Памяти негромкого
певца России С. Я. Надсона
Сентябрь 1886 года. Киев.
По городу расклеены афиши:
«Театр г. Савина (быв. Бергонье)
11 сентября
Вечер стихотворений г. Семена Я. Надсона.
Читает автор и артисты.
Участвуют певцы и музыканты.
Стоимость билета 1 руб. 50 коп.
Сбор в пользу Литературного Фонда.
Начало в 5 час. вечера».
Вечно сомневавшийся в себе Надсон волновался. Совсем недавно, в Боярке, где ему пришлось провести лето, он отказался от предложения двух киевских книгопродавцев издать сборник стихотворений тиражом две тысячи экземпляров за тысячу рублей. Он привык издавать свои книги только за свой счет и этому правилу изменять не собирался. Нет, уж увольте от такой благотворительности!
А вот от вечера в пользу Литературного Фонда он отказаться не мог. Фонд выручил его во время длительной поездки за границу на лечение. Он уже расплатился с этими долгами. Теперь Фонд помогает ему пятьюстами рублями для поездки в Ялту. Надо постараться сразу же вернуть эти деньги. Семен Яковлевич терпеть не мог долгов.
А чувствовал он себя преотвратительно. В Ницце и Берне ему сделали три операции, но все равно нога нестерпимо болела. Почти каждый вечер мучила лихорадка с температурой. После сырого и холодного лета профессор Афанасьев и доктора Образцов и Георгиевский нашли у Надсона плеврит и туберкулезную высыпь левого легкого. Правое было поражено давно. Учащалось кровохарканье. От этого появилось ощущение унылой безнадежности — ломило грудь. Врачи настоятельно советовали ехать в Гис, что близ Мерана, но Семен Яковлевич категорически заявил: «Никаких заграниц! Только Ялта! Хочу умереть в России».
Он много говорил и писал о своей смерти. Свою автобиографию, написанную 29 сентября 1884 года в Санкт-Петербурге, он закончил словами: «В 1884 г. начал умирать. Затем, — честь имею кланяться. Благодарю за честь!»
И все же он не верил в смерть. Не хотел верить. Пусть отец его, Яков Семенович, надворный советник, даровитый музыкант и хороший человек, умер в приюте для душевнобольных совсем молодым, когда Семе было всего два года. Пусть отчим его Николай Гаврилович Фомин в припадке умопомешательства повесился. Пусть мать его Антонина Степановна погибла от чахотки в возрасте тридцати одного года. Пусть единственная и вечная любовь его — Наташа Дешевова скончалась от скоротечной чахотки совсем юной: «31-го марта 1879 года. Она, — наше солнышко, наша светлая звездочка, — погасла… закатилась, пропала в той темноте, страшной и неразгаданной, которую мы зовем смертью! Господи, успокой ея душу!»
Надсон, верующий, не верил в смерть и в загробную жизнь.
Нежный, как девушка, и мужественный, как суровый воин, он мучился и жил единственной, все заменяющей страстью — поэзией. Его крестный литературный отец Алексей Николаевич Плещеев признавал в нем несомненный дар поэта. Три издания его первой книги стихов моментально разлетелись по России. О Надсоне много писали в журналах и газетах, его преследовали поклонники и поклонницы, а он по-прежнему сомневался в себе, считая, что его просто боятся огорчить, и, чтобы унять свои тайные, тревожные сомнения, — искал постоянного подтверждения своего места в литературе. Он занимался рецензиями и обзорами, регулярно выступал в киевской газете «Заря». И часто прикованный к дому, к постели, с трепетом ждал и читательских писем и молодых людей, которые приносили на суд его свои стихи. Он искал признания.
А недавно у него чуть не начался роман с одной поклонницей — г-жой Л. В. Ф., или просто Любушкой. Она, если верить ее письмам к нему, была знатной дамой, аристократкой, графиней, заочно влюбилась в него, плебея, все время искала встречи с ним, а он жаждал ее видеть и одновременно избегал, боясь показаться перед ней несчастным и больным. Он шутя пригласил ее на свой литературный вечер, а она зло и обидно отпарировала: «Зачем подчеркиваете вы вашу шутку? Мне и в голову не могла прийти мысль, чтобы вы серьезно просили меня петь в пользу каких-то косматых писателей и ученых! Знайте, пожалуйста, ваш шесток!»
Да, нынешний вечер был ему нужен. Он уверял себя: для погашения долга Литературному Фонду. Но было в глубине души и другое: проверить себя вновь на публике и, больше — в который раз! — поверить в себя. Нет, он, конечно, не Тургенев, не Толстой, не Плещеев, не Полонский. Но, может, он, Надсон, тоже чего-нибудь стоит?
Друзья заехали за ним минут за сорок до начала вечера:
— Ну, как, Семен Яковлевич, готовы? Как самочувствие-то?
Несмотря на молодость, Надсона почти никто не называл просто по имени, даже те, кто был много старше его.
Семен Яковлевич пересилил себя:
— Готов, а самочувствие сносное.
Они вышли к извозчику.
Надсон подкашливал и зябко держался за грудь.
Извозчик, совсем еще молодой, солидный мужчина с рыжей бородой, очень напоминавший городового, увидев бледного, изможденного пассажира, поинтересовался:
— К доктору?
— Не к доктору, служивый, а в театр, — как можно бодрее сказал Семен Яковлевич. — В театр Бергонье. Театр Савина ныне.
— Как изволите, — согласился извозчик. — Знаем и Савина.
Надсон приехал в театр совершенно без сил, опустошенный и настороженный.
Восторженная толпа подхватила его на руки и вынесла на сцену.
Надсон стоял на сцене, полный смущения и восторга — худой, с дерзкой черной шевелюрой и бородой, и растерянно смотрел в зал.
Зал забит до отказа. Особенно много было молодежи. Публика заполнила даже все проходы.
Семен Яковлевич всегда людей делил строго на две половины — на живых и мертвых. Живые — это те, кто любит природу, способны неподдельно восхищаться ею, умеют глубоко чувствовать превосходство над собою всего прекрасного и высшего, необъяснимого. Это — художники, поэты, писатели. Во главе их — Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Кольцов, Никитин. Мертвые — это купцы, погруженные только в свои расчеты и кроме них ничего не видящие и не понимающие. И еще так называемые средние люди. Их большинство. Эти средние легко могут сделаться или живыми, или мертвыми, смотря под каким влиянием они находятся. К несчастью, чаще всего эти люди становятся пошляками и не приносят никакой пользы отечеству.
Что же за люди сидят сейчас в зале?
И может ли он, Семен Яковлевич Надсон, повести их за собой?
Он смотрел во взбудораженный зал и думал, с чего начать.
Первыми вспомнились стихи, посвященные Наташе, их было много, и писались они, кажется, всегда — при ее жизни и после. И он хотел было уж читать:
Слышишь — в селе за рекою зеркальной
Глухо разносится звон погребальный
В сонном затишьи полей;
Грозно и мерно, удар за ударом,
Тонет вдали, озаренной пожаром
Алых вечерних лучей…
Но передумал.
И начал:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей.
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь,
Верь, настанет пора — и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!
Не в терновом венке, не под гнетом цепей,
Не с крестом на согбенных плечах, —
В мир придет она в силе и славе своей,
С ярким светочем счастья в руках.
И не будет на свете ни слез, ни вражды,
Ни бескрестных могил, ни рабов,
Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,
Ни меча, ни позорных столбов!
О, мой друг! Не мечта этот светлый приход,
Не пустая надежда одна:
Оглянись, — зло вокруг чересчур уж гнетет,
Ночь вокруг чересчур уж темна!
Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой, —
И поднимет к любви, к беззаветной любви,
Очи, полные скорбной мольбой!..
Надсон не понял, что произошло в зале, — и потому не почувствовал ни радости, ни огорчения, — и устало опустился на стул. А зал в едином порыве встал и разразился овацией. На сцену полетели цветы.
«Это тоже ведь о Наташе, — думал Семен Яковлевич. — А она была молода, как эти люди. И на сцену меня несла молодежь. Нет, эта молодежь не средние люди. Они думают, они ищут, они найдут».
Аплодисменты были долго — минут десять.
Потом читали его стихи. Читали актеры и артисты-любители. Читали молодые люди из зала. Кто-то пел. Кто-то музицировал. Играли любимого Шопена.
В антракте его окружила молодежь. Снова дарили цветы. В буфете молодые люди пили за здоровье Надсона. На лестнице публика восторженно повторяла: «Облетели цветы, догорели огни…»
Грудь совсем не болела. Дышалось необыкновенно легко.
Семен Яковлевич был выше счастья.
Ему шепнули:
— Народу уйма. Сбор шестьсот рублей.
— Знаю! Все Литературному Фонду! Все! Переведите ему!
Он презирал деньги. С детства и позже, когда встал на ноги. Деньги ему были нужны только на докторов и лекарства, на скромную еду и одежду. Каждый лишний рубль он, не задумываясь, отдавал более нуждающимся. Часто помогал начинающим поэтам, художникам, музыкантам.
После антракта триумф повторился. Снова читали его стихи. Пели. Играли Шопена. Только Надсон читал последним. Покоренный публикой, он читал то, что она цитировала по памяти:
Умерла моя муза!.. Недолго она
Озаряла мои одинокие дни;
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна!..
Тщетно в сердце, уставшем от мук и тревог,
Исцеляющих звуков я жадно ищу:
Он растоптан и смят, мой душистый венок,
Я без песни борюсь и без песни грущу!
А в былые года сколько тайн и чудес
Совершалось в убогой каморке моей;
Захочу — и сверкающий купол небес
Надо мной развернется в потоках лучей,
И раскинется даль серебристых озер,
И блеснут колоннады роскошных дворцов,
И подымут в лазурь свой зубчатый узор
Снеговые вершины гранитных хребтов!.,
А теперь — я один… Неприютно, темно
Опустевший мой угол в глаза мне глядит;
Словно черная птица, пугливо в окно
Непогодная полночь крылами стучит…
Мрамор пышных дворцов разлетелся в туман,
Величавые горы рассыпались в прах —
И истерзано сердце от скорби и ран,
И бессильные слезы сверкают в очах!..
Умерла моя муза!.. Недолго она
Озаряла мои одинокие дни;
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна!..
И вновь в счастливом изнеможении опустился на стул. И вновь подумал: «И это о Наташе. Но грустно, грустно. Надо что-то еще».
Его совершенно поразила молодежь в зале. В ней не просто восторженность, а клокочущая жажда правды и борьбы. Этой жажды борьбы часто не хватало Надсону. От этого он жестоко мучался и страдал. Ему не хватало силы и мужества Пушкина и Некрасова.
А может, все-таки и он на что-то способен?
И Семен Яковлевич встал, поднял руку, чтобы успокоить публику:
Наперекор грозе сомнений
И тяжким ранам без числа,
Жизнь пестрой сменой впечатлений
Еще покуда мне мила.
Еще с любовью бесконечной
Я рвусь из душной темноты
На каждый отклик человечный,
На каждый проблеск красоты.
Чужие стоны, боль чужая
Еще мне близки, как свои…
И на овацию:
Так вот она, «страна без прав и без закона»!
Страна безвинных жертв и наглых палачей,
Страна владычества холопа и шпиона
И торжества штыков над святостью идей!
И, нет, не может быть!.. Неправою враждой
Вы сердца моего корыстно не зажжете —
Я верю в мой народ и верю в край родной!
Он не унизился б до робкого смиренья,
Не стал молчать с покорностью раба
И гордо б встал на бой, могуч, как ангел мщенья,
Неотразим, как вихрь, и страшен, как судьба;
Пока в нем слышен смех…
Надсона провожали, как и встречали. Из театра вынесли на руках. С огромной охапкой цветов.
Надсон уезжал в Крым через три дня. Невесть откуда узнавшие об этом поклонники и особенно поклонницы примчались на вокзал.
Ялта обласкала его. После относительно шумного Киева тут царило какое-то успокоение. Несколько церквей, редкие каменные дома, а так все больше деревянные строения и дачи, скромные и чуть побогаче. Город жил своими малыми и большими заботами, своей нуждой и далек был от показной пышности знати и богатых иностранцев.
В Ялте он почувствовал себя лучше. Нет, Ялта, конечно, не Ницца. Заштатный, провинциальный городок, но была в нем и своя прелесть. Тишина, отсутствие ярких туалетов и, главное, важных лиц. Кургузые улочки с простыми крестьянами, возы и телеги, вяло тянущиеся на базар, босоногие дети.
Море никогда особенно не тянуло Семена Яковлевича, но здесь оно было роднее и уютнее, чем за границей. Даже сейчас, в эту осеннюю пору, когда над морем все чаще нависали тучи и о берег бились свинцовые, будто со снежными хлопьями, волны.
Он много гулял, часами сидел в пустынном саду, и без конца читал, читал, как в детстве, читал все, что попадалось под руку.
Стихи почему-то не шли.
28 сентября из Ялты Надсон писал г-же Л. В. Ф.:
«Милая Любушка! Сегодня получил ваше письмо и сегодня же вам отвечаю. Это так мало похоже на меня, ненавидящего писать письма, что я поневоле задаюсь вопросом: с какой стати я изменю своему обыкновению, которому не изменял даже ради близких друзей? Опускаюсь по этому поводу в бездны самой глубокой психологии. Вы — графиня, аристократка, и проч, и проч., а я — плебей; неужели же мне льстит идея именно поэтому дорожить нашими письменными отношениями? Как знать! Человеческая натура — вещь сложная. Бог весть, какие мелкие чувства шевелятся иногда против воли в нашей душе. Ваш любимый поэт Алексей Толстой говорит же в одном из своих стихотворений о «демагогах»: «Чтоб русская держава спаслась от их затеи, повесить Станислава всем вожакам на шеи». Нет ли и во мне немножко желания «Станислава», в каком бы то ни было смысле?»
В октябре Семену Яковлевичу опять стало хуже. Солнце все меньше одаривало своим теплом землю, погода то и дело портилась, начали задувать холодные северные ветры.
Но не это было главное.
Главным были газеты, которые его не радовали. Особенно киевская «Заря», газета, которой он отдал столько сил и труда.
Газета эта начинала очень неплохо. Много писала о литературе, писала не предвзято, с пониманием. Надсон с уважением относился к «Заре».
Теперь «Зарю» заносило то влево, то вправо. И не только по литературным делам. На страницах часто появлялись статейки с антисемитским душком. Больше и успешнее других ухищрялся некий Андриевский.
29 октября Надсон написал по этому поводу Л. А. Купернику:
«Многоуважаемый Лев Абрамович, искренне благодарен вам за память обо мне; мне очень лестно, что вы подумали о моем мнении и поспешили рассеять недоразумение, которое могло бы возникнуть во мне, раз я не увидел вашей подписи в числе подписей лиц, «отрекшихся», или вернее, разоблачившейся «Зари»… Что касается лично меня, я очень сожалею, что мое имя и мое влияние так не велики, что я не могу потопить Андриевского. Я, однако, делаю, что могу: на днях я послал в «Неделю» так называемое «письмо в редакцию», в котором стараюсь представить инцидент с «Зарей» в настоящем свете… Как ни терпимо наше общество, но всему есть предел. Андриевский поступил слишком цинично».
С середины ноября, особенно по ночам, у Надсона участились изнуряющие приступы кашля с кровью. В од-ну из таких ночей, после очередного, вконец измучившего приступа, он неожиданно проснулся. Понял: что-то случилось. Хотел зажечь свечу, но рука онемела, попытался встать — спустил одну ногу, — другая не повиновалась. Он словно стремительно упал в бездонную пропасть страха и отчаяния: неужели паралич?
…Отнялись рука и нога. Теперь Семен Яковлевич только читал, и то уткнувшись в теплый плед, любезно предоставленный хозяином дома.
Газеты не оставляли его своим вниманием. Особенно Буренин.
Он знал Буренина как бойкого, беспринципного писаку.
Буренин был патологически плодовит. Он писал стихи, эпиграммы, пародии, статьи, фельетоны. Талантом они не отличались, но всегда содержали скользкий подтекст, намеки на якобы ведомое что-то самому Буренину и неведомое другим. Хвалил же Буренин только откровенно бездарных в литературе людей, под стать самому себе.
Но почему теперь Буренин так набросился на него? Его фельетоны не просто разбор стихов Надсона, которые могут нравиться или не нравиться, а подлый и мелкий поклеп, откровенные инсинуации, затрагивающие честь и человеческое достоинство Надсона.
На душе было преотвратительно, хотя Надсон и старался не терять самообладания.
25 ноября он делился с П. А. Гайдебуровым:
«Многоуважаемый Павел Александрович! Простите меня, что пишу не сам, а диктую, ибо, неизвестно почему, у меня вдруг отнялись рука и нога. Доктора уверяют, что явление нервное, род нервного удара, а не в связи с моей основной болезнью. Не будь этого, я бы чувствовал себя не так дурно: я нахожусь в здравом уме и твердой памяти, хотя стихов и не пишу. Очень сожалею, что письмо мое не могло быть напечатано в «Неделе». Я близко заинтересован нравственной стороной этого вопроса и нахожу, что нашей печати, вообще говоря, следовало бы быть этичнее. Вот, например, на меня в каждом фельетоне неприлично нападает знаменитый В. Буренин, и никто за меня не вступится… Две последние книжки «Недели», октябрь и ноябрь, мне очень понравились, не говоря уже о том, что ноябрь украшен моим произведением. Какие свеженькие вещи «Разлад» и «В глухом углу», и в особенности первое, главным образом начало. Оно дышит жизненной правдой. Меньшиков у вас подвизается очень недурно — остроумно и бойко. Помогите ему выбраться на ровную дорогу…»
В декабре установилась хорошая погода — вычистилось небо, все чаще пыталось светить солнце, и Надсон почувствовал себя лучше.
Он писал письма — в консерваторию по поводу молодой ялтинской пианистки, в редакцию — рекомендации к стихам начинающих.
Кажется, чуть-чуть пошли и свои стихи. Несколько начато, другие задуманы.
А тут еще праздник, пусть маленький, но все же праздник — день рождения.
В этот день он особенно ждал какой-нибудь весточки от Любушки, или г-жи Л. В. Ф., так и не пожелавшей сообщить поэту своего полного имени. Но не дождался. И на следующий день он пишет ей:
«Люба, моя Люба, мне хочется потолковать с вами. Во-первых, отчего вы не прислали мне вчера телеграммы? Хотя у меня и без вашей много, хотя телеграмма, в сущности, ничего не выражает, но мне было бы приятно знать, что вы обо мне лишний раз вспомнили. Во-вторых, я долго раздумывал над тем, отчего вы мне не сообщаете вашей фамилии? Если это делается для того, чтобы меня заинтересовать, то вы не достигаете цели: «что имя — звук пустой». Оно ничего не прибавит к тому грациозному, милому образу, который почти художественно отразился в ваших письмах… Я не принадлежу к той среде, которая придает значение громким именам…
Вчерашний день принес мне несколько приятных сюрпризов. Во-первых, телеграмму от бывших полковых товарищей, во-вторых, букет от какой-то неизвестной маленькой почитательницы…
У меня было вчера все мое ялтинское общество в сборе: «божественный» старичок, который принес мне цветы, конфеты и псалтырь, и редактор без газеты, и старухи от 30 до 60-ти и прочие. Утром я поил их шоколадом, а потом некоторых кормил скверным обедом. Ваше полотенце висело на кресле и распространяло такое благоухание, что все кругом чихали…»
Близилось рождество, а за ним и новый, 1887 год.
Что-то принесет он?
Может быть, все-таки поправится?
Может, будут новые стихи? А то как же без них?
Да, и, конечно, будет весна, а весна это всегда так чудесно, пожалуй, из всех времен года Семен Яковлевич больше всего любил весну — пору новых и доступных надежд.
Любимой сестре А. Макеевой он пишет:
«Дорогая Нюша! Откуда ты взяла, что у меня не будет елки? Будет, как и у тебя. Может, я обожаю Рождество именно за елку.
В январских книжках «Недели» и «Русской мысли» будут мои стихи. Посмотришь? Прощай и пиши почаще…»
И вновь отчаяние.
Погода прекрасна. Солнце. Голубое, какое бывает только в Крыму, зимнее, чистое небо. Море совсем не штормит.
Только Ялта радует его сердце.
Боже, как он влюблен в этот прелестный город, типично российский и так непохожий на модные иностранные курорты. И чего его носило в эти Ниццы?
Да, пожалуй, Ялта хороша не только весной, а и зимой.
Надсон со смаком вдыхал чистый, чуть морозный и, казалось, солнечный ялтинский зимний воздух.
Все хорошо, если бы не этот Буренин!..
Он продолжает свое грязное дело.
У Надсона десятки друзей. Они помогали ему в лечении и публикации стихов. Они пишут ему нежные письма и присылают подарки. Они обеспечивают его газетами, журналами, книгами.
Но почему сейчас они молчат?
Или им безразлично то, что делает Буренин, или они не хотят иметь дело с ним?
Кому же открыть душу? Ну, конечно же, ей.
«Со мной в последнее время творятся очень недобрые вещи. Вот уже больше месяца, как на меня Буренин выливает целые лохани грязи в «Новом времени». Если бы он говорил обо мне, как о поэте, я не обратил бы никакого внимания на его отзывы, хорошо понимая, чем они внушены. Я не знаю ни одного стихотворения, на которое нельзя бы было написать пародию. Это наилучшим образом доказал сам Буренин, пародируя Пушкина, Лермонтова, Жуковского, даже Державина… Но он глумится над моей личностью, над моими отношениями к близким мне людям, над посвящением моей книги. Он возводит на меня самые нелепые и неправдоподобные клеветы, делает для меня из литературной полемики дело чести. Игнорировать это дольше я не имею права… Я удивляюсь моим литературным друзьям, из которых никто не заступится за меня. Все это до такой степени расстроило меня, что я вынужден был написать письмо к Плещееву, наиболее близкому мне в литературе человеку, переполненное упреками на друзей, являющихся зрителями и только зрителями этой омерзительной травли…»[30]
В Ялте Надсон жил на даче своего друга Цибульского. Небольшая двухэтажная дача стояла на окраине города, в саду. Правда, сейчас была зима, сад был гол, но погода старалась радовать Надсона. Температура плюсовая, и Семен Яковлевич опять проводил большую часть суток на балконе второго этажа.
В январе он начал ощущать усиление слабости. Появились сильные, почти не прекращающиеся головные боли. Он не мог уже не только писать, но и читать.
Он все больше лежал с закрытыми глазами. И чаще всего ему вспоминалось детство — все остальное казалось ненужным и несерьезным.
…Маленький флигелек в Киеве. Семен Яковлевич и до сих пор любил такие флигельки; приветливые, уютные, со множеством пристроек, с полусгнившими заборами из барочного леса, за которыми обычно тянутся пустыри, поросшие бурьяном, молочаем, ромашкой и полынью.
И в Киеве было так. В низких комнатах с неуклюжими широкими печами, с цветами и занавесками на окнах, с дешевенькими обоями и некрасивой, но зато удобной и прочной мебелью прошло его первое, самое раннее детство. Тут, четырехлетний, в уютной кухне он принялся вместе с рассудительной старушкой няней за грамоту, готовя сюрприз ко дню ангела мамы. Тут он с сестрой Нюшей, играя во дворе, готовил обед из цветков белой и желтой акаций и какой-то травы с морковным вкусом, которая называлась дудками.
А потом он жил в деревне, в имении Фурсова, у которого мама служила экономкой и была учительницей его дочери. Старый запущенный сад с двумя соединенными плотиной прудами, с густою зеленью берез, ив, дубов и лип, с пирамидальными вершинами итальянских тополей и узкими дорожками, потонувшими в душистых кустах жасмина и шиповника, перевитыми гибкими лозами ярко-зеленого хмеля. И рядом поросший крапивой овраг. Вооружившись деревянной саблей, он устремлялся в самую середину крапивы, которая в его одиноких детских играх казалась ему полчищем татар. И несмотря на ожоги, отважно рубил саблей налево и направо, а потом, утомленный, бросался в густую траву на берегу залитого солнечным светом пруда, прислушиваясь к металличе-ски-звонкому и однообразному кваканью лягушек и немолчно оглушающему стрекотанью кузнечиков.
Он старался поставить себя на место большого красного муравья, взобравшегося по стеблю стройного колокольчика, и его глазами посмотреть на этот большой новый мир. И подмечал игру света и тени сквозь зеленую полумглу сквозивших на солнце широких листьев подорожника, открывая светлые приветливые лужайки и грозные гранитные вершины и доходя до того, что высокий куст репейника казался ему таким гигантом, что при виде его у него в груди сжималось сердце каким-то мучительно-подавляющим чувством.
Гимназию он не любил вспоминать, а Павловское военное училище тем более, а вот офицерская жизнь в Кронштадте и чуть раньше в Тифлисе помнилась. Но военная карьера была не для него.
В памяти возникла Наташа и вся семья Дешевовых. Какая это была замечательная семья — именно русская, простая, скромная. Он чувствовал себя у них лучше и проще, чем дома.
Семен Яковлевич был на похоронах Наташи, но похороны никогда не вспоминал. Он видел Наташу живую, умную, гордую, нежную. Это она научила его более или менее систематическому чтению. Это она страстно говорила о бесправии российских рабочих и крестьян, о неизбежности крушения царизма: «Люди терпят, терпят, да, поверь, кончится их терпение! Ох, посмотри, приглядись, Сема, какой у нас народ — не забитый он, гордый, свободолюбивый, отчаянный. На смерть пойдет, а своего добьется. И мы с тобой это еще увидим…»
«Негромкий певец России, — вспомнил Надсон. — Кто так назвал его? Наташа, Плещеев, Мережковский, доктор Белоголовый, Гаршин, редактор «Зари» Кулишер, Куперник? Нет, нет, нет! Но кто же? — Семен Яковлевич никак не мог вспомнить. — А слова-то верные, точные…»
И вдруг Семен Яковлевич почувствовал удивительный прилив сил. Или это, вспоминая о детстве? Или он вернулся к 11 сентября в Киев, когда молодежь так горячо принимала его?
Нет, пожалуй, он поэт, и стихи нужны людям, и никаким Бурениным не опровергнуть этого.
Вот он поправится немного и обязательно поедет в Петербург и даже, если никто ему не помешает, сам защитит свое доброе имя.
Он должен жить. Он будет жить!
Ведь должен кто-то в их роду доказать, что он не слаб и прочно стоит на этой земле!
Земля. Россия. Родина.
Нет ничего выше этих понятий. Он много поездил по заграницам, но его всегда тянуло сюда, ибо здесь его дом, только здесь.
Как хороша сейчас Ялта!
Надо здесь жить и писать, писать, писать.
Пожалуй, нет лучше места на земле.
Вот бы собрать здесь своих друзей, затеять издание альманаха или новой газеты и отсюда вести литературную борьбу со всякого рода Бурениными.
А может, так и станется?
И будут у него новые стихи. Много стихов. Он обязательно допишет начатые и скоро закончит все задуманное…
К середине января Надсон совсем был плох.
Шептал в беспамятстве: «Скорей, скорей бы! А Буренин мерзавец!»
19 января 1887 г. в 9 часов утра он умер. Надсон не знал своего последнего диагноза: туберкулезное воспаление мозга.
Тело двадцатичетырехлетнего поэта перевезли сначала в Одессу, а затем в Петербург. Похоронили на Волховом кладбище рядом с могилами Белинского и Добролюбова.
Слышишь — в селе за рекою зеркальной
Глухо разносится звон погребальный
В сонном затишьи полей;
Грозно и мерно, удар за ударом,
Тонет вдали, озаренной пожаром
Алых вечерних лучей…
Слышишь — звучит похоронное пенье,
Это апостол труда и терпенья — Честный рабочий почил…
Долго он шел трудовою дорогой,
Долго родимую землю с тревогой
Потом и кровью поил…
Много он вынес могучей душою,
С детства привыкший бороться с судьбою,
Пусть же, зарытый землей,
Он отдохнет от забот и волненья —
Этот апостол труда и терпенья
Нашей отчизны родной.
Дмитрий Владимирович Веневитинов нежно любил этот дом. В тихом и уютном Кривоколенном переулке по соседству с более людной Мясницкой, совершенно не похожей на бросающиеся в глаза барские особняки. Дом стоял в изломе переулка и только с лицевой стороны казался трехэтажным. Службы занимали полуподвальный этаж, у флигеля же были пристроены антресоли. Вся жизнь фактически проходила в комнатах среднего этажа. Здесь у каждого было свое место.
Родословная дома была короткой. Его в 1802 году построил для себя, по собственному проекту, в стиле Александровской эпохи генерал-майор Лагунский, но жить тут не стал и отдал дом внаймы отцу Дмитрия — гвардии прапорщику Владимиру Петровичу Веневитинову. Пожалуй, единственным приметным и счастливым фактом в биографии дома было то, что он не сгорел во время наполеоновского пожара в 1812 году, хотя и находился в центре Москвы, рядом с Лубянской площадью.
Все было любо и дорого Дмитрию в этом милом доме. По необъяснимой, сладко греющей сердце привязанности он не мог его сравнить ни с имением в Животинном, что находится в Воронежском уезде, ни с дачами в Кусково и Сокольниках. Ему даже временами казалось, что он помнит, как родился в этом славном доме 14 сентября 1805 года, как сделал здесь свои первые шаги и сказал слова. В этом доме шла его жизнь в окружении маман, «папиньки», увы, умершего, когда Дмитрию было всего семь лет, старшего брата Петра и младших — сестры Софи и брата Алексея. Здесь проходили его первые уроки с матерью, а потом с французом Дорером — пленным капитаном наполеоновской армии и греком Байло. С последним он хорошо познал греческую грамматику, римскую и греческую литературу, и только к французской поэзии Дорер никак не мог пристрастить — не лежало у Дмитрия сердце к французским пиитам. Тут Дмитрий увлекся Плутархом, Софоклом, Эсхилом, Горацием и Платоном, пробовал переводить «Прометея», зачитывался карамзинской «Историей государства Российского» — лучшей, по его мнению, книгой в русской литературе. Пушкин увлек его недавно. В этом доме часто бывали братья Хомяковы, с которыми он дружил с детства; и не тут ли впервые прозвучали строки Алексея Хомякова, адресованные Веневитинову:
И мне ли петь, друзья, с душою угнетенной.
Но ты с младенчества от Феба вдохновенный,
Ты верный жрец его, весны певец младой,
Стремись к бессмертию; пой, юный Томсон, пой!
Пой, Дмитрий! Твой венец — зеленый лавр с оливой;
Любимец сельских муз и друг мечты игривой,
С душой безоблачной, беспечен как дитя,
Дни юности златой проходишь ты шутя;
Воспой же времена, круговращенье года,
Тебя зовет Парнас, тебя внушит природа!
Чем не увлекался Дмитрий в этом доме — поэзией и переводами, прозой и критикой, живописью и музыкой… А потом, в шестнадцать лет пришло увлечение театром, когда маман, считавшая, что театр существует только для взрослых, разрешила ему первый раз посетить оперу.
Нет, пожалуй, он поспорил бы с Алексеем Хомяковым, что дни его юности прошли шутя. Совсем нет, а университет, а общество любомудров, а Кант, Фихте, Шеллинг, Скеч, Геррес и другие немецкие философы, которые сблизили их, таких разных, — юного Дмитрия, князя Одоевского, Шевырева, Погодина, Кюхельбекера, Рожалина, Киреевского, Кошелева? А архив Коллегии иностранных дел с Соболевским, Кольцовым, «архивным князем» Мещерским? Дмитрий бегал в Газетный переулок в дом Одоевского.
В доме в Кривоколенном он создал свой кружок, объединивший молодых философов. После чтения Рылеевым своих «Дум» у Нарышкина члены кружка единодушно пришли к мысли о необходимости смены в России образа правления. В этом доме родилась мучительная его любовь к Зинаиде Волконской. В ее салоне он встретил Мицкевича и Чаадаева…
Осень 1825 года внесла полную путаницу в мыслях любомудров и «архивных юношей», как называли служащих архива Коллегии иностранных дел, и прежде всего в душу Дмитрия. «Архивные юноши» часто собирались в доме Веневитиновых.
Дмитрий Владимирович понимал, что не может найти в немецкой философии ответов на вопросы, которые ставит реальная российская жизнь. Прочитанные вслух отрывки прозаических сочинений «Утро, полдень, вечер и ночь», «Скульптура, живопись и музыка» и «Анаксагор» у товарищей Дмитрия вызывали восторг, а его мучили сомнения. Дмитрий знал, что его любят за открытую душу, блестящее остроумие и даже за физическую красоту — от голубых глаз до звучного голоса, но ценят ли как сочинителя, считаются ли с его образом мыслей? Он понимал, что творения Спинозы много выше Евангелия и других священных писаний, но как применить учение Спинозы к нынешней России?
Присяга служащих архива Константину и Николаю Павловичам на верность царю и отечеству совпала с восстанием заговорщиков в Петербурге. Любомудры сожгли устав и кончили свое существование, а веневитиновский кружок бурлил. Говорили о движении южной армии в Москву и возможных активных действиях Южного тайного общества, и Дмитрий вместе с друзьями срочно занялись фехтованием и верховой ездой, дабы помочь южанам.
1826 год потряс их души. Летом были казнены заговорщики, а в сентябре в Москве должен был появиться Пушкин, отпущенный из ссылки.
Веневитинов знал, что он и Пушкин дальние родственники по линии матери, седьмая вода на киселе, он преклонялся перед его поэзией и даже посвятил ему стихи:
Волнуясь песнею твоей,
В груди восторженной моей
Душа рвалась и трепетала.
Но Веневитинов сдержанно отнесся к первой главе «Евгения Онегина» и высказывался об этом вслух в статье, посвященной разбору этой главы Полевым в «Московском телеграфе». Статья Веневитинова появилась в журнале «Сын отечества» год назад. Заметил ли ее Пушкин?
Дмитрию Владимировичу было приятно думать о Пушкине. Все у Пушкина ясно: его сложные отношения с государями — умершим Александром I и взошедшим на престол Николаем I — выражали определенную позицию. Долгая ссылка. Государи пытались приручить Пушкина, но он не приручался. Бенкендорфа Пушкин ненавидел. Был близок к заговорщикам и не скрывал этого. Самостоятельность знаменитого поэта восхищала Веневитинова, он понимал, что она — от огромного таланта и влияния на русские умы.
Вспомнились пушкинские строки:
На лире скромной, благородной
Земных богов я не хвалил
И силе в гордости свободной
Кадилом лести не кадил.
Свободу лишь учася славить,
Стихами жертвуя лишь ей,
Я не рожден царей забавить
Стыдливой Музою своей.
Казнь заговорщиков обескуражила Веневитинова, а то, что жены ссыльных едут на каторгу, восхитило. Конечно, это делает честь веку. А он будет стремиться служить, может быть, даже выслуживаться, чтобы, наконец, выслужившись, занять значительное место в обществе и тем самым обеспечить себе больший круг действий. К этому решению его подтолкнул план давнего римского папы Сикста. Но сколько потребуется времени на осуществление этого решения? А может, бросить стихи и целиком перейти на критику и философию, где больше простора для упражнений ума?
И в любви он казался себе несерьезным. Была на свете одна все поглотившая страсть — княгиня Волконская, но это уже теперь мираж. Сейчас его пленяла княжна Трубецкая…
Предстоящий отъезд в холодный сановный Петербург не радовал. И прощай, Москва, прощай, милый дом в Кривоколенном, прощайте, друзья и все привычное. Вернется ли он когда-нибудь сюда?
Примчался Соболевский:
— Тебя хочет видеть Пушкин.
Дмитрий Владимирович растерялся:
— Удобно ли? Получается какое-то поклонение.
Через минуту сказал:
— Лучше бы он приехал к нам. Возможно такое?
— А почему нет? Он приедет хоть завтра, — обещал Соболевский.
…К полудню 25 сентября Веневитинов пригласил в Кривоколенный Баратынского, Мицкевича, Хомякова, Киреевских, Погодина, Шевырева. Приехали Соболевский и княгиня Волконская с сестрой. Собрались и все домашние.
Александр Сергеевич появился в белом зале Веневитиновых ровно в двенадцать. Черный сюртук, высокий жилет наглухо застегнут, галстук повязан свободно. Лицо веселое и с чуть задиристой улыбкой, глаза мальчишески поблескивают. В руках большая тетрадь. Поздоровался со знакомыми, представился незнакомым.
Сказал:
— Хочу почитать «Бориса Годунова», господа!
Подошел к Веневитинову:
— Вот вы какой, Дмитрий Владимирович. Очень рад! Еще в Тригорском прочитал вашу статью в «Сыне отечества» и мечтал познакомиться. Это единственная статья, которую я прочел с любовью и вниманием. Все остальное — или брань, или переслащенная дичь.
— А я читал вторую главу «Онегина», — признался Веневитинов. — И сейчас все больше принимаю его.
— То ли еще будет впереди, — пошутил Александр Сергеевич. — У меня замысел не на один год.
Погодину Пушкин сказал:
— Почтеннейший Михайло Петрович, очень приятно укрепить и утвердить наше знакомство. Кстати, мне надо потом побеседовать с вами и Дмитрием Владимировичем.
Веневитинов с благоговением смотрел на Пушкина. Ничего от величавого жреца поэзии, ниже среднего роста, подвижный, как ребенок, с длинными, курчавыми на концах волосами, с живыми, быстрыми глазами. Тихий, приятный голос и никакого высокопарного языка богов. И речь простая, ясная, обыкновенная:
Наряжены мы вместе город ведать,
Но, кажется, нам не за кем смотреть:
Москва пуста; вослед за патриархом
К монастырю пошел и весь народ.
Как думаешь, чем кончится тревога?
Пушкин читал медленно, обыкновенно, без всякого распева, завещанного французской декламацией, и Дмитрий Владимирович невольно обвел глазами зал. Тут ли Дорер? Здесь. Вот кому полезно послушать.
Он слушал Пушкина с каким-то восторженным недоумением. Шуйский и Воротынский, как живые. Но вот зазвучала сцена на Красной площади, и Веневитинов вздрогнул. Он не знал в литературе ничего подобного. Тут был народ во всей мощи своей. И в следующей сцене нарастающий голос народа.
Так вот каков — народ! Только теперь, кажется, Веневитинов начинал понимать его, а ведь раньше не понимал, совсем. Нет, он, может, потому не любил и ездить в Животинное, поскольку там был народ, недоступный его разумению, которым распоряжались какие-то управители, валившие на этих людей все беды, на их вековую лень и нерасторопность, а по существу ловко скрывающие свое жульничество и разврат.
Сцена в Чудовом монастыре совершенно потрясла Дмитрия Владимировича.
Он вскочил, как в жару, и выкрикнул:
— Это чудо, Александр Сергеевич!
Не выдержал и Погодин:
— Ваш Пимен — это мой любимый Нестор! Это он встал из могилы и превратился в Пимена.
Пушкин был, кажется, доволен, но почему-то чуть-чуть сник и, прочитав еще несколько сцен, устало закрыл тетрадь.
— Сегодня все. Остальное как-либо потом.
Наступило минутное безмолвие, и вдруг слушающие восторженно бросились к Пушкину. Ему жали руки, обнимали.
— А теперь другое, — сказал Александр Сергеевич. — Теперь для отдыха.
И он уже без тетради стал читать песни о Степане Разине, вступление к «Руслану и Людмиле». Рассказал о плане драмы «Дмитрий Самозванец» и подробнейше о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади в ожидании Шуйского.
Появились бокалы шампанского, и публика никак не хотела расходиться. Возбужденный и усталый, Пушкин подошел к Веневитинову и Погодину:
— Молодцы, друзья мои… Я наслышан о ваших философских исканиях. Альманахи «Урания» и «Гермес» хорошо, но России необходимы творения, которые должны опираться на твердые начала философии, помогающие самопознанию народа. А для этого нужен журнал, только журнал. Подумайте о названии, о составе издателей. А я готов служить вам автором. Думаю, не откажутся Баратынский, Одоевский, Аксаков, Дельвиг, Языков, наш друг Мицкевич… Подумайте. Мы еще поговорим.
Пушкин задумался.
Вдруг с грустью сказал:
— А не обнародовать мне моего «Годунова»! Жуковский уверяет, что царь меня простит за трагедию, но я сомневаюсь… Хоть она и в хорошем духе написана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!
После прощания с Пушкиным Веневитинов и Погодин сразу принялись за новое дело. Дмитрий Владимирович подготовил «Несколько мыслей в план журнала». Придумали название — «Московский вестник». Главным редактором стал Погодин, помощниками — Веневитинов и Шевырев. Определили тираж и суммы гонорара.
12 октября Пушкин продолжил чтение «Бориса Годунова» в доме Веневитиновых. На сей раз собралось еще больше людей, чем 25 сентября. Слухи о пушкинской драме быстро разнеслись по Москве. И не только по Москве. Шеф жандармов Бенкендорф, узнав, что Пушкин читал свою трагедию у Соболевского, Вяземского, Веневитинова, затребовал у автора рукопись. Пушкин послал, не ожидая ничего хорошего.
В дом Веневитиновых он пришел грустный и настороженный. Но, начав читать, скоро рассеялся…
Дмитрий Владимирович до прихода Пушкина успел прочитать трагедию до конца, был в истинном восторге от нее и сейчас, слушая пушкинское чтение, продолжал открывать в ней все новые и новые глубины.
Совершенно по-иному в устах автора прозвучала сцена у фонтана и слова Димитрия:
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла,
Вокруг меня народы возмутила
И в жертву мне Бориса обрекла.
Потряс юродивый. И особенно финал:
«…(Народ в ужасе молчит.) Что ж вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!
Народ безмолвствует».
И снова мгновенное оцепенение. И взрыв восторга. Александр Сергеевич довольно улыбается.
К нему подскочил адъюнкт греческой словесности Оболенский и, взъерошив свой хохолок — любимая привычка, воскликнул:
— Александр Сергеевич, милейший! Дражайший Александр Сергеевич! Я единица, единица, а посмотрю на вас, и мне кажется, что я — миллион. Вот вы кто!
Все захохотали и стали кричать.
— Миллион! Миллион!
— А чем не миллион! — пошутил Пушкин.
Веневитинов еще несколько раз встречался с Пушкиным, и, кажется, они подружились.
Тем более нежеланным казался переезд в Петербург. Но что поделать? В канцелярии Коллегии иностранных дел открылась вакансия, и Веневитинову предстояло занять ее.
Мама Анна Николаевна собрала необходимые вещи и со слезами благословила в путь. Плакала Софи, насупился Алексей. Вытирали слезы наставники Дорер и Вайле, старый гувернер Герке, которые так и остались жить в доме в Кривоколенном.
Княгиня Зинаида Волконская, подарив Веневитинову на прощание перстень, найденный, по преданию, при раскопках Геркуланума, упросила Дмитрия Владимировича взять с собой двух попутчиков — библиотекаря графа Лаваля Воше и Федора Степановича Хомякова. За Хомякова и Веневитинова Волконская была спокойна, они не были никак причастны к событиям на Сенатской площади 14 декабря, а вот судьба Воше ее волновала. Граф Лаваль поручил Воше сопроводить в Сибирь свою дочь, жену заговорщика княгиню Екатерину Трубецкую, а по нынешним беспокойным временам все, что связано с заговорщиками, могло вызвать подозрение у властей. Дмитрий Владимирович не знал всего этого и охотно взял Хомякова и Воше в попутчики.
В конце октября их два экипажа тронулись в неблизкий путь.
Чтобы как-то отвлечься от дурных мыслей, Веневитинов стал сочинять стихи. Так родилось стихотворение «Новгород», задумалось еще одно — «Родина».
Природа наша, точно, мерзость:
Смиренно плоские поля —
В России самая земля
Считает высоту за дерзость —
Дрянные избы, кабаки,
Брюхатых баб босые ноги,
В лаптях дырявых мужики,
Непроходимые дороги,
Да шпицы вечные церквей —
С клистирных трубок снимок верный,
С домов господских вид мизерный
Следов помещичьих затей,
Грязь, мерзость, вонь и тараканы,
И надо всем хозяйский кнут —
И вот что многие болваны
«Священной родиной» зовут.
Перечитав написанное, он ужаснулся. Он никогда не писал таких стихов и никогда не был так откровенен, как сейчас.
