Командир роты повел их через луговину.
Все дальше в сторону отступает река. Уже давно затерялась в густой траве виляющая вдоль берега тропинка, по которой они шли сначала.
Вправо горбом поднимается поле, затопленное до самого горизонта утренним солнцем. Командир роты подолгу смотрит на это поле, в какую-то там одну точку, и со стороны можно подумать, будто командир держит равнение на кого-то невидимого, как в строю…
Четыре солдата и сержант шагают сзади.
Сквозь усыпляющую истому жары, сквозь глухое позвякивание оружия, словно откуда-то издалека, пробивается тягучий голос пожилого солдата в засаленной пилотке:
— Ну и травушка… Ну и корма…
Солдаты скользят глазами по земле и молчат. Бледно-алые и бледно-голубые, точно полинялые, цветы виднеются повсюду. Синеет вверху небо…
— Табун бы сюда… — продолжает, ни к кому не обращаясь, пожилой солдат. Его отрешенный взгляд устремлен в поле, но лицо, когда он говорит, остается странно неподвижным. — Проклятый Гитлер… — ругается он. — Все проклятый Гитлер…
— Да перестань ты, Шиниязов, — кричит чернявый солдат с ручным пулеметом на плече. — Заладил свою пластинку…
Шиниязов тупо глядит на чернявого:
— Ты чего, Симоненко?..
Симоненко машет рукой:
— Давай вперед, Шиниязов…
Синее бездонное небо вверху. Симоненко щурится, шумно вздыхает и вдруг подталкивает своего соседа локтем.
— Слушай, Забелин. Сейчас ротный подыщет нам пляж. Искупаемся?..
На лице у тощего, флегматичного парня недоумение. Он озабоченно поправляет на плечах многочисленную поклажу: две винтовки, две лопаты, плащ-палатку, шинель — и молчит.
— Сядем на бережку, Забелин, — тянет, ухмыляясь, Симоненко, — разденемся и будем валяться на песке до обеда. Уж поплаваем вдоволь. Поплаваем?..
— Я не умею плавать, — глухо отвечает Забелин.
— Не умеешь! — охает Симоненко. — Ай-ай-ай…
Забелин откашливается и шагает быстрее.
— Ну, вот к речке выходим, — тихо, сквозь зубы объявляет Симоненко, вглядываясь вперед. — Кажется, вправду командир подыскал нам подходящий пляж…
Луг полого поднимается на взгорок. Трава здесь реже, земля суше. Все ближе кусты прибрежного ольшаника. Река, очертив в своем течении прихотливое полукольцо, теперь снова рядом. Командир роты уже стоит на взгорке, расставив широко свои кривые ноги. Впереди опять пологий спуск; широкая, темная от зелени кайма лощины, поросшая кустарником, легла от реки вправо, огибая холм и расширяясь к лесу.
— Подходящий пляж, — цедит сквозь зубы Симоненко.
— Селезнев! — кричит командир роты сержанту. — Пусть складывают здесь, — он показывает рукой, где складывать. — А ты давай ко мне.
Солдаты бросают короткий взгляд на Селезнева и начинают освобождаться от поклажи. Осторожно кладет на землю свой пулемет Симоненко. У Забелина плечи заняты, он приседает неловко на корточки и, обхватив руками винтовки, пытается положить их на землю. Неудачно: лопаты, потеряв опору, ударяют Забелина в затылок.
— Растяпа, — шепчет Селезнев и идет к командиру роты.
Позади ухо сержанта улавливает треск разрываемой бумаги, чирканье спичек: Симоненко и его второй номер — Тарабрин закуривают. Шиниязов вонзил в землю лопату, повесил на — черенок свою засаленную пилотку и растянулся на траве отдыхать. Забелин распахивает гимнастерку — грудь у него впалая, без единого волоска, — положил руки на колени и о чем-то задумался. А может, выражение у него такое, будто он всегда думает.
— Значит, так, Селезнев, — говорит командир роты, прицеливаясь глазами в сторону лощины. — Слева у тебя река, прямо — болото. Справа, как мне сказали, минировано, там пэтээровцы… Там порядок….
Селезнев глядит влево, прямо, вправо — куда показывает командир.
— Там никого нет, — кивает ротный на лощину. — Понял?
— Понял, — отвечает Селезнев.
— Вообще через болото они вряд ли пойдут. Но на всякий случай. Поэтому ты здесь. Понял? Значит, тут копай, — взмахом руки командир показывает, где копать. — Тут по ячейке выроешь… Пулемет, чтоб туда и сюда. Понял?
— Понял, — повторяет Селезнев.
Командир роты прячет карту, хмурый, исподлобья, взгляд его скользит по лицу сержанта. Красивый парень, этот Селезнев! Командир роты замечает это как-то неожиданно и сам удивляется.
— Ты из каких мест будешь?
— С севера… Из-под Архангельска.
— Ох, черт возьми! — восклицает ошарашенно командир роты. — Далеко. Далеко забрался! — повторяет он, и лицо его проясняется. — А я еще дальше. С Урала, родом с Урала, — уточняет он, и взгляд его снова становится официальным. — Слушай, Селезнев, на твоей ответственности это болото. Смотри… — И, помолчав, добавляет совсем сухо: — К вечерку подошлешь кого-нибудь для связи… Ну…
Движением локтя командир роты отводит полевую сумку назад, козыряет и, повернувшись, шагает туда, откуда они только что пришли. Полевая сумка хлопает по его тощему заду. Проходя мимо солдат, ротный останавливается на минуту, смотрит задумчиво, словно что-то припоминая, и, обращаясь к сержанту, говорит резко:
— Сейчас же окопаться!..
— Ну, вот, я же говорил: подходящий пляж… — бурчит Симоненко, глядя вслед удаляющемуся командиру роты.
— Шиниязов, Тарабрин, берите лопаты, — командует сердито сержант. — А ты, Забелин, будешь наблюдать.
Прищурив глаза, сержант смотрит в сторону лощины, потом себе под ноги.
— Вот здесь копайте, — взмахом руки он показывает, куда должен идти окоп. Намечает, где должен быть угол. — Ну, вот так… Приступайте, — говорит он и вдруг хмурится: — Почему оружие оставили… Вы соображаете?
Тарабрин толкает Шиниязова в бок и кричит ему в ухо:
— Винтари захвати сюда, слышишь?
Шиниязов, мешковато повернувшись, бежит к кустам ольшаника, где лежат винтовки. Потом он возвращается, кладет винтовки на пригорок.
Симоненко издали наблюдает за ними и, не дожидаясь понуканий сержанта, берется за пулемет. Все происходящее как будто его не касается, угрюмо двигая бровями, он отвинчивает ствол, достает ветошь, лицо с пробивающейся на скулах черной щетиной серьезно.
— Вы, шевелитесь, — говорит сержант.
— Понятно, понятно, — ворчит Тарабрин, кидая на землю пилотку. — Перекусить бы сначала.
— Пока не зароемся — нечего и думать. Ты что — не чувствуешь? — Он строго смотрит на Тарабрина. — Копайте, потом вас подменят Забелин и Симоненко. Симоненко, — кричит сержант, — ты останешься за меня. Пойду полазаю тут, посмотрю.
Сержант спускается через поле вниз, к лощине. Кустики можжевельника, верхушки чахлых березок — то тут, то там мелькнет его фуражка; вот, наконец, он скрылся совершенно. Тарабрин, тяжело вздохнув, берется за лопату. Он обрубает дерн с одной стороны, с другой, получается это у него ловко, чувствуется-, такая работа ему не впервой. Потом оглядывается вокруг, расстегивает воротник гимнастерки. Напротив него — Шиниязов, склонившись, плюет на ладони.
— Черт, какая твердая, — бормочет Тарабрин, выгребая землю.
Шиниязов не слышит и молча, краснея от натуги, налегает на лопату.
Тихо кругом. Застыли вдоль реки кусты орешника. На противоположном берегу пламенеют стволы сосен. Часа три потребуется, чтобы вырыть этот окоп. А потом? Один и тот же солдатский вопрос, на который никто из них не может сейчас ответить. Земля, которую они ковыряют лопатами, должна им помочь, земля — их спасение на этом взгорке. Так бывало всегда, так будет и сейчас…
Неподалеку, обхватив руками винтовку, сидит Забелин, тощий, неуклюжий, напряженно смотрит по сторонам. Солнце светит ему в спину, поблескивает на плывущей в теплом прозрачном воздухе паутине, гладит плечи, щекочет шею, затылок. Солнцу нет дела до того, что идет война, солнце совершает свою повседневную работу.
— Эй, маэстро! — кричит Тарабрин. В мирной жизни Забелин был студентом музыкального училища, собирался поступать осенью в консерваторию… — Эй, маэстро, — повторяет Тарабрин, — вы не подмените меня? — и, не дожидаясь ответа, ловко выскакивает из окопа, отряхивает ладонями землю с брюк, трет руки и, чуть погодя, добавляет с чопорным поклоном: — Пожалуйста, маэстро, на сцену…
Шиниязов копает на другом конце окопа. Он часто плюет на руки, крякает, вытирает рукавом гимнастерки с лица пот. Увидев, что его напарник уходит, он не возмущается и не требует тотчас же смены, он молча продолжает работать, и выражение лица у него не изменилось, осталось такое же деловито-отрешенное и замкнутое. Но в тот момент, когда Забелин подошел к окопу и начал расстегивать ремень, Симоненко метнул недовольный взгляд в сторону Тарабрина, отложил пулемет и, собрав аккуратно промасленную ветошь, спрятал ее в подсумок.
— Вылезай, Шиниязов, — кричит Симоненко и делает движение рукой. — Давай теперь я…
Но Шиниязов уже несколько дней провел в стрелковой роте, он знает, что такое пулеметчик. Чтобы Симоненко рыл окоп? Да разве это можно? Нет, нет, Шиниязов машет руками, он не устал, он еще поработает.
— Давай, Шиниязов, раз смена — значит, всем смена, — явно для Тарабрина повторяет Симоненко, и Шиниязов наконец сдается, кряхтя поднимается из окопа, отдуваясь, трет свое потное красное, словно после бани, лицо.
— Суглинок пошел. Сухой, дьявол, — улыбается он как-то напряженно, одними глазами.
Симоненко прыгает в окоп, потом шарит глазами по брустверу, рукой разбрасывая комья, и выбирает из земли камень.
«Чик-чик…» — разносится вокруг. Склонив свою стриженую, седеющую на висках голову, Симоненко точит лопату.
«Чик-чик…» — разносится из окопа, — «чик-чик»…
Из-за леса, чуть не касаясь макушек, показался самолет. Маленький, тарахтящий У-2. Он летит вдоль реки, мягко склонившись на крыло. Симоненко ткнул в землю лопату и, загородив ладонью глаза, смотрит на самолет. Человек позади летчика, в черном шлеме, глядит с самолета вниз, и Симоненко не удержался, помахал летчику рукой. Самолет сделал резкий вираж и пошел вдоль реки дальше, все глуше и глуше его тарахтенье.
— Начальство оборону смотрит, — бормочет Симоненко, продолжая задумчиво следить за улетающим самолетом, который сейчас не больше спичечного коробка.
Солнце уже прямо над головой. В безоблачном небе снова тихо, только иногда где-то в стороне чисто и звонко нет-нет да и прорвется незатейливый птичий перебор. Рыже-серое поле справа ползет куда-то к горизонту, белые, желтые бабочки летают над ним.
А позади, где проходит большак, там, у переправы, — глухое гудение, это гудение слышится по всей линии дороги и с каждым часом все гуще и гуще…
Пришел сержант Селезнев. Сапоги мокрые, в липкой болотной жиже. На правом колене пятно, оступился где-то. Сержант оглядывает вырытый окоп и, сняв новую, с блестящим козырьком офицерскую фуражку, присаживается на траву.
— Метров триста тянется болото, — говорит он, стягивая сапоги. — Метров триста. — Селезнев морщится, разматывая белую в черных потеках портянку. — Пройти, конечно, пешему можно, но с трудом…
Сержант расстилает портянки на Земле и, поглядев на лощину, поросшую кустарником, на взгорок справа, добавляет:
— Пару ячеек выкопайте тут. — Босой, он проходит и показывает, где копать. — Давайте, кто у вас отдыхал. Ты, Симоненко, станови своего козла, — он показывает на окоп. — Поживей давайте, — повторяет он сердито.
Селезнев снова садится на траву, достает из кармана никелированный портсигар с легким табаком, крутит цигарку. Лицо сержанта замкнуто, из-под нависшего чуба, из-под черных бровей настороженно поблескивают глаза. Он все глядит на лощину, откуда только что пришел, где сейчас тихо, спокойно. Легкая парная дымка вьется над кустарником у самого леса — лес там идет сплошняком, и до него около километра. «Через болото, конечно, можно пройти, — размышляет сержант. — Болото тут с изъянами. Если немцы нащупают тут, тогда…»
Селезнев поворачивается и видит, как Забелин с Шиниязовым машут лопатами. Симоненко в окопе занят своим пулеметом.
«Если немцы сунутся через лощину, — на Симоненко и на его пулемет вся надежда. Тарабрин тоже не подведет. А вот эти двое, черт их знает!»
Особенно беспокоил сержанта Шиниязов, он после контузии страдал глухотой и о том, что говорят люди, догадывался больше по движению губ. Ему говорят: иди к старшине, а он топает к командиру роты, его просят принести патроны, а он приносит винтовку… Самолеты бомбят, все бегут в окоп, а он сидит себе недалеко от бруствера и, пока не увидит, что кругом пусто, не догадается спрятаться. Перед тем как идти сюда, Селезнев взмолился:
— Товарищ старший лейтенант! Ну вы же видите. Ну, какой это солдат. Дайте другого…
— Ничего, ничего, — успокаивал командир роты Селезнева. — Там у тебя полегче. Ничего… Если стрельба будет, услышит. Погромче говорите с ним, все будет в порядке…
Так и пришлось согласиться. Да и как ты не согласишься, когда командир приказывает. Может, и в самом деле у них ничего не случится. А там, конечно, главное, там переправа…
Селезнев последний раз глубоко затягивается и бросает цигарку далеко в траву. Еще некоторое время сидит и неподвижно смотрит, как вьется из травы синий дымок от окурка. Ни ветерка, ни облачка — тонкая струйка дыма колеблется, расплываясь в воздухе.
Сержант берет портянку, машинально встряхивает ее, обувается, натягивая с усилием хромовый, сшитый без всякого запаса сапог. Обувшись, спускается в окоп.
— Ну, как у тебя тут, Симоненко? Поставил?
— Порядок, сержант, — Симоненко отступает в сторону от пулемета.
Селезнев, обхватив приклад, приникает к пулемету. Наводит в сторону лощины, в одну точку, в другую. Потом, выпрямившись, говорит задумчиво:
— Понимаешь, оттуда они не полезут, — он протягивает руку, показывая на ту часть лощины, которая ближе к реке. — Тут утонуть можно. А вон там, видишь, кустики и еще правее березка. Там могут. Хоть и болото. Понял? Пристреляй по-малому. И еще этот взгорок. Пэтээровцы за ним. Но все же… Дай-ка я попробую.
