезапно на дворе посветлело. В комнату через окно ударил граненый луч, и блестящие мухи стали летать вдоль луча — греться.
Женя принесла кринку.
— Ого, простокваша! — сказал Леонид.
«Он!» — чуть не вскрикнула Тоня.
Она долго смотрела, как старший лейтенант морщит лоб, поднося к губам ложку, и даже сама приоткрывала рот перед каждым его глотком.
— Чего ты его передразниваешь? — спросила Женя.
— Вот еще… Выдумала… — Тоня смутилась. — Ты не оставляй, Женька, его одного. Скучать будет. Ты его, как на косьбу пойдем, позови с нами.
— Ишь ты! Тебе, я вижу, на него полный день глядеть надо, а я — зови! Сама позови!
— Нет. Я боюсь.
— Эх ты! Бука!
— Погоди, начальник, чего я сейчас покажу, — сказал Федот Иванович, подмигивая сам себе.
Завалившись на бок, он полез в брючный карман и вынул крест на грязной муаровой ленте.
— Гляди-ка, какая штука. Георгиевский кавалер. Император Николай второй пожаловали. Сейчас ее цеплять можно?
— Почему же нельзя? При царях тоже герои были, — сказал Леонид.
— Вот и я говорю…
— Ну, будет тебе, Федот! — прервала его тетя Дуня. — Солнышко-то вон где! Пошли, бабы!
Женщины стали подниматься одна за другой, зашумели. Тоня толкнула Женю локтем.
— Крепко ты о нем тревожишься! — Женя усмехнулась и, подойдя к Леониду, сказала:
— Товарищ старший лейтенант, пойдемте с нами. У нас там веселей на поле. Хотите, мы и подушку захватим.
— Зачем подушку? Пойдемте, — ответил Леонид, — поработаю.
— А вы и косить можете! Я думала, вы только стрелять умеете.
Вслед за женщинами они вышли из деревни.
Повсюду, куда хватал глаз, виднелись луга и пашни. Густые, как сметана, облака неподвижно висели ярусами над горизонтом. Пахло земляникой.
На пологом, уже надкошенном откосе ближнего холма бархатно синела кошевина. Женщины в белых, желтых, красных платках вразнобой размахивали косами и, наверное, оттого, что над ними висели огромные крутые облака, казались маленькими, как куколки на столике Елены Васильевны.
Поодаль, в дырявой тени кустарника, сидела бабка Степанида, окруженная узелками, корзинками и малыми ребятами. Там же на боку лежал черный пес Жучок.
Вытянув ноги с шишковатыми, исцарапанными, как камни, ступнями, бабка сгоняла комаров с ребенка в чепчике, сидящего у нее на коленях.
— А-а-а!.. — тянул маленький, подаваясь вперед.
— Да… Это солдатик, светлая душа, пришел нашим бабам пособить… А это Женька-насмешница…
Леонид с Женей, а за ними и Тоня подошли к кустарнику. Жучок поглядел на Леонида, потом на бабку, глазами спрашивая, надо ли лаять. Но бабка спокойно разговаривала с малышом, и Жучок всласть потянулся, зевнул, широко разинул пасть, и язык его завернулся крючком.
Леонид снял скользкие от росы сапоги с приставшими к голенищам лепестками куриной слепоты, скинул китель.
— Только, коли взялся косить, чтобы норму выполнить— тридцать пять соток, не менее, — сказала Женя, — а то на черную доску тебя вывесим. Смотри. Ославим на весь район.
— Не бойся, — ответил Леонид, — не менее твоего намахаю…
— Гляди, какой горячий! Хочешь на обгонки? Давай перекашиваться!
— Давай. Попробую, — безразлично сказал Леонид.
— Только, гляди, подрядья не оставлять! Давай побьемся… Я бусы поставлю, а ты… Ну, вот, хоть часы…
— Часы, так часы, — сказал Леонид.
Тоня слушала, поправляя косу и грустно улыбаясь. Вот как случается: вспоминала о нем чуть не каждый день, военным в лица заглядывала, а теперь, когда он рядом, приходится прятаться от него. И перед ним совестно, и перед Еленой Васильевной, которая Тоне, сироте, стала вроде матери, тоже совестно. А Женька сегодня утром в первый раз человека увидела и уже спорит и пересмеивается, да болтает с ним, как будто век знакомая.