«Уж если Пушкин боится за судьбу «Бориса Годунова», — подумал Веневитинов, — то эти стихи, конечно, не напечатаешь. Надо послать их Пушкину. Александр Сергеевич должен понять их и принять сердцем».
При подъезде к Петербургу на заставе их экипажи были остановлены жандармами. Начались опросы. Веневитинова и Воше арестовали. Хомякова не тронули.
Дмитрий Владимирович попал на одну из гауптвахт. Его бросили в сырой, холодный подвал.
Простуженного, вызвали на допрос. Вопросы задавал дежурный генерал Потапов.
— Вы принадлежали к тайному обществу? — спросил генерал.
Веневитинов задумался, потом сказал:
— Вы же знаете.
— И все же?
— Не принадлежал, но мог бы принадлежать.
— Осторожнее, молодой человек!
Дмитрия Владимировича выпустили. Он поселился в доме Ланских на Мойке, между Фонарным и Прачечным переулком. От хозяина узнал о судьбе «Годунова». Оказалось, Пушкин был прав. Бенкендорф передал рукопись Фаддею Булгарину. Тот написал: «Играть ее невозможно и не должно». Николай же I на полях начертал: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтер Скотта».
Веневитинов сразу же отправил письмо Пушкину. О резолюциях на «Годунова», конечно, промолчал, как и о своих петербургских злоключениях. Послал «Новгород» и «Родину».
На службу его определили чиновником Азиатского департамента Министерства иностранных дел. Кажется, Дмитрий Владимирович увлекся работой. Им были довольны. Однажды министр иностранных дел Нессельроде спросил у директора департамента Радофиникина о новом сотруднике. Тот сказал, что г. Веневитинов подает большие надежды и обещает принести много пользы департаменту. И добавил: «Но он недолго пробудет снами. У него смерть в глазах. Он скоро умрет».
Веневитинов ждал ответа от Пушкина. Ждал несколько месяцев. Даже в марте 1827-го, умирая, он бредил письмом Пушкина.
…Дмитрий Владимирович писал брату Алексею: «Москву оставил я, как шальной, — не знаю, как не сошел с ума.
Описывать Петербург не стоит. Хотя Москва и не дает об нем понятия, но он говорит более глазам, чем сердцу»,
Двадцатисемилетний француз Рене Васаль, сын Жан-Жака Васаля, приехал в Крым вместе с отцом в 1802 году, через десять лет после окончания русско-турецкой войны. По указу Екатерины II шло массовое заселение Крыма русскими и иностранцами, которым давались особые привилегии: продажа земель на льготных условиях, денежные кредиты, пониженные налоги. Жан-Жак Васаль, у которого в родной Бретани дела шли не очень хорошо, решил преуспеть в Крыму на ниве тонкорунного овцеводства. Мечтал он и сына наконец-то приобщить к делу. Рене после окончания пансиона никак не мог найти себя, тратил время на пустые опыты из естествознания, читал книги по географии, бесцельно мечтал о дальних путешествиях и даже жениться не сумел, хотя выгодные партии были.
А Жан-Жак Васаль, напротив, был упрям в достижении намеченной цели, правда, российская действительность поначалу озадачила и его. В полупустынном Крыму царил хаос. Помещики и царские чиновники самовольно захватывали земельные участки, а то и воровали землю друг у друга. Крепостные крестьяне, разбегавшиеся от своих помещиков, неохотно шли на службу к Ва-салю. А тут еще сын! Великовозрастный бездельник, он совершенно распустился на крымской вольнице. Поднаторев в русском, он без конца путешествовал по самым отдаленным уголкам крымской земли и вовсе не занимался овцами.
По-иному смотрел на все сам Рене. Во-первых, дела у отца шли не так уж плохо и без его участия. Как-никак стадо перевалило за восемь тысяч и постоянно росло. Их соседи по степному Крыму, немецкие колонисты, которых Рене терпеть не мог, просто и не мечтали о таких стадах. Ну, а что касается окружающей природы и непривычных после тесной Франции безлюдных просторов, то они действительно пришлись ему по душе. И в отличие от отца, который считал его бездельником, Рене, наоборот, ощущал себя человеком деятельным и целеустремленным. Скорое усвоение русского языка облегчило ему общение с людьми, а это он считал главным. Люди вели его по полуострову от одной диковинки к другой, и он уже мечтал о том времени, когда напишет книгу об удивительном растительном и животном мире Крыма. Не видел Рене, вопреки мнению отца, и хаоса в земледелии. Напротив, на его глазах год от года ширились сады и виноградники на южном берегу полуострова, все больше и больше начинали выращивать табак, строились имения князей Нарышкиных, Голицыных, Воронцовых, графов Потоцких и Понятовских.
Каждое утро Рене вскакивал в седло очередной нанятой лошади и отправлялся из дома то в окрестности Ак-Мечети, то в сторону строящегося в Ахтиарской бухте Севастополя, то в деревни Зию, Мазанку, Изюмовку, которые еще во времена крымского ханства были заселены русскими, то в сторону Бахчисарая.
Однажды в Кучук-Ламбате Рене разговорился со старым крестьянином.
— Господин хочет знать, откуда здесь этот платан? — удивился тот. — Может, турок посадил, может, русский. Я не сажал.
Русский ремесленник, переживший в этих местах не одну войну и бывший невольником у турок (на каторге два года отработал), рассказал Рене:
— Этому платану лет десять будет, а посадил его помещик Зубов, которого татары убили. Но это что за платан! Вот, говорят, на побережье растет платан — один на весь Крым!
Ремесленник объяснял Рене, что лет тому платану больше сотни и двое мужиков его обхватить не могут, но сам это дерево не видел.
И Рене загорелся желанием повидать тот платан. На его родине тоже росли платаны, но молодые, как в Кучум-Ламбате, а тут — «один на весь Крым».
Вернувшись вечером домой, он заказал наутро двух сменных лошадей, запасся шнуром для замера платана и уже собрался ложиться спать, как в дверях появился отец.
— Опять весь день бездельничал?
— Дай мне, отец, еще три дня, — попросил Рене, — а там я готов стричь твоих овец.
— Уж не жениться ли ты собрался? — поинтересовался Жан-Жак.
— На ком жениться — кругом только твои овцы, — пошутил Рене.
— Захочешь — найдешь, — бросил отец.
Утром ни свет ни заря Рене оседлал черного с белой звездочкой на лбу Бурана, взял сменную лошадь и отправился в путь.
Стоял конец апреля. Степь полыхала красными маками. Ближе к горным склонам паслись отары и среди них отцовская, самая крупная, в четырнадцать тысяч овец. Ее стерегли русские пастухи и овчарки. Один из пастухов издали узнал Рене и помахал ему рукой.
— Давай, Иван! — крикнул Рене.
Уже четыре года они с отцом жили в Крыму, но, пожалуй, впервые Рене ощущал себя по-настоящему счастливым человеком. Он свободен в этих диких краях, как коршун, что парит над его головой в голубом незабудочном небе, как орел, величаво плывущий над горами, как этот степной ковыль с яркими маками. Сбылось то, о чем он мечтал с детства, — под ним сильная лошадь, и ветер странствий дует ему в лицо, а впереди необъятное синее-синее море с чайками, шаландами и парусниками да плохо обжитые, в отвесных серых скалах, берега с одинокими разбросанными тут и там имениями, виноградниками, уходившими в горы, и сохнувшими на солнце сетями рыбаков.
Рене вспомнил свою мать, еще не старую женщину, которая, кажется, больше других понимала и любила его. Может, потому, что он был единственным сыном среди четырех ее дочерей, она часто рассказывала ему сказки о далеких странах, о джунглях, о мореходах и путешественниках.
Рене сам мастерил из легких планок парусники, а мать шила для них из кусочков сурового полотна настоящие паруса. И они в мечтах уносили Рене в чудесные странствия к неведомым людям.
А когда Рене уже подрос и учился в пансионе, мать приносила ему карты путешествий Колумба, Магеллана и Васко да Гама, и он жадными глазами впивался в эти карты, видя себя взаправдашним первооткрывателем.
И вот теперь сбылись его мечты. Он тут, в дикой России, с ее так пришедшимися ему по душе нравами, и отец вроде бы доволен своими делами — отары дают большой доход, а Рене никто не ограничивает в его занятиях.
Рене чуть-чуть пожалел мать, которая, конечно, скучает по сыну, улыбнулся, вспомнив, как отец намекнул ему на женитьбу, и у первого горного ручья соскочил с седла. Лошади довольно опустили морды в воду, а Рене смотрел в горы, покрытые желтой прошлогодней листвой дубов и вечнозелеными соснами.
Он уже начал набрасывать карту Крыма и сейчас с удовольствием развернул ее на коленях. Белые пятна лежали тут и там, но уже проступали очертания берегов, заливы, намечались некоторые сельские дороги и горные тропы. Найдя нужную стежку, которая должна была вывести его прямиком к морю, Рене съел горсть жареных кукурузных зерен и взял лошадей за поводья.
В гору он двинулся пешком, тропа была узкая и крутая, из-под ног при каждом шаге срывались камни.
Так он прошел метров триста или четыреста, пока не достиг поляны, покрытой одуванчиками. Теперь можно и в седло.
Через несколько часов пути впереди блеснуло море, и Рене ускорил шаг Бурана. Вторая лошадь спокойно шла следом на поводке, изредка похрапывая и чутко поводя влажными ноздрями.
Рене снял потертую шляпу, украшеную тут, в Крыму, коричневым орлиным пером, поправил на себе легкую красную накидку и глубоко вдохнул чистейший морской воздух. Как и отец, парик он теперь почти не носил, хотя и доводилось встречать старых русских дворян-помещиков в париках.
За откосом скалы море выплыло на него всей своей огромной бесконечностью, и только вдали, на горизонте, чуть маячили паруса далекого фрегата.
Тропка пошла вниз, и вскоре Рене оказался в селении, наполненном гамом голопузой ребятни и упрямым стуком молота о наковальню. Немолодой мужик в холщовом фартуке, с волосами, схваченными тесьмой, легко орудовал молотом, а у дверей кузни толпились другие мужики, помоложе, в светлых поддевках, босые, будто с лубочной картины.
— Привет, братцы! — крикнул им Рене.
Ему нравилось это русское слово «братцы», на его взгляд, оно лучше других упрощало общение с местными жителями, вызывая их расположение. Так оно и было.
Мужики поклонились Рене в пояс, и даже кузнец, на минуту оторвавшись от дела, смахнул рукавом рубахи пот со лба и весело подмигнул ему.
Теперь путь шел по разбитой телегами и копытами после зимней слякоти дороге, и Рене свободно обгонял редкие тарантасы и повозки.
Проехав две деревни — по два-три дома, окруженных редкими виноградниками и яблоневыми садами, в котловине, увидел селение побольше, в тринадцать белых домов, в тихой удобной бухте укрылись рыбачьи лодки.
«Ялта», — сообразил Рене, вспомнив не раз слышанное, странное для французского уха название.
Тут Рене бывать еще не приходилось.
Возле одного из домов он увидел пожилого солдата.
— Братец, — окликнул он его и поинтересовался, не слышал ли тот про знаменитый платан.
Солдат явно смутился:
— Не заслужил я такого величанья. Солдат я, в местном пограничном батальоне служу, а семья моя у их благородия графа Вершинина в поденных людях проживает.
Вокруг собралась толпа любопытных — солдаты, бабы, дети, но про платан никто ничего не слышал.
Наконец кто-то привел древнего, высохшего, как старое дерево, деда, почти глухого, и Рене долго пришлось криком растолковывать, что ему нужно.
Дед вдруг понял и, тоже крича, удивительно молодым бабьим голосом объяснил:
— Так это близко, ваше родие! Совсем близко! Вон по той тропе вверх и прямо через гору снова вниз.
Рене достал свою карту и пунктиром нанес предстоящий путь.
По всему побережью цвел миндаль. Бурное море бледно-розовых цветов волновало душу.
И запахи! Пахло свежей листвой и травой, цветами и морем…
Через час езды Рене остановился на отдых. Поел сам, накормил лошадей овсом. И снова в дорогу.
Солнце уже плыло над горами. День клонился к вечеру, а конца пути не было видно. Ничего себе близко!
И вдруг, посмотрев вниз, Рене не увидел, а скорее ощутил, что платан там.
Он пришпорил Бурана, дернул запасную лошадь и стал спускаться.
На большой площадке между отвесными скалами и спуском к морю он увидел платан — огромный, мощный, не похожий ни на какие другие деревья, росшие вокруг. Даже издали он казался неправдоподобно величественным.
Было, наверное, около пяти вечера. Привязав лошадей и дав им овса, Рене принялся за дело. Он обошел платан, оглядел его ветви, похожие на отдельные деревья, в руках держал шнур, которым он делал замеры. С трудом переводил их на новую меру длины — метры, недавно принятую во Франции. Получалось необычное: высота платана за тридцать пять метров, ширина кроны — сорок пять, объем ствола — шесть. Ну, а корневище? Как его замерить? Наверное, не меньше шестидесяти метров.
Рене так увлекся, что не замечал ничего вокруг. Не видел усадьбы, укрывшейся за кипарисами, не видел и девушки, что с любопытством смотрела на смуглого незнакомого человека, лазавшего по платану, как обезьяна.
— Папа! — крикнула девушка куда-то в сторону дома.
— Что, Катенька? — послышалось оттуда.
На веранду вышел еще не старый мужчина в стеганом зеленом халате, который скрывал небольшое брюшко.
— Смотрите, папа, — сказала девушка и показала на платан.
Отставной военный хирург суворовской армии Дмитрий Аркадьевич Русанов с женой Марией Константиновной и дочерью Катей обосновался в Крыму еще в 1791 году, сразу по окончании русско-турецкой войны. Потомственный, еще со времен Ивана Грозного, дворянин, Дмитрий Аркадьевич близко к сердцу принял идею Екатерины II, направленную на освоение этой земли, и перебрался на новое место вместе со своими крепостными и дворовыми. Он слыл либералом и был лишен всякой дворянской спеси, памятуя, что в старые времена дворяне были всего лишь мелкими «вольными слугами». Крепостные служили ему верой и правдой, и хозяйство процветало за счет виноградарства, табаководства и садоводства.
Дмитрий Аркадьевич, как и его дочь, шестнадцатилетняя Катя, с интересом наблюдал за ловким молодым человеком, занятым платаном. Заметил он и двух привязанных к соседнему дубу лошадей с торбами и валявшиеся здесь же красную накидку и потертую шляпу с орлиным пером.
— Не мешай, Катенька, — шепнул он. — Посмотрим, что будет дальше.
Рене тем временем закончил обмеры платана и осмотрелся.
И сразу же заметил и мужчину в халате и очаровательную девушку в игривой розовой шляпке и таком же розовом, как цветущий миндаль, платье с кружевами.
— Пардон, — сказал он, сразу забыв все русские слова и краснея от смущения.
А Катя… Катя, кажется, ничего не осознавала. Не осознавала, как они познакомились, как мужчины завели какой-то умный, серьезный разговор, как затем гость был представлен ее матушке и все они оказались за вечерним столом.
Катя смотрела на Рене, как будто знала его давным-давно, просто они много лет не виделись и вот наконец встретились, и со страхом думала: а вдруг он не понравится отцу и матери?
Но почему же он не смотрит на нее?
Почему?
Или она не нравится ему?
Рене так увлечен разговором с родителями! И что-то рассказывает об овцах и вспоминает своего отца. Да, да, и имя его назвал — Жан-Жак Васаль. И живут они, кажется, далеко, у строящегося Симферополя, который прежде назывался Ак-Мечеть. Отец поражен рассказом Рене и без конца спрашивает о доходах, которые дают овечьи отары, и сравнивает доходы, говоря о своем хозяйстве.
Рене очень мило, с чуть ощутимым акцентом говорит по-русски, и порой Кате кажется, что он вовсе не француз, а русский, но такой, каких она никогда не встречала в Крыму. А вот в детстве своем на родной Орловщине она видела таких красивых мужчин, и, может, поэтому у нее появилось ощущение, что она знает Рене очень давно.
За окнами стемнело. Вдали ласково плескалось море и серебрилась зыбь в лунной деревне. Стихли дневные птицы, и лишь изредка в горах слышались тихие плачи сов.
И все-таки, почему же Рене не смотрит на нее?
— Ты что, Катенька, молчишь? — слышит она слова отца. — Или тебе скучно с такими деловыми людьми?
— Мне не скучно, — улыбается Катя.
И вот Рене уже смотрит на нее, и она опускает глаза, по все равно видит его — он душенька!
А Рене думает о том, что он никогда не встречал во Франции таких девушек, как Катя. Она хрупка и нежна, она умна, судя по глазам, и беспечна, она…
Почему же она избегает его взгляда?
Или он не нравится ей?
Или у нее, неровен час, кто-то есть?
Но ведь она так еще молода!
Надо обязательно представить ее отцу!
Интересно, как старый Васаль отнесется к Кате?
Получилось как-то само собой, что Дмитрий Аркадьевич предложил Рене ночлег, и тот согласился, и отец дал распоряжение поставить лошадей гостя в конюшню.
Мария Константиновна уже хлопотала, чтобы Рене постелили в комнате на антресолях.
В доме вкусно пахло свежим деревом и крепким, заваренным по особому рецепту Дмитрия Аркадьевича чаем.
Отец рассказывал Рене о Суворове, о котором гость так мало наслышан, а Катя делала вид, что вся — внимание, но на самом деле мысли ее были далеко. Ей казалось, что они сидят с Рене под платаном и он горячо признается ей в своей любви, а потом идет к Марии Константиновне и просит у нее руки дочери, та с радостью соглашается: «Конечно, конечно, милый друг! Мы так ждали вашего приезда!»
Но что это?
— Мы так рады вашему приезду, — говорит Мария Константиновна Рене.
Другие слова. Значит, все это ей представилось.
Потом все прощаются, желая друг другу доброй ночи, и Рене спрашивает:
— Вы не возражаете, если я еще немного пройдусь?
«Вот как! Один?» — с грустью думает Катя, а отец соглашается:
— Будьте любезны! Вход в комнату у вас отдельный, гуляйте себе на здоровье.
Рене кланяется отцу, матери и целует руку Кате.
— Спокойной ночи, славная барышня!
Как же это ужасно, что он уходит, а Кате надо отправляться в свою комнату, в постель.
Придя к себе, Катя широко открывает окно. Рене где-то рядом, она вглядывается в темноту и видит его, идущего к платану.
«Рене!» — шепчет она, но он, конечно, не слышит ее и не оборачивается.
Дом затихает, а Катя, потушив свечи, все стоит у окна и смотрит в сторону платана. Рене там. Она видит, как он опустился на скамейку, как взглянул куда-то вверх, а потом в ее сторону. Он не замечает ее.
И Катя вновь зажигает свечу и подходит с ней к окну. Теперь он должен ее увидеть!
О, слава богу, он заметил ее: встал и помахал рукой.
Катя не заметила, сколько прошло времени, как вдруг чудо: Рене подошел к ее окну, чуть приподнялся и стал целовать ее руки. Счастье, вот оно, счастье… Кате было так хорошо, как еще никогда в жизни. Она перебирала его жесткие волосы и прижималась к ним губами, а потом он оказался рядом с нею и зашептал что-то горячо-нежное по-французски. Катя не понимала, ее гувернером был немец, но она чувствовала себя счастливой, она знала: это были слова любви.
Катя не затушила свечу и была рада этому, потому что не только ощущала, но и видела любимого, он принадлежал ей.
И ей не было страшно, не было стыдно.
Так и только так должно быть!
Она уже не помнила, когда ушел Рене, как она провалилась, блаженная и усталая, в сон, как утром в комнату вошла мать.
— Катюша! А мы уже за столом!
Катя вскочила, засуетилась, но потом вспомнила прошедшую ночь и поняла, что теперь она совсем другая, — она женщина, и суета ей не к лицу. Она не спеша умылась, причесалась и торжественно вошла в столовую.
— Доброе утро!
Катя, как и Рене, ничем не выдала себя за завтраком, вот только обращаться к нему на «вы» ей было нестерпимо трудно.
Дмитрий Аркадьевич и Мария Константиновна усиленно уговаривали Рене погостить еще или в крайнем случае на следующей неделе приехать к ним вместе с отцом, а Рене, в свою очередь, приглашал добрых хозяев к себе в гости.
Катя, слушая эти разговоры, внутренне улыбалась: через неделю Рене будет здесь, но родители не увидят его. Он придет к ней, только к ней!
Но одно дело — сказать «неделя», а другое — выдержать. После отъезда Рене Катя совсем затосковала. Как она проживет эту неделю?
Время тянулось так медленно, что Катя не находила себе места. Все валилось из рук — и вышиванье и книги. И занятия с немцем-гувернером никак не шли.
Однако родители ничего не замечали и, наоборот, не раз за столом при Кате вспоминали недавнего приятного гостя и всячески нахваливали его.
— Удивительно воспитанный молодой человек, — говорила Мария Константиновна.
— И деловой, — подтверждал Дмитрий Аркадьевич. — Человек с идеей, а это в наше время немало!
— У него хорошие глаза, — продолжала Мария Константиновна. — А глаза — это очень важно. Глаза — душа человека.
Катя расцвела: ведь это о ее Рене так говорят.
Через неделю, как и было условлено, Рене появился близко к ночи, когда дом уже засыпал. Катя ждала его у открытого окна со свечой в руках, и вот он снова рядом с ней — порывистый, пахнущий горным воздухом и такой желанный…
А ночью, обнимая ее, Рене спросил:
— Ты сказала родителям?
— Нет, что ты! — ужаснулась Катя. — А ты?
— Я отцу все рассказал, — признался Рене.
— А он?
— Он у меня человек дела. Говорит: ну и хорошо, может, теперь за ум возьмешься!
Катя улыбнулась. Подумав, сказала:
— А я боюсь.
И припала к плечу Рене.
Конечно, Катя была не первой женщиной в жизни Рене. Но все, что было прежде, никогда не вызывало у него желания думать о чем-то серьезном — о браке, о детях. Да тех женщин, с которыми он имел случайную близость, никто и не прочил в жены. А тех, что прочили, в основном отец, а не мать, Рене вообще никак не воспринимал.
И вот теперь Катя, которую он велением самой судьбы встретил в далекой России, завладела его сердцем и мыслями.
Покорила чем? Внешностью? Конечно, она очаровательна, как горная козочка. Ее нежная кожа, серые выразительные глаза, вздернутый носик… И улыбка открытая, ясная.
Но ведь не только это. Не только… Рене хотел видеть Катю своей женой, хозяйкой своего дома, матерью своих детей.
И не когда-нибудь, а немедленно, сейчас.
— Мы нагрянем к вам вместе с отцом, — говорил он Кате, — и я сразу же сделаю тебе официальное предложение. Правда, я католик, но это не имеет никакого значения. Ради тебя готов стать православным, мусульманином, буддистом. А отец у меня не набожен…
В мае, когда установилась уже по-настоящему летняя погода, когда прогремели первые грозы и солнце пекло с утра до вечера, приехали Рене и Жан-Жак. Приехали на лошадях, важные, как показалось поначалу Кате, и торжественные.
После чинного знакомства и обмена любезностями за столом шел удручающе скучный разговор о сельском хозяйстве в Крыму, о его все большей специализации, о кредитах и выручках и прочих далеких для Кати делах.
Но вдруг чопорный Жан-Жак Васаль как-то смутился, беспокойно заерзал на стуле и с наивной, почти детской улыбкой произнес:
— Господа! Как мне стало известно, амур задел своей стрелой сердца двух дорогих нам людей — вашей дочери и моего сына. Не знаю, как вы, но я за любовь с первого взгляда.
Дмитрий Аркадьевич и Мария Константиновна непонимающе переглянулись и в один голос ахнули:
— Как?
Катя сидела ни жива ни мертва.
— Катенька, это правда? — спросил отец.
— Катюша! — воскликнула мать. — Да как же это?
Катя вскочила со своего места и бросилась в ноги к матери.
— Матушка, я люблю его…
Тут встал Дмитрий Аркадьевич и расслабленно произнес:
— Так о чем речь? Конечно, конечно!
А через минуту они уже пили шампанское, и Дмитрий Аркадьевич без конца повторял:
— Вспомни, Мария Константиновна! Ну, все, как у нас с тобой! Ведь так? A-а!.. Так выпьем за будущего наследника!
— А может, за наследницу, — робко сказала мать.
— И за наследницу тоже, — согласился отец.
А в июне молодые люди обвенчались.
Венчание происходило в Симферополе, поскольку ближе действующих церквей не было.
В десять утра все собрались у храма. Катя была прелестна в подвенечном платье. И Рене красив — модный, строгий сюртук, а на голове парик.
Родители чуть в сторонке, а на первом месте поручители — со стороны жениха и невесты — молодые, взволнованные ответственностью своей роли. Тут же стоял хор.
И вот всех приглашают в церковь.
В храм вносят маленькие иконы, а здесь их ждет уже икона побольше, и, конечно, сам батюшка. Он не стар, и, как кажется Кате, необыкновенно красив.
— Господи боже наш, славою и честию венчай их, — произносит священник и три раза осеняет молодых золотым крестом.
Рене и Катя обмениваются кольцами…
Батюшка читает молитвы из Ветхого завета и шестнадцатое зачало от Иоанна из евангелия.
— Боже пречистый всея твари содетелю, — разносится под сводами храма. — …Ижи тайного и чистого брака священно действителю…
Свершилось!
Три дня праздновали свадьбу в имении Васалей, а потом молодые и Катины родители отбыли на побережье в имение Русановых. Дмитрий Аркадьевич и Мария Константиновна отвели Кате и Рене половину дома из трех комнат и маленькой веранды.
Время шло, и Катя готовилась стать матерью. Рене купил ей очаровательную куклу, похожую чем-то внешне на нее, и она с утра до вечера возилась с ней — пеленала, обшивала, переодевала, как взаправдашняя мать.
— Хочу, чтоб у нас была девочка, — говорил Рене. — Как ты.
Может, он хотел порадовать Катю, а может, и в самом деле мечтал о дочери. Пусть первой будет дочь, а потом и сыновья пойдут: ведь впереди вся жизнь.
Но судьба распорядилась по-иному. И после женитьбы Рене много колесил по Крыму, делая записи и составляя гербарии. В это время по полуострову прокатилась эпидемия холеры, и Рене не удалось избежать ее. В сентябре он свалился у отца в постель, а потом был помещен в военный госпиталь. Все старания Жан-Жака Васаля, пригласившего для сына лучших лекарей, ни к чему не привели. В начале октября Рене не стало. А в ноябре скончался от холеры и Жан-Жак Васаль.
В декабре Катя родила сына. Его назвали Андреем.
Я приехал в эти места глубокой осенью, когда в Москве уже лежал снег, а тут, в Крыму, ярко светило солнце, было совсем тепло, и некоторые смельчаки окунались в море. Я бродил по дорожкам старинного парка, читал непривычные таблички с надписями: «лох узколистый», «калина вечнозеленая», «буксус балеарский», «дуб пушистый», «кипарис горизонтальный», — и вот наконец он. Боже ты мой, какая громада! Высота — метров под шестьдесят, ширина кроны не меньше, а объем ствола — метров за восемь. Ну, а корневище? Наверное, не меньше восьмидесяти метров. Кое-где даже асфальт вздулся.
Дерево покрыто желтой шелестящей листвой. Листья огромные, пятипалые, в толстых извилистых прожилках.
«Платан восточный, — читаю я. — Родина Сев. Америка. Посажен в 1702 г.»
Сколько ветров пролетело над его головой, сколько войн прошумело, сколько людей прошло мимо по коротким дорогам жизни своей! А он, как и море, кажется, вечен.
Командировка. Собор. Орган. Лекция.
Университет. Бах. Ульяновский оркестр. Эстонский хор. Латышский ансамбль скрипачек. Гендель. Чайковский. Гайдн. Бетховен. Бородин. И совершенно неизвестные прежде, даже по фамилиям, Экклс, Регер, Франк, Букстехуде.
Музыка. Когда он любил ее? И не понимал, а тут… Прелюдия и фуга Ре мажор.
Странно, зачем он приехал сюда? Командировки были и прежде, но деловые — на заводы, на космодром. Там было все ясно. Или успех, или неудача. После успеха была радость. И награды, которых он получил больше, чем за все годы войны.
А вообще командировок было не так уж много. Когда у тебя лаборатория и ты отвечаешь за нее, куда ты вырвешься? В отпуск — и то раз в три-четыре года. А отпуск — это тоже работа, самая счастливая. Формулы, опыты — все, что не успеваешь сделать на службе. Да и нельзя сделать. Там — рядом люди, а для своего — ты должен остаться один на один с самим собой. Лучшее у него получилось как раз в такие часы, дни и недели, если они были.
И вот — эта командировка.
В гостиницу не пустили, сказали;
— Может быть, что-нибудь завтра…
Не будешь объяснять, кто ты и что, а если подумать всерьез, то приезд для одной лекции и каких-то неясных пока встреч и бесед вовсе не довод, чтобы тебя устраивали в чужом городе.
Права эта суровая администраторша!
Он и сам спрашивал в Москве, когда не соглашался на эту командировку:
— Зачем?
Но сказали:
— Надо! Понимаете, надо. Вы — самый, вы… Там нужны именно вы!
Вечер и за полночь он бродил по заснеженному и ка-кому-то очень непохожему на русские городу.
Город был чем-то похож на холодный Ленинград и на Париж, если о нем можно судить по кино и телевидению, и на что-то очень древнее, особенно в старых своих улочках. Средневековье? Может, и так…
Но сыпал снежок, сыпал тепло и ласково, и старые улочки с фонарями и лампочками над подъездами, с полуосвещенными окнами и мрачными стенами были очень красивы.
Почему-то он вспомнил Юру, Гагарина Юру, своего младшего доброго друга, которого сейчас уже нельзя называть просто по имени и подумал:
«А он ведь, кажется, не был здесь?..»
И еще подумал:
«Черт с ними, что не пустили в гостиницу! А я — тут!»
Ради этого и в самом деле стоило сюда приехать.
Выбравшись из каких-то улочек-переулочков, кривых и мрачных, он попал на площадь и увидел огромную церковь, вернее — собор. Он был высокий, даже ночью, устремленный ввысь и чем-то очень знакомый.
Чем?
Да, видел такие же. Где? В годы войны?.. Да, в годы войны. В Германии, в Австрии, в Венгрии, в Чехословакии? И там такие соборы, но этот собор…
И он вспомнил. Это — Краков. Это — сорок пятый. Январь. Тогда был спасен город, тогда хоронили погибших. Рядом был собор, такой же, почти такой же, и, когда опускали в могилы завернутых в плащ-палатки друзей, собор вдруг заговорил, словно вздохнул: заиграл орган. Кто-то из поляков вдохнул воздух в меха органа, и звук его — трагический и мужественный — заглушил наш чахлый военный оркестр.
И тогда рядом была Нина. Военфельдшер. Нина Королева. Нина Федоровна. Москвичка. Его ровесница из отряда морской пехоты. И морская пехота брала Краков. Все это роднило его с ней. И не только это. Но просто он был глуп в то время, восемнадцатилетний младший лейтенант. А ведь, кажется, она… В Дрездене они виделись мельком, а потом в Праге, а что было потом?.. В Австрии и Венгрии он ее уже не видел.
Ночной город. Зима. Снег. Мягкая погода. И рядом — собор, такой памятный, хотя…
Все равно хорошо. Пусть не пустили в гостиницу — хорошо. Пусть эта глупая командировка — хорошо. Пусть…
Рядом с собором, а потом и на соседних улицах он заметил афиши, скромные и большие, русские и местные, и опять открытие: здесь, в этом соборе, оказывается, — концертный зал и органная музыка.
Ничего он не понимает в органной музыке. Вообще — в музыке. Но это надо послушать…
Под утро захотелось чуть отдохнуть. Сегодня у него лекция в университете. Он, конечно, расскажет студентам обо всем, о чем можно рассказать, и о том, если отбросить скромность, что во многих летающих аппаратах есть доля его работы, а вернее — во всех участвуют сотрудники его лаборатории, потому что без горючего, как все понимают, ни автобус не пойдет в рейс по земле, ни более сложные машины в небо. И здесь, на этой земле, как он знает, есть его прибор, а точнее их прибор, который изготовлен в его лаборатории, для проверки и подтверждения действия горючего при высоких скоростях и большой атмосферной нагрузке. А потом у него должна быть встреча с профессорами университета, в Академии наук, и, кажется, в обществе «Знание».
Он пошел в сторону вокзала, чтобы хоть там найти стул и чуть-чуть посидеть, но вдруг по пути увидел ночное кафе. Это было чудо, к которому он не привык. И когда он вошел туда, и с него взяли четыре рубля («Сегодня без программы»), он был счастлив и доволен, оказавшись в тепле и в звуках шумной музыки.
Милая женщина подошла к нему, как только он сел за отдельный столик, и сказала:
— Добрый вечер! Сверх положенного будете заказывать? Вы — один?
Ему понравилась эта женщина, и вся уютная обстановка кафе, и вежливость, к которой он не привык, и потому он ответил:
— Добрый вечер! Все, что вы посоветуете. Я один.
И добавил, уже шутя:
— Только с учетом сохранения моей талии! Хорошо?
— Ну, вам ничего, по-моему, не грозит! Вы такой — элегантный…
В эту минуту он почему-то подумал о концертном зале в соборе и о том, что надо с утра взять билеты. А то вдруг это сложно?
Как все это было — не скажешь.
Она назвалась Олей, но он спросил отчество.
— Васильевна, — сказала она.
Он как-то не мог называть ее без отчества, хотя она — девочка, и рядом с ним очень уж молода.
Когда она подходила к его столику и о чем-то спрашивала, и надо было что-то отвечать, он отвечал ей и говорил даже какие-то несвойственные ему слова, но неизменно:
— Ольга Васильевна…
В кафе теперь звучала тихая, но непонятная, утробная музыка.
— Вам нравится? — спрашивала она.
И он говорил:
— Нравится, Ольга Васильевна.
Она была красива, внимательна и очень молода, и он боялся ее чем-то обидеть. И ему было хорошо здесь.
Когда закрывалось кафе, они вышли вместе. Так случилось. Какая-то его фраза, и Ольга Васильевна попросила:
— Вы меня подождете? Я мигом. Но только на улице и не рядом с кафе. Чуть левее. Ладно?
Он ждал, и потом они вместе шли по ночному городу, хотя по часам уже было почти утро, но зима — это зима, и до рассвета было далеко.
— А вы не были замужем? — спрашивала она.
Смешно было отвечать на этот вопрос, но еще неразумней оговаривать ее («замужем», а не «женат»), она и в этом — сама юность, молодость.
— Нет, не был… Как-то так не получилось…
— А почему? — спрашивала она.
— Да как вам сказать, Ольга Васильевна? Любил когда-то одну женщину, но это давно было, на войне… А потом? Ничего не сложилось…
— И детей нет? — неожиданно спросила она.
Он смутился и пошутил:
— Раз жены нет, то, конечно, и детей…
Как себя вести с ней, о чем разговаривать — право, он не знал. Но ему было радостно, что она идет рядом с ним, такая молодая и красивая, и он вроде бы не противен ей, нужен.
Сколько ей лет? Двадцать, двадцать два?
Поверив в себя, он спросил.
— Двадцать шесть, — ответила Ольга Васильевна. — Всего двадцать шесть. Но, знаете, как я завидую вам и вообще таким людям, как вы. Войну прошли, все у вас… А мы? Мне, например, с моими ровесниками как-то неинтересно, скучно.
Еще они говорили о тресте столовых и ресторанов, где работает Ольга Васильевна, где ее все хвалят, и вот на Доску почета повесили ее фотографию, увы, не самую лучшую, но сняться хорошо она не успела, и о кафе, которое знаменито в городе, и где все девочки очень стараются, поскольку сфера обслуживания сейчас — главное, и об этом всюду говорят. И еще о чем-то…
«Влюбился! Дурак! Идиот! Влюбился! Зачем?» — думал про себя он, а сам слушал Ольгу Васильевну.
— Вы не в сфере обслуживания работаете?
Он смутился:
— Что вы, Ольга Васильевна!
А подумав, добавил:
— Впрочем, в какой-то мере…
В самом деле, почему его дело — не сфера обслуживания! Это даже забавно, что Ольга Васильевна подсказала ему такую мысль.
Над городом появились тучи и начался снегопад. Сильный, захлестывающий лицо, с ветром. Ольга Васильевна прижалась к нему, взяла под руку, и они невольно заспешили.
Чтобы не молчать, провожая ее, он задавал дурацкие вопросы:
— А вы замужем?
— А ребята?
— А мама с папой?
Ольга Васильевна отвечала.
Оказывается, и у нее не сложилось. Был муж, Петя, лейтенант. Очень хороший муж и человек прекрасный, но молодой, и они как-то не нашли друг друга, хотя она приехала сюда ради него из Новосибирска. Может быть, в чем-то она виновата. Она — человек здравый, и все понимает, и не надо сваливать свои недостатки на мужчин. Но так уж случилось. А дети? Это ужасно. Были дети, но умерли. И папы с мамой нет.
«Не глупая, — подумал он, — Хотя и очень молода…» Но ему опять было очень хорошо.
Дом Ольги Васильевны был почти рядом с собором.
— Зовите меня, пожалуйста, просто по имени! — попросила она. — А то мне как-то неловко. А мы завтра увидимся? — и рассмеялась: — Почему «завтра», сегодня?
И он назвал ее по имени:
— В самом деле, а что если мы сходим в этот собор на концерт органной музыки, Оля? Как вы смотрите?
— Прекрасно! — сказала она. — Отличная идея!
Я ведь сама никогда не была, а все говорят, интересно…
Он поцеловал ей руку, что делал не часто.
— Какой вы, право! — смутилась она.
— До вечера, Оля!
В семь утра, еще побродив по городу, который теперь ему казался таким прекрасным, он подошел к гостинице. Какие-то шумные иностранцы выходили из дверей, и он рискнул войти и спросить:
— Номер? Как?..
И тут — необычное. Администраторша заговорила с ним вдруг любезно, не переставая улыбаться:
— Ну, зачем же так?.. Как — вы! Такой человек! Да вы бы вчера!.. Кстати, вас с наградой можно поздравить? Наслышаны, наслышаны! Не скромничайте, не скромничайте! Но, какой вы — скромник! Так появиться и даже фамилию не назвать. А вами тут уже все интересуются. И мы вас ждали! Люкс вам, по высшему разряду…
К вечеру он «отработал» и встречу со студентами, и профессоров университета, и общество «Знание», где все было как-то непривычно, волнительно, но хорошо, и успел еще взять билеты на концерт. Это его беспокоило.
Они встретились с Олей, как договорились, без четверти семь, прямо у собора.
А потом был концерт. Орган. Бах. Оркестр и хор. Гендель. Чайковский. Гайдн. Бетховен, Бородин. И совершенно неизвестные прежде, даже по фамилиям, Экклс, Регер, Франк, Букстехуде.
Оля сидела рядом и слушала, а когда зазвучала прелюдия и фуга Ре мажор, он совершенно забыл все и оказался в Кракове, в январе сорок пятого, и увидел Нину, Королеву Нину Федоровну из отряда морской пехоты. А хоронили тогда Каляева Васю, фоторазведчика Костю Николаева, младшего лейтенанта Соловьева из их части и еще многих — из других. И из отряда морской пехоты, где была Нина…
И когда Оля тронула его за руку и что-то прошептала, он не понял:
— Что, Нина?
Но и она, видно, не поняла, что он ошибся, и не обиделась:
— Я говорю, что если эти билеты в сорок девятом ряду стоят по рубль пятьдесят, то сколько же стоит первый ряд?
Он не стал ничего объяснять, хотя первый ряд тут не лучший, он под самым органом, но бог с ним.
После концерта они шли молча. Изредка Оля о чем-то спрашивала, он что-то отвечал. Город был присыпан мягким снегом, и все это — снег и улицы, и площадь, и собор, и звуки органа были не здесь, а там — в Кракове. Тогда, в сорок пятом, был такой же мягкий снег.
Они подошли к подъезду.
— А у меня ведь никого нет, — сказала Оля. — Зайдете?
Он промолчал.
— А если я очень попрошу? — сказала Оля. — Очень.
— Нет, нет, в другой раз, — сказал он почти виновато, и что-то добавил еще — про занятость, про кого-то, кто должен ему позвонить в гостиницу.
Он поцеловал Оле руку и заторопился.
«Как вернусь, обязательно разыщу ее! Ну, пусть Нина замужем, пусть дети, но я имею право просто узнать, как она, что?»
Ольга Васильевна, Оля, не спала всю ночь. Где-то мерещился ей страшный собор без потолка и крыши, и гремела музыка, и было тепло и уютно рядом с этим странным человеком.
Она плакала от счастья и от обиды и думала, зачем наврала все про Петю и детей, которых никогда не было.
Память. Не забываем ли мы порой о ней?
А все произошло мгновенно. Мотоциклисты неслись один за другим, ревели моторы, и вдруг последний соскакивает с дороги, летит в мою сторону, удар о сосну, и я бегу к нему и что-то делаю, и рядом никого.
Он что-то дико кричал по-эстонски и матерился по-русски, и я тоже кричал, а потом — больница, и люди в белом, и вопрос о группе крови, и еще что-то…
И — еще, в тот день я не попал на кладбище, куда должен был попасть.
И — еще…
Как же звали его? Как?
Есть под Таллином место — Пирита. Кто был, знает — за Кадриоргом, за памятником Русалке — вправо, вдоль моря. Именно — место, иначе его не назовешь. Ни деревня, ни поселок, ни городок-спутник, хотя, может быть, и спутник.
В Пирите есть все — приметы старого и нового. Развалины собора и красивые яхты в устье реки. Плохо устроенный современный пляж, куда съезжаются таллинцы, и модные кафе и рестораны, где по ночам Гершвин звучит так, что его не понял бы и Утесов. В Пирите люди гуляют, отдыхают, проводят мотокроссы, известные всему миру, и собирают грибы, и ходят на кладбище, которое рядом, как раз на трассе спортивных гонок, и потому стволы деревьев вокруг трассы увешаны мешками с песком: чтоб в случае чего удар был мягче.
Впервые я попал в Пириту после войны. Пирита была не такой, как сейчас. Конечно, я не попал бы туда, если бы не обещание, данное в Москве: сходить при случае на кладбище, найти могилу отца моего друга, спортивного журналиста, и положить, если можно, цветы.
Это было в пятидесятом году, осенью, в воскресенье, в день моего отъезда из Таллина. Я и дела так раньше продумал, и билет обратный заказал на вечерний воскресный поезд, чтобы выполнить это частное, но важное для моего друга поручение.
Но оказалось, что именно в этот день в Пирите — мотогонки. Значит, автобусы туда будут переполнены.
И я пошел в Пириту пешком. Шел через Кадриорг, где, к удивлению своему, обнаружил дом Петра Великого, и рядом — мимо памятника Русалке, который поразил меня своей русской простотой и романтичностью, и дальше вдоль моря. Спрашивать дорогу никогда не любил и не люблю, и шел я наугад, и не понимал только одного. Автобусы проносились по дороге в ту, нужную мне сторону, и мчались такси… По так и у нас бывает. А тут, незнакомый мне край…
Наугад — не наугад, а когда я дошел до Пириты, все понял. Тысячи людей, рев моторов, флаги, милиция, транспаранты на эстонском и русском — какое тут дело до меня и до моей задачи? Меня не пускают ни через мост, ни дальше, и никто не понимает, что я ищу кладбище, а к мотогонкам равнодушен.
Все же я понял, что кладбище находится в лесу, и стал пробираться в ту сторону. В руках у меня были цветы, купленные в Таллине, — я не знал, что у кладбищенских ворот есть цветочный магазин, но как раз эти цветы и выручили меня в переговорах с милицией. Самые приличные милиционеры, когда я просил их пропустить меня «хотя бы туда» и объяснял, зачем, говорили!
— Ладно, давай, только быстро, пока…
— На ту сторону? Да ты что… А… Ну, мигом тогда!
— …И чтоб никто тебя не видел!
Путь к кладбищу все время пересекал трассу мотогонок, но это и помогало мне. Милиционеры волей-неволей подтверждали, что я иду правильно.
