Дни шли за днями; настенный календарь, висящий на кухне, пестрел жирными красными крестиками, которыми Дора уничтожала свою никчемную нынешнюю жизнь, обреченную стать прелюдией великолепной жизни грядущей; дни шли за днями, и однажды вечером живот заговорил. Он повел возбужденную, страстную, убежденную речь на своем непонятном языке, которому Дора внимала с благоговейным трепетом, как проповеди о самых важных вещах, которая наконец-то раздалась и достигла ее слуха, затем все внутренности ее пронзила чудовищная судорога, от которой перехватило дыхание: боль была такой, как будто в животе освободилось от уз злое колючее животное, которое вонзило в ее внутренности разом все свои иглы. Оно билось и не находило выхода, оно грызло, рвало все, что раньше служило ему обиталищем, с дикой радостной яростью, которая наполняет узника при звуках, обозначающих тюремный бунт, оно пыталось пробить стены темницы и все больше запутывалось в тесных, темных и сырых лабиринтах горячего нутра, ползло по бесконечным тоннелям кишок, связывая их в Гордиев узел, разрешить который можно было лишь однимединственным способом... Дора отчаянно закричала, теряя сознание, и ударилась всем телом несколько раз о стену, чтобы разбудить соседей. Должно быть, одного ее крика уже было вполне достаточно: перепуганные догадливые люди вызвали "скорую" и высадили дверь, поскольку сама Дора лежала на полу, не в силах пошевелиться. Последним, что она помнила, была неопределенная мысль: "Ну вот..."
Палата была огромной, человек на тридцать или больше, с широкими окнами, выходящими на оживленную городскую магистраль и занавешенными неопределенно-пыльного оттенка шторами. Под потолком жужжали, противно подмигивая, собранные в пары лампы дневного света, сурово давая понять обитательницам коек, где они, и что с ними проиходит, - на тот случай, если какое-либо событие отвлечет их внимание. Обнаружив на месте живот и догадавшись, что первые схватки отпустили ее, Дора испуганно разглядывала палату, натянув до подбородка серенькое, в тон небу и миру за окном, тонкое одеяло. Она металась беспокойным взглядом кругом себя, отмечая то облупившуюся краску на железной спинке кровати, то замысловатые разводы на потолке, настолько сложные и искусные, что напоминали подробную географическую карту, то плывущую в чьих-то руках по воздуху стеклянную посудину, полную жидкости пивного цвета, то, наконец, свои собственные руки, неестественно белые и длинные, вытянувшиеся поверх одеяла, с выпуклыми твердыми костяшками. Сознание ее, пережив вначале приступ невыносимой боли, теперь совершенно оцепенело в новой обстановке и в преддверии пугающих событий, которые должны были начаться с минуты на минуту, потому Дора лишь чутко воспринимала происходящее вокруг, даже не пытаясь что-либо осмыслить. Ее слух, странным образом обострившийся, впитывал тысячи новых звуков: стоны, раздававшиеся из дальнего угла, скрип пружин тридцати или более кроватей, у каждого из которых был свой неповторимый оттенок, прихлебывание чая и иные свидетельства принятия пищи, которую привозили в специальных тележках, визжание несмазанных тележек, ворчание, весьма членораздельное для Доры, грязнули-сестры в заплатанном халате, которая развозила еду, журчание струи, если кто-то уринировал в "утку", приветственные крики и вопли самцов под окнами и еще много чего другого, входившего в нее и растворявшегося в напряженном молчании, воцарившемся у Доры в голове.
Один раз ее бегло осматривали: молодой нарядный доктор в накрахмаленном халате и шапочке, с неуверенным лицом, все косивший взглядом куда-то в сторону из-под круглых очков, встал рядом, попросил обнажить живот, провел по нему холодной влажной рукой, посмотрел в свои бумаги, пожал плечами и удалился, ни слова не сказав. Дору это не удивило и не расстроило, она вообще с большим трудом оценивала происходящее, зато ее соседке, полной женщине средних лет с простым квадратным лицом и чудовищным брюхом, визит доктора пришелся не ко двору, она долго возмущалась грубым и резким тоном, а затем вдруг неуклюже села на кровати, широко расставив колени, и обратилась к Доре с неожиданной нежностью:
- Муж-то есть, сестричка?
- Муж? - Дора потратила некоторое время, чтобы соединить прозвучавшее слово с полагающимся ему значением.
- Да и так все видно, - грустно усмехнулась соседка. - Кольца-то нет. Залетела, небось?
Дора не ответила; мысли ее исчезали, едва зародившись.
- Чего там, сестричка, - продолжала женщина, не обращая внимания на дорино молчание. - С кем не бывает. Я вот тоже, вишь, без батьки рожаю. Помер наш батька-то... - ее голос (лица Дора не видела) дрогнул и надломился плачем. - Сынка заделал и помер. Хороший был мужик, мы с ним душа в душу почти десять годков прожили, доченьку вот родили, теперь пацана хотели, а вот так оно вышло... - громкие всхлипы на время прервали ее речь. - Пошел в магазин, огурчиков купить, понимаешь, мне огурчиков сильно захотелось... Машиной его, грузовиком и... переехало. Такие дела. Все равно пацана рожу! - внезапно, сквозь приступы плача, вскрикнула она. - Ты не гляди, что старая. Заместо мужа мне, значит, будет, буду смотреть на него и Петра вспоминать... Девку на ноги поставила, и его тоже поставлю, не впервой. И ты не горюй, сестричка. Бледненькая ты такая, слабенькая... Не горюй, кому говорю!..
Некоторое время она еще что-то говорила насчет бабьей доли и свойственных ей событий, о которых Дора имела весьма смутное представление, но пылкая речь незнакомой женщины, обращенная к ней, завораживала одними лишь своими интонациями - так, наверное, вздыхает в поле одинокое дерево, пережившее бурю и расправляющее спутанные ветви, готовясь к новыми напастям, зная о них и пуская все глубже в землю узловатые, как пальцы, корни. С каждым новым словом, значение которых по-прежнему с трудом доходило до Доры, она ощущала в себе необъяснимую силу, готовность переживать испытания, прочную уверенность в своей природной, самочьей правоте, символом которой и была незнакомка, словно бы она посвящала Дору в древнюю тайну мироздания, совершая над ней запутанный магический ритуал. Постепенно входя в густой глубокий транс, Дора видела, как надменная, возвышенная и бесплотная красота женщины со стекла соединялась в ее душе с живым, жарким и страстным образом богини земного плодородия, в чертах которой неуловимым манером сочетались отчаяние и похоть, исступление жизни и предсмертная боль. Эти видения, переполнявшие Дору страхом и восторгом одновременно, не иначе означали прелюдию к окончательному свершению, своего рода подготовку, которую проходит душа, прежде чем испытать многочисленные муки превращения.
Около полуночи это началось. Живот вспучился еще больше, как будто угрожая тотчас лопнуть, разорваться в клочки, его хриплый рокочущий бас звучал громко и угрожающе, заглушая дорины стоны, нечто внутри билось и содрогалось, требуя немедленного освобождения. "С Богом, сестричка!" - прошелестел где-то рядом знакомый голос, определить который Дора была уже не в состоянии, и тело ее поплыло по сумрачным коридорам, изгибаясь от судорог, затем в глаза ударил ослепительно яркий белый свет, и такие же светлые неясные фигуры склонились над нею, проворно освобождая тело от одежд.
- Больно-о-о!! - закричала Дора что есть сил, - а-аа!! - потом еще несколько раз, слабея: - Больно, больно! А-аа, а-аа!!
- Тужься! - приказали светлые фигуры, приступая к ней с блестящими инструментами в руках. - Крепче тужься!
Собрав в комок все силы, которые девять долгих месяцев копила для этого судьбоносного мига, крепко закрыв глаза и до крови закусив губу, Дора напрягла тонкие мышцы тела, свившиеся сейчас в тугие жгуты, и, до отказа втянув в себя воздух, толкнула плод наружу, словно пушка, разрешающаяся от бремени тяжелым ядром, вложив в этот толчок, единственное, на что была способна ее слабая плоть, весь огонь полыхавшей в ней священной надежды.
Последовавший затем звук, похожий на артиллерийский выстрел, расшвырял врачей в стороны, и во всей комнате повис легкий туман, подобный пороховому дыму, но насыщенный, однако, запахом, который источает, взорвавшись, смертоносный баллон с ипритом. Оглушенная, в последнем всплеске сознания, счастливая Дора ощутила неземное, доступное лишь в исключительные моменты жизни, облегчение и блаженство, кружа в смыкающемся мраке небытия как птица, исцелившая, наконец, подбитое крыло...
- Куда же ты смотрел, щенок, черт бы тебя побрал?! - пожилой врач с закатанными, как у мясника, рукавами халата, поднимался с пола, опираясь на руку перепуганной насмерть, зажавшей нос медсестры.
- Какой странный случай метеоризма, - пожал плечами его коллега, молодой нарядный доктор с неуверенным лицом, боязливо кося взглядом в сторону из-под круглых очков. - Ни в одном учебнике...
- Блядство, - хмуро сказала акушерка, похожая на пожарного, держа двумя пальцами тонкое и мертвое, голубоватое дорино запястье, и, подумав, добавила с горечью: - Какое же, все-таки, блядство...
РЕКА
Каждое утро, пробуждаясь, больной видел в окне одну и ту же картину - острые верхушки сосен на далеком холме за рекой. То, что он видит сосны, свидетельствовало, что день начался, больной бодрствует и ему предстоит исполнить некоторое количество необходимых действий, раз и навсегда определенных негласным соглашением между ним, больным, и лечебницей. Действия эти были просты, и с течением лет постепенно стремились к нулю, он знал, что в определенный момент просто перестанет подниматься с постели и перейдет в состояние окончательной пассивности, тогда совсем скоро окончится его болезнь и наступит избавление.
Из окна можно было видеть противоположный обрывистый берег реки с гнездами ласточек, прорытыми в податливой глине, самих ласточек, вившихся у своих гнезд и часто нырявших туда на лету, зеленый выгон с сочной травой и пестрыми коровами, начинавшими громко кричать к вечеру, вдали - крыши и печные трубы деревеньки, холм и сосновый бор. Проснувшись, больной первым делом подходил к окну и тщательно разглядывал пейзаж, не произошло ли что-нибудь особенное за ночь, однако ритм жизни противоположного берега изменялся лишь в унисон временам года, ласточки улетали на юг и снова возвращались к своим гнездам, уходили и приходили коровы, сохла, а затем опять зеленела трава на выгоне, и одни только сосны у самого горизонта сохраняли неизменными свои очертания. Впрочем, перемены, конечно, случались: куда-то исчез прошлогодний зычный пастух, старик в сапогах и выцветших галифе, которого теперь подменяли мальчишки, целыми днями пинавшие мяч, целясь им в коров, стадо убыло, от него осталась едва ли половина, утром и вечером через выгон повадился ездить незнакомый человек на велосипеде, кажется, почтальон, поскольку он всегда вез с собой большую полотняную сумку, а старую, развалившуюся рыбацкую сижу на берегу кто-то основательно починил, и те же самые ковбои-мальчишки, освободившись от своих коров, вечерами торчали там с удочками до первых осенних заморозков. Больше ничего особенного больной не замечал, все оставалось на своих местах, река, пастбище, сосновый бор, небо, и это успокаивало его, вселяло в него некую уверенность и смутную надежду, что мир, существующий на том берегу, неподвластен бегу времени, как египетские пирамиды, как солнце, встающее всегда в одном и том же месте, из-за сосен, одновременно зажигая все окна бывшей помещичьей усадьбы, в которой помещалась лечебница. Само здание, выбеленный казенной известкой господский дом с обязательными колоннами и гипсовой лепниной по псевдоклассическому фасаду, давно и безнадежно разваливалось, пуская трещины в самых неожиданных местах, от фундамента до испорченной телеантенны на крыше, и больной часто думал о том, что будет, если в один прекрасный день он лишится привычного крова, а вместе с ним и вида из окна, расстаться с которым он был согласен лишь в том случае, если прекратятся, наконец, его болезнь и его жизнь.
Иногда больной пытался вспомнить какие-нибудь события, которые привели его в лечебницу, ведь эти события обязательно должны были произойти с ним, но прошлое рисовалось туманным и неопределенным, как сюжет давно, еще в школе прочитанной скучной книги с нарочито сложной интригой и ходульными персонажами. Кульминация совершенно выпала из его памяти, а развязка состояла из путанных неприятных фрагментов сугубо медицинского свойства, которые ничего не объясняли. Впрочем, пребывание в стенах лечебницы не удивляло и не огорчало больного, он считал свое состояние вполне естественным и не делал различия между прошлой свободной жизнью и нынешним заключением. Его склонность трезво оценивать положение вещей и делать соответствующие выводы врачи, не найдя другого выхода, включили в общую клиническую картину, которую нашли весьма своеобразной и противоречивой, поскольку эти выводы разделяли и они сами. Может быть, именно поэтому, или из уважения к прошлым заслугам, больного поместили в отдельную палату для наблюдений, предоставив, по его настоятельной просьбе, бумагу и карандаш.
Вначале он, подталкиваемый всем своим прошлым опытом, принялся за привычную работу, стремясь достичь, наконец, окончательной точности в описании кромешного мрака существования, вывести, воспользовавшись открывшейся бездной времени, окончательную формулу, контуры которой пытался очертить раньше, прибегая к сложным умопостроениям, метафорам, скрытым цитатам и соллипсизмам, но скоро навсегда оставил это занятие, поскольку увидел все как никогда более ясно. Это открытие очевидно доказывало справедливость пребывания его в лечебнице, поскольку невозможно искренне следовать определенной идее, не воплощая ее всей своей жизнью. Исписанные им листки вместе с оставшейся чистой бумагой он добровольно сдал медсестре, подчеркивая тем самым полную готовность к выздоровлению, в которое она и ее начальство все еще верили. Больной тоже в него верил, разумно считая эту веру обязательной частью своего бреда, и отличался от персонала только лишь тем, что начал готовился к выздоровлению еще в отрочестве.