Селезнев снова обхватывает приклад, и через минуту короткий сухой треск разрывает воздух. Потом ствол пулемета еле заметно отводится вправо — и снова короткая очередь. Ничто кругом не шелохнется, только с маленькой, причудливо изогнутой березки будто кто-то вспорхнул; плавно, как взмах руки, пошел книзу сучок и повис, не до конца отсеченный пулей.
— Вижу, сержант, — произносит Симоненко и хочет склониться к пулемету.
— Подожди. Пойдем сюда.
Они проходят по окопу вправо, к крайней его точке. Сержант кладет руки на бруствер.
— Здесь тоже подготовь. Понял?
Потом проходят влево, и сержант опять повторяет:
— Здесь тоже…
Неожиданно взгляд Селезнева задерживается на привольно лежащем неподалеку Тарабрине. Усмешка пробегает по лицу сержанта.
— Тарабрин, ты не заснул? Ну-ка подмени Шиниязова, — кричит он и думает: «Почему Шиниязова? Забелин слабее. Надо бы его». Но он недолго разбирается в тонкостях своего отношения к этим двум солдатам. — Кончайте скорее, — добавляет он сурово.
Стучат лопаты о землю. Слегка наносит от окопа утробной сыростью. Селезнев снова закуривает и идет к обрыву, за которым течет река. Мелкие кустики ольховника мягко тянутся по вершине склона. Река серебрится в лучах солнца, рябит у противоположного берега, где под старыми ивами дремлет маленький заливчик. В осоке раздается всплеск, будто вспышка неведомого выстрела ослепляет глаза. «Ишь разыгралась, — думает Селезнев и тут же уточняет: — Всего скорее щука…» Несколько минут он смотрит на воду, не всплеснет ли где еще, потом медленно шагает обратно к солдатам.
Ну вот и готов окоп. Три шага в одну сторону, три — в другую. Если сверху взглянуть, он немного похож на опрокинутую латинскую букву «S». Маскировка закончена, пулемет установлен и хищно смотрит в сторону лощины.
Солдаты, закончив работу, поели и, разморенные теплым солнцем, лежат около кустиков на шинелях. В окопе только Шиниязов — он дежурит.
Где-то глухо стукает артиллерия, глухо и непонятно: наши бьют или немцы. Разрывов не слышно. В кустах порхают серые маленькие пичуги.
— Эх… — глубоко вздохнул Симоненко, мельком взглянув вокруг.
Синий махорочный дым ползет от Тарабрина. Забелин не курит, он лежит на шинели боком, повернувшись лицом к кустам. Худые, костлявые ноги в широких голенищах, и весь он неповоротливый, угловатый, как подросток.
Говорить никому не хочется, все устали, желудки пока полны, сержант, слава богу, лежит спокойно рядом и не ищет им никакого занятия. Состояние такое, когда и не уснешь, и делать ничего не сможешь. Самое лучшее лежать вот так и глядеть вверх, на небо, на кусты, на ржаное поле, на все это знакомое родное раздолье.
Бросив цигарку, Симоненко вздыхает и тянется к вещевому мешку. Мешок старый, в масляных пятнах. Симоненко морщится, распутывая узел, что-то бормочет про себя. Но никто вокруг, кроме Забелина, не обращает на него внимания. Всем давно известно содержимое этого мешка. Белый кусок ткани, выданный недавно на портянки. Симоненко извлекает его из мешка и кладет аккуратно рядом. Чистая нижняя рубашка — как ему удалось утаить ее от старшины? Два носовых платка с зеленой каемочкой по краям, взятые еще из дому. Кусочек черного мыла…
Тарабрин косит глазом на растущую около Симоненко груду тряпья.
— Все боишься, чтобы моль не завелась?
— А как же. Чтобы моль… — добродушно отвечает Симоненко, доставая из мешка завернутый в газету и перетянутый крест-накрест резинкой пакет. Шуршит разворачиваемая бумага. В руках у Симоненко пачка писем. Замусоленные треугольники и конверты. Симоненко про себя читает адрес, потом не спеша разворачивает, нахмурив широкий лоб, сосредоточенный и серьезный, как будто эти письма он получил только сегодня.
Тарабрину поведение Симоненко кажется смешным, в другое время он бы, возможно, начал подтрунивать над товарищем, но сейчас он великодушно отворачивается, не желая разглядывать Симоненкину возню…
Зато в душе у самого Симоненко все тает и плывет в эти мгновения. Ему вдруг вспоминается вся прежняя жизнь, от которой он еще не отвык, ночуя по окопам, и он заранее готовится к молчаливому разговору с собой — о жене Лизе, о домашних делах — и радуется этому разговору, такому необычному здесь, на фронте, где стрельба да убитые.
Может, поэтому Симоненко и перечитывает письма, и все будто старается отыскать в строчках какой-то новый, недоступный ранее смысл. «Кузмичева с дочкой уехала в деревню». Может, Лиза и сама тоже не прочь уехать из города, только не решается прямо сказать об этом. «В цеху теперь начальником Романова, и мастерами тоже бабы поставлены». Ну и ладно, размышляет Симоненко. Сидите там, вкалывайте. Все же дома. Все же ты не ползаешь тут по земле, обдирая рожу, как зверь какой, не бьют по тебе из самолета сверху, в нормальных условиях существуешь, и ладно, и хорошо. От этих мыслей, обращенных к Лизе, Симоненко всегда делалось спокойнее, и он еще добавлял обычно к этому, конечно, тоже про себя: «Я ладно, я перенесу, я мужик. А вот бабе это никак нельзя…»
Когда Симоненко был на формировке, письма приходили чаще и почти все в конвертах. Пехотная часть их тогда располагалась недалеко от Внукова. Лиза писала, что работать стали в две смены, что Надюшку отправила к бабке в деревню.
А эти треугольники пришли уже позже, под Оршу. В Москве стало туго с продуктами, сообщала Лиза и горевала, что не заглянул, когда проезжал эшелоном на фронт. «Глупая баба! — возмущается Симоненко, — как бы он сумел заглянуть, если эшелон прошел ночью, не останавливаясь. Тут заглянешь под трибунал…»
Но в душе у Симоненко и сейчас еще живет то горькое чувство, которое он испытал, когда поезд по кольцевой перешел на Белорусскую дорогу. Они ехали тогда не в товарных, а в обычных пассажирских вагонах, и он стоял в тот момент в тамбуре и смотрел в открытую дверь, где мелькали в темноте июльской ночи дома и станции московского пригорода. Там, под Внуковом, — смешно подумать сейчас — война все еще казалась чем-то нереальным, кое-кто поговаривал, что вот еще недельку-другую — наши опомнятся и погонят немца обратно, а как погонят, тут и войне конец, и по домам их отправят. А когда эшелон с притушенными огнями миновал Москву, стало ясно, что войну им придется увидеть лицом к лицу, что без них тут не обойдется. И хоть что бы могла дать ему какая-то двухчасовая встреча с женой, с которой он прожил шесть лет, ну обнял бы напоследок, да ведь и сама Лиза за неделю до этого была у него под Внуковом, и гуляли они по лесу часа три и переговорили обо всем. А вот надо же, такое чувство, будто как раз этих двух, да какое там двух, хотя бы часа, хотя бы минуты и не хватает ему в жизни, не хватает последнего свидания с женой. Жил до этого и никогда не думал, какая это жизнь, она текла своим чередом, и все казалось устоявшимся и привычным, и брал он в ней все, что положено; и никогда не приходило в голову, что все это может оборваться, что будешь вспоминать и ругать себя за спокойствие в той жизни, за привычку вставать утром в уверенности, что и завтра будет такое же утро и рядом будет Лиза. Не было последнего свидания. А в той прежней жизни за ее обыденностью и суетой ему сейчас вдруг показалось что-то важное упущенным, упущенным по его вине, по какой-то непонятной, недопустимой халатности.
Симоненко складывает аккуратно письма, завертывает снова в газету и перехватывает пачку резинкой. Тарабрин откидывается на траву, тянется, жмуря с истомой глаза, чувствуя даже сквозь веки, как палит солнце. Что-то в этой палящей жаре, в этом ветерке, который лениво порхнет по лицу, открывается старое, совсем недавнее.
— Сейчас, кабы не война, — произносит Тарабрин медленно, не открывая глаз, — закатился бы куда-нибудь. Ни тебе окопов, ни выстрелов, ни этой лопаты… Иди куда хочешь…
— А куда тебе идти, Тарабрин? В пивную да в кино, — замечает с усмешкой Симоненко.
— А что же? В пивную не плохо, — отвечает спокойно Тарабрин и поворачивается на бок. — Я любил знаешь как? В воскресенье, например, пойти на целый день. — Тарабрин оживляется. — Дева, конечно, рядом. На острова там или куда. И чего захотел — водочки, пива, мороженое разное, на лодке покатались, в кино зашли. Чтобы все удовольствия были. Я каждый день, как другие грамм по двести — по триста паяют там на троих, я так не люблю. Раз в неделю, и чтобы все, что душа захотела.
Симоненко неторопливо складывает свое имущество в мешок. Лицо его непроницаемо, но где-то около губ таится усмешка. Селезнев и Тарабрин знают: сейчас будет спектакль. И сам Симоненко знает об этом, поэтому не торопится. Завязывает мешок, аккуратно опутывает горловину бечевкой, подтряхивает и поворачивает, оглядывая со всех сторон, потом лезет в карман за махоркой и начинает крутить козью ножку с таким видом, будто нет для него сейчас важнее дела, чем эта цигарка. Глаза его при этом опущены вниз, чтобы никто не видел их выражения. Но Селезнев, да и сам Тарабрин догадываются: сейчас Симоненко соображает, как лучше начать. Из всех присутствующих, пожалуй, только один Забелин воспринимает слева Симоненко всерьез.
— Эх, товарищ Тарабрин, — начинает со вздохом Симоненко, справившись наконец с козьей ножкой, — твое времяпровождение — самая настоящая пустота. Пиво, лодочка, дева… Для головы, — Симоненко внушительно стучит себя по лбу, — для головы ничего нет. Понятно тебе? Отсталый твой уровень, Тарабрин. Нет, чтобы каждую минуту поднимать его и каждое свободное время на это использовать, ты только брюхом занят. Понял? А ведь ты питерский, не из какой-нибудь там чухломы. С тебя пример должны брать, понял? — вздыхает горько Симоненко и снова затягивается цигаркой.
На лицах у Селезнева и Тарабрина блаженные улыбки: вот дает Симоненко. Откуда только набрался. А Симоненко доволен, окутал себя густо табачным дымом и, погасив в глазах хитрые огоньки, все больше и больше входит в роль.
— Нет чтобы на лекцию какую сходить, — укоряет он Тарабрина, — в планетарий на звезды и на разные светила посмотреть, книжку опять же можно в библиотеке интересную найти и девушку на этот счет просветить, он пиво хлещет… В культурном центре живешь, Тарабрин, пользоваться надо. Правильно я говорю, Забелин?
Забелин вздрагивает и недоуменно смотрит на Симоненко. Вопрос застал его врасплох. Моргая вылинялыми, белесыми ресницами, он растерянно кивает головой.
— Ну, вот и товарищ Забелин согласен, — продолжает удовлетворенно Симоненко. — Вот он тебе и сам сейчас скажет. Скажи, Забелин, ты по воскресеньям что делаешь?
Забелин переводит взгляд на Селезнева, потом на Тарабрина, хлопает глазами.
— В воскресенье? — задумчиво переспрашивает он. — У нас с двенадцати репетиция в театре была.
— Вот видишь, — вставляет тут же Симоненко, — уровень свой повышали.
— Так это же у них рабочий день, — серьезно возражает Тарабрин, зная, что теперь Симоненко не уймешь, а самое главное, чувствуя, что в этом спектакле козлом отпущения суждено быть уже не ему, а этому нескладному, неуклюжему Забелину. — В рабочий день я не говорю, — поясняет еще серьезнее Тарабрин. — А вот что он в выходной делал?
— Ладно, — соглашается снисходительно Симоненко. — Узнаем, что он делал в выходной день. Ты, Забелин, пиво пьешь?
— Нет, — отвечает простодушно Забелин.
— Вот видишь, — подхватывает Симоненко, метнув взгляд на Тарабрина. — А водку?
— Водку однажды выпил, — вспоминает Забелин и стыдливо улыбается. — После премьеры товарищи в ресторан позвали. Я и выпил. Да, видно, натощак. Рвало потом…
— Ну-ну, — строго смотрит Симоненко на Забелина, — зачем же ты?
— Да так получилось, — оправдывается Забелин, опуская глаза и совершенно смущаясь.
— Водку пить нельзя, — категорическим тоном заявляет Симоненко. — Яд. Это врачи говорят, и, значит, правда.
Забелин ерзает на шинели и глядит в сторону. Симоненко деловито притушивает в земле цигарку и, стараясь не выдать себя улыбкой, как можно добродушнее спрашивает:
— Так вот, что же ты в свой выходной делал, как время проводил? Это интересует.
— В выходной? — На лице у Забелина такая искренняя задумчивость, такое волнение и сосредоточенность, что ребятам становится не по себе. — С утра я немного занимался. У нас не заниматься нельзя, — поясняет он. — День не поиграешь — сразу пальцы другие.
— А потом?
— Потом на Волгу пойду, по набережной пройдусь. Недалеко там нотный магазин есть, покопаюсь, посмотрю, какие новые ноты пришли.
— Вот видишь, товарищ Тарабрин, — бросает сухо Симоненко. — А после магазина?
— После обеда, значит, — вспоминает Забелин, — мы у одного товарища собирались, квинтетом Баха разучивали.
— Это что такое — квинтетом? — спрашивает Тарабрин.
— Пять человек, значит, — объясняет терпеливо Забелин, — две скрипки, виолончель, кларнет и контрабас.
— Вы что, готовились куда? — добродушно допытывается Симоненко.
— Нет, никуда. Просто самим захотелось. Бах — это такая музыка…
— Видишь, — тычет рукой Симоненко в сторону Тарабрина, — Баха учили.
— Ну, а вечером? — торопит Тарабрин, которому, видно, уже надоел спектакль.
— Вечером в выходной я дома сидел, — говорит Забелин. — У меня мама больная, а я и так все вечера в театре…
— И чего же ты делал?
— Да по-разному. Книжку почитаю, по радио концерт передают — слушаю.
— Все правильно, — резюмирует гордо Симоненко. — Культурный выходной день, как и положено. И не в Питере человек живет, а в обыкновенном рядовом городе. Учитывать надо, товарищ Тарабрин. А у вас пиво, водочка, лодочки, дева…
— Болтун ты, Симоненко, — говорит Тарабрин и поднимается.
Солнце уже перевалило на другую сторону поля, туда, за лощину. Припекать стало меньше. У окопа на бруствере, прикрытом свежими ветками, сидит Шиниязов. Селезнев пристально смотрит на него, потом на окружающих.
— Да не надо, командир, — говорит Тарабрин, сообразив, что Селезнев собирается заменить Шиниязова. — Все равно, что здесь, что там — одинаково. А ему даже лучше. Ничего не слышит. А тут кричи ему каждый раз в ухо.
Селезнев молчит, о чем-то думает. Потом достает откуда-то из-под шинели новенькую полевую сумку, долго копается в ней.