И вот, когда уже кладбище было рядом, и я дошел до главных ворот, и увидел часовенку в глубине, все и случилось. Ревущие мотоциклы. И удар о сосну. И — кровь. И мотоциклист, который был ранен, И больница, куда я привез его…
С тех пор много воды утекло, и не раз я бывал в Таллине, и на кладбище в Пириту как-то попал вместе со своим другом. Узнал, что обладатель скромной, по-эстонски ухоженной могилки — старый заслуженный коммунист, соратник Виктора Кингисеппа, что фамилия у него, как и у друга моего Венникас, а имя-отчество Ричард Тенисович. Тогда я понял, почему и у друга моего такое отчество. Раньше я удивлялся, что он «Ричардович», связывал это как-то детскими литературными воспоминаниями — «Ричард Львиное Сердце», а оказывается, все просто — сын старого эстонского большевика, Ричарда Тенисовича…
Мы поставили цветы на почти невидимый бугорок, полили землю, вытерли мокрой тряпкой мраморную дощечку с фамилией и датами, убрали сухие листья с зеленой травы, а потом взяли рядом у дорожки несколько горстей песка и посыпали им землю вокруг могилы.
Когда мы уходили, я видел, как люди собирают на кладбище грибы. Их, грибов, оказывается, много здесь — и рядом с могилами, и чуть ли не на самих могилах, и вот ходят люди с целлофановыми пакетами в руках и собирают — подосиновики, сыроежки, маслята. Маслята здесь особенно кучно растут.
Странные люди! Но почему странные? Одни, видно, приехали сюда к своим, а потом уже попутно достали мешочки и кладут в них грибы, не пропадать же добру, которое на рынке стоит не дорого — не дешево, а не меньше рубля за малую кучку. А другие…
Но я не стал ничего говорить своему другу.
На шоссе перед кладбищем пронесся мотоцикл, и потому я вспомнил пятидесятый год, когда я не попал на кладбище, и все, что было тогда — пострадавшего мотоциклиста, больницу, переливание крови…
— Подожди! Ты мне говорил все это, но только сейчас я сообразил. Подожди! Как его имя?
Я старался вспомнить. Как? Ведь знал, помнил тогда, а сейчас?
Сейчас не помнил.
— Я слышал эту историю, — сказал мой друг. — Неужели ты не помнишь…
И он назвал имя и фамилию:
— Он?
Теперь и я вспомнил.
— Конечно, он!
— Так он десятки раз занимал призовые места. Золотые, серебряные медали. И у нас, и за рубежом. Я же писал об этом! Его имени не знать!!
Я, увы, не знал его спортивного имени. Не следил за прессой. И «Советский спорт» не читал. Я увильнул, схитрил.
— Нет, я помню, конечно, помню, что он — Пауль, но вот…
— А, кстати, через три, ну чуть меньше, недели здесь опять будет мотокросс. На приз Европы! — сказал мой друг. — И уж Пауль, конечно, там будет! Он же в пятерке сильнейших. Может, махнем? Я-то приеду обязательно. А ты?
Не говори мой друг об этом, я бы и не думал о том. О том — в пятидесятом, о том, как не выполнил поручения его, о том…
Но сейчас трудно. Он говорит. А я думаю о своей памяти и почему-то о грибах, которые растут на кладбище. Он говорит. А я думаю о его отце, который похоронен здесь. Он говорит, а я думаю о Пауле…
— Неужели он тебе ни разу не написал? — спрашивает мой друг, когда мы подходим уже к Пирите и садимся в автобус.
Ну, что мне сказать?
Мы встретились с Паулем на кладбище в Пирите. Это было неожиданно.
Но это было. Пауль нес прах своего отца, который умер в Москве и сожжен в крематории, и он, отец, просил сына похоронить его на кладбище в Пирите.
— Я счастлив, что встретил вас, — говорил Пауль. — Ведь помните все, что было? И во мне — ваша кровь… Я, конечно… Даже спасибо вам не сказал… Я…
Авоська с мраморной урной была тяжелая, и пока мы шли от автобуса до места захоронения, я не выдержал:
— Давайте, помогу вам…
Потом я нес авоську с урной, потом мы ее опускали в могилу.
— Отец был честным коммунистом, — сказал Пауль. — А вы здесь? Почему? Мне очень неловко…
На сей раз я был на этом кладбище совсем по другому поводу. Поводов этих все больше и больше. Но теперь — не обещание, данное другу. Теперь — просто друг, товарищ, ушедший из жизни раньше, чем можно было.
После захоронения урны мы зашли с Паулем и на могилу моего друга, и на могилу Ричарда Тенисовича Венникаса, где я узнал, что как Венникас был собратом Кингисеппа, так отец Пауля был сотоварищем Венникаса по целлюлозному комбинату имени Кингисеппа.
Прежде я не знал этого.
Мне неловко было спросить Пауля о том, как он выступал на приз Европы, хотя мысль эта все время крутилась в голове.
Опять помог мотоцикл, на сей раз не кроссовый, а чей-то домашний, с коляской, когда мы вышли из ворот кладбища.
— Не спрашивайте и не говорите! Восемнадцатое место! Но какое это имеет значение, когда… Вот — память!
Да, память. Не забываем ли мы порой о ней?
Иногда снег идет как косой дождь. Иногда — как прямой, в сильную грозу, без ветра.
А сегодня снег падает странно. Робко, медленно, даже не хлопьями, а маленькими звездочками, не видимыми глазу, словно он, снег, не уверен, что задержится на осенней, еще не остывшей земле, и на деревьях с чуть пожелтевшей листвой, и на живых лапах елей. И летит снег на суда в затоне так же неуверенно — на теплоходы, пароходы, буксиры, самоходки. А они, готовясь к зимнему ремонту, пристроились, приткнулись друг к дружке, но еще не остыли после летних и особенно осенних напряженных хлопот, и снег летит неуверенно, потому что суда еще теплые и даже горячие после работы.
О судоремонтных мастерских и говорить нечего. Они всегда дымят, дышат теплом, и снег обходит их, облетает, боясь растаять, а может быть, он и тает, и потому не виден на крышах цехов и на дворе, не то что в лесу рядом с мастерскими, где его уже много. Но в лесу еще и птицы — сойки-кукушки, красивые, большие, под стать каким-нибудь заморским, поползни северные и князьки, московки, серые синички, и черные дятлы с краснинкой, и молодые вороны, и сороки, и лохматые, взъерошенные воробьи — все пернатое обилие среднерусских лесов — стряхивают с деревьев снег, и, конечно, снегу это не нравится, он не торопится, выжидает…
Вот и Вася Маточкин ждет. Чего он ждет? Этого он и сам не знает, и другой — никто. Снег и земля ждут наступления перемен. Перемены придут с настоящей зимой, обязательно вот-вот придут…
И Вася ждет. Чувствует, понимает, что вот-вот должны произойти в его жизни какие-то перемены. Решительные, главные.
Ожидание это началось давно: может, оно бродило в нем и летом еще, и весной, и даже в прошлый год, но оно не прорывалось, только щемило душу и беспокоило. Впрочем, он сам догадывался, знал, что и как произойдет, что должно быть, но тут случился этот неожиданный разговор с Ниной, и он вроде бы запутался. А потом ему не хотелось, чтобы это шло от нее… Гордость там или что, но он давно хотел решить все сам, а тут она опередила…
— А ты, Вась, не сердись, но скажу тебе по чести: ты просто обыватель. И не спорь! Пусть с добавлением «советский». Советский обыватель! Лучший в мире, как говорят. Это что, хорошо? По-моему, хуже в тысячу раз…
— Но я же, Нин…
Он и не спорил.
— Ты! Ты! Все знаю! Но что в тебе есть? Вера? Идея? Одни обязанности… Ты и ко мне пришел… А ведь было! И страсть у тебя была, не постельная, а другая. Когда там — всякие культы и некульты. Вспомни, я тебе верила…
Он опять, в какой уже раз, отметил про себя: умная она, умная, но всегда тихая, спокойная, и вдруг…
Сказал же другое, чтобы как-то оправдаться, что ли:
— Но мы работаем…
— Ах, вы работаете! — она кисло усмехнулась. — А другие не работают? Ты скажи мне, кто не работает? У нас? В Америке? В Китае? В Африке? А люди-то разные, и все по-разному у них. Думаешь, какой-нибудь Рейган баклуши бьет? Но ведь Рейган и тот же Кеннеди — есть разница?
— Наверное, есть…
Но что с ней сейчас? Он и сам не понимает, но зачем этот разговор? Как некстати! Как некстати! Ведь он пришел…
Ему было не по себе. Нет, он определенно скотина рядом с этой умной, да, умной, тысячу раз умной…
— Нин, — сказал он, — я не по обязанности к тебе пришел… Зачем ты так?.. Я хотел… Слушай, давай поженимся?
Он сказал это совсем не так, как хотел сказать. Но сейчас ему стало жалко ее и самому стыдно, что все что-то не так и было и есть, и недаром он об этом уже столько думал.
Странный, конечно, он человек, Вася Маточкин! Думает одно, а делает другое. Осуждает себя за сделанное, а потом опять говорит вовсе не то. Слова, получается, одно, а мысли — другое.
К Нине его тянет. Почему? Он сам не знает. Тянет, когда ему плохо, когда просто неясно что-то. А когда хорошо? Когда хорошо, он почему-то не думает о Нине, и о Костике, и о доме ее не думает, а потом вновь идет к ней. Получается так, что, когда ему хочется, он идет, когда ему не хочется, он не идет. А ведь ему хорошо у Нины. Хорошо, ясно. Иначе почему его тянет к ней? Может, она, Нина, та пристань, к которой пристают суда? Но ведь и пристани бывают разные. У одной судно останавливается на пять минут, на час, на два, мимо другой проходит без остановки. Но Нина — не та пристань. И он — не то судно.
То, не то. Как трудно Васе разобраться во всем этом! Ему все непонятно, и он хочет…
— Я и Костика, если хочешь, усыновлю, — пообещал он.
Вновь не то он сказал. Она могла обидеться за это «если хочешь», и при чем тут это «если хочешь»? Он сам должен…
— Не надо, Вась, — попросила Нина. — О нас с тобой не надо. Я ведь не о том…
— О чем же?
— О тебе…
Вася не знал, что ответить.
— Другой ты был… Просто другой. И я у тебя, дура, училась. Вспомни, как ты раньше? Мы анекдотики слушали, а ты? Ты же спорил, что-то доказывал, свое суждение имел! И прав оказался. А потом… Обыватели анекдоты рассказывали, ты — правду-матку, размышлял, думал, а сам стал этим самым. Ну, в общем, которому все…
— Я…
Он ничего не мог сказать о себе и потому повторил:
— Я пришел, Нин…
Впрочем все это было давно, месяц или больше назад, и потом они много раз виделись, и Нина уже не говорила ни о чем, — женщине нужна ласка, — а он — все думал.
День на день не приходился, но сегодня был день — из дней не самый худший. В цех пришли новые станки, и оказалось, что новые нормы, которые всех пугали, не выдумка, не бред начальства, не козни против заработков, а — ничего страшного. Норму дали всей бригадой спокойно и перехлестнули еще процентов на пять — тоже легко, но ведь это — первый день. Станки непривычные, настроение настороженное, а так — пойдет, жить можно!
В обеденный перерыв приходил главный инженер, похвалил, а такое не часто случается, сказал:
— На знамя, бригадир, тянешь?
— Нам бы хоть и премиашку, Виктор Афанасьич…
— Будет знамя, будет и премия, если все цеха так, — пообещал инженер.
Опять же — приятное. Виктор Афанасьевич — начальство. Конечно, и начальство разное бывает, и кто знает, какой он, а похвалил. Что ж!
И что-то еще было. Да, начальнику рыбохраны помог в моторе разобраться. Попутно, не отрываясь от работы. А тот трешку отвалил. Отказывался, но взял. Лучше большой ум у малого начальства, чем малый у большого. Но не это. Что-то другое еще было. Нет, не вспомнил.
После работы, не успел он сполоснуться под душем, одеться и запрятать в сумку мокрое полотенце, его окликнули:
— Маточкин!
— Слышь, Шарик!
— Ну?
— Так как сегодня, решено?
Подошел третий:
— Так что там Маточкин Шар? Что он запрограммировал? Идем? А пинензы есть?
— Идем, конечно, — согласился Вася Маточкин. — Только программа не моя гамма. Вы ж придумали…
— Да ладно, брось! Сложимся по-юбилейному…
— У меня трешка есть, не юбилейная, бумажная, — сказал Вася.
— Так это, брат, класс!
— Класс без прикрас, — сказал Маточкин. — Только…
Ребята перебили:
— Сыплешь, Маточкин! Ну и молодец же ты, Шарик…
— Как из рога мудрости!
— Тебе бы, Маточкин, впрямь, этим, как его, Далем стать: тот собирал всякую словообразию, а ты сам такое напридумываешь! Записывать успевай! Только вот жаль, похабного нет. А говорят, даже Пушкин…
Они вышли за ворота мастерских, и вдруг Маточкин неожиданно скис, остановился, долго копался в карманах и, вынув наконец трешку, виновато сказал:
— Вы идите, ребята. Идите без меня. А я…
— Опять к своей Ниночке с Костиком?
— Нет…
Они что-то говорили, острили опять, но трешку взяли без особого сожаления.
И ушли. Как-то весело ушли.
А Вася Маточкин просто был счастлив. И горд. Что-то случилось, и он победил себя. Победил! И первый раз — победил. Вот отказался сейчас идти, отказался, может, сам не зная почему, а отказался. Значит, он…
Все говорили: «Маточкин! Маточкин!», «Парень-то какой!..»
Ну, а правда, какой? Никто ничего дурного не скажет. На производстве — да. В компании — да. В партком избрали. Никто не знал другого Маточкина: знали веселого, незлобивого, безобидного. Ну прямо как Бондарчук, играющий Пьера Безухова в «Войне и мире». Но и это сравнение не очень точно: тот только ходит да лица строит, как бы страдая, а Маточкин — работник, человек дела, и тут ему цены нет. Рабочий класс! Его бы в третью серию — на Бородинскую битву! Показал бы Маточкин Шар!
Чужая душа — потемки. И у Маточкина — потемки, только свои. С просветлениями. Он сам не знал, что и как.
Кто бы поверил, что веселого, толстого, доброго, передовика, члена парткома, лучшего друга всех друзей, у которого все взвешено, все продумано заранее, который никогда ничего не допустит, угнетает что-то?
Кто бы поверил?
А Васю Маточкина действительно, что-то угнетало. И давно.
И не то, что его этим Маточкиным Шаром прозвали. Это все по добру, хотя он и не виноват вовсе, что такой: ну не шар, а огурец июльский. Это уж точно! Такой с детского дома. Там еще говорили: обмен веществ. На это он отвечал просто, даже когда еще только приехал сюда и впервые услышал про какой-то Маточкин Шар, как потом оказалось — пролив между Северным и Южным островами Новой Земли. В клубе в энциклопедии вычитал. Баренцево и Карское моря, и Новая Земля, и небольшие ледники на скалах, и арктическая тундра с колониями птиц, и промысловые поселки — все это было так далеко отсюда, от их поселка. Ну, Маточкин Шар и Маточкин! Что такого! Совпадение! А ребята тут хорошие. И острят необидно — так, для забавы!
Другое угнетало — подспудно, тягуче. С годами — больше. Боялся признаться себе — все равно тянет. Чувствовал, тянет, покою не дает. Совесть, что ли, гложет? Совесть гложет — никто не поможет. А сам? Может, не совесть вовсе, а другое. Вот в газетах пишут, объясняя непонятное: социологические исследования. Институты какие-то есть. Что-то они там изучают, кого-то проверяют, анкеты проводят, опросы. Нет, не то это! Какая откровенность в анкетах да опросах? Он бы сам написал такое: ясное, как солнышко в морозный день…
Маточкин — человек хороший, неплохой в общем. Это все знают. И в цехе, и в мастерских, и в парткоме. И сам Вася соглашается, многие годы считал так, был доволен своей судьбой. Но потом что-то случилось, стряслось, и подорвалась в нем эта вера…
Когда-то и где-то он прочитал книжку. Говорилось там о русской княжне и еще о том, как праздновали все день ее двадцатипятилетия. И там все называли ее по имени-отчеству, как взрослую. Васю так называют только на заседаниях парткома, да и то не всегда. Скажут иногда: «Вот Василий Николаевич…» или «Товарищ Маточкин правильно отметил, что…» А так…
Васе не двадцать пять, но и не двадцать. Двадцать три.
Лермонтов, говорят, в двадцать один уже классиком был. И Пушкин. А многие к этому возрасту уже погибли. В войне опять же — тут и говорить нечего. Уважаемые герои, партизаны и офицеры. Космонавты — опять же… А ведь космонавтов жены встречают. Кто бы встречал Маточкина, если бы он был космонавтом? Мама? Но она далеко, в Оренбурге. Написать ей, кстати, надо. Письмо ее давно лежит…
А ремесленное, с точки зрения образования, и больше ничего — разве это хорошо? В двадцать-то три года.
И то, что он с этими ребятами болтается, которые все моложе его? А они все женатые, даже Гриша Пысин, девятнадцатилетний. Какой-то разрыв здесь. И между работой, и этими походами в чайную и к дружкам. И между парткомом, и между комсомольским комитетом — опять же, когда они каждый вечер или по выходным болтаются, сидят за этим самым холостяцким зельем, а потом приходят жены, вытаскивают его дружков, а он извиняется за них и за себя, словно…
И, наконец, Нина. Это, пожалуй, сложнее всего…
Нет, он сегодня правильно решил. Нельзя там, в мастерских, быть одним, а здесь другим.
И все же что-то щемило. Они ушли. Ушли, как и прежде, будь он с ними или нет, а они ушли.
Может, потому, что про Нину спросили? Пойдет ли он к ней?
Костика жалко. Но он не пойдет к ней. Кто он Нине? Приходящий муж? А Нина ему? Жена приходящая?
Вася не осуждал Нину за Костика. И не ревновал. Так у нее сложилось. Нина была с Костиком, и он знал ее такой, какой знал, а то, что было у нее раньше, он не знал, и это его не интересовало.
У него тоже кто-то был раньше, до Нины. Может, меньше, чем у других, холостых, но был. Эта уехала, та замуж вышла, потом… Потом как раз Нина, и вот уже три года.
Он шел по дороге к поселку, вроде бы и домой и вместе с тем не домой.
Редкий снежок хрустел под ногами, и было еще почти светло, чуть сумеречно, когда птицы уже умолкли, а фонари еще не зажглись ни в домах, ни на столбах, и только в магазине уже тускло светились окна.
У магазина ему надо было свернуть вправо, как раз домой, но он прошел мимо и дальше за магазин, и тут его окликнули:
— Привет!
— Привет, — ответил он и понял, что идет к Нине.
Встречались знакомые, и он вновь произносил «Привет», «Добрый вечер», «Привет».
Здесь все жили затоном, мастерскими, судоремонтом, потому что это было главное. И прохожие, здороваясь с ним, спрашивали про сварку котла на «Вычегде», и про коленчатый вал на «Яузе», и про всякие другие привычные ежедневные дела, которые всех волновали. И он отвечал и радовал ответами, поскольку ремонт шел по графику и даже с опережением.
На Железнодорожной Вася свернул в проулок и вышел на параллельную улицу прямо к ее дому, но тут вспомнил что-то и круто вернулся назад — к магазину.
В магазине он купил шоколадку Костику, больше не было денег, и где-то в душе пожалел, что отдал три рубля: можно было купить еще пачку вафель «Снежинка». Костик их любит. Но ничего, хотя бы шоколадку. Она блестящая, с «Волгой».
Нина жила в обычном доме, так называемом двадцатипятиквартирном, построенном где-то в пятидесятых годах. Дом был неплохой, хотя и барачного типа, но с каждым ремонтом его все больше отлучали от барака и приближали к дому современному, и у Нины, которая въехала сюда уже позже, в освободившуюся комнатку с кухонькой, было удобно. Квартирка не квартирка, а соседей нет, и это хорошо. Сюда можно было приходить, никто не видел.
Маточкин вошел в первый слева подъезд, ощутил знакомые запахи краски, сырой деревянной лестницы и кошек, спустился в полуподвал и постучал.
— Ты? Так рано? Проходи!
Он знал, что она удивится. Уже давно он не приходил к ней так рано. Приходил когда-то давно, когда у них только началось это. А вот уже года полтора, — может, больше или меньше, он не помнил, — приходил после всего, когда ребята расходились, или чуть раньше, если они завелись, оправдывая себя тем, что не хотел мешать Костику — и ему же спать надо вовремя.
— Дя-Вась! — Костик оказался у двери. Прыгал и, конечно, ждал, что ему принес «дя-Вась». И всегда он спрашивал: «Дя-Вась, а что ты принес?»
«Дя-Вась» — он так звал Васю Маточкина вот уже три года. И право, откуда Костику что-то знать, какие-то сложности жизни, он вырос за эти три года и никогда не говорил «папа», не говорил потому, что некому было говорить это слово, и еще потому, что он не знал, что кроме мамы должен быть папа, не знал, пока не пошел в детский сад. Там у кого-то были мамы и папы, и его поначалу озадачило это, но он не знал, почему у него нет папы, но зато он знал, что у него есть другой человек и тоже мужчина, которого мама зовет по-разному — «Вась», «Вася», «Васенька», а то и никак по имени, другими лас-новыми словами, но этот человек приходил к ним, большой и добрый и такой нужный ему.
Костик привык к нему и горевал, когда его долго не было. Плохо, когда ты знаешь, ждешь, а этого нет. Воспитательница Валерия Викторовна ведет их в лес, говорит: «Землянику будем собирать. Знаете, сколько там земляники! У кого есть корзиночки, возьмите. Наберете по полной. А у кого нет, в рот… И я вот еще общую корзинку прихвачу. Для всех. Соберем вместе, а потом…» А потом-то ничего не оказалось! Ни одной ягодки красной, неспелые только, и то мало. Валерия Викторовна все объяснила: «Сегодня же понедельник, совсем забыла. А вчера — воскресенье, ребята. Так здесь, знаете, что в воскресенье делается! Понаехали горожане, да и свои все в лес бросились, вот и результат!..» И Костик все понимал, и ничего не понимал, и ему было невесело. Так он и дядю Васю ждал — «дя-Васю», ждал всегда, потому что ему, Костику, нужен был этот дядя, именно дядя, а он не всегда приходил, когда Костик его ждал. И еще было так, что часто, когда Костик ложился спать, и не спал еще совсем, а только для мамы делал вид, что спит, ему казалось, что в комнате появлялся он — дядя Вася, и Костик слышал его голос, все слова его и мамины, но потом, на утро, он ничего не мог вспомнить, потому что ночью снятся всякие сны, и никто не знает, что такое сон, а что не сон…
— Дя-Вась! — сказал он сейчас Маточкину, когда они вошли в комнату. И Вася удивился, что Костик не спросил, что он ему принес. — Мы в детском саду сегодня спутник видели. Прямо над лесом! Такой с хвостом длинным-предлинным…
— Может, самолет?
— Спутник, спутник, даже Валерия Викторовна сказала, что спутник. Только вот какой, не знаю. Женька сказал — американский. Может, американский, а?
— Уж если так, то скорей советский, — сказал Маточкин. — Советских больше, чем американских… А вот тебе! — Вася достал шоколадку.
— Это хорошо, если советский, я так и думал…
Сейчас Маточкину больше, чем когда бы то ни было, не нужен был Костик с его разговорами, и вместе с тем ему было жалко его, и он, может, впервые понял, что и Костику нужны не его шоколадки и не его «Снежинка», которую он ему не принес, а нужен он — мужчина.
Нина, маленькая, хмуренькая, как обычно, с чуть поднятой левой бровью и совершенно доступная, ручная, какой он ее знал, сказала:
— Костик, помолчи, ладно? Или поиграй! — и ему: — Есть будешь? Мы с Костиком пообедали уже, а ты…
— Не буду, Нин, — сказал он.
— Хочешь рюмку?
У нее всегда что-то было, и всегда для него. Он сам просил, приходя выпивши, и она не осуждала, давала, а теперь она, удивившись, что он ни в одном глазу, спросила:
— Хочешь?
— Не надо. Сегодня — нет.
Догадалась она или нет, о чем он думал, но все это не то, как должно начаться. Начать бы разговор, ради которого он пришел. А она-то, наверно, вовсе не о том сейчас думает, сам ее приучил: как придет к ней, у нее одни заботы, чтобы Костик не увидел, не услышал ничего.
— Ты что? — спросила Нина.
— Я ничего…
Все шло не так. Все. Вася понимал это и тут, как в омут с холодной водой бросаясь, решился:
— Понимаешь, Нин, я пришел… В общем…
— Дя-Вась, а ты кто? — перебил их Костик, вроде и не замечавший их, но все, конечно, слышавший в маленькой комнатке.
— Вот мама твоя говорит, что обыватель, — зло сказал он, с обидою на Нину, которая сейчас ничего ему не говорила такого. — Обыватель я, Костик! Видишь, обыватель!
— А что это — обыватель? — задумчиво произнес Костик. — Это, как в сказках, оборотень? Оборотень, да?
— Оборотень, оборотень, Костик…
— А ты мне раньше сказал что? — Костик насторожился забавно и удивленно. — Ты сказал, что — судоремонтник и еще бригадир. А-а?
— Я и есть судоремонтник, бригадир, — сказал Вася.
— А почему ты не просто Маточкин, а Маточкин Шар? — спросил Костик.
— Это длинно объяснять, — сказал он. — В школу пойдешь, географию будешь знать, поймешь.
Вася говорил с Костиком, а сам смотрел на Нину. Она стояла рядом, растерянная, какая-то необычная и очень близкая, неотделимая от комнаты этой, от Костика, от него самого.
— Дя-Вась, а ты придешь когда-нибудь за мной в детский сад? — вдруг произнес Костик.
Вот, оказывается, чего ждал Вася Маточкин. Умница Костик! Как он помог!
Вася встал из-за стола, встал почему-то торжественно, как на собрании, и сказал официально:
— Так вот, Константин! Во-первых, я никакой для тебя не «дя-Вась» и не «Маточкин Шар», а отец, папа. Прошу так и звать. Понял? Это — раз! Жить мы будем с сегодняшнего дня вместе. Это — два! По утрам ты будешь провожать меня на работу, а вечером я буду приходить за тобой в детский сад. Все! Договорились! Вот и мама…
А мама, Нина, уронила в эту минуту чашку.
Вася вскочил, подобрал осколки.
— Это к счастью. Не жалей!
Она и не жалела. Наоборот. И Вася понимал, что, может быть, первый раз в жизни сделал сейчас что-то правильное, разумное, взрослое.
Когда его усаживали в машину, то люди, совершенно незнакомые, чужие, почему-то очень хотели понравиться ему, хлопотали вокруг шофера и женщины, которая поедет с ним, и он слышал отрывочно: «Вот документы на Олега Караваева, возьмите»; «Товарищ водитель, если мальчику будет необходимо по нужде, так вы уж, пожалуйста…»; «И смотрите, чтоб не укачало его, в случае чего пусть он задремлет, дайте ему подышать свежим воздухом, это помогает». Это были одни незнакомые голоса, а другие — их было два — отвечали: «Сделаем»; «Нет, не забуду»; «Документы, да»; «Да вы не беспокойтесь»; «В целости-сохранности довезем!»
Уже потом он понял, что эти вторые — голоса шофера и женщины, которые провожали его всю дорогу.
Он уже сел в машину — в настоящую «скорую помощь», только без крестов и надписей по бортам, — когда остающиеся мужчины и женщины опять бросились к нему:
— Ну, счастливо тебе!
— Устраивайся поудобнее, сынок! Целый час ехать…
— Смотри, шапку не расстегивай, а то продует, холодно…
— Тебе там, мальчик, будет хорошо…
— Это ведь ненадолго…
— Тебе, несомненно, понравится, сынок…
Его смущало все это, и он многого не понимал, не понимал этих хлопот, не понимал, почему его так зовут — «мальчик», «сынок», ведь бабушка всегда звала его иначе — «Олег», «внучек», но больше всего он не понимал главного: почему ему будет там хорошо, когда ему уже хорошо?
— Я не сомневаюсь, что мне там понравится.
Он с опозданием ответил на последний вопрос, так он привык говорить и отвечать, потому что всегда повторял слова бабушки.
— Ну вот как хорошо, — произнес кто-то из провожающих и удивился: — Какой мальчик, а?
А он опять не понял. Он никогда не ездил на настоящей машине, а сейчас едет. Разве это плохо? И сидит не как-нибудь, а рядом с шофером, и шофер все время разговаривает с ним, как с товарищем, и вот уже показал на скорость, объяснил, сколько в машине бензина, и даже показал новые дома на улицах и панораму Бородинской битвы. Разве это плохо?
— Тебе удобно? — спросила его женщина с заднего сиденья машины, и он ответил:
— А почему не удобно? Конечно! Спасибо большое!
Он подумал, что не знает, как зовут эту женщину и как зовут шофера, но никто ему не сказал об этом, а сам он спросить не решился.
— Знаешь, а там и правда тебе будет очень хорошо, — сказала женщина. — И потом… Ведь это все ненадолго. Поживешь, вернешься…
Он, смотревший в ветровое стекло, — это было для него сейчас самым важным, самым значительным, почти историческим, — плохо расслышал ее слова и переспросил:
— Вы мне?
— Я говорю, что ты не пожалеешь, что поехал…
— Спасибо, но я вовсе не жалею, — сказал он. — Спасибо большое!
Все это была ложь, святая ложь, идущая от сопровождавшей его женщины, но ни она, ни провожавшие их ничего не могли сказать иного, и что тут сказать, когда шестилетнего отправляют в детский дом в силу особо сложившихся обстоятельств. Вот и в документах все отражено: фамилия — Караваев, имя, отчество — Олег Константинович, год рождения…» и так далее и тому подобное. Все вплоть до графы «примечания», записи в которой и послужили поводом для отправки одного мальчика, да еще на санитарной машине, вместе с сопровождающим педиатром, далеко от Москвы, в один из лучших лесных детских домов.
Но откуда он мог знать это?
Женщина-педиатр, сопровождающая его, думала об одном, шофер крутил баранку, а сам Олег внимательно, чуть растерянно, но с любопытством смотрел по сторонам и вперед, и лоб его под новой неудобной шапкой потел и хмурился, и лицо все больше расплывалось в восторженном удивлении.
Шофер все еще занимал его разговорами, и женщина что-то поддакивала, и все это было бы интересно, но только не сейчас, когда они вырвались из города на прямую дорогу, и рядом еще мелькали дома и дома, люди и люди, пересекающие дорогу, другие дороги, одни внизу, под мостами, другие сверху, над мостами, а потом все кончилось — и дома, и люди, и светофоры, и пошел лес.
Лес стоял слева и справа, он был впереди, насколько можно видеть, и, конечно, позади, где они только что проехали, и весь он был в снегу. Каждое дерево, каждый куст, каждый ствол и ветка, ну прямо-таки все в снегу, и снег еще внизу под деревьями, и снег вдоль дороги, и снег…
Он никогда не видел такого: столько леса и столько снега. А лес летел на них слева и справа и откуда-то спереди. И дорога и машина их, мчащаяся по ней, как бы разрезали этот лес, и он, заснеженный и непонятнокрасивый, раздвигался перед ними и опять пролетал по сторонам, мимо машины и мимо негр.
И все это было так, что если бы не сидящие рядом взрослые люди, то он закричал бы от радости, и запел, и заплясал, и пусть лес слышал бы его голос, знал о его радости и о том, как ему хорошо тут — в никогда не виданном!
Он даже поерзал на сиденье, чуть задев локоть шофера, и ткнул варежкой в стекло, и что-то хмыкнул, может быть, от предвкушения возможною, придуманного сейчас желания, но услышал сзади голос:
— Тебя, ненароком, не укачивает?
Поняв и не поняв, потому что не знал, что такое укачивает — не укачивает, он смутился и опять сказал:
— Спасибо большое!
И ему стало немного грустно, но лес продолжал лететь ему навстречу, лес мчался по сторонам, и деревья стояли в снегу, усыпанные снегом, шапки снега лежали на голых ветвях и зеленых елях, и на пеньках, чуть выступавших из снега, и на каких-то мостиках и беседках, и всюду, а вот сейчас и на памятнике-танке, что был поднят кверху на каменной глыбе, лежал снег: жаль, что они так быстро проехали мимо памятника.
Ветер бил в стекло машины, слева вырвалось солнце и заслепило глаза, и сразу лес сменился заснеженными полями, и началось что-то новое, после леса неожиданное.
«Неужели все это на самом деле»? — подумал он и хотел спросить об этом, но промолчал, не спросил, не зная, можно ли или нельзя, когда рядом с тобой незнакомые взрослые.
О приезде новенького уже знали в детском доме, и знали заранее. Директор Лайда Христофоровна (имя ее — сложное Аделаида — сокращали для удобства, и получалось просто — Лайда) еще три дня назад вызвала к себе воспитательницу Варвару Семеновну и говорила ей о прибытии новенького, который поступит в ее группу, о том, что и как нужно сделать, чтобы мальчик спокойно вошел в новую обстановку, и еще много всякого полезного, о чем Варвара Семеновна и сама знала.
Варвара Семеновна не обижалась на поучения директора, скорей наоборот, ей нравилось, что немолодая уже Лайда Христофоровна говорит с ней как с равной и называет по имени-отчеству, и не просто поучает, а советует, и вообще, надо сказать, Варвара Семеновна была счастлива. Теперь она окончательно понимала, что нашла себя, что выбор педучилища был единственно правильный, а ведь еще несколько лет назад она металась, не зная, куда идти, — в металлургический техникум или на курсы медсестер, или вообще учиться дальше в школе, чтобы потом попасть в институт — любой, но в институт. Говорили, девочек берут трудно, только с большими способностями, а у нее…
И вот у нее уже позади училище и четыре с лишним месяца первой самостоятельной работы здесь, в детском доме, где ее зовут уже не просто Варей, как прежде, а Варварой Семеновной, и все считаются с ней, и дети любят, потому что у нее доброе сердце, неистощимая энергия и вместе с тем нужный для работы с детьми строгий характер.
А еще она думала, что с детьми, особенно маленькими, как в ее группе, надо обязательно быть на равных, и это хорошо, что она выбрала именно детский дом, а не детский сад. Там у ребят есть родители, и хотя родители бывают разные, но они все же родители, и у них авторитет в глазах детей выше, чем у воспитателя, какой бы он ни был умный. А она обычная, самая рядовая, недаром и училась всегда средне, с трудом, и потому детский дом — это как раз для нее. Ее ребятам не с кем ее сравнивать, и они все время с ней, и только надо любить их, как любила бы мать, и стараться воспитывать в них больше хорошего, и никогда не напоминать им о жизни до детского дома, чтобы не травмировать, не бередить душу. Это она усвоила с училища.
Ей достались хорошие ребята, правда, чуть-чуть ограниченные, как казалось ей, и очень разные, поначалу, может быть, даже слишком разные, но она много старалась все эти месяцы и заметила результат: теперь у нее уже не было ни одного мальчика или девочки, кто бы не слушал ее или не хотел делать того, что нужно делать всем, или не смеялся, когда всем весело. Все шло так, как ей хотелось, может быть, даже так, как она задумывала, потому что, в конце концов, она хотя и не старая в свои двадцать два года, но и не такая молодая, как может показаться, и она не просто работает — она педагог, воспитатель.
Она гордилась этим и потому даже наступала на собственные желания и, может, поэтому не делала того, что ей хотелось. Вот и Коле строго-настрого запретила приезжать из Москвы. Но она оправдывала себя, и получалось правильно, по ее разумению, и она писала в ответ на его бесконечные письма вовсе не то, что ей хотелось написать, а то, что она считала нужным. В самом деле, пусть он и студент третьего курса инженерно-строительного, пусть одногодок, но он не педагог, не психолог, он даже не проходил всего этого в своем институте, и как он приедет сюда к ней, и что это будет? И о ней самой бог знает как могут подумать, а потом еще он целоваться полезет и назовет ее при ребятах «Варей», чем вовсе подорвет ее авторитет. А он это может, он такой, несерьезный и взбалмошный, хотя и студент института, но, конечно, не все меряется этим: вот она работает, и опыт у нее больший, чем у него, и, наконец, она сама имеет дело с детьми, а он пока еще сам — ребенок…
В группе у Варвары Семеновны всегда было чисто и уютно, порядок идеальный, и ребята никогда не ходили с грязными руками и носами, и одежда содержалась в порядке, а уж в столовой ее группа была лучше других, в том числе и старших. И все это было ей по душе, потому что если и говорят, что люди получают от любимой работы моральное удовлетворение, то оно, наверное, складывается из сознания сделанного тобой нужного и полезного.
Узнав о прибытии новенького, Варвара Семеновна все эти дни хлопотала с особым подъемом. Она заранее продумала, где лучше спать новенькому, и поставила его кровать между самыми тихими и спокойными мальчиками, она вырезала из старого журнала самую красивую картинку с космонавтом и приклеила ее на шкафчик, где будет новенький хранить одежду, она выбрала на складе самую красивую — красную — зубную щетку для него и кружку и много еще чего сделала, чтобы все было готово заранее, чтобы новенькому было приятно видеть и знать, что его ждали у них.
И когда хлопоты окончились, Варвара Семеновна с приятным чувством удовлетворения пошла к директору. Она рассказала о проделанной работе, и Лайда Христофоровна все одобрила, похвалила ее за предусмотрительность, напомнила о каких-то мелких деталях, которые надо не упустить.
— А главное, Варвара Семеновна, — сказала директор, — постоянно помните, что у мальчика очень сложная судьба.
— Да, я знаю, — согласилась Варвара Семеновна, — биография у него трудная.
И она повторила директору все, что знает о трудной биографии Олега Караваева, не забыв ни одной детали, и Лайда Христофоровна вновь похвалила ее:
— А вы у нас, Варвара Семеновна, — умница.
Конечно, Варвара Семеновна всхлипнула, скромно заметив: «Что вы, что вы!», и все же самой это ей было удивительно приятно: значит, ее действительно замечают и ценят, а чего же еще желать лучшего. И она вспомнила Колю и подумала про себя, как жаль, что он этого не видит и не слышит. А от Коли только вчера пришло письмо — хорошее, ласковое, как всегда, и он опять грозится в нем, что вот возьмет и приедет, но как глупо получилось, что она вчера не ответила ему, что не надо, не надо, не надо приезжать, иначе она… и так далее, и тому подобное, что она всегда писала. Сегодня же напишу, решила она, но письмо это придет уже на сутки позже, а если бы вчера, то он завтра его получит. И он, конечно, послушался бы ее, потому что она так его приучила, и все это верно, так и должно быть, а если у них все настоящее, то это все равно будет…
На самом деле ей страшно хотелось видеть Колю, но она убеждала себя в том, что сейчас, при нынешнем ее положении, это невозможно и ненужно, потому и писала ему сухо, подчеркнуто дружески, и сейчас, подумав об ответе на его очередное письмо, она вспомнила слова Лайды Христофоровны и все, ради чего она сейчас жила, и ужаснулась, что забыла в этих мыслях о главном — о новеньком, об Олеге Караваеве, мальчике с действительно трудной биографией, ради которого она так старалась все эти дни.
Варвара Семеновна спохватилась, — о чем она думает? — и при чем тут ее Коля, и письмо его, на которое надо ответить, когда есть нечто другое, более важное, ее?
Она покраснела вновь, покрылась еще более пунцовой краской, чем в кабинете директора, когда ее хвалили, и сейчас ей было в самом деле стыдно, и она не знала, куда деть себя, куда спрятаться.
Но прятаться было некогда и некуда, и Варвара Семеновна просто зашла на минуту в свою комнату, причесалась, встряхнула, привела в порядок волосы и направилась к своим ребятам, чтобы умно, тактично напомнить им еще раз, что перед обедом они будут встречать своего нового товарища Олега Караваева, шестилетнего мальчика с трудной биографией. Но о последнем она, естественно, детям не скажет. Это важно знать ей и всем взрослым, но только не ребятам.
Он, конечно, знал, догадывался, что детский дом — это дом, а не комната, а раз он «детский», то, наверное, в нем есть еще какие-то дети, и это уже хорошо, потому что будет с кем играть, а этого ему больше всего и не хватало.
Нет, он совсем неплохо жил с бабушкой, а он помнил только ее, бабушку, и больше никого не помнил. Но у бабушки болели ноги, ей трудно было спускаться с четвертого этажа вниз, а еще труднее подниматься. И он понимал это, никогда не сердился на бабушку и не просился на улицу гулять, чтобы ее не сердить. Бабушка выходила с ним раз в день, и то ненадолго, но и тут особенно гулять было нельзя, потому что они шли обязательно в магазин рядом с домом, покупали все, что нужно для еды, а потом бабушка уже уставала, и сумка, которую они несли вместе, была тяжелая, и бабушка торопилась готовить обед. Летом она еще садилась на лавочку возле дома, и он мог чуть побегать, но и то недалеко, чтобы бабушка его видела, а в дожди и снег они уже не останавливались во дворе, а ходили до магазина и обратно. Раз в месяц, правда, они ходили дальше — по переулку и на соседнюю улицу, там они платили за квартиру, газ и электричество, и это было для него праздником.
Дома бабушка, когда не была занята, рассказывала ему сказки и всякие интересные истории про революцию и войны, про героев, а еще читала книжки, которые покупали соседки, и у соседей же он смотрел телевизор, когда его звали, а у себя слушал радио, чаще утром — передачи для детей. И если было лето и жарко, то в комнате бабушка открывала окно, говоря: «Подыши, внучек, свежим воздухом», а если была зима, то она одевала его потеплее и открывала форточку с теми же словами: «Подыши, внучек, свежим воздухом, — и добавляла — Да смотри не простудись».
Он привык ко всему, и жил так, и считал, что так должно быть, пока бабушка вдруг не заболела. Он видел, как она заболела, и они не пошли даже в магазин, а на улице было, наверно, скользко, и он не особенно горевал, потому что по такой погоде бабушке все равно нельзя идти на улицу, она может упасть. И бабушка ему говорила об этом, но на второй день его разбудили соседи и полусонного забрали к себе, и больше он не видел бабушку.
Что такое «умерла», он не знал, но он слышал, что бабушка умерла, а когда спросил, ему сказали, что да, но она вернется…
Он хотел взять игрушки в своей комнате и книжку «Маугли» — он очень ее любил, и бабушка ему читала ее, и потом он сам научился читать, — но его не пустили в их комнату. А в коридоре стоял по стене длинный какой-то ящик, вернее, крышка от ящика, сверху сырая, покрашенная, и он успел заметить ее и попробовать рукой, но напоролся, потому что на крышке были гвозди.
У соседей ему было хорошо, но, когда ему разрешили прийти в свою комнату, чтобы взять игрушки и «Маугли», бабушки уже не было, и ему опять сказали, что она скоро вернется, и он знал, что будет так, потому что никак по-другому быть не может…
Но вот он ехал, впервые ехал на настоящей машине и видел необычное — леса и поля, зиму и снег, все, что он никогда не видел и не знал, и не верил, что так может быть.
За полями снова пошли леса, но более белые — березовые, и в них и на них лежал снег, и леса уже были другие, а чуть дальше — вновь другие: сплошь еловые, темные, через которые ничего не было видно. Они летели мимо, как черные стены, и вдруг сменились полем, почти бесконечным, и только уже по краям его стояли леса, тихие, почти не движущиеся из окна машины. Дома, одинокие и редкие деревни встречались совсем не часто, как люди и машины на дороге, а так только леса и поля, поля и леса.
— Скоро, брат, будешь на месте, — сказал шофер, — подъезжаем.
Детский дом — это дом. «Детский» — детский. Но он почему-то представлялся ему маленьким домиком, как сарай какой-нибудь, или избушка на курьих ножках, или что-то еще из сказки, или как палатка для утиля в их переулке, маленькая, но красивая.
Они въехали в ворота с большими желтыми колоннами, и он сразу увидел огромный дом, тоже желтый, не высотный, конечно, как в Москве, дом в три этажа, но опять с колоннами, и все это было как старинный музей на картинке.
Но больше всего его поразили ребята — их было так много, разных, одинаковых, мальчишек, девчонок, что он не поверил. Может ли быть такое, чтобы сразу столько ребят!
