Лютей и краше нашей истории и нашей действительности только наша литература. На плече ахматовского Кифареда сидит флейтоподобная красногрудая птичка, отпевшая некогда державинского генералиссимуса-альпиниста. Сам же Кифаред стоит по колено в снегу, как некий наполеоновский гренадер-усач. Города наши еще горят, в зрачках — кровавые мальчики. Дымок костра тянется в вечер; и холодок штыка поспешает. Хлебниковский «поцелуй на морозе». Оледенелая музыка — вместо устриц во льду. Редкая птаха, на лету замерзая, дотянет до середины Днепра... Каково тут уроженцу сладостной Вифинии и теплокровного Клавдиополя — Антиною, приведенному за руку Кузминым? Сберегут ли его Платоновы крылья?
«Мне было все равно, что ты мое крыло нечаянно сломал, когда «люблю» сказал. Ты был хорош со мной, как снегопаде зимой», — пишет Геннадий Трифонов, истинный последователь кузминского платонизма, в своих «Письмах из тюрьмы». В другом стихотворении этого цикла платоновский идеализм выражен еще победительней: все привнесенные обстоятельства отменяются, остаются лишь ты, я и связующе-разъединяющий их образ мира — столь же одушевленного, как эти ты и я:
Кому-то твой зрачок в ночи
и рог твой выпуклый и жаркий.
Кому-то все твои подарки,
мной позабытые почти.
А мне — веселый этот снег
сознанием родства с тобою.
Он над моею головою
обозначает белый свет.
Он льнет к черновикам моим,
в судьбу их бережно вторгаясь,
чтоб первых строк крутую завязь
наполнить почерком тугим.
Хлопочет хлопьями.
В пургу легонько способ сообщает
забыть тебя. И обещает:
— Я помогу, я помогу.
«Западный Урал, февраль 1978», — значится под трифоновским лагерным текстом. Снег, обозначающий белый свет, вторгается в черновик поэта, пересоздавая и просветляя его природу.
Поэтический мир Трифонова, чья жизнь отнюдь не была медом (четырехлетняя отсидка, плутанья но свету), да и сегодня вряд ли им стала, поражает читателя своей неожиданной нравственной чистотой и прозрачной нежностью. Он, этот мир, едва ли не идилличен, а точней — едва ли не идеален. Следуя великой традиции, берущей начало в «Пире» и «Федре», поэзия и проза Трифонова одолевает «грязь и низость» дольнего бытия идеалистической «мукой по где-то там сияющей красе», как однажды сказал Иннокентий Анненский.
Поэтому история Антиноя — один из самых впечатляющих любовных сюжетов античности — и вспомнилась нам не столько в связи с гомоэротической тематикой автора, но прежде всего — в связи с его художественным методом, который нацелен на претворение косной материи в «сияющую красу» идеала, направлен на одушевление и наделение смыслом жалкого мерзлого быта. Кто ж, после неоплатоников, гностиков, после Кузмина наконец, не ведает, что душа окрыляется мукой, а пожирающая листву гусеница болезненно метаморфирует в ангелоподобную бабочку, почти лишенную низменного и прикладного значения В итоге остается чистая и томительная красота – красота души. А эту уж энтелехию ничто не страшит.
Юноша Антиной утонул в Ниле, а Адриан, уставивший города и веси огромной империи изображениями погибшего обожествленного возлюбленного, сочинил горькую автоэпитафию:
Душа, скиталица нежная,
Телу гостья и спутница,
Уходишь ты нынче в края
Бледные, мрачные, голые,
Где радость дарить будет некому.
Особо знаменательна последняя строчка, дышащая чуть ли ни новозаветною новизной: дарить, а не брать. Император Адриан жил в эпоху, когда платонизм в обличии христианства отвоевывал мир и когда маленькая телесная страсть разрасталась в Любовь с заглавной буквы. Но сам он, увы, еще не верил в реальность радостной, попирающей смерть, встречи со своим Антиноем. Впереди ему не рай и даже не ад мерещились, а царство Плутона — «край бледный, мрачный и голый ». Туда и уходила его душа.
Нам-то теперь жить легче. Мы знаем, куда ныне уходит душа. Как Пастернак объяснил во «Втором рождении»: «с Запада» — на восток. Восток, ясное дело, занесен снегом и скован льдом, опутан гулаговскою «колючкой». Но нам привычен, и здесь, кроме всего прочего, все-таки есть кому дарить и у кого брать радость. Об этом, в сущности, и повествует Трифонов — скажем, в романе «Сетка», куда больше напоминающем Лонга с Гелиодором, чем Шаламова с Солженицыным. Можно, разумеется, спорить о том, что лучше в художественно-стилистическом плане — нежная незлобивость традиционной идиллии или язвящая наблюдательность реализма; но тональность эллинистического романа здесь всерьез проверена временем.
Геннадий Трифонов прекрасно осознает возможности свойственной его перу стилистической манеры и ни на йоту не отступает от своего этического и эстетического кредо. Человек, полный жизни и жизнью заинтригованный, он, однако, уже успел написать свою автоэпитафию, свой «Exegi monumentum...» — причем написал его там, где, по выражению Державина, «с Рифея льет Урал», в краю «мрачном и голом», в лагере:
Вы говорите, я один
воспел все то, что петь запретно,
когда мы любим безответно
того, кто нам необходим.