— Значит, так, Симоненко, — произносит он, доставая из сумки тетрадь. — Пойдешь сейчас в полк, спросишь командира роты, не будет ли каких приказаний, заодно, может, дадут нам паек на завтра. Я тебе записочку напишу, забежишь в санчасть.
— Есть, товарищ сержант, — отвечает Симоненко, вставая с шинели и оправляя гимнастерку. — Все будет сделано.
Селезнев пишет на тетрадном листе, вырывает и складывает четырехугольником.
— Только не задерживайся. Понял?
— Чего мне задерживаться, — пожимает плечами Симоненко, явно довольный предстоящим путешествием. — Командира увижу, продукты получу и обратно…
О санчасти он почему-то не упоминает.
Без Симоненко балагурить некому. Шиниязова в окопе подменил Забелин. Этим двум солдатам сегодня достается: и копать сержант заставлял больше других, и наблюдать посылает по очереди. Тарабрина и Симоненко бережет.
Шиниязов присаживается на шинель неподалеку от Тарабрина и начинает лениво перематывать обмотки. У него единственного здесь на ногах ботинки и обмотки, все остальные в сапогах. Шиниязову все равно. Подтянув ногу, он ловко крутит обмотку — слева направо, слева направо, виток за витком, наматывает невысоко, чтобы икры не болели. Добродушно смотрит на Тарабрина.
— Ну как, Шиниязыч, немца не видать? — спрашивает Тарабрин.
— Перемотал. Все в порядке, — отвечает тот и хлопает себя по икрам.
Тарабрин машет досадливо рукой: «Глухой, как тетерев!» — и отворачивается.
В широкую прорезь между кустами Тарабрину хорошо виден противоположный берег. Солнце сейчас за его спиной уже низко, и макушки сосен на том берегу алеют.
«В Парголове такие же сосны», — думает Тарабрин, припоминая, как собирался ехать туда вместе с Риткой в первый день войны.
Ритка, Ритка… Он, конечно, не знал, когда уговаривался про Парголово, что в воскресенье начнется война. Он думал, что все будет хорошо. А отец… Позже только сообразил, почему отец так выглядел тогда: забыл вставить зубы, а без зубов он всегда казался чудным. Забыл вставить зубы — война…
А старик чистильщик на углу Кирочной… Этого старика он помнит незнамо с каких пор. Еще мальчишкой любовался, как ловко тот орудует сапожными щетками. В то воскресенье старик сидел, положив руки на колени, голова опущена, будто он что-то рассматривает у себя под ногами. «Дядя Миша, пойдем фашистов бить!» Старик приподнял голову, белки его глаз грустно сверкнули, минуту он, кажется, соображал, о чем его спрашивают, потом часто-часто закивал лохматой головой в черной засаленной шапочке и снова склонился, продолжая разглядывать ненужные сейчас щетки.
Ритка, Ритка… По улице шли войска. Люди, столпившись на тротуарах, рассматривали их, махали руками, что-то кричали. Грохотали танки, проплывали, мрачно вытянув тупые хоботы, тяжелые пушки, тянулись грузовики с солдатами, со снарядами — все в одну сторону, к Черной речке, на Выборг…
Они с отцом только что сели за стол, только-только разлили по стопкам. Мать стучала ножами на кухне.
Прибежала Ритка.
— Садись, — сказал он, разглядывая Ритку. — Чего ты такая… Давай по рюмочке.
— Нет, спасибо, — ответила Ритка. — Я посижу здесь…
— Садись, — повторил он. — Мать сейчас закуску принесет.
— Не хочу, — ответила Ритка, не поднимая головы.
Отец, видно, что-то сообразил, отставил стопку подальше от края стола и вышел из комнаты.
— Ну, чего ты такая? — снова сказал он, подходя к Ритке и присаживаясь рядом на диван. — Война! Так мы ж это дело…
Ритка посмотрела на него жалобно и вдруг круто ткнулась головой в свои колени. Он, нахмурясь, положил руку на ее подрагивающие плечи и сидел так несколько минут, пока она не перестала плакать.
«Почему нас не оставили под Ленинградом? Послали сюда, на запад, — думает Тарабрин, продолжая рассматривать в прорезь между кустов кромку леса за рекой. Макушки деревьев уже не алели. — Почему нас не оставили в Ленинграде? — продолжает размышлять Николай. — Здесь туго. Но ведь Ленинград…»
Тарабрин уехал на фронт через четыре дня после начала войны. Эшелон погружали ночью. Провожала только Ритка. «Смотри у меня тут», — он хотел пошутить насчет девичьей верности, но замолчал, вдруг подумав, что надо бы в эти четыре дня сводить ее в загс и все оформить. Ведь, кажется, все решено было еще раньше. «А может, это к лучшему? — пришла в голову другая мысль, — что не сводил ее в загс. Еще неизвестно, что со мной будет…» Ритка стояла тогда рядом — тихая, не плакала и ни о чем не спрашивала. Написал с дороги два письма, потом послал еще два треугольника, а в ответ только одно письмо.
Эшелон мотало по разным железнодорожным станциям и городам, мелькали у переездов люди, тянулись необозримо справа и слева поля, казавшиеся сейчас одинокими и странно неподвижными. Дорога вела на запад, солнце поднималось и вставало, а они ехали и ехали, он глядел на поля, а видел все одно и то же — узкую, в теньке улочку, мать, сморкавшуюся от слез прямо в головной платок, отца, что-то шептавшего побелевшими губами, тихую, с необычно серьезными глазами Ритку — все это, близкое, знакомое, мелькало перед ним и тут же расплывалось, пока он не понял, что какой-то отрезок жизни, может, даже самый хороший, уходит от него навсегда…
Лежали на пригорке солдаты, клонился к закату день, дрожали и плыли от кустов робкие тени, и видели солдаты в этих тенях родимые края и лица.
— Интересно, товарищ сержант, — хриплым голосом прерывает молчание Шиниязов. — Какая сегодня сводка? Как там… — Шиниязов приподымается на локтях и трясет головой сначала в одну сторону, лотом в другую, будто пытается вы грясти из ушей воду.
Селезнев бурчит себе что-то под нос и молчит.
— Не слышал, значит, товарищ сержант, — вздыхает Шиниязов. — Плохо дело. Сводка не знаем, ничего не знаем…
Тарабрин поворачивается лицом к Шиниязову, глядит на него в упор.
— Твоя деревня где? — спрашивает он и, вспомнив, что Шиниязов не слышит, повторяет громче: — Деревня твоя где находится?
Шиниязов часто кивает головой.
— Мой деревня сто шестьдесят километров от Казани. Суровеевский район. — Он выжидательно смотрит на Тарабрина и вдруг широко улыбается, собираясь, видимо, подробнее рассказать о деревне.
Но Тарабрин резко обрывает его:
— Туда не доберутся, не волнуйся.
Шиниязов глядит на Тарабрина удивленно и начинает заикаться:
— Ты почему так? Ты думаешь, мой деревня. Воюем, где положено… Я хочу знать, как здесь, как там, как везде. Немец, понимаешь, молчит, может, повернулось что… Зачем так со мной…
— Ладно, Шиниязов, не лезь в бутылку. Ты, Тарабрин, тоже не задирайся, — вступает в разговор Селезнев, — придет Симоненко, принесет сводку, все узнаем. А насчет немца… — он сплевывает в сторону. — Черт его знает, целый день тихо, может, что и повернулось. — Он снова отхаркивается и, помолчав, добавляет тихо: — Пора бы уж повернуться…
— Зачем говорить так, понимаешь, где моя деревня… Зачем это… — ворчит Шиниязов и, поднявшись, стряхивает шинель, идет к окопу.
Никто из них, ни Тарабрин, ни Симоненко, ни сам сержант Селезнев, не знал в тот момент, что наши части отходили все дальше на восток, туда, за реку. Что войска уже двигаются сейчас по шоссе за лесом, и полк, к которому они принадлежали, много потерявший в последних боях и так и не успевший укомплектоваться в постоянных бросках, получил задачу: задержать любыми средствами противника, не позволить ему переправиться в течение двух дней на ту сторону, пока наши части не займут новые рубежи. Всего этого они не знали, и поэтому тишина, окружавшая их сегодня, казалась им благодатной.
Пришел Симоненко, а с ним военфельдшер Тоня Воробьева. Симоненко лоснится от удовольствия:» повидал в полку дружков, узнал новости. У начхоза сумел получить сухой паек на два дня, а у штабного повара ведро супа. Знал Селезнев, кого посылать в полк.
Тоня Воробьева, невысокая, с белокуро-рыжими волосами, выбивающимися из-под пилотки, снимает с плеча санитарную сумку, оглядывает солдат, спрашивает:
— Ну, как вы тут, товарищи, все здоровы?
— Вот Тарабрин на сон жаловался, — ухмыляется Симоненко, — спать он горазд. Нет ли какого средства, чтобы спать поменьше.
— Ты лучше себе попроси порошок, — говорит Тарабрин сердито. — На язык ему, доктор, что-нибудь насыпать, чтоб не болтал…
Тоня улыбается, глядит на солдат, на вырытый окоп неподалеку, на противоположным берег, где темнеет лес, только после этого ее взгляд обращается к Селезневу. Взгляд этот еще хранит деловую озабоченность, но мелькает в нем уже что-то другое, тайное и необычное.
— Ну, я очень рада, что у вас тут все нормально, — говорит Тоня, и тайное и необычное в ее глазах сияет. — Очень рада, товарищи, — вздыхает она и опускает глаза.
Для сержанта Селезнева весь этот разговор Тони — удивительный, бесподобный шифр. «Я пришла, я рада видеть тебя, я думала о тебе…» — вот что он слышит сейчас.
Селезнев поднимается, поправляет гимнастерку и старается не глядеть Тоне в глаза.
— Здоровы, доктор, здоровы, — голос у него чуть дрожит. — Вот у Шиниязова только с ушами.
Брови у Тони озабоченно сходятся на переносье.
— Это быстро не проходит. Контузия… Волноваться не надо — тут все зависит от времени…
— Вот только Шиниязов, — продолжает громко сержант. — А остальные здоровы. Совсем здоровы, — повторяет он с каким-то торжественным возбуждением.
Горьковатый дымок тянется вверх из-под кустиков, где на костре стоит ведро с супом. Симоненко косит на него глазами, сдвигает пилотку на лоб и чешет за ухом.
— Вроде как роса обещает ночью, — говорит он и подмигивает Селезневу.
— Ну и что? — недоумевает сержант.
— Как бы не простудиться. — Симоненко снова двигает пилоткой. — Может, микстурки у доктора найдется…
Тарабрин и Селезнев смеются и вопросительно смотрят на Тоню.
— Микстурки, — тянет задумчиво Тоня. Она подвигает сумку к себе. — Так и быть, ребята, понемножку…
Быстрое движение, и у Симоненко в руках широкая алюминиевая кружка.
— Мне на двоих, товарищ военфельдшер: на себя и на Забелина…
— Некультурно, Симоненко, — замечает Тарабрин. — Ах, некультурно…
Симоненко не отвечает, глаза его устремлены на пузатую бутылку, из которой Тоня наливает спирт. Заглянув на дно кружки, Симоненко качает сокрушенно головой и отходит в сторону.
Брякают котелки. Симоненко разливает из ведра суп, делит сухари. Шиниязов садится в стороне и громко хлебает. Тарабрин и Симоненко пристраиваются тут же, на шинелях. А Селезнев свою порцию попросил оставить — он сейчас сидит на бережку неподалеку вместе с Тоней.
Небо совсем потемнело, только горизонт на западе неярко поблескивает. От реки тянет сыростью, остро пахнет подсыхающей травой. На переправе снова какое-то протяжное гудение.
Поужинав, солдаты сидят, прислушиваясь к далекому гулу. Симоненко часто затягивается цигаркой, прикрывая ее ладонями, рядом Тарабрин. Шиниязов опять дежурит у окопа. Чуть в стороне звякает осторожно ложкой Забелин.
В кустах сонно шарахнулась птица. Симоненко проводит рукой по траве и, сосредоточенно рассматривая свою ладонь, говорит хрипло:
— У нас тишина, а на переправе гудит. Готовятся…
— Готовятся, да… — неопределенно отвечает Тарабрин, мельком взглянув вокруг.
Тарабрин лежит на боку, глядит на темнеющие силуэты Селезнева и Тони и загадочно улыбается.
— Сержант наш, кажется, любовь крутит, — протягивает он с сожалением.
— Ну так что? Тоня девка хорошая.
— Да я не о том…
— А о чем?
— Ну, что ты, не понимаешь. — Тарабрин глядит в сторону, где маячит у окопа с винтовкой Шиниязов. — Тут, может, через час трахнет фриц, вот тебе и любовь.
— Может, и трахнет, — соглашается спокойно Симоненко.
— А бабам что? — вздыхает Тарабрин и качает головой. — Баба, она и есть баба. Ей бы только одно… Видишь, и война нипочем.
— Не скажи, — тянет задумчиво Симоненко, окидывая Тарабрина хитрым взглядом. — Ты ведь холостой, кажется?
— Холостой на счастье…
— Чего же так на баб. Или обманывали много?
— Ну нет, — обижается Тарабрин. — Ты меня очень низко ставишь. Я не разрешу, чтоб меня обманывали. Я человек с характером.
— Это хорошо, — с чувством одобряет Симоненко, — без характеру нашему брату нельзя.
Тарабрин энергично машет рукой:
— Что ты! Пропадешь без характеру. Я тебе расскажу про один случай, ты ахнешь, как все получилось…
— Что за случай?
— Года полтора назад или чуть поменьше, — Тарабрин таинственно усмехается, — познакомился, в общем, с одной… Платьице такое розовое и поясок бархатный. Натой звали…
От воспоминаний Тарабрин постепенно возбуждается, глаза его начинают блестеть. Хотя, кажется, ему немного стыдно рассказывать про себя, но он рассказывает и даже чуть бравирует своей опытностью.
— В Красном Селе, между прочим, жила, — продолжает он и поясняет: — Это от Ленинграда километров тридцать будет. Раза два в кино сходили… Все разговоры разные — про книжки, про природу. Никаких вольностей. Только вот случай помог. Однажды иду в Народном доме. В Ленинграде это вроде парка культуры. Вдруг розовое платьице. Забежал вперед: Ната. И рядом фраер… Модный такой и руку ее держит. То посмотрят, как колесо вертится, то к другой игре подойдут, полюбуются. Руки своей этот фраер от Наты не отпускает… Походил я за ними с полчасика, да и домой. Неудобно, думаю, увидит. А через два дня наше свидание состоялось. Как обычно, в кино пошли. Я тогда ничего не сказал, даже видом не намекнул. Проводил честь по чести. Только в следующее воскресенье пригласил ее в тот самый Народный дом. Ну, она пришла, ждет. А я на тот раз прихватил у нас с завода табельщицу Зойку, разбитная бабенка. Вечером мы вместе с ней жмем к тому месту у каруселей. Я под руку Зойку взял и башкой чуть не щеки ее касаюсь, нежность изображаю… Ната, как увидела, губки поджала, отвернулась. А я с Зойкой мимо, будто ее и не знаю… Так-то, не играй…
— Бывает, — вздыхает Симоненко и, скользнув по лицу Тарабрина, замечает неожиданно серьезно: — Только ты зря с ней прежде не поговорил.