А вокруг стоял лес, уже совсем не такой, как в дороге. Там он летел, мчался мимо их машины, а тут он стоял — дерево к дереву, ствол к стволу, и ветки деревьев переплетались в вышине между собой, а ели, совсем зеленые, молодые и старые, маленькие и большие, были украшены снегом, а снег все продолжал идти и идти.
После обеда и сна Варвара Семеновна вывела ребят на прогулку в лес, вывела, как всегда, но сегодня у нее был особенный день, и все обычное, что она делала, посвящалось этому особому — новенькому. Ей хотелось поразить его, и расположить к себе, и, конечно, привить ему любовь к этому делу.
Он оказался вовсе не букой, а с добрым, хорошим лицом, вежливым и любопытным мальчиком оказался этот Олег Караваев; и Варвара Семеновна успокоилась, хотя волнение какое-то было у нее, но сейчас оно улеглось. Вместе с ребятами она показала новенькому спальни и комнаты для игр и занятий, вместе обошли они весь детский дом, заглянули в теплицу и на фермы, и Варвара Семеновна заметила, как заиграли глаза у новенького, когда он увидел корову, лошадь Капу и свиней. Может быть, он никогда не видел живых животных? Все может быть, ведь и она, когда училась в Москве, не видела, а тут привыкла, и ребята вместе с нею ухаживали за этой единственной детдомовской коровой, и за лошадью, и за свиньями, которые в самом деле приносили пользу: при весьма скромном бюджете детского дома подсобное хозяйство и эти свиньи становились заметным приварком. И лошадь была очень нужна всем, потому что единственный автобус, имевшийся в детском доме, чаще ремонтировался, чем работал, а лошадь была безотказна: Капа выручала всех по любому поводу.
Варваре Семеновне рассказать бы обо всем этом новенькому, но ребята говорили между собой и что-то уже объясняли ему, хотя и не совсем полно, а потом и сам новенький не без восхищения произнес:
— У вас тут, как в зоопарке…
И позже он хорошо ел в столовой, и с ребятами сошелся сразу, запросто, и Варвара Семеновна с трудом успокаивала всех, когда надо было после обеда спать.
В лес ребята вышли на лыжах, и новенький надел свои детдомовские лыжи, о чем Варвара Семеновна позаботилась еще вчера. Ей показалось, что новенький впервые встал на лыжи, уж очень неуверенно он держался на них, но она не стала спрашивать, опять же исходя из разумной педагогики, да и сам он не стеснялся, пытаясь догнать остальных, и догонял, хотя палки у него вихляли враскос, лыжи разъезжались в разные стороны. Короче говоря, новенький был как все, и все приняли новенького без оговорок. Мальчики, девочки разговаривали с ним, он разговаривал с мальчиками и девочками и даже обращался к ней, называя ее Варварой Семеновной, как все, и ему, как она понимала, нравилось здесь. И в самом деле, чего же не нравится, когда такой уход, и лес рядом, и вообще детский дом один из лучших…
Одно беспокоило Варвару Семеновну с новеньким, с самого утра беспокоило, и сейчас даже больше, — это как раз слово само — «новенький», которое без конца крутилось у нее в голове: она думала о новеньком, подходила к новенькому, и вот сейчас среди ее ребят новенький, а как же к нему обращаться, как называть его? Караваев — это слишком официально. Но и Олег — официально. Если бы его звали Иваном или Федором, можно было бы называть его Ваней или Федей, а Олег? Какое уменьшительное есть у Олега?
Она думала, ломала голову и ничего не могла придумать.
— Ну, как ты? — спросила она, никак не обращаясь к нему, и помогла подняться из снега. Он опять упал.
— Спасибо большое, хорошо! — ответил он и, встав на лыжи, заспешил к ребятам, снова упал, но поднялся сам и все же догнал их. И ребята, и он стояли теперь возле поникшей под снегом старой ели и говорили о чем-то.
Варвара Семеновна вспомнила, что ведь совсем скоро Новый год и уже завтра они будут делать с ребятами игрушки и украшения, а послезавтра принесут елку, принесут тайно от ребят, чтобы они увидели ее уже в зале, — так неожиданнее и приятнее для них, — и, вспомнив все это, подбежала к ребятам по узкой тропинке, остановилась у старой ели, возле которой они что-то обсуждали, и спросила как бы невзначай:
— Ну, а как у нас, такая елка будет или лучше? Как вы считаете?
— Такая, такая! — закричали одни.
— Лучше, лучше! — закричали другие.
Она тут же, с ходу придумала игру, интересную, — какая она действительно умница! — сама удивилась своей сообразительности и предложила:
— А ну-ка, давайте погадаем, какая у нас будет елка, вот как эта или как эта? Или как та, или…
Варвара Семеновна по-детски размахивала руками в разные стороны, показывая ребятам, что и там и там есть елки для их выбора, пусть только посмотрят, поищут, поспорят, и ребята поддались, разлетелись по лесу, зашумели, загалдели, как воробьи, стали бегать на лыжах от дерева к дереву, каждый звал кого-то к выбранной им елке и спорил, а потом бросался к другой, лучшей, и опять доказывал, что вот она, эта, и все было смешно и очень умно, так, как она задумала. Нет, определенно, она — умница, а не заурядная, простая, какой казалась себе прежде, и в ней, конечно, что-то есть, определенно что-то есть от настоящего педагога!
Новенький носился больше всех — и кричал, и радовался, и вновь искал новые елки. Варваре Семеновне хотелось, чтобы было так, и так было, и она видела это, удовлетворяясь, и думала про себя, что это — самое важное. В конце концов, для него, именно для него, придумала она эту игру, ему это важно, ему надо… И чтоб было так, что не скажет больше, как на ферме, «у вас тут…», а всегда будет говорить «у нас», «в нашей группе», «в нашем детском доме», «в нашем лесу»…
Снег невесомо падал на лес, снежинка за снежинкой, и так, наверно, все в жизни бывает, когда малое, невесомое медленно, незаметно, постепенно складывается в одно, как вот этот летящий снег, и получается что-то большое, значительное, удивительное, как земля, покрытая тоннами, сотнями, миллиардами тонн снега. И у нее есть малые силы и вот эти малые ребята, одна группа, каждый как снежинка, но когда они вместе и рядом с ними она, то тогда уже все — не просто она и группа, а что-то более важное, невидимое сегодня, но завтра и потом значительное, вырастающее до огромных размеров самого мира. И если она тогда, завтра, будет старой и мудрой, как Лайда Христофоровна, то они, ее ребята, станут взрослыми и еще молодыми, и они будут всюду, но в них будет она, Варвара Семеновна, которая всегда была с ними и всегда так старалась ради них…
А с новеньким все хорошо получилось. И вот сейчас — результат ее задумки, ее усилий и стараний, педагогического, наконец, чутья. Все это так просто и не так просто, если подумать, но она сделала все правильно, без единого промаха, и новенький уже растворился среди других, вот и она его сейчас не видит, где он, но он где-то здесь, она знает, но и не это столь важно, а другое. Он был теперь как все, а все — как он.
Уже позже, к вечеру, она придумала и решила, что называть его нужно все же ласково — Олежком, например, или Оликом, но Олик — это не совсем то, больше для девочки, лучше уж — Олежек.
И она его назвала так раз и два, и, кажется, он принял это ласковое имя, и Варвара Семеновна, благодаря ему и самой себе, решила, что надо сделать для него и для всех, конечно, но для него в первую очередь, что-то еще приятное, и наконец придумала что.
С этим «что» и пришла перед ужином к Лайде Христофоровне. Правда, она чуть боялась. А вдруг директор отвергнет ее идею, сошлется на то, что у детского дома нет денег, но все равно, она постарается убедить, и в конце концов, она согласна, чтоб деньги взяли из ее зарплаты, ну, а сама она как-нибудь перебьется… И не в этом дело, а в главном: ведь это же здорово, если к ним на елку приедет Дед Мороз, приедет из Москвы! Какой это будет праздник для ребят, но и это не все, а важно и то, что будет раньше, сегодня и завтра. В самом деле, пусть именно новенький Олежек узнает об этом первым и расскажет всем, и тогда в глазах ребят…
Оказалось все куда проще, чем она думала. Лайда Христофоровна положительно отнеслась к идее Варвары Семеновны, одобрила весь ее план, особенно ту часть, которая касалась новенького, назвала это даже весьма разумной педагогической хитростью, и похвалила ее за эту хитрость, и, конечно, сказала, что она за настоящего Деда Мороза из Москвы, но вот засомневалась в одном:
— А удастся ли, Варвара Семеновна, достать такого в Москве? Ведь елка, каникулы… Тут такой спрос на артистов… Нет, вы не беспокойтесь, пожалуйста, деньги по смете у меня есть, но вот достать, уговорить…
— Лайда Христофоровна! Милая! Я берусь! Я сама поеду! Я все сделаю! — обрадовалась Варвара Семеновна. — И не беспокойтесь, я добуду этого Деда Мороза, хоть из-под земли, а добуду…
Она была счастлива, как никогда. И тем, что ее мысли одобрены, и тем, что ей верят, а там, в Москве, мало ли что можно сделать в Москве, но она сделает, и такая радость будет ребятам, и ее Олежку, и вообще все это так славно, умно придумано. Ну, а будет трудно, она Колю попросит, он, пусть и не приспособленный к жизни, поможет ей, сделает все, что можно сделать для нее. Это она знала давно и привыкла к этому…
— А откуда ты знаешь?
В спальне было темно, Варвара Семеновна давно уже потушила свет, но никто не спал, и он знал, как все поражены его новостью, но делал вид, что ничего особенного не сказал, и только на лице его, явно хитрящем, выражалось все — важность сообщаемого, секретность, достоверность.
Койки скрипели, и со всех сторон темной комнаты раздавалось:
— Откуда?
— А, откуда?
— А мне тетя Варя сказала, — сообщил он тихо, но с небрежным достоинством.
— Варвара Семеновна?
— Ее нельзя тетей Варей называть, она воспитательница…
— Варвара Семеновна, пусть так.
Ему было приятно и это, что он назвал ее тетей Варей, как бы хотел называть, потому что она хорошая, но он и сам понимал, что так нельзя, и называл ее по имени-отчеству, а сейчас у него просто сорвалось это — тетя Варя…
— И что, взаправдашний?
— Из самой Москвы?
— Настоящий-пренастоящий?
— Конечно, настоящий, а какой же еще! — сказал он.
— А у нас раньше дядя Сеня был Морозом.
— Какой дядя Сеня? — не понял он.
— Конюх наш, который на Капе ездит, — объяснили ему.
— Ну, а теперь из Москвы приедет. Вот завтра увидите, что Варвары Семеновны нет. Она в Москву поедет, договариваться…
Все поражались, удивлялись и еще не совсем верили, но утром сомнения рассеялись. Молодец этот новенький Караваев, не соврал, все точно. Варвары Семеновны не было, и на завтрак их повели вместе со старшей группой, а Лидия Федоровна, воспитательница старших, сказала, что Варвара Семеновна уехала в Москву по делам…
И вот он подошел наконец, этот день — тридцать первое декабря, которого ждали все и больше всех Варвара Семеновна.
Уж как она хлопотала, хлопотала! Один этот Дед Мороз чего ей стоил!
В Москве она пыталась найти Колю, но дважды звонила, не застала, и хорошо, что не понадеялась на него. Уже после, перед отъездом, она вновь звонила ему из автомата с вокзала, но он был весь день в институте и домой приедет поздно, как сказала его мама, которую она узнала по телефону еще по первому утреннему звонку, но ни тогда, ни потом, на третьем звонке, не призналась, что это звонит она, и, наверно, правильно. У нее была девичья гордость, и чувство это подсказывало ей, что не надо навязываться даже ему, Коле, а уж родители его, люди ей непонятные, какими она их воспринимала, тем более не должны думать о ней плохо, потому что то, что для других хорошо, для них может быть плохо, и она не хотела показывать им, что ей нужен их Коля. И раньше не хотела, и теперь. А ей нужен был, очень нужен был Коля, но они не должны знать об этом, и не надо, чтобы знали. Они — умные, слишком умные, и не ей тягаться с ними…
Коли не было, и она бросилась искать Деда Мороза по собственному разумению. В справочном бюро она все объяснила, и ей дали адрес на бумажке. Она помчалась в центр, в Третьяковский проезд, в организацию со сложным названием. Уже с тротуара она с трудом пробилась в дверь, вокруг двери толпились какие-то шумливые люди в красивых шубах, похожие на артистов, но ей был нужен настоящий артист, и еще она подумала, что, может быть, всем им, как и ей, тоже нужен Дед Мороз на елку, и тогда, конечно, надежды нет никакой. В помещении ее совсем «убили»; хотя она и доказывала, что детский дом — это детский дом, а не просто школа и клуб с обычными детьми, ей говорили: «Поздно!», «Надо было раньше думать!», «Да что вы, гражданочка, сейчас…» Она уже готова была зареветь от отчаяния, и вдруг ей повезло, она нашла то, что нужно. Нашла как раз на улице, в толпе шумливых людей, которые оказались настоящими артистами, и обо всем договорилась, и адрес дала, и задаток — десять рублей. Хорошо, что захватила деньги, думая забежать попутно куда-нибудь в магазин…
Где-то в глубине души она даже радовалась, что сделала это все сама, без Коли, и, значит, она что-то может, на что-то способна…
А потом, уже дома, пошли хлопоты с елкой и игрушками, и вся ее группа два дня орудовала ножницами и клеем, кисточками и красками, и лучше всех был новенький Олежек.
Теперь елка, украшенная, разнаряженная, стояла в зале, и со вчерашнего дня туда уже не пускали ребят, чтобы праздник стал праздником и красивую елку увидели именно в этот день, и пусть она поразит всех, обрадует или даже очарует, как сказала Лайда Христофоровна.
Праздник был назначен на двенадцать, и все ждали его с нетерпением, и сама Варвара Семеновна подогревала в ребятах это нетерпение.
Без четверти двенадцать она вернулась с ребятами из леса к подъезду дома.
— А теперь, дети, — сказала она, — постоим здесь и встретим нашего гостя из Москвы — Деда Мороза.
Ребята закричали «Ура!», и Олежек громче всех кричал «ура», а Варвара Семеновна веселилась с ними, и все думала, какая она умница, как все хорошо у нее получается, и нет на свете лучшей работы, чем ее работа; и она была на седьмом небе от счастья.
День стоял чудесный, нехолодный и несырой, самый лучший зимний день в ее жизни, может быть, тогда она окончательно поверила себе, своему призванию, своей полной благополучия надежности на этой земле и еще, что рядом с Колей, если они будут, конечно, когда-то вместе, она останется такой самостоятельной, и это не слова, а факты, поскольку на практике видно, что она сама что-то значит и ничуть она не дурочка, не рядовая, какой может показаться его родителям…
Дед Мороз, ее Дед Мороз, приехал вовремя, да еще как; она сама не ожидала, что будет так: он приехал без шофера, сам сидел за рулем «Волги» в полной форме — с бородой, белыми волосами, выбивающимися из-под бело-красной шапки, и с большим красным носом, и все это привело ребят и саму Варвару Семеновну в восторг. В машине он сбросил накинутую на плечи шубу и явился перед всеми — в сказочном великолепии!
Варвара Семеновна была растрогана до глубины души, дети бесновались, пораженные, а она, воспитательница, не могла не думать еще и о том, какой он славный, этот Дед Мороз. Ведь другой мог просто приехать, потом переодеться, а этот, найденный ею, все понял и переоделся, наверное, в машине, перед тем как появиться перед ребятами, и все это важно, с педагогической точки зрения особенно.
Начался праздник. Ребята не знали, на что смотреть, — на елку ли, которую они не видели в таком убранстве, или на Деда Мороза, который играл с ними, разговаривал, смеялся. Кто-то и что-то кричал, кто-то трогал одежду Деда Мороза, и все радовались. И Варвара Семеновна в первую очередь. А когда она собрала ребят в круг, и Дед Мороз встал рядом с нею, и заиграл магнитофон, и они пошли вокруг елки в хороводе, Варвара Семеновна увидела добрую улыбку на лице Лайды Христофоровны и поняла, как та сейчас в душе хвалит ее, и от этой улыбки ей сделалось еще лучше.
Все было отлично, ну просто отлично, и Дед Мороз, конечно, украшал праздник. Он и поздравлял, и плясал — смешно, вприсядку, и вручал ребятам подарки, и вновь поражал их своим искусством, и вовсе не торопился, чего больше всего боялась Варвара Семеновна, потому что он — артист, а у них сейчас так трудно со временем, елка идет за елкой, каникулы, и всюду нужны Деды Морозы. Она знает. После поездки в Москву особенно хорошо знает.
Праздник закончился почти перед обедом, когда уже директор показала, что пора заканчивать, и все вместе — ребята и взрослые — стали расходиться, а Варваре Семеновне все еще хотелось плясать и петь, но она все понимала и потому первой пошла вместе со всеми, зная, что у нее есть и еще одна обязанность — перед ним, Дедом Морозом, который выручил ее…
Они выходили толпой из зала, где была елка, и ребята хватали Деда Мороза за его шубу, подпрыгивали, забегали вперед, пытались продолжить разговор с ним, и Варвара Семеновна все это видела, и радовалась общему и своему счастью, и потому вовсе не поняла, когда он шепнул ей на ухо:
— Так как?
— Что?
Он ловко оторвал бороду, снял шапку вместе с париком, сказал: «Жарко у вас» — и опять повторил ей в ухо:
— Как? А-а?
Подошла Лайда Христофоровна, оттеснила ребят и поблагодарила его:
— Вы доставили нам истинное удовольствие! А сейчас прошу ко мне в кабинет. Мы…
Варвара Семеновна знала, что надо расплатиться, потому что залог — это только залог, и о нем директор даже не знает, и она понимала, почему Лайда Христофоровна приглашает к себе в кабинет, но…
— Спасибо! Сейчас мы с Варварой Семеновной подойдем, — сообщил он, удерживая ее за локоть. — Переоденусь…
В коридорах стихали голоса, и скрылась в своем кабинете Лайда Христофоровна, а он все продолжал шептать:
— Ну, хочешь, останусь? Дурочка! Милая! Или в Москву рванем? Не маленькая…
Варвара Семеновна побледнела и побежала по коридору. Почему-то сначала в сторону кабинета директора, а потом назад — мимо него — и к выходу.
Перед обедом весь детский дом провожал Деда Мороза. Он был уже не такой веселый, как на празднике, но он был Дедом Морозом — с бородой, белыми волосами, выбивающимися из-под бело-красной шапки, и с большим, чуть сдвинутым набок красным носом.
Ребята кричали:
— Спасибо! Спасибо! До свидания! До свидания!
Проводами руководила сама Лайда Христофоровна.
— С наступающим! — крикнул Дед Мороз, садясь в машину и заводя мотор.
И все что-то кричали ему приветственное и махали руками, пока «Волга» не выехала за ворота, свернула направо и исчезла за деревьями.
Уже возвращаясь домой, Лайда Христофоровна спросила:
— А где Варвара Семеновна?
Варвары Семеновны при проводах не было. Не было и нескольких ребят из ее группы.
— Почему я наврал? Почему я?
— А как он бороду сорвал и шапку?
— Еще из Москвы!
— Вот и настоящий!
— Но это не я наврал!
— Уж лучше бы дядя Сеня, как всегда…
— А я…
Он никогда не плакал, наверно с грудных лет, а тут — заплакал.
И Варвара Семеновна изревелась за этот день так, как никогда. Оскорбили ее лучшие, добрые побуждения, и она, убежав в лес перед обедом, ревела навзрыд, потом замерзла и тайно вернулась домой — ревела дома, и еще позже, когда ей стучали, она тоже ревела, не решаясь открыть дверь и показаться в таком виде. Она передумала все, что могла передумать, пересмотрела все, что раньше считала ясным, и оказалось, что все было не то и не так, и сейчас ей все равно, что о ней скажут, все равно, потому что жизни нет и, значит, нет ее здесь, в детском доме, и потому никакая она не воспитательница, и никакой не педагог, и вообще она никто, если с ней можно было поступить так.
Заплаканной застал ее вечером Коля, неожиданно приехавший из Москвы.
Зачем ты здесь? Зачем? Я ж говорила тебе! Писала! — так она его встретила, и он не обиделся, ничего не спрашивал, а схватил ее сильно и даже больно, обнял и приложился нечисто выбритой щекой к ее мокрому лицу.
Ей стало чуть лучше. Они были вместе час или два, и всякое говорила она ему за это время, ругалась, кричала: «Зачем? зачем?», а потом вдруг целовала его и обнимала, а позже, кажется, она совсем пришла в себя.
Он сказал:
— А теперь, Варюха, приведи себя в порядок и пойдем. Нас ждут!
— Встречать Новый год?
— А как же! — удивился он. — Надо встречать Новый год. Одевайся, Варюха. И поскорее.
Она не знала, что он приехал больше часа назад, и был уже у Лайды Христофоровны, и видел других воспитательниц, и говорил о ней с ребятами и конюхом дядей Сеней, но это и не важно, важно, что он приехал и он здесь…
Варвара Семеновна заторопилась, и когда уже все было почти готово, и можно, казалось бы, идти, и он, в пальто, ждал ее у двери, она вдруг спохватилась, подо-шла к нему:
— Ну, а как же мы с тобой явимся туда? Теперь? Ты понимаешь?
— Понимаю, — сказал он. — Пойдем. Одевайся!
Она оделась, и они прошли по скрипящему снегу, опять разделись и вошли в зал с елкой, где еще днем веселились дети, а теперь за небольшим столом в самом центре сидели взрослые.
— Познакомьтесь, пожалуйста! — сказал он громче, чем нужно, на весь зал. — Моя… Моя жена! Прошу любить и жаловать!
Олег проснулся утром очень рано, и в трусиках подбежал к окну. Стекло чуть заморозило, какие-то узоры появились на стекле, но и то, что он увидел за стеклом, было необыкновенно. За ночь деревья еще больше припорошило снегом, и лес, и снег замерзли, и не было ничего красивее этого зимнего, тихого утра.
Почему-то раньше он не любил зиму. Может, потому, что зимой бабушке труднее было выходить на улицу, а может, и потому, что он просто не знал ее, зиму, такую, как здесь, как сейчас, и этого леса не знал, и многого другого, чего он не видел в Москве.
Пришла Варвара Семеновна, и вместе с ней пришел еще один человек, который назвался дядей Колей, и ему это тоже понравилось. Хорошо, что он мужчина, хорошо, что он просто дядя Коля, хорошо, что он после завтрака пойдет с ними гулять.
— Олежек, ну как ты?
— Хорошо!
— Так это ты и есть товарищ Караваев?
— Я — Караваев, да.
И еще после завтрака сама Лайда Христофоровна его спросила:
— Тебе не скучно у нас?
— А почему мне может быть скучно? — ответил он серьезно — вопросом на вопрос.
— А Дед Мороз тебе не понравился?
— Понравился, — сказал он и, подумав, добавил: — Но только это Дед Мороз не настоящий…
— Ну, иди, маленький, играй!
Тут и кончить бы рассказ. Но, поверьте, не могу.
Все думали о Караваеве. О маленьком Олеге Караваеве, человеке с трудной биографией для взрослых и с полным отсутствием какой бы то ни было биографии для него самого, потому что настоящей его биографии еще не существовало. Она сложится потом, со временем и возрастом, обязательно как-то сложится.
Но все почему-то забыли сегодня об одном, и сам Олег Караваев не мог сердиться на это: он просто не знал и не помнил, когда он родился. А ведь он родился сегодня, первого января, и не станем говорить, какого года. Может, он родился тогда, когда шесть лет назад родился, а может, родился куда позже, когда приехал сюда.
Вокруг него были ребята, и чудесный лес, и настоящие ели в снегу, и был настоящий мороз, щипавший нос и щеки, и еще у него было хорошее настроение.
И он, новорожденный, не помнил ничего другого.
— Леля?
— А? Сейчас, тетя Паша!
— Лелечка!
— Тетя Дуня, сейчас!
— Лель! Подсоби-ка, миленькая!
— Сейчас!
Она, Леля, такая. И подсобит, и поможет всегда. Ее любят и хвалят, и в стенгазете в каждом номере что-нибудь о ней — хорошее. Правда, народу у них мало, и в стенгазете пишут про каждого. Она и сама пишет как самая грамотная. Вот только рисовать и переписывать красиво заметки она не умеет. Это делает дядя Гриша — шофер.
Дядя Гриша — единственный мужчина у них. Пожилой уже. У него дети и жена. Он всегда рассказывает о них по дороге, и Леля все знает в точности, потому что дядя Гриша одно и то же повторяет по многу раз. А остальные у них — женщины, старые и не очень старые, как была мама, но все очень симпатичные.
— Лельк, родненькая ты моя! Ну что ж ты, так и будешь всю жизнь коптить с грязным бельем?
— Почему с грязным? А чистое…
Зинаида Сидоровна — самая старая и мудрая среди них.
— Да ведь лет-то семнадцать! Это мы — бабы, а ты?
Леле семнадцать. Это верно. Через месяц и пять дней будет восемнадцать. Много ли, мало ли? Кто знает. Наверно, мало рядом с ними. Наверно, не совсем мало. Она уже два года работает. Два года и три месяца. И она не думает об этом. Так сложилось, иначе не могло быть.
Леля понимает, что у всех своя жизнь и свои заботы, и у нее есть свои, пусть их меньше и ей, конечно, легче, чем всем им, но, наверно, не надо все мерить возрастом. Так и мама когда-то говорила, и еще раньше папа. И сейчас она так думает, про себя. А папа очень хорошо как-то рассказывал, и ей, Леле, запомнилось это на всю жизнь. Слова точные, как говорил папа, она не помнила, но помнила его лицо и руки, когда он говорил, и смысл его рассказа. А было так. В войну, когда она уже долго шла, под самый конец ее, призвали в Красную Армию двадцать шестой год. Это по рождению тех, кто в одна тысяча девятьсот двадцать шестом году родился. Им, призванным, было тогда по семнадцать, и они как раз под самый конец попали, когда Польшу надо было всю пройти и Германию и Берлин брать. Папа тоже в двадцать шестом году родился, но он раньше на войну пошел, добровольцем, в шестнадцать лет. Но он не об этом тогда говорил, она это раньше знала, и потом уже от мамы, а разница, оказывается, была в том, что двадцать шестой взяли на войну, а двадцать седьмой не взяли. Война кончилась. На войне солдат — первая личность, выше всех генералов, а война прошла, и генерал иной обузой государству оборачивается! Корми его, пои, за звездочки плати, а солдата — что? — демобилизовали, списали с довольствия, и пошел он куда-то к себе, как вот я к вам вернулся, и опять же наркомату, Министерству обороны по-нынешнему, легче. Оно, министерство, уже не отвечает за этого солдата. До следующей заварухи. А так — военкомат: он знает, что когда надо делать. Вот так приблизительно говорил папа, когда Леля еще совсем маленькой была, только из октябрят перешла в пионеры, но ей это все очень запомнилось. Может быть, она догадывалась (сейчас ей так кажется), что папы не станет, но он говорил как-то интересно, необычно, и если что ей непонятно было, и не только ей, а и маме, он объяснял, и тогда они понимали. Раз и сейчас Леля помнит, значит, запомнилось. Но и опять не в этом дело. А в том, как папа рассказывал, что, когда война кончилась, он домой вернулся и стал устраиваться на работу. У него друг, товарищ детства, на год моложе его, и он к нему устроился. А потом они поссорились из-за чего-то и даже поругались. Товарищ его начальником был, а папа подчиненным. Папа пришел к нему — начальнику — и говорит, что тот все не так делает, нельзя и неправильно так поступать. А тот, товарищ его, закричал, заругался, грозить стал, и они окончательно поругались. Тогда папа и спросил его, почему он кричит и грозится, а тот ему в ответ: мы с тобой ровесники, старые друзья… Тут папа и сказал ему: да, мы почти с одного года с тобой, разница маленькая, но я все же старше тебя, старше на одну Отечественную войну. Так что уж, пожалуйста, не кричи на меня…
Леля работает в прачечной. Вернее, в приемочном пункте, потому что белье она отправляет на фабрику-прачечную, а их дело собрать грязное для отправки и получить чистое для раздачи.
Здесь и мама работала. А когда она заболела, Леля подменяла ее после школы, потому что надо было на что-то жить: папа тогда умер уже. Леля училась в восьмом классе и все успевала, и уроки, и дела по школе, и работу. А вот когда мамы не стало, пришлось школу бросить и только работать. Так она и осталась здесь насовсем.
То, что Леля помогает тете Паше, тете Дусе, Зинаиде Сидоровне, — вовсе не главная ее работа. Главная — ее участок. Вместе с шофером дядей Гришей ездят они на стареньком «Москвиче»-пикапе по домам и дворам, и Леля бегает по подъездам и квартирам, сдает по квитанциям и поштучно чйстое, принимает грязное, проверяет метки на каждой простыне и наволочке и выписывает квитанцию новую. Ее уже знают клиенты, и она не боится даже собак, которые ее облаивают, потому что она и собак всех изучила, и каждый подъезд, каждую квартиру, и всех, к кому она приезжает.
У нее — хороший участок. Чаще это пенсионеры — старики и старушки, потому что она приезжает днем, когда все остальные работают. И одни, замороченные, встречают ее как бы между прочим, другие приглашают поесть или чаю выпить, третьи яблоко или конфету предлагают, от чего она всегда отказывается. Но все ее знают и относятся к ней по-человечески, и ей это самой нравится. Правда, и вредные, конечно, попадаются: придирчивые, недоверчивые, но еще хуже необязательные. Привозишь белье в срок, торопишься, звонишь-звонишь, а их дома нет. Такие люди всегда огорчали Лелю, и она злилась, пока сама не нашла выход, сообразила, что ведь можно каждому позвонить, прежде чем выезжать, и перепроверить. И она, придумав это, обрадовалась, и пусть над ней посмеивались женщины в приемном пункте, она, прежде чем погрузить белье в машину дяди Гриши, садилась теперь за телефон и подряд обзванивала всех. Звонить в Москве по телефону — дело трудное, пока пробьешься через какие-нибудь 151 или 150, но все же так было куда лучше. И она уже потом везла белье, точно зная, что ее ждут, да и самим клиентам это понравилось: многие ее хвалили за предусмотрительность и внимательность.
Может быть, конечно, это очень плохо — судить о людях по белью — по чистому или грязному, может быть…
Но Леля судила. И судит сейчас. Люди очень интересуют ее. И Леле интересно разбираться в людях. Разбираться, думать про себя, кто какой и у кого какая жизнь. Иногда с ней делятся и бедами и радостями. Чаще она сама додумывает. И получается все по-разному. Нет ни одной семьи, похожей на другую. И в каждом доме люди разные. Взять хотя бы детей. С детьми она тоже часто встречается. И сами дети, и взрослые рядом с детьми, и вот собаки — теперь у многих дома собаки: кто как к кому относится, все это так по-разному…
— Лельк, родненькая ты моя! А может, завербоваться тебе куда? В Сибирь? На Колыму? Специальность получишь, опять же деньги, не наши гроши…
— А комната, Зинаида Сидоровна, как? Папа здесь жил, мама, а я…
Зинаида Сидоровна хорошая женщина. И заботится о Леле всегда, когда еще с мамой плохо было. Она никогда не напоминает ей о маме, боится огорчить ее, и Леля это знает. Ведь Зинаида Сидоровна проработала с мамой много-много лет, и они дружили, давно, при папе. Зинаида Сидоровна тоже приемщица, как мама была, как она сейчас, только в пункте, не на участке. Там тоже много работы, потому что дом, где находится приемный пункт, большой, девять корпусов, и люди без конца идут. Леля помогает Зинаиде Сидоровне, когда может, а в свободную минуту и в магазине ей что нужно купит. Леля всегда знает, где яички дешевые продают, где мясо получше, где парные, не мороженые датские или венгерские цыплята появляются. Пока она с дядей Гришей едет, по сторонам смотрит и все примечает.
Женщины же, которые работают вместе с Лелей, тоже интересные. И не только сама Зинаида Сидоровна, которая старшая, а тетя Дуся, тетя Паша, и уборщица тетя Тоня, и ночная сторожиха тетя Клава. Как разговорятся, такое начинается! Леля слушает, краснеет и думает: «А что ж тогда мужчины меж собой говорят!»
Чаще о ней говорят. Как она появится утром или с участка вернется, так и переходят на нее.
Леля удивляется, не обижается, краснеет. Ну, что ей сказать? Почему она должна быть недовольна? Ей нравится так. А любовь? Ну, была у нее одна любовь, еще в шестом классе, когда она в физика влюбилась, Василия Семеновича. Влюбилась страшно, ночи не спала, но ведь он взрослый был, женатый, и как сейчас об этом скажешь? Странно. И еще она влюбилась бы, именно с «бы», в дядю Гришу, шофера ее, но он тоже старый и женатый, а она, слушая его, почему-то завидует его жене и в чем-то осуждает ее, вернее, поправляет, думая, как и что бы сделала она — для дома, для его ребят, лишь бы дяде Грише было легче. У нее дома, хотя она еще и одна, всегда все прибрано и все есть. Но и об этом не скажешь вслух?
Тетя Паша тут спрашивает:
— Нет, ты со мной не спорь, а скажи, зачем ты живешь? Вот ты — зачем?
Перед этим у них спор был. Тетя Паша спорила и за себя и за Лелю, а Леля молчала.
— Живу, — наконец сказала Леля. — Вот живу и… Не помирать же! — она рассмеялась.
— Не о том я, Леля! Пойми, не о том вовсе!
— А о чем?
— Неужто так и нет у тебя никого? Ну никогошеньки?
— Почему нет? — Леля смутилась. — У меня Люся есть, подружка.
— Опять двадцать пять?! Не о том я! Пойми ты… Леля! При чем тут твоя Люся?
Леля не знала, что у тети Паши чуть не сорвалось слово «дурочка», и Леля сказала:
— Ведь Люся очень хорошая. Мы с ней…
Может, чего-то она не понимает? Нет, почему не понимает? Она все прекрасно понимает!
— Тетя Паша, а мне хорошо!
А что она могла сказать? Им и тете Паше, может быть, непонятно, что ей нравится жить, так жить. Глупо же думать о том, что у нее сейчас будут папа и мама, которых нет? И еще о том, как она жила, если бы они были? Это все равно, что представить себя на месте Терешковой или давней ее подружки по школе Люси Еремеевой, которая пять лет выступает в ансамбле Локтева и объездила весь мир? Да, нужно позвонить Люсе. Совсем забыла…
А Сибирь? Она поехала бы в Сибирь. Когда-то на целину хотела, но сейчас — зачем куда-то ехать. И работой она довольна, и денег, пусть их немного, ей хватает, а по вечерам она приходит домой, в свою комнату, и читает до ночи. Зинаида Сидоровна не знает этого счастья — читать, и тетя Паша, а вот тетя Тоня — уборщица — много читает и разбирается. Она о книгах судит лучше ее, как настоящий писатель.
Дома у Лели в самом деле хорошо. Отдельная комната — четырнадцать метров.
Говорят, что многие семейные не имеют такого. И все у нее чисто, прибрано. Ни соринки, ни пылинки. Папино и мамино она бережет особо…
К ней и Зинаида Сидоровна не раз заходила, и другие женщины забегали, а тут как-то и дядя Гриша не постеснялся, хотя и отказывался, но зашел все же.
Все одобряли ее жилье и порядок. А дяде Грише Леля поставила четвертинку старки, специально для него купленную, и он был доволен, взял бутылочку с собою, сказав:
— В гараже, как машину отгоню, раскрою. С ребятами… Дома у меня, сама знаешь, не выпьешь…
Дядя Гриша рассказывает только про себя и свой дом. Про жену свою Надю. Про Герку и Славку — это его ребята. Иногда про войну, на которой он был танкистом. Тогда люди часто сгорали в танках. А Славка у него опять двойку схватил по русскому письменному. Герка не такой, занимается. А этому одно — хоккей, правда, летом еще и футбол. Тоже мне, как его, Ги-Молле или Пеле нашелся!
Хорошо, что о другом дядя Гриша не говорит. И Лелю ни о чем не спрашивает. А ведь иногда такое можно спросить, что потом весь вечер думать будешь! И почему же не влюблена до сих пор? И школу бросила? И комсомольский билет не обменяла?.. Кстати, надо сфотографироваться и обменять комсомольский билет. Сколько раз собиралась в фотографию, а не выбралась. Часы там, правда, неудобные, все когда она работает…
Леля любит дядю Гришу за все за это, и когда она бежит с бельем по подъездам и появляется с бельем назад, он не торопит ее, не ворчит, если она задержалась на минутку, а такое случается, хотя она и понимает, сама торопится: ее ждут машина и дядя Гриша.
И вот Леля задержалась. Дольше обычного задержалась, прекрасно понимая это, отсчитывая каждую лишнюю минуту, и все равно она не могла поступить иначе. И когда выбежала из двести седьмой квартиры, опрометью летела по лестнице с четвертого этажа, и ей хотелось кричать от радости и извиняться одновременно перед дядей Гришей, потому что она ждала, что он ее обругает. И еще она думала, что если он будет ее ругать, то она скажет ему, и он все поймет.
Леля открыла дверцу машины, возбужденная, непохожая на себя, и дядя Гриша, отложив на сиденье газету, спросил, как всегда:
— Тронулись?
Тогда Леля успокоилась, и стихла, и как бы пришла в обычное свое состояние. Она раскрыла записную книжку и назвала следующий адрес:
— Знаю, ты же мне говорила, — сказал дядя Гриша. — Между прочим, когда моя Надя…
Леля уже не слушала, что говорил дядя Гриша, потому что она знала заранее, о чем он.
Пока они выезжали из лабиринта двора, затем за ворота, на улицу и дальше по знакомому маршруту в следующие ворота и опять налево, направо, направо, налево к очередному нужному подъезду, она все думала: что же произошло?
Минуту назад она готова была сказать, крикнуть дяде Грише:
— А я…
Но она не сказала и правильно не сказала, а что же все-таки произошло? Может, и ничего?
Спросила вдруг:
— Дядя Гриша, а сколько вам лет?
— Сто, — буркнул дядя Гриша. — А что ты спрашиваешь?
— Нет, в самом деле?
— Много, сорок четвертый разменял.
— А он молодой, — неожиданно сказала Леля.
— Кто «он»?
— Так, — спохватилась она. — Никто…
— Счастливый, — сказал дядя Гриша. — Еще хлебнет горя! Все впереди!
Нет, в самом деле, если думать спокойно, то ничего особенного.
Просто Леля поднялась на четвертый этаж в двести седьмую квартиру, которую не любила заранее. Она, эта квартира, как раз из тех, которые подводят даже после предварительных телефонных звонков. И здесь не раз было так, а кому охота таскать зазря вверх-вниз пачку белья, тяжелую пачку, а потом опять приезжать, искать клиента. И главное: сами вызывают, а дома не оказываются. Ну ладно с чистым. А грязное? Сами хотели сдать. И вот не сдали. Придется еще раз вызывать ее, а у Лели и так полно работы. Как же ее фамилия, старушки такой? Леля перебирала в памяти знакомые фамилии и уже нажала кнопку звонка, когда вспомнила: Никандрова.
Она еще как-то о чем-то с ней говорила.
Но на сей раз ей открыла дверь не старушка.
— Из прачечной, — бросила Леля по привычке и прошла в квартиру, знакомую, обычную, однокомнатную, каких много. И эту она помнила и потому пронесла сверток прямо в комнату и положила на диван. — Здравствуйте! Вот! Грязное будете сдавать?
Она удивилась, что ее встретил мужчина, которого она никогда не видела, и как-то неловко захлопотал вокруг нее, долго извинялся за свой вид и почти растерянно сказал о грязном:
— Вообще-то надо бы, но понимаете… Надо было собрать заранее, а я…
Он сразу понравился ей, и не как-нибудь там, как мужчина, а как человек. Застенчивый такой и симпатичный. И чуть неухоженный, грустный. И дома у него все было не прибрано, что она заметила сразу, и вообще что-то не то и не так было во всем, и она, ничего не зная, взялась ему помогать.
Они собрали вместе белье, и она пришила недостающие метки (перед тем он долго искал иголку и нитки), пересчитала все, связала и стала выписывать квитанцию.
Ей хотелось спросить, где старушка Никандрова, и вообще что и как он, и почему он дома, а женщин в квартире нет, но Леля постеснялась и спросила:
— Фамилия ваша тоже — Никандров?
— Никандров, — сказал он покорно.
— Инициалы?
— Ка Эс. Константин Сергеевич. А так просто — Костя. Не для квитанции.
Леля улыбнулась, не выдержала:
— Но вы же старше меня! И потом, я спрашиваю для квитанции!
Она сама удивилась своей игривости и вспыхнула, напустила на себя серьезность.
— Мне мама о вас говорила, — продолжал он. — Вот, говорит, если бы ты писатель был, а не циркач, то написал бы о такой девушке. Ведь вы та самая Леля?
— Леля, — удивилась она. — А почему та самая?
— Мама говорила, что вы очень внимательная и еще, простите, красивая. Вы уж только извините меня, пожалуйста. Столько хлопот вам…
— А я вас раньше не встречала, — призналась Леля, хотя это было смешно говорить.
— Мы ж все время на гастролях, — сказал он. — Дома как гости. И когда это случилось, я в Сибири был на гастролях. Красноярск, Омск, Иркутск, Улан-Удэ, Новосибирск…
— В Сибири? — переспросила она.
И все! Ничего особенного. Он даже конфетку ей не предложил, как другие, или яблоко, апельсин, но что-то произошло, она чувствовала это, и была в ней радость, был восторг и щемящее чувство ожидания. А может, она это придумала?..
Дядя Гриша что-то закончил говорить, когда они подъехали к нужной двери, но и сейчас, когда она бегала по разным квартирам, и до вечера она думала почему-то о двести седьмой и, закончив работу, дома думала о ней.
Утром Леля пришла на работу.
— Леля? Что с тобой?
— А? Почему, тетя Паша?
— Лелечка! Ты вроде похорошела сегодня! Красавица!
— Что вы, тетя Дуся!
— Лель! Ты что?
— Ничего.
— Радость какая?
— Что вы, Зинаида Сидоровна!
Леля смущалась, краснела и не знала, что сказать. А что сказать? Ведь ничего нет, просто так. Не объяснишь же этим женщинам то, чего себе объяснить не можешь. Но они все видят и замечают, эти женщины!
А потом все было как в сказке. И пропуск, который он привез для нее, и то, что на пропуске было отпечатано «Московский государственный ордена Ленина цирк», и то, что говорили Зинаида Сидоровна, и тетя Паша, и тетя Дуся, и все по этому поводу, и то, как Леля не знала, куда себя деть, потому что хорошее, оказывается, труднее скрывать, чем плохое.
Леля сидела в цирке на приставном месте, как ее посадил сам Константин Сергеевич, и ждала, ждала, ждала. Сначала третьего звонка, потом, когда начнется представление, потом выхода акробатов на проволоке, где он уже будет не Никандровым, а Калистратовым, но разве это важно. Она поражалась, восхищалась и все время ждала: еще и еще, еще и еще что-то будет, что-то должно быть.
Нет, цирк — это самое лучшее на свете. Она бывала и в театрах, и в кино — чаще, а в цирке раз или два, совсем еще маленькой, до школы, с папой и мамой, и тогда, наверное, цирк ей нравился, а сейчас — сейчас это было что-то необыкновенное. Есть, конечно, искусство и искусство, это непостижимо, но где-то в кино или в театре тебе может что-то нравиться и не нравиться, и пьеса может быть плохой, и актер слабый, а тут — тут нельзя не восхищаться. Каждый номер, самый маленький, самый простой, это бог знает какая работа, какой труд! И вот группа Калистратовых. Их много, и Леля видела всех, но больше Константина Сергеевича, который вовсе не был главным, но как он был хорош. И это ж надо такое уметь!..
После представления Леля ждала его, как он просил, и они вместе вышли из цирка, направились к Трубной, потом по бульварам к улице Горького. Осень переходила в зиму. Шел снег. Он говорил ей что-то хорошее, она радовалась и думала, вспоминала и вновь думала о чем-то очень разном. О цирке, конечно, и о том, что надо сфотографироваться для нового комсомольского билета, и взносы заплатить за октябрь, и обязательно поступить с будущей осени в школу рабочей молодежи, пусть опять в восьмой, но надо, и съездить на кладбище — Ваганьковское и Перхушковское — на могилы папину и мамину, привести их в порядок, и не забыть позвонить Люсе Еремеевой, а то она обидится и правильно сделает, потому что Леля ей очень давно не звонила.