Много лет кряду он посвятил поискам этого баснословного состояния, просто и доходчиво описанного во многих книгах, упорствовал, предпринимая отчаянные и даже не без риска для жизни попытки, скользя, как ему представлялось, по лезвию бритвы, но всегда, когда чудилось, что путь пройден почти до конца и совсем скоро откроются, сияя великолепием, новое знание и новый мир, он обнаруживал себя у самого начала, на дне глубокого ущелья, из которого однажды твердо положил себе выбраться. Иногда больной видел один и тот же, из года в год повторяющийся сон: круглую комнату со множеством дверей и себя посредине этой комнаты. Какая-то дверь вела к цели, остальные - в никуда, поэтому нужно было пробовать и пробовать, но всякий раз за открытой дверью оказывался неизменный длинный и сырой коридор, извилистый и темный, со множеством тупиков и ответвлений. Этими коридорами больной уныло блуждал до самого утра, ни на йоту не приближаясь к сердцевине лабиринта.
Однажды, исследуя смысл своего сновидения, больной вдруг понял, что ничего другого за этими дверями нет и быть не может, что истинный смысл игры, которую ведут многие люди, подобные ему, как раз и состоит в том, чтобы странствовать пустыми коридорами, озаряя себе дорогу слабым фонариком надежды. Более того, никакого лабиринта с его сердцевиной также нет, поскольку в его существовании отсутствует смысла: существуй смысл, зачем понадобился бы лабиринт?..
Впрочем, теперь эти сложные рассуждения лишь забавляли больного подобно тому, как забавляют наемного убийцу воспоминания о его детских играх в казаки-разбойники. Вся прежняя жизнь, наполненная множеством важных событий и откровений, внезапно рассыпалась, как картинкаpuzzle, превратившись в груду мелких, странной формы кусочков картона, лишенных всякой объединяющей идеи. Теперь больной сознавал, что ничем иным она, в принципе, никогда и не была, поэтому чувствовал себя в некоторой степени освобожденным - еще и потому, что основная его догадка все-таки подтвердилась. Теперь он часто, лежа в постели перед рассветом, выбирал из этой груды случайные фрагменты и подолгу разглядывал их, пытаясь отгадать, что они обозначают. Иногда ему попадались намеки на лицо, или предмет, или пейзаж, тогда больной подбирал объяснение лицу, пейзажу или предмету, а чаще, не напрягая понапрасну память, просто придумывал. Так его прошлое понемногу выстраивалось заново, приобретало новые краски и новую фабулу, которую можно было в любой момент отменить или переиначить.
В теплое время года больной, пользуясь благорасположением докторов, совершал короткие пешие прогулки к реке, сидел у воды в безлюдных местах, прислушиваясь к звукам, долетавшим с противоположного берега. Там жили своей, покойной и монотонной жизнью животные и люди, соединенные общей незамысловатой судьбой. Другой берег существовал отдельно, как бы сам по себе во всем мироздании, словно река, отделявшая его от больного, называлась Стиксом. Ее медленное течение, непрозрачная мутно-зеленая глубина, казалось, были непреодолимы для простого смертного, и пересечь реку представлялось возможным только в одном-единственном случае, но никак иначе.
Созерцая реку и ласточек, ловко охотившихся над самой поверхностью воды, подвижных и беззаботных, больной все чаще отмечал перемены в своем состоянии, вызванные, как он полагал, основательными переделками в его биографии. Длинные и толстые нити-канаты причин и следствий, туго и однозначно, словно телеграфные провода, натянутые натянутые между прошлым и будущим, рассыпались на мириады мелких ниточек, которые теперь причудливо свивались заново, уводя судьбу больного в волнующую неопределенность. Не то сама болезнь, не то пребывание в длительном благотворном уединении медленно делали свою работу, расчищая мусорные завалы, накопившиеся в его душе, напоминавшей Александрийскую библиотеку после погрома. Вереницы невидимых прилежных слуг выметали груды пепла, в который превратились бесценные пергаменты, тщательно откладывали в сторону чудом уцелевшие листки, отмывали от гари полы и стены, покрывая их свежей ароматной краской, заново вставляли широкие оконные рамы и блестящие прозрачные стекла взамен тяжелых, многоцветных и тусклых витражей, сквозь которые едва проникал солнечный луч, печально озаряя бесконечные одинаковые полки, где поверх свитков лежала многослойная, такая же древняя пыль.
Освободившись от этого непосильного груза, больной долгими часами бродил чистыми, переполненными светом, просторными комнатами своего внутреннего жилища, любуясь открывшимся простором. Теперь он понимал, что пожар, охвативший его сознание несколько лет назад, был ненапрасен и неслучаен, но напротив, неминуемо должен был произойти, поскольку, возможно, это и есть итог бесконечных мучительных поисков, трагическая прелюдия, необходимая для того, чтобы засверкала великолепием основная тема, суля еще более торжественный финал. Больной все реже поднимался с постели, наслаждаясь новыми полноцветными ощущениями, и его жизненные потребности становились все более скромными. Врачей это беспокоило, ибо шло вразрез с их надеждами на выздоровление больного, и они прилагали свои усилия прямо пропорционально тому, как он погружался в бездеятельное созерцание.
Наконец, в одну из ночей его разбудил сон: детство, пионерский лагерь в сосновом бору и маленький мальчик со смешным зеленым рюкзаком, в шортах и кедах, уходящий вдаль вместе со своим отрядом по узкой тропе, усыпанной сухой хвоей. Хвоя мягко, словно в заботливые ладони, принимала стопу; лишь изредка похрустывала мертвая ветка, выстреливая в тишину сухим пистолетным хлопком. Громадные, с мальчика толщиной, рыжие древесные стволы уходили почти в небо, где распускались густо-зеленой шелестящей кроной, сквозь которую косыми столбами падал такой же густой, рыжий, вязкий и горячий на ощупь солнечный свет, отчего бор наполнялся деревьями-призраками, с каждым шагом, с каждым поворотом тропы становясь все более нереальным. Кругом, вопреки суровому церковному покою, от самых корней до высоких невидимых облаков, кипела, не показываясь мальчику, тайная жизнь загадочных мелких существ, о которых только и можно было сказать, что они, несомненно, есть. Уверенно и бодро, сосредоточившись на своей цели, мальчики и девочки в красных галстуках шагали в ногу, как настоящий отряд разведчиков-первопроходцев, чужаков в чужом краю, но лес беспрепятственно принимал их в свои недра, любопытных гостей, явившихся без спроса, он ласково дышал им в затылок, окутывая стриженые, набитые обычной ерундой головы этих кукленышей ароматным сонным дыханием, лес принимал их, детей своих извечных врагов, с величавым и смиренным достоинством, приветствуя трелью дятла и благословляя солнечным светом.
Так шел этот отряд, мало что замечая по дороге, чтобы увидеть всего-то навсего заброшенную партизанскую землянку, юные легкие ритмично расширялись, понапрасну впитывая тысячу запахов и звуков, тщательно смешанных великим мастером, как ни одни в мире духи, вот дети увидели все, что хотели, и теперь, перекусив бутербродами, возвращаются в широкий и шумный мир, единственный, который они готовы признать настоящим, туда, где им суждено прожить еще много десятков бессмысленных лет, измотать себя пошлыми драмами, осознать, в конце концов, тупую и неопровержимую правоту азбучных истин, а затем умереть, так и не догадавшись, куда вела их в тот день лесная тропа, почему, зачем выпало им появиться на свет, затем состариться и лечь в могилу. Некоторые из них, например, тот белобрысый голубоглазый парнишка, что топает сейчас в самом хвосте, отставая и прихрамывая на правую, растертую ногу, откроют и внимательно прочтут мудрые книги, объясняющие сущность тяжкой и почти неизлечимой болезни, постигающей человека едва ли не с самого рождения, и в книгах будет сказано, что исцеление всегда рядом, фактически даже, никакой болезни нет, она выдумана докторами, и тому, кто разрубит этот гордиев узел, уготована величайшая из радостей, доступных в бесчисленных мирах. Однако мудрые книги будут закрыты и поставлены на полку, поскольку их обещания, словно пестрые осенние листья, унесет злой и холодный ветер, дующий вдоль обычных городских улиц, и осиротевший прохожий будет прятаться в поднятый высоко ворот дешевого серого пальто и придерживать рукою шляпу, которую ветер всегда грозит сорвать вместе с головой... И никто, скорее всего, никто из бывших мальчиков и девочек так и не вспомнит, что чудо открылось им когда-то в сосновом бору, и разгадка была на ладони, но нора неизвестного партизана казалась неизмеримо важнее и интереснее, лес о чем-то шептал им, но слишком тихо...
Больной вздрогнул, открыв глаза, и увидел в окне, как всегда, то же самое: острые верхушки сосен на далеком холме за рекой. Он встал, собранный и свежий, как будто давно готовился пробудиться именно этим утром, именно в этой палате, замер на мгновение, прислушавшись, но лечебница еще спала; аккуратно заправил постель, которая так и не стала его смертным ложем, мысленно попрощался со знакомыми до последней трещины четырьмя белыми стенами, немногочисленными своими вещами, в которых больше не было никакой нужды, приоткрыл дверь и выскользнул наружу, незамеченный. У крыльца лечебницы стояло прохладное, юное и свежее утро нового дня, струясь туманной пастелью, будто едва-едва, за несколько мгновений до рассвета, был сотворен весь мир, и вот он, еще не застывший, не принявший окончательной формы, со следами руки Творца, дожидается первого гостя и жителя, ради которого и возник из пустоты, готовый вложить в его пальцы хрустящее и спелое, покрытое росой драгоценное яблоко. Больной сделал бесконечно глубокий вдох, словно в его груди открылась новая полость, только и ожидавшая своего часа, утер неожиданно брызнувшие слезы рукавом застиранного халата и бросился к реке. Он спешил, чувствуя, что отведенного ему времени очень мало, вот-вот все вокруг, словно лужа осенним заморозком, схватится объективной реальностью, превратившись в плоский белый экран заштатного кинотеатра, на который безумный киномеханик проецирует нехитрые сюжеты своего ежедневного бреда.
Он подбежал, наконец, к реке, сбросил с себя больничные тряпки и встал на берегу обнаженным, как Адам. Здесь, у последней черты, заканчивались его поиски, заканчивалась вся прежняя жизнь, посвященная, как бы то ни было, великой цели, ради одной которой и стоило жить, теперь достаточно было просто переплыть на другой берег, пересечь выгон, улыбаясь добрым коровам, которые уже давно ждали его здесь, призывно крича вечерами, затем войти под высокие своды соснового бора, там, на холме, и все свершится само собой. Эта картина проступила в воображении больного так ясно и несомненно, что он, не мешкая больше ни секунды, прыгнул в реку и поплыл. Его длинное худое тело скользило в волнах, не встречая сопротивления, как будто река только того и ждала, чтобы поскорее перенести одинокого и почти отчаявшегося странника к его мечте. Она смывала с него слой за слоем маски и позы, которые накрепко прирасли к коже, она растворяла защитную раскраску, в которой уже не было нужды, она исцеляла навсегда, освобождая тело и дух перед окончательным свершением.
Совсем скоро больной ступил на другой берег - другим человеком, без имени и судьбы, белоснежным и чистым, как бодхисаттва. Оступаясь и падая, раня себе колени, но не замечая боли, он торопливо вскарабкался на косогор, ощутил под ногами росную густую траву и увидел коров, которые дружно, все как одна, повернули к нему морды и громко замычали. Вот и я, сказал им мысленно больной, я пришел, наконец, мне осталось совсем немного...
- Пацаны, гля: псих из дурки сбежал! - зазвучал вдруг над лугом высокий и звонкий мальчишеский голос.
- Голый! - удивленно донеслось в ответ с другой стороны.
- Эй, псих, ты чего здесь делаешь? - маленький кудрявый мальчик, босой, с длинным истертым бичом в руке опасливо вышел из середины стада. - Ты буйный?
- Нет, - тихо ответил ему больной, отступая назад, - я не буйный... Я уже выздоровел.
- А-ха-ха! - за спиной больного кто-то залился звонким смехом. Выздоровел! А почему ты голый, если выздоровел?
- Я плыл... мне нужно пройти... пустите меня, пожалуйста, дети...
- Так мы тебя и пустили, - очень серьезно ответил больному кудрявый мальчик, глядя исподлобья, и ловко щелкнул бичом. - Натворишь делов.
- Нет, - прошептал больной, покрываясь едким ледяным потом, пожалуйста, не надо... Вы же добрые... вы можете понять... я не сделаю ничего плохого...
Бич громко щелкнул за спиной больного, ударив упругой воздушной волной.
- Сделаешь, не сделаешь, - коротко стриженый, белобрысый и розовощекий парнишка совсем по-взрослому упер веснушчатые кулачки в бока, - кто тебя знает. Вали отсюда, понял, псих? Топай обратно в дурку.
Оба стояли перед ним, счастливые своей правотой, большой взрослой работой, которую они делают сейчас, ограждая своими слабыми руками, руками будущих мужчин, созидателей и воинов, огромный мир от непрошеного гостя с другого берега, от опасности, которая гнездится в белом господском доме, грозно полыхавшем в лучах рассвета всеми своими окнами, от зла, которое они пока еще понимали просто и однозначно, готовые противостоять ему, - ангелы-хранители Чистой Земли...
- Уходи, - сказал кудрявый мальчик и осторожно подошел ближе, но больной уже летел по косогору вниз, к реке, покрываясь кровоподтеками и жгучими ссадинами.
- Катись, придурок! - закричал другой, белобрысый и голубоглазый, размахивая бичом в воздухе. - И забудь сюда дорогу!
У берега уже стояла лодка, и двое санитаров, забывшие в спешке про свои белые халаты, легко подхватили бесчувственное тело, привычно скрутили полотенцем запястья, благодарно помахали детям рукой и взялись за весла, опуская их в мертвую черную воду, плотную и тяжелую, как ртуть, чтобы поскорее достичь другой стороны.
- Надо же, - недовольно проворчал один из них, - а я-то думал, он почти нормальный.
- Тут нет нормальных, - уверенно ответил ему товарищ.