— А чего говорить, и так ясно.
— Может, этот человек никакого отношения к ней не имеет. Может, родственник или еще там кто-нибудь. Надо бы узнать сперва.
— Нечего узнавать, — отмахивается Тарабрин. — Все равно ничего путного не узнаешь. Она бы должна сама мне сказать, если так. Тут, брат, другое…
— Ну, а с Зойкой-то чего? — интересуется после небольшой паузы Симоненко, — как потом-то вечер провел?
— А никак, — глухо отвечает Тарабрин, — угостил мороженым… Спасибо, говорю, Зойка, если в будущем снова неувязка, не откажи, выручай…
— А она?
— Чего она?
— Ну, а она что?
— Смеется…
— Так и разошлись?
— А чего ж еще? Я пошел домой, а она, чтоб наряд даром не пропадал, на танцплощадку отправилась.
— Да, дела… — тянет неопределенно Симоненко.
Они замолкают. В темноте глухо звякает котелком Забелин, укладывая свое нехитрое имущество в мешок, бродят какие-то тени вдалеке по небу, и, кажется, будто в этой темноте, в шорохах воды за обрывом, в непонятных отсветах на горизонте, то возникающих, то пропадающих, таится вечное раздумье людей о покое, о людской доброте, о счастье.
Уже месяц выплывает незаметно из-за леса. Мягкий парок окутывает кусты над рекой. Тарабрин, затушив цигарку, встает, вытаскивает из брючного кармана на длинной медной цепочке часы, справляется, который час: половина десятого.
— Целый день сегодня без выстрела, — говорит он и неожиданно смеется.
— А что, ребята, такая штука: побежал немец обратно…
— Да нет, — вздыхает Симоненко и глядит в темноту. — В полку бы знали… А то все в землю зарываются.
Кусты над рекой совсем черны. Около них давно уже не различить силуэтов Селезнева и Тони. А может, их там и совсем нет. Ведь Тоне надо в полк, и, наверно, шагает она сейчас со своей санитарной сумкой прямиком через луг к переправе, и давно остался Позади Селезнев, провожавший ее. Остался и, может, бродит где-то тут по берегу, не решаясь вынести к людям то, что заполнило сейчас его душу.
Забелин сидит на краю окопа, обхватив руками винтовку, и смотрит в сторону лощины и потом правее от нее, где возвышается чуть освещенный лунным светом бугор.
Кустарник и лес за лощиной теперь составляют одно целое и странно приблизились к окопу, и деревья за рекой тоже приблизились к откосу, где сейчас, завернувшись в шинели и плащпалатки, спят солдаты. Кажется, и лес, и река, и эта поросшая кустарником лощина только и ждали ночи, чтобы соединиться, и теперь, когда этот миг наступил, шепчутся о чем-то своем.
Только поле за бугром сейчас выглядит одиноким, неубранная рожь под лунным светом серебрится, и, чтобы скрасить это его ночное одиночество, строчит свои песни неутомимый кузнечик.
Далеко с запада тянутся к небу фосфорические всполохи, дрожа, падают вниз и снова возникают. Забелин напряженно смотрит на эти всполохи, потом, когда они гаснут, тщательно оглядывается по сторонам, снова изучает небо, как бы желая определить, с какой стороны угрожает опасность, и опять смотрит в сторону лощины.
«Как странно, — думает он о войне, — как странно все происходит».
И он вспоминает родной город на берегу Волги, где он учился музыке и откуда этой осенью должен был ехать в Москву в консерваторию.
Два месяца, а кажется, несколько лет прошло с того дня, когда их собрали в военкомате. Забелин смотрит на свои руки и шевелит пальцами, которые уже отвыкли от скрипки и не болят, как первое время. Месяц в запасном полку, где их учили ползать и стрелять, кидать гранату. Хмуро-отчужденное лицо взводного, пристально разглядывающего его нескладную, долговязую фигуру. «Черт знает, что с тобой делать», — сказал взводный. И, будто Забелин был виноват в том, что у него неметко стреляла винтовка, что гранаты летели низко и не дальше десяти-двенадцати метров, взводный добавил угрожающе: «Ну, погоди, на передовой научишься. Там, братец, сразу все поймешь…»
Где этот лейтенант, жив ли? Внезапным ударом немец прорвал фронт, и запасной полк, разбившись на группы, спешно отступал на восток. Где-то в лесу, отсеченный вражескими мотоциклистами, стоял автомобильный эшелон полка, на его выручку с группой смельчаков был послан этот взводный. Удалось ли ему прорваться, сумел ли он провести машины? Забелин и еще сотня солдат пешком пробирались проселочными дорогами. В какой-то деревне были обнаружены две большие автомашины «ЗИС», шоферы, хоть и понимали, что фронт передвинулся, ждали своих солдат, которые еще три дня назад должны были вернуться с задания и до сих пор не возвращались. Шоферы не знали, что им делать и, не смея самовольно уехать, с надеждой смотрели на пехотного капитана, который неожиданно появился здесь с сотней бойцов.
Капитан приказал солдатам погрузиться в машины, и где-то на шоссе они посадили в кузов беженок: полную, с седеющими волосами женщину и с ней девушку лет семнадцати. Девушка была одета в красивое платье из лиловой материи, темные волосы у нее были уложены в косы. Они бежали из Смоленска и, как сказала старшая, только и успели, что на себя кое-что надеть да в узелок напихать. Все остальное осталось.
Девушка, присев с матерью на узел, держалась обеими руками за дребезжащий борт и всю дорогу смотрела куда-то в сторону. Видно, ей было непривычно и стеснительно среди солдат, пахнущих потом и махоркой, обросших и угрюмых. И Забелину тогда же захотелось сделать что-то значительное для этой девушки, что именно, он и сам не знал, но такое, отчего бы исчезла ее тревога и страх. И он даже подумал, что бедные женщины, потерявшие кров, могли бы проехать в его город и жить с его матерью, туда война наверняка не придет. Он не знал, как это сделать, чтобы солдаты чего не подумали и чтобы сама девушка тоже не подумала плохо. Он, как брат, хочет ее защитить и успокоить.
Но тут кто-то из солдат спросил старшую, куда же они теперь пробираются, и старшая ответила, что едут в Москву, где у них есть родственники. Соображение насчет поездки в его город, к его матери сразу отпало. Забелин просто стал смотреть на девушку, радуясь, что может это делать, не смущая ее и себя и не понимая, что же такое происходит в его душе. Мало ли на фронтовых дорогах встреч, мало ли он видел людей страдающих, униженных неожиданным, не допустимым ранее даже в мыслях поворотом войны. Отчего же сейчас его сердце так забилось и вдруг, будто ничего другого не существует, будто он ничего другого не помнит, будто эта девушка одна на всем свете, захотелось стать большим и ловким, словно не было позади неудачных стрельб на полигоне, и косолапых бросков по-пластунски, и кривых усмешек взводного, — захотелось быть сильным, спокойным, уверенным. Чтобы у девушки отлегла от сердца тоска и не думала и не беспокоилась она, глядя на него, ни о чем.
Когда девушка, возможно, почувствовав его взгляд, повернула свою красивую голову в его сторону, он улыбнулся ей доверительно. И она, задержав на секунду Глаза на его лице, ответила ему чуть-чуть, маленькими теплыми искорками в глубине зрачков, и потом снова стала смотреть в сторону, на пробегающие мимо поля.
Больше он не решался улыбаться девушке, ему казалось, что тогда это будет понято совсем по-другому, тогда это будет шутка или уж во всяком случае не то единственное, чего искало его мальчишеское сердце. Ему достаточно было сейчас маленькой искорки, мелькнувшей в глазах девушки, и, чтобы не потерялась она, не загромоздилась другими взглядами и разговорами, он тоже стал смотреть на колыхающиеся вдоль дороги поля, на кромку леса, на небо, полное спокойного света и тепла. И было как-то странно, что это небо, и лес, и поле с клинышками кустиков в ложбинах — вся эта природа объединялась с той искоркой, что мелькнула в глазах девушки, будто вся эта природа для того и соединилась сейчас и вошла в его душу, чтобы высечь эту искорку. Сердце Забелина тревожно застучало: как никогда, он понял то страшное, что происходило вокруг.
У какой-то деревушки, названия ее Забелин не помнит, машина сворачивала с большака в сторону. Мать с дочерью слезли, сначала мать, кряхтя и охая, боясь, как бы не сорваться с высокого кузова, потом дочь. Забелин тупо смотрел на ее по-детски сосредоточенное лицо, пока она искала ногами опору на автомобильном колесе и, найдя, легко спрыгнула. Солдаты подали женщинам легкую их поклажу, и, когда девушка брала узел, взгляды Забелина и ее снова встретились, и снова в ее глазах мелькнула та самая искорка. И с этой искоркой он уехал дальше.
Две недели назад их группу влили в действующий полк, с ним Забелин отходил к этой реке, и здесь вместе с другими солдатами он должен держать оборону…
Уже около двух часов Забелин стоит на дежурстве. На переправе слышится тихое гудение, доносится изредка короткая пулеметная очередь. По звукам этой стрельбы можно понять, что она ведется не по цели, а так, для острастки.
От кустов отделяется фигура в шинели внакидку, постояв немного в отдалении, направляется к окопу. По фуражке, заломленной на затылок, Забелин догадывается — это сержант. Шаркая ногами по траве, поеживаясь от свежести ночного воздуха, тот подходит к окопу. Забелин быстро встает.
— Сиди, сиди, — приглушенно говорит Селезнев, опускаясь рядом на траву и доставая из шинели свежую пачку «Беломора». Прежде чем раскрыть эту пачку, сержант долго разглядывает ее впотьмах, поворачивая то с одной стороны, то с другой и вспоминая, как Тоня, уже уходя, вдруг открыла свою санитарную сумку и достала оттуда эту коробку и какое при этом у нее было лицо. — Ты ведь не куришь? — спрашивает Селезнев у Забелина, продолжая думать о Тоне. — Может, попробуешь? Хорошие папиросы…
Забелин отказывается.
— Ну, как знаешь, — качает головой Селезнев, — дело твое. Может, и хорошо, что не куришь. — Голос у сержанта медлительный притаившийся. — А может, устал, может, подменить тебя надо?
— Да нет, — кашлянув, отвечает Забелин. — Я еще подежурю.
— Смотри, — мягко предупреждает сержант. — Тут ведь дело такое, сам должен понимать… Тут, если что, — сержант оглядывается на чернеющую кромку кустов вдоль обрыва, — весь полк можно подвести…
— Я смотрю хорошо, товарищ сержант, — говорит тихо Забелин. — Пусть ребята спят. А у меня ни в одном глазу, даже сам удивляюсь. Ни капельки не хочется спать.
Сержант улыбается, но в темноте Забелину не видна его улыбка. Наклонившись к рукаву, Селезнев глубоко затягивается и, выпуская клуб дыма, так же тихо спрашивает:
— А чего это ты так ко сну охладел? Может, нервничаешь о чем или думаешь?
— Нет, не нервничаю, — отвечает твердо Забелин. — Чего тут нервничать, — добавляет он смущенно, — я ведь не первый день на фронте.
— Ну, может, думаешь о чем? — повторяет свой вопрос сержант.
— О чем думать, — пожимает плечами Забелин. — Так, обычное… Про войну, конечно, думаю. А кто про нее сейчас не думает? Все думают.
— Это верно, — подтверждает Селезнев. — Война сейчас у всех в голове. У тебя, наверно, девушка осталась там, в твоих местах?
Забелин окидывает сержанта подозрительным взглядом и молчит.
— Есть, наверно, зазнобушка? — нажимает Селезнев.
— Нет, — отвечает тихо Забелин и опять окидывает сержанта подозрительным взглядом.
— Скрываешь?
— Чего мне, товарищ сержант, скрывать? Никаких причин нет для этого.
— Так-то оно так. Только не верится: находился ты в такой компании, музыка и прочее. Артистки разные, неужели никакая не приглянулась?
— Я учился, — смущенно отвечает Забелин. — А если в театре когда приходилось работать, так мы с оркестром внизу, а они вверху. Отыграл свое, и домой.
— Так и не приходилось ни с кем поговорить?
— Почему, приходилось.
— И не понравился никто?
— Нет.
— Ну, правильно, — неожиданно заключает сержант. — Ветреные они все, эти артистки.
Забелин тихо смеется.
— Ты не замерз без шинели? — спрашивает после недолгой паузы Селезнев.
— Нет, — отвечает Забелин. — У меня белье теплое. Старшина сказал: другого нет. Днем бывает жарко, а ночью в самый раз.
— Напрасно ты мне не доложил. Я бы это белье у старшины выбил. — Селезнев встает и потягивается с хрустом в плечах. — Ну, ладно. Смотри за местностью. Если что, не стреляй сразу, а разбуди. Конечно, если совсем рядом, будить тогда некогда. Тут действуй.
— Понятно. — Забелин тоже встает.
Сержант прохаживается вдоль окопа, прислушивается к гулу на переправе, смотрит на лощину, где сейчас одна сплошная чернота, и потом шагает к кустам под обрывом. Некоторое время Забелин слышит, как возится сержант, подстилая шинель и кутаясь в плащ-палатку. Потом все смолкает.
Снова перед ним только чернота леса. И звездное небо над головой, кажется, вместе с Забелиным всматривается в эту черноту. Глухо стукает справа орудие, за ним следуют еще два выстрела. Забелин ждет, но разрывов не слышно: стреляли, видимо, на дальнее расстояние.
Забелин присаживается на край окопа и глядит на далекие звезды, на темную стену леса у лощины, и слушает. С тех пор как он разлучился со скрипкой и пришел на войну, прошло два месяца. Но музыка не исчезла для него, она лишь нашла себе другое убежище, переселившись в звезды, облака, даже в остроконечные макушки елей. И он сам удивляется тайне такого неожиданного перевоплощения и радуется, погружаясь в этот новый мир звуков, доступный только ему. «Как же хорошо, как необыкновенно, — размышляет он, — я вижу небо, вижу солнечное поле, и во мне звучит музыка. Надо только хорошо прислушаться, очень старательно прислушаться». И он слушает и, боясь потерять звуки, привыкает к молчанию. Со стороны это выглядит странным, и иногда солдаты сердятся, когда он на вопрос, обращенный к нему, отвечает невпопад или смотрит непонимающими глазами.
Макушки деревьев над лесом внезапно отчетливо проступают на фоне еще темного неба и будто отходят назад. За спиной Забелин слышит хриплое покашливание и шаги.
— Иди поспи, — говорит Шиниязов. — Скоро утро.
— А я совсем не устал. Не устал, — произносит раздельно Забелин. — Вот ни в одном глазу… Понимаешь. Могу и до утра простоять.
— Не положено всю ночь, — размышляет деловито Шиниязов. — Каждому мало-мало спать надо. Давай иди. — Он зевает и усаживается на краю окопа, кладет на колени винтовку.