— А я и не знал, что вы такая, — сказал он.
— Какая?
— Такая, какая есть. Мама говорила, а я не знал… Леля промолчала. Ей и так было хорошо.
Она вспомнила свою работу, и тетю Пашу, и тетю Дусю, и тетю Тоню — уборщицу, и дядю Гришу — шофера, и, конечно, Зинаиду Сидоровну, и то, как все будет завтра утром, когда она придет.
А в Сибирь она поехала бы, обязательно поехала, если он был бы там на гастролях, и ходила бы на все его представления, и потом они вместе шли бы по сибирским улицам вот так, как сейчас.
О ели вспомнить детство, то его, пожалуй, больше увлекала физика, чем химия. Правда, в том смысле, который вкладывается в это понятие сейчас, физики в тридцатые годы не было. Скромная университетская наука, имеющая дело с относительно простым оборудованием и обходящаяся весьма малыми денежными средствами. Лишь прикладные вопросы — радиотехника, электротехника и авиация — были более привлекательными и обещающими. И все же в школе Валерию Павловичу повезло, особенно после восьмого класса, когда пришел Борис Николаевич. Формально он преподавал физику, но болен был химией. И в те часы, когда на уроках появлялась возможность поговорить о химии, Борис Николаевич, казалось, становился просто счастливым. Он рассказывал о химии так, как говорят о позднем, единственном, горячо любимом ребенке — глаза его излучали глубокую и преданную нежность, речь становилась какой-то завораживающей, ему было очень хорошо. Борис Николаевич предсказал этой науке — во что тогда трудно верилось — великое, сложное и почти фантастическое будущее.
И в том, что Валерий Павлович стал потом признанным и уважаемым ученым, академиком, возглавляющим ныне один из ведущих научно-исследовательских институтов, в названии которого соединились физика и химия, была, наверное, заслуга и Бориса Николаевича.
Но странное дело, Борис Николаевич почти всегда вспоминается Валерию Павловичу почему-то не по довоенной школе, а по зиме сорок первого. Возник он тогда совершенно неожиданно — его навстречу Валерию Павловичу стремительно вытолкнула тревожная, горячая суета у Покровских ворот.
— Валерий! Я знал, что встречу вас здесь. Сегодня все время думал о вас, — Борис Николаевич начал разговор так обыденно, как будто расстались они вчера. Но при этом внимательно и вопросительно, словно ждал чего-то, смотрел Валерию в глаза… И вдруг добавил почти уже совсем несуразное:
— Помните, как Чкалова встречали тут, по соседству, на Мясницкой, то бишь улице Кирова?
Они так ничего и не успели толком сказать друг другу. Но эта встреча почему-то долго и больно назойливо тревожила совесть Валерия Павловича. Все время было ощущение, что он в чем-то виноват перед Борисом Николаевичем — виноват, но в чем?..
Оба они тогда вошли в коммунистический батальон, что стал частью Московской пролетарской дивизии.
Под Наро-Фоминском Борис Николаевич погиб.
Немцы, чтоб прорваться к Москве, ринулись через реку Нару. Речушка, по понятиям русской военной истории, чепуховая, но тут, под Москвой, в сорок первом она оказалась трудным и очень важным рубежом.
…Немцев уже основательно загнали за Нару, когда Валерий со своим пулеметным расчетом вышел на берег и на секунду решил передохнуть.
Враг отошел почти без огня, а у своих, судя по всему, потери небольшие. Именно тут к Валерию Павловичу подбежал младший политрук Безручко:
— Ты что ль Воскобойников? Пойдем со мной!..
Не понимая, что к чему, Валерий бросился за политруком. Они миновали небольшой лесок, разрушенную деревеньку Николаевку и на окраине ее вошли в медсанбатовскую избу.
— Не добежал я, Валерий, — услышал, вернее, вспомнил он голос Бориса Николаевича, — обидно очень.
Валерий сделал несколько шагов на голос, увидел плащ-палатку, под которой лежал он, его учитель, и бинты, кровавыми буграми выступавшие по краю плащ-палатки.
— В живот попало, — тихо, но внятно продолжал Борис Николаевич. — Это все, конечно. Но вы… Не забудьте… Вы талантливы… Постарайтесь не растратить себя понапрасну, мне кажется, вы сможете многое… Все эти годы я, как мог, следил за вашими успехами… Учиться вам надо, обязательно надо учиться… Очень прошу вас…
Валерий Павлович почему-то смутился, смешался от этих слов, хотел сказать что-то подобающее ситуации, но что, не знал. И молча смотрел на Бориса Николаевича, Тот сделал попытку заговорить снова, но вместо слов вылетели булькающие звуки. Борис Николаевич открыл глаза, и Валерий Павлович увидел в них такую тоску и страдание, что неожиданно для себя наклонился и припал к руке Бориса Николаевича…
Потом было суетное. Он хотел сам похоронить Бориса Николаевича, но начальству медсанбата было все не до этого, а Валерий должен был возвращаться к своему расчету. Все же похоронить успел. Могила оказалась братской — двадцать семь человек.
Он отдал Борису Николаевичу долг.
В последние годы Валерию Павловичу особенно часто стали сниться военные сны.
…Вот после суточной переформировки их перебрасывают под Красную Поляну и Белый Раст. Они трудно — от чего сердце в груди тяжело, вот-вот разорвется, стучит — выбивают вместе с моряками-балтийцами немцев из Красной Поляны и Белого Раста.
Там, в Расте, его ранило. Там он встретился с Верой Прохоровой, старшей медсестрой, которая стала после войны его женой. Но ранение в Расте уже не снилось. Он просыпается раньше — и неимоверными усилиями отодвигая от себя ту военную действительность, жадно, радостно, с прерывающимся дыханием принимает действительность сегодняшнюю.
…Или он участвует в штурме немецкого городка Бунцлау, бой за который шел двенадцатого февраля сорок пятого. В сполохе страшных, неслышимых огненных разрывов бой этот вдруг исчезает, а Валерий Павлович совсем один оказывается на пустынной площади, перед памятником Кутузову. Кто-то невидимый громко читает надпись на памятнике:
«До сих мест довел князь Смоленский Кутузов победоносные войска свои, но смерть положила предел славным делам его. Да будет благословенна память героя!»
Валерий вспоминает, что Кутузов умер от простуды в апреле 1813 года.
Знает, что здесь, в Бунцлау, похоронено сердце русского фельдмаршала.
Еще один бесконечно повторяющийся сон был помечен точной датой — второе мая сорок пятого.
Побежденный Берлин.
Метро, затопленное самими немцами. Он долго спускается вниз и видит страшно много черных мелких крыс, суетливо и торжествующе шныряющих по мертвым людям. Валерий Павлович идет между ними, и это огромное мерзкодышащее скопище легко и податливо растекается от каждого его шага. Он просыпается, но сон продолжают картины увиденного тогда в Берлине. Зоопарк. Уцелевшие звери и погибшие, лежащие прямо на улицах мальчишки-фольксштурмовцы. И много-много немцев, в основном стариков и женщин, стоящих в очередях к солдатским красноармейским кухням. У всех — на рукавах белые повязки. А в каждом окне — белые простыни, скатерти, полотенца.
На Унтер-ден-Линден Валерий Павлович встретил тогда немца в штатском:
— О, герр русский офицер!
Он, картавя, неплохо говорил по-русски.
— О, вы знаете, как я рад, что русские пришли в Берлин. Ведь я сам из Одессы. Специалист по импорту кожи. Работал в торгпредстве, Люблю Россию и очень скучаю по ней…
— И долго скучаете? — спрашивает Валерий.
— С самого начала…
— Надо понимать, с тридцать третьего, когда пришел Гитлер?..
— Зачем вы так?..
И потом не очень уверенно и явно смущенно немец добавил:
— Я надеюсь, что сейчас мне удастся все-таки вернуться на родину…
Валерий разыскал Веру в сорок шестом через адресный стол в городе Горьком. Он не мог без нее. Вера не сразу, только в сорок седьмом решилась переехать в Москву. Долго, может, слишком долго обживала его относительно приличную жилплощадь, конечно, коммунальную, в Настасьинском переулке. У него с мамой было три комнаты и восемь соседей. Отец умер до войны, в тридцать девятом, вернувшись из Испании с тогда еще не очень распространенным и потому малоизвестным раком.
И там, в Горьком, и потом в Москве Вера не раз тревожно и всегда, казалось ему, совершенно не к месту спрашивала его:
— Тебя не пугает, что мы такие разные?
— Ну, почему разные? — возражал он. — По законам физики противоположности как раз и сходятся…
— Но ведь жизнь не всегда подчиняется законам физики…
Он всякий раз пытался успокоить ее, стараясь не вдаваться в смысл Вериных сомнений. Он интуитивно это чувствовал — совсем не лишенных основания.
Он был доволен, что у Веры сложились прекрасные отношения с матерью. Сам же, торопясь, наверстывал упущенное войной в МГУ, где его уже приметили, строил планы на будущее, непременно связывая его с аспирантурой, а Вера работала в детском саду медсестрой — осталась верна военной специальности и все мечтала о ребенке. Но именно он откладывал это на потом, поскольку понимал, что ребенок для него сейчас помеха. Жили бедно, денег постоянно не хватало. Его стипендия — гроши, Верина зарплата — небольшая да мамина пенсия, еще меньше.
Каждый человек ищет оправдание содеянному, и Валерий искал. Ему казалось, что разрыв с Верой начался задолго до развода. И пытаясь собрать в памяти, с чего все началось, каждый раз вспоминал похороны матери, умершей в сорок девятом.
Валерий опоздал в морг, и потому гражданской панихиды не было, а у могилы, где стояло пять-шесть маминых и отцовских друзей, включая бывшего бригадного комиссара, — он не знал их и лишь там, на похоронах, услышал, что бригадный вместе с отцом воевал в Испании, — неясно ощутил: что-то не так. И после похорон, на поминках, когда у стола хлопотала Вера, постоянно вдруг убегавшая в другую комнату и скоро возвращавшаяся оттуда с красными глазами, а он сидел отчужденный, вроде бы и не причастен к происходящему… Как будто умерла совсем и не его мать. И не тогда ли ему показалось, что он только что потерял не мать, а потерял Веру? Но он тут же отогнал от себя вспыхнувшую тревожную мысль. Об этом ли ему тогда было думать? Ведь скоро защита диссертации, и главное на данный момент — утвердить себя в науке, а все остальное — Вера, возможные дети, даже смерть собственной матери — потом, потом, потом…
И вспоминая это сейчас, он торопился сам себя успокоить: в то время надо было многое успеть, он дорвался до науки и уже, будучи студентом, всерьез нащупал свою основную тему: «Методы борьбы с коррозией металлов». И… не потому ли опоздал на похороны, опоздал почувствовать боль и потерю…
Вера стеснялась его друзей. Но и этому он не придавал значения.
Если кто-то приходил к нему домой, она старалась пропадать на кухне. В гости они почти не ходили, а если и ходили, то Вера чаще застенчиво молчала.
Единственное, что по настоящему сближало их, это концерты. Вера любила и понимала серьезную музыку, и когда ему удавалось достать билеты в консерваторию или зал Чайковского, была, казалось, по-настоящему счастлива. Но счастлива молчаливо.
Он пытался говорить с ней о музыке.
Она смущалась:
— Я говорить об этом не умею… Музыку надо просто слушать. Разве не так?
— Не знаю, — говорил он. И тут же предлагал — Пойдем в Дом ученых на концерт Софроницкого?
Никаких серьезных конфликтов он вспомнить не мог. Так, одни мелочи.
Но мелочью ли был март пятьдесят третьего? Умер Сталин, и, казалось, мир перевернулся. У Валерия вот-вот должна быть защита диссертации. Тема та же: «Методы борьбы с коррозией металлов». И Валерий, не признаваясь себе, ощутил легкую досаду — по всей видимости сроки ее защиты передвинутся…
Вера спросила:
— Ты не пойдешь в Колонный зал?
— Почему не пойду? Обязательно пойду, — ответил он, — С кем?
— С университетом, наверное…
— А со мной?
Он не ответил тогда, но пошел, конечно же, с ней.
Они слышали, что колонны строятся на Садовом кольце у Курского вокзала. Бросились туда, но там ничего не было. Сказали, что на Самотеке.
Вместе с такими же, как они, ошалело помчались на Самотеку. Но и там никто не собирался. Пошли к центру, но туда их не пустили. И вот, наконец, у Покровских ворот они втиснулись в какую-то колонну и медленно двинулись по бульварному кольцу.
У Кировских ворот все было нормально, у Сретенки тоже, а на Рождественском бульваре началась давка. Их прижали к домам и вот уже совсем стиснули, словно вдавили в каменные стены, а потом резко бросили в разбитые окна подвалов.
Помнится, он сказал тогда:
— Я дальше не пойду.
— А я пойду, — Вера отчужденно и неожиданно сердито посмотрела на него.
— На Трубной, слышала? Столпотворение, — он не столько беспокоился за Веру, сколько беспомощно искал подтверждения своему решению.
— Все равно пойду! — упрямо повторила Вера.
Он не был трусом на войне, но чего-то тогда снова он не понял или торопился не понять?
Вера вернулась под утро, и он даже не решился спросить ее, удалось ли ей попасть в Колонный зал.
Она долго сидела, тяжело положив руки на подлокотники старого, еще отцовского, кресла. Потом, когда он в очередной раз проходил мимо, совершенно чужим, чуть осевшим голосом сказала:
— Не сердись, Валера, но я сегодня же уеду от тебя. Домой, в Горький. Если, конечно, билет достану.
Он был настолько обескуражен, что не нашелся, что ответить. Помнится только, что его очень обидно задело слово «домой». А сейчас она, что ж, не дома? И, значит, не считала его дом своим родным?
Но тогда — первое, что беспомощно и глупо пришло на ум: может, надо помочь с билетом? Каким образом? Попытаться достать через университет? Но почему надо так срочно уезжать? Что случилось?
— У меня же послезавтра должна быть защита.
— Защитишь, — сказала она. — Знаю и поздравляю заранее.
Потом бесстрастно добавила:
— Это на войне казалось, что мы одинаковые. На самом же деле — очень разные. По-разному смотрим на жизнь. Я преклоняюсь перед твоей целеустремленностью. И ты научил меня многому за эти годы. Ты не хочешь, да это тебе совсем и не требуется — понять меня! А я ведь живая. Ты ведь даже ни разу, несмотря на твои заверения в любви — а я верю, что ты любишь меня, — не удосужился посидеть со мной просто так, спросить, как мне живется, чего я хочу, о чем думаю. И я знаю, если что-то у меня сложное, трудное случится, ты не поможешь мне, главное для тебя — это ты, твоя наука, твои отношения, а все остальное несерьезно — и стоит ли на это тратить лишние усилия… Ты даже не понимаешь, как это страшно, имея любящего мужа, почти все время быть одной. Одиночество вдвоем… Нет, больше я не могу. Не сердись. Ты еще построишь семью…
Она уехала не в тот вечер, а в следующий. Валерий не знал, на какой день она достала билет, и когда вернулся домой — ее уже не было.,
Конечно, он поначалу клял себя, пытался понять, что произошло, но никак не мог. И скоро успокоился. Была защита, и блистательная. Он получил не кандидатскую, а сразу докторскую и, по всей видимости, заслуженно. И вот он уже старший научный сотрудник, профессор, заведующий кафедрой в университете — все получено сразу. Работы по технологии редких металлов и редких элементов, а потом теоретическая и экспериментальная разработка основ создания веществ и материалов с заданными свойствами…
Блистательная перспектива!
И Валерий Павлович отдавался ей полностью, не думая о доме, о потерянной Вере…
Прошлое было отторгнуто легко и беззаветно. И впереди ничего — кроме науки. А больше ничего, казалось, и не надо было. В тридцать восемь он стал академиком. Ему дали институт. Кафедру в университете пришлось, естественно, оставить. Там он лишь изредка читал лекции.
Это наваждение пришло неожиданно.
Они познакомились в Доме ученых на каком-то рядовом юбилейном вечере, где Валерий Павлович председательствовал. Потом встречались еще несколько раз. Через месяц Римма Васильевна зашла к Валерию домой и осталась. Уже через месяц они оформили брак.
В отличие от Веры, Римма была моложе Валерия Павловича на десять лет. Но эта разница не смущала его. Смущало другое. Как-то сразу она стала старшей, главенствующей. И не только в доме, но и даже в делах его. И, наверное, не случайно и его друзья и знакомые называли ее не иначе, как только по имени-отчеству.
Неистовая деловитость и чрезмерная организованность молодой супруги скоро начали угнетать и обескураживать Валерия Павловича. Она быстро взяла в руки дом Воскобойникова, как-то легко и властно вошла в круг его знакомых и сослуживцев и, кажется, была готова руководить не только его делами, но и делами всех его коллег. Деньги летели, но бог с ними, Валерий Павлович никогда не придавал этому значения, но вот бесконечные упреки, что его якобы недооценивают, обходят вниманием, сначала вызывали снисходительную усмешку, потом стали настораживать. Валерий Павлович был в общем-то лишен тщеславия. Академик, директор института, золотая медаль Ломоносова, что нужно еще, когда нет и пятидесяти. Он увлекся новыми методами неорганического синтеза, корпел над выяснением природы химической связи, электронного и неметрического строения молекул и кристаллов, подбирался вплотную к разработке инструментальных методов химического исследования простых и координационных соединений, а тут без конца: «Почему ты не купишь машину?», «Почему других выдвинули на Государственную премию, а тебя нет?», «Почему тебя не посылают за границу?», «Почему ты не переедешь в высотный дом, где живут все приличные люди?»…
В первое время он пытался не реагировать на эти разговоры, потом отшучивался, позже, чтобы отвлечь от этих разговоров, стал уговаривать Римму Васильевну сходить то на концерт симфонической музыки в консерваторию, то в театр, то просто приносил хорошую книгу, но музыка ее не увлекла, как и театр, как и многое другое, как, впрочем, и ее юридические науки. Кажется, он лучше ее за эти годы познал, что такое арбитраж, специалистом по которому она была, и мог бы вполне взвалить на себя, случись такая необходимость, все ее служебные заботы, тем более что Римма теперь больше сидела дома, нежели у себя в институте, — ей там было явно неинтересно. И в Дом ученых, где они когда-то познакомились, она уже давным-давно не ходила, хотя там были не только интересные, но и важные для него встречи.
Чем больше Римма Васильевна проявляла активность, тем больше Валерий Павлович как-то в ее присутствии замыкался в себе. Он уже не выносил гостей и особенно всего того, что предшествовало их сбору, сам всячески избегал визитов в гости.
Время шло. Он получил Государственную премию. Стал часто бывать в Париже и Монреале, Лондоне и Бонне. Купил машину. Но все это словно происходило как бы не с ним. Словно это Римма Васильевна получила премию. Словно Римма Васильевна ездила в заграничные командировки. Словно Римма Васильевна купила машину. Впрочем, машиной он действительно почти не пользовался. У него была служебная, которой ему вполне хватало.
Оставалось получить квартиру в высотном доме, но пыл Риммы Васильевны не иссякал. И не только по части престижной квартиры. Она, как скаковая лошадь, брала барьер за барьером, и чем препятствие было труднее, тем энергия ее, соответственно, возрастала. Казалось, что ей это постоянное преодоление высот доставляет несравнимое удовольствие, и как только покоренные высоты позади, она искала новые…
Он понимал, что вся их семейная жизнь напоминает плохой анекдот или затасканную тему на эстраде, и никак не хотел верить, что это происходит именно с ним.
Он несколько раз серьезно попытался поговорить с Риммой Васильевной. Но это оказалось бесполезно — она просто не понимает, что он хочет.
Валерию Павловичу снова приснился сон, связанный с войной.
…Жаркое душное лето. Он едет из Москвы на постоянное местожительство в деревню Николаевку, что брал в сорок первом. Трясется какая-то машина с нелепым грузом: все, даже сиденье заполнено пустыми колбами и пробирками. И вот уже начинается деревня, уютная, спокойная, с крепкими избами, украшенными в изобилии резными наличниками. И Валерию Павловичу очень хорошо, так хорошо, как никогда еще не было.
И вдруг на пороге одной избы он видит Бориса Николаевича:
— Приехал? Рад тебе, Валерий! Тут простор и место для отличной лаборатории найдется.
— Откуда вы тут, Борис Николаевич?
— А я всегда тут, Валерий! А у меня сюрприз для тебя! — и радостно улыбается.
— Какой же, Борис Николаевич!
— Ну как же ты не знаешь? Вера! Твоя Вера. Неужели ты забыл ее?
Валерий Павлович растерян. Он совсем забыл Веру. Как же это случилось, что забыл? Нельзя ее было забывать.
Борис Николаевич помогает ему разгружать колбы, из которых потом, не понятно как, образуются нормальные стулья, полки, шкафы, и как бы мимоходом спрашивает:
— А как твоя хищница?
— Вы о ком, Борис Николаевич?
— Будто и не догадываешься? — Борис Николаевич хитро прищуривается. — Это же Римма Васильевна…
— Римма Васильевна живет хорошо. А где же Вера?
— Сейчас, сейчас, Валерий…
Сон обрывается при входе в избу. В памяти остаются лишь рябины возле окон да березки у калитки.
Валерий Павлович проснулся со странным, противоречивым чувством. Было ощущение, что вернулся из какого-то приятного путешествия. Вера. Конечно, надо сделать так, чтобы только она, и никто другой, была рядом с ним. Почему он отказывался от ребенка? Пусть жизнь нелегка, но молодость бы все перекрыла. Сколько и куда можно торопиться? Он и так, торопясь всю жизнь, постоянно опаздывал.
Он лежал в полной темноте, вспоминал прожитое и невольно приходил к мысли, что ему надо обязательно вернуть Веру. Ведь он любил ее. Впрочем, почему любил? А разве сейчас она не нужна ему?
Чем больше думал Валерий Павлович о Вере, тем больше убеждался, как неверно он жил. И, конечно, не Вера виновата в том, а он. У него действительно все не доходили руки, чтобы спросить Веру о ее делах, о детском саде, где она работала, о ребятах. А ведь Вера наверняка и устроилась в детский сад потому, что очень любила детей и не могла жить без них.
Конечно, им нужен был ребенок и, может быть, не один.
Впрочем, сейчас это пустое.
Он любил Веру и хочет, чтобы она опять была рядом с ним.
Еще ничего не решив для себя, Валерий Павлович послал запрос в Горький.
Ответ пришел через две недели: адрес: ул. Короленко…
Значит, там же.
Бумажка с Вериным адресом лежала в кармане, дела в институте шли обычной чередой. Колесо жизни раскручивалось все быстрее, скоро ему пятьдесят, а как мало прожито и как мало сделано.
На службе его справедливо считали удачливым человеком. В их среде не принято было обращать внимание на семейные дела — счастлив, не счастлив — каждый судит друг о друге по научным результатам, по положению, наконец, а тут у Валерия Павловича все было в полнейшем порядке. Последняя его разработка — новые полимерные материалы — выдвинута даже на соискание Ленинской премии. Работа руководимого им института была на хорошем счету, его постоянно ставили в пример за тесную связь с жизнью, с производством.
А дома был полный тупик, и, мучительно думая, как найти выход из него, Валерий Павлович порою просто отчаивался: как Римма Васильевна ничего не понимает? Ведь они давным-давно не живут даже вместе. А Римма все суетится и упивается, но чем? Его славой? Но ведь это не слава, а дело, жизнь.
Все произошло неожиданно.
За месяц до его пятидесятилетия Римма сказала:
— Думаю, банкет надо делать в «Метрополе». Там очень приличная кухня…
— А при чем тут кухня?
— Будет Федотов, он член Комитета по Ленинским премиям. Твоя судьба в его руках.
— Еще?
— И Востряков, конечно, и Савин, и Злотников…
— Еще?
— А что «еще»?
Валерий Павлович подумал:
— Если тебе это нужно, то давай так: только дома!
— У нас же тесно!
— Ничего, поместятся.
— А продукты? Их же надо доставать…
— Ты все достанешь, если захочешь.
Надо отдать должное Римме Васильевне, она все организовала. Но Валерий Павлович ждал не столько самого застолья, сколько окончания его.
За столом он сидел отстраненный, слушая и отвечая благодарно на добрые слова.
Когда гости разошлись, он положил на стол пачку телеграмм и адресов, в том числе правительственную с поздравлением по случаю награждения орденом Трудового Красного Знамени, третьим по счету, и почему-то с грустью подумал: «Жаль, что как-то не принято носить награды, даже колодочки…»
Римма Васильевна прервала его размышления, как всегда, самым прозаическим образом:
— Сколько раз говорила тебе, что надо иметь домработницу?!
В ответ он мягко и спокойно произнес:
— Нам домработница больше не потребуется. Во всяком случае после сегодняшнего дня.
Жена не поняла, но сообразила:.
— Не шути!
— Не шучу, — сказал он. — Это сегодня наш последний вечер.
Римма Васильевна бросила на стол салфетку:
— Что ты имеешь в виду?
— Мы больше с тобой вместе не живем.
— Бог мой, ты влюбился! — воскликнула Римма Васильевна. — У тебя кто-то есть? В какую-нибудь студентку свою, как раньше в медсестру!
— Влюбился, влюбился, — подтвердил равнодушно Валерий Павлович. — В студентку, в медсестру, считай, как хочешь.
Римма Васильевна стояла совершенно растерянная.
Но деловое начало оказалось в ней все-таки сильное.
— Мы много нажили!..
— Дели, как хочешь.
— А жить где?
— Где хочешь. Ведь есть какие-то обмены.
И вновь поразился: Римма Васильевна была деловита, сверх даже своей поразительной деловитости.
— Я знаю, но три комнаты обменять трудно, — сказала она.
— Господи, да об этом ли надо сейчас говорить! Решай, как хочешь. Мне нужен угол. Себе возьми квартиру — однокомнатную, двух, какую захочешь, Ты же все умеешь устраивать, если тебе надо.
— Машина как?
— Машину, конечно, делить трудно. Бери ее! Ради бога!
— А мебель?
— И мебель.
— А книги?
— Забирай и книги. Только оставь мне Твардовского… И мои по науке…
Он не ожидал, что будет все так просто.
И почему-то при этом вспомнилось: Монреаль, где он был в очередной командировке. Деловой русский канадец:
— Господин Воскобойников, меня очень беспокоит один вопрос. Каждый день вы ужинаете и обедаете в частных домах. А у меня деньги на ваше питание. Как же быть? У меня ваши деньги.
— Верните их мне, если положено, — сказал академик Воскобойников. — И нет вопроса.
И сейчас, чем больше отдавал Валерий Павлович своей жене, тем спокойнее становилась она.
— Я займусь, займусь, — повторяла Римма Васильевна. — Я постараюсь решить все, как лучше. А как же, к слову, ковры? Их же дарили тебе при мне — в Таджикистане и в Ташкенте.
— Возьми и ковры.
Прошло три месяца. Валерий Павлович задерживался как можно дольше в институте и жевал бутерброды с чаем, а то вдруг шел в Дом ученых или в ЦДРИ, или в Дом литераторов, к архитекторам и киношникам в надежде перекусить в буфете, а то и в ресторане. Где-то кормили лучше, где-то хуже, но всюду было вполне прилично и, казалось Валерию Павловичу, ничуть не хуже, чем готовила ему Римма Васильевна, все покупая только на рынке.
Прошел почти год. Римма Васильевна, и он не мог этого не признать, оказалась на высоте: сделан удачный обмен, и Валерию Павловичу досталась однокомнатная квартира неподалеку от его института.
Себе же она выменяла двухкомнатную в Южинском переулке, в перестроенном доме. Его не удивил такой вариант, он был доволен и спокойно переехал со своей библиотекой и минимумом мебели.
Расстались они спокойно.
— Я на тебя не сержусь, — сказала она. — Только вот не знаю, как быть. Может, чтобы не делить через суд твою сберкнижку…
— Возьми, ради бога, половину по доверенности, — продолжил он ее мысль, — пока мы официально не разведены.
Кажется, она поблагодарила его. А может, и просто он думал сейчас не об этом.
А думал о том, что надо в институте как-то отпуск за свой счет на несколько дней. И заказ на поезд до Горького. Он должен увидеть Веру…
В этот день Воскобойников появился в своем институте на редкость энергичный и помолодевший. А в двенадцать вышел на кафедру в университете и совсем не обычно, не традиционно произнес:
— Юные друзья, коллеги! Пожалуй, начнем! Итак, сегодня мы порассуждаем о…
И все-таки удивительно это — лес! Ели, сосны, ольхи, дубы, осины и, конечно, березы. Как эти, что стоят отдельной семейкой на опушке: всякие — молодые и старые, прямые и кургузые, красивые и вовсе вроде бы несимпатичные на взгляд.
Но почему-то сюда тянет. Тянет, когда хорошо на душе. Тянет, когда плохо. И когда никак — тянет.
Александр Петрович заметил березу, давно знакомую по прошлым годам, и не поверил себе: было ли так? Верх ствола расщеплен, и правая часть макушки повергнута вниз, повисла, зацепившись кончиками веток за соседнее дерево. Не было. Внизу ни щепы, ни коры. Значит, прошлым летом — гроза. Значит, без него. Летом он не приезжал…
А в войну она сохранилась. Обидно, что так!
Он погоревал как мог, но соседние березы, здоровые, разные, стоило ему отойти в сторону, рассеяли эти мысли, и он подумал совсем о другом: у каждой березы, оказывается, свое лицо. Ни одна не похожа на другую. И все вместе не похожи на то единое, что зовется лесом. Ели, сосны, ольхи, дубы, осины — лес. А березы и в лесу сами по себе. И тут, на опушке, где стоят одни они, это не лес, а — березы. Много берез, но каждая из них — одна-единственная, неповторимая».
Такие же лица он видел вчера в городе, когда выступал в школе.
И пожалуй, впервые за послевоенные годы он не стеснялся перед ними за свое лицо — обезображенное, как эта сломанная береза.
Он принес в школу несколько самых простых моделей, показал, как их можно сделать.
Потом спросил:
— Понятно?
— Понятно! — закричали ребята.
— Что еще вам пояснить?
— О войне расскажите! — просили мальчишки.
— А вы в войне принимали участие? — осторожно спрашивали аккуратные девчонки.
— А в гражданской? — восклицал кто-то нетерпеливым, петушиным голосом с места.
Александру Петровичу тут улыбнуться бы, спросить наивного «петушка» строгим голосом, а знает ли он арифметику и в каком классе учится, но он вспомнил своего отца, которого давно нет на свете, и его ответы на свои, такие же наивные, детские вопросы.
Да, сам был такой…
Это очень, очень давно — до войны…
— И вся-то наша жизнь есть борьба, — говорил тогда ему отец и чуть грустно добавлял всегда одно: — Так-то, будущий красноармеец!
А теперь в кино, конечно, не на детском сеансе, или в театре — совсем иное:
— Опять о войне?
Это вздохи его ровесников и зрителей помоложе.
Александр Петрович их не понимает. И презирает уходящих из зала, если на экране или на сцене — не пошлость.
И вот еще разговор с учительницей:
— Это ужас какой-то! Они все о войне мечтают! Только и разговоров!
— А может, все же не о войне? О другом?
— Не знаю, не знаю, как в других школах, а у нас…
Александр Петрович пожал плечами. Ему дороже были эти мальчишки и девчонки, чем их учительница. Просто спорить с ней не хотелось. Как-никак учительница.
В нем трудно узнать полковника. Когда идет по улице или стоит у прилавка в магазине — невозможно узнать. И вчера в школе никто не вспомнил об этом — не знали.
Учительница сказала:
— Вот вы просили, чтобы Александр Петрович рассказал нам, как строить модели. Сегодня он у нас в гостях. Давайте поприветствуем его! Я надеюсь, что он будет нашим постоянным шефом…
Даже необычное лицо его, изуродованное осколками мины, не напоминает сейчас, с отдалением времени, о войне. Мало ли что могло быть с человеком? Может, родился таким? Может, под машину попал?
Да и сам Александр Петрович не вспоминает о высоком своем бывшем звании. Никогда не мечтал о нем. До войны мечтал о судостроительном институте — корабли строить, а попал в школу младших командиров. Потом — сорок первый. Четыре года войны. Ранение одно, ранение другое и вот третье, самое страшное, выбившее его из седла.
Если бы не старое детское увлечение планочками, реечками, не выбрался бы. Первые модели в доме инвалидов еще в постели — шлюпка, шхуна, корвет; потом за столом — подводная лодка, и вновь свобода — город, какой-никакой одинокий, но свой дом. И еще возможность двигаться, ходить и, больше того, ездить, как сейчас, сюда, в лес, где когда-то все начиналось и о чем нельзя забыть.
Много, конечно, и странного в этом пригородном лесу сейчас. Сейчас — зимой, в конце февраля. Корки африканских апельсинов в лыжнях и рядом. Конфетные бумажки — «Театральные», «Холодок», аэрофлотская «Взлетная» — рядом с лыжнями. Они напоминают город. Ох уж эти нынешние лыжники! Правда, и город стал ближе, чем он был в сорок первом…
И все же это — лес. Мох на стволах елей и — плесень. Впрочем, плесень и плесень, а так выглядит смола. Зеленоватая, желтая, бурая, серая, а вместе — как плесень.
Дубки, даже самые престарелые, шуршат сухой листвой. С осени сохранили. А как подует ветерок, что там шуршат — кипят, как чайники или самовары. Кипят!
Слева чащоба. Снега невпроворот, и туда сейчас днем с огнем не пробраться. Провалишься.
А позапрошлым летом Александр Петрович ходил туда не раз, пробивался через поваленные деревья, между ветвями, по мхам и подгнившему хрустящему суховью. Но это летом…
На снегу, уже по-весеннему пожухлому, еловые ветки, палочки, куски того же мха с еловых стволов, чешуйки и непонятные вертолетики с семенами: два крыла-лепестка и четыре сухих ягодки-семечка. На одних четыре, на других шесть, а крыльев всюду по два. Две такие упавшие на снег штуки и — настоящий вертолет!
Жаль, что не знает он, откуда они, с какого дерева: с липы ли лесной, с ясеня ли, еще с какого другого дерева? А может, и с той же самой осины? Все борются с осиной, всеми способами — вырубают и травят ее химией с самолетов, а она ведь — не так уж плоха! — должна бороться за свою жизнь. И вот, может, рассылает по лесу с помощью ветра семена-вертолетики. Может, и так…
Слишком много деревьев в здешнем лесу, и все никак не узнать.
Рядом у ручья — осины. Неприметные, рыжие, в ржавчине, они покрыты снежными хлопьями. То белые куропатки на них мерещатся, то песцы, то пучки ваты. И на старой березе, спустившейся чудом к ручью и чуть не упавшей в него, такие же белые куропатки, песцы, пучки ваты…
Кто-то догнал Александра Петровича, поздоровался.
— Здравствуй, — сказал Александр Петрович.
По привычке отвел в сторону свое лицо. Чтобы не смутить мальчишку.
Белка откуда-то с дерева свалилась на тропинку, вскочила на ствол ели и виновато смотрела на Александра Петровича немигающими глазками.
Он остановился, чтобы не спугнуть ее. И мальчишка остановился.
Белка словно поняла, махнула благодарно хвостом и взвилась куда-то вверх.
— А вы тут были? На войне? — спросил мальчишка.
— А почему ты так думаешь? — поинтересовался Александр Петрович и обрадовался, но тут же подумал: «Сейчас скажет — по лицу».
— Не знаю… Так, вижу: идете, вспоминаючи что-то…
Они шли рядом, и мальчик нет-нет да и нагибался — собирал шишки в свой школьный портфель.
— Из школы?
— Из школы.
— В пятом классе?
— Что вы, в шестом. Я и так год пропустил.
— Значит, четырнадцать?
— Пятнадцать. Шестнадцатый пошел.
— А шишки зачем?
— Да просто так…
И опять:
— Так были? В войну?
— Был.
— Я так и думал!
И у мальчишки заморгали глаза.
— А у меня дед тут воевал, в партизанах. Может, знаете командира сто сорок четвертой дивизии генерала Пронина и командира девятой стрелковой дивизии генерала Белобородова?
— Лично не знаю, но слышал. Они ведь в этих местах были…
— Так вот, дед мой им сведения передавал. И через них — штабу Западного фронта. По этим сведениям наши разгромили немецкий аэродром под селом Ватулино, артиллерийский склад и штаб полка в Можайске. В общем, много чего сделали! А отец у меня летчиком всю войну…
Шубейка на мальчишке, как заметил Александр Петрович, недорогая, с дешевым воротником, а шапка хорошая, только потертая от времени и страшно большая: на лоб и уши налезает. Видно, не своя, отцовская. И портфель дерматиновый, куда он только что совал шишки, незастегнутый, распухший, не новый, мятый, потрескавшийся.
Птицы лесные вспорхнули с тропки. Александр Петрович узнал только двух снегирей, а мальчишка — сразу:
— Смотрите, зеленушки, коноплянки, дрозды, снегири…
— А я думал, что все, кроме снегирей, — воробьи, — пошутил Александр Петрович.
— Нет, воробьи ближе к жилью тянутся, их в лесу не встретишь, — сказал мальчишка. — А вы знаете мину-сюрприз? — вновь перескочил он с птиц на войну. — Ну, в коробочке «Казбека», в папиросной?
— Слышал, — сказал Александр Петрович. — Ходили наши разведчики с такими по тылам немцев.
— А вот дед мой, я рассказывал вам о нем, так однажды такую мину подсунул прямо в кабинет начальника гестапо района. Правда, сам начальник не взорвался, а офицеров их много погибло…
«Вот почему он тут ходит, — подумал Александр Петрович. — Славно! Традиции отцов и даже дедов, как говорят, и все они в нем есть…»
В городе такие ребята выглядят куда старше. И не по одежке. Признаться, Александр Петрович и побаивался их порой, вернее, избегал, поскольку не знал, как с ними держать себя, как говорить. Они чаще не спрашивают, а сами отвечают на все…
Этот — не такой и потому особенно был приятен ему. Наивный, с пухлыми губами и моргающими глазами и какой-то чистый… А ему пятнадцать. Шестнадцатый пошел.
Небо — белесое с голубинкой. Оно и в лесу видится. Там, где лес, только над головой голубое. А на спуске к ручью и прямо на берегу его, на полянке, уже куда больше неба, и оно — разное. Прямо над тобой — голубое, иссиня-голубое. А дальше оно бледнеет, бледнеет и постепенно становится уже не голубым, не белесым, а молочным. И еще дальше, с лесной поляны, как видит глаз, небо меняется: там оно светлее молока со стороны солнца и на фоне леса, но стоит повернуть голову, и опять белый цвет начинает голубеть и почти незаметно, осторожно возвращается к прежнему цвету неба, которое ты видел там, наверху.
— На небо смотрите? — спрашивает мальчишка и тут же добавляет: — Я тоже люблю. А больше всего — лес. Этот!
— И я, — признается Александр Петрович.
Ветка сухих дубовых листьев повисла на голой осине, прилипла к ней и сейчас, запорошенная снегом, похожа на сказочные грибы. В сарае у домика лесника вяло кудахчут куры. У них там какие-то свои переживания. Другие куры — не белые на фоне снега, а какие-то желтоватые — вместе с петухом прижались у стен сарая, прямо на снегу. Поднимают, нахохлившись, то одну ногу, то другую. Петух повелительно, но устало посматривает на них и сам чистит перышки, старается спрятать голову под рыжевато-грязное свое крыло.
Но вот наши спутники минуют сарай, и петух выходит за ними на тропку.
— Ку-к-ка-р-реку! — кричит он им вслед.
Александр Петрович оборачивается:
— Здравствуй, петух!
— Ку-к-ка-р-реку! — опять повторяет петух.
Кажется, он совсем разошелся. Они уже отошли от сарая, а за спинами их все слышится это «ку-к-ка-р-реку» и нежданно — возбужденное кудахтанье кур.
Видно, они все и там, у сарая, и в сарае — ждут весны. Лишь сигнал подай.
Копна снега под навесом, что чуть дальше от хозяйства лесника, тоже напоминает о весне и о лете. Копна тает, как и снег, сена осталось уже совсем чуть-чуть (хватит ли леснику для его коровы до первого весеннего выпаса?), но и эти остатки копны пахнут уже весной и летом, пахнут дурманяще.
Чем дальше в лес, тем больше причудливых зимних чудес. И не одни уже белые куропатки, песцы и пучки ваты на голых стволах и на лапах елей, а и удивительные фигуры из снега, которые никогда не построит нарочно ни один мальчишка. Дед Мороз, лежащий на боку, — он подложил под голову с мохнатой шапкой руку и лежит себе спокойно, отдыхает после трудных декабрьских дней и январской вьюги, и, верно, снятся ему хорошие сны. И Снегурочка, выросшая на срубленном пне березы, рядом с сосной, — тонкая, обмытая ветрами. И белые мишки, и тюлени, и пингвины.
А рядом сломанный ствол березы, и на нем белые охапки в окружении сухих стеблей крапивы, и все это в снегу, занесенное, похожее на Гулливера в стране лилипутов. Развалился Гулливер на поникшем стволе березы, а вокруг него мельтешат маленькие существа — крапивные человечки, лилипуты. Внизу, под столом, настоящая пещера — полметра глубиной и вышиной.
И еще такие же пещеры, норы и норки. У молодых елочек — их много в лесу. У поленниц дров. У кустарников. Возле чудом сохранившихся с осени лесных сорняков — трав всяких и палок, торчащих между деревьями.
Снег завалил их — каждое по-разному, ветер продул, и вот вам — тысяча и одна сказка Берендея!
И вновь ели и сосны.
Под елями — меньше снега. Почти круглые провалы в снегу, ложбинки, усыпанные хвоей, ветками и просто зелеными иголками. И шишки там лежат, какие шишки! Но туда через снег не проберешься…
Ничего, есть шишки и на тропке.
Александр Петрович поднимает подряд три шишки. Все тяжелые, замороженные, в снегу.
— Вы тоже интересуетесь? — спрашивает мальчишка и советует: — Вы их домой принесите… Они оттаивать начнут, и трещать, и пахнуть по-особому. Дома лесом пахнет. И знаете, чешуйки у них будут раскрываться — одна за одной, одна за одной — и оттуда семечки выпадать…
— А я думал, ты для самовара собираешь шишки, — вырвалось у Александра Петровича.
Спутник его вроде даже обиделся:
— Самовара у нас и нет совсем. У нас — газ!
И, чуть помолчав, добавил:
— Хорошо, просто. Они как ежики становятся. А семена я, между прочим, собираю в коробочку. Потом в лес выбрасываю. Пусть растут. Лес, он же расти должен!..
Лес, он должен расти, и Александр Петрович понимает это сейчас. Как и понимает все то, что видит, приезжая сюда вот уже много-много лет. Чем дальше от него война, тем чаще его тянет сюда.
А тогда, в сорок первом, он, кажется, ничего не видел. Кроме того, как немцы бьют этот лес — из орудий, из минометов, давят его, взрывают танками и бомбами.
Верно, молодой был, глупый. Не видел ни сосен, ни елей, ни берез в красоте их, а только практически: там, за этой сосной, он скрылся; оттуда, из-за этой ели, в них стреляли; там, под этой березой, погиб… Погиб — погибла. Много тогда погибло, и он помнит живыми многих, но больше всех почему-то ее — Октябрину… Ее, Октябрину Назарову.
Как раз вот тут, где сейчас сломанная береза, где этот Гулливер со своими лилипутами, где пещера, куда заглядывают прохожие собаки. Тогда здесь много было сломанных берез и разбитых в щепу елей, и все же это тут… Тут или чуть рядом, но он не может обмануться: тут. И давно, когда впервые после войны он приехал сюда, он нашел это место. И во все следующие приезды проверял: оно! И теперь еще больше знает: здесь…
Слишком много примет и слишком много воспоминаний. А воспоминания, если пока не дошло дело до старости, редко обманывают. Впрочем, какая старость: пятьдесят шесть…
Домик лесника и тогда был домик лесника. И сарай, где сейчас кудахчут куры, был. И копна сена под навесом. И само сено, наверно, пахло так же, как ныне. Кур не было. И домика в нынешнем виде, и сарая.