Женя побежала на луг. Старший лейтенант, не привыкший ходить босиком, пошел за ней, поеживаясь, словно ступая в холодную воду. Тоня видела, как Женя начала ряд, а старший лейтенант смотрел на нее, примеривался. Женя косила ловко, чуть боком переступая перед каждым замахом, и, казалось, косовище само водит ее блестящие бронзовые руки.
Она прошла уже шагов десять, а старший лейтенант все еще стоял, наблюдая за ней. Она оглянулась, что-то крикнула и пошла дальше, и складка на ее блузке равномерно качалась то слева направо, то справа налево, и все новые и новые полукруглые полосы травы валились под ноги, былинка к былинке, словно уложенные руками.
— А ну, держись! — сказал старший лейтенант и, поплевав на ладони, начал свой ряд.
Женя взвизгнула и пошла быстрей.
Тоня тоже принялась косить, стараясь не обращать внимания на идущих впереди. Но это не удавалось: то и дело она посматривала на старшего лейтенанта.
«А не хромает нисколько, — словно гордясь перед кем-то, думала Тоня, — срослась нога…»
Она вспомнила, как нашла его в лесу, раненого, и несла ночью в деревню. Он был тяжелый, с противогазом и винтовкой, очень тяжелый. Она тащила его на спине по лесу, а он цеплялся перебитой ногой за кусты и стонал. Было страшно. Рядом могли быть враги. А снег в эту ночь скрипел оглушительно, как неразношенные сапоги. Когда до деревни оставалось меньше километра, он стал ругаться.
— Тише, тише, что ты! — шептала Тоня. — Молчи, а то брошу.
А он все ругался — громко, отрывисто, нескладно… Каким-то чудом никого не встретив, она дотащила его до сарая, а потом сидела, прикладывая к его лбу то одну, то другую руку…
Старший лейтенант почти догнал Женю и крикнул:
— Шевелись быстрей! По пяткам полосну!
«Позабылся», — радостно подумала Тоня, но, спохватившись, что люди могут заметить ее радость, решила вовсе не смотреть вперед и принялась косить.
Она шла, упрямо глядя на отрывисто свистящее лезвие, мокрое от травяного сока и белого молока одуванчиков, и только тогда подняла глаза, когда Женя с потным, красиво-усталым лицом, проходя мимо, крикнула:
— Гляди, Тонька, нам покосу оставь! Полдничать!
Со всего поля тянулись к кустарнику колхозницы.
Рядом с бабкой уже сидела тетя Дуня и резала круглый каравай, прижав его к животу. Жучок поумневшими глазами смотрел на хлеб.
— Женька! — позвала тетя Дуня.
Дочь ее сняла ломоть с каравая.
— Военный!
Леонид тоже снял с каравая толстый, в два пальца, мягкий, в дырочках ломоть.
Женщины одна за другой усаживались в тени. Увидев матерей, ребятишки закапризничали. Откуда-то налетели мухи. Стало шумно. Все наперебой стали предлагать Леониду еду. Тетя Дуня почти насильно сунула ему в руки кружку.
— На-ка вот, отведай-ка, — говорила она, торопливо снимая платок с кринки. — У меня оно сладенькое.
И боясь, что кто-нибудь раньше ее нальет Леониду молока, нагнула кринку, и в кружку потянулась широкая белая струя со складкой посередине.
Леонид лежал, опершись локтем о землю. Женя подстелила ему платок и села рядом, играя березовым прутом. Он ел, макая в молоко хлеб, а Тоня смотрела, как чуть заметно двигаются его уши.
— Гроза с самого, почитай, утра грозится, да все не идет, — сказала тетя Дуня, поглядев на небо. — Вишь ты, сушь какая стоит.
Вдруг она вскочила и, опрокинув кринку, закричала:
— Змея-я!
Прежде чем Тоня сообразила, что надо делать, Женя перекатилась на бок, хлестнула прутом и, вытянувшись, схватила что-то левой рукой.
— Пусти, уязвит! — кричала тетя Дуня. — Не трогай, тебе говорят!