Забелин смотрит в лощину — там все еще черно; бросает взгляд на макушки сосен слева над рекой — они, кажется, стали еще острей; окидывает глазами небо — звезды еще не погасли, но мерцание их уже на исходе.
— Ладно, дежурь, — буркает он Шиниязову и, закинув винтовку за плечо, шагает к обрыву.
Около семи часов Селезнев просыпается. Тарабрин уже не спит. А Симоненко встал раньше, под откосом у речки уже горит небольшой костер, и на нем в ведре греется вода. Поджав высоко, чуть не к подбородку, колени, спит рядом Забелин. Неподвижно над бугром окопа маячит нахохлившаяся фигура Шиниязова.
Селезнев и Тарабрин, накинув на плечи шинели, спускаются по откосу к реке и, поеживаясь от утреннего холодка, садятся на корточки перед костром.
Порозовевшее небо, пронизанное нитями солнечных лучей, поднимается медленно на горизонте. Темная вода, влажный блеск кустарника.
Симоненко, щуря от дыма глаза, подкладывает в костер сучья, приговаривает:
— Сейчас глотнем кипяточку, погреемся…
— Был такой случай, — вдруг говорит Тарабрин, поглядывая на воду. — У нас в аэроклубе одна девка на парашюте в реку спустилась. Ей надо бы на поляну, а она не сумела и в реку, — он качает головой и хмыкает.
Симоненко смотрит на него, хочет что-то сказать, но его отвлекает ведро. Палкой он поправляет горящие сучья и ругает старшину, который вчера не дал ему заварки для чая.
— Жмотистый старшина… Небось для начальства бережет. — Симоненко снова глядит на Тарабрина. — Девку-то вытащили из реки?
— Чего ее тащить. Сама выплыла, — отвечает Тарабрин.
С откоса, неловко цепляясь руками за сучья, то и дело оступаясь, спускается Забелин.
— Ну, вот, — хмурится Селезнев, — все оставили позицию. Случись что…
— Да там Шиниязов, сержант. Чего может случиться? — говорит Тарабрин.
— Глухой же он, — сержант машет рукой. — Ладно. Кажется, закипает твой чай, Симоненко. И давайте все наверх.
Симоненко снимает с костра ведро, ставит его в сторонке и ногой пинает головешки в реку, потом зачерпывает кружкой воду, льет на угли. Белый дым ползет по кустам.
Все поднимаются на обрыв и присаживаются на плащ-палатку. Симоненко быстро делит сухари, режет сухую, твердую колбасу. Потом каждый берет свою долю и, черпнув кружкой в ведре, начинает есть.
Тарабрин с хрустом откусывает сухарь, запивает его, обжигаясь кипятком. Забелин сначала макает сухарь в кружке, потом аккуратно подносит его ко рту, облизывает. Наморщив широкий лоб, шумно дует на кипяток Симоненко. Только Селезнев не торопится, кружка стоит рядом, а он сидит и курит, задумчиво устремив взгляд в сторону.
Едят молча, как люди, привыкшие не тратить много времени на подобную процедуру, поглощенные к тому же мыслями о предстоящем дне, в котором все — сплошная неизвестность.
— В Ленинграде, говорят, хлеб начали по норме выдавать, — произносит Тарабрин каким-то приглушенным голосом.
Ему никто не отвечает.
После чая пыхтят самокрутками. Млеет, просыпаясь от солнца, земля.
— Забелин, подмени Шиниязова, — говорит Селезнев.
Забелин встает, поправляет ремень и шагает к окопу. Все смотрят ему вслед. Они видят его выступающие под гимнастеркой лопатки, косолапую, нескладную походку, широкие голенища сапог, шаркающие друг о друга. Симоненко качает головой и собирается что-то сострить по поводу Забелина, но не успевает. «Трах! Tpaxl Трах!» — стучит на переправе. Бьют зенитные орудия. И тут же до слуха доносится тяжелое урчание, в синем утреннем небе ясно обозначились точки — одна, вторая, третья, четвертая…
— Летят, сволочи, — шепчет Симоненко и привстает.
— Давай в окоп! — приказывает сержант.
Накатный злой звук усиливается. Уже видны широкие кресты на фюзеляжах. Машины идут плотно, одна за другой.
— …Восемь, девять, десять… — считает Симоненко.
Сухие выстрелы зениток, захлебывающаяся трескотня пулеметов. А они идут, идут. Вот первая тройка самолетов разворачивается для захода — и сразу же в воздухе заныло по-жеребячьи, качается земля, серия отхаркивающихся, дробящихся звуков заполняет все. Самолеты, выйдя из пике, делают разворот, на их месте теперь другие. Земля дрожит, реже и реже бьют зенитные орудия, и только трескотня пулеметов неистовствует.
Клубы черного дыма повисают на том месте, где находится переправа. Селезнев неотрывно смотрит туда сухим, остановившимся взглядом. Самолеты, отбомбившись, разворачиваются и уходят на запад.
— Хотя бы тройку истребителей! — кричит зло Тарабрин.
— Ай-ай, проклятый Гитлер!.. — тянет Шиниязов и шагает к обрыву, где на плащ-палатке лежит его завтрак.
Селезнев отводит взгляд от плывущих дымов на переправе, и вдруг глаза его жестко щурятся. Он кричит на Забелина:
— Ты куда смотришь? Тебя что — за воздухом просили смотреть? Ворон считаешь… А ну!..
Забелин растерянно моргает выгоревшими ресницами, хочет что-то ответить, но ничего не говорит. Поворачивается в окопе и глядит в сторону лощины.
Симоненко после странного окрика командира подходит к пулемету, проверяет диски, щелкает затвором. Глядя на него, Тарабрин тоже находит себе дело — передвигает ветки на бруствере, чтобы лучше была маскировка. Селезнев сидит неподвижно на краю окопа и курит. Уже рассеялся дым на переправе, давно замолкла стрельба, а он хмурится, сидит и курит.
Так же, как и вчера, день обещает быть теплым. После взрывов, рева моторов, пальбы простирающееся впереди безмолвное поле, сияющее солнечными бликами, кажется чужим, непривычным. Селезнев вспоминает разговор с Тоней. Последние напряженные дни, когда полк отходил, сказались. Тоня не подавала виду, и посторонний едва ли мог заметить, но он, Селезнев, все видел — и опавшие щеки, и морщинку у губ, и какую-то серьезность в глазах, которой раньше не было. «Достается девчонке, чего там, — думает он, — одного страху сколько натерпишься. А работа какая… Мы, мужики, и то теряемся». Ему припомнилось, как дней пять назад, когда они занимали позицию у какой-то деревушки, немец страшно обстреливал, и солдату, который лежал с ним рядом, оторвало ногу чуть повыше колена. Осколок, словно пилой, перерезал кость, нога держалась на какой-то непонятной жилочке. Он помнит, как стало бледнеть, а потом покрываться серой синевой лицо солдата, помнит собственную суетню около раненого. Почему-то не удавалось наложить жгут, бинты не слушались… Всех смущала нога раненого, обутая в кирзовый сапог, и, хотя она держалась на единственной жилочке, однако никто не решался перерезать эту жилочку, как будто в ней еще таилась какая-то надежда на восстановление всей ноги. Помнит внезапно появившееся рядом лицо Тони, стиснутые губы и ушедшие в себя глаза. Маленькие руки Тони торопливо орудовали бинтами, нагромождая их на голень раненого, перерезать ту единственную жилочку Тоня, однако, тоже не решилась.
Вчера, когда Селезнев пошел провожать Тоню, ему так хотелось побыть с нею наедине, но он специально выбрал место на взгорке поблизости от ребят, чтобы они видели и чтобы никому из них не пришло в голову что-нибудь плохое о Тоне. Обидеть ее, такую беззащитную, это казалось Селезневу невероятным.
Вчера же Тоня смущенно сказала, что очень боится, когда стреляют или бомбят, так боится, что сердце вот-вот разорвется на части.
— Все боятся, — сказал тогда Селезнев, чтобы поддержать ее. — Это только так кажется со стороны, что у другого никакого страха. А на самом деле душа в пятках.
— Ну, не скажи, — возразила она. — Наш командир роты, например, так не переживает. Я сколько раз видела: кругом стрельба, впору только голову пригнуть, а он будто не замечает. Еще на других кричит…
— Так ведь и ты, Тоня, когда тебя касается, как будто ничего не замечаешь. Помнишь, с этим раненым, под таким обстрелом прошла.
— Ну, подумаешь, — протянула Тоня. — Нет, я все же не из храбрых и себя за это часто ненавижу. Мы ведь воюем, — помолчав, добавила она, — немец вон куда дошел, как же тут бояться. Тут нельзя бояться, а то он будет идти дальше и дальше. Я все это понимаю, а вот справиться с собой пока не могу. Как начнут стрелять, так у меня все дрожит… И мама у меня тоже трусиха. Я просто не представляю, как она там. В газетах писали, что были налеты на Москву, а где упали бомбы, на каких улицах, неизвестно. Просто не представляю, что с ней творится.
— В Москву, Тоня, не допускают, — сказал категорическим тоном Селезнев. — Так, прорвется один-другой. Заслон там воздушный поставлен. Все же Москва, это надо понимать…
Весь этот вчерашний разговор звучит в ушах Селезнева, он вспоминает, как проводил ее до половины пути, как вынула Тоня из санитарной сумки пачку «Беломора», как протянула ему руку, как шел обратно, овеянный незнакомой, непонятной радостью, и будто вокруг ничего не было — ни выстрелов, ни окопов, ни полыхания далеких ракет, а были только он и Тоня.
То было вчера. А сегодня?
Пристально смотрит Селезнев на изгиб луга у реки. Вон шагает вдали, чуть пригнувшись, цепочка солдат. Солдаты всходят на холм и скрываются за бугром. Двое из них несут на плечах ящики с противотанковыми бутылками.
— Танков ждут, ворчит позади Симоненко. — Догадались ли заминировать?
— Без нас с тобой, Симоненко, наверно, не сообразили, — отвечает Селезнев.
— Нет, правда, сержант, — бросается в объяснения Симоненко. — Мы же ничего не знаем. Вот лощина, а танк может обойти — и на нас. Орешки грецкие получатся…
Селезнев молчит. Он опускается в окоп, подходит к пулемету, смотрит на запасные диски, патроны. Взгляд его изучает взгорок справа, за которым должны находиться пэтээровцы. Тишина вокруг необычная — ни звука, ни выстрела. Солнце уже бьет им в глаза, и синева неба бледнеет под его лучами. Обрадовавшись наступившему дню, где-то рядом в траве стрекочет кузнечик. Этот звук после недавнего грохота бомб и воя моторов тоской отдается в сердце. Тарабрин и Забелин, насупившись, слушают стрекот кузнечика, и только контуженный Шиниязов равнодушен к этим звукам. Он сидит на бруствере, расставив широко ноги, и мнет сосредоточенно в узловатых, задубелых руках с пожелтевшими от табака пальцами комья земли. На длинном, заросшем седой щетиной лице его мелькает какое-то оживление. Узловатые руки мнут землю, а взгляд нет-нет да и скользнет по ржаному полю.
— Не богата кормилица, — говорит он ни к кому не обращаясь. — Делов много требует…
— Каких делов? — спрашивает громко Тарабрин. Спрашивает так, без интереса, лишь бы что-то сказать.
— У-у… — тянет Шиниязов, почесывая грязной рукой щетинистую щеку. — С утра до утра работай…
— Зато зиму с утра до утра спи, — кричит Тарабрин.
Шиниязов косит на него глазами и машет рукой. Он не настроен разговаривать с несерьезным человеком.
— С утра до утра — это только на войне, — не унимается Тарабрин.
Но Шиниязов будто его не слышит. Он снова мнет в пальцах землю, скользит оживившимся взглядом по ржаному полю и продолжает:
— Землица неважная… глины много. А народ живет справно, — говорит он с удовольствием сам себе. — Домок — пятистенка. Баньку каждый имеет…
Когда, отступая, проходили деревнями, никто на это не обратил внимание. А Шиниязов заметил.
— А у вас что? — кричит снова Тарабрин. — На всю деревню одна банька?
— Зачем одна, — крутит головой Шиниязов. — У нас большой бань есть, хороший бань, теплый. Вода сколько хочешь, пар сколько хочешь, шайка чистый…
Тарабрин удивленно смотрит на Шиниязова и, мгновенно сделав серьезное лицо, вдруг спрашивает уже другим тоном:
— Слушай, Шиниязыч, ты в Москве бывал?
— Далеко от нас, — качает головой Шиниязов.
— А в Ленинграде?
— Тоже шибко далеко.
— Ну, а в городских банях ты бывал?
— Когда ехал в Казань, в казарме ночь спал, потом в баню водили. Плохой очень бань, грязный, плохой. Наше село лучше есть бань…
Тарабрин громко смеется.
— Ты чего? — сердится Шиниязов. — Я правду говорил. Наш баня лучше.
— В вашем селе самая лучшая земля, самые хорошие бани, — снова, меняя тон, говорит Тарабрин. — А еще что?
— Еще? — с искренним чувством задумывается Шиниязов и тут же, сияя: — Кони еще очень харош…
Селезнев сидит по другую сторону окопа, он слушает и не слушает разговор солдат. Что если бы так все остановилось, замерло — и ушла бы в неведомую пропасть война. И не надо бы беспокоиться, ждать… Он сразу обрывает себя — нет, не может так все остановиться. Куда немец зашел! А он еще прет и прет. Нет, тут, видно, надолго, тут придется хлебнуть…
В уши назойливо ползет разговор солдат.
— Ты, думаешь, животная, так и глупая? — рассуждает Шиниязов про лошадей. — А она есть которая умней нас. Она очень хорошо все сознает. Плохо тебе, плачет, слезы у ней, как у человека, а если тебе хорошо — конь тоже настроение показывает, в шею тебя лизнет, все, как у человека, только говорить не умеет…
«Ну, ладно, надо делом заниматься», — думает Селезнев и, привстав, прыгает в окоп.
— Шиниязов! — кричит он. — Где твоя винтовка? Поди сюда.
Симоненко толкает в бок Шиниязова, показывает на командира, тот спускается в окоп и смотрит внимательно на сержанта.
— Видишь деревцо, — говорит громко Селезнев. — Вон, метров сто двадцать отсюда? Ну-ка ударь по макушке.
Шиниязов, сгорбившись, долго и напряженно целится. Раздается выстрел — один, второй. Макушка ольхи, вздрогнув, медленно падает.
— Подходяще, — произносит тихо Селезнев, качнув головой, и разглядывает внимательно Шиниязова.
— Не волнуйсь, пожалуйста…
Селезнев опять кивает головой и уже смотрит пристально на Забелина. «Попробовать и этого, что ли?» — думает он, но вслух произносит другое:
— Симоненко, смотри тут. Я к соседу наведаюсь.
Потом он с минуту стоит молча, прислушиваясь, стараясь понять что-то свое, и ни на кого не глядит. Проходит по окопу в ту сторону, где лежит оружие, берет немецкий автомат, который пять дней назад достал в бою, и, выпрыгнув из окопа, направляется в сторону бугра, где, как сказал командир роты, стоят пэтээровцы.
И едва он скрывается за бугром, как с противоположной стороны, у золотистой грядки прибрежных кустиков, показывается переваливающаяся под тяжестью ноши неуклюжая фигура.