Александр Петрович помнит развалины и пепелища прежнего сарая и прежнего домика. Они занимали тут оборону.
Люди удивительно крепко приживаются к месту и после беды остаются на своем, прижитом куске земли. Новый домик лесника стоит там же, ни на метр влево, ни на метр вправо — там же. И сарай сооружен на месте прежнего. Лучше, не так, как было до войны, а на том же месте и домик стоит, и сарай.
Здесь помкомроты Шестаков проводил политбеседу перед боем.
«Враг рвется к Москве. Немецкая группа армий «Центр» прет на нас. Точнее, четвертая немецкая танковая группа. Гитлер дал ей особое указание: взять столицу во что бы то ни стало! Все это у них, у офицеров, называется — операция «Тайфун». Не скрываю, товарищи, танков у немцев в два раза больше, орудий — почти в два, самолетов — в два с половиной, по живой силе — в полтора раза. Вот и давайте думать, что делать. Бежать, Москву сдавать или стоять насмерть? Неужели не выдюжим? Мы-то, русские? Думаю, выдюжим, товарищи, и не пустим немца в Москву! Только что мне сказали в штабе батальона, что мы теперь входим в состав новой Пятой армии и командующий ее, генерал Лелюшенко, получил лично от товарища Сталина указание — не пускать немца в Москву. Так станем насмерть, товарищи! На нас смотрит и надеется вся страна наша, Москва и лично товарищ Сталин…»
Это было как раз после гибели командира роты. Шестаков заменил его. И ходил по окопам, собирая для разговора всех, кого можно было собрать. И они сидели рядом с Октябриной, и Александр Петрович слушал помкомроты, а сам почему-то смотрел на нее и думал о ней. Он знал, что она из Москвы, и больше ничего не знал…
А через час они вышли отсюда, от разбитого домика лесника, и цепочками стали пробираться к оврагу. Одна цепочка — два взвода их роты. Они шли к оврагу, к ручью, и впереди шла она, Октябрина. Он слышал ее дыхание, видел, как она проваливается к снег, соскальзывая с тропки, и был счастлив. Она — впереди, рядом.
Перейдя овраг, вновь заняли оборону. Окопались как могли, и он уже не видел ее. Как раз здесь, где сейчас белка удивленно смотрела на него…
Шли немецкие танки, но они не смогли миновать глубокий овраг, замерли, а потом ударили по ним. Зенитная батарея наша дала залп по танкам, и немцы свернули куда-то назад, в сторону.
Вместо ушедших танков двинулись немецкие автоматчики.
И тогда слева закричал кто-то:
— За Родину, за Сталина, за Москву нашу — вперед!
Они скатились вниз, к ручью, потом бросились наверх, и только там оставшиеся в живых столкнулись с немцами. Странно, но немцы откатывались, когда рядом с ними не оказывалось танков…
Была передышка.
Хоронили Шестакова, и только тогда Александр Петрович узнал, что это был его голос, его команда. Хоронили многих. И Октябрину Назарову, которую он почти не знал и которой ничего не сказал, похоронили…
— Имя-то какое — Октябрина! Наверно, с гражданской войны?
Александр Петрович рассказал ему не все, а так, чуть-чуть, что вспомнилось сейчас.
— Наверно…
— Я очень люблю песни и книжки о гражданской войне, — признался мальчишка. — Помните эту:
Мы — красная кавалерия,
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ.
О том, как в ночи ясные,
О том, как в дни ненастные
Мы гордо,
Мы смело в бой идем.
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом,
Мы — беззаветные герои все,
И вся-то наша жизнь есть борьба!..
— И ты знаешь эту песню? Вот совпадение!
— А что?
— Просто мне отец часто напоминал ее…
— А у нас дедушка. Пока жив был, все время ее пел. И другие, конечно, но эту он очень любил… А она женой вашей была? — спросил он.
— Кто?
— Октябрина!
— Нет, она не была женой — ни моей, ни чьей. Не успела. Не могла успеть…
— Вас тут и ранило? — осторожно спросил он Александра Петровича.
— Нет, это потом, под Дрезденом, в сорок пятом, — сказал Александр Петрович, уже не стесняясь своего лица. — А раньше пустяки.
Треснуло дерево. Так, что они, кажется, оба вздрогнули.
Говорят, зимой деревья трещат от мороза. Но они трещат и сейчас, когда на улице оттепель. Покрытые инеем березы трещат. Меньше — ели и сосны. Осины трещат, как березы. На них нет листвы, ветер раскачивает их сверху, и у корней трещит, лопается кора. У берез особенно заметно. Куски коры набухают, вздрагивают, лопаются, рвутся, осыпая мелкой крошкой снег.
Набухает кора, и почки уже набухают к весне. На деревьях незаметно, а на кустарниках, что растут вдоль тропки, видно. И птичьи голоса говорят, что весна где-то совсем рядом. И солнце, что пробивается сквозь крону елей и сосен на просеки, полянки, на тропку нашу, светит уже особенно, не холодно…
Им тут и расстаться бы — Александру Петровичу направо пора сворачивать, мальчишке — прямо до поселка, и — спасибо ему, милому юному спутнику, спасибо за то, что он такой!
Они уже и попрощались.
— Только…
— Что «только»? — спросил Александр Петрович.
— Только я все наврал! Вам наврал!
— Как?
— Ну, дед у меня ни в каких партизанах не был. Старостой был при немцах, им и прислуживал. А отец сейчас летчик. А в войну он не был летчиком. Тогда не мог. Таким же, как я, мальчишкой был. Его на Урал увезли с детским домом. На заводе работал, танки делал, а потом в военное училище пошел. Он и сейчас говорит: «Смывать грязное пятно нам надо». А то, что он летчик, я правду сказал. После войны и сейчас. Мы сюда с Урала и переехали два года уже как. Отца перевели…
Александр Петрович растерялся и не знал, что ему сказать. Потом наконец спросил:
— Ну, а дивизии сто сорок четвертая Пронина и девятая — Белобородова? И эти мины-сюрпризы? И аэродром в Ватулине, артсклад в Можайске? Это-то все откуда?
— Это все правильно. Так и было. Я по книгам читал и выписывал, а как сюда переехал, все время хожу здесь, чтобы узнать, как что было…
Александр Петрович молчал. И мальчишка молчал.
Вдруг сказал:
— Вы меня презирать теперь будете?.. Да?! Я ведь, если бы вы не рассказали про нее, Октябрину…
— Ну, почему же… Не так это просто — презирать…
— Я, как школу окончу, обязательно в военное училище хочу. Отец говорит: «Самая накладная профессия у нас для страны. Но самая нужная. Пока — самая нужная». Я очень хочу!
— А песня? — вспомнил Александр Петрович. — Как же это она — «Мы — красная кавалерия…»? Дед, говорил, пел?
— Не дед, а отец. Он правда ее все время вспоминает… Но хотелось, чтоб и дед… Чтоб все так было!
Александр Петрович слушал его, думал и смотрел на лес. Какой он разный. То чащоба непролазная, то просека, то поляна, то тропка, как эта. И все вместе как жизнь. Выбирай, думай, ищи.
— Презираете меня? Да? — переспросил он.
— Пожалуй, наоборот. Хорошо, что выбираешь, думаешь, ищешь.
Александру Петровичу показалось, что мальчишка обрадовался, услышав это, и потому особенно долго прощался.
А когда они расстались и Александр Петрович свернул направо, он вспомнил, что так и не спросил, как зовут этого мальчишку. Ведь он ничего о нем не знал, ни имени, ни фамилии.
Впрочем, может, и не важно, что не спросил. Ходят же такие мальчишки по земле. И хорошо, что они есть — такие!
Е. Л. Пермяку
В сорок втором году, в январе, нашу часть на север перебросили. До фронта было далеко, но все же не запасной полк. Сам знаешь, что такое запасной полк в тылу. Война идет, какой никогда не было, а мы, красноармейцы, загораем! А здесь, на севере, — налеты немецкой авиации, тревоги и сознание того, что ты не просто блох и вшей в казарме кормишь, не просто служишь, а делом занимаешься. Нам даже сказали, что от нас, именно от нас, зависят все операции на море, и даже доставка продовольствия из Англии и Америки по ленд-лизу. Тогда-то мы не знали, что это такое и зачем, потом поняли, но сами слова «ленд-лиз» важно звучали для нас, мальчишек. Все думали, что, может, с этого непонятного и начнется американская и английская помощь — настоящая помощь в войне. Потому что формально, ты помнишь, они с самого двадцать второго июня нас поддерживали. Но не об этом речь. Я — короче.
В небольшом селении, типично северном, мы расквартировались. Две недели землянки долбили, ну и всякое прочее: службу несли, по тревоге, когда немцы налетали, помогали зенитчикам — и снаряды подвозить, и хоронить погибших, — в общем, батальон особого назначения. Правда, особый — это было потом, а пока обслуживающая команда. Делай все, куда пошлют, помогай всем, кому нужно, плюс патрульная служба в селе.
Холода стояли адские. Тридцать пять, тридцать восемь, а то и за сорок, но это еще ничего, когда без ветра. Ветер с моря подует, а моря мы и не видели — пятьдесят километров оно от нас, — так и по малому морозу взвоешь. На что уж местные жители привычные, а в такие дни никого в селе не увидишь.
И тут вдруг он — мальчишка. Я как раз из караулки в землянку свою возвращался. Было так холодно и так тихо, что, казалось, все вокруг замерло и замерзло. Избы, деревья, и ближние сопки, и само село, и небо — розовато-мутное с одного края, где опустилось солнце, и бледно-мутное с другого, где взошла луна. Жуть. Впрочем, если бы у меня обмотка на левой ноге не развязалась, я бы и не заметил этого мальчишку.
А тут остановился, варежки снял, обмотку застывающими пальцами перематываю, смотрю, а он на крыльце стоит. Закутанный, лет восьми-девяти парнишка.
— Ты что? — спрашиваю, когда обмотку перемотал.
— Ничего, — говорит. — Смотрю.
— На меня? — спрашиваю. — Холод же собачий, замерзнешь, иди в дом.
— Не замерзну, — отвечает. Петушиным таким голосом, но бодро. — Я на тебя только сейчас посмотрел, а так я на луну смотрел. Ты же только сейчас подошел, а я когда смотрю…
И все с таким говорком северным, тогда меня удивило это, и я подошел к парню:
— А что там, на луне, особенного?
Я где-то слышал, что собаки и волки не могут отвести взгляда от луны, и смотрят на нее подолгу, и воют, а еще есть лунатики, которые при лунном свете встают с постелей и тянутся к луне, на чердаки и даже крыши, и ходят там, как завороженные, порой всю ночь бродят, а потом возвращаются в постель и спят спокойно и утром ничего не помнят. О лунатиках я от матери знал, потому что она всегда дома задергивала занавески, когда луна светила в окно.
Но тут — мальчишка на крыльце. И сейчас не ночь, только восемь вечера. И не похож он на лунатика — серьезный такой, хотя и ребенок, и говорит со мной по-солдатски, на «ты».
Парень дрожал, хотя укутан был тепло, не то что мы, солдаты, и я снова переспросил, уже шутя:
— Так что на луне?
— А ты посмотри! — сказал мальчишка. — Посмотри внимательно, какая она! Сверху и слева, посмотри!
Я посмотрел, больше для него, конечно. Мутная луна.
Скорей, может, месяц, полумесяц, с обрубком сверху и слева. И чуть сдвинутая набок, как неровно лежащая половинка арбуза.
— Ну что, неполная? — спросил я.
— А почему неполная? — совсем оживился мальчишка. — Почему?
— Ну, так бывает, — неопределенно сказал я. — Так и зимой и летом бывает. То луна, то месяц…
— Ничего ты не понимаешь?! — в сердцах произнес мальчишка. — Ничего, ничегошеньки! А еще красноармеец! Тоже мне!.. Обмотки и то носить не умеешь!
Признаюсь, он совсем меня смутил. И зло меня на него взяло, и холод сердил, и то, что он знает что-то такое, чего не знаю я…
— Так говори, если знаешь! — бросил я ему. — А то стоишь здесь, делать нечего, и морочишь мне голову.
И он мне сказал:
— Коль не знаешь, скажу. Просто холодно ей, луне, понимаешь? Вот солнце ее и согревает, заботится. То маленький кусочек возьмет у нее — согреет, то побольше, когда мороз как сейчас, с ветром. А оно, солнце, теплое, горячее, в далеких жарких краях скрывается, а о луне не забывает. Знает, что ей холодно, все по ночам да по ночам…
Поверь, услышал я это, и совсем меня парень поразил. Что там мороз, стужа с ветром, я и о себе и о нем забыл: интересный парень!
И мне, мальчишке в то время, захотелось поразить его чем-то.
— Скажи, — спросил я, — на небе и солнце и луна сразу… По вечерам так бывает, в сумерки и утром на рассвете. Почему?
— Луна и солнце сразу… Почему сразу — не знаю…
Не знает! Я… Мне даже теплее стало. Хорошо хоть этого не знает! А то мальчишка, плюгавенький, — и вдруг со мной так. И обмотки вспомнил, и…
— Так слушай, — сказал я с чувством явного превосходства, — когда солнце садится, а луна или месяц только появляется, это как смена караула у Мавзолея или на другом важном посту. Солнце вечером сдает пост луне, а утром луна — солнцу…
Я вспомнил все, что в детстве рассказывал отец. Мне хотелось и поразить его этим детским воспоминанием, и еще, конечно, похвалиться, что не такой уж я ничего не знающий красноармеец, как кажется ему.
— Хорошо! — сказал он опять с акцентом на «о». — А откуда ты знаешь?
Вопрос был неожиданным, но я об отце не сказал, схитрил.
— Знаю, и все, — сказал, — это точно!
— Хорошо! — повторил он. — Как у Мавзолея, смена караула. Спасибо тебе! — он помолчал, посмотрел на луну и вновь на меня: — А я не сам узнал, что луну солнце согревает. Отец рассказывал. И я запомнил и, когда смотрю на нее, все помню. И отца.
— А где он у тебя?
— На войне погиб, немцы убили, недавно похоронная пришла, — сказал мальчишка. — А у тебя есть отец, он старый?
Я не выдержал, прижал парня, обнял, растряс, чтобы согреть как-то. И может, стыдно красноармейцу плакать, и вся война у меня была еще впереди, когда я пи разу не плакал, — а тут не пересилил себя.
— Прости! Я ж тоже… Про солнце и луну не сам. Отец в детстве рассказывал. Не старый он был. Тоже на войне под Москвой немцы убили. Только в сорок первом…
Л. М. Леонову
Зима в этом году пришла устойчивая, хорошая, не хлипкая, каким и лето было, а люди, досужие до примет, как Евгений Сергеевич, всегда считают это добрым предзнаменованием. Ибо если в природе или в иных сферах все устойчиво, то и в жизни твоей так. Мелкие беды не в счет.
Наступила зима неожиданно — сразу, вернее, после всех ожиданий сразу — после сухой и еще зелено-желтой осени, пришла с сухим, ядреным морозцем, который к двадцатым числам декабря дошел здесь, в Подмосковье, до тридцати.
Евгений Сергеевич — человек неуравновешенный и железно стойкий, когда речь идет о работе, беспокойный, как и многие в наш век, — обладал всю жизнь тем равнодушно-спокойным отношением к природе, которое свойственно людям аналитического ума, людям дела, науки, а отнюдь не людям эмоций. И только внимание к приметам, где-то почти подсознательное, в сочетании с тем, что он оказался на природе и никаких дел у него горящих не было, потому что ответственно важная работа закончена и одобрена еще в конце сентября, а за-одно и сдана книга, его книга — плод всей его жизни, по крайней мере двадцати лет из сорока пяти, имеющихся на счету, привело его к наблюдениям над погодой, и вот он заметил, что в этом году зима пришла так.
А еще он и правда попал в настоящий лес, какого уже давно не видел, и он его поразил.
Лес был изумрудный, коралловый, хрустальный — черт знает что можно сказать о лесе в эти морозные дни!
Евгений Сергеевич бродил по лесу — по шоссе, по тропкам и дорожкам, по снежной целине, специально надевая валенки, и никак не мог понять, когда и где видел он такую красоту и что в ней бередит его душу, что-то особое, с давних лет знакомое и неизвестное.
Он привык к формулам. Он привык к тому, что общее складывается из мучительно непонятных частностей — уравнений одного порядка, другого, десятого, сотого. И от сложения их, что подвластно уже не только уму, а и кибернетике вместе с умом человека.
А сейчас лес, покрытый снегом и инеем, не существовал для него иначе, как единый, целый лес. И он был поразителен.
Евгений Сергеевич никак не мог разделить этот изумрудный, коралловый, хрустальный лес на части — на сосны и осины, ветлы и ели, лиственницы и дубы, клены и вербы, березы и ясени. Все деревья стояли по сильному морозу в инее и трещали стволами и ветвями, и все это был один лес, неделимый, могучий, до невероятности сказочный — наш, до боли русский лес.
Ему казалось, что он где-то что-то упустил в своей жизни.
Всю ночь Евгений Сергеевич не спал. Уже утром, после каких-то бессонных провалов и выкуренных сигарет, он, кажется, смог найти объяснение кошмарной ночи. Такое случается и в науке. Такое, увы, случается теперь и в природе. День, прошедший с тридцатью градусами мороза, перешел в утро с нулевой температурой.
С крыш капало. Врачи скажут: разница в давлении, резкая смена температур. Тридцать минус. Действительно, тридцать минус, если считать от тридцати мороза до нуля. Но ночь, его кошмарная ночь была не во вред ему. Ему самому сейчас ясно, что не во вред.
Он вышел утром, усталый, невыспавшийся, неустроенный, одинокий и хитрый, дабы не попасть на глаза врачу или хотя бы медсестре, и вместо завтрака устремился в лес. Просто так — сначала по дороге, потом по более узкой, санной, и вовсе — по тропке.
А деревья стояли в том же инее. Теперь уже не лес, а деревья. Каждая сосна в отдельности. Каждая осина. И каждая ветла. И каждая ель. Лиственница, не похожая на ель, и дуб, клен и верба, береза и ясень. Ничто не складывалось в единое, потому что в этом оттепельном инее каждое дерево было само по себе.
Евгений Сергеевич шел и думал, шел по лесу и мучительно думал. Пожалуй, так сложно не было ему никогда. Когда сдавал работу, связанную с новым в космосе, — не думал так. Когда сдавал свою заветную книгу — так не думал.
И вот он понял. Лес — это собрание деревьев. Все частности разных порядков собираются в одну. Частности — деревья. Частности — сосны, осины, ветлы, ели, лиственницы, дубы, клены, вербы, березы, ясени, даже рябины, которых он прежде не видел, и бузина. Они собираются в одно — лес. И, покрытые инеем, каждое в отдельности, они складывают себя в общую красоту и необычность.
Но ведь есть что-то еще в этом инее? Есть, но что? И где? В Москве? Да, в Москве по морозам и оттепели покрываются инеем стены домов, и станции метро, и на Красной площади башни Кремля…
По оттепели. По морозам.
И лес стоял в инее в морозы и в оттепель. Как вчера, позавчера и сегодня. Лес, сложенный из деревьев, лес, сложенный из сосен, осин, ветел, елей, лиственниц, дубов, кленов, верб, берез, ясеней, рябин, бузины. Верно, каждое дерево сохраняет тепло и покрывается инеем при морозе. Каждое — оно хранит это тепло с весны и лета, с детства и юности, хранит вечно, как память, и потому в суровую пору холодов оно живо и становится еще более красивым. И камни домов, и башни стен Кремля по-своему сохраняют тепло давних месяцев и лет, пусть не так, как живые деревья, но как живая история. А когда приходит тепло воздуха, они, уже охлажденные, опять реагируют на него…
И Евгений Сергеевич вспомнил. Вспомнил сначала частность: в прошлом году среди кучи поздравительных телеграмм, которые он получил в связи с присвоением звания Героя Социалистического Труда, среди телеграмм правительственных, служебных, дружеских была та непонятная, которую они попытались разгадать с женой, но так и не разгадали: «Рада, что вы живы. Значит, надо было вас спасать. Ваша Кожевникова».
Сейчас вспомнил главное. Октябрь. Сорок первый год. Немцы рядом. Говорили, танковый клин Гудериана. Химки тоже были рядом. Да что там рядом? Напротив, за водохранилищем, — Химкинский речной вокзал. И бой. И потом тишина. Он ждал, что сейчас подойдут немцы, и тогда — конец, потому что ничего нельзя было понять. Рядом горели танки — наши и немецкие, и лежали люди — наши и немцы. Кто-то стонал и утихал, только он не в силах был что-то сказать. Потом он провалился куда-то, а очнулся, когда услышал голоса, наши:
— Это ж для похоронной команды…
— А если живые есть?..
— Какие тут живые? Через столько часов…
— А если…
Он опять провалился в пропасть, а когда его растрясли, увидел женщину, а может быть, девчонку — в туго завязанной ушанке и с удивительными бровями и ресницами в инее, белыми, как у Деда Мороза, как у Снегурочки, которая что-то делала с ним, а говорила с другими:
— Ну что? Вот вам фрицы! А свои… Давайте быстрехонько, что стоите!
Потом он вновь забылся и ничего не помнил, и когда открыл глаза, увидел ее же, с бровями и ресницами в инее, и понял, что она спасает его.
— А как вас? — спросил он.
— Что как?
— Величать? — почти шутливо спросил он.
— Капой величать, — ответила она резко. — А по фамилии Кожевниковой. А вас?
— Он был безымянным героем, — сострил он.
— Мне не до этого, — бросила она. — Документы надо оформить для госпиталя, понимаете? — и выругалась, почти по-мужски.
Он назвал себя со всеми данными. От испуга и счастья назвал. И еще потому, что узнал: Гудериана отбили, клин ликвидировали.
Уже на подводе, обычной деревенской подводе, на которой их лежало впритык трое, отправляемых в госпиталь, он слышал ее разговор с возницей:
— Говоришь им, а они хоть бы что! Именно среди убитых и надо искать. Вот нашли же! А они — похоронная команда!
Евгений Сергеевич, вспомнив об этом, был обескуражен. Прошлое, забытое и вновь открытое сейчас, оказалось сильнее настоящего. И только лес стоял вокруг, заиндевелый лес, состоящий из деревьев, которое каждое по себе сохраняет тепло.
А он…
Она, спасшая его, разыскала, через двадцать пять лет разыскала его и поздравила с наградой. «А нужно было мне ее разыскать, давно разыскать, — подумал он. — Надо сейчас».
Вечером Евгений Сергеевич неожиданно собрал вещи.
Он шел лесом, мимо деревьев, сохраняющих тепло и покрытых инеем, как брови и ресницы, те брови и ресницы военфельдшера Капы Кожевниковой тех военных лет, — шел на большую дорогу, к автобусной остановке. Пусть отпуск не кончился, осталось двенадцать дней, но он проведет эти дни дома, в Москве. Так надо. И он найдет ее.
ДУБ СТОЕРОСОВЫЙ
Эх, дуб, дубок,
Посмотри разок,
Встряхни головой,
Побеседуй со мной.
Я тебя хвалю,
Я тебя люблю,
Ну, а больше всего
Лишь его одного.
Он, как ты, дубок,
Так же ростом высок,
Так же крепок и мил,
Только мне изменил…
Это мне с детства запомнилось. С тридцатых годов. Как песни из кинофильмов. Песен тогда было много, хотя фильмов — мало, но каждый из них рождал песню, которую потом пели все мы — вся страна.
Частушки о дубке никакого отношения к фильмам не имели. А запомнились, как другие. Запомнились по деревне, которая и сейчас осталась деревней, хотя ехать к ней с моей Новопесчаной ближе, чем в Зюзино или в Химки. В деревне Перекрестино я слышал эти частушки. Слышал в тридцать восьмом, когда мы думали об Испании и даже о мировой революции, но не знали, не ведали, что наступит сорок первый год…
— Дуб стоеросовый! — сказал он мне. — Дуб! Чего ты понимаешь!
Я не знал, что ответить на такое. Все понимал: он и товарищи его выпили. А пьяные… И все же. Почему так? Что я сказал не так? Просто чтобы не галдели, не матерились под окнами.
Я обиделся. Потом ночью почему-то долго не мог уснуть. Опять вспомнил: почему обижают дуб? Ну ладно, про осину говорят как о тунеядке. Действительно, самая светлая страница осиновой истории — колы в сорок первом — сорок втором.
А дуб? Дерево из деревьев! Воспетое всеми, и просто так — чудесное дерево!
Для меня особо.
В сорок четвертом я сам посадил такое… В Румынии, под Яссами, на могиле друга. Потом, в сорок шестом, под Москвой, — у нас в деревне. Говорят, дубы растут долго. Эти, оба, выросли быстро и скоро. Я видел, как они росли…
Так почему же…
Под утро я не выдержал и забрался в словарь Даля:
«В лесу дуб рубль; в столице, по рублю спица»;
«Когда лист с дуба и березы опал чисто, будет легкий год для людей и скота»;
«Когда дуб развернулся в заячье ухо, сей овес, тул»;
«Держись за дубок: дубок в землю глубок».
Про стоеросовый дуб — ни слова. А ведь ходит же такое слово по земле. С детства слышу…
Я знал его уже давно — лет десять. С той поры, как мы переехали в этот дом. Трезвый он здоровался. Выпивший — виновато проходил мимо меня, чуть кланяясь. Пьяный…
Впрочем, тут и начало рассказа.
Дядя Миша, слесарь-водопроводчик, мой сосед по дому, в деды мне годился. Мастер он отличный. Если его официально, по жэковской линии вызывать — все сделает, ни копейки не примет, больше того, возмутится: «Зачем обижаете?»
Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно — доброе. Например: «Давайте ведро вынесу!»
А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляет: «Я мигом!»
И так не только с ведром. Двери скрипят — подгонит. У окна шпингалеты разболтались — заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит — вставит новое.
Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги.
По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем.
— Странный он человек, но в конце концов…
— Ведь какой вежливый, а тут…
— Хотя бы о людях подумал; дети, женщины…
Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там, как положено, не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие — внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы в Сальвадоре, и израильские сионисты… Диапазон вечерне-ночных бесед дяди Миши был удивительно широк.
И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: «Дуб стоеросовый».
Может быть, потому, что после брани своей всех и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких — о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте…
Он стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой — совсем еще молодой и уже взрослый, зрелый не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья — ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Они то крошечные, то большие, или вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он — вполне солидный дуб.
Эх, дуб, дубок,
Посмотри разок…
Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там — под Яссами. Я видел его в прошлом году и в позапрошлом, когда бывал в Румынии.
И вот теперь опять увижу — через два-три дня.
Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть более старший — на два года — дуб…
Теперь я сделаю то, о чем думал раньше, но чего не сделал. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда — к этому дубу.
И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов — румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы Друга.
Землю я бросил к нашему подмосковному дубку, а ленты румынского и советского флагов повесил на стене в нашей московской квартире.
Тут и вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.
Дядя Миша, почти трезвый, видно не помнящий даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.
— Опять из-за границы? Понимаю, понимаю…
— Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали?
— Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?
Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал ему, почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей…
Дядя Миша вдруг изменился в лице.
— И куда же ее, землю? — перебил меня он.
— Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут, под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра…
— Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?
Я не узнал его. И не потому, что он перешел на «ты».
— Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишенев-ской операцией назвали? Седьмым Сталинским ударом? Не помнишь? И батальон наш гвардейский забыл?
— Помню, как же не… — пробормотал я.
Теперь я все вспомнил. И дядю Мишу — тогдашнего…
— Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь… — попросил дядя Миша. — И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты — я все понимаю, а я… Отвези меня к себе, к дубку этому, где земля с его могилы.
Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там тогда хоронили Колю Невзорова, Николая Михайловича Невзорова — сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, сам солдат нашего хозвзвода, который был в сорок четвертом тоже молод, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. А встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он…
Эх, дуб, дубок…
Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля.
— Дядя Миша!
Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей — памяти!
Я обнял дядю Мишу:
— Ничего не говорите! Прошу! Ничего!
Я приехал в этот поселок к вечеру и сразу же вышел к морю. Золото песчаного пляжа потускнело и будто состарилось, от него исходило ощущение смутного одиночества и тревожно-необъяснимая грусть. От моря веяло уже легкой прохладой, и огромное солнце, опускаясь за горизонт, бросало в воду ненадежную красноватую дорогу.
Человека с протезом вместо правой ноги я заметил сразу же. Он был в шортах, и его протез ярко и упруго поблескивал своими металлическими частями в лучах уходящего солнца. Человек медленно брел по остывшему песку и словно искал что-то, цепко всматриваясь во все вокруг. Иногда он подходил к берегу, останавливался перед равнодушно бьющей волной, и лицо его принимало счастливо-печальное выражение, какое бывает у людей, вдруг обратившихся своей памятью во что-то им бесконечно дорогое и невозвратимое. При этом он всякий раз снимал пенсне, которое очень напоминало знаменитое чеховское, и без него загорелое лицо незнакомца очерчивалось резче — отчетливее и рельефнее проступали глубокие морщины, выпуклее обозначались широкие крепкие скулы, а глаза, освобожденные от легкой завесы, становились — это было видно даже на расстоянии — пронзительнее и беспокойнее. Человеку было явно за шестьдесят, но назвать его стариком было нельзя, хотя голову его и венчала хорошо поношенная шапка белых волос.
И на следующий день, и позже я встречал этого человека здесь только по вечерам, когда люди покидали пляж, и все повторялось — невидимая, непонятная, нелепая траектория его движений оставалась неизменной… И, признаюсь, он упрямо стал занимать меня, не знаю чем. Но я думал о нем почти постоянно.
Заговорить с ним я не решался — было как-то неловко, — да честно, я даже чуть побаивался его, а никто из моих знакомых ничего толком рассказать о нем не мог.
— Странный человек, — мимоходом обронил один.
— По-моему, немного не в себе, — сказал второй, и последовал выразительный жест пальцем около виска.
— А я слышал, что он сюда и зимой каждый день ходит, — ответил третий.
Все они, как и я, были люди приезжие, — и поэтому знали не больше меня.
Я пошел по местным жителям. Выяснил только одно: зовут его Степаном Степановичем Вольновым, а остальное все то же: «странный», «чудаковатый», «чокнутый» и прочее.
Наконец мне повезло. Я нашел двух стариков. И тому и другому было уже за восемьдесят, но память сохранили хорошую.
Степан Степанович здешний. Жил тут недалеко с семьей — женой и двумя сынишками-близнецами. В самом начале войны попал на фронт. Воевал на Украине и под Москвой — потом в Ленинграде. Там его тяжело ранило. Вольнова эвакуировали в Тбилиси, где ампутировали ногу. После госпиталя, откуда его выписали по чистой, он вместо ноги соорудил себе деревянную ходулю и решил во что бы то ни стало добраться до дома. А здесь еще немцы были. Но пошел. Сначала попал в Краснодар, а потом сюда. Как уж шел с такой ногой, как переходил линию фронта, никто не знает, но домой все-таки вернулся. Да дом-то оказался пустым — жену с мальчиками немцы куда-то угнали вместе с другими жителями. То ли там, то ли в пути они, видно, и загинули, поскольку ни слуху ни духу о них не было.
Остался Степан Степанович один.
Стоял декабрь сорок второго. Как-то под вечер вышел Вольнов на берег. Море штормило. Вдруг видит прибитый к берегу полуразбитый баркас. Он к баркасу, а в нем три краснофлотца. Только не живые, а мертвые. Всю ночь копал Степан Степанович могилу на берегу, захоронил краснофлотцев, но даже холмика не насыпал, досками от баркаса прикрыл: ведь в поселке-то немцы. А уж когда немцев прогнали, он могилу в порядок привел, а еще немного погодя останки краснофлотцев в общую братскую перенесли, что в трех километрах отсюда. Там и имена их выбиты: Вольнов сохранил.
После войны Степан Степанович, как все, естественно, работал, был счетоводом в райпотребсоюзе — благо эта должность не требует разговоров, но каждый день после службы обязательно приходил на пляж. А потом не очень давно на пенсию вышел и это занятие стало его единственным смыслом жизни. Вот так все ходит и ходит, все смотрит и смотрит, о чем уж думает — кто знает, — говорить с ним сейчас об этом совсем бесполезно стало. Что он надеется найти?.. И вот я вновь у моря, на золотом песчаном пляже. Снова вечерело, солнце садилось за горизонт, но сегодня было не так прохладно, как в день моего приезда.
Степан Степанович уже шел по пустынному пляжу. Только теперь я отчетливо слышал, как поскрипывает его протез.
Когда он поравнялся со мной, я встал:
— Добрый вечер, Степан Степанович!
Он, кажется, смутился, чуть забеспокоился, поправил чеховское пенсне на носу и ответил негромко:
— Добрый вечер, милейший. А откуда вы меня знаете?
— Да знаю, Степан Степанович, — сказал я и крепко пожал его сильную, вовсе не старческую руку.
Генерал был очень стар. Восемьдесят семь — не шутка! Правда, на здоровье он особенно не жаловался, но все же лет десять назад бросил курить, а выпивать, да и то чуть-чуть, позволял себе лишь в большие праздники. Ведь береженого бог бережет.
Уже семнадцатый год он жил без дела — без министерской должности и зарплаты, без машины и без адъютанта. Был на пенсии. Его беспокоили только пионеры — красные следопыты. Их, пионеров, становилось все больше, а старых генералов соответственно все меньше.
Накануне очередного Дня Победы генерал сказал жене:
— Давай, Катя, завтра в Парк культуры махнем!
— А что вдруг? — спросила Катя.
— Да праздник ведь завтра наш. Сходим, посмотрим, как собираются ветераны. А мы с тобой так ни разу и не были. Поглядим, как народ чтит своих героев.
— Мундир приготовить, Петенька?
— А зачем мундир? Вытерся он, поизносился, а новый, как ты знаешь, мы не пошили. Пойду в штатском, ордена надевать не буду. Сама говоришь, надо быть поскромнее.
— А как мы туда доберемся? В метро, наверное, затолкают.
— Такси закажем ради праздника.
На том и порешили.
Но утром жена вспомнила:
— А как же, Петенька, твои любимые пирожки с капустой? Надо бы по такому случаю испечь… Да вот забыла.
— Смотри! — сказал генерал. — Пирожки — это хорошо. Я тогда, пожалуй, один съезжу.
Он натянул свою рубашку, надел уже кое-где залоснившийся костюм.
— Может быть, все-таки хоть колодочки наденешь?
— Не буду, — сказал он. — Чего кичиться? И так сойдет. Все со мной.
Заказал такси. Битый час стоял у окна. Потом позвонили, что машина вышла, и назвали номер.
Он поцеловал Катю, похвалил службу быта и спустился вниз.
Сказал шоферу:
— В Парк культуры.
— Какой?
— Горького.
— А то можно Измайлово или Сокольники.
— Нет, Горького.
У входа в парк было настоящее столпотворение. Толпы народа и в самом парке. И что совершенно поразило генерала, среди в общем-то немногих ветеранов — с наградами, колодочками в выцветших гимнастерках, матросских бушлатах, старого покроя кителях — куда больше было молодых людей, явно не прошедших войны или вовсе не видавших ее. Они медленно шли по аллеям парка, и пристально, напряженно вглядывались в лица ветеранов, словно хотели увидеть кого-то из своих близких, дорогих сердцу людей. Многие держали в руках маленькие самодельные щиты с надписями: «Ищу отца…», «Я — внук солдата, погибшего…», «Однополчане, отзовитесь!..». А сами ветераны собирались под более солидными транспарантами — по фронтам, армиям, корпусам, дивизиям, полкам.
«А вдруг и мой есть?» — подумал генерал о своем гвардейском корпусе. Но тут же решил, что вряд ли. Лет пятнадцать назад создали совет ветеранов корпуса, начали переписываться, провели две встречи — ветеранов явилось немного, а потом все совсем заглохло. Многие члены совета поумирали, других захватили иные дела, а сейчас, может, из всех он, командир, один и остался?
Не торопясь бродил старый генерал среди шумных и веселых, задумчивых и печальных людей, среди слез и объятий и с удовлетворением отмечал, как хорошо у нас берегут память о людях войны.
— Петя, ты ли это? — услышал он чей-то голос и обернулся.
— Люся?
Он не столько узнал ее, сколько догадался, что это она.
И не верил глазам своим.
Перед ним стояла Люся, конечно, не та фронтовая, ладная, боевая, а пожилая, со старчески поникшим телом, в скромном немодном костюмчике с тремя рядами колодочек на груди. Отметил про себя: девять, а когда расставались, был один орден и две медали.
— Какими судьбами?
— Да вот хожу.
— И я тоже.
Люся, Люся, Люся…
Он знал ее с сорок первого. С Минского котла. Она работала у него в штабе в секретной части. Сначала она была вольнонаемной — приехала добровольцем из Москвы, а потом ей присвоили звание — стала младшим лейтенантом. Тогда она была моложе его на тридцать лет, но на войне это не разница — ему сорок восемь, ей восемнадцать, и он полюбил ее искренне, горячо, как будто в первый раз, и она ответила тем же.
Никто не осуждал их — чего на войне не бывает! — когда он возил ее в своей «эмке», когда она приходила к нему на ночь, когда он ставил к ее землянке часового, чтобы мужики не вздумали пристать. Он лишь три раза наградил ее за всю войну и то за дело, чтоб никто не мог сказать, — в Можайске, когда она спасла секретные документы, — «Красной Звездой» и в Кенигсберге — медалью «За отвагу». Ну, конечно, еще и медалью «За победу над Германией».
В короткие и горячие ночные свидания он говорил ей:
— Люсенька, Люсенька, мой единственный! Я люблю тебя! Вот кончится война, сразу же разведусь и мы поженимся. Ох, и свадьбу закатим! Ведь не старый я для тебя, не старый? Ну, скажи!
И она соглашалась:
— Что ты? Что? Какой же ты старый! Ты самый молодой на свете. Ты такой смелый! Ты умный! Я очень люблю тебя! Очень! Очень! — и исступленно целовала его.
Но жизнь распорядилась по-иному. Кончилась война, и они как-то неожиданно и суетно вдруг расстались. Люся торопливо демобилизовалась, словно очень спешила, хотя он и пытался отговаривать ее. Его с корпусом перебросили на Дальний Восток на войну с Японией. Клялись списаться, встретиться, но этого не случилось.
И вот сейчас Люся, его единственная, его неповторимая, перед ним.
— Как живешь-то? — генерал не знал, с чего начать разговор.
— Да ничего живу, можно сказать, хорошо живу.
И оба замолчали.
Наконец генерал робко поинтересовался:
— Замуж вышла?
— Нет, Петя, не вышла, — ответила она. — Может, и могла, да не вышла.
— Что же так?
— Однолюбка я, Петя, неужели забыл?
Генерал смутился.
— Вижу, наград у тебя больше стало, — сказал он, чтобы только не молчать.
— Это все юбилейные, послевоенные, — объяснила она. — А за войну, если помнишь, у меня орден и две медали.
И вновь наступила неловкая пауза.
— А с кем живешь-то? Если не секрет, конечно, — генерал взял ее легко за локоть, и они медленно пошли.
— С сыном и двумя внуками.
— Как это с сыном, внуками, когда не замужем? — генерал почувствовал, что его упрек смешон и глуп, и тут же поправился: — Это, не сердись, я так просто спросил.
— А что ж сердиться-то? Спросил и спросил, — а сама подумала: «Хорошо, что он ничего не знает. Значит, тогда в сорок пятом и не сообразил, почему я так из армии торопилась. А сын-то как на него похож! Особенно когда наденет свою офицерскую форму. Все-таки правильно, что он послушался моего совета и пошел в военные».
— Ну, что ж, Петя, — она подняла на него свои еще по-молодому красивые серые глаза. — Я, пожалуй, пойду.
— Да, да, — заикаясь, выдавил он.
— У тебя, надеюсь, все хорошо?
— Конечно, конечно.
— Странно только видеть тебя в штатском и совсем без наград.
— Это я специально, специально, — поспешно объяснил он. — Чтоб других не смущать. Старых генералов-то все меньше и меньше становится. Уходим мы, старики.
Люся повторила:
— Прощай!
И как-то суетливо заспешила к выходу.
А генералу не везло. Он больше часа ловил такси, но безуспешно, пошел через мост к метро, долго трясся в набитых вагонах с пересадкой, и никто ему даже не уступил места. И мучала его всю дорогу, как старая фронтовая болячка, мысль: «Чей же сын у Люси? Ведь ежели… нет, сказала бы она! А то ни слова…»
Но дома он поел пирожков с капустой, полежал немного на своем любимом диване, потом рассказал своей Кате, которая ждала его всю войну, обо всем увиденном, даже о неожиданной встрече с однополчанкой, и окончательно пришел к мысли, что все у него идет хорошо.
А тем временем Люся тоже думала о хорошем. Хорошо, что все-таки повидала свою любовь. И хорошо, что Петя так ничего и не знает. Ведь стар он. Того гляди помрет. В газетах сейчас не о всех умерших генералах пишут, только в «Красной звезде», говорят, всех поминают, да она ту газету не читает. А так живым-здоровым увидела. Хорошо.
И каждый из них по-своему был счастлив.
Родители назвали ее Аэлитой. Точнее, Аэлитой Владимировной…
Но сейчас речь не об этом.
Предсказатели погоды не в первый раз ошиблись. В Москве и Подмосковье двое суток шел снег, которого не предвиделось, и лишь на исходе второго дня синоптики определили уровень снежного покрова и авторитетно заявили, что последний такой снегопад был у нас, конечно же, сто лет назад.
В поселке Волынцево снег завалил все. Перестал ходить автобус со станции. Машины почти не добирались сюда, и на заваленном снегом магазинчике, где в заведующих был оборотистый мужичок, умудрявшийся только ему одному известными способами получать дефицитные продукты, это сказалось немедленно. И вообще жизнь, казалось, замерла.
Аэлита Владимировна вместе с соседками разгребала снег, сначала у дома, потом у ворот и на улице, и ей помогали внуки — двойняшки, десятилетние Саша и Дима. Таня уехала рано утром в город, в Москву, в свою больницу, зять был на работе, и Аэлита Владимировна беспокоилась, как они доберутся домой от станции — три километра, а главное, ходят ли еще электрички, вдруг и там все занесло. Таня всегда возвращалась домой вместе с мужем.
Снега — мягкого, тяжелого — было много, но к вечеру чуть потеплело, началась изморозь, обледенели лопаты и провода, под ногами скользило, а Аэлита Владимировна стала еще больше волноваться за дочь и зятя.
Слава богу, детство и юность — счастливое время, и Саша с Димой азартно продолжали свое дело, ничуть не беспокоясь о родителях.
Именно в этот момент на дороге засветили фары и какая-то машина остановилась у их ворот.
— Улица Панфилова, четыре? — выкрикнули из открытой дверцы.
— Да, — удивленно и тревожно ответила Аэлита Владимировна.
Машина «уазик» была военная, в военной форме были и шофер, и пассажир, что спросил адрес.
А пассажир, молодой капитан, уже выскочил из машины:
— Мне нужна Синцова, Алевтина Владимировна…
— Аэлита, — машинально поправила Аэлита Владимировна.
— Простите, но у меня записано так, — пояснил военный.
— Это я.
— Я к вам по важному делу. Можно? — спросил капитан.
Они прошли в дом. Поначалу Аэлита Владимировна беспокойно и как-то совсем по-старушечьи засуетилась — гость, видимо, непростой, да и зачем он пожаловал? — потом, когда он снял шинель, успокоилась. Капитан был очень молод, но уже две юбилейные колодочки были на его груди.
Аэлита Владимировна терялась в догадках.
Капитан спросил:
— Вы ведь в Москве раньше жили? На улице Осипенко? Так? Искали вас долго…
— Да, верно, жила. Но вскоре после войны у меня заболела дочь. Вот врачи и советовали всякое — воздух, прочее. Тогда мы и переехали сюда… — несколько сбивчиво отвечала Аэлита Владимировна.
А сама думала: «Почему военный? Почему этот капитан? И зачем?»
И тут, как нельзя кстати, шумно появились Таня, зять и Саша с Димой.
— Слушаю вас, — строго сказала Аэлита Владимировна.