— Пускать нельзя, — сказала старая Степанида, — кому она путь перейдет, тому беда будет…
Женя встала, сжимая пальцами шею гадюки. Хлестнув серым, похожим на кнутовище телом, змея в два круга обвила Женину руку и застыла, мелко шевеля остреньким хвостиком.
Любопытная Маша поднесла к змеиной морде травинку. Гадюка смотрела в упор злющими глазами и сквозь закрытый рот выбрасывала черный, рогатинкой, язык.
— Ой, ты, окаянная! Да души ты ее! — сердилась тетя Дуня.
— Убивай, убивай, матушка, — твердила бабка Степанида. — Кто гадюку убьет, тому сорок грехов простится.
— Да у меня и нет столько, — улыбалась Женя. — Ну, чьи грехи на свою душу принимать? Твои, Федот Иванович?
— Куда там мои… На мои грехи удава не хватит… Лучше у молодых грехи сыми.
— Тогда у Тоньки. Сколько, Тонька, грехов?
— У меня их и вовсе нет, — ответила Тоня.
— Ну да, нету. На чужих мужиков заглядываешься, — это тебе не грех?
— А на кого она заглядывается? — спросил кто-то.
— Мы знаем, на кого! — и Женя косой отхватила гадюке голову.
Тоня почувствовала, что краснеет, и отвернулась. Но на ее счастье разговор этот оставили.
— Молодчина ты! — сказал Леонид Жене.
— А чего молодчина, — они на жаре разомлевают, еле ползают. Хватай за шею и все…
— Она у нас на всю деревню сорви-голова, — сказал Федот Иванович. — Прошлым летом сама немца привела. Да еще парашют, слышь, заставила его тащить. Да на работе она два раза нас обойдет да наперед всех запятую поставит.
— Это я и сам вижу. Плачут мои часы.
— Ты себе подсобницу возьми, — задорила Женя. — Вон Тоську возьми. Я вас обоих перекошу.
— Вы согласны? — обернулся Леонид к Тоне.
Она вся похолодела под его взглядом и смогла только переспросить: «Я?»
— Не бери ее, начальник! — крикнул Федот Иванович. — Гляди, я покажу, как она до обеда косила.
Он вскочил, нарочно неловко махнул два раза косой, потом уперся в косовище и застыл, глядя вперед так же, как Тоня смотрела вслед старшему лейтенанту, и состроил такую печальную гримасу, что все захохотали. Постояв так с минуту, он снова сделал два неловких взмаха и опять остановился, прислонившись к косовищу, словно убитый тяжелым горем. Он не замечал, что из-за пояса его торчала исподняя рубашка, и от этого было еще смешней.
— Вот как она сегодня косит! — сказал Федот Иванович, довольный тем, что развеселил народ.
— Полно тебе насмехаться попусту, — заметила ему тетя Дуня, — не хуже других Тоня работает. Это сегодня она чего-то не в себе.
Тоня упала на траву лицом, и ее плечи стали дергаться.
— Ты что? — спросила тетя Дуня.
Федот Иванович подошел к ней и смущенно сказал:
— Слышь, девка, за шутку не серчай, в обиду не вдавайся.
— Не лезь ты к ней, — позвала его тетя Дуня. — Она сама лучше успокоится. Пошли, бабы!
Колхозники отправились на луг.
У кустарника, на травке, замусоренной яичной скорлупой и клочками бумажек, осталась бабка с ребятами, лежащая в отдалении Тоня да пес, вываливший сухой язык.
— Ты уйди оттуда, касатка, — сказала бабка, — там змей лежит, как бы не было чего. Иди, здесь доплакивай. Змей хоть и без головы, а пока солнышко не зайдет, — живой.
— Чего они смеются около меня, бабушка? — Тоня поднялась. — Никогда не смеялись, а как свежий человек появился, так и начали насмехаться. Чего они меня перед ним позорят?
— А ты поплачь, поплачь, касатка. Иди сюда да поплачь. Это хорошо… — говорила бабка тихонько и ласково, и Тоня знала, что ничего-то она не слышит и не понимает. Но ей так захотелось рассказать о старшем лейтенанте, что она стала вспоминать вслух все по порядку.