— Ты чего? К нам? — спрашивает Симоненко рыжего, уже в годах солдата в бурой от пота гимнастерке. — Пополнение?
Солдат крутит головой и складывает на землю свою ношу: ведро — из одной руки, мешок — из другой, мешок с плеч. Последним снимает карабин. Сумрачно вздыхая, присаживается на землю.
— Где командир?
— Ушел, — отвечает Симоненко.
— Кто за него?
— Я.
— Ты? Ну, вот принимай. Тут продукты, гранат десять штук и бутылки танковые…
— Игрушки, — хмыкает Симоненко.
Солдат строго смотрит на Симоненко, потом обводит глазами товарищей, говорит глухо:
— Наделал нам немец… Переправа в прах. От зенитчиков рожки до ножки. И в полку тоже… — Он минуту раздумывает, шарит в кармане, ищет табак. Симоненко подставляет ему пачку. — Командира роты ранило, старшину наповал и потом военфельдшершу эту…
— Воробьеву? — ахает Симоненко.
— Вот ее. Она как раз ротного перевязывала, а осколок ей в грудь. Пожила минут двадцать…
Тарабрин хмурится. Симоненко глядит на солдата, будто не верит ему, потом, спохватившись, поднимает глаза на бугор и быстро отводит их. У Забелина на лице страдание. Только Шиниязов не сразу понимает, о чем говорят, а когда узнает, обхватывает по-бабьи голову руками и начинает причитать: «Ах, сволочь, ах, гад, что же он делает…»
Солдат морщится и бросает окурок.
— Мне велено назад сейчас же, — обращается он к Симоненко, — а ты передай сержанту: значит, гранаты и бутылки тут. Ведро я возьму, — он высыпает на траву из ведра консервные банки, мешочек с крупой, подтягивает на гимнастерке брезентовый ремень и, постояв с минуту, снова повторяет: — Сейчас же велено обратно.
— Так чего тут, — делает удивленное лицо Симоненко. — Иди, конечно. Я все передам.
— Ну, смотри, — непонятно о чем предупреждает солдат и, подхватив ведро, ковыляет через луг к тропинке, что тянется вдоль речки.
Оставшиеся молча стоят и смотрят ему вслед.
Первым приходит в себя Симоненко.
— Слушайте, — он морщится и глядит снова на бугор, — сержанту насчет Тони ни слова. Понятно? — Он обводит всех сощуренными глазами. — Слышишь, Шиниязов, — повторяет он громко и опять морщится. — Передай ему, Забелин, не могу я так орать.
Забелин говорит громко, в ухо Шиниязову, тот часто кивает головой.
— Ну, вот, — тоном старшего произносит Симоненко. — А теперь давайте разберем гостинцы, что тут нам принесли. — Он склоняется и выкладывает содержимое из мешков. Гранаты, бутылки, патроны. — Давайте все это, ребята, в окоп, — и сам первый, подхватив несколько гранат, направляется туда.
Тарабрин искоса глядит на Симоненко, в серых, чуть выпуклых глазах его тяжелая сосредоточенность.
— Забелин, — говорит он глухо, — иди помоги, я за тебя понаблюдаю.
Забелин покорно встает и шагает к Симоненко.
— Бери лопату, — командует тот, — здесь надо нишу вырыть. И здесь, — он тычет носком сапога в стенку окопа. — Чтобы под ногами не путались эти игрушки.
Возбуждение овладевает ими. То возбуждение, которое возникает вблизи опасности, когда каждый ясно осознает — надеяться можно только на себя — и когда любое дело, любое действие хоть ненадолго, но приглушает мрачные раздумья. Гранаты, бутылки, патроны — один этот запас смертоносного материала отчетливее всяких слов говорил о том, что им предстоит и какую надежду на них возлагают.
— Ты вот что, — Симоненко дергает за рукав Шиниязова. — Вот проволока. По три гранаты вместе? — Он едва уловимым движением ловко разрывает проволоку, натренированные руки его мелькают. — Вот как, видишь? Вот… — приговаривает он.
Из окопа на бруствер летят комья земли, слышится стук лопаты. Голова Забелина то поднимется над окопом, то опустится. Выбросив несколько лопат, он делает паузу, отдыхает, а после отдыха бросает землю часто-часто. Симоненко, проходя мимо, хватается за голову.
— Ты, музыка! — кричит он на Забелина. — Соображаешь, на маскировку землю. Снял бы вначале.
Забелин вытирает рукавом пот и смотрит на комья желтой земли, придавившие зеленые, чуть присохшие лапки ольхи.
— Я принесу другие, — оправдывается Забелин.
— Принесу, — передразнивает его Симоненко. — Смотреть надо…
За этим занятием и застает их Селезнев.
Сержант идет от бугра спокойным, медленным шагом. Все видят его крутоплечую ладную фигуру, освещенную теплым солнцем, и все начинают усиленно копошиться, стараясь быть при деле. Только Тарабрин неподвижен. Уставившись в сторону лощины, он о чем-то думает.
— Там порядок, — говорит сержант, обращаясь к Симоненко, и кивает на бугор. — Правее пушечки стоят, а рядом, поближе к нам, бронебойщики окопались.
Симоненко делает вид, что очень занят гранатами. Лицо его напряжено, глаза сухо блестят.
— Приходил тут посыльный из роты, — сообщает Симоненко, бросая короткий взгляд на сержанта. — Натворил там немец делов… Переправу порушил, командира роты ранило… Вот гостинцев подбросили нам, чтоб, значит, нужды не было…
— Понятно…
Селезнев по-хозяйски осматривает гранаты и бутылки, проверяет, куда это все складывается, удовлетворенно кивает: «Все верно».
Солнце уже совсем высоко. Со стороны переправы снова доносится гудение. Батарея тяжелых орудий открывает огонь. Разрывы не прослушиваются. Видно, далеко куда-то бьют орудия, только раза два над головами солдат со свистом и ветровым шорохом проносятся снаряды. Селезнев присаживается на бруствер, снимает фуражку, подставив голову под солнцепек. К нему подходит Шиниязов, пригнувшись на корточки, открывает ситцевый, в белую и желтую горошинку, кисет. В кисете духовитая махорка, смешанная с легким табаком.
— Спасибо, Федор Капитоныч, — отвечает Селезнев, сам не зная, почему вдруг назвал солдата по имени и отчеству. — Не хочу сейчас курить…
— Тогда разреши я тебе, товарищ сержант, автомат почищу, — предлагает Шиниязов.
— Да нет, не нужно, — говорит Селезнев и, чтобы не обидеть солдата, добавляет: — Его чистят редко. Можно целый год не чистить.
Шиниязов стоит в раздумье, потом спускается в окоп.
Через некоторое время он возвращается, неся в руках лоскут белой плотной материи.
— Подворотничок хороший, товарищ сержант. Тебе как раз. Давай пришью…
Селезнев смотрит удивленно на Шиниязова и улыбается.
— Вот не знал, что ты такой беспокойный, Шиниязыч, — говорит сержант мягко. — Ты отдыхай, пока есть время. Воротничок сойдет и старый…
— Я и так отдыхаю. Уже несколько дней отдыхаю. Ты не волнуйся об этом, — смущенно бормочет Шиниязов. — Воротничок, думаю, все равно лежит, а тебе как раз…
Селезнев молчит, и Шиниязов снова уходит от него.
Батарея на противоположном берегу стукает все чаще и чаще. Но свиста снарядов над головой они по-прежнему не слышат. Видно, артиллеристы стреляют теперь в другую сторону. Селезнев до войны два года на действительной прослужил и в разных учениях участвовал и знал, как должно действовать отделение, когда противник наступает, и когда надо броситься в атаку. А сколько на этих учениях они разных высоток брали и в траншеях вели «боев», а на плацу за штыковые приемы ему всегда благодарность объявлялась. Все было там аккуратно и точно: и танки с авиацией вовремя появлялись, и артиллерия была, как в настоящем бою, и связь, телефоны разные и переносные рации были. А тут он ничего не поймет. Полк чуть не от самого Минска идет, только закрепятся где-нибудь и немца отобьют — команда: отойти. «Перегруппировка, выравнивание фронта» — эти слова он слышит часто, но смысл их ему не всегда понятен, потому что, командуя стрелковым отделением, он, конечно, не может представить эту линию и все, что на ней происходит.
— Не проголодался, сержант? — спрашивает из окопа Симоненко. — Может, закусишь?
— Что ты меня спрашиваешь, — отвечает Селезнев. — Как ребята…
Симоненко ныряет снова в окоп и через некоторое время появляется с плащ-палаткой. Аккуратно расстилает ее перед сержантом, ставит две банки консервов, сухари, кружку.
— Может, подогреть консервы?
— Зачем? Не надо.
— Чай сейчас будет.
— Ладно. Давай ребят сюда.
— Хлопцы! Кончай работу…
Досказать Симоненко не успевает. Тю-у… — свистит в воздухе, и тут же слева от окопа, метрах в двадцати, возникает черный земляной столб, хрякающий знакомый звук разрывает тишину.
— В окоп. Все в окоп! — кричит Селезнев, вскочив. Около ног его цепко и ловко Симоненко свертывает плащ-палатку. И не уходит в окоп до тех пор, пока сам сержант не прыгает туда.
Взрыв повторяется позади, потом еще, совсем рядом, вот сразу два, впереди. Противное визжание и взрывы, взрывы… Ткнувшись головами в окоп, пять человек томительно прислушиваются к этому уханию и вою. Сверху сыплется земля, жужжат, твердо стукаясь где-то рядом, осколки. Гудит и справа, в короткие перерывы между разрывами хорошо слышно — обстрел идет по фронту — начиная от их маленького окопчика до переправы и дальше.
Время тянется медленно. И кажется, еще миг — и не выдержишь этой страшной бури. Сердце стучит, готовое выпрыгнуть из груди, все напряжено до предела. И вдруг к разрывам на земле, к шлепанию осколков добавляется гудение в воздухе. Опять самолеты. Теперь их еще больше, и бомбят они не переправу, а боевые порядки, они летят вдоль речки и заходят то справа, то слева. Кажется, конец. Рядом ухает пятисотка, и земля тяжело начинает качаться от взрывов. В этом покачивании, в этом визге и грохоте трудно поднять голову, и кажется неправдоподобным, немыслимым видеть сержанта Селезнева, который сидит на корточках и вдруг начинает подниматься.
Но Селезнев приподнимается. На голове его каска. Каску успели надеть Тарабрин и Симоненко.
Облизывая губы и не поворачивая головы, сержант говорит хрипло:
— Идут…
Смысл этого тревожного сообщения ясен каждому. Вскакивает Симоненко. Вдавив голову в плечи, рывками выдвигает пулемет. В крайний угол бросается с винтовкой Тарабрин.
— Не спеши, — кричит ему Селезнев.
В лощине, у той самой березки, которую они пристреливали вчера, — серые фигуры: одна, вторая, третья…
— Восемь! — резко произносит Селезнев.
Немцы идут медленно и странно спокойно, прыгая с кочки на кочку; вот они уже миновали низкий кустарник и вышли на ровную местность. И тут Селезнев кивает головой:
— Давай…
Пулемет забился в руках у Симоненко, почти сразу же упали два немца. Медленно, не спеша прицеливаясь, стреляет из винтовки Тарабрин. Видимо, немцы заметили их, тут же залегли, а потом вскочив, пригнувшись побежали вправо.
— Давай, Симоненко! — кричит Селезнев.
Гудит вверху, гудит справа, дымные черные столбы встают впереди. Приникнув к пулемету, бьет длинными очередями Симоненко. Немцы, пробежав несколько шагов, снова ткнулись в землю — и в тот же момент Симоненко меняет позицию. Он в правом углу окопа, там, где стреляют Шиниязов и Забелин.
Когда немцы поднялись еще раз, их было уже только трое — пулемет и винтовочные выстрелы срезали и их мгновенно.
— Вот так! — злорадно вскрикивает Шиниязов, но фраза его заглушается голосом Селезнева:
— Симоненко, давай!..
Черные каски с рожками вырастают снова в кустарнике, у той же самой березки. Симоненко быстро пробегает по окопу, и пулемет начинает тараторить короткими очередями. Рожки тут же исчезают, пулемет замолкает, и все долго и напряженно смотрят на березку. Маленькая, невзрачная, она теперь совсем не похожа на березку. Ветви ссечены пулями, макушка срезана — сейчас это просто ориентир для стрельбы.
Все с облегчением опускаются в окоп, все, кроме Селезнева. Грохот и бой идет справа, хотя сюда тоже залетают снаряды. Но главное все же там, и солдаты, присев на земле, довольны, что все обошлось, смотрят друг на друга с затаенным удивлением и страхом.
Пыль и дым висят справа, клубок самолетов, надрывно воя, кружится над переправой.
Шиниязов достает кисет, дрожащими пальцами крутит цигарку. Селезнев склоняется, обводит всех взглядом и бросает сухо.
— Расселись. Пополнить диски…
Симоненко подает диски. Тарабрин с Забелиным заряжают. Тарабрин сноровисто один за другим запускает в щель патроны, прижимая их большим пальцем. У Забелина руки дрожат, и он вставляет патроны медленно. Симоненко косит недовольно глазом, но ничего не говорит.
Широкий пологий бугор справа для всех полон сейчас таинственности. Там, за ним, сейчас разливается грохот, там бьются пэтээровцы. Взрывы за бугром образуют сплошной гул. Селезнев пытается понять, что происходит там. Лицо его напряжено, подбородок заострился.
Черный столб дыма медленно ползет из-за бугра.
— Танк горит. Это танк горит! — кричит Селезнев, и все чуть приподнимаются, чтобы взглянуть на дымящийся столб.
— Наш или немецкий? — спрашивает тихо Забелин.
— Тут наших танков нет. Если бы были… — бросает мрачно Селезнев.
— Еще горит… Еще… — выкрикивает Симоненко.
Черные клубы плывут за бугром, сливаясь, образуют дымовую завесу.
— Что-то пушек не слыхать? — говорит Шиниязов. — Сейчас бы из пушек стрелять.
Ему никто не отвечает. Примятое, уже перезревшее ржаное поле золотится на бугре. На этом поле то тут, то там зияют черные пятна — воронки от снарядов.
— Понаблюдай, Тарабрин, — командует Селезнев и опускается на корточки в окопе.
Ему тут же подставляет свой кисет Шиниязов. Селезнев закуривает и долго с каким-то непонятным выражением смотрит на Шиниязова.
— Теперь кабы там, — он кивает на бугор, за которым идет трескотня и ухают взрывы.
— Хорошо бы и там, — отвечает Шиниязов, догадавшись, о чем думает сержант.
Селезнев жадно затягивается, так же жадно затягиваются солдаты. Все молчат.
Тонкий синеватый дымок поднимается над окопом…
Ветром со стороны поля доносит запах гари. И вдруг, будто кто-то поставил невидимый заслон: потянуло спелой рожью, полевыми травами… Запахи войны и мира, жизни и смерти… Кусок голубого неба над окопом — ни одного облачка не проплывет.
— Водицы не догадались, — говорит Шиниязов.