Примерно в этот момент пульс больного совершенно утих, и перед его внутренним взором, совершенная в своей простоте, предстала окончательная формула кромешного мрака существования, над которой он безуспешно бился долгие годы.
КАНАТКА
В целом система представляет собой скрытое от постороннего наблюдателя колесо (вал, ротор), влекущее по замкнутому контуру череду дребезжащих металлических вагонов. Как правило, вагоны прикреплены к стальному тросу, его еще называют канатом, - отсюда и название. Впрочем, семейство канатных достаточно разнообразно как в техническом смысле, так и в смысле назначения. По сути, конечно, это назначение (функция, миссия) ничего не меняет, хотя зачастую сказывается на устройстве вагонов и стоимости проезда.
Вам, конечно, доводилось хотя бы раз в жизни пользоваться услугами этого, с позволения сказать, транспорта. Возможно, в детстве такое путешествие вызывало больше эмоций, нежели в зрелом возрасте, но, повторим еще раз, все зависит от цели, которую в каждом конкретном случае ставили себе создатели этого медленного, громоздкого, но экологически безвредного приспособления. Взять хотя бы фуникулер. Эта разновидность максимально приближена к реальной жизни, протекающей за пределами безлюдного, как правило, и неудобного для пешей ходьбы пространства, скрасить которое и призван фуникулер. Более всего он напоминает трамвай, лишенный, так сказать, собственной воли: несмотря на внешнее сходство, вагоны фуникулера непосредственно зависят от прицепленного к головному вагону каната, влекомого все тем же невидимым колесом. Сходство усиливается еще и рельсами, по которым движутся вагоны, но есть одно отличие, которое не бросается в глаза, однако при внимательном рассмотрении дискредитирует даже самую идею сравнения с трамваем. На крыше каждого вагона установлено небольшое блестящее колесико, которое движется по тонкому канату; скорее всего, электричество там не проходит (незачем), и это навершие созерцателю технически необразованному служит как бы напоминанием об основном колесе (роторе, вале), выступающем первопричиной происходящего. Впрочем, здесь есть наверняка и какой-нибудь полезный смысл, но вряд ли кто-то из пассажиров часто задумывается о нем.
Тбилисский фуникулер - с него мы, пожалуй, начнем - обладает одним признаком, который позволяет ему держаться в стороне от иных, более или менее праздных собратьев. Он берет начало у подножия величественной и древней горы Мтацминда - надо ли говорить, что конечной точкой поездки как раз и является ее вершина. Пока вы проплываете под весьма крутым углом мимо суровых и торжественных елей на склоне, ум склоняется к аскетическим мыслям и вечным вопросам; если приглядеться к лицам попутчиков-туристов, они испытывают почти те же чувства. Разговоры смолкают сами собой; мамы придерживают за плечи внезапно угомонившихся малышей и сами впадают в некоторое подобие транса, словно на похоронах начальника или народной артистки. Это неизбежно, ведь вы приближаетесь к дорогим сердцу каждого грузина могилам: на Мтацминде покоятся Грибоедов, Нина Чавчавадзе и еще ктото, чьи имена забываются сразу же после того, как фуникулер отчалит обратно. Вообще-то в этом путешествии есть нечто странное: наверху, где человеческое сознание помещает блаженные небесные сферы, стоят усыпальницы. Может быть, Мтацминда недостаточно высока, но если вспомнить Гермеса Трисмегиста с его "что наверху, то и внизу", выходит, все правильно. Лично мне видится здесь торжество цивилизации: с помощью таких незамысловатых средств, как рельсы, колесо и электричество путник с комфортом и в большой компании посещает места, откуда, по некоторым сведениям, нет возврата.
Киевский фуникулер устроен почти так же, но без особой метафизической нагрузки. Он соединяет речной вокзал и Владимирскую горку - даже если вам ничего не говорят эти названия, можно догадаться, что под таким же острым углом неутомимое колесо влечет там по склону вереницу вагонов. Пользуются им и туристы, и местные жители; детям здесь можно шуметь, а женщинам - шлепать их, не испытывая внутреннего дискомфорта. Владимирской горке не придают статуса кладбища; историк бы возразил, но жизнь берет свое, и поэтому никому не приходит в голову воспринимать киевский фуникулер как метафору.
Вообще, в семействе канатных фуникулеры занимают самую высокую ступень. Они вызывающе безопасны, предназначены для семейного отдыха и в целом не слишком выделяются на фоне прочих транспортных средств. То ли дело, например, горнолыжный подъемник. Здесь все напоминает о риске и романтике: утлое сиденьице, раскачивающееся над бездной, могучий склон с миниатюрными фигурками, одной из которых еще совсем недавно были вы; наконец, предвкушение очередного спуска и подъема. Впрочем, подъемник достаточно банален: его задача проста и однозначна и укладывается в хорошо известную схему "любишь кататься...", напоминающую о каком-то неизбежном возмездии.
Совсем другое дело - канатная дорога. По правде говоря, аналогов ей не так уж много, и если и есть в нашем городе нечто особо примечательное, так это именно она, канатная дорога, в миру "канатка". Само по себе это словосочетание странно: оно наводит на мысль о канатоходце и его незавидной судьбе. Сущность канатки очевидно отрицает принцип фуникулера: в нашем городе отсутствуют горы, а все могилы расположены в значительном удалении от нее. Впрочем, и здесь не обошлось без аналогий: канатная дорога проложена над глубоким оврагом; ныне там запущенный ботанический сад, а во время войны кого-то расстреливали; существует даже памятник погибшим, но к тому пространству, которое охватывает взор с высоты, это не имеет никакого отношения - попросту говоря, кроме разнообразных зеленых массивов, оттуда ничего не видно. Однако об этом после.
Канатная дорога начинается (если здесь уместно говорить о какомлибо начале) в ЦПКиО имени известного в прошлом писателя - сомневаюсь, что он удостоился войти в нынешнюю школьную программу. Судя по названию, моим детским воспоминаниям и букве "цэ" (Центральный) в аббревиатуре, парк знавал и лучшие времена; реформы не коснулись лишь нескольких предметов: едкого чада, который всегда ассоциировался с блюдами кавказской кухни, нестареющих старушек - хранительниц аттракционов и пятен ржавчины, покрывающих эти аттракционы. Ныне цэпэкэио переживает своего рода промежуточное состояние - тибетцы называют его бардо, однако тот сон, который снится парку в перерыве между так называемыми бодрствованиями, отнюдь не ужасен: его заполняют привычные детские возгласы, стук домино и птичьи крики - известно, что на птиц не влияют социальные катаклизмы. Есть и заметные положительные перемены: например, платное катание верхом, так что к упомянутым звукам прибавляется еще и веселое цоканье копыт.
Воспоминания о детстве связаны, в основном, с несуществующими предметами: вот здесь стояло то-то, это было выкрашено по-другому, а вот этого я совершенно не помню, хотя по виду ему уже лет и лет. То же и канатка. Садясь в вагончик, вы прочно удерживаете в памяти мысль о "путешествии" - она вдохновляла вас в детстве, и вы цепляетесь за нее, пытаясь вызвать давно растворившиеся ощущения, однако и вкус, и аромат у этой мысли другой; эта поразительная банальность, тем не менее, реальна настолько, что ее даже можно потрогать. В детстве, например, вы могли позволить себе путешествие по оврагу под канаткой, наслаждаясь разницей в ощущениях "там" и "тут" - теперь "там" и "тут" навевает совершенно иные ассоциации, и чем дальше, тем не в лучшую сторону. Самая идея "путешествия" произвольно распадается на "путь" и "шествие" - с течением лет вы улавливаете между этими словами некую прискорбную связь. Впрочем, груз мыслей мешает; утлый вагончик канатной дороги не приспособлен для перенесения тяжестей, тем более, что путь недолог - я подсчитал, всего две сигареты, а ведь в детстве, скажете вы, - да, в детстве все было по-другому, ну и Бог с ним.
Старушка еще жива: наверное, у нее такая должность. Здесь, на канатке, мир наглядно демонстрирует возможности личного бессмертия; какая разница, та это старушка или не та: у них одинаковые лица и позы, а что до течения времени, то наука доказала, что времени не существует. Если вдуматься, то поскольку старушка осталась такой же, есть где-то и такой же я - но где? Ой нет, кажется, нас занесло...
Вагончик представляет из себя подобие ведра, сильно сплющенного с боков. Поражаешься его совершенству: ни одной лишней детали, ничего, что наводило бы на мысль о комфорте и отдыхе. Две металлические скамейки, отполированные (задами сидящих, добавите вы) до блеска, скрипучие дверцы, закрывающиеся сверху на защелку, овальная выпуклая крыша, приваренная к вагончику четырьмя стальными прутьями, и, наконец, могучий крюк, намертво впившийся в трос. Идея канатной дороги, всего того, отблесками чего являются фуникулер и подъемник, доведена здесь до восхитительной, отточенной завершенности. С чего бы начать? Да хоть с того, что дорога эта не имеет никакой явной, выраженной цели. Она никуда не ведет, поскольку начинаясь (условно, разумеется) в парке, заканчивается в спальном районе, настолько тихом и беззаботном, что никому с той стороны и в голову не придет осознанно уплатить деньги за подобную поездку. Начало и конец равнозначны; середина тоже не ахти, поскольку зеленые насаждения сверху гораздо менее интересны, нежели снизу, и зря говорят, что "там" лучше, чем "тут". К слову, за последние годы популярность канатки резко упала: глупо, конечно, и это связывать с реформами, тем более, что после не означает вследствие.
В вагончик следует прыгать на ходу; скорость невелика, но этот момент движения, прыжка доставляет скрытое удовлетворение, как от пойманной за хвост удачи или успешного побега. Прыжок запланирован самим устройством канатной дороги, и от мнимой опасности вас ограждает все та же, покойная как сфинкс старая леди, но лязгая дверцей перед тем, как оторваться от земли, вы волей-неволей безмолвно произносите: "Повезло". Поразительно, что именно здесь, в качающемся над условной пропастью ведерке, вы очень быстро принимаете удобную позу и даже пытаетесь расслабиться, хотя только встав на твердую землю, осознаете, что это не удалось. Лучше всего путешествовать в одиночестве - это еще одна реминисценция из детства, ведь тогда вселенная за металлическим забралом дверцы существовала для вас одного. Честно говоря, в те времена меня не особо смущал очевидный факт моей подвешенности: весь мир (вернее, тот, кто осознает этот мир) болтался на одном железном пальце, ухватившемся за трос. Будь я мальчиком с техническим складом ума, меня, возможно, посетила бы мысль о невесомости, но теперь более всего хочется, чтобы палец никогда не разжался. Разумеется, этого не произойдет; более того, на каждом столбе, поддерживающем канатку, глядит вам в лицо устрашающий щит с надписью: "Вагоны не раскачивать! ОПАСНО". Действительно, раскачивать вагончик совершенно не хочется, тем более, что он сам без конца подпрыгивает и дребезжит, наглядно демонстрируя истину, указанную на щите.
Оглядывая окрестности из-за бортов ведерка, вы открываете, что именно ограниченность вашего пространства, его целостность и ненарушимость - причина тайного наслаждения, влекущего сюда теперь уже редких пассажиров. Есть нечто шаманское в этом вибрирующем движении между небом и землей, есть здесь некое торжество без риска, удовольствие без страха, и наконец где-то в глубине души колышется невыразимый экстаз от ощущения, что вы знаете, как и кем устроена эта штука, что она понятна и безопасна. Лично мне доставляет особую радость некое постоянство, заложенное в канатной дороге человеческим разумом - именно здесь он торжествует над непостижимостью бытия. Жаль, мы не американцы, и нам не дано (в силу, вероятно, укоренившейся традиции) наслаждаться еще и тем, что за все уплачено, а значит, мы действительно занимаем в этой вселенной положенное нам место. Здесь скрывается повод для особой гордости, но излишняя приверженность размышлениям в этом деле только вредит.
Однако путешествие пока еще продолжается, и, вдоволь насладившись однообразным пейзажем, вы начинаете с любопытством разглядывать соседние вагончики. Все они пронумерованы; например, вы можете заметить, что прямо перед вами движется ведерко номер 13, и испытать радость по поводу того, что вы благополучно избежали несчастливого номера. 13-й недавно покрашен в серое и по сравнению с другими, облезлыми, выглядит нарядным - вероятно, чтобы заманить в ловушку незадачливого путешественника. Впрочем, вы, конечно, понимаете, что ваши шансы и шансы гипотетических пассажиров 13-го абсолютно равны, однако некоторое сомнение не покидает вас, пока вы думаете об этом.
Чем занимают себя люди, перемещаясь по канатной дороге из пункта "а" в пункт "б"? Вот парочка: он набросил ей на плечи свою куртку (наверху прохладно) и нежно обнимает ее за плечи, а она рискованно свесилась вниз, и волосы ее треплет ветер. Как бы не выпала, думаете вы, но гоните от себя эту мысль - тем более, что девушкин спутник выглядит весьма надежным. Вот они, по неумолимому закону канатки, остались далеко позади, а вы все еще не успели перестать думать о них, как взгляд схватывает новую пару. Это иностранцы - китайцы или корейцы - и, вероятно, канатка им в диковинку. Они возбужденно переговариваются между собой на своем птичьем наречии; вы никогда их не поймете, и на мгновение от этого становится грустно. Впрочем, о чем они могут говорить и будет ли интересен перевод этих пиликающих звуков, которые, пока вы размышляли, затерялись среди настоящих птичьих криков? Ласточки здесь близко - по крайней мере, в данную секунду можно даже причислить себя к сонму обитателей эфира. С земли доносится лай собак, и этот контраст лишний раз подчеркивает ваше теперешнее положение в пространстве.