— Я, бабушка, попалась оккупантам в Островках, — говорила Тоня. — Раз в марте месяце пошла я под вечер в лесок собрать хворосту. Вот пошла я за хворостом, а наши, слышно, уже близко стреляют. Собираю я хворост — слышу: кусты шумят. Напугалась я тогда страшно. Легла в снег, не шелыхаюсь. Лежу, а слышу — за кустами кто-то таится. Полежала я, полежала, надо, думаю, домой ползти, подальше от беды. И вдруг кто-то на меня сверху — хлоп, рот рукой зажал. А от руки махоркой пахнет. Перевернул он меня, белую хламиду с головы снял, и вижу: каска зеленая: «Батюшки, думаю, свой, стриженый!» А была я тогда оборванная, грязная. Это не потому, что нечего было надеть, кое-что у меня схоронено было, да так мы, все девки, извозившись, ходили, чтобы фашисты меньше приставали.
Вот стоит наш солдатик, глаза выпучивши, после еще двое подходят, и один из двух — вот этот, старший лейтенант. Подошли, подняли его на смех: «Хорошего, говорят, „языка“ поймал».
А этот оправдывается: «Больно ловко, говорит, ползет». Они посмеялись еще, дали хлебушка русского, поспрошали, где тут немцы стоят и собрались идти.
Тень уже далеко уползла от того места, где сидела Тоня, а бабка держала на руках малыша и задумчиво глядела на поле, вспоминая, как и она, бывало, косила на этих холмах.
— Ну, так вот, — продолжала Тоня, — собрались они идти, а я за ними. «Ты куда?» — спрашивает этот старший лейтенант. — «С вами пойду». — «Как с нами?» — «А так. Нет, говорю, мочи больше терпеть». Тогда этот старший лейтенант подошел ко мне и начал объяснять, что с ними нельзя, что они — разведчики, что это по уставу не положено, что скоро Красная Армия всех нас освободит. Я все дослушала, а как они пошли, — опять за ними. Тут ихний самый длинный велит мне домой идти. А я уперлась, и все тут. Тогда наставляет он на меня автомат, пугает. Я сказала: «Убейте меня тут, а обратно я не пойду».
Ну, поговорили они между собой, видят, делать больше нечего, велели идти. Идем лесом. Надо дорогу переходить. Старший лейтенант меня подозвал. «Выйди, — говорит, — на дорогу, погляди, нет ли там фрица».
Я вышла. Вижу, вдали один стоит около столба, а другой, рыжий, сидит на мостике, ноги свесивши. А на откосе мотоциклет лежит с желтым номером. Немцы меня тоже увидели, велели подойти. Спросили, что я тут делаю. Я показала: хворост, мол, собираю. Они поговорили по-немецки, потом тот, который возле мотоциклетки стоял, показал пальцами по рукаву, дескать, скоро побегут русские. А я пальцами по своей руке показала — ваши, мол, побегут. Он замотал башкой, но ничего, пустил.
А второй сел на мотоциклетку и уехал. Я думала, что и этот, рыжий, уйдет, — нашим иначе через дорогу не пройти, — а он все сидит на мостике, ноги свесивши.
Я пошла к разведчикам, велела им пока схорониться. А старший лейтенант усмехнулся, и я только дивилась, как складно у них все выходило. Длинный подлез тихонько под мостик, двое по ту сторону дороги за сугробами легли. Длинный подлез под мостик, да как дернет рыжего за обе ноги. Тот и крикнуть не успел, только руками махнул да свалился. Увязали его под мостиком, как посылку, чтобы не убег, да и собрались дальше впятером идти. Только собрались идти — едет обратно мотоциклетка. А за мотоциклеткой машина, а в машине ихние солдаты. Остановил враг свою мотоциклетку у моста, оглядывается, рыжего ищет. Машина тоже остановилась. И получилось так: трое наших с рыжим по ту сторону насыпи, а я — по эту. Лежу, слежу: фашисты в животы автоматы уперли — ходят. Найдут, думаю, наших. И решилась я на себя навлечь врагов. Побежала в лес, зашумела. Кинулись они за мной. Стреляют. Догнали. Схватили меня, вывели на дорогу, а наши как начали стрелять, прямо беда. Я кричу им: «Уходите, милые, не бойтесь, ничего мне не будет!» А они не слушают. Забегали фашисты. Шофер в канаву забился. Меня бросили. Я — в лес. Сперва немцы с автоматов стреляли. Потом гранату кинули. Видать, дело у наших плохо. Потом вижу — идет рыжий, хромает, на одной ноге у него веревка болтается, идет, руками размахивает, объясняет что-то. Понесли своих убитых. Потом несут одного нашего, — видно, мертвый. Потом второго. Думаю: сейчас третьего понесут, а тут наша артиллерия стрелять начала. Сели в машину, да на полный ход! Дождалась я, когда все утихло, перебегла дорогу. В лесу светло — луна светит. Сладко порохом пахнет. Кровь снег проела. Ходила я, ходила — нет никого. Остановилась. Прислушалась. Слышно — стонет. Пошла на стон — вижу, лежит этот старший лейтенант и от ног у него пар идет. Вот, я, бабушка, его и понесла.