— Что? — спрашивает Симоненко.
— Ничего, — отвечает Шиниязов и, подождав, вздыхает.
Молча сидит на ящике с патронами сержант, пухлая по-детски нижняя губа его оттопырена, резкий подбородок обметало щетиной. Время от времени он кидает взгляд вверх и спрашивает Тарабрина:
— Как там? Ничего?
— Ничего…
Сержант неподвижно смотрит куда-то вниз, себе под ноги.
Но вот сверху доносится голос Тарабрина:
— Сержант, привстань-ка.
Селезнев встает. И тут же разносится его команда:
— Давай по местам!.. Симоненко, сюда! Все на эту сторону, — Сержант волнуется и от волнения кричит: — Тарабрин, смотри за лощиной.
За бугром все еще дымится, но уже слабо. Сквозь клубы дыма видна покачивающаяся башня танка. В уши вливается железный гул, хотя танк далеко. Вот уже вся башня видна, вот и корпус, кресты — танк на бугре.
— Гранаты, ребята, — говорит немеющими губами Селезнев. — Давай быстрей!
Танк, выйдя на бугор, выплевывает несколько залпов в сторону шоссе. Потом не спеша разворачивается, ясно видны на боках черные кресты, он идет через поле в сторону окопа. Сержант не своим голосом командует:
— Симоненко, бутылки!..
Справа и позади рвутся снаряды — железное грохотание все ближе и ближе. Земля от разрывов летит в окоп, жужжат осколки.
— Гранаты, ребята! — повторяет Селезнев спекшимися губами.
Как тянется время.
— Ложись! Ложись!.. — кричит исступленно Селезнев. И сам бросается на дно окопа.
Гул, лязг над головой. В окопе темно. И вдруг снова свет. И тут же над окопом взметнулась чья-то фигура. Это Селезнев, и сразу Шиниязов бросает другую связку гранат. Гул, скрежет, гарь — и взрыв. Отчетливо слышно, как рядом шелестит огонь.
— Симоненко, пулемет! — кричит сержант и строчит из автомата.
Немцы совсем рядом, они огибают окоп и бегут к реке.
«Тра-та-та», — дал короткую очередь Симоненко. Что-то непонятное кричит Шиниязов и не спеша, долго прицеливаясь, стреляет. На другом конце окопа Забелин — он стреляет быстро, после каждого выстрела приседает в окопе и перезаряжает винтовку.
— Меняй позицию! — командует Селезнев и тащит следом за Симоненко диски.
Снова тараторит пулемет. Но немцы близко. Слышно, как они что-то голосят. Их много, и поэтому кажется, будто пулемет стреляет впустую… Красное пятно проступает на плече у Симоненко.
— Гранаты! — снова кричит Селезнев. — Симоненко, давай сюда…
«Тра-та-та…» — стучит пулемет из другого конца окопа, но звук, кажется, идет издалека, пулемет, будто охрип, — «тра-та-та…»
Рядом Тарабрин. Его сухое, опавшее лицо напряжено, глаз не видно из-под насупленных бровей. До Селезнева первого доходит, что Тарабрин посылает выстрелы в сторону лощины. Селезнев глядит туда и замирает: со стороны лощины, все от той же обтесанной пулями березы, к окопу двигаются немцы. Их здесь гораздо меньше, чем на поле. Сколько — Селезневу некогда считать, он только понимает, что меньше.
— Шиниязов, на ту сторону! — кричит он и сам приникает к винтовке.
Все ясно. Немцы прорвались справа, от бугра. Этого только и дожидались те, что сидели в лощине, теперь они вышли и подбираются к окопу. С двух сторон — ясно. «Тра-та-та», — стучит пулемет Симоненко. От винтовок пышет жаром, в ушах гудит, безжалостно палит сверху солнце. Зеленые бугорки на поле то в одном месте, то в другом — неподвижны: это трупы немцев. Справа их больше, и Симоненко, не переставая, стучит короткими очередями. Красное пятно на его плече расползается, но никто этого не замечает.
С двух сторон — что делать? Слева, от лощины, немцы продвигаются быстрее. Если они проникнут в кустарник, к реке, тогда кольцо. А если кончатся диски? Полчаса, не больше — и немцы будут здесь. Что делать? Кто-то трогает сержанта за плечо.
— Товарищ сержант, — шевелит Забелин посиневшими губами. — Я обойду со стороны речки, оттуда, — он проводит рукой, — на них надо оттуда…
Селезнев минуту пристально смотрит на Забелина, потом на кустарник, куда немцы могут проникнуть. Конечно, Забелин прав. Но сумеет ли?
— Тарабрин, слушай, Тарабрин, — говорит сержант. — Бери мой автомат и гранат побольше. Вместе с ним, — он кивает на Забелина. — Ты понял? Оттуда на них…
Симоненко бьет из пулемета в лощину, чтобы дать возможность Забелину с Тарабриным уползти в кустарник. Двое ползут. Рядом дымится, опустив орудие, немецкий танк. Они ползут мимо него все дальше и дальше. «Тра-та-та», — строчит пулемет.
Добравшись до кустарника, Тарабрин усаживается под елочкой, чтобы передохнуть. Здесь можно сидеть незамеченным, но нельзя встать. Забелин лежа прислушивается: выстрелы доносятся справа.
— Покурить бы, — говорит Тарабрин и тут же, приподнявшись, шагает в кусты.
Забелин следует за ним. На каждый свист пули сердце Забелина отвечает громким стуком, и он все поглядывает на верхнюю кромку кустарника, ожидая, когда заросли кончатся, и тогда надо будет делать то, ради чего он шел сюда.
Тарабрин впереди, его согнутая спина мелькает в гуще ельника, он спешит, и трескотня автоматов уже совсем близко. Вот он оглянулся и лег. Теперь снова ползком. Остались только мелкие кустики можжевельника, скоро и они кончатся, и тогда… Ремень винтовки то и дело сползает с плеча у Забелина, гранаты неловко колотятся в карманах. Забелин поправляет нервным движением винтовку и ползет, видя впереди себя спину и каблуки сапог Тарабрина.
На минуту Тарабрин останавливается и жестко глядит на Забелина. Потом чуть приподнимает руку и слегка машет ею. Забелин не сразу догадывается, что в руке у Тарабрина граната. Он тоже достает из кармана гранату и кивает, хотя Тарабрин уже не смотрит на него. Дальше они ползут медленнее, вдавливая свое тело в землю. Трескотня автоматов совсем рядом. Забелин уже не оглядывается по сторонам, он только следит за каблуками Тарабрина и понимает, что каждую минуту эти каблуки могут остановиться. И тогда надо действовать.
— Я брошу гранату, чтобы наши знали. А ты сразу стреляй, — говорит Тарабрин задыхающимся шепотом.
Каждый шаг теперь кажется долгим, и такое ощущение, будто ползут они по голой, ровной, как стол, земле, на виду у врага. Чуть приподнявшись, Тарабрин взмахивает рукой и бросает гранату, и когда Забелин тоже приподнимается и начинает щелкать затвором, то совсем рядом, шагах в тридцати от себя, видит немцев — они лежат за мшистыми кочками и ведут огонь по окопу. Взрыв гранаты взметает землю, стрекочет автомат Тарабрина. Выстрелив на ходу, Забелин привстает на колено и стреляет. Над головой пронзительно поют пули. Он успевает заметить, что Тарабрин, рванувшись в сторону, бросает еще гранату. Совсем рядом слышатся голоса немцев. Забелин стреляет, взглядывая изредка на Тарабрина. Тот поднимается, бежит. Забелин быстро выхватывает из кармана гранату, бросает ее, что-то выкрикивая.
Он бежит, на ходу стреляя и крича. Он видит слева от себя Тарабрина, то припадающего к земле, то вновь поднимающегося во весь рост. Видит, как шевелятся зеленые фигурки за мшистыми кочками. Забелин даже не догадывается, что немцы, пораженные их неожиданным появлением, отходят. Он бежит, стреляет и, когда патроны кончаются, на ходу выхватывает из кармана гранату, кидает ее в самую гущу зеленых ненавистных фигур, бросает вторую… Еще одна граната. Бросить ее он не успел. Какой-то толчок сваливает его на землю, и граната остается в руке. В первое мгновение он еще видит ярко-оранжевую полоску за горизонтом, в той стороне, где было поле, ощущает боль в голове от падения, а потом все мешается… Боль сразу куда-то уходит, или он забывает про нее, потому что резко пахнет травой, и этот запах уносит его прочь от грохота. В каком-то беспорядке мелькнул пологий изгиб Волги, старые липы на откосе, и за ними та же оранжевая полоса заката, а потом стало видно, что не закат, а люстры бьют своим светом ему в глаза. Он вдруг видит себя как бы со стороны, и место, где он находится, кажется очень знакомым, он узнает его, этот большой зал, где часто играл, и только поражается, что перед ним тот самый зал, так он изменился сейчас, до таких огромных размеров разросся. Певучие старинные фуги, беззаботные скерцо — тысяча звуков врывается в зал, и лица зрителей, сидевших перед сценой, вдруг оживают и приближаются. И тогда мелькает среди них лицо матери, усталое и грустное, тут же возникает заросшее щетиной угрюмое лицо Тарабрина, кричит беззвучно какую-то команду Селезнев. Все это смешивается, стирается, тревога охватывает Забелина, и он снова играет, напрягая все силы, чувствуя, как вместе со звуками разливается по телу усталость и покой…
Это было последнее, что жило в мутнеющем сознании Забелина. Он лежал с гранатой в руке, уткнувшись лицом в траву и неловко поджав под себя ноги…
В окопе трое держат оборону. Пулемет Симоненко бьет короткими очередями в сторону бугра. Немцы здесь то рассыпаются веером, то соединяются. Приникнув к брустверу, сосредоточенно целясь, стреляет Селезнев. У Симоненко ноет правое плечо, куда попал осколок, гимнастерка намокла от крови, но перевязать некому. Шиниязов позади, он стреляет в сторону лощины, стреляет редко.
Неожиданно Селезнев склоняется, быстро достает две гранаты, кладет их на бруствер. Заметив это, Шиниязов тоже кладет на бруствер две гранаты. Его мучает жажда, он смотрит нет ли в окопе фляги. Фляги нет, она лежит около обрыва, в кустах.
— Ну, гад, — ворчит Шиниязов.
Звучно щелкают выстрелы. Все ближе и ближе цепочка немцев справа. Симоненко меняет диск, диски пусты. Он лихорадочно хватает горстями из ящика патроны, заряжает. Этим пользуются немцы, они уже совсем недалеко от окопа, бегут во весь рост. Отчетливо видны их лица, рожки на касках, бляхи на ремнях. Еще минут десять, и они будут здесь.
— Гранаты! — кричит Селезнев и первым бросает гранату. Сухой треск раздается впереди, что-то сзади наваливается, давит сержанту на ноги. Шиниязов. Красная струйка ползет у того из-под сдвинувшейся каски. Селезнев переступает через него и бросает вторую гранату.
И в этот миг немцы вдруг замолкают. Что-то произошло в лощине. Огонь оттуда утих — на минуту, не больше. Но этой минуты хватило Симоненко, чтобы дозарядить диск. Пулеметные очереди обрушиваются на немцев. Слева в лощине идет перестрелка. Селезнев понимает — это вступили в бой Тарабрин и Забелин. «Дорогие мои, родные мои, дорогие мои…» — шепчет он. Немцы медленно отползают.
— Диск, сержант! — кричит Симоненко.
Селезнев опускается на колени и заряжает диск, прикидывая в уме, насколько еще хватит в ящике патронов. Один-два — не больше, решает мрачно он и кладет наполненный диск рядом с пулеметом. Симоненко вдруг поворачивается и стреляет в сторону лощины. Но немцев там не видно, они скрылись в кустах или снова ушли за болото. Тогда он переходит на свое прежнее место. Селезнев встает и смотрит из окопа на холм и туда, вправо, к переправе, откуда доносится редкая стрельба и какой-то непонятный гул.
— Побереги патроны, — говорит он Симоненко, когда тот ставит новый диск. Симоненко все же дает очередь и опускается в окоп.
Из-за реки сквозь зубчатые макушки леса ярко полыхает оранжевый закат.
Шиниязов лежит в окопе, неловко привалившись плечом к стенке. Селезнев и Симоненко, присев на корточки, смотрят на его опавшее, словно покрытое сизой пылью, лицо. Пуля ударила Шиниязову в голову чуть пониже правого глаза, и красные ручейки стекают по щеке за воротник…
Припахивает пороховой гарью, потом, землей… Симоненко глубоко затягивается и, пустив дым куда-то себе под ноги, встает.
— Сержант, взгляни-ка, — говорит он глухо, расстегивая ворот гимнастерки.
Селезнев склоняется над Симоненко, глядит в его побледневшее, осунувшееся лицо, щупает плечо. Выше ключицы темнеет запекшаяся рана.
— Чего ты раньше молчал? — ворчит Селезнев, осмотрев рану. — Кажется, осколка нет. — Он еще раз ощупывает плечо. — Не больно? Скажи спасибо, что не ниже. Тогда бы тебе не пришлось… Надо бы давно перевязать, а то сколько крови, вся гимнастерка в крови…
— Чего ты говоришь, сержант? — перебивает его Симоненко. — Было тут у нас время заниматься перевязкой. Ты еще, может, в медсанбат меня отправишь?..
Селезнев достает из полевой сумки индивидуальный пакет и, ловко разорвав его, начинает перевязывать плечо. Потом идет к кустам и приносит оттуда две фляги и шинель. Холодная вода освежает, они расстилают на дне окопа шинель и снова закуривают. Время от времени Селезнев поднимается, чтобы поглядеть вокруг.
От немецкого танка, стоявшего от окопа метрах в тридцати, наносит сладковатой гарью, вызывающей тошноту.
— Скажи, сержант, как мы остались живы? — Симоненко кивает в сторону танка.
— Да, я сам думаю… не знаю… Когда он навалился, мне казалось, все… Потом я бросил гранату. Я бросил и Шиниязов бросил…
Оба молча смотрят в тот угол окопа, где лежит Шиниязов.
Оранжевая кромка за лесом погасла. Тихо, Селезнев встает. Где-то за лощиной вспыхивает ракета, описав дугу, падает за лесом или в самом лесу. Все темнее и темнее небо.
— Что же они не возвращаются, сержант?
Селезнев не откликается.
Все предметы вокруг незаметно поглощают сумерки. И в сумерках проступает только башня сгоревшего танка, да в углу окопа, на дне, отсвечивает бледное лицо Шиниязова.
— Еще немного подождем, потом я пойду, — говорит Селезнев.
Симоненко курит, сидя на корточках. После многих напряженных часов боя на него напала какая-то слабость, не хочется ни шевелиться, ни думать.
— Куда ты пойдешь?
— Туда. — Селезнев показывает на лощину.
— Пойдем вместе, — говорит решительно Симоненко.
— Зачем? Я пойду один. А ты побудешь здесь.
— Нет, пойдем вместе, — повторяет нервно Симоненко и приподнимается в окопе. — Если там немцы, а ребята погибли, мы примем бой… Послушай меня, я не хочу сторожить этот окоп. А если они ранены, нам будет легче донести их.