Один за другим проплывают пустые вагончики. Вот очень странный весь забран решеткой. О нем неинтересно думать, и вы переводите взгляд с неба на землю и обратно. Отчего-то всплывают в памяти китайцы: они называли свою империю "Поднебесной". Наверное, с точки зрения ласточек это и имеет какой-то смысл, но здесь, в громыхающем под небесами ведре, аналогия выглядит неуместной или двусмысленной. На какой-то момент внизу открывается ровная, устланная мягкой травой поляна; вагончик движется метрах в пяти над ней, и отчего-то очень хочется прыгнуть, уткнувшись лицом в ароматные волны; должно быть, эта мысль также запланирована устроителями канатки: в соседнем вагончике раздаются крики и призывный смех; юноша, размахивая недопитой пивной бутылкой, делает вид, что собирается вниз, а неумело покрашенные в блондинок девушки как бы пытаются его отговорить. Самое забавное, что прыгнуть действительно можно (и безопасно), но это будет уже совершенно другой аттракцион, нарушающий мудрые законы канатки, согласно которым одного желания "сойти с поезда" уже совершенно достаточно для успешной, полной впечатлений поездки.
Путешествие занимает немного времени; вот уже виден конец - пункт "б", импровизированный вокзал по ту сторону. Вы различаете фигуры ожидающих своей посадки, неизменную старушку и тронутый ржавчиной четырехугольный щит с устрашающей надписью: "Выход обязателен! ОПАСНО". И здесь щит прав: прежде, чем принять в себя новых путников, вагоны стремительно погружаются в черную рокочущую бездну, поименованную табличкой "Машинное отделение". Именно там, я полагаю, и находится то самое колесо (вал, ротор), служащее причиной движения пронумерованных стальных ведерок, уцепившихся за трос стальным неразгибающимся пальцем, - туда и обратно.
Старушка рысью кидается к вашему вагончику: вероятно, ваш не в меру задумчивый вид встревожил ее. Она молчит, но всем своим видом дает понять: пора! Вы встаете и одним движением (прыжок, побег) покидаете вагон, наблюдая как медленно он движется в царство, доступ в которое вам закрыт. И слава Богу!
ТАБУРЕТКА
Сознательная жизнь моя, дорогой профессор, началась с того, что я разучился смеяться. Случилось это года в два или в три, хотя, собственно, ничего особенного тут и не вспомнишь, кроме некоторых ускользающих деталей, скажем, салатового оттенка стен в бабушкиной спальне или запаха ножной швейной машинки, который в ту пору состоял из равных долей машинного масла, старого, нагретого солнцем дерева и селедки с луком (обычно бабушка любила шить после обеда, странно убаюкивая меня стрекотанием своего допотопного "Зингера"). Вот в такое-то время я однажды заснул часа на два, а проснувшись, ощутил, что не могу больше смеяться так, как раньше. Событием это, конечно, назвать нельзя, я и сам не почувствовал, что произошло нечто важное, просто теперь я смеялся иначе. Что значит "раньше", и тогда, и уж тем более, сейчас, сказать невозможно, поскольку до того момента самоосознание, в котором я нахожу причину и источник всех своих последующих несчастий, дремало или отсутствовало. Может быть, оно существовало в той форме, которая не причиняет боли, не вопреки всем порывам и устремлениям человеческого существа, а наоборот - в поддержку, кто знает? Как именно я смеялся прежде и что утратил, проснувшись однажды под монотонный треск швейной машинки, - загадка, но с того дня и часа небольшая мясная куколка, которую звали так-то и так-то, ступила своими слабыми ножками на широкую дорогу, которая вначале, казалось, вела к горизонту, а затем, как выяснилось, именно к горизонту и вела, оканчиваясь в одном нелепом месте могилой.
Появление самонародившейся души ничуть меня не взволновало, вызвав лишь некоторое удивление: оказывается, я есть! Из этого не следовало ровным счетом ничего, хотя впору было, наверное, встревожиться: что это завелось во мне такое, начавшее свое существование с расправы над смехом? Дети, конечно, неспособны к таким сложным построениям, но сейчас, пытаясь по едва заметным вехам и следам восстановить те дни, я удивляюсь собственному тогдашнему спокойствию: так, наверное, можно было бы играть со скорпионом, не ведая о его смертоносном жале. Кто мог предвидеть, что этот помещенный в меня враг будет изо дня в день, методично, со зловещим спокойствием истреблять все лучшее, что когдалибо оказывалось в пределах его досягаемости, и моя ненависть к нему зайдет так далеко?
"Я есть", - созрело во мне убеждение, и следом за тем, глядя на согнутую бабушкину спину, на ее морщинистые, пахнущие селедкой руки, сновавшие вокруг иглы, чтобы сунуть под нее очередной кусок неподатливой ткани, я понял, что стал таким же, как она, как мои родители, как люди на улице, - стал человеком. Сейчас припоминается некая тень разочарования, мелькнувшая тогда, но что она значила, уже не отгадать. Важно то, что я ощутил себя человеком, человевеским существом, именно этим и отличающимся от всех прочих многочисленных созданий, живых и неживых. Но что означает быть человеком, а не, положим, деревом, кошкой, собакой? Первое, что довелось мне узнать: быть человеком означает подвергаться постоянным ограничениям и делать неприятное. Воспитание (с точки зрения ребенка, конечно) означает в первую очередь бесконечную цепь запретов: не бегай, не шали, не кричи... нельзя, нельзя, нельзя! То, чего хотелось, выглядело очень естественным и потому не казалось вполне "человеческим": есть что хочется и когда хочется, играть с водой в луже, чистить пальцем нос... С какой завистью, с каким восхищением глядел я на кошек, голубей, воробьев! В сравнении со мной они были счастливейшими существами, поскольку жили свободно и беспечно, повинуясь своим нехитрым желаниям, в которых не было ничего опасного или предосудительного. Кроме того, от себе подобных можно было ждать любой гадости или гнусной выходки. Родители были уже достаточно предсказуемым источником всяческих бед, но ими, конечно, мир не ограничивался. Естественным было получить от соседского мальчика удар или плевок, соседка, сахарно улыбаясь, могла заставить съесть тарелку своего отвратительного вонючего борща, а случайный прохожий мог больно толкнуть или привязаться с расспросами типа "Как тебя, малыш, зовут?". Хотя свою несчастность я не распространял на других, не допускал, что они могут переживать то же самое, воспринимая их в качестве неодушевленных объектов, посторонних движущихся фигур. Страдал во всем мире я один, и причиной были именно то, что мне выпало родиться человеком.
Прошло немного времени, и картина мира усложнилась - разумеется, не в лучшую сторону. Оказалось, что жизнь состоит не из одних только запретов, к ним прибавились и обязанности. Мои, маленького ребенка, обязанности, были, конечно, смехотворны, хотя и докучливы, но я начал прозревать относительно близких мне людей. Жизнь моих родителей выглядела сплошною чередой обязанностей: вставать по будильнику, чистить зубы, готовить себе еду, торопиться на работу... То, что это именно обязанности, а не удовольствия, читалось по их лицам - вечно озабоченным, хмурым и усталым, даже с утра. Притом, мне доставало ума понять, что отказаться от этих обязанностей нельзя: стоит только раз это сделать, и вся налаженная жизнь мигом разрушится. Засыпая, я всякий раз с ужасом думал о своем будущем, о том, что меня ждет, когда я вырасту. Картина рисовалась одна и та же: маленькая фигурка с гиганстким рюкзаком за плечами карабкается по крутому горному склону (оригиналом послужила фотография из одного журнала). Этим несчастным скалолазом был я; мне предстояло многие годы тащить на себе нелепый груз запретов и обязанностей, как это делают все вокруг. Мысль о том, что подобное путешествие продлится шестьдесят, семьдесят или даже восемьдесят лет, буквально парализовала воображение, ведь я говорю о возрасте, когда "дольше века длится день"...
(Сейчас, размышляя над значением слова "выродок", я удивляюсь, насколько точно оно соответствовало моему тогдашнему представлению о себе. Выродок - как бы родившийся не в ту сторону, неправильно, выродившийся, то есть выпавший из гнезда, свалившийся с пути в канаву... даже не изгой, не отверженный, а именно потерявший правильную дорогу. Тогда, в полумладенчестве, мне как никогда отчетливо казалось, что люди, к числу которых я принадлежу, - странные и ненужные на свете существа, уродливые и нелепо скроенные, вредное племя).
Так я бы, наверное, в конце концов тяжело заболел, но одно случайно созревшее решение спасло меня, а последовавший через время за ним трагический случай исцелил. Начать с того, что набравшись храбрости, я принялся изучать людей, их нравы и повадки, их образ жизни, как естествоиспытатель изучает горилл в африканских джунглях. Эта уловка, созревшая годам к семи, придала моей жизни новый смысл и новую перспективу: я ощущал себя разведчиком в глубоком вражеском тылу или путешественником, попавшим в чужеземные края. Я сделал множество разнообразных наблюдений, но все они, увы, сводились к тому, что человек - опасное, скверное и совершенно лишее в природе создание; быть человеком и жить среди людей - невыносимая мука. Окончилось все (пожалуй, и детство в том числе) одним праздничным днем, который я не забуду никогда.
Итак, это была табуретка. Простая, белая, четырехногая, как обычно, и на редкость шаткая. Этот ее недостаток взрослым не был столь заметен, по крайней мере, никому не докучал, но для меня табуретка была одним из непременных атрибутов особого сорта истязания. Еще маленьким я пришел к окончательному выводу, что подобная идея могла прийти в голову только взрослым, да и то требовала немалой изощренности.
Всего в году 365 дней. Из них следует вычесть Новый год, 7 ноября, 1 мая, дни рождения родителей. Остается 360 более или менее счастливых дней, над которыми, все же, грозно нависает неотвратимый призрак табуретки. Поскольку, как назло, все праздники аккуратно распределены по сезонам, то ни одно из времен года не проходит без непременной, обязательной, неизбежной пытки, поэтому время для для меня беспощадно разделяли эти верстовые столбы.
Приготовления обычно начинались за два-три дня до одного из упомянутых праздников. Мама доставала толстую книгу с туманным и труднопроизносимым названием "Хрестоматия" и ласково усаживала меня на диван. Я уже поднабрался опыта и отточил интуицию настолько, что мог с точностью до минуты предсказать тот злосчастный миг, когда мама, загадочно улыбаясь, произнесет: "Сынок, сейчас мы с тобой кое-что сделаем". Она долго листала книгу и находила, наконец, самое длинное, скучное и скверное стихотворение, потому что стихи, которые нравились мне, были обычно короткими и веселыми. В сценарии пытки все рассчитано до мелочей, и процедура еще ни разу не нарушалась. Мама говорит примерно следующее: "Нам с тобой нужно выучить вот этот стишок". "Совсем это не похоже на стишок, - обычно возмущаюсь я про себя, потому что стихотворения не должны быть такими глупыми, и гадкими, и длинными". Затем мама читает вслух и говорит: "Запоминай". После этого мама уходит, чтобы оставить меня наедине с книгой. По правилам, мне нельзя выходить из комнаты, покуда не будет выучена хотя бы треть. Поскольку до самой экзекуции еще далеко, и можно выиграть немного времени, я справляюсь с заданием довольно быстро. Мама проверяет и отпускает меня до вечера, чтобы перед сном проверить еще раз.
Выигранное время следовало растянуть как можно дольше. Я совершенно избегал игр, потому что за игрой вемя летит незаметно, и уж точно никогда не спал. Самое лучшее - это медленно ходить по большой квартире, внимательно разглядывать и трогать некоторые вещи. Желательно ни с кем не разговаривать. Глядя на меня в эти минуты, мама считала, что я занят заучиванием "стишка", и не приставала с расспросами. Очень важно ходить по одному и тому же маршруту: так скучнее, а скука растягивает время. Несколько раз я пробовал было сидеть неподвижно перед высокими напольными часами и наблюдать за движением стрелок, но однажды незаметно уснул, а спать в моем положении было недопустимой роскошью. Также очень важно избегать нарушения устоявшихся правил, потому что можно нарваться на какиенибудь неприятности, а так все уже ко всему привыкли, да и мне спокойнее. Рассказав вечером заученное, я ложился спать с одной и той же мыслью: "Вот бы проснуться уже после праздников". Конечно, случалось, в голову приходили и другие идеи: например, что министр отменил все праздники, или что гости попали под машину, или их покусала бешеная собака, или что сам я, наконец, умер и тем спасся, все плачут, а праздника никакого нет. Еще иногда я помышлял о том, что неплохо было бы поджечь гардину, и тогда случился бы пожар, и было бы уже не до меня. Потом я, конечно, засыпал.
Наутро требовалось выучить стихотворение до конца. Это тоже несложно, но плохо то, что мама экзаменовала по многу раз, и неумолимое приближение большой беды ощущалось еще острее. К несчастью, стихотворение требовалось рассказать совершенно без запинок, и уж совсем невозможно было забыть хотя бы одну строку. Поскольку такого никогда еще не случалось, я не знал, что мне за это будет, но, скорее всего, несдобровать.
Я - самый большой на свете мастер растягивать время, и усерднее всего я трудился над этим в день праздника. Чтобы по возможности отодвинуть приближение страшного мига, нужно разбить день на периоды. Первый, самый безопасный период - утро, когда мама с соседкой Елизаветой Ефимовной уходят на базар. Целый час я был совершенно один и мечтал, например, о том, чтобы на базаре не оказалось мяса, или рыбы, или капусты, и тогда мама с соседкой поедут на дальний рынок. Затем они неминуемо возвращались и начинали, тоже вместе, готовить. Я наблюдал за ними в немой мечте, что мама передумает и откажется от табуретки. В эти моменты мне перепадало кое-что вкусное из накупленных богатств, и это тоже в своем роде тормозило неумолимый бег времени. Еще одна надежда возникает, когда мама ссорится с Елизаветой Ефимовной оттого, что что-нибудь пригорело или выбежало: возможно, у мамы испортится настроение, и табуретка будет отменена, или соседка нечаянно ударит маму ножом в глаз.
Но и это проходит, и наступает, наконец, мой черед. Мама достает белую сорочку, черные шорты и белые гольфы. Таков неизменный наряд мучающегося. Еще немного времени можно выиграть, пока мама все это гладит, но она требует, чтобы я раз за разом пересказывал "стишок". Затем мама наряжает меня, причесывает и сбрызгивает неприятно пахнущей жидкостью. Я готов. Ровно через час прозвучит певый звонок в дверь, но есть еще этот час, и есть надежда на чудо. Накрахмаленный ворот раздражает шею, и рубашки непременно попадаются "кусачие" - это тоже из обязательных элементов мучения. Есть уже запрещено, поскольку можно запачкать рубашку, разве что соседка сама тайком сунет мне что-нибудь в рот. Порою я думал, что Елизавета Ефимовна меня понимает, и будь ее воля, она отменила бы табуретку раз и навсегда.