Бабка сидела, все так же покачиваясь, твердила что-то тихим, одной ей слышным, голосом, а ветер перебирал ее желтоватые редкие волосы. Младенец подавался вперед, пускал пузыри и тянул свое: «А-а-а!»
А Тоня рассказала, как прятала старшего лейтенанта, рассказала все без утайки.
— Я его сразу признала, бабушка, сразу, как он в деревню вошел. Слышишь, бабушка?
— Кто?
— Да он, старший лейтенант.
Над полем полосами пролетел ветер, пригибая траву и перекрашивая ее в пепельный цвет. Облака потемнели и толпой тронулись за холмы.
«Не поняла она, — думала Тоня, — а может быть, и поняла, да сказать ничего не хочет. А в деревне разболтает».
И, рассердившись, Тоня подсела совсем близко к бабке и с каким-то отчаянием стала кричать ей в ухо все снова, от начала до конца. Ей показалось, что бабка усмехается. Но бабка не усмехалась — просто морщилась оттого, что щекотно было ее уху.
— Ну, так и что же, касатка, — сказала бабка, дослушав и совсем не удивляясь, как будто такие истории рассказывали ей каждый день. — За чем дело стало? Поди, признайся. Порадуй его.
— Так я же целовала его, бабушка. А он женатый, невесть что может подумать!
— Ты его от смерти спасла. Сама не понимаешь своего геройства. А целовала от чистого сердца. Над сердешными людьми только дураки смеются. Ступай, не бойся!
Тоня взглянула на бабушку и сама удивилась тому, что боялась сказать старшему лейтенанту, кто она такая. Она собралась было побежать к нему сейчас же, но подумав, решила дождаться вечера, когда Женя уйдет доить корову, а тетя Дуня — в правление, и он останется в избе один.
Наточив косу, она пошла на свой ряд и спокойно работала до тех пор, пока не подошла тетя Дуня замерять.
Оказалось, что старший лейтенант и Женя накосили поровну. Замер, конечно, был неверный — Женя наработала раза в полтора больше. Но тетя Дуня, видно, нарочно кусок Жениной полосы записала старшему лейтенанту, чтобы часы при нем остались, и Женя не спорила.
Тоня сорвала ряску пахучего белого цвета купыря, утерла им шею и руки, чтобы отбить запах пота, и пошла домой.
Наскоро поужинав, она переоделась в праздничное платье и выбежала во двор. Было душно. Пахло акацией. Воздух стал темным, все изменило цвет — как бывает, когда смотришь сквозь темное стеклышко. Стали темными и песчаная дорога, рябая от копыт прошедшего стада, и лопухи с большими листьями, мягкими, как телячьи уши, и дальние березы.
В окнах крайней избы виднелся слабый свет, спокойный и ласковый. За закуткой молочные струи мерно пилили железо, и, кроме звона молока о ведро, ничего не было слышно.
Тоня ступила в сени. «Я скажу: „Вы возле Островков служили?“» — повторяла она заученные слова. Он скажет: «Служил». — «А меня признаете?» — «Не признаю». — «А кто вас из леса, раненого, тащил — позабыли?» — «Нет, — скажет, — не позабыл». — «Так вот, я она и есть». Что скажет на это старший лейтенант — Тоня не могла придумать. Она постучала.
— Войдите, — сказали из комнаты.
Она отворила дверь. Старший лейтенант сидел за столом и что-то писал.
— Кто это? — спросил он, отклоняя голову от лампы, и у Тони снова захватило дух.