Тогда это имя — «Аэлита» потрясло меня. Немцы под самой Москвой, и вот в распределителе, на углу Пятницкой и Серпуховской площади, я знакомлюсь с ней. В очереди. Аэлита мне сразу понравилась, но была явно постарше меня.
— А вы что отовариваете? — не нашел я ничего умнее спросить.
— Как все, — спокойно взглянула она на меня.
— Но ведь мяса нет, — глупо, как-то по-петушиному стал пояснять я. — На мясные талоны положены яйца, а их тоже нет, значит, дадут яичный порошок.
— Значит, — передразнила она. — А ты, смотрю, деловой.
— Деловой, а как же иначе в наше время, — парировал я, хотя деловитости во мне было ни на грош, а просто очень хотелось показать себя перед ней.
— У вас тоже родители в Наркомпищепроме работают? — поинтересовался я и понял, что снова сказал глупость.
Мои папа и мама работали в Наркомпищепроме, я гордился этим, и хотя сам получал рабочую карточку на заводе, был вместе с родителями прикреплен к этому распределителю. Но она подрезала мое тщеславие:
— Почему родители? Я сама работаю машинисткой в Наркомпищепроме. А ты?
Я сбивчиво объяснил. Рассказал, что мы делаем снаряды для зениток, не забыл упомянуть и о своих ночных дежурствах на крышах.
— Я думала, что ты старше, и честно удивилась, почему не в Красной Армии, — призналась она.
— Не берут, мне еще нет семнадцати, — ответил я. — Вот если все затянется, то скоро, конечно, пойду и я.
Подошла наша очередь, и мы, отоварившись, окончательно познакомились.
На пороге магазина — мне не хотелось так сразу расставаться с Аэлитой — я предложил:
— Давайте зайдем ко мне. Мы тут рядом, на Пятницкой, у Климентовского переулка.
И почему-то добавил:
— У меня никого нет.
Я уже представлял себе, как мы придем домой и останемся вдвоем, как я признаюсь ей в любви, буду целовать ее, и…
— Пожалуй, зайдем, только на минутку, — сказала она. — А то мне надо за дочкой бежать в ясли.
Эти слова сбили меня с толку. Я остановился и обалдело смотрел на нее. Какая дочка?
Я вскипятил на буржуйке чайник. Накрыл, как мог, стол. Я уже привык самостоятельно хозяйничать дома, поскольку родители были на казарменном положении и дома появлялись неожиданно и ненадолго.
Аэлита выпила чашку чая, к другой не притронулась и стала собираться.
— Я провожу вас.
— Мне близко, у Балчуга, — она сделала несмелую попытку отказаться от моего предложения.
Я все-таки проводил ее.
У дома спросил:
— А имя ваше это от Алексея Толстого?
— От родителей, — сказала она. — А в общем-то, видимо, от Циолковского. Толстой написал «Аэлиту» позже.
— А где ваши родители?
— Погибли в тридцать четвертом. На Урале. А я детдомовская…
Я, благополучный сын своих, как мне казалось, благополучных родителей, знал о таких детях только по книгам Макаренко, и она от этого еще больше выросла в моих глазах.
— А можно я как-нибудь зайду к вам? — спросил я неожиданно.
— Заходи, ради бога, квартира четырнадцать, но только учти, что я прихожу обычно после шести вечера. Это сегодня так вышло, отгул за две недели круглосуточной… И телефон запомни, если хочешь.
Я, конечно, запомнил телефон и номер квартиры и в ноябре был у нее три раза. А в декабре я все же попал в Красную Армию.
Я писал ей письма на улицу Осипенко и передавал приветы ее полугодовалой Танечке. Я клялся Але в любви из-под Старой Руссы и когда мы оставляли Крым, из Нальчика и из-под Корсунь-Шевченковского, и потом, и потом, и потом…
Аля отвечала мне — сдержанно и ласково. Даже писала, что ждет. Из одного ее письма я узнал, в ответ на мой вопрос, что муж, ее кадровый командир, летчик, пропал без вести в конце сентября сорок первого. Это мне придавало уверенности. Аля во всех подробностях писала о Танечке — о ее первых словах, шагах, открытиях и проказах, и мне казалось, что это особое доверие ко мне: ведь Аля доверяет мне самое дорогое, что есть в ее жизни. А Танечка была действительно мне дорога. Я и впрямь любил Алину дочку, как и саму Алю, любил безоглядно, поскольку эта любовь была первая и самая главная, а для солдата — единственно необходимая.
Но вот, когда в августе сорок четвертого мы были уже в Румынии, письма от Али стали приходить все реже и реже. Мать с отцом писали мне два-три раза в неделю, и это было прекрасно, и я писал им короткие письма, но вот что случилось с Алей? Я писал ей, когда вырывал минутку, ежедневно, а от нее не получал ничего. Одно совсем короткое и сдержанное, в декабре, и два совсем чужих письма уже победной весной.
Война кончилась, я еще продолжал служить в Австрии, пока не подорвался на мине и не попал в госпиталь, сначала в Маннсдорф, а потом в Киев. Из Киева я снова писал Але, но безуспешно — ответа не было. Когда по чистой вернулся в Москву, прямо с вокзала бросился, конечно, не домой, а на улицу Осипенко.
— Аля! Аленушка! — крикнул я, когда Аля открыла дверь. Я впервые назвал ее Аленушкой. Даже не понял, откуда это вырвалось: «Аленушка»?
Аля не смутилась, не удивилась, и виноватого в ней ничего не было, но я сразу понял, что она не одна.
— Проходи, — предложила она, — сейчас я познакомлю тебя с мужем. — И крикнула куда-то: — Кирилл!
Вышел Кирилл, сухопарый, очкастый мужик с какими-то бесцветными глазами, представился:
— Кирилл.
Я назвал себя.
Выбежала Танечка, ей было уже больше шести и, конечно не узнав меня, прижалась к матери.
Потом мы тяжко сидели за столом, о чем-то пытались говорить, но говорить было трудно. Я ни о чем Алю толком не мог спросить, Аля же интересовалась только войной и несколько сконфуженно моей хромотой — я был с палкой.
Мы расстались словно чужие. Я даже не смог узнать, кто такой Кирилл. Заметил лишь, что Танечка никак не относится к нему. Папой его при мне не назвала ни разу и вообще все больше крутилась возле матери.
Я никогда в жизни не писал стихов, хотя считается, что в юности стихи пишут все. Я же никогда не писал. Но тут, вернувшись домой, у меня вдруг ночью вырвалось:
Море света-перламутра
Отражает зыбью красок,
В беспредельных переливах
Пробуждаясь ото сна.
Ты пришла с весенним утром,
Словно радостная сказка,
По-весеннему красива,
По-весениему ясна.
Кто-то вспомнит, кто-то скажет
И забудется случайно…
Только я забыть не в силах
Промежуток этих дней.
И холодным камнем ляжет
Недосказанная тайна
Беспредельных переливов
Неразгаданных огней.
Облаков седая просинь
В сером небе будет виться,
Умирающей природы
Одинокая печаль.
И придет, наступит осень.
Как же хочется забыться
И не верить в эти годы,
Улетающие вдаль.
Чтоб опять с весенним утром
Ты пришла веселой сказкой,
По-весеннему красива,
По-весеннему ясна.
В море света-перламутра,
Отражаясь нитью красок,
В беспредельных переливах
Вновь зазыблется весна.
Стихи, понимаю сейчас, были беспомощные, наивные, но тогда они мне очень нравились, и я послал их Але. По почте, конечно.
Она не ответила.
Потом жизнь закрутила. Это только на войне время движется медленно. А после войны мчалось, летело. Сейчас даже все и вспомнить невозможно — работа и сдача экстерном на аттестат зрелости, работа и институт, диплом и опять работа. А потом завод, НИИ, Обнинск, Дубна и бог знает что, еще до приезда в Смоленск на атомную. Семья моя — жена и двое детей — уже привыкли к этим бесконечным переездам и относились к превратностям моей и своей жизни естественно: надо так надо.
В Смоленске была очень интересная работа и более или менее устроенная жизнь. Жена — в пединституте. Дочь — экскурсовод в краеведческом музее, где есть о чем рассказать: Коненков, Исаковский, Твардовский, Рыленков… И вообще город — прекрасен. А сын уже кончил школу, где был красным следопытом, сейчас в проектном бюро, кажется, еще не нашел себя, но должен найти…
Жизнь у меня была как жизнь — с суетой, которая подчас угнетала, но без которой становилось скучно и неинтересно, и с удачами — большими и малыми.
И вот однажды в областной газете я увидел заголовок:
«Эхо минувшего. Подвиг, открытый сегодня».
Газета писала, что недавно в одном из районов области при прокладке газовой траншеи через бывшее болото были обнаружены обломки самолета «ЛаГГ-3» и останки летчика. Удалось установить, что в конце сентября сорок первого здесь был неравный воздушный бой, в котором советский летчик сбил три немецких самолета, но сам был подбит и погиб. Долгие годы он считался пропавшим без вести. Сейчас на этом месте сооружается мемориал. Во время его открытия будут торжественно захоронены останки героя.
Но главное была фамилия: лейтенант Синцов, Николай Николаевич Синцов.
Неужели это он, муж Али, Аленушки?
У зачехленного монумента, что поднялся на опушке леса возле шоссе, собралась тысячная толпа. Перед монументом была вырыта могила, я с трудом пробрался к ней поближе и тут увидел Алю. Я узнавал и не узнавал ее. То, что это она, я понял скорее интуитивно, ошибиться я не мог. Рядом с ней стояли несколько военных в летной форме — два подполковника, майор, капитан и трое рядовых, и еще женщина, совсем молодая, мужчина в штатском и двое мальчиков. Все они держались кучкой.
Конечно, она изменилась с тех далеких пор, но вовсе не постарела, скорей посолиднела, а лицо и глаза остались прежними.
«Ей должно быть сейчас шестьдесят, — думал я, — если мне пятьдесят пять. Пять лет разница. Но это имело значение тогда, а сейчас какая разница?..»
Я старался догадаться, кто стоит рядом с ней. Женщина — это, наверное, дочь — Таня, Танечка, а рядом, судя по всему, муж дочери и мальчишки, похожие друг на друга — их дети, ее внуки. Танечку, конечно, не узнать. У всех в руках были цветы — красные гвоздики в целлофане.
А Кирилл? Никакого Кирилла рядом нет. Я бы наверняка узнал его, хотя и видел лишь однажды.
Заиграл оркестр и вдали, со стороны поселка, на шоссе появилась процессия — солдаты, за ними бронетранспортер с лафетом, на котором весь в цветах стоял красный гроб.
Процессия приближалась. Вот военные сняли с лафета гроб и поставили его на специальный постамент около трибуны.
Я услышал, как один из подполковников сказал:
— А теперь, Аэлита Владимировна, прошу вас и ваших близких на трибуну.
— Нет, нет — поспешно ответила она. — Мы тут постоим, тут…
И осталась на месте рядом с открытой могилой.
Офицеры оставили ее и взошли на трибуну, где уже стояли штатские.
Начались речи, но я их не слышал и смотрел только на нее. Казалось, что и она не слышит того, что говорили в микрофон.
Я скорее догадывался, чем понимал, что выступал командир полка, в котором служил Синцов, кто-то из боевых друзей лейтенанта, секретарь райкома.
Когда закрытый гроб опускали в могилу, многие вытирали слезы, но у нее слез не было. Она лишь зябко поеживалась — декабрь стоял морозный.
Наконец все закончилось, и командир полка сбросил белый чехол с монумента. Еще минут двадцать-тридцать, и все стали расходиться.
Я подошел к ней:
— Аленушка!..
Она, кажется, совсем не удивилась.
Сказала просто:
— Хорошо, что ты здесь. Я рада тебя видеть.
И добавила:
— Я почему-то знала, что приедешь.
Я родился через четыре года после окончания гражданской войны, в день, когда Москва хоронила легендарного Дзержинского. Но когда мне исполнилось одиннадцать лет, все — и революция, и гражданская война, и интервенция четырнадцати держав, и разруха — казалось уже давней-предав-ней историей, и, пожалуй, только она, одна она была живым, удивительным символом этой истории, тех славных времен. Мне казалось, что именно вот такими и были когда-то знаменитые красные комиссары — короткая стрижка и волевое лицо с глубокими, светящимися карими глазами, строгая белая блузка и коричневая под кожу куртка, которой, может, не хватало лишь пулеметной ленты да нагана.
Она — наша учительница, она — неповторимая Вероника, Вероника Михайловна.
Признаться, я терпеть не мог школу. До школы я занимался в нулевой немецкой группе, научился читать и писать не только по-русски, а и по-немецки, и, наверное, потому в школе мне поначалу казалось довольно скучно: зубрить буквы, писать по слогам, выводить прописи — все это было уже пройденным этапом.
Но в школе была она — Вероника Михайловна, и я с тайной, трепетной радостью бежал в школу, с нетерпением ждал каждого ее урока, каждой встречи с ней.
И для меня вовсе не имело значения, как она вела эти уроки. Вполне допускаю, что кому-то они были интересны, а кому-то и скучны, а кому-то и вообще безразличны. Для меня же они превращались в уроки полного, какого-то сказочного счастья…
После уроков я гонял по переулку железный обруч или мастерил самокат на подшипниках — единственные и потому, видимо, особенно любимые игрушки нашего детства — и думал только о ней, все мечтал, как хорошо бы было, если бы она хоть однажды увидела меня за этими занятиями…
За уроки я принимался вечером и даже их старался растянуть как можно дольше, ведь старался я только ради нее…
Она мне снилась иногда и по ночам — мое воображение бросало ее то в вихри огня и лихие конные атаки, а то на баррикады и к пушкам «Авроры»…
В третьем классе, когда я начал читать большие, серьезные книжки, я понял, что это называется любовью.
Открытие это сначала обескуражило меня, а потом безмерно обрадовало, и эта любовь стала вырываться, проситься из моего сердца, она требовала выхода и вот наконец выскочила наружу и превратилась в стихи:
Гремит Октябрь, орудий гром,
И это — Вероника.
И мы не гибнем под огнем,
И с нами Вероника.
Идет гражданская война,
И рядом Вероника.
Встает из хаоса страна,
И тут же Вероника.
Вот школа, наш ребячий класс,
Пред нами Вероника.
И я люблю всех больше вас,
Святая Вероника.
Правда, меня смущало слово «святая». Подумают еще, что я верующий. Долго подбирал другое слово. «Родная» — слишком просто. «Учитель Вероника» — слишком казенно, да и не «учитель» она, а «учительница». А больше ничего на память не приходило.
Я переписал стихи начисто и в конце недели перед тем, как сдать дневник, вложил их в него.
Учительница собрала дневники.
Весь выходной день я не находил себе места. То мне казалось, что я совершил великую и преступную глупость. То утешал себя: «А почему? Пусть! Ведь это же правда! Пусть она знает!»
На следующий день Вероника Михайловна на первом же уроке раздала проверенные дневники, но о моих стихах не сказала ни слова.
И только на перемене, когда все выбежали из класса, позвала меня.
Позвала ласково и посмотрела на меня ласково.
Наконец произнесла:
— Не помню, кто это сказал, что фантазия и воображение не только душа, а и сердце поэзии.
— Как кто? — удивился я. — Эдгар По!
— Ты читал Эдгара По? — удивилась она.
— А как же! Я и Мопассана читал.
— Значит, ты совсем взрослый, — сказала она. — Это хорошо. И все-таки ты фантазер!
Я, кажется, начинал скисать:
— Почему?
— А потому, — спокойно и мягко объяснила она, — что, когда произошла революция, мне было три года, а когда закончилась гражданская война — восемь. И потом, насчет любви, не сердись, ты придумал, это совсем, совсем не любовь. Что такое любовь — если тебе выпадет удача, ты узнаешь позже, когда станешь большим и взрослым.
— Я не придумал, — выдавил я. Мне хотелось громко и сильно плакать.
— Ну, хорошо, — она погладила меня по плечу. — Ты знаешь, что скоро выборы в Верховный Совет?
— Конечно! — я чуть растерялся от неожиданного вопроса.
Я даже знал наших кандидатов — председателя Моссовета Булганина и академика Комарова.
— И прекрасно! Вот тебе задание: напиши об этом стихи для стенгазеты.
Через день я принес Веронике Михайловне стихи под названием «Пионерский привет»:
Мне сегодня одиннадцать лет,
Я очень жалею, что не могу
Выбирать в Верховный Совет.
Я отдал бы свой голос тогда
За Сталина — любимого вождя,
За Ворошилова — боевого полководца,
За всех, кто привык за свободу бороться,
За верных, преданных людей
Вождям и Родине своей…
И всем кандидатам в Верховный Совет
Я шлю от ребят пионерский привет.
Учительница прочитала, похвалила:
— Молодец! По крайней мере, это искренне и по-детски.
А у меня от этих слов «по-детски» что-то обидно перевернулось внутри. И сразу же пропал всякий интерес к Веронике Михайловне. Тем более, что после четвертого класса, когда она перестала быть нашей учительницей, я видел ее все реже и реже.
А стихи мои «Пионерский привет» были напечатаны в газете «Штаб индустрии». Газету принес отец, который работал в Наркомтяжпроме. Он же мне сказал, что муж Вероники Михайловны тоже работает в этом наркомате.
Испанцы считали ее испанкой, французы — француженкой, а немцы — немкой. Ее звали Сильвией, и это имя как нельзя лучше подходило ей, поскольку оно было не только испанским.
Она появилась в интербригаде под Барселоной в тридцать седьмом и очень быстро стала любимицей бойцов и командиров. Она могла быть и переводчицей, и разведчицей, и связисткой, а когда тяжело ранили комиссара бригады Хуана Кастильо, как-то достойно заняла его место и прошла с боями не одну тысячу километров по испанской земле, сражаясь с франкистскими мятежниками и воевавшими на их стороне итальянскими, немецкими и марокканскими солдатами.
По ночам, когда было относительно спокойно, она вспоминала свою далекую родину, московский университет, работу в Коминтерне и даже свое короткое замужество, мучаясь от того, что не поехала с Витей на дальневосточную заставу. Ведь если б поехала, он не погиб бы в тридцать пятом на маньчжурской границе.
Она почти не встречалась в Испании со своими соотечественниками — советскими добровольцами, хотя их было не так уж мало — больше двух тысяч, и почти все они были танкистами и летчиками. В их же бригаде сражались стрелки и артиллеристы, и лишь в начале тридцать девятого ее случайно нашел в Мадриде Михаил Кольцов:
— Вероника Дмитриевна? Значит, вы и есть героическая Сильвия!
Кольцов знал Сильвию по Коминтерну!
Она рассказала Михаилу Ефимовичу, с каким трудом попала в Испанию, ведь туда брали только мужчин.
— И помог мне, в частности, Георгий Димитров, — призналась она.
Весной тридцать девятого фашистские войска ворвались в Мадрид. Начались тяжелейшие бои на баррикадах.
Двадцать девятого марта около радиостанции Сильвия упала. На груди ее было знамя бригады.
Через год, когда никто еще не знал о предстоящей войне, моей матери сообщили, что ее младшая сестра Вероника награждена орденом Боевого Красного Знамени — посмертно.
В октябре сорок первого мы, желающие попасть на фронт, осаждали Московский горком комсомола в Колпачном переулке. В военкомате у меня ничего не вышло, а здесь, кажется, была какая-то надежда. Говорили, что тут формируют комсомольские истребительные батальоны, партизанские группы и даже отряды разведчиков.
В горкоме было людно, шумно и безалаберно суетно, но в этой сутолоке, внимательно присмотревшись, можно было обнаружить свой жесткий порядок.
Она встретилась мне возле одной из дверей, спросила:
— Вы тоже?
— Да, но только не знаю, возьмут ли? В военкомате отказали.
Вид у нее был какой-то несерьезный, пигалица, кроха, с большими детскими глазами, в которых слились восторг, удивление и испуг.
Оказалось, что она из соседнего переулка, как и я, перешла в восьмой класс, у нее, как и у меня, есть оборонные значки. Но надеть она их постеснялась.
Она спросила, как меня зовут, я ответил и в порядке вежливости тоже спросил.
— Вероника, — отозвалась она.
— Странное имя, — я почувствовал, что сказал явную глупость.
— Почему же?
— Да так, знакомые у меня были, — пробормотал я еще более смущенно.
Из первой комнаты меня направили в третью. Из третьей — во вторую. Из второй — опять в первую. Наконец прорвался в кабинет секретаря горкома.
Там мне тоже сказали:
— Рано еще!
Я, огорченный, вышел на сухую мерзлую улицу.
Вероника увязалась за мной. Мы вместе дошли до моего дома.
«Смешно, — подумал я. — Девчонка провожает меня».
Я не стал спрашивать, где она живет, меня это не интересовало: у меня были две девочки Нина и Наташа, куда лучше Вероники, и я их тайно любил. Она же записала мой адрес и телефон.
Чтобы не болтаться без дела, я устроился на работу катошником в типографию «Московский большевик», неподалеку, по соседству. В ротационном цехе, где я катал роли бумаги и закреплял их на печатной машине, выпускалась газета «Московский большевик», многотиражки «На боевом посту», «Сталинская трасса», «Советский метрополитен» и листовки для населения оккупированных районов. Я, как несовершеннолетний, работал с шести утра до двенадцати, а по ночам еще дежурил на крыше, тушил немецкие зажигалки.
Однажды, выйдя из типографии, я увидел Веронику.
— Ты что?
— Тебя жду.
— А откуда ты знаешь, что я тут работаю?
— Мне твоя мама сказала.
Мы собирались на Чистые пруды копать траншеи. Вероника пошла с нами. И копала землю вместе со всеми.
Потом опять проводила меня до дома.
Так стало повторяться почти каждый день.
Признаться, мне стало все это основательно надоедать, но отвадить Веронику прямо я не решался.
В начале декабря я все-таки добился своего — меня зачислили в комсомольский истребительный батальон. Но сначала батальон направляли куда-то на учебу в Подмосковье.
Сбор был назначен во Владимирских казармах по соседству с институтом Склифосовского.
Вероника пошла провожать меня.
У ворот казарм мы попрощались.
— Это тебе, но сейчас не читай, — сказала Вероника и, сунув мне записку, убежала.
Я развернул записку:
«Очень прошу — пиши мне. Я тебя люблю. С того дня в Колпачном», — прочитал я. Внизу значился ее адрес.
Признаюсь, я даже опешил: «Еще чего не хватало! А если я тебя не люблю, что тогда?..»
Нас отправили на станцию Петушки, а оттуда, уже в январе, мы попали на фронт.
С фронта я писал Нине и Наташе, писал одинаково нежные письма, в которых весьма прозрачно и, как мне казалось, красиво говорил о своей любви, и они мне писали, чуть сдержаннее, но тоже о любви. Нина даже прислала свою фотографию с надписью «Дорогому…»
Тайно я гадал, кого же мне все-таки выбрать, когда кончится война, но война затягивалась, и казалось, ей не будет конца.
В сорок третьем я загремел в медсанбат, а оттуда в госпиталь в Гороховец, что под Горьким, и там получил письмо от Нины. Она писала мне, что любит другого и выходит замуж. Просила вернуть фото. Я порвал его. Оставалась еще Наташа, но письма ее приходили все реже и реже и становились нескрываемо холодными.
Я пролежал в госпитале чуть ли не полгода, и именно тут стал ловить себя на мысли, что все чаще и чаше начинаю вспоминать Веронику. Она уже совсем не казалась мне замухрышкой и пигалицей.
Как-то я решился и написал ей письмо — большое, просил не ругать за долгое молчание, а в конце приписал: «Пришли мне свою фотокарточку».
Прошла неделя и другая, но ответа не приходило, я перепроверил адрес на полуистлевшей записке и написал вновь. Но и на сей раз Вероника не ответила.
Уже с фронта я сочинил еще одно письмо на ее адрес и на треугольнике приписал: «Родителям Вероники».
Вскоре пришел ответ: «Вероника с февраля 1943 года в действующей армии», — писала ее мать. А адрес не указала.
Я снова отправил письмо матери, и только тогда у меня оказался адрес полевой почты Вероники.
И странное дело, чем я больше искал Веронику, тем больше она мне была необходима. Я уже не вспоминал ни Нину, ни Наташу, а Вероника…
Но письма мои так и оставались без ответа.
Я написал своей маме, просил ее сходить в дом Вероники и перепроверить адрес, и она прислала мне уже другой номер полевой почты.
Но и по этому номеру Вероника не откликалась.
…В марте мы оказались в Германии. В деревне Обер-Кюшмальц нам дали отдых — первый после наступления 13 февраля на Сандомирском плацдарме.
День стоял теплый, даже душный, солнечный и необыкновенно тихий. За деревней был виден довольно приличный для здешних мест лесок. Деревня средних размеров, с кирхой и сотней домов, не пострадала в боях. Грелись на солнце красные черепичные крыши, блестели стекла в аккуратных серых двухэтажных домиках. Местных жителей здесь не было, они все, видимо, бежали, и дома заняли наши — красноармейцы и командиры. Здесь же находился штаб дивизии, какие-то хозвзводы и наша крошечная часть, которая в силу причастности к Резерву Главного Командования (РГК) моталась по всему немалому Первому Украинскому фронту.
Прямо на улице мы устроили из трех пустых железных бочек вошебойки и, пока они дымили, сидели рядом полуголые на свежей зеленой траве. В садах уже зацвели первые яблони и вишни, желтели одуванчики и выглядывали белые глазки трилистников, напоминающих подснежники.
Неожиданно кто-то крикнул:
— Глядите, славяне!
Мы повернули головы и замерли в удивлении.
Из леса, по полю, неторопливой походкой шел прямо к деревне огромный красавец лось. Могучая шея его была чуть сдвинута вправо, из нее сочилась кровь, а возле раны кружились мухи.
Несколько солдат вскочили и бросились к лосю, но он остановился и принял решительную позу — не подпуская к себе.
Мы тоже бросились к лосю и теперь уже ясно видели его рану, кто-то вытащил индивидуальные пакеты, пробуя приблизиться к нему, но лось опять нагнул голову и сердито повел рогами.
Пока мы обсуждали что к чему и гадали, как помочь зверю, из-за наших спин выскочила девушка в гимнастерке с погонами младшего лейтенанта и с какими-то еле слышными, явно ласковыми словами начала медленно приближаться к лосю.
Я видел ее со спины, но узнал сразу — по крошечной фигуре, по короткой прическе, по очертаниям, которые лишь изящно подчеркивала военная форма.
Вероника!
А девушка уже была рядом с лосем. Она гладила его по морде и делала свое дело — перевязывала рану.
Обернувшись к нам, она спросила:
— У кого есть соль?
Кто-то помчался за солью, а она продолжала возиться с лосем и он не противился ей, терпел, лишь слегка пофыркивал и терял на землю белую пену.
Наконец все было сделано.
Сразу несколько солдат принесли соль, и девушка на узкой ладони протянула ее лосю. Животное доверчиво припало к руке, громко слизывая соль.
Но вот лось встряхнул головой, обвел всех нас большими благодарными глазами и, медленно развернувшись, спокойно пошел в сторону леса.
А Вероника повернулась, и я увидел ее счастливое лицо, в котором слились радость, восторг и гордая победа одновременно.
— Вероника! — громко произнес я, и она ошарашенно посмотрела на меня, подскочила и, подпрыгнув, чмокнула меня прямо в нос.
— Ты? Неужели ты?
Красноармейцы, знакомые и незнакомые, загалдели, развеселились, кто-то крикнул:
— Вот дает!
Кто-то добавил:
— Везет же мужику. Младший лейтенант целует солдата!
— Ну пойдем, рассказывай! — увлекла меня Вероника и, когда мы скрылись с посторонних глаз, еще раз, уже крепче поцеловала:
— А ты ничего, герой!
Я же буквально ошалел от радости. Все, нашел ее, нашел!
Вероника, словно угадав мое состояние, остановилась и как-то странно посмотрела снизу вверх на меня.
— Понимаешь, я искал тебя, — лепетал я, — долго искал, ты мне очень нужна!
Она вновь непонятно посмотрела на меня и тронула за рукав.
— А об этом не нужно. Я рада тебе, как старому товарищу, — произнесла она чужим, далеким голосом.
— Почему? — не понимал я.
— Я вышла замуж, — пояснила она, — и очень счастлива, хотя и война.
Я совсем опешил:
— Как замужем? Когда? Кто твой муж?
— Ты его знаешь, — улыбнулась Вероника. — Должен знать.
И она назвала фамилию генерала, командира дивизии.
Мне не было еще пятидесяти, когда жизнь моя зашла в тупик. Жена, с которой мы хорошо или худо прожили почти тридцать лет, тяжело проболев три года, умерла. Дети давно выросли, жили своими семьями и заботами и им было явно не до меня, особенно когда они не нуждались в деньгах. Врачи же нашли у меня такой букет болячек, которых по войне хватило бы на целый батальон…
И теперь, приехав на неделю по делам в Болгарию, я свалился с очередным приступом в Пловдиве. Врачи поколдовали вокруг меня и, по-моему не очень уверенные в диагнозе, оперировали. Я с трудом приходил в себя, но через неделю-другую начал вылезать на больничный балкон. Дышал густым пловдивским воздухом, смотрел на пересохшую Марицу и взнесенный над городом памятник Алеше, печально напоминающий каждому о минувшей войне.
Однажды в дверь постучали и в палату вошла высокая, стройная, как лама, совсем молодая женщина в бежевых брюках, со светлыми, солнечными волосами.
— Здравствуйте, — сказала она. — Меня зовут Вероника…
Она назвала свою фамилию и газету, в которой работает. И тут же пояснила:
— Я специально приехала к вам из Софии, чтобы взять интервью. А это вам!
Она принесла цветы, какие-то несусветные соки, конфеты и ароматные печенья — в общем, все, что мне было категорически заказано.
— А вы хорошо говорите по-русски, — заметил я.
— Я же училась в Москве, в МГУ, на филфаке, — опа мягко и доверчиво улыбнулась.
— И когда закончили?
Она назвала год.
Я лихорадочно подсчитал в уме. Значит, ей тридцать пять — тридцать шесть. А кажется куда меньше.
Когда-то я написал рассказ. Он назывался «Тринадцать лет». И вот опять эта цифра. Она моложе меня на тринадцать лет.
И вдруг я сразу же понял:
«Мы будем вместе!»
Я слушал ее вопросы и повторял про себя упрямо и твердо:
«Мы обязательно будем вместе!»
Мы говорили еще и еще, а в голосе неотступно звучало:
«Пусть у нее муж, пусть дети, мы все равно будем вместе!»
Через полтора месяца я выбрался из больницы. Она отвезла меня в Софию и пригласила домой.
Оказалось, Вероника живет одна. Замужем не была. Детей нет. А родители? Отца и мать расстреляли в сорок четвертом по доносу за связь с партизанами.
Уже позже в Москве она скажет мне:
— А у меня такое ощущение, что я всю жизнь ждала тебя, именно тебя. Только очень-очень долго тебя не было…
Каждый год девятого мая мы идем с Вероникой в Парк культуры. Все меньше и меньше остается ветеранов, но людей в парке не убавляется. Сюда приходят и те, кто родился в годы войны, и те, кто появился на свет много позже сорок пятого…
Мы вливаемся с Вероникой в это святое и грустное празднество, и я почему-то думаю, что это не я, а она прошла от Москвы до Берлина и Праги. Или — мы вместе. И уж совсем точно то, что живу я, хожу по этим дорожкам лишь потому, что была и есть на свете она — Вероника…
Признаюсь, люблю цирк и стараюсь не пропустить ни одной программы ни в Москве, ни в любом другом городе, куда часто заносит меня судьба.
На этот раз я попал в цирк в Калуге. Представление было так себе, среднее, без особых открытий и находок, хотя на уровне, но все равно я смотрел с удовольствием — ведь в цирке в отличие от многих других искусств практически исключена халтура — каждый, даже самый простой номер требует огромного неподдельного труда.
Но вот кто потряс меня, так это клоун. Он не был похож ни на Карандаша, ни на Олега Попова, ни на Юрия Никулина — моих давних и постоянных любимцев, он мне казался и чем-то универсальнее и в чем-то совершеннее.
Не молодой, явно за пятьдесят, он выходил на манеж совсем без грима. Единственными, так сказать, атрибутами его циркового снаряжения были только парик и борода под доктора Айболита. Но он был неуловимо ловок, удивительно гибко, по-хорошему остроумен, ни одного дешевого, затасканного жеста. Он не допускал ни одной лобовой шутки, и все, что делал — острил, ходил по канату, играл на разных инструментах, имитировал гордого зазнайку-петуха, собирающего вокруг себя простодушное куриное семейство, пародировал Утесова и Шульженко, Кристалинскую и Лещенко, — было, без преувеличения, блистательно.
Звали его Коко.
Вернувшись к себе в гостиницу, я все никак не мог расстаться с Коко и чем больше о нем думал, тем чаще ловил себя на мысли, что я когда-то встречал этого человека, даже знал его. Я узнавал его чуть сутуловатую худощавую фигуру, мне казались знакомыми черты лица его, заключенные в нелепый парик и бородку доктора Айболита, я уже слышал этот голос — глуховатый, спокойный, с еле заметной, приятной картавинкой.
Но где, когда встречал я этого Коко?
Я долго и мучительно перебирал в памяти все послевоенные годы, но ни за что не мог зацепиться.
Стал вспоминать время войны, но с цирком тогда ничего не было связано, и уже под самое утро я, совершенно измочаленный, тяжело уснул. Спал я час-полтора, не больше. Проснулся, конечно, с мыслью о Коко и решил вечером пойти в цирк снова.
И пошел. Все повторялось — парад-алле, эквилибристы на проволоке, дрессированные собачки, прыгуны на батуте, космический полет, гимнастический этюд, дагестанские канатоходцы и опять Коко. Он делал все то же, что и вчера, но его выходы не были простым повторением вчерашнего, у них было и другое настроение, и другое дыхание, и другие, более разнообразные краски, и другие повороты, они пополнились новыми, изящными шутками и репризами. Все знакомые трюки он выполнил свежо и легко.
А я смотрел теперь на него и был уже не в цирке, а возвращался памятью в войну, конечно, в нее, в нашу седьмую роту третьего батальона сто четвертого стрелкового полка. Правда, сто четвертым это мы уже потом стали, когда вырвались из немецкого котла под Смоленском, В этом вновь сформированном, а точнее, наспех собранном из остатков разных частей полку я и познакомился с Серафимом Еськовым, бескрылым Серафимом, как мы прозвали его. Звали мы его еще нелюдимом и молчуном.
— Ну, разговорился, как бескрылый Серафим!
— Ну, развел, как Еськов, тары-бары!
И верно, Еськов был не только немногословен, а вообще почти все время молчал. Вроде бы достоинство свое сохранял. Службу нес сверхисправно. Из карабина стрелял не хуже, чем из снайперской винтовки. Ног в походе никогда не натирал, по крайней мере, если это когда и случалось, что маловероятно, то жалоб никто не слышал. И за всю войну — а были мы и под Ельней, и под Москвой, и на Дону, и под Сталинградом, и под Берлином, и под Прагой, где война у нас кончилась не девятого мая, как у всех, а четырнадцатого, поскольку мы добивали в Судетах армию Шернера, — не был ни разу ранен. Не только солдаты, а и командиры взирали на Еськова, как на чудо, и, может быть, за это еще больше уважали его.
Коко поразительно напоминал мне Еськова.
А может, это и есть он?
Бог ты мой, неужели такое может случиться?
После представления я, совершенно потрясенный и обескураженный, вернулся в гостиницу. И снова не мог до утра заснуть.
А утром направился в цирк и спросил, где можно найти Коко.
— Он на репетиции, на манеже, пройдите, — сказали мне.
Я пробрался на манеж, и теперь у меня не оставалось никаких сомнений — это он, наш Еськов. Коко работал здесь без парика и бородки, он, конечно, постарел и изрядно полысел, но все равно передо мной был Серафим Еськов.
— Еськов, Серафим, — тихо, каким-то не своим, как из глубины колодца, голосом позвал я его.
Мы обнялись и долго, вжавшись в плечо друг друга, стояли. Еськов лишь несколько раз повторил:
— А цирк — это такая удивительная штука! Выхожу каждый раз на арену и заново рождаюсь…
Вечером после представления Еськов пришел ко мне в гостиницу. Мы сидели до полуночи, пили отвратительно теплый коньяк и все больше молчали. Я, к моей радости, узнавал прежнего Еськова. Даже когда вспоминали войну, Серафим говорил в основном жестами.
И только когда речь заходила о цирке, он на моих глазах перерождался. Он со знанием дела, запальчиво и увлеченно рассказывал о тех или иных номерах, как водится, знал все о всех артистах, бранил администраторов, искренне, с радостью хвалил своих талантливых коллег…
И еще сказал:
— Про тебя не спрашиваю. Ты на виду. Книжки твои читаю, у меня их немало собралось…
Я сидел рядом с Серафимом Еськовым, старым фронтовым товарищем, и думал о нелепых каверзах судьбы — вот тебе и бескрылый Серафим. И еще думал о том, что судьба к нему оказалась пророчески милостивой — она сохранила его для великого искусства.
К вечеру второго мая Берлин полностью капитулировал, и, казалось, счастью нет предела — войне конец. Белые простыни, дороги, забитые нашими войсками и немецкими пленными, пестрыми толпами возбужденных репатриантов из всех стран Европы со своими флажками, тележками, колясками, велосипедами — все говорило о победе. И вдруг получен приказ — нам двигаться к Шарнсдорфу, где засела и отчаянно сопротивляется какая-то гитлеровская часть — то ли батальон, то ли полк, то ли остатки недобитой дивизии.
Приказ есть приказ, но погибать в такое время особенно никому не хочется и все по мере возможности осторожничают — и командиры, и бойцы, а темная ночь, как на зло, сегодня не наша союзница.
Шарнсдорф, к которому мы идем, говорят, цел-целехонек, ни одного пожара, ни одного разрушения.
Мы чуть ли не на ощупь пробираемся по лесу, держа наготове автоматы и ручные пулеметы, а за нами следуют бойцы с легкими минометами и противотанковыми ружьями. У некоторых в руках, освоенные еще на подступах к Берлину, трофейные фауст-патроны.
Дурманяще пахнет лесной прелью, на этот тревожащий запах легко и нежно ложится аромат свежей зелени, и после дымных пожаров Берлина все это кажется чудом.
И всюду — непривычная, нереальная, оглушающая тишина.
Лишь издали, на оставленной нами автостраде, слышится глухой рокот машин, танков, артиллерии. И немного жаль, что мы не с нашими войсками, идущими на Запад.
Мы прошли уже, наверное, метров пятьсот-шестьсот, миновали неглубокий, но широкий овраг с ленивым ручьем — пока никого не видно.
Но вот раздалась неожиданная команда:
— Ложись!
И тут же ударил шквальный огонь — автоматы, пулеметы, и в небо взвились несколько хвостов желтых ракет.
Мы стреляли вперед, наугад, в темноту, из автоматов и карабинов, а за нашими спинами уже развернулись минометчики и бронебойщики.
Время, пока шла эта слепая перестрелка, тянулось неправдоподобно медленно, но тут вновь прозвучала команда:
— Вперед!
Мы уже видели горящие транспортеры и несколько легких танкеток, из которых с криками выскакивали немцы, хорошо различали мотоциклистов, поворачивающих вспять…
Откуда-то с тыла, тяжело урча, подкатила наша радиоустановка.
По лесу раздалось:
— Deutshe Soldaten und Offizire! Ihr seid einge-kesselt! Ergebt euch! Berlin ist gefablen! Das Sowietkom-mando garantiert euch das Leben[31].
Но немцы не собирались сдаваться.
Наконец встречный огонь поутих, и мы опять залегли. Прошел час или около того. Противник молчал.
Небо еле заметно начинало светлеть.
Наша радиоустановка повторила предложение о сдаче.
Никакой реакции.
А сквозь верхушки деревьев на нас спокойно и безразлично смотрели звезды. Ими было усеяно все небо. Их чистый бесстрастный свет взывал к миру безмятежности.
Неужели кому-то именно сейчас, когда уже кончалась война, придется погибнуть от этих шальных немцев?
Наше командование, видимо, тоже думало об этом и потому не спешило.
Лишь когда совсем рассвело, раздалась команда:
— Вперед!
Мы двинулись вперед, и вдруг все невольно остановились. Наш путь преградило несколько десятков убитых немцев, брошенная — разбитая и целая — техника… Раненых не было, а с убитых было снято оружие.
Мы поняли, что немцы ушли. Но куда?
Командир батальона Усов, совсем еще молоденький старший лейтенант, заменивший погибшего в Берлине капитана Сомова, выслал разведку — из старичков трех самых отчаянных ребят, но я в нее не попал. Среди этих ребят был мой лучший друг Витя Ковалев, с которым мы начинали под Москвой, потом воевали под Ростовом, где были ранены и откуда попали в разные госпитали, а в сорок четвертом снова встретились, в своей же части, но уже на Первом Украинском.
— Тебе повезло, — кивнул он мне, проходя мимо.
— А по-моему, уж лучше куда-то двигаться, чем сидеть здесь в полной неясности, — ответил я.
— Лучше живым сидеть, чем двигаться на костылях или того хуже, — мрачно пояснил Витя.
Они ушли.
Мы продолжали торчать в лесу, правда уже близко к опушке, за которой в неясном отдалении и находился этот самый, будь он неладен, Шарнсдорф.
Минут через сорок разведка вернулась. Витя доложил:
— Немцы в селении, засели по домам, но там полно и гражданских.
Пройдя пол-Германии от самой польской границы, мы мало видели штатское население, не считая редких выживших из ума стариков и старух да разбитых параличом калек. Лишь на подступах к Берлину и в самом городе появились первые гражданские немцы, да и то их было не так уж много.
Командир батальона собрал взводных:
— Придется выкуривать их осторожно. Лобовая атака не годится…
Было решено, что мы зайдем в Шарнсдорф с тыла — два взвода слева, два — справа.
Уже было совсем светло, когда мы выбрались из леса и, совершив немалый полукруг, подошли к задворкам крайних домов.
Дома аккуратные, одинаково серые, с крутыми черепичными крышами, окруженные строгими палисадниками. Вокруг них — сады и ухоженные огороды.
Немцы, по всей видимости, здесь нас не ждали и потому подпустили без единого выстрела почти вплотную к дверям и окнам.
Дальше все происходило относительно просто. Мы по очереди врывались в дома, обезоруживали уже довольно вяло сопротивляющихся гитлеровцев. В первых двух домах немцы пытались стрелять. Но, к счастью, никто не пострадал. Большинство же просто бросало оружие и покорно выходило с поднятыми руками на улицу. Всего их оказалось больше ста человек.
— Ребята, сюда! — мы услышали отчаянно-растерянный голос ординарца комбата Беспалова.
Несколько солдат, в том числе и я, подбежали к погребу, пристроенному к одному из домов.
Беспалова, белого как снег, трясло:
— Смотрите!
Возле яблони ничком лежал старший лейтенант Ухов, а в нескольких метрах от него возле распахнутой двери погреба немецкий офицер в чине полковника.
— Они застрелили друг друга. Первый раз вижу такое, — произнес кто-то.
— Это я виноват, я его упустил, — бубнил Беспалов. — Капитана Сомова в Берлине хоть без меня убили, а тут при мне…
Мы бросились в рядом стоящий дом. Две перепуганные женщины — седая, старая, и совсем молодая — и трое белобрысых детей — мальчишек — испуганно сгрудились вместе, смотрели на нас. Молодая даже закрыла от ужаса лицо руками.
— Есть кто?
Они онемело молчали.
Я проскочил по лестнице наверх.
В большой пустой комнате лицом к окну сидел немецкий обер-лейтенант и, странно жестикулируя, разговаривал сам с собой. Перед ним на столе лежал пистолет.
Я поначалу несколько опешил.
О чем он говорил, я не понял, да и не мог понять, ибо не знал немецкого, но, судя по голосу и жестам, немец доказывал сам себе что-то весьма убедительное.
Наконец он обернулся в мою сторону, вроде удивился, но тут же вскочил и судорожно рванул вверх руки.
— Не надо, не надо, — почему-то сказал я и, подойдя к нему, показал, чтобы он опустил руки. Пистолет же на всякий случай взял.
Так мы и стояли некоторое время друг против друга.