И вот - звонок! Первой обычно приходит тетя Люба. Она носит высокую прическу, ярко красит губы и таскает на себе много блестящих вещиц, до которых мне ни в коем случае нельзя дотрагиваться. Тетя Люба болтает очень быстро, так что ничего невозможно понять, но зато она почти не обращает на меня внимания. Мама усаживает тетю Любу на диван и о чемто весело говорит с нею, но мне в это время быть в комнате нельзя, и я сижу на кухне с соседкой, которая еще следит за пирогами. Затем являются дядя Ефим со своей тетей Дорой. Дядя Ефим имеет огромные черные усы и зачем-то всегда катает меня на коленях, поддавая твердой ногой в задницу, а мерзкая тетя Дора, она вся в бородавках, и руки у нее тоже в бородавках, и этими руками она гладит меня по голове, а потом слюняво целует. У нее пахнет изо рта, и от груди, и от подмышек, но она надевает такое платье, чтобы все запахи были наружу. Еще тетя Дора любит говорить, какой я красивый, хороший мальчик, а мне следует отвечать: "Спасибо, тетя Дора". Но самый гадкий из них - дедушка Яков Абрамович. Он уже очень старый, и костюм на нем висит, и ходит с палкой, шаркая ногами. Почему-то Якова Абрамовича уважают больше других, а он ведет себя безобразно, потому что громко, с бульканьем харкает и может даже плюнуть на пол, когда никто не видит. Еще у него нет передних зубов, и что он лепечет, совершенно непонятно, хотя взрослые слушают его очень внимательно. Наконец, гости садятся за стол, кто-нибудь, обычно папа, поднимает рюмку и долго говорит с непонятными ужимками и подхихикиваньем. Тотчас следом за тем мама выносит табуретку.
К счастью, именно после того дня табуретка исчезла раз и навсегда, но за это пришлось заплатить немыслимую цену. Все было как обычно, и, может быть, даже более празднично, потому что папа долго и увлеченно говорил о каких-то победах, и все радовались за папу. Вынесли табуретку; мама взяла меня под мышки и поставила на нее, я вытянул руки по швам, задрал подбородок, закрыл глаза и быстро-быстро принялся читать. Читал я очень громко, чтобы все слышали и знали, что я подготовился. И тут в животе осторожно заурчало. Я и не обратил бы на это никакого внимания, если бы стихотворение не было таким длинным. От ужаса я еще громче затарабанил слова, но кишки неотвратимо скручиваются тугим узлом, словно бы кто-то наматывал их на палку. Еще целых пять куплетов! Теперь каждая строчка была шагом к неминуемой гибели, что-то давило на живот изнутри, и сдерживаться уже не было сил, и запнуться тоже нельзя. Четыре куплета, три... Огромный зверь пробирается через меня наружу, и нету против него волшебного заклинания. Меня бросает в пот от ужаса, щеки пылают, но зверь знает свое дело. Один куплет! Ногти впиваются в ладони, я встаю на цыпочки, напрягаясь, как струна, и пытаюсь представить, что сзади у меня огромный замок, который зверю не одолеть, и тут... вместе с последней точкой...
Что это был за звук! Как тысяча самолетов, тысяча ураганов, тысяча пушек! Никогда, ни в постели, когда можно расслабиться, ни в туалете, нигде и никогда не издавал я такого грохота. О, если бы разрушились стены и погребли под собой и меня, и всех свидетелей этого кошмара! Если бы я провалился сквозь землю! Если бы время перенеслось хотя бы на час назад - я бы успел, все успел... Нет, нет и нет! Я боюсь открыть глаза и слышу только смех: харкающий смех Якова Абрамовича, гоготание дяди Ефима, блеяние тети Доры... Даже мама смеется над моим позором, и отец, и соседка Елизавета Ефимовна! Все, все они открыли свои рты, побросали вилки и ножи и хохочут, хохочут, хохочут! Пусть бы я стал маленький, как гном, и убежал, незамеченный! Пусть бы Яков Абрамович подавился своей мокротой и упал прямо лицом в тарелку! Пусть бы рухнула на стол хрустальная люстра! Вот дядя Ефим басит что-то, не в силах удержаться от смеха; вот трясется бородавчатая тетя Дора; веселые голоса родителей...
Соскочив с проклятой табуретки, я бросился в комнату, забился под одеяло и решил тотчас умереть. Притом, как я сейчас понимаю, решение это было взвешенным и хладнокровным, поскольку пережить такой позор я был не в состоянии. Многие люди, повзрослев, конечно, признаются, что в детстве очень боялись смерти; меня это не касается. Я всегда лелеял мысли о смерти, быстрой и безболезненной, которая, например, досталась дяде Лёве - здоровый розовощекий пенсионер, каждое утро бегавший кроссы вокруг дома, он однажды просто упал и умер без всяких видимых причин. Смерть всегда казалась избавлением; я верил, что в тот момент, когда жить станет совершенно невыносимо, она придет и заберет меня с собой.
И вот, этот момент настал. Я лежал в углу кровати, укутавшись в тяжелое ватное одеяло с головой, прижав колени к груди, лежал и ждал. Вошла мама - помню, она что-то говорила мне, наверное, утешала и успокаивала, но я не разбирал ее слов, желая только одного - чтобы меня поскорее оставили в покое. Осторожно прикрылась дверь, и я остался, наконец, совершенно один. Предчувствие скорого избавления наполняло меня радостью и тревогой одновременно. А вдруг не получится, думал я, вдруг я не умру и останусь жить? Но по телу разливались теплое спокойствие и дремота, мышцы обмякли, я вытянул ноги, перевернулся на спину и даже убрал одеяло с лица, чтобы легче дышалось. Прошло, наверное, около часа. Гости начали расходиться, из прихожей доносилось их прощальное бормотание, затем звенела убираемая со стола посуда в гостиной. Я лежал, блаженствовал и думал: ах, как хорошо удалось всех надуть, какая мне досталась удача! Они, бедныебедные, будут и дальше тащить свою уродливую ношу, заниматься своими никому не нужными пустыми делишками, притворяться, изворачиваться и лгать многие годы, но, к счастью, без меня. Уж я-то не составлю им компании! Я видел, насколько они преданы своим глупым затеям, насколько несчастны, и следовало бы даже немного отсрочить смерть, чтобы рассказать им об этом, но дудки!
За рассуждениями я и не заметил, как настала глубокая ночь. В квартире стояла тишина; за окном, в лучах огромного желтого фонаря, освещавшего транспарант, летели мелкие снежинки. Смерть не пришла наверное, я проворонил ее, но моя решимость не поколебалась ни на йоту. Я встал, подошел к окну и распахнул обе створки, стараясь не щелкать металлическими шпингалетами. На мне были майка и трусы; с улицы ударило крепкой волной ноябрьского заморозка, жгучей и свежей. Пахло листьями и угольным дымом (в некоторых домах еще топили углем). Я аккуратно заправил постель и лег поверх одеяла, вытянувшись - утром здесь должны были найти окоченевший труп. Продронуть удалось быстро. Начитанный ребенок, я уже знал, что на одной из стадий окоченения человек погружается в глубокий и сладкий смертный сон, его-то я и ждал с огромным нетерпением. Однако спать совершенно не хотелось, вместо этого тело сперва покрылось пупырышками, затем его начала бить крупная дрожь, да такая, что неприлично громко отстукивали зубы, затем руки и ноги свело судорогой и кончилось тем, что ни о чем другом, кроме как о горячей ванне, я и думать не мог. Я замерз до самых печенок, какая там смерть! Захлопнуть окно, натянуть три свитера и скорее под одеяло, скорее, скорее...
Но Black Magdalena все же откликнулась на мой зов. Около трех суток я лежал без сознания, в глубоком и ярком бреду, с температурой по сорок, и врачи, рассказывала мама, всерьез опасались за мое состояние. Притом (наверное, это что-то значит), две недели, проведенные в больнице, начисто отсутствуют в моей памяти. Сейчас, как ни стараюсь, не могу припомнить абсолютно ничего. По словам родителей, я похудел на четыре килограмма и целую четверть не посещал школу, но зато выздоровел, и, похоже, надолго. То, что я у вас здесь, профессор, оказался, - чистая случайность, непредвиденный сбой в работе шестеренок головного мозга. Поверьте, я прожил абсолютно нормальную и здоровую жизнь, и то, что я немного в ней разочаровался, переступив сорокалетний рубеж, не суть важно. Надеюсь, моя история развлекла вас, ведь обычно, я так думаю, неудавшиеся самоубийцы рассказывают невыносимые пошлости. Прощайте; я чувствую себя в полном порядке, ведь если ты однажды встал на свою табуретку, с тобою уже ничего серьезного не может произойти никогда.
У ОКНА
- Сергей, нам надо поговорить, - Лена сидит на диване, на коленях пепельница, и курит одну сигарету за другой. Докуривает до половины, затем тычет в пепельницу и ломает.
- Хорошо, давай поговорим, - он стоит у окна и молча наблюдает за рекой живых огней на дороге.
- После всего, что случилось с Катей...
- Она хочет рожать, ты знаешь?
- Да. Но все равно придется ложиться на сохранение... Сережа, я устала.
- Я тоже устал. Вечно эти нервы... Кто мог знать, что все так обернется?
- Я чувствовала: что-то происходит, и это длится уже давно.
- Ты меня упрекаешь? Ты считаешь, что я во всем виноват?
- Как ты боишься быть виноватым!
- Я ничего не боюсь, мне неприятно.
- Тебе нечего бояться, ты как всегда ни в чем не виноват. Но наши с тобой отношения - они меняются. Они уже изменились.
- Как они изменились? В чем?
- Это трудно сказать. Но разве ты не чувствуешь?
- Нет уж, скажи, договаривай.
Она откладывает пепельницу, встает, подходит к нему, кладет руки на плечи.
- Сережа, я тебя больше не люблю.
- Что? Что ты сказала? - он резко разворачивается к ней лицом, и ее руки летят в стороны, как от удара.
- Я сказала правду.
- Что ты мелешь, Лена?
- Ты всю жизнь давил на меня. Я была при тебе, для тебя, с тобой. Я ждала тебя вечерами, я готовила тебе кофе по утрам, я выслушивала твои жалобы, подбадривала тебя, вдохновляла, читала и хвалила твои рассказы. Растила Катю. Но я сама - одна. Понимаешь: одна. Ты забрал меня у себя самой. А еще ты забрал дочь. Ты дождался, когда она вырастет, и забрал. Она доверяет только тебе, слушает только тебя. С чем я осталась, Сережа? С чем?
- Леночка, то, что ты говоришь, - это глупости. Я всегда любил тебя, одну тебя, всегда. За 20 лет всякое бывало, мы многое пережили, но ты - ты стала частью меня, органом... Мы с тобой - один организм, одно тело.
- Нет, Сережа, мы давно уже не одно тело. Мы - разные тела. Я постоянно чувствую, что как будто и не жила вовсе. Как будто меня и не было. Это страшно. Мне страшно жить.
- Боже мой, ну скажи: что я могу для тебя сделать? У меня нет другой жизни, нет жизни без тебя... Ты что, полюбила другого мужчину? Ты нашла себе кого-то?
- Никого я не нашла. Это ты всегда искал на стороне: творчества, удовлетворения, смысла.
- Так, черт возьми, заведи себе мужика! Съезди к морю, отдохни, развейся, смени обстановку. Поживи в свое удовольствие. Что я тюремщик, цербер? Сорок пять - вообще кризисный возраст. Но зачем так сразу: не люблю?
- Ты всегда рассуждал как циник. Для тебя женщина - это конфета: развернул, съел, бумажку выбросил. И пошел дальше. От меня осталась одна обертка! Уже давно - одна лишь обертка.
- Хорошо, Лена, что ты предлагаешь? Что ты намерена делать? Уйдешь?
- Возможно. Если все не изменится.
- Опять ты за свое: изменится, изменится. Как оно должно измениться? В какую сторону?
- Не знаю. Я хочу почувствовать себя женщиной, а не этим вот уродом, которого я вижу в зеркале.
- Женщиной! Но кто тебе в этом может помочь? Если ты меня бросишь, то сразу станешь женщиной?
- Ты ничего не понимаешь. Ты - глухой.
- Ах, вот как! Ну и уходи! Собирай свои манатки и убирайся! Я черствый, глухой, слепой, бездушный. Только ты у нас свежая, зрячая и с душой. С огромной такой душой, которая одна только на целом свете и способна страдать. Все остальные - как бордюрные камни. Посмотри на себя: ты - улитка. Ты замкнулась в своих придуманных страданиях, в своем мирке... Это ты потеряла способность чувствовать! Я тебе безразличен, и все другие безразличны, потому что ты у нас великомученица. Уходи, что же ты стоишь?
- Не кричи на меня. Ты делаешь мне больно. Я тебя ненавижу.
Она бросается к нему и принимается лихорадочно расстегивать рубашку. Его ладони привычно ныряют ей под халат, нащупывают и срывают трусики.
Это длится снова и снова: волны в штормовом прибое, кричащие руки... Черные поезда несутся по заснеженным облакам. Оранжевый тигр выплескивается из граната. Другорядье, вторая строка, невидимая, пока читаешь первую, офорт и пастель, танец на раскаленной крыше. Волшебство и прозрачность мира - без напряжения, без сдавленных суставов. Барокамеры, хлопки выстрелов...
Несмотря на все наши усилия, жизнь продолжается.
365
...А она взяла и вышла замуж. Такие дела, кто бы мог подумать. Записывали ее в неудачницы, троечницы, да она и была похожа на троечницу: сопливая, волосы метелкой. Вечно болела и мечтала лечиться в Америке. Даже копила деньги. А оказалось, здорова как лошадь. Вышла. Выскочила. И выздоровела на глазах.