Того, кто нашу жизнь, как сад,
из черных веток образует,
когда нас Бог в уста целует,
как эту землю снегопад.
Трифоновская самооценка, выдержанная в излюбленных им черно-белых тонах платонического двоемирия, глубока и верна. Бог поминается тут не «ради красного словца» – ради слова, которое в России всегда крупнее и значимей всякого дела. За слово, а совсем не за дело, у нас и сажают. Прежде всего — за слово «любовь».
Геннадию Трифонову посчастливилось произнести это слово вовремя, пробив немоту, наступившую в начале тридцатых годов, когда наши властители – тоже своего рода «платоники», только вульгарные и по-материалистски ущербные – как бы вычеркнули «идею» однополой любви (а вернее даже — идею любви человеческой, внегосударственной и внеклассовой) из своего «идеального» универсума. Противостояние Трифонова и советской власти, следствием которого стало его заключение, имело некий философский оттенок: писатель, как сказали бы на марксистско-ленинском новоязе, «протащил идейку» — сам того, конечно, не ведая, а просто изображая свой мир.
В плане такого неожиданного и несанкционированного произнесения запретного слова Трифонова можно сравнить с Кузминым, в \1906 году потрясшим читающую российскую публику целомудреннейшим романом «Крылья». Не стоит сопоставлять масштабы художников – Кузмин один из величайших лириков XX века, – но поучительно, думаю, заметить роднящий их мотив.
В чем его суть? В том, что мир, каким бы чудовищным, несправедливым и дисгармоничным ни представал он первому взгляду, — на самом деле прекрасен, одушевлен и оправдан. В том, что любовь — всегда дар Божий, не требующий каких-либо объяснений и априори оправданный. Человеку остается только беречь этот дар как зеницу ока. Обо всем этом — роман «Два балета Джорджа Баланчина», который читатель держит в руках.
Трифонов — писатель предельно традиционный. Как и кузминские «Крылья», вся трифоновская проза — своеобразные вариации «романа воспитания». Именно принадлежность к высокой культурной традиции дает Трифонову возможность воспарить над феноменологическими описаниями, позволяет освободиться от низменных пут узкого «тематического» интереса. С другой стороны, эта принадлежность к большому литературному контексту как раз и делает его прозу весьма занимательной — занимательной не столько для наивного читателя, на которого она как бы рассчитана, сколько для культуролога и человека, интересующегося происхождением и превращениями литературных жанров и стилей. После чтения становится более понятным сам феномен европейского «романа воспитания», исток и природа этого жанра.
Попробуем разобраться.
«Все эстеты — гомосексуалисты», — говаривал бравый солдат Швейк. «Сложность художественно одаренных натур весьма однообразна: куда ни плюнь, попадешь в педераста», — иронически вторит ему тонкий эстет Борис Парамонов. При желании можно утверждать, что любой классический «роман воспитания» гомосексуален. Откроем, например, «Отрочество» Толстого:
«Глаза наши встретились, и я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю, что он понимает меня; но какое-то непреодолимое чувство заставило меня отвернуться.
— Николенька! — сказал он мне самим простым, нисколько не патетическим голосом, — полно сердиться. Извини меня, ежели я тебя обидел.
И он подал мне руку.
Как будто, поднимаясь все выше и выше, что-то вдруг стало давить меня в груди и захватывать дыхание; но это продолжалось только одну секунду: на глазах показались слезы, и мне стало легче».
Толстовский Николенька здесь мало чем отличается от юных героев трифоновских романов, вступающих в «предосудительные» отношения друг с другом, переживающих те же самые чувства. Предмет толстовского описания очевиден — любовь. А еще — момент окрыления, метаморфозы, рожденья души. Конкретные свойства объекта любви (пол, например) исчезающе незначительны в сравнении с нею самой — с таким состоянием нечленораздельного, но проницательнейшего («я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю, что он понимает меня»!) воспарения и окрыления – «все выше и выше».
Состояние это, прав фрейдист Парамонов, болезненное, удаленное от благополучной бесстрастности неодушевленной натуры. Человек вообще — единственная из земных тварей, испытывающая на себе несовершенство иммунной системы здоровых животных инстинктов, единственный носитель опасного вируса, разрушающего защитный панцирь биологической самости. Этот вирус – душа.
К счастью, у большинства людей заболевание душой протекает латентно и без последствий. Повзрослев, они становятся предприимчивыми охотниками (от «хочу» и «охота!») или добропорядочными семьянинами. Отроческое смешение чувств – сопереживания и соперничества – преодолевается, теряет объем, уплощается, делает сильный крен к полюсу соперничества, соревнования.
Этому излечившемуся от сопереживания большинству мы, разумеется, должны быть признательны: именно они изобрели трактора, танки и прочие полезные вещи подлунного мира. Хотелось бы, впрочем, чтобы они были чуть более терпимы к тем, у кого болезнь души протекает с повышенной температурой — к художникам. Такая терпимость вполне возможна и обоюдовыгодна. А замораживать Антиноев и Адрианов вблизи рифейских отрогов — попросту старомодно и, как показывает опыт писателя Геннадия Трифонова, бессмысленно.