— Я, — сказала она, пугаясь того, что разговор начался совсем не по-заученному.
— Кто это «я»? — спросил старший лейтенант.
— Соседка ваша.
Наступило молчание. И вдруг, неожиданно для себя, Тоня сказала:
— Вы кислого молока хотите?
Он ничего не ответил, упорно продолжая рассматривать ее.
«Как бы убежать отсюда, — совсем растерявшись, думала Тоня. — Нет, убежать плохо. Подумает, дурочка какая. Нет, надо говорить. Скажу, а там пускай, как хочет».
Она уже открыла рот, но снаружи зашуршало, видно, кто-то отыскивал скобу. Дверь отворилась, и в горницу вошел Федот Иванович.
— Это кто тут? — спросил он. — А, Тонька! — и, осмотревшись, как бы чего-нибудь не своротить, подошел к столу.
— Ты, слышь, не сердись на меня, начальник, что я тут полный день возле тебя зубы скалил, — начал он непривычно серьезным голосом. — Позабыл я, что тебе не до шуток. Выбило из памяти…
— Я не сержусь, Федот Иванович. Что ты…
— А не сердишься, так ладно. Я вот, слышь, баньку стопил. Может, сходишь, попаришься? Веники я на это дело припас свеженькие.
«Вот принесло его! — досадливо подумала Тоня. — Сейчас бы я сказала все».
— Баня? — переспросил старший лейтенант. — Вот спасибо, Федот Иванович. Сейчас же иду. Обязательно.
Он сбросил китель, достал из вещевого мешка мыло и полотенце, и они вышли.
— Видно не судьба мне с ним говорить, — вздохнула Тоня. — Ладно, завтра, когда Елена Васильевна приедет, обоим им сразу и скажу. Только, наверно, не поверит Елена Васильевна. Нет. Надо сперва ему сказать. Может быть, он уже позабыл про это, и меня не узнает.
Прикрутив лампу, она вышла на крыльцо. Дождь обманул, прошел стороной. Стало прохладней. С дальних озер подул ветер, принес запахи ряски и сырого песка. Тучки растрескались, и сквозь кривые трещины просвечивало лунное небо.
— А вот скажу! — упрямо твердила она про себя, глядя на две темные фигуры. — Дождусь, когда он вымоется, и скажу. Сяду возле бани и буду караулить…
И с таким же злым упрямством, какое овладело ею, когда она тащила раненого в сарай, она сняла туфли и быстро зашагала вслед. Идти надо было в другой конец деревни, к речке. По дороге Тоню встретила любопытная подруга и стала расспрашивать, куда она идет, зачем несет туфли. Тоня не могла отвязаться от нее минут пять. Наконец она вышла к берегу. Банька Федота Ивановича, окруженная кустами орешника и чернотала, стояла в отдалении, на крутом мыске между рекой и глубоким оврагом. Узкая ступенчатая тропинка вела от низкой, в две доски, двери к речке. Белый пар сочился по всей соломенной крыше.
Старший лейтенант, видимо, уже парился. Тоня издали услышала голос Федота Ивановича:
— Теперь, слышь, я на полок полезу, а ты подбрось ковшичек.
Раздалось громкое шипенье каменки, пар над крышей закручивался.
— О-ох… хорошо… — застонал Федот Иванович. — Еще-е…
Бревна треснули. Силой пара отворилась дверь, и стало слышно, как в бане круто бурлит кипяток.
— Прикрывай! — закричал Федот Иванович испуганно. — О-ой, смерть моя! А ну еще!..
Тоня села в кустах на корягу. Минут через пять Федот Иванович выбежал голый, дымящийся, в пятнах березовых листьев, сбежал по тропинке так быстро, как будто за ним гнались, с разгону влетел в реку и, сложив крестом на груди руки, присел три раза. Потом потихоньку вернулся, прикрыл за собой дверь.
«Теперь скоро», — подумала Тоня.
Загремели шайки.
— Что это у тебя, слышь, с ногой? Раненый? — донеслось до Тони.
Она замерла.
— С этой ногой целая история, — ответил старший лейтенант.
— Вон что. А я тоже, слышь, раненый был, в японскую. Вот тут видать?
— Нет, не видно ничего.