В его голосе такое волнение, что Селезнев вздрагивает.
— Конечно, вместе. Ты прав, — соглашается он. — Вот соберем, что у нас осталось, и пойдем. Нам сейчас надо быть вместе, — добавляет он задумчиво. — Мы должны, понимаешь… Давай твой пулемет…
Симоненко склоняется на дно окопа, собирает гранаты и патроны, рассовывает их по карманам, за пояс.
— Это ты хорошо сказал, сержант. Нам сейчас надо быть вместе, — говорит Симоненко, подтягивая ремень с отяжелевшей от патронов гимнастеркой.
Селезнев кладет на бруствер пулемет и сам поднимается, чтобы выпрыгнуть. Но неожиданный шорох в кустах заставляет его остановиться.
— Сержант, — раздается приглушенный голос.
— Тарабрин, — так же сдержанно отвечает Селезнев и выскакивает из окопа. — Тарабрин, ты!..
Тарабрин сидит на траве как-то боком. Лицо его бледно, он без каски, глаза — даже в сумерках видно — лихорадочно блестят. На коленях — немецкий автомат.
— Ранили в ногу, — говорит он, дергаясь от боли. — Еле дополз. Полный сапог крови.
Селезнев и Симоненко подхватывают Тарабрина, несут его к окопу. Мягко опустили на ступеньку.
— А Забелин убит, — продолжает Тарабрин, вытягивая ногу. — Лежит под сосенками…
— А немцы? — спрашивает Селезнев.
— Немцы там, за болотом. Ушли…
— Сержант, разреши я принесу Забелина.
Селезнев смотрит на Симоненко и кивает головой…
— Только помоги мне наложить жгут.
Селезнев разрезает ножом голенище сапога, Тарабрин тихо охает, когда ему накладывают жгут. Пуля ударила в икру, а другого отверстия нет. «Видно, пуля засела там», — думает с горечью Селезнев, забинтовывая ногу.
Через полчаса возвращается Симоненко. Несет Забелина. «Легкий, как мальчишка…» Симоненко кладет его прямо на бруствер, вздыхает и говорит, ни к кому не обращаясь:
— Ну вот мы и опять вместе…
Селезнев подсчитывает боезапас. Патрон за патроном процеживает он сквозь свои огрубелые, узловатые пальцы. Один пулеметный диск и тридцать два патрона россыпью, четыре гранаты… Да вот еще бутылки. «На сколько этого хватит? На полчаса — не больше…» — думает Селезнев, соображая, как ему поступить сейчас, пока ночь, пока немцы молчат.
«А может, из полка подошлют к нам кого-нибудь, принесут патроны и гранаты. Нас же теперь осталось двое, Тарабрина надо в санбат…» Селезнев косится в сторону переправы и говорит Симоненко таким тоном, будто речь идет о самых обыкновенных вещах:
— Отдохни, Симоненко, теперь до рассвета нас не тронут… Не полезет он ночью…
— Ребят бы надо похоронить, — отвечает глухим голосом Симоненко. — Не будут они так лежать…
— Сделаем, все сделаем, — бурчит Селезнев и снова просеивает патроны сквозь пальцы.
Тарабрин неподвижно сидит на ступеньках окопа, левая брючина у него разрезана выше колена, ниже бинты с проступившими пятнами крови. Тарабрин молчит. С тех пор как он приполз сюда, он молчит.
О чем он думает? Взгляд его неподвижно уставлен в угол окопа, туда, где лежит Шиниязов. Войны для Шиниязова уже нет, и для Забелина война кончилась. А он, Тарабрин, жив, но что он сейчас значит для товарищей? Тяжкая обуза — не больше. В распоряжении их ночь, за эту ночь его должны отправить в санбат, значит, надо ждать, пока соберутся и отправят, и он ждет, не торопит товарищей, молча слушает их разговоры, с какой-то отрешенностью воспринимая все их беспокойства. Что он может теперь сделать?
Темная глыба сгоревшего танка возвышается позади. Тарабрину сейчас кажется непостижимым, что эта бронированная громада пронеслась над ними и не только не причинила им вреда, но сама рухнула, вспыхнув от гранат, посланных в нее Селезневым и Шиниязовым. Подумать только — две связки гранат решили все, и, если рассказать кому, что танк проутюжил их окоп, чего доброго, тебя сочтут просто вруном.
Мысли Тарабрина без всякой последовательности переносятся в лощину, где они ползли вместе с Забелиным, мелькнула нескладная, долговязая фигура этого парня — с карабином, выставленным вперед. Но все это нечетко, туманно… И опять Тарабрину кажется непостижимым, как он уцелел в этой лощине, ведь немцев было больше десяти, и собственное его поведение в той лощине, когда он поднимался и делал прыжки в стороны, падал, кидая гранаты, стрелял, — все кажется сейчас будто во сне. И собственное ранение кажется до крайности странным, он даже не помнит, когда это произошло — тогда ли, в момент его последнего броска на немцев, или еще раньше, когда он, чтобы ввести их в заблуждение, петлял по лощине…
Темная ночь вокруг, плавают на горизонте багровые вспышки, тяжелый гул слышится на шоссе и там, где переправа.
— Пойду посмотрю место, сержант, — говорит Симоненко.
Селезнев понимает, о чем идет речь. Он машинально кивает головой и идет следом за Симоненко к обрыву.
— Вот здесь будет хорошо. Сухо, место высокое… — Симоненко говорит таким тоном, будто Шиниязов и Забелин — живые и для них очень важно, где им лежать.
Селезнев опять кивает головой и смотрит вдоль берега в сторону переправы. Мягко поблескивает внизу вода. Сплошной темной стеной выступает напротив лес, только кустарник рядом еще просматривается. Стрельба слышится где-то далеко, разрывы ухают глухо, лениво. «Что они там — забыли про нас, — думает Селезнев, — или ждут, когда мы пошлем связного… Тех, за бугром, видно, смяли, значит, теперь тут открыто… А нас только двое… Тарабрина надо бы отправить…»
Надрывный, тяжелый гул слышится в небе.
— Идут, — говорит Симоненко.
Самолеты летят каким-то странным порядком. Одна группа ниже и впереди, вторая, уступами, сзади и метров на пятьдесят выше.
Первая группа минует лес на том берегу, слышатся взрывы, вспыхивают подвесные ракеты-фонари. Вторая группа, не отклоняясь, летит дальше.
— Десант выбрасывают, сволочи, видишь — десант, — говорит Симоненко.
Воет, грохочет где-то за лесом, бомбардировщики разворачиваются и кружатся там хищной стаей. Косо мелькает луч прожектора.
— Ты погоди копать, — произносит в тяжелом напряженном раздумье Селезнев. — Тут надо узнать… Я пойду, понял… Останешься за меня…
— Может, мне, сержант…
— Нет, — отрубает Селезнев твердо и, подхватив автомат, направляется вдоль берега к переправе. — Посматривай тут. Я быстро, — добавляет он, оглянувшись, и вскоре его фигура скрывается в прибрежных кустах.
Симоненко стукает лопатой, сбивая с нее землю, и шагает к окопу. Тарабрин сидит все в той же позе. Он едва взглянул на подошедшего Симоненко, цедит сквозь зубы:
— Что там?
— Сержант в полк пошел, узнает… А я могилу выбрал ребятам. Сухо, на бережку, высоко…
— Им теперь все равно, — ворчит Тарабрин.
— Конечно, все равно, — соглашается Симоненко. — Только на берегу лучше… — И, чтобы переменить разговор, спрашивает: — Нога ноет?
— Ноет, — вздыхает Тарабрин.
— Да, — тянет задумчиво Симоненко, — месячишка два придется тебе поваляться в госпитале…
— Больно ты умен, я посмотрю, — зло говорит Тарабрин. — До госпиталя еще ползти надо… Оставили на пятачке — и никакой связи. Никакой команды нет. Разве это порядок?
Симоненко молчит. Он понимает, что Тарабрину сейчас лихо, нога гудит, и вообще он сейчас не в себе. Поэтому он не сразу отвечает Тарабрину, идет к кустам и приносит шинель.
— Давай подложу, чтобы помягче. А то от земли и простуду схватишь. — Он ловко подсовывает под Тарабрина шинель, осторожно, чтобы не побеспокоить, подкладывает под ногу скатку из плащ-палатки. Затем свертывает цигарку и, затянувшись, говорит спокойно: — Насчет команды. Чего тебя беспокоит? Есть сержант, он командует…
— Сержант, — прерывает его Тарабрин. — Тоже мне фигура. Он знает не больше нашего…
— Ну так что? Сейчас пошел и все, что надо, узнает. А командовать он может, ты это сам хорошо видел. Пожевать не хочешь?
— Не могу, — отвечает Тарабрин, и даже впотьмах видно, как дергается его бледное лицо. — Не могу, когда рядом мертвый.
Симоненко копается в вещевом мешке, достает оттуда кусок сухой колбасы и сухарь, громко жует.
— А я ничего, спокойно отношусь, — размышляет он. — Погиб человек, что же тут делать… Война.
Хруст сухаря и громкое чавканье раздражают Тарабрина, но он молчит. Со стороны дороги снова доносится тяжелое урчание, что-то там громыхает и катится — вал за валом. Симоненко прислушивается, стараясь угадать, что там происходит.
— Все-таки мы его здесь не пропустили, — продолжает Симоненко. — Уж как рвался… А не вышло. Вы с Забелиным вовремя подоспели. Не вы, так лежать бы нам здесь всем. Вишь, как приструнили, и не суется больше.
— Погоди, утром сунется, — зло вставляет Тарабрин.
— Сунется и опять получит, — спокойно отвечает Симоненко и снова начинает громко жевать.
И, странное дело, этот хруст и жевание, которые только что раздражали Тарабрина, сейчас действуют успокаивающе. «Сунется и опять получит…» Стоять крепче, стоять… Конечно, кого-то из них не будет, кто-то погибнет, так что ж, ведь война, на то они и пришли сюда, чтобы драться, чтобы не пускать его к себе. Стоять насмерть. Тарабрин вдруг взглянул на себя со стороны — с простреленной ногой, в бинтах, без сапога, в порванной гимнастерке, — сострадание и злость охватили его. Теперь ему предстоят месяцы долгого лежания в госпитале, глубокий тыл, а ему так хочется, так необходимо, — ведь он же знает, что такое — стоять насмерть, — так необходимо быть рядом с ребятами, чтобы убивать, как можно больше убивать врагов.
Шорох и шаги доносятся от кустов. К окопу быстро шагает Селезнев. Он один. Отдышавшись, проходит по краю окопа у самого бруствера, будто что-то соображая, глядит на распластанное тело Шиниязова и, стараясь казаться спокойным, говорит:
— Сейчас похороним… Сейчас… — И, помолчав немного, добавляет глухо: — На переправе немецкие танки…
Забелина опускают в окоп рядом с Шиниязовым. Накрывают плащ-палаткой. Постояв немного, Симоненко и Селезнев начинают копать лопатами землю. Тарабрин сидит в стороне, слушает, как стучит земля.
Потом Селезнев подходит к груде шинелей и мешков, откидывает необходимое в сторону. Пулемет, винтовки, шинели относят к реке. Затем возвращаются за Тарабриным. Скрестив руки, на которые тот садится, медленно, тяжело сопя, спускаются по обрыву.
— Сначала переправим оружие, одежу, — говорит Селезнев.
Симоненко быстро раздевается, увязывает вещи. Два узла. Один из них, побольше и потяжелей, с пулеметом, он берет в руки и, держа его над головой, входит в воду.
— Я сейчас вернусь, — говорит он.
— Конечно, — отвечает Селезнев, помогая раздеться Тарабрину. Он хочет сказать, чтоб Симоненко дождался его на том берегу, но потом решает, что не стоит, река не так широка, и затягивать время опасно. — Старайся к тому дереву, — тихо напоминает он.
— Ладно, сержант, — доносится из воды.
Еще некоторое время в сумерках виден узел на реке, с которым плывет Симоненко, потом тьма поглощает его.
— Доплыву ли? — спрашивает Тарабрин, когда они остаются одни.
— Доплывешь, — бурчит Селезнев, поправляя на его ноге бинты.
Темнота у реки будто становится гуще. Селезнев, раздевшись, входит в воду и тут же отступает. Холодно. Ухо улавливает близкое журчание. «Ключи, тут всюду ключи…» Он подходит к узлу, из которого торчат стволы двух винтовок. «На спине надо плыть», — решает он и поднимает узел.
— Сиди, мы скоро, — говорит он Тарабрину.
Ноги увязают в илистом дне, медленно вытягивая их, Селезнев идет дальше. «Шестьдесят метров — не больше… Только спокойно, главное — узел, он не легок…» Вода уже доходит до груди. Селезнев, повернувшись, слегка приседает и, плавно опрокинувшись на спину, приподняв узел, начинает работать ногами. Темное небо над головой и звезды. Он старается двигать ногами медленно, соблюдая дыхание. По кромке дальнего леса скользнул отблеск ракеты. «Раз-два, раз-два», — считает про себя Селезнев, время от времени поворачивая голову и стараясь угадать противоположный берег. На откосе темным бугром выступает заросль орешника. Внизу ждет Тарабрин. «Раз-два, раз-два…» На переправе немецкие танки, колонны пехотинцев. Значит, смяли… Куда ушли наши? Может, бродят в этом лесу, а может, погибли: Тоня с ними…
Макушки орешника на противоположном берегу отчетливо проступают всякий раз, когда вспыхивают ракеты. Гудит по-прежнему на переправе.
Каким-то непонятным чутьем Селезнев догадывается, что берег рядом, он перестает работать ногами и ощущает землю. Медленно поворачивается и несет узел на вытянутых руках, выходит на берег. Отдышавшись, прячет узел в кустах.
Спустя час все трое оказываются на восточном берегу. Тарабрин полулежит на разостланной шинели, и Селезнев впотьмах меняет ему бинты. Тарабрин не стонет, не жалуется, только по редкому судорожному вздрагиванию Селезнев догадывается, чего это все ему стоит. Мокрые, окровавленные бинты Селезнев отжимает и кладет в мешок вместе с патронами. Тарабрину помогают одеться, потом Селезнев и Симоненко одеваются сами, разбирают оружие. Сейчас они уйдут в лес. Пойдут медленно, таясь и блуждая в поисках своих. Может, удастся оставить Тарабрина в верных руках, может, в двух шагах отсюда им придется принять бой… Они сидят на берегу почти у самой воды и молча смотрят на противоположный откос, туда, где они сегодня держали оборону и где сейчас лежат их товарищи.
Над головой снова гудят самолеты. Кажется, будто кто-то невидимый включил в вышине огромный, мощный мотор. Даже земля от этого гудения содрогается, и только звезды, как и прежде, спокойно глядят с вышины и, кажется, совсем не удивлены тем, что происходит на небольшом кусочке планеты. Может, звезды видят больше и дальше, видят смерть, но видят и жизнь, может, поэтому их мерцание отдает холодным спокойствием, как взгляд человека, наблюдающего грозовую тучу и уверенного в том, что ветры разметают ее. А может, и того проще: где-то вдали, за кострами пылающих сел и городов звезды видят ожидающее врага возмездие…