Он искусствовед. Кто сейчас работает искусствоведом? Смешно. 41 год, жил в Питере, сделал себе имя. Было имя - да сплыло. Зашивался, расшивался, в окно прыгал от белой горячки. Все говорил про утопающий город. Вот, мол, выглядываешь с пятнадцатого этажа, а город утопает, проваливается. Мутный, зеленый как жаба.
По музеям ходили, возле Айвазовского ей стало плохо. Увезли, а у него крыша сорвалась. Все апельсины таскал в авоське. Полную авоську апельсинов. Профессор одним глазком посмотрел и домой уехал, а он его среди ночи, прямо в тапочках, выволок на лестничную клетку и побил. Ну, нет никакого рака, молодой человек! Ничего нет, живите себе на здоровье, детки, и не распускайте рук. Зажили.
Любовь, поди знай. В Прибалтику ездили. Домский собор. Он ей чулки купил. Хорошие чулки, красота, я видел. Кто бы мог подумать. А ведь все равно пришла, хоть и целый год прошел. Да кого за год забудешь, интересно? Мало времени. 365 дней, кажется. На 366-й пришла. Как будто вчера распрощались. Рассказала про искусствоведа: он хороший, не пьет. И осталась. Совсем осталась. Через две недели я "скорую" вызвал. Соврал профессор: лейкемия. Может, ошибся. А искусствовед не простил. Еще тогда - на 365-й день не простил. Где он теперь, не знаю, а вот она не плакала, не жалела ни капельки.
Холодно у вас, пар изо рта идет. Нет, спасибо, чаю не буду. Где подписать, здесь? Хорошо, подписываю. Теперь все, в камеру? Иду, иду. Да, она сама меня об этом попросила, сама. Больно не было, поверьте. Не Голландия, правда. И мне тоже очень жаль.
НЕБО В АЛМАЗАХ
Народу в зале все прибывало. Первыми, как всегда, притащились переодетые людьми лбы из службы безопасности. Они без дела слонялись взад-вперед с суровыми и неподкупными лицами и озабоченно заглядывали то под столы, уставленные закусками, то под кресла, то за пазуху длинноногим официанткам, переминавшимся около еды. Пару раз возникал их начальник в чине не ниже подполковника - низенький, подвижный и ухватистый малый, наскоро обученный манерам. Официанткам головорезы наскучили быстро; девушки с нетерпением теребили свои накрахмаленные передники и меланхолично протирали сияющие бокалы, ожидая настоящих гостей. Затем явились безразличные ко всему на свете волосатые телевизионщики со своей машинерией, и обстановка немного разрядилась. Игнорируя охрану, как больших и безвредных животных, они установили в центральном проходе огромную треногу с камерой, принялись подсоединять бесчисленные толстые провода, выставлять свет, и делали все это с таким видом, как будто никакого праздника и не существует. Между тем, уже само их присутствие свидетельствовало о том, что праздник как разтаки состоится, и нешуточный, поскольку привезенной аппаратуры вполне достало бы для съемок средних размеров мыльного сериала.
Появились первые из приглашенных и хищно закружили вокруг пищи, торопливо здороваясь друг с другом и перебрасываясь отвлеченными фразами. Их официантки гостями не считали, воспринимая как необходимую в таких случаях массовку, да и кто, согласитесь, станет держать за людей длинноногих, вечно со взмыленной шеей, репортеров, колумнеров, ресторанных и литературных критиков, клерков из многолюдных агентств public relations и прочую мошкару, надоедливо, хотя и хором, зудящую вокруг великих мира сего. Настоящую публику ждали еще не скоро, и массовка вольно бродила по залу, свысока поглядывая на секьюрити, жевала бутерброды, чокалась шампанским и втихомолку полировала водочкой.
Наконец, в зал вошел человек, хотя бы с натяжкой, но заслуживавший внимания, - господин Редактор, похожий на редкого, баснословно дорогой и благородной породы страуса, с которого сдували пылинки специально нанятые и обученные служители. Самую молодую и неопытную из официанток пихнула в бок старшая подруга, и та, стуча каблуками, покатилась вперед с мельхиоровым подносиком, на котором стоял наполненный до краев бокал, несколько тарталеток и коротко обрезанная голубая гвоздика в хрустальной вазочке. Господин Редактор холодно, однако с одобрением, двумя пальчиками принял бокал, а гвоздику зачем-то протянул девушке. Тут образовалась заминка: для начала официантке следовало поставить подносик, но ближайший стол находился в пяти шагах сзади, а чтобы добраться до него, молоденькой дурочке пришлось бы повернуться к господину Редактору спиной, но это категорически воспрещалось правилами. Девушка беспомощно захлопала глазами, не сводя взгляда с цветка, неловко попятилась и попыталась, на свою беду, изобразить нечто вроде реверанса, отчего все до единой тарталетки посыпались на ковер, а вслед за ними полетела и вазочка. Покуда инцидент еще не вполне оформился и не стал очевидным позором, старшая подруга тигрицей метнулась наперерез и закрыла собой несчастную молодку с ее дурацким подносиком, вызывающе упершись в господина Редактора смуглой и высокой декольтированной грудью, поверх которой лежала тяжелая цепь белого, лимонного и червонного золота, как бы предлагая на выбор или то, или другое, или все сразу.
Господин Редактор, возбудившись до такой степени, что даже слегка взмокла лысина, с отменной учтивостью взял отважную девицу за мягкий локоток, сунул ей в кулак виновницу всех бед гвоздику и повел прочь, заговорив при этом негромко и вкрадчиво, но так, чтобы точно услышали и все остальные:
- Вы даже представить себе не можете, какие казусы случаются иногда на приемах и вечеринках, где собираются сливки общества! Однажды на завтраке, устроенном в честь Трумэна Капоте Американским Пэн-клубом, мне довелось сказать краткий тост...
Беда миновала, и все вздохнули спокойно, тем более, что в зал входили новые гости. Предводительствовал им некто вроде перекормленного римского патриция с выражением утонченной брезгливости на красивом белом лице, - господин Издатель. Ступал он тяжело и уверенно, словно позади него, бряцая начищенным до блеска оружием и поднимая клубы потревоженной пыли, шагала целая когорта, - меж тем, это были всего-то трое или четверо преданных беллетристов с воспаленными от тяжелой работы и плохих мониторов глазами. Еще издали завидев своего давнего, со времен совместных заседаний в парткоме, врага, господин Издатель дьявольски прищурился, как будто сейчас из-за его спины метнется в негодяя дротик, скривил тонкие губы отменной, достойной лучших зрителей, ухмылкой, круто развернулся и прошествовал в другой конец зала, куда, видимо, под стать гетерам, поспешила стайка официанток. Обдав друг друга потоками греческого огня, противники заняли боевые позиции каждый на своем фланге, собирая под штандарты верную рать, и теперь, если слева слышалось: "...когда Грэм Грин угощал меня настоящим скотчем", то справа отзывалось эхом: "...очаровательная Лиля Брик подарила мне на память свою фотокарточку с автографом".
Спустя четверть часа объявился и господин Писатель в черной шелковой рубашке и таких же черных, известных всей стране очках. Торопливой походкой, стараясь оставаться неузнанным и глядя прямо впереди себя, он забежал в дальний угол, упал в глубокое кресло подальше от света и тотчас принялся раскуривать нечто, вполне смахивавшее на марихуану. Его старания увенчались успехом: от толпы репортеров отделилось несколько человек, и в темном углу начались возня и барахтанье, перемежаемые тяжелыми вздохами: там брали интервью.
Но только тогда, когда в зал уже битком набилось и прессы, и редакторов, и издателей, и литераторов, пробил час настоящих людей, и они нагрянули под руку со своими женами и подругами. Официантки просияли и зарделись, как монахини при виде Господа своего; шепот и ропот повсюду одновременно стихли, и лишь биение сердец - да едва слышно, словно бряцание небесных лир, позвякивали драгоценные подвески на шеях преобразившихся крестьянских дочерей, гордо ступавших среди восторженных бликов фотовспышек...
Сразу закипела, забурлила, заиграла радостная жизнь, хлопнули торжественно бутылки шампанского, словно высадились, наконец, из летающей тарелки прелестные зеленые человечки, чуждые всех горестей земных, и принесли с собой обетование новой, благоуханной и счастливой жизни, которую они испокон веку ведут на далекой планете Икс.
- Чтоб ты знала, дорогуша, - говорила одна дама в кротовом жакете другой, в соболях, - брюлики надо брать только голландской огранки. Южноафриканская не канает, говно полное.
- Не гони! - вспыхнув, отвечала ей подруга. - Я всегда беру "Де Бирс", а это - самая ЮАР, и пролетает твоя сраная Голландия, как фанера над Парижем.
- Кстати, насчет Парижа, девочки, - вступила третья грация в откровенном алом платье, выгодно подчеркивавшем формы, достойные кисти Лукаса Кранаха. - Чтоб вы тут не спорили, настоящий консенсус - это "Картье". Точнее, самый цимес.
И пока они искали золотую середину, время шло, а вершители судеб человеческих все не появлялись, запаздывали, их ждали с нетерпением, но какое уж тут нетерпение, если речь идет о вершителях судеб! Приходилось довольствоваться друг другом и праздной беседой, которая, как ни крути, все вертелась вокруг темы дня.
- Не понимаю, господа, за что ему дают эту премию, - говорил, подкручивая седой холеный ус отставного гусара с дурной репутацией, господин Режиссер, предмет страсти нескольких поколений бальзаковских женщин. - Подумаешь, кумир шестидесятников, диссидент, подумаешь, всю свою жизнь писал в стол. Ну и что? Чем это он так, интересно, прославился, чем, прошу прощения, так осчастливил всех нас?
- Ну-у, это вы не правы, - густым, сытным басом, с наслаждением растягивая слова, отвечал господин Издатель. - Вот, например, мы подготовили к празднику замечательное трехтомное собрание сочинений на мелованной бумаге с золотым обрезом, а комментарии к нему предоставил сам господин Академик, да-с! Разве это ни о чем не говорит?
- Говорит, еще как говорит! - прошипел из-за спины господина Режиссера господин Редактор, которому застарелая ненависть не дала усидеть на месте. - Вы бы лучше поделились с нами секретом, кто это так щедро оплатил забаву в трехтомником? На чьи денежки получились и золотой обрез, и мелованная бумага? А?
- Бог ты мой! - затрясся господин Издатель в припадке гомерического хохота. - Хотел бы я знать, как в ваш журнальчик просочились лагерные дневники, не вошедшие в мое издание? Ну-ка, отвечайте!
- Не надо ссориться, друзья мои, - примирительно помахал руками господин Режиссер. - Просто давайте посмотрим правде в глаза. Проклинать Советскую власть сейчас так же актуально, как хана Батыя. Никого уже не интересует, зачем там бодался теленок с дубом, это вчерашний день...
- В котором мы не так уж плохо жили, - зачем-то вставил господин Издатель.
- Да, - коротко согласился господин Режиссер, - однако теперь предпочитаю оставаться над схваткой и скажу прямо: все эти творения давным-давно поела моль, и место им на самой дальней полке какойнибудь пыльной провинциальной библиотеки. Согласны?
- А все-таки, жалко старика, - вздохнул господин Издатель. - ЕйБогу, жалко. Вся жизнь в итоге - псу под хвост. И могила с золотым обрезом.
- Разве вы не чувствуете, что все это - сплошная иллюзия? господин Писатель обратил к ним философский взор из-за непроницаемо темных стекол известных всей стране очков. - Дутая премия, дутая слава, бессмысленные труды ради раздувания нелепого собственного "я", которого, как известно, не существует...
- Нет уж, позвольте! - взвился господин Редактор. - Что все кругом иллюзия - допустим, что премия дутая - факт, но вот сумма, которую ни за что ни про что получит этот старый фигляр, очень даже реальная. В очень реальной валюте.
- Да бросьте вы, - снисходительно усмехнулся в усы господин Режиссер. - Как раз хватит на то, чтобы съездить напоследок в хороший круиз по Средиземному морю и умереть с сознанием того, что справедливость всегда побеждает. Меня беспокоит другое, господа, а именно то, что нас, творческих людей, втягивают в какие-то сомнительные политические игры, заставляют плясать под чужую дудку...
- ...что мы охотно делаем, - съязвил господин Редактор, но тут грянул гром посреди ясного неба, и в зал вступил собственной персоной господин Мэр, окруженный многочисленной свитой.
Выглядел он как человек, чудом избежавший заслуженного наказания, и оттого излучал счастье на все четыре стороны света, включая верх и низ. Господин Мэр покровительственно оглядел толпу, терпеливо переждал рукоплескания и фотовспышки, а после коротко и по-деловому бросил:
- Ну что, пора начинать. Где у нас тут именинник?
И никто не заметил, как вслед за господином Мэром в зал осторожно вошел ничем не примечательный молодой человек, только тем и отличавшийся, что умением попадать на разные сборища, куда таким, как он, путь заказан раз и навсегда. Никто не обратил на него внимания, поскольку в эту самую минуту лично господин Мэр выводил на залитую светом сцену крохотного семенящего старичка, одетого в потертый и остро пахнущий лавандой полосатый костюм, больше похожий на больничную пижаму. Вид у старичка был такой, что не доставало только авоськи, чтобы живо представить его в какой-нибудь естественной среде, например, в очереди у молочного магазина, в поликлинике или в ЖЭКе. Более всего он напоминал матерого стреляного воробья, которого уж точно не проведешь на мякине, да никому, собственно, это и в голову бы не пришло, тем более, что клевать мякину давно уже стало нечем. Впрочем, именинник высоко держал сухонькую хрупкую головку с розовыми пятнышками вместо волос, задорно топорщил остатки чеховской бороденки, шнырял глазами в разные стороны и пережевывал беззубым ртом какие-то слова - наверное, благодарил.
- Господи, Твоя воля! - всплеснул руками господин Редактор.
- Тс-с-с! - прошипел в ответ господин Режиссер. - Будет скандал, вот увидите, будет скандал.