Вдруг глаза его странно блеснули, он словно опомнился, внимательно всмотрелся в меня и спросил на вполне приличном русском языке:
— Вы меня расстреляете?
Я удивился:
— Мы пленных не расстреливаем. Ты что — разведчик? Откуда русский знаешь?
— Нет, я не разведчик. Я — артиллерист. А русский знаю от матери…
Мы спустились вниз и вышли на улицу.
Тут я внимательно разглядел обера. Светлые, как и полагается арийцу, волосы. Круглое, почти мальчишеское лицо. Пожалуй, он немного моложе меня.
Пока мы шли к толпе пленных, немец спросил:
— А как вас зовут?
«Нет, он явно пришел в себя, — подумал я. — А там в доме ведь совсем был чокнутый».
— Зачем тебе это знать?
— Хочу знать, кому обязан жизнью.
Я назвал свою фамилию.
Немец вроде бы удивился. Даже шаг замедлил.
— А имя?
Я сказал.
— Не может быть! — воскликнул он. — Вот странно!
— Чего же странного? Ну, а тебя как зовут?
— Хотите знать имя своего последнего пленного? — усмехнулся он. — Экк, Бруно.
Мимо проходил Витя Ковалев.
Бросил:
— О чем это вы так мило с фрицем беседуете? Родственника что ли встретил?
Комбата Усова похоронили в центре Шарнсдорфа. В городе это была единственная могила русского.
Через две недели под Дрезденом меня демобилизовали. Семь бесконечных ночей и дней добирался я до Москвы.
Под вечер я был в своей коммунальной квартире. Мама словно ждала меня — встретила у подъезда, растерянная, счастливая.
Я высыпал на стол остатки сухого пайка, которые, по московским меркам, оказались неслыханным богатством.
Потом мама ушла на кухню, а я сидел за столом и единственно о чем мечтал, быстрее заснуть.
Мама, вернувшись с кухни, угадала мое желание:
— Ты совсем клюешь носом. Ложись-ка на боковую.
«На боковую» было ее любимое выражение, которое я помнил с детства.
Спал я долго и, когда утром проснулся, ничего не понял.
Мама сидела в ночной рубашке на своей постели, спустив ноги, и как-то неестественно смотрела на меня воспаленными глазами.
— Ты что, не спала? — удивился я.
— Ни минуты, — она горестно покачала головой.
— А что случилось?
— Ты всю ночь так ругался… Я никогда в жизни не слышала подобного.
Я покраснел и подошел к ней, обнял:
— Не сердись, пожалуйста, это пройдет. Что поделаешь, издержки войны…
Мы говорили, кажется, весь день обо всем и в общем-то ни о чем.
— Ты хоть немецкий-то в Германии подучил?
— Что ты, мама! Только хенде хох…
Она засмеялась.
Тут я вспомнил своего последнего немецкого пленного и рассказал о нем:
— …Вот кто хорошо знал русский… Правда, сначала он показался мне чокнутым, но потом вроде ничего…
— Как? Как, ты говоришь, его звали?
— Экк, Бруно.
Мама явно растерялась:
— Так это ж Верин сын!
Я знал, что у мамы есть старшая сестра Вера, но где она, что делает, с кем живет — кажется, не знал ничего.
— А почему ты никогда мне ничего о ней не рассказывала?
— Не хотела биографию тебе портить. Все-таки родственница за границей. Ведь Вера жила в Латвии до сорокового года. Замужем была за немцем. А сын ее Бруно учился в Берлинском университете…
Выходит, что двоюродный брат…
— А совсем недавно, в феврале, я получила письмо от Веры из Ковеля, где она работала переводчицей в штабе Красной Армии.
Следующую ночь уже я не спал. Вернее, старался не уснуть, боясь, что повторится вчерашнее.
Зато мама спала хорошо и, как мне казалось, всю ночь чему-то улыбалась.
…Вскоре я уехал на строительство Волго-Донского канала. А в пятьдесят втором получил печальную телеграмму из Москвы.
После похорон мамы я пересматривал ее бумаги.
И среди них нашел письмо из Лейпцига, совсем недавнее:
«Дорогая тетя Лена! Сообщаю вам горькую весть. Умерла мама, ваша сестра — Вера. Я вернулся из России, из плена, три года назад… Сейчас у нас все хорошо. Месяц назад у меня родилась дочка, мы ее назвали Кэтрин, Катя…»
И подпись: «Бруно Экк».
Видимо, мама не успела сообщить мне об этом письме…
Мой год рождения двадцать шестой, и когда началась война, меня долго не брали в армию. Я работал слесарем в Центральной лаборатории автоматики, делал «петушки» для автоматов. В армию взяли только в сорок третьем, когда мне было семнадцать, да и то не на фронт, а в лагеря под Горький. В шестой учебный разведывательный артиллерийский полк. Там мы «загорали» почти год.
И вот наконец в декабре сорок четвертого был сформирован десятый артиллерийский полк «прорыва РГК» (Резерва Главного Командования), и мы погрузились в эшелоны. Путь наш лежал через Гороховец и Владимир. Потом три дня крутили по окружной дороге возле Москвы. Я позвонил матери, и она примчалась ко мне.
Ахала:
— До чего же ты щуплый! И на фронт!..
— Ничего, мама. Все нормально, — повторял я.
И вот раздалась команда:
— По вагонам!
В теплушке было холодно, хотя мы старательно грели печку. Постоянно толпились у открытой двери вагона. Интересно смотреть, какие места мы проезжаем.
Сухиничи, Брянск, Зерново, Конотоп, Бахмач, Нежин, Киев, Казатин, Винница, Львов, Перемышль. Многие станции и вокзалы разрушены до основания. Сохранились только таблички с названиями.
От последней станции часа два ехали до границы. И вот Лежайск — первый польский город.
— Разгружайтесь!
Мы скинули шинели. Несмотря на декабрь, было довольно тепло. Плюсовая температура. Моросил мелкий зимний дождик.
Город оказался небольшим, но чистым и зеленым. Самым высоким зданием был огромный костел. Рассказывали, что в нем большой орган, по известности, после Вильнюса и Вены, третий в Европе.
Как только разгрузились, снова на машины — и в путь.
Миновали деревню Сажину, городок Тарнобжег, переправились по понтонному мосту через Вислу. Река тихая, неширокая, всего метров двести. Наши форсировали ее еще в августе.
За Вислой начались плохие дороги, и мы долго тряслись по ним.
Подлесье, Низины, Гура — деревни, в которых мы останавливались на день-два, и снова двигались вперед. В пути встретили и новый, сорок четвертый год.
Двенадцатого января после мощной артподготовки наш фронт перешел в наступление. В его подготовке была и наша доля: мы привязывали артиллерийские позиции, засекали вражеские цели.
Наш маршрут вслед за наступающими лежал через Карчув, Халупки, Скажув.
В почти безмолвнолм городе Хмельник мы остановились, наш взвод занял два пустующих дома. По соседству находилось заведение вроде буфета.
Как-то я заглянул туда.
За прилавком стояли два здоровых мужика с физиономиями спекулянтов и молодая женщина.
— Что изволите? — спросил один из них на чистом русском, как только я вошел.
— Так, посмотреть, — я немного смутился. — Не беспокойтесь.
— Прошу, пан, прошу, — второй мужик вышел мне навстречу.
На полке красиво расставлены разнокалиберные бутылки с какими-то разноцветными напитками — красными, зелеными, малиновыми, желтыми.
На прилавке аппетитные булочки по двенадцать злотых и колбаса по двести пятьдесят.
«Интересно, дорого это или нет?» — подумал я.
Но тут с улицы меня окликнули, и я выбежал из буфета.
— Срочно к старшине!
Разыскал старшину Балуева.
— Пойди поищи воду для кухни, — приказал он. — Вот ведро.
Взял ведро и неудобный свой карабин. Другого оружия нам пока еще не положено.
Прошел одну улицу, другую в поисках колодца или колонки. В дома не захожу. Вокруг никого.
Вдруг впереди кто-то мелькнул, вроде с автоматом на груди. Кажется, немец.
Я за ним. Он за угол дома. Дал по мне очередь, но промахнулся. Только ведро вздрогнуло.
Я бросил ведро, снял с плеча карабин. Где этот человек?
Сделал несколько шагов вперед, еще несколько.
«Откуда этот немец взялся? Ведь Хмельник утром освободили».
И тут я вновь увидел его. Он метнулся вдоль соседнего дома, выстрелил в меня и скрылся за дверью неказистого строения, напоминавшего сарай.
Я выпустил три пули в сарай и остановился в нерешительности. Выждав несколько минут, стал осторожно подбираться к двери. Тихонько тронул ее ногой, она тоскливо скрипнула. Заглянул внутрь — темно, но видно сено.
Выстрелил наобум в сено. Оно зашевелилось, и оттуда опять грянула очередь. Слава богу, снова мимо.
Прижавшись к стенке, я выпустил три пули в то место, откуда стреляли. Глаза уже понемногу привыкали к темноте.
Стоял, не шевелясь, минуту-другую. Все тихо.
Подождал еще. По-прежнему тихо.
Подошел к сену, осторожно разгреб его ногой. Вижу, лежит он. Кажется, не дышит. Во всяком случае не шевелится. Попробовал: еще теплый.
Немец оказался очень тяжелым, и я с трудом подтащил его к двери, а затем волоком — на улицу.
Тут хотел приподнять немца, но не осилил. Пришлось тащить за ноги. Грузен, черт!
Потом сообразил: так неудобно, голова волочится по мостовой. Взял под мышки. Так-то приличнее! Все же человек!
Сколько я его тащил — не помню. Только знаю, что совсем запарился.
Когда подтащил к своим, все ребята высыпали на улицу.
— Смотрите, — крикнул кто-то. — Глядите! Ну и умора!
Вышли командир взвода младший лейтенант Гусев и старшина Балуев.
— Ты что это? — спрашивает Гусев.
— Вот, убил, — отвечаю.
— Да это все понятно, но зачем ты его приволок? — говорит Гусев. — Взял бы документы, как положено, и все.
— Тогда бы могли мне не поверить, — отвечаю я, все еще тяжело дыша. — Мало ли откуда документы? Может, нашел или отнял, а он живым удрал? А тут доказательство.
— И то верно, — согласился младший лейтенант. — Ну, давай тогда посмотрим, что за гуся ты приволок.
Он залез в карман немецкого кителя, достал документы.
— Так, Ганс Штюмм, унтер… А он старше тебя знаешь на сколько? Посчитай! Девятого года рождения. Ну, как и что делать будем?
Я молчал.
— Он приволок, пусть и хоронит, — подсказал старшина.
— Пожалуй, верно. Давай бери лопату, оттащи его куда-нибудь подальше и закопай, — приказал командир взвода.
— Опять тащить?
— А ты как хотел бы?
— Оркестра не будет? — уже начиная понимать комичность ситуации, я попробовал шутить.
— Не будет, — подтвердил младший лейтенант.
Я принес лопату и взял было уже немца под мышки, как Гусев сказал:
— Подожди! Слушай, старшина, принеси-ка ему стакан спирта. Да быстро! Впрочем, стакан ему много, хватит три четверти стакана. Заслужил!
— Служу Советскому Союзу! — рявкнул я.
— Подожди, сейчас закусить тебе принесу, — пообещал младший лейтенант и скрылся в буфете.
Он вынес булочку с куском колбасы, той самой, по двести пятьдесят злотых, сырокопченой, которой я никогда не ел, а старшина дал стакан со спиртом:
— Разбавлять не будешь?
— Не-е.
Я выпил спирт, чуть не захлебнулся, и совершенно не ощущая вкуса колбасы, съел закуску.
— Теперь пойду…
— Иди, иди…
Я взял немца под мышки и потащил в сторону ближнего скверика.
Немец и впрямь был очень тяжел. Наверное, раза в два тяжелее меня.
Нет, жизнь у Славы Куликова все-таки складывалась неудачно. Ему определенно не повезло с внешностью. Вроде парень как парень, а лицо девчоночье — нежное, волнистые русые волосы, длинные пушистые ресницы, которым откровенно завидовали все девчонки, мягкий овал лица с легким румянцем и застенчивая, чуть смущенная улыбка…
В школе, начиная с пятого класса, его стали называть Василисой Прекрасной, а то еще хуже, потому что было сначала непонятно — «Дамой с камелиями». Что делать?
— Ив кого я такой у вас? — не раз говорил он отцу с матерью.
— Да, признаться, мама подкачала, — отшучивался отец.
Мама молча улыбалась.
Куликовы оказались в Кабардино-Балкарии в конце гражданской войны. Работали тут геологами. В двадцать четвертом в ауле Гирхожан у них появился на свет сын Вячеслав, Слава, или просто Славик.
Слава рос хорошим парнем — честным и самостоятельным. Родители довольно часто уходили в ближние и дальние экспедиции, поручая сына соседям, а когда он стал постарше, вообще оставляли его одного. И не боясь за него, знали, что и в школе, и дома у сына все будет в порядке.
А Слава, подрастая, начал увлекаться рисованием и гербариями. Он мог часами бродить по окрестным горам и склонам с акварельными красками и альбомами, а возвращаясь домой, приносил охапки весенних, пахнущих сыростью подснежников, а потом фиалок и тюльпанов, украшая ими свой уютный домик, и отбирал лучшие цветы для своего гербария. А про цветы он знал больше, чем его родители, и отец с матерью поражались, узнавая от него, что, оказывается, подснежников существует свыше десяти видов и каждый не похож на другой, и растут они в разных странах.
Подснежники были особой, неодолимой страстью Славы Куликова. Они притягивали его к себе неведомой, таинственной силой, а в их еле уловимом аромате было словно что-то тревожащее Славу и напоминавшее о чем-то далеком и все время ускользающее из памяти… И с первыми весенними днями уходил он в горы и часами мог сидеть перед этими неброскими, нежными цветами, все пытаясь разгадать их тайну.
Срывая белый, поникающий цветок с двумя линейными или плоскими листьями, Слава никогда не трогал луковицу. Цветы и листья у подснежников разнились и по размерам, и по внешнему виду, и, приходя домой, Слава обычно зарисовывал их. Таких рисунков подснежников у него накопилось более сотни.
Года за два до окончания школы родители начали брать сына с собой в экспедиции.
Сын не подводил их. Наравне со взрослыми таскал тяжелый вещевой мешок и, не жалуясь, переносил нелегкие переходы. И с готовностью выполнял любую физическую работу.
Беда, как всегда, пришла неожиданно — в апреле сорок первого, за два месяца до окончания Славой школы.
Родители ушли в очередную экспедицию и… не вернулись.
Чуть позже Слава узнал: они погибли при обвале в двадцати километрах от Гирходжана.
После похорон Слава первым делом взялся за ремонт дома. Родители давно собирались привести в порядок свое жилье — перестелить полы, обновить крышу, переклеить в комнатах обои, да не успели.
И теперь Слава каждый день, возвращаясь из школы, принимался за ремонт. Работал он истово и даже с каким-то вдохновением. Словно старался вложить в свой труд память о родителях.
Закончив ремонт, он устроился на шахту, на неполный рабочий день — после уроков. Смена его длилась до десяти вечера, и он успевал не только выполнить, но иногда и перевыполнить взрослую норму.
А ночью урывал час-два на уроки. Ему хотелось во что бы то ни стало хорошо закончить десятилетку. Ведь родители столько надежд связывали со своим единственным сыном.
Он совсем забыл о своей внешности, и все его прежние переживания по этому поводу казались теперь просто нелепыми и даже нереальными.
Учителя говорили ему:
— Смотри, Куликов, не надорвись!
— Кончу школу, будет легче. Останется только работа.
В июне сорок первого он сдал экзамены на отлично.
Когда началась война, у Славы не было никаких сомнений: в Красную Армию, на фронт!
Он уже совсем взрослый — семнадцать.
Военкомат, куда он пришел, был забит до отказа.
Там сказали:
— Двадцать четвертый год не призываем.
Слава написал новое заявление, взял свои значки — «БГТО» и «ПВХО» и пошел к военкому. Комиссариат гудел, как растревоженный улей. Но он все-таки сумел пробиться к начальству.
Военком внимательно прочитал заявление, пробежал свидетельство о рождении, взял в ладонь значки, будто взвешивая их.
— Все хорошо, товарищ Куликов, — сказал он. — Но ничего поделать не могу. Не приказано призывать сем-падцатилетних.
Слава вернулся домой, достал лезвие от отцовской безопасной бритвы и стал гадать над свидетельством о рождении.
Там, где написано словами «одна тысяча девятьсот двадцать четвертого года», пожалуй, ничего не сделаешь. А вот цифры. Вполне можно из «4» сделать «1».
Надо попробовать.
И он стал аккуратно подчищать четверку.
Отполировал подчищенное ногтем.
На следующий день написал новое заявление, собрал вещи, накрепко запер дверь на замок и отправился в Нальчик.
Тут в военкомате было еще больше людей, чем в Тырпыаузе. Но он все же отстоял очередь и оказался у стола, за которым сидел пожилой человек в штатском.
Поправив старомодное учительское пенсне, он удивился:
— А зачем заявление? Двадцать первый год и так подлежит призыву.
«Все в порядке!» — с радостью подумал Слава.
— А почему не призвались по месту жительства? — поинтересовался штатский.
— У меня родители погибли, и я оказался в Нальчике, — как можно спокойнее и безразличнее сказал Слава и почувствовал, что сейчас он, пожалуй, впервые не покраснел.
Через час их команда — более двухсот призывников — уже шагала по улицам города на пересыльный пункт. Были среди них и совсем молодые ребята, выглядевшие моложе Куликова, были и люди солидные, пожилые, за тридцать.
На пересыльном пункте Слава пробыл семь томительных суток. Кто-то уходил, появлялись новички, а до него вроде никому не было дела.
И вот наконец он услышал свою фамилию:
— Куликов! С вещами на выход!
Во дворе собралось двенадцать человек.
Их построил младший лейтенант.
Сказал:
— Ничего войско. Между прочим, такие нам и нужны. Слушайте, ребята! Отправляемся с вами через час в город Орджоникидзе. Слышали о таком? Бывший Владикавказ. Будете служить в учебном стрелковом полку. Все ясно?
— А на фронт? — разочарованно выкрикнул кто-то.
— Разговоры отставить! — жестко приказал младший лейтенант, но тут же смягчился: — Между прочим, на фронте нужны бойцы, а вы пока, как бы это сказать, чтобы не обидеть, делать-то ничего не умеете. Через час собраться на этом же месте. Будет машина, которая отвезет вас в Орджоникидзе.
В начале декабря в полку разнесся слух:
— Завтра едем! Уже эшелон на станцию пригнали. Знать бы только, куда?
Куда, так никто и не знал, даже когда эшелон тронулся. Ехали сутки, другие, восьмые и десятые, а поезд медленно и натужно все пробивался и пробивался вперед.
И только через две недели пути они начали догадываться: видимо, к Москве, на Западный фронт.
В одну из ночей эшелон остановился на маленькой, безлюдной станции. Вокзал и притулившиеся к нему домишки были разрушены или сожжены, телеграфные столбы и голые деревья побиты осколками снарядов, зияли воронки от бомб и снарядов. Снег не успел припорошить гарь и копоть. Видимо, бои здесь шли совсем недавно.
Командиром взвода, где оказался Куликов, стал приезжавший за новобранцами в Нальчик младший лейтенант Миансаров.
Более двух часов ушло на разгрузку эшелона.
Наконец машины, орудия, боеприпасы и продовольствие были выгружены.
Колонна двинулась в путь. Шли несколько часов, без привала, пока совсем не посветлело. Утром рассредоточились в небольшом лесу, перерезанном окопами и глубокими землянками, в которых сохранились приметы пребывания и немцев, и наших.
В одной из таких землянок оказался Слава с товарищами.
Вскоре к ним пришел незнакомый командир, представился:
— Политрук третьей роты Кузнецов Василий Семенович. Давайте побеседуем.
Наступила пауза.
— Отдых нам дан до вечера, — продолжал политрук. — О провале немецкого наступления на Москву вы знаете. Но обстановка продолжает оставаться серьезной. После панического отступления противник закрепился на новых рубежах. Недавно освобождены Боровск и Дорохово. На очереди Можайск и Вязьма. Но нас с вами интересует другой город. Город этот Верея.
Наш полк вошел в состав сто тринадцатой стрелковой дивизии. Дивизия эта известная, но в боях за Москву понесла тяжелые потери. Сейчас она получила хорошее пополнение. Итак, в ночь мы выходим в населенный пункт Кресты, оттуда вдоль реки Протва с юга ударим по Верее. С востока город будут атаковать двести двадцать вторая и сто десятая стрелковые дивизии. Бои предстоят тяжелые, поэтому от вас требуется высокая организованность, дисциплина, мужество и отвага. Учтите, что враг очень силен и без боя своих позиций не сдаст. Вот такая обстановка. Вопросы есть?
Красноармейцы молчали.
— Ну, а сейчас завтракать, а потом — отдыхать! Набирайтесь сил! — сказал политрук.
— Спасибо, — поблагодарил Миансаров. — Между прочим, товарищ политрук, мы, кажется, с вами знакомы. Вы не жили до войны в Ростове?
— Как же, жил! Я же — ростовчанин!
— Я помню ваше выступление на учительском совещании в декабре сорокового года…
— Было дело, — признался Кузнецов. — Но я вас не помню.
— А вы и не можете помнить. Я не выступал.
— Но все равно, значит, земляки, — улыбнулся политрук и обнял Миансарова.
Все были в возбужденном ожидании. Не хотелось ни спать, ни есть, несмотря на впервые выданные к обеду наркомовские сто грамм.
Перепроверяли оружие. Тихо переговаривались.
В девять вечера в землянку вошел Миансаров, приказал:
— Пора! Выходи!
В непроглядной тьме полк прошел несколько километров и вышел к берегу замерзшей речки Протвы.
Какие-то роты перешли на противоположный берег, их, третья, осталась на этом.
Еще километр с лишним Миансаров вел свой взвод в полный рост.
Потом скомандовал:
— Ложись! Ползком!
И тут же над их головами ударили автоматные очереди, раздались взрывы снарядов и мин.
— К бою! — выкрикнул младший лейтенант. — Приготовьтесь! Жди мою команду.
Под шинелями глухо хрустел снег. Две желтые ракеты осветили впереди небо.
И вот наконец голос Миансарова:
— За мной! Вперед! За Родину! За Москву!
Слава вскочил одним из первых и, держа винтовку наперевес, косолапо побежал по глубокому снегу вслед за командиром взвода.
Впереди были четко видны вспышки минометной батареи, а за ней чуть дальше вырисовывались силуэты артиллерийских орудий.
А совсем близко, казалось, всего в нескольких шагах, по-паучьи шевелились черные фигуры.
В глубь немецкой обороны ударила наша артиллерия и минометы.
Огонь немецких автоматчиков чуть поутих, и Миансаров, неловко споткнувшись, крикнул:
— Бей их, ребята! Бей!
Слава подбежал к первому окопу и увидел распластавшихся в нем трех немцев, перескочил через них и рванулся вперед. Его догнал Миансаров, бросил на ходу: «Молодец, Куликов, так держать», и теперь уже они мчались рядом.
Вдруг Слава увидел перед собой немца — то ли бежавшего назад, то ли вперед, он в суматохе не понял — выстрелил в него и тут же почувствовал, как штык винтовки пружинисто задел тело падающего врага, и на мгновение ощутил всю его огромную тяжесть…
«Мой первый», — радостно и мимолетно подумал он.
И только тут он понял, что немцы бегут, отступают. Он уложил еще одного, а в третьего промахнулся, и решил во что бы то ни стало догнать его. Тот был всего в десяти — двенадцати шагах от него, когда Куликов присел на колено и выстрелил. Немец, нелепо пританцовывая, пригнулся к земле.
С обоих берегов реки неслось многократное «ура», оно сливалось с другими неясными криками.
И удивительное чувство силы своей и торжественного превосходства над немцами переполняло Славину душу, и он отчетливо понимал, все идет как надо и ему совсем не страшно в этом первом тяжелом бою.
В горячке боя Слава не видел своих товарищей, только Миансаров был все время рядом, но чувствовал, что все бегут вперед.
— Смотри, Куликов, впереди Верея! — крикнул младший лейтенант. — За мной, ребята! Даешь Верею!
— Вижу Верею! — закричал Слава, хотя ничего не видел, кроме какой-то возвышенности и нескольких горящих домов.
Поле перед возвышенностью все было усеяно разбитой немецкой техникой — два горящих танка, перевернутые мотоциклы, покореженные орудия, остовы автомашин.
Вдруг Куликов скорее почувствовал, чем заметил, что рядом нет младшего лейтенанта, оглянулся и увидел сзади Миансарова, осторожно осевшего на землю.
— Помогите мне встать, Куликов, — позвал командир взвода.
— Вы ранены? — бросился к нему Слава.
— Ерунда. Хорошо, что левая, — как-то виновато признался Миансаров. — Помоги-ка подняться.
— Вас перевязать надо, товарищ младший лейтенант, — говорил Слава, помогая Миансарову встать на ноги.
— Все, все, потом, — младший лейтенант встал во весь рост и опять крикнул: — Вперед, ребята, давай жми вперед!
Они уже совсем приблизились к довольно крутой возвышенности, на которой Слава теперь четко различал черты города, освещенного не двумя-тремя, а десятками бьющих в глаза пожаров.
Миансаров продолжал тяжело бежать, повторяя: «Вперед, ребята, вперед!», и Слава бежал рядом с ним.
Возле какой-то канавы Слава, заметив впереди немца, споткнулся, но сумел удержаться на ногах. Этот немец присел за ствол поваленного дерева и целился в их сторону. Слава лег на снег и бросил в этого немца единственную свою гранату.
Младший лейтенант оказался снова рядом с Куликовым.
— Может, все же перевязать? — спросил Слава командира взвода, но ответа уже не услышал. Около него что-то тяжело ударило, потом разорвалось тысячами ослепляющих огней, и он вдруг ощутил необыкновенную тишину — ив этой тишине он стал неслышно куда-то падать…
Части 113-й стрелковой дивизии вступали 19 января в Верею с юга.
Части 222-й и 110-й стрелковых дивизий одновременно входили в город с востока.
Впервые после суровой первой военной зимы пригрело мартовское солнце, и жители деревни, все, кто уцелел, вышли в поле. Деревня была разрушена и спалена, люди жили в землянках и траншеях, и лишь в единственном уцелевшем сарае старый учитель Леонид Сергеевич сразу же после освобождения открыл школу с одним классом для всех ребят и с единственным предметом, который он знал и очень любил: русским языком и литературой.
Озимые в прошлом году посеять не успели, и сейчас, выйдя на поле, заваленное уже поржавевшими немецкими орудиями, люди гадали, что прежде всего делать, с чего начинать.
Леонид Сергеевич вместе со всеми ходил по полю, пока не набрел на большой подтаявший сугроб. Рядом с сугробом, на покрытой прошлогодней темно-зеленой, неживой травой полянке размером с ладонь пробился бело-синий цветок с двумя свежими крошечными изумрудными листочками. Но не цветок подснежника занимал сейчас старого учителя.
— Товарищи, скорее сюда, — крикнул он, а сам опустился на колени и стал руками разгребать сугроб.
Под снегом лежал совсем молодой красноармеец с красивым и нежным, как у девушки, лицом. Русые, слипшиеся волосы вмерзли в снег, а открытые карие глаза, оттененные темными пушистыми ресницами, с удивлением, казалось, смотрели в весеннее мартовское солнце.
— Помогите же, товарищи, — попросил Леонид Сергеевич, и люди бросились помогать ему. Они аккуратно приподняли тело солдата, кто-то пригладил его волосы, кто-то надел на его голову отлетевшую в сторону шапку, кто-то положил рядом винтовку с поржавевшим штыком.
Старый учитель вынул из-под полы солдатской шинели документы — красноармейскую книжку и комсомольский билет, потом достал очки, вслух прочитал:
— Куликов Вячеслав Николаевич. Год рождения 1924. Место рождения Гирхожан, Каб. Балк. АССР.
— Молодой совсем, — охнул кто-то.
Принесли лопату, дощечку, из школы чернильницу с ручкой.
— Пока будем копать могилу, ты, Саша, напиши на дощечке покрасивее, — попросил учитель одного из своих учеников. — У тебя хороший почерк.
Красноармейца положили в глубокую могилу, засыпали землей, сделали, как подобает, холмик.
Саша подал учителю дощечку.
Леонид Сергеевич посмотрел и увидел на ней, кроме фамилии, имени и даты рождения, еще одно слово, выведенное Сашей: «подснежник».
— Это хорошо ты сделал, — сказал старый учитель. — Я бывал на Северном Кавказе и знаю, какие там растут чудесные цветы и люди любят их. Может, и этот солдат любил.
И он осторожно сорвал цветок пролески, похожий на подснежник, и положил его на свежую могилу.
После встречи с американцами в Торгау, казалось, войне пришел конец. Мы уже мечтали о том, как вернемся домой, как… Но неожиданно последовал приказ — на Берлин. Там еще шли бои, последние.
Берлин горел. Особенно мрачен и страшен он был по ночам — он тогда превращался в огромное, ухающее, полыхающее чудовище, нелепо и неуклюже распластавшееся по земле своим тяжелым, больным брюхом. Но по утрам, когда над городом осторожно, словно в разведку, поднималось солнце и его лучи мягко и нежно ласкали молодую зелень, это чудовище исчезало. И в коротких промежутках между постоянными боями мы со странным — смешанным из удивления, стылой горечи и какой-то хмельной радости — чувством рассматривали улицы, дома, камни мостовых — неужели это и есть тот самый Берлин?
Двадцать пятого апреля мы переправились через Тельтов-канал. И тут неожиданно наступила передышка. В небольшом, уютном скверике похоронили четырех погибших.
У меня была лупа. Я выжег на фанерке имена павших:
к-ц Скворцов И. Г. рожд. 1921 г.
к-ц Ковалев В. С. рожд. 1920 г.
к-ц Табеев Ф. И. рожд. 1926 г.
к-ц Гобидзе И. И. рожд. 1924 г.
Потом пообедали. После обеда привезли почту. Я — к огромной радости — получил сразу три письма от мамы из Москвы.
Я постирушку проведу,
Но к милой в гости не пойду.
Хотя я парень и на ять,
Но надо фрицам перцу дать.
Это начал свой концерт Коля Евтимов. Он был обрусевшим болгарином и сочинял частушки по поводу и без повода — лишь бы был подходящий момент. Гармошку он приобрел где-то подо Львовом и с тех пор не расставался с ней.
Вошь бежала, в плен попала,
Фрица, стерва, защищала,
На костре ее спалю,
Фрицу морду я набью.
Коля был моложе меня на целых пять лет, его призвали в армию в сорок третьем, а я служил — чем и, не скрою, гордился, с двадцать второго июня — с самого начала войны. Правда, минус четыре месяца госпиталя по двум ранениям и месяц, когда наш полк находился на переформировке — в сорок четвертом.
Командир взвода младший лейтенант Коньков, полноватый розовощекий новичок, которого мы сразу же и не сговариваясь прозвали Пышкой, попавший к нам перед самым Берлином вместо тяжелораненого предшественника, дослушал очередную Колину частушку и протянул мне — я сидел рядом, желтоватую листовку:
— Смотрите, ребята! Интересно! Это к угнанным! Почитай, Барков!
«За нашу Советскую Родину! — начал читать я. — Памятка на марш. Гражданам и гражданкам СССР, отправляющимся на Родину.
Вам предстоит длительный и трудный переход. Чтобы он прошел организованно, выполняйте следующие требования:
1. Перед отправкой в путь подгоните обувь по ноге, чтобы она не была тесной или слишком свободной. Обязательно надевайте чистые чулки, носки или портянки, следите, чтобы на них не было швов и складок, иначе будут потертости…
2. Обязательно возьмите с собой имеющиеся предметы туалета, а также все необходимое для варки пищи в пути. В то же время не перегружайте себя лишними вещами…
3. В пути соблюдайте питьевой режим. Не пейте сырой воды из колодцев, озер, рек без разрешения сопровождающих вас медицинских работников. Не ешьте фруктов, не обмытых водой. Обеспечьте себя флягой или бутылкой с кипяченой водой и употребляйте ее небольшими глотками…
4. На малых привалах снимайте с плеч вещевой мешок и отдыхайте лежа, чтобы ноги заняли положение выше туловища…
5. В движении и на отдыхе строжайше соблюдайте дисциплину и организованность…
6. Двигайтесь только по дорогам, придерживаясь правой стороны. Не отставайте от своей колонны, не садитесь самовольно на попутные автомашины…
7. Вы будете проходить через территорию дружественной вам Польши… Помните, что своим поведением в пути вы еще раз показываете высокое достоинство и честь граждан Советского Союза, представителей великого народа-победителя!
Политпросветотдел Управления по репатриации».
Я горюю, я тоскую,
С ними мне не по пути.
Мне б инструкцию такую,
Чтоб скорей домой прийти, —
пропел вслед за мной Коля.
А я невольно подумал: «Вот какое внимание к ним, цивильным. И про чулки, и про предметы туалета, и про фрукты. Нам бы так! О наших потертостях думать было некогда. Не говоря уже о том, когда снимать или не снимать сидор — вещевой мешок…»
«Правда, про вшей, о которых пел Коля Евтимов, — никогда не забывали, — продолжал размышлять я. — А, впрочем, может, все и правильно. Ведь они русские, хлебнули здесь в Германии не меньше, а больше нас. У нас в армии порядок, а что было у них? Немецкий порядок? Не дай, как говорится, бог такого!»
Все молчали. Обиженно вздохнула снятая Колей гармошка. Коньков вдруг достал из кармана черную, красивую — я таких еще не видел — авторучку:
— Вот американец один в Торгау подарил.
— Везет же вам, товарищ младший лейтенант, — то ли с завистью, то ли с насмешкой сказал Коля. — А мне вот ничего не перепало. Наоборот, какой-то американец звездочку с пилотки себе на память сорвал. Хорошо, запасная была.
— Ручка шикарная, перо золотое, — продолжал младший лейтенант. — У меня такой сроду не было.
— А у кого было? — Коля взял у него ручку.
— Паркер. Это что такое?
— Название фирмы, наверное. А может быть, имя владельца, — пожал плечами Коньков. — Вот вернусь домой, никто не поверит.
Младший лейтенант относился к войне не так, как мы. Только что окончивший военное училище, он был счастлив, что успел попасть на фронт, да еще к самому Берлину. На нас, старослужащих, он смотрел с мальчишеской завистью. Ведь у него и медали ни одной еще не было.
Во взводе мало считались с Коньковым. И часто говорили ему в ответ:
— Брось, младший лейтенант!
— Не трепись! Сами знаем!
Но он почему-то не обижался. Может быть, самолюбия было маловато, может быть, характером был не очень тверд, но вероятнее всего он, счастливый новичок, так неумело выражал свое уважение к нам, «старичкам».
Правда, это касалось дела, когда мы и без командира хорошо знали свои задачи. Тут с ним никто не позволял себе спорить. И у младшего лейтенанта создавалось впечатление, что мы выполняем именно его приказы.
Коля вернул командиру взвода американскую ручку, снова взял гармонь:
Эх, Берлин, эх, Берлин,
Фрицева столица.
Вот закончится война
Я пойду жениться.
Отдых продолжался недолго. Прозвучал приказ — вперед. Наша артиллерия и минометы уже били по центру Берлина.
Как-то все не верилось, что мы в Берлине. Неимоверно долгое, непостижимо тяжелое отступление до Москвы и Сталинграда, радостное и трудное наступление на запад. Победы, поражения, госпитали, могилы…
И теперь мы в Берлине, чужом, далеком, непонятном городе.
Конечно, никто из нас не знал планов высокого командования. Не знали, что Берлин уже полностью окружен, хотя и имел три полосы обороны. Не знали, что Гитлер из своего бункера дал последний приказ — оборонять город до последнего человека. Не знали, что Геббельс призвал солдат и берлинцев к стойкому сопротивлению, уверяя, что это принесет обязательную победу.
Все улицы Берлина насквозь простреливались. С крыш и чердаков снайперами и автоматчиками, из окон и подвалов фаустпатронщиками.
Мы продвигались очень медленно, метр за метром, буквально вдавливаясь в стены домов.
На огромном кирпичном заборе пустого завода увидели надпись: «Das Jahr 1760 wird sich nicht wiederho-len».
Кроме цифр, я прочитать ничего не мог, но догадался: речь, видимо, идет о Семилетней войне, когда в 1760 году русские войска заняли Берлин.
На одном из перекрестков, когда на мгновение прекратилась перестрелка, мы с Евтимовым решили разойтись:
— Давай, Саш, осторожнее, а я попробую дворами, — бросил Коля.
Впереди из-за угла дома строчила немецкая танкетка. Гранаты у меня не было, и я замер у дверей лавчонки, окна которой были неровно забиты досками. Выпустил две очереди в сторону танкетки, но это оказалось впустую.
В окне второго этажа дома напротив мелькнул молоденький немец в фольксштурмовской форме с автоматом в руках.
Я инстинктивно ткнул ногой дверь за собой, она открылась, и я свалился наземь.
Немец явно не видел меня и стрелял куда-то в сторону. Я же его видел отлично и, не торопясь, прицелился. Хотелось не промахнуться, и я ждал, хотя сердце непривычно стучало, готовое, казалось, выскочить из груди. Еще минута и еще, а может, это были секунды, но вот немец перестал стрелять, вытер мятой грязной фуражкой вспотевший лоб и, довольный, даже, кажется, с наивной детской улыбкой высунулся из окна.
На какую-то минуту мне стало его жалко: совсем мальчишка, с тощей длинной шеей, белобрысыми бровями и оттопыренными ушами — ему было не больше четырнадцати-пятнадцати.
Но из-за угла опять застрочила танкетка, я увидел ее нос, выползший на улицу, и заметил, как юный немец, натянув, видимо, великоватую для него фуражку на самый нос, чуть ли не наполовину торчал из окна. Я дал по нему очередь.
Немец дернулся и звонко плюхнулся на мостовую. За ним из окна вывалился автомат, гулко ударившись о тротуар.
Танкетка вышла на улицу, истерично стреляя и грохоча гусеницами, проползла мимо меня. Но это оказалась не танкетка, а бронированный автомобиль с открытым верхом. В нем у пулемета торчали двое немцев. Я стрельнул им в спины, но не попал, но они, видимо, услышали звук моих выстрелов. Их пулемет развернулся и беспорядочно саданул в мою сторону. Я прижался к земле и пополз в глубь магазинчика.
— Воцу зинд зи хирхер гекоммен?[32] — услышал неожиданно за своей спиной.
Я обернулся.
Из-за прилавка магазина с покосившимися и полуразбитыми полками на меня смотрело странное лицо. Девчонка или женщина, понять было трудно, поскольку волосы ее растрепались, одежда была в лохмотьях, а лицо измазано сажей.
В школе и на первом курсе института я учил английский, но за четыре года войны так и не сумел поднатореть в немецком. «Хенде хох», да еще несколько самых расхожих военных фраз — вот и все, что я смог усвоить.
Я не понял ее слез и от растерянности спросил ее по-русски:
— Что? Что ты говоришь?
Она с ужасом смотрела на меня.
Потом прошептала:
— Зинд зи айн руссе? Вас браухан зи хир?[33]
Кажется, я понял.
— Русский, русский, — сказал я, поднялся и сделал шаг к ней.
Сейчас я разглядел, что это совсем девчонка, лет шестнадцати-семнадцати и даже весьма симпатичная, если бы не эти взлохмаченные волосы, лохмотья и лицо, специально вымазанное сажей.
Вдруг она замахала руками, прячась за прилавок, отчаянно закричала:
— Коммен эн нихт хеер! Их верде шрайэн! Вас золль эс? Воллен зи мих фергевальтиген?[34]
Она кричала так истошно, что я перепугался и бросился к двери.
Выглянул на улицу. Здесь было тихо, только мой немец лежал напротив, спокойно распластавшись на мостовой и широко открытыми глазами безразлично глядел в ясное, пахнущее гарью небо.
Я обернулся и увидел, что девчонка плачет.
— Что ты ревешь?
Мне стало ее жалко. Маленькая, какая-то беззащитная, словно давно выброшенный на улицу котенок. Но я прогнал от себя эти мысли. «Немка она, немка! Вот дурак, рассусолился…»
А девчонка вдруг выскочила из-за прилавка и, по-кошачьи вцепившись, припала ко мне:
— Вохин гэен зи? Ауф вон ферлассен зи мих?[35]
Я машинально начал гладить ее по волосам и лицу:
— Ты что? Что? Брось плакать, ну, как тебе не стыдно!
Слова мои были жалкие, беспомощные, но, кажется, она что-то понимала:
— Хитлер хат унс ферратен. Эр хат алле дойче ферратен. Хоффентлих верден зи унс нихт фернихтен, зих нихт ан унс рэхен![36]
— Капут твой Гитлер, капут! — утешал я ее. — Но это ничего, правильно это. Как сказал товарищ Сталин, Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается.
Не знаю, что со мной случилось. То ли от избытка жалости к этому странному, беззащитному существу, то ли потому, что мы уже все думали о мирной жизни, которая для нас, бывших в 41-м совсем мальчишками, должна была непременно начаться с появления женщины, я прижал к себе немецкую девчонку и стал беспорядочно целовать ее — в губы, в глаза, в лоб, в волосы.
— Подожди, подожди! — шептал я. — Не реви! Все будет хорошо!
Она вновь отбросила меня и заревела, но уже тише, как-то безвольно:
— Вас вильст ду? Видер бист ду мир лестиг? Их верде шрайен[37].
— Что ты говоришь? Что говоришь? Мне пора уходить.
Я был намного старше ее и не просто старше, а старше на целую войну, но сейчас это не имело никакого значения.
— Фото дай свое, понимаешь, фото, — попросил я, и она снова, кажется, поняла меня. Она бросилась по витой лестнице куда-то наверх и вскоре вернулась с маленькой фотографией. Я взглянул на снимок и сразу узнал ее: не такой, как сейчас, а такой, какой хотел видеть.
Я провел пальцем по оборотной стороне фотографии, и она опять поняла меня. Выхватила снимок, помчалась наверх и принесла мне фото с какими-то немецкими буквами.
— Спасибо, я найду тебя, — сказал я, — обязательно найду. А сейчас…
Я поцеловал ее в маленькие пухлые губы, и она уже не сопротивлялась.
Фотографию я спрятал вместе с другими документами в карман гимнастерки. Там у меня лежали снимки мамы и отца, погибшего в Испании.
А она все бормотала:
— Вохин гэйст ду? Варум? Варте, их битте дих!..[38]
Я выскочил из дверей магазина и бросился догонять своих.
И забыл спросить у нее, как ее зовут.
Бухгалтер Елена Дмитриевна Баркова, недавно вернувшаяся с работы, вот уже несколько минут безуспешно пыталась разжечь примус — почему-то сегодня все валилось из рук.
Кто-то несильно постучал в дверь. Елена Дмитриевна открыла. Почтальон протянул ей письмо. Не треугольник, какие она прежде получала от сына с фронта, а нормальное письмо в конверте.
Она развернула конверт:
«СССР
Московский городской военкомат
Часть — I
14 июня 1945 г.
№ 1317
Извещение
Согласно присланного извещения войсковой части полевая почта 294076 от 29 апреля 1945 г. № 24. Ваш сын Барков Александр Степанович в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройское мужество, был смертельно ранен в Берлине и умер 26 апреля в 6 час. 15 мин.
Похоронен в Тиргартене (Берлин).
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии.
Московский горвоенком…
Начальник I части…»
Перечитав бумагу еще и еще, Елена Дмитриевна непонимающе посмотрела по сторонам, потом медленно и безучастно подошла к маленькому отрывному календарю, висевшему над ее кроватью. Провела по нему рукой — сегодня было двадцать второе июня сорок пятого года.
В тот же день в Брянске учительница Петранка Георгиевна Евтимова тоже получила извещение:
«Согласно присланного извещения войсковой части… ваш сын Евтимов Николай Михайлович в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройское мужество, погиб в Берлине 25 апреля 1945 г….»
И в Рыбинск пришло извещение. Оно было адресовано швее Валентине Ивановне Коньковой:
«…Ваш сын мл. лейтенант Коньков Вадим Петрович в бою за Социалистическую Родину…»