— А тут?
— И здесь не видно.
— Ну, тогда, значит, заросло, — с сожалением сказал Федот Иванович. — Позабыл, слышь, в какое место и ударило. На мне, как на сосне, дырки заплывают. А было это вот как: лежали мы в Маньчжурии, в окопах. Был у нас подполковник Стенбок. Зверь — царство ему небесное. И была у него сучка махонькая, карманная, ровно крыса, под названием «Дезик». А солдатики, слышь, ее окрестили «Беда», потому что, если она бежит, значит, подполковник недалеко, ну и, конечно, кому-нибудь будет неприятность или в морду. Берег ее подполковник пуще жены. Кто-то ему, слышь, нагадал, что если эта сучка подохнет, — не будет ему в жизни удачи. И нам было строго-настрого приказано сучку не обижать и беречь ее всячески. Ну, ладно. Лежу я в окопе. Вижу — бежит эта «Беда». Выскочила она из окопа и пошла, слышь, прямо к японцу. «Ну, думаю, придет сейчас подполковник, будет всем нам за милую душу». Осенился я крестным знамением и пополз за ней. Зову тихонько: «Беда, Беда!» Она остановилась, на меня глядит. Хитро глядит, стерва. Подполз я к ней совсем близко, рукой достать, а она опять на аршин отбегла. Я к ней, и так и сяк. Сухарь достал. Подманиваю. А она на сухарь глядит и смеется. Что ей сухарь, — к ней повар из Питера приставлен был…
Тоня прислушивалась к плеску воды, бряканью шайки, и ей становилось все грустней и грустней, а из бани глухо доносился голос Федота Ивановича:
— Ну, ладно… Поглядела на меня сучка, кажись, даже подмигнула и побежала к японцу. Я за ней. И так оно, слышь, вышло, что стало до нас далеко, а до японца близко. Ладно еще, что там росла кукуруза — гаолян по ихнему, а то снял бы меня японец. Ползу я и ползу. Я к ней — она от меня. Заметил японец — гаолян шевелится. Наверное, подумал невесть что. Стал шимозой бить. Осерчал, слышь, я тогда, вскочил в рост, изловчился, накрыл сучку шапкой и побег домой. Вот тогда мне в это место и вдарили. Ну, полежал я дня три и обратно — в окоп. Ну, ладно. Узнал подполковник об этом деле, приезжает в нашу роту. Построил нас. Мы тогда, в начале войны, все в белое выряжены были, чтобы японцу видать лучше. Стоим мы все одинаковые, как папиросы в коробке. Ротный на цыпочках бежит докладывать. А подполковник скинул очки и говорит: «Не надо докладывать. Я, слышь, сам хочу узнать, кто сделал это геройство».
Прошел по шеренге один раз, второй. Мы на него, как на магнит, морды воротим. Потом подходит ко мне, тычет пальцем и спрашивает ротного: «Этот?» — «Этот, ваше благородие!» Так мне удивительно стало, что он, ничего не знавши, меня признал, — три дня за ротным ходил, выспрашивал. До тех пор за ним ходил, пока он мне наряда не в очередь не посулил. И по сю пору не знаю, как этот подполковник, царство ему небесное, меня признал.
— Видишь, как просто тогда было героя угадать, — сказал Леонид. — Теперь так не угадаешь. Теперь все герои. Не за это ли дело тебе Георгия дали?
— Нет. Что ты! Это когда мы у речки Шахе стояли, я зараз двух японцев приволок. Егорьевский крест редко кому давали. Ну что, намылся? В реку пойдешь окунуться? Ну, тогда одевайся да пойдем к моей старухе, у нас там полбутылочки очищенной.
«Нет, видно, уходить надо, — вздохнула Тоня, — правда не судьба мне с ним побеседовать».
Она поднялась и отправилась в деревню. Возле ворот беседовали и щелкали семечки девчата. Тоня шла домой, держа в руках туфли, и луна кралась за ней, прячась за крыши.
— Не знаешь, где Леонид Семенович? — окликнула ее Женька.
— С Федотом Ивановичем моется, — ответила Тоня. — А потом к нему пойдет ужинать.
— Вон как. Ты за ним как за ухажером смотришь.