На сцене старичок вдруг обеспокоился, засучил одновременно руками и ногами, так что господину Мэру пришлось едва ли не силой втиснуть его в кресло и сунуть в руки охапку цветов, в которой будущий лауреат сразу же потерялся. Гости разглядывали героя дня с осторожным любопытством, как маленькое противное животное, которое чем-то отличилось и заслужило внимание дрессировщика, а сам господин Мэр на его фоне вдруг оказался в весьма щекотливом положении, словно приличный человек, вынужденный прилюдно открыть существование престарелого больного отца, уже давно помещенного в известного рода клинику.
- Фу! - чересчур громко вдруг прыснула вдруг, засмотревшись, одна из дам, но перепуганный супруг ее на глазах у всех зажал окаянную пасть мозолистой пятерней с крупным перстнем и что-то такое сказал, отчего дама сразу почернела.
- Н-да, - тихо произнес господин Редактор. - Как бы его не хватил удар во время церемонии.
- Куда смотрели имиджмейкеры? - одними губами спросил господин Режиссер.
- Позор, - не открывая рта, констатировал господин Издатель.
Тем временем господин Мэр вполне овладел собой и твердой рукою ухватил микрофон как гранату. Этот недвусмысленный жест подействовал незамедлительно: гнусные чары рассеялись, и вместо дряхлого полудурошного папаши на сцене с достоинством сидел живой классик отечественной литературы, кумир шестидесятников, звезда самиздата, диссидент и страдалец за правду, совесть своей эпохи, замечательный и юный душою, в сущности, человек.
- Вот так-то лучше, - вполголоса пробормотал господин Мэр, глядя на усмиренное человеческое стадо, а затем убежденно заговорил хорошо поставленным баритоном: - Уважаемые дамы и господа! К сожалению, Бог не наградил меня писательским даром, и если честно, даже читать мне некогда. Ведь если бы я мог тратить время на чтение, некому было бы ремонтировать дороги, разбивать сады и парки, строить новые дома и так далее. Наверное, потому, что я немного читаю, наши горожане пользуются всеми теми благами, которые приносит разумное хозяйствование. Они-то как раз и сделали свой выбор, от их имени, молодых и старых, мужчин и женщин, взрослых и детей, я уполномочен заявить: единственным достойным кандидатом на литературную премию "Золотой стилос", учрежденную нашей мэрией, является этот человек, сидящий перед вами!
Гром оваций прервал его как раз в том месте, где господин Мэр сделал долгую и многозначительную паузу.
- Пусть наши горожане наслаждаются светом и теплом, - продолжал он, - пусть никогда не останавливаются лифты, а в подвалах не текут трубы. Пусть процветают бизнес и свободный рынок, чтобы каждый из нас мог честно заработать себе на хлеб - на хлеб и на хорошую книгу. А мы, скромные труженики городского хозяйства, сделаем все возможное, чтобы те прекрасные чувства, которые вызывает у вас чтение, не омрачались случайными бытовыми неудобствами. И если нашей команде удастся победить на предстоящих выборах, вся страна будет жить в тепле и читать классику! - победоносно закончил он и утер лицо белоснежным носовым платком, как человек, с достоинством превозмогший злую судьбу.
- Кто речь-то сочинил? - растроганно спросил господин Режиссер господина Издателя из-под лавины аплодисментов.
- Господин Писатель, кто ж еще, - как нечто, само собой разумеющееся, задумчиво ответил тот. - Большой талант.
- Между прочим, свой новый роман господин Писатель обещал в первую очередь нашему журналу! - ввернул господин Редактор, но тут господин Мэр сделал повелительный жест, и все разом умолкли.
- А теперь слово имениннику!
Зал затих, как часто бывает в цирке, когда объявляют сложный и даже неправдоподобный номер; детским любопытством горели сотни глаз, словно балаганщик вот-вот покажет чудесную в своем роде мартышку, что за долгие годы жизни среди людей обучилась, наконец, говорить, и тем самым убедительно доказала правоту науки. Именинник и лауреат бойко проковылял к микрофону и начал, пришепетывая, причмокивая и глотая слоги:
- Милые мои!.. Сегодня мне так радостно быть среди вас... Эти улыбки, эти ясные, светлые лица говорят об одном: мы победили. Да, победили! - взвизгнул он и угрожающе потряс кулачками. - Прошлое исчезло навсегда, и теперь впереди у нас чистый, свободный путь... в будущее... к свободе... Еще встанет наша многострадальная Родина с колен! Еще увидим мы небо в алмазах, как говорил наш великий... - тут старик, на счастье, зашелся хриплым булькающим кашлем, который тщательно утопили в дружных хлопках облегчения.
...Пили долго, и разъехались поздно.
- Да уж, - бормотал заплетающимся языком господин Режиссер, усаживаясь в машину, господину Издателю, - как говорили древние афиняне, "не забудь умереть"...
- Memento mori, - охотно соглашался господин Издатель, а господин Редактор уже храпел в беспамятстве на заднем сиденье.
И никто, конечно, не заметил, как исчез молодой человек, только и отличавшийся способностью проникать на разные сборища, куда таким, как он, путь заказан раз и навсегда. Молодой человек свернул в переулок, поглядел на часы и, бодро похрустывая снежком, зашагал к метро. Затем остановился, достал сигарету, прикурил, поднял кверху глаза и вдруг нечаянно, ни о чем таком не думая, увидел небо в алмазах.
Великолепное, безмятежное и далекое, оно раскинулось над миром, прочно защищая высшие сферы от человеческих испарений, но мириады драгоценных камней утешительно сияли всем, как в витрине ювелирной лавки.
ДАР
"Дары различны, но Дух один и тот же,
И служения различны, а Господь один и тот же".
1-е Коринфянам, 12; 4-5
У меня есть дар; редкий талант, удивительная врожденная способность. Скажем прямо, такие вещи на дороге не валяются, попробуй сыщи на белом свете такого, как я, - наверняка не сыщешь. Дар мой достался мне, возможно, с родительскими генами, хотя в семье моей испокон веку не водилось ничего подобного; слава Богу, талантами род наш не отличался, все прожили свою жизнь честно, тихо и неприметно, тревожась лишь о вещах насущных. Да ежели разобраться, наследственность тут вообще ни при чем. Разве не слыхали вы о том, как изменяется человеческий организм под воздействием солнечного и лунного излучения и иных вредных воздействий, которых в наш век хоть отбавляй. Так-то; даже яблоки, говорят, опасно есть. Но что до меня лично, скажу одно: никаких сознательных усилий к раскрытию своей способности я не прилагал, она обнаружилась сама, весьма неожиданно, и оттого следует считать ее отнюдь не благоприобретенной.
Вы, конечно, тотчас станете причислять меня к тем сорванцам, что при любой возможности торопятся выставить себя напоказ добрым людям: вот-де, полюбуйтесь, каков он я! Ах, нет, это ужасное заблуждение. Дерзких негодников, конечно, вокруг пруд пруди, им только дай волю, враз обступят тебя со всех сторон и примутся кривляться, как мартышки. Им, если кого три раза на дню не одурачат, и жить не в радость, таковы эти прохвосты. Способностей у него с гулькин нос, а крику-то, крику! Порою просто уши закладывает. Иной, скажем, напишет книжку и тычет ее всем под нос, и столько от него шуму, столько ненужной вокруг него болтовни, просто с души воротит. То же и с пением песен: молодые девицы, все разнаряженные, вертятся перед публикой, как ослиный хвост, и всем от этого весело, а я скажу: одно сплошное баловство без смысла, вот что значат эти девицы.
Нет, нет, уж я-то не таков! Меня еще попробуй затащи на сцену, дудки - вовек не соглашусь, хоть озолоти. Чего мне там делать, скажите на милость? Развлекать толпу, словно акробат или дрессированная лошадь? Конечно, многие сейчас на что угодно горазды за деньги, но не я. По мне, сознаюсь, нет ничего хуже, нежели лишний раз обратить на себя внимание. Я-то человек смирный и тишайший, беспокойства не терплю, промолчу, если надо, или сверну за угол, только бы не ввязаться в какую-нибудь историю. Жизнь и так сложна: чего только не выдумают люди, пытаясь заманить тебя в ловушку! Притом, еще неизвестно, где подкарауливает смерть: сел, допустим, человек на трамвай, сердце хвать - и нет его, испустил дух. А он, может, в гости ехал, может, купил цветов, конфет и бутылку вина, может, кое-что себе надумал такого по дороге насчет предстоящего визита... беда, просто беда.
Однако, скажете вы, довольно предисловий, давай, выкладывай, наконец, чего ты там затеял. Охотно; вы-то, небось, никогда и не узнаете, кто я такой, где живу и прочее, потому бояться мне нечего, расскажу все как есть. Если даже какой-нибудь скабрезник примется похохатывать и обижать меня, шут с ним, ведь он понятия не имеет, над кем смеется, я-то настоящий сижу здесь, а скабрезник держит в руках бумажную книжку, и пусть его.
Ну, начну: дар мой открылся совершенно случайно, без всякой на то особенной причины или стечения обстоятельств. К тому времени я уже прожил изрядное количество лет, извлек из жизни немало уроков и сделал множество полезных наблюдений, которые, к сожалению, не добавили мне счастья. Не стану их здесь перечислять, мои неутешительные выводы, они и так достаточно известны. Но итог всей моей тогдашней жизни выглядел печально: самым огорчительным, что я обнаружил, было полное отсутствие во мне некоей основы, внутреннего прочного стержня, на который можно было бы опереться в трудную пору. Еще неопытным юнцом пробовал я исследовать человеческую природу, и все удивлялся, как мы не умираем от тоски при виде собственного ничтожества. Вот, казалось бы, выглянешь из окошка на улицу и видишь, как движутся в разные стороны десятки людей с самым серьезным видом, а на самом деле даже мелкие муравьи, обремененные своей биологической задачей, имеют куда больше смысла и содержания в жизни, нежели мы, люди. Ах, думал я, как же обрести внутреннюю свободу и твердость, как произрастить в себе семя стойкого характера и высокого духа? Я пытался и пытался, но после оставил эту затею, посвятив себя, по примеру родителей, мелким насущным необходимостям. Пыл мой, к счастью, совершенно угас; я перестал терзать себя извечными вопросами бытия, и все сомнения благополучно отпали. Я отчетливо знал, что нет на свете ничего важнее, чем задачи текущего дня, а день завтрашний, согласно евангелисту, позаботится о себе сам.
И надо же было моей судьбе так круто измениться! Теперь я стал другим, хотя внешне выгляжу совершенно так же, как и прежде; ничто в моем поведении, в моих словах, в моем распорядке дня не выдает случившейся перемены, да и рискованно, знаете ли, менять привычный уклад: станут еще шушукаться, показывать на тебя пальцами и выдумывать всякие истории. Так не пойдет; вы никогда не отыщете меня в толпе, никогда не узнаете меня в обыкновенном прохожем, никогда не выдам я своей тайны, и уж если и взялся за перо, то лишь затем, чтобы своим примером наставить и утешить тех, кто нуждается в утешении и наставлении. Пусть и бессмысленна эта затея, ведь дар, он и есть дар, с ним надо родиться, однако же совесть моя требует предпринять эту попытку; мало ли что, может один из тысячи, прочитав эти строки, прольет слезу благодарности и сделается счастлив.
Итак, я возвращался со службы в отвратительном настроении. Тому было много причин: уже сама по себе необходимость работать, добывать деньги на пропитание, невыносимо скучна и тягостна, к тому же, ты несешь бремя ответственности, и страх быть наказанным никогда не оставляет тебя, докучает начальство с его бесчисленными придирками, а коллеги строят козни. Но это еще ничего, если бы не ноябрь: в ноябре я определенно болен, это невыносимая пора, когда голые черные деревья заполоняют улицы, мокрые и истощенные, словно их, как осужденных преступников, сбивает в толпу и гонит куда-то толчками свирепый ветер, перемешанный с хлопьями снега, а они тянут кверху тонкие руки, то ли в немой мольбе, то ли защищаясь от невидимого бича; вот-вот - и тебя тоже поволокут вместе с ними, хотя ты не совершил ничего дурного, сорвут приличную одежду и швырнут, как последнему из мерзавцев, полосатый балахон, скуют запястья железом и, даже не дав попрощаться с родными, швырнут в бездну хаоса, где нет ни начала, ни конца, где вся надежда - на скорую смерть, а вся отрада - видеть муки ближнего, еще более злые, нежели твои. Да, ноябрь ужасен... Однако разве можно найти что-либо ужаснее, нежели ожидать трамвая промозглым ноябрьским вечером, когда черное беззвездное небо нависает над головой, а тусклые фонари зловеще подмигивают, показывая издалека скрюченную фигуру неизвестного прохожего, что идет сюда, засунув руки в карманы, - кто знает, что у него на уме? Ведь кругом ни души, и только дождь долдонит о жестяную крышу трамвайной остановки...
Вот так стоял я однажды, одинокий, как может быть одиноким только человек среди людей, - стоял и ждал. Определенно, мне не стоило оставаться на месте так долго, ведь трамвайные провода, как выяснилось позже, оборвались - следовало собраться с духом и идти пешком, однако слишком уж холоден был ветер и слишком силен дождь. Кто знает, думал я, зачем я вообще здесь нахожусь - здесь, а не в каком-нибудь уютном, теплом и безопасном месте, ведь и звери имеют норы, и птицы - гнезда, а сын человеческий мерзнет и мокнет, и устроен он чересчур сложно для того, чтобы испытывать равномерный покой существования, как все прочие живые твари. Неужели, стонал я, Кто-то, задумавший и создавший нас такими, каковы мы есть, сотворил также и этот ноябрь, и этот дождь, и меня самого, продрогшего, и собрал все созданное в единое место и время, - но зачем?
На тягостной, безысходной ноте я докурил последнюю сигарету и швырнул окурок далеко прочь от себя, в темноту. Однако же, он не канул, не растворился в едком сумраке, а улегся, точно и бережно, на сверкающее полотно рельса. Это было так странно, так необычно, что я оторопел: согласно законам физики, никто и никогда не может сделать так, чтобы окурок упал прямо на рельс и остался там, если принимать во внимание силу ветра и ливень. Это определенно противоречило всему, что я знал до сих пор относительно выброшенных окурков: несмотря на все наши усилия, они летят куда попало, в самые неподходящие места. Однажды, например, я стоял у самой мусорной урны, однако же, мой окурок попал в маленького ребенка, игравшего совсем неблизко, в двухтрех метрах поодаль. В другом случае я метил в лужу, огромную лужу, целый океан, промахнуться мимо которой было совершенно невозможно, но что вы думаете? Промахнулся.