— Не смейся, — грустно сказала Тоня. — Ты бы ему на мундир пуговицы покрепче пришила. Болтаются пуговицы. На ужин — кислое молоко дай. Да когда стелить ему будешь, под голову повыше положи, он любит, чтобы изголовье высоко было.
— Да ты знакома с ним?
— Знакомая! Лучше вас всех его знаю! А вы и подступиться не даете!
И, ничего больше не сказав, она побежала к своему крыльцу. Тетка ее уже спала. Тоня тоже легла, но ей не спалось. Она оделась и вышла на улицу. Окна крайней избы светились.
«Может быть, он вернулся?» — подумала Тоня.
Она пошла, хоронясь в тени, вошла в палисадник и заглянула в окно.
Старшего лейтенанта еще не было.
По комнате ходила Женька. Вот она сняла с вешалки пальто, понесла его за перегородку. «Под голову кладет. Правильно». Вот она вышла, села к столу, придвинула лампу и стала подшивать к кителю пуговицы.
И вдруг так завидно стало Тоне, что пуговицы подшивает не она, а Женька, что она чуть не заплакала. Между тем Женя кончила дело, откусила нитку и, повесив китель на спинку стула, накинула платок, вышла на улицу и направилась к девчатам.
Тоня прислушалась. В тесном закуте ударила ногой по воротам корова, тяжело дыхнула и затихла. Тоня бесшумно вошла в избу. За пологом спала тетя Дуня.
На цыпочках Тоня прошла к стулу, на котором висел китель с вывернутым рукавом. Сердце у нее билось так сильно, что она боялась, как бы от этого стука не проснулась тетя Дуня. Она сняла китель, тяжелый от орденов и медалей, как тулуп, села на то место, где сидела пять минут назад Женя, и отрезала ножницами одну за другой все пуговицы. Одна из них упала и покатилась, бренча, как погремушка. Тоня подняла ее, выдернула зубами нитки.
Потом она стала, аккуратно примеривши, пришивать пуговицы на прежние места и, чем дальше шила, тем светлей и радостней становилось на ее душе.
Тоня пришила последнюю пуговицу. Чему-то улыбаясь, она вышла на крыльцо и остановилась, пораженная сиянием ночи. Было так светло, словно тысячи лун сияли с неба. Было так светло, что можно было пересчитать все зубья у грабель, прислоненных к сараю. Стуча когтями, по ступенькам взбежал серебряный пес и бросился ей на грудь.
— Светло, Жучок… — сказала Тоня, — светло… светло…
Она долго гладила проволочную собачью шерсть и смотрела на белую дорогу, уходящую за околицу, в седые овсы. Потом она пошла спать, и, когда проснулась, было уже позднее утро.
Улыбнувшись, Тоня побежала к тете Дуне повидать Елену Васильевну и рассказать ей и старшему лейтенанту, кто она такая.
Удивляясь своему радостному спокойствию, она вошла в избу. Никого, кроме Жени, в комнате не было.
— А где старший лейтенант?
— Уехал, — ответила Женя.
— Врешь!
— Нет, правда. Вон жене записку оставил… Пойдем, что ли, уже все ушли.
— Я сейчас. Ты иди.
Оставшись одна, Тоня взяла лежавшую на столе записку.
Там было написано:
«Родная моя! Жалею, очень жалею, что не застал. Эшелон стоит сутки. Сегодня в 10.00 едем дальше, на восток, кончать с Японией. Скоро увидимся — насовсем».
Дальше было написано много всего, а на третьем листе сказано:
«И еще одно. Помнишь, я писал тебе о девушке, которая спасла меня в 1942 году. С того времени я встречал сотни девушек, которые могли бы сделать это. Всех их я спрашивал: „Были ли вы в Островках?“ И все они отвечали, что не были. Почему-то мне кажется, что дочь твоей хозяйки, Женя — моя спасительница. Меня навело на эту мысль пустое обстоятельство: она потчевала меня простоквашей, которую я так люблю. Но Женя уже спит, и мне не хочется будить ее. Спроси, пожалуйста, была ли она в Островках при немцах?»
Тоня взяла карандаш и, оглянувшись, приписала сбоку, на полях записки: «Елена Васильевна! Это я велела Жене подать ему простоквашу.
Антонина Тимофеева».
1947