Это знакомо всякому курящему человеку: окурки летят Бог весть куда, но этот мой окурок, с ним случилось чудо, и я вдруг чему-то безумно обрадовался. Надо же, выходит, еще не все потеряно, выходит, есть щелочки, сквозь которые можно улизнуть от дьявольского миропорядка, вопреки всем правилам и законам, которые внушены сызмала, к которым привык как к зловещей данности! Вы, конечно, удивитесь: чего это дурак так разошелся из-за своего паршивого окурка? Ведь никто не делает космических выводов, если происходит нечто неожиданное, например, падает на землю полностью исправный самолет или совершенно здоровый человек умирает от закупорки мельчайшего сосуда. Нет, мы терпим и сносим эти случайности без особого трепета, в чем же он увидел повод для радости? Как, простите, вонючий, раскисший под дождем окурок способен повлиять на движение светил?
Признаться, мне трудно ответить на такой вопрос, он слишком туп и прям для исчерпывающего ответа. Но что случилось, то случилось, и не мне судить о причинах и следствиях. Собственно, я окончил тот день быстро и энергично, затем обо всем забыл, и прошла целая неделя, прежде чем вспомнил снова. Была все та же трамвайная остановка, все тот же сырой ноябрь, и последняя сигарета в зубах. Ничего особенного в голове у меня не вертелось, никаких тягостных мыслей, и кругом были люди, и погода установилась относительно теплая. Я бросил окурок даже не посмотрев, куда он, собственно, полетел, мне не было до него никакого дела, тем более, что приближался - на сей раз строго по расписанию - трамвай, однако краем глаза я успел заметить на рельсовом полотне мерцающий огонек. Чудо свершилось дважды!
Однако дар свой я распознал нескоро, ведь разбрасывать окурки отнюдь не самое важное занятие в жизни. Но всякий раз, когда я курил вблизи трамвайного пути, мой окурок приземлялся точно на рельс. Тут уже не могло быть никакой случайности, никакого стечения обстоятельств: источником чуда был я, и только я. Конечно, пришлось провести множество экспериментов, чтобы понять, как именно все происходит. Я даже стал вести дневник наблюдений, куда пунктуально заносил всю необходимую информацию: где именно ставился опыт, в какое время суток и при какой погоде, с какой силой, под каким приблизительно углом я бросал свой окурок и как именно. Спустя месяц я понял, что стал обладателем самого редкостного из человеческих дарований - умением с дистанции до пяти метров укладывать окурок на трамвайный рельс с помощью любого метательного движения. Мне не нужно было сосредотачиваться, я мог находиться в любом состоянии духа; сила и способ броска также никак не сказывались на результате, достаточно было просто подумать о том, чтобы окурок упал на рельс, - и вот он лежит, голубчик! Не имела значения марка сигарет, с фильтром они или без, мои или чужие, докурены наполовину или до фильтра. Сигарета не ложилась на рельс, если была целая и если я бросал ее не в направлении трамвайного полотна. Не удавались также эксперименты с папиросами и сигарами, во всех остальных случаях все происходило по единому сценарию: изящный пируэт завершался неправдоподобно точным приземлением. Притом, я мог повторять это несчетное число раз; однажды я уложил рядышком ровно двенадцать окурков!
Таков он, мой талант. Что скажете? Ну, для начала вы можете мне, конечно, не поверить: как это так, чтобы человек мог безо всякой тренировки, с кондачка вытворять подобные фокусы? Погодите, тут явно нечисто; если даже он говорит правду, в чем никакой уверенности нет, значит, упражнялся многие годы, совершенствовал свое мастерство, а теперь выдает плод многолетнего труда за врожденную способность. Господа, возражу я вам, где это видано, чтобы человек тренировался в метании окурков? Это за границей некоторые вытворяют что угодно, лишь бы попасть в Книгу рекордов Гиннесса, а у нас, при нашей жизни, никто не станет забивать себе голову таким чудачеством, когда есть дела поважнее. Тогда те из читателей, кто умней, поразмыслят и спросят: чем же тут гордиться? Играл бы он на музыкальном инструменте, или умножал и делил в уме шестизначные числа, или, на худой конец, работал бы ногами на пишущей машинке, тогда еще куда ни шло. А так... постыдился бы.
Верно, верно, мне и самому нелегко пришлось. Что с ним делать, с этим даром? Куда приложить? Уж не прикажете ли выступать в цирке? Была пора, когда я и вовсе отчаялся, полагая, что Создатель опозорил и наказал меня. Неужели не мог Он подыскать что-нибудь стоящее? Ведь я, если говорить начистоту, совершенно лишен иных талантов и склонностей, разве что пробовал в школе писать стихи, но сейчас о них и вспомнить совестно, такие они были. Оттого-то я и тосковал, тем и мучился, что представлял из себя одно сплошное порожнее место, голый пустырь, где никакая добрая трава расти не хочет, только сорняки. Ведь как хотелось к звездам, как хотелось ненапрасной, бодрой и жаркой жизни, проведенной в борьбе, падениях и взлетах! И вот - окурки... Что и говорить, незавидная участь.
Однако же, потом я образумился. Ведь у каждого своя стезя, каждый отмечен по-своему, и уж если дана тебе способность, не богохульствуй, радуйся. Пускай кривляется на сцене размалеванная девица, пускай визжит скрипкой лауреат, пускай все они малюют свои картины, прыгают в длину и в высоту, издают книжонки, двигают горы - я останусь на своем месте, неузнанный, неприметный, неся в себе удивительный, понастоящему редкий, ни с чем не сравнимый дар, о котором никто никогда не узнает, дар, который мог бы прославить своего обладателя в веках, поскольку никто и никогда не уложит с пяти метров на рельс двенадцать окурков подряд, тем более, при сильном ветре, этому нельзя научиться, будь ты хоть семи пядей во лбу. Давайте, развлекайте нас, жалкие клоуны, мечите перед нами свой дешевенький бисер - великий Никто, гениальный Аноним не слышит и не видит вас, он счастлив и пребывает в безмолвии.
ДЯДЯ СТЕПА
Уж если кому и приходилось на белом свете туго, то не вам и не мне, и не тем людям за окном, что тащатся в своих автомобилях незнамо куда, но точно не за своим счастьем, а человеку по имени Степан. Ведь кого чем наградил Бог; кое-кто и вовсе не радуется такой награде, а Степан и подавно. Как такому веселиться, если посмотришь на него и только вздохнешь. А ведь, самое главное, было бы из-за чего горевать: подумаешь, вымахал парень с пожарную каланчу, ну и что за беда? Другой вот от горшка два вершка, грудь-спина колесом, ковыляет на своих ножонках-отросточках, а Степан-то - эх, гляди какой! Но разве скажут люди: великан? Куда там, обзовут или шпалой, или оглоблей, или еще придумают чего похуже, и ходи себе как идиот, поплевывай на обидчиков сверху, да ведь на всех и слюны никакой не хватит. Трагедия!
Родился Степан большим мальчиком: четыре с лишним килограмма и полметра росту, так что едва не погубил свою бедную мамочку. Врачи только руками разводили: такая маленькая женщина, по правде говоря, совсем коротышка, и в животе, вроде, разве что хорек поместится, а вот взяла и родила здоровенного богатыря. Легко сказать - родила: пришлось в причинном месте столько раз покромсать, что когда, по числу разрезов, дожил Степан до семнадцати годков, был он уже здоровенным верзилой, хоть показывай в цирке за большие деньги как чудо света. Хотя, говорят, все пошло от воспитания: намучившись родами, мать решила остатки своей небогатой жизни перелить в дитятю, а тому, выяснилось, только волю дай. "Расти, сынок, - все приговаривала мама, - расти большой-пребольшой..."
Вот и началось. Под подушкой - книжки, на тумбочке - витамины, на кухне - дым коромыслом от супов и котлет, по выходным -музеи и театры, летом - Петергоф и Коктебель. Любой на таких харчах подойдет, как тесто, а Степу и просить не надо. То ли он к солнышку тянулся, то ли куда повыше, то ли уход за ним был особый, то ли в генах поломка вышла, но началась у парня веселая жизнь. Еще школу кончить не успел, а уже видел все по-другому, со своей колокольни, потому как поставь его ровненько, водрузи на макушку крест - вылитый Иван Великий, как с открытки. Красотища, конечно, если со стороны глядеть: шагает по улице витязь не витязь, но видно, что непростой человек, и что он там замечает со своей высоты, хрен его знает. Только стал Степан чаще задумываться о разных вещах, радуя маму, и глазами все куда-то в сторону зыркать, поверх крыш - поди разбери, что у такого на уме. Люди этих долговязых не любят, и правильно делают: кому охота смотреть на него снизу вверх? А если не с людьми жить, то с кем же еще? В лесу, что ли, прятаться?
Одним словом, помаялся-помаялся Степан на заре своей юности и взялся расти дальше, поскольку ничего другого делать он не умел. Школу перерос быстро: не такая уж она и гора, эта школа, чтобы долго чикаться, а как пробил головой чердак и жестяную кровлю, тотчас увидел дивный новый мир. То-то у бедняги дух захватило! Пробовали было взять его в оборот добрые люди, раз такой вымахал, унять и на путь наставить, звали и в пожарные, и в милицию, и налоговые органы, и даже в космонавты, да только зря. Разглядел Степан в дивном новом мире таких гулливеров, что куда там любому космонавту, потыкался-потыкался гулливерам носом в жесткие коленки, и принялся за свое, привычное. Сперва он им в пупок дышал, затем долго доставал макушкой до подбородка, и уж совсем выбился из сил, но могучая, скрытая в нем природа взяла свое. Еще и диплом в руки не дали, а глядел уже Степан на дружков-переростков сверху вниз и тяжело вздыхал: вот горе, опять перестарался, опять выгнало меня под самый потолок! Где теперь друзья, где собеседники, где милые девушки? Вот то-то и оно, что затерялись в лопухах, а с электрическими лампочками и пауками водитесь сами, кому охота...
Так, стало быть, вышел Степан в Божий свет и тотчас растерялся. Чтобы дело делать, руки слишком длинные, не спорится в руках дело, а чтобы жизненный смысл повнимательнее разглядеть, нужно в пояснице так переламываться, что впору и не разогнуться. Но мало ли, кому в жизни приходится спину гнуть! Тут бы Степану взяться за ум, присмиреть, наконец, но нет же: пошел от отчаяния в рост, позабыл где-то у щиколоток все жизненные смыслы, и снова треснулся башкой о потолок, теперь уже побольнее, но пробил его, и снова открылся ему дивный новый мир во всем его величии и нездешнем благоухании, и вновь обскакал Степан тамошних ростунов-гренадеров и остался совсем один, как на селе колокольня. Ужас, что за судьба!
А хуже всего то, что рос Степан без конца и краю и достигал уже взором таких далей, которые нормальному человеку и не снились. Да что там! Степан, бедолага, позабыл, как они и выглядят, эти нормальные люди, к которым он, по сути, и не принадлежал никогда, разве что по рождению. Люди же о Степане, хотя и сильно обижали прежде, теперь просто знать не знали. Как знать такого рослого, если ноги у него лежат в своей постели, а голова - голова там, куда не всякий астронавт долетит, только по спецзаданию.
Ну что тут будешь делать?! Торчит себе степина башка посреди чистого космоса, кругом одним светила, и красотища такая, что впору ума решиться, да только кто себе такой участи, скажите, пожелает? И затосковал парень, крепко затосковал, и все спрашивал себя в отчаянии: куда я расту? куда? Почему не могу остановиться? И что это за сила такая поганая тянет меня вверх? То ли болезнь, то ли уродство, то ли дар - не разобрать. А главное, где же этому всему конец? Ведь сколько я всего навидался, пока рос: и того, и этого, и все в подробностях, все в мельчайших деталях, как под микроскопом, и чудес во всех мирах, и великолепия навалом, так чего бы мне не остановиться и не застрять, не успокоиться где-нибудь? То ли я на бесконечности помешался, то ли Создатель меня проклял, то ли просто, на свою беду, разгадал ошибку человеческого предназначения... Поди знай.
А от мыслей, как известно, хорошего не бывает, от них сплошное горе, вот и утешал себя Степан как умел, то есть рос, рос и рос. И все больше он видел, и все больше понимал, и вот уже все устройство нашей пустяковой Вселенной было для него как на ладони, и роились кругом галактики, словно пчелы, и кто только не глядел на него снизу вверх, почесываясь и приговаривая: ну и ухарь! Ишь, куда метит. Как бы пожалеть не пришлось.
Чего только не напридумывал Степан, покуда заполнял собой мироздание! И что он живой мостик между человеком и Богом, и еще много всякого: Вавилонская башня, Левиафан; однажды даже сатаною себя зачемто вообразил - мол, стоит мне здесь как следует кости размять, и полетит все творение к чертям собачьим. То Степан в себя верил, то себя же и боялся, то восхищался собою, то проклинал, а между тем все рос. И однажды вдруг уперся головою во что-то очень твердое, не такое, как раньше, сил не рассчитал и только охнул. Было оно, это твердое, вроде как потолок, только без конца и края; воняло от него сыростью. Эхма, решил было сгоряча Степан, где наша не пропадала, и наподдал в потолок как следует, да не тут-то было! Посыпалась сверху всякая дрянь вроде трухи поплам с песком, а башка так вспухла, что впору уже перевязывать. Бился Степан отважно, сражался с небесной твердью - не поддалась.
"Где же это я оказался? - испуганно спросил он вполголоса. Неужели тут всему конец? А наука, а вера?.." Но никто Степану не ответил. Развел он в отчаяньи руками - и тоже уперся в твердое, и теперь уже отчетливо пахло в спертой духоте сосновыми досками и влажной землей, так отчетливо, что вся бесконечность сразу заполнилась смертным воем и темным ужасом. "Как тесен мир! - выдохнул, исчезая, Степан последнюю живую мысль. - Как тесен мир!"