Наверху кто-то всхлипнул в последний раз, и заскрипели снежком шаги. "Кого хороним?" - спросил чей-то голос. "Дядю Степу, - отвечал ему другой, детский. - Про него еще книжка написана". "Тогда другое дело", - уважительно сказал незнакомый человек и сплюнул.

ИВАН-ДУРАК

- Па-а-а-па, ну расскажи ска-а-а-зку!

- Какую сказку, сынок? Не знаю я никаких сказок. Уже поздно, спать пора, все хорошие дети давно спят. Давай я тебя укрою получше. Спать пора, уснул бычок, лег в кроватку на бочок...

- Нет, хочу настоящую сказку! Сегодня Рождество, а на Рождество всем рассказывают сказки. Если не расскажешь, я не усну, и ко мне не придет Вайнахтсман.

- Ну вот, приплыли... Вайнахтсман приходит ночью, когда все спят. Смотри уже, как поздно, все окошки погасли. Думаешь, он будет ждать, пока ты уснешь? Явится, увидит, что у тебя глазки открыты, и пойдет к другим деткам, послушным. Знаешь, как у него много дел! Так что скоренько на бочок, я свет тушу.

- Все равно хочу сказку! Почему ты мне никогда не рассказываешь сказок? И мама тоже.

- Почему, почему... Взрослым некогда, сынок, они целый день работают, приходят поздно, сильно устают. Какие тут сказки. Вырастешь - сам все поймешь.

- Я плакать буду!

- Ладно, ладно, не надо плакать. Сказка - так сказка. Только чур глазки закрыть и не перебивать. Договор?

- Договор.

- Молодец... Что бы такого рассказать?.. Значит, слушай. В некотором царстве, в некотором государстве жил себе-поживал один бедный человек, и звали его Иван.

- Почему бедный?

- Потому что бедный. Не было у Ивана ни кола, ни двора, ни нормальной работы, ни богатого дядюшки в Америке...

- Даже машины не было?

- О машине Иван и мечтать не мог, сынок.

- Выходит, и правда бедный. Жалко его.

- Жалко, конечно, жальче некуда. Сделал Иван в своей жизни много глупостей, потому и звали его люди: Иван-дурак.

- А каких глупостей, папа?

- Разных, малыш. Не на ту профессию выучился, не на той женщине женился, не с теми людьми дружил. А под конец сделал Иван-дурак самую большую в своей жизни глупость: уехал за границу.

- Как мы с тобой?

- Ага, совсем, как мы. Был он бедный и решил, что там ему станет лучше.

- И ему стало лучше?

- Ты меня уже сто раз перебил. Еще раз перебьешь - не стану рассказывать. Понял?

- Понял, папочка. Я больше не буду.

- Так вот, был Иван-дурак совсем пропащий, хотя и добрый, и даже талантливый. Работу свою бестолковую любил, просиживал на ней допоздна и, в конце концов, большим умельцем стал. Люди его уважали, но вот денег платить никто не хотел, и счастье Ивану-дураку никак не давалось. А если ни денег нет, ни счастья - что это за жизнь? И полюбил он ходить в пивные да в рюмочные, но делалось ему от этого все хуже и хуже... С работы Ивана поперли, друзья-товарищи от него отвернулись, и тогда продал Иван-дурак свою комнату в коммуналке и уехал он на те жалкие денежки за тридевять земель.

- К Кощею?

- К нему самому. Довелось Ивану в тридевятом царстве туго. Голова у него была светлая, а вот на сердце - чернее ночи. Так он и жил, покуда не завыл, наконец, от горя и ужаса, да никто его воя не услыхал и не понял. Люди вокруг жили нормальные, тугоухие и тугосердые, и, поглядев на Ивана внимательно, снова сказали: дурак, счастья своего не знает. Вот так окрестили его по второму разу, теперь уж точно навеки.

- Плохая сказка, папа, не хочу больше! Расскажи другую, хорошую.

- Ты потерпи, сынок, она ведь на то и сказка, чтобы плохо начинаться. Все еще переменится к лучшему. Закрывай глазки и слушай. Остался Иван-дурак совсем один, как на необитаемом острове. Некому было даже пожаловаться, потому что люди, завидя его, сразу бежали прочь, по своим делам. А дел у людей было много: все, кроме Ивана, новую жизнь начинали. Помаялся Иван-помаялся и стал ходить в кнайпе да в имбиссы, чтобы совсем не помереть от тоски.

- Он был алкоголик, да, папа?

- Нет, какой там алкоголик... И не смей меня перебивать, ясно?

- Угу. А здесь алкоголиков мало, не то что у нас.

- Их везде хватает... ладно. В общем, понял Иван-дурак, что пришел ему каюк. И решил он умереть совсем, чтобы больше не мучиться. Если б я тебе, сынок, быль рассказывал, то намылил бы наш Ваня себе петельку, залез в нее и - ау! Но у нас ведь с тобой Рождество на носу, мы Вайнахтсмана ждем-не дождемся, поэтому будет у нас настоящая рождественская сказка. Зашел однажды Иван-дурак с перепою в кирху и решил Богу помолиться...

- А ты веришь в Бога, папа?

- Не верю я ни в какого Бога, отстань.

- Почему?

- Потому. Вырастешь - узнаешь, а пока слушай. Зашел он, значит, в кирху, встал на колени, брякнулся лбом о камень и говорит: умом, дескать, я эту жизнь понимаю и приветствую, а сердцем ненавижу до колик. Сделай со мной что-нибудь, Господи, иначе я руки на себя наложу... Вот так-то.

- А что было дальше?

- Сжалился над ним Бог и сотворил чудо. Был пропащий Иван-дурак стало два разных человека. И зажили они каждый своей жизнью. Иван за ум принялся, выучил хорошенько язык, окончил компьютерные курсы, нашел работу и стал жить припеваючи. Купил себе машину, снял коттедж за городом... Люди его уважали, ценили, никто не смел обидеть, да он и сам, в конце концов, пообтерся, большим человеком стал, кого хочешь обидит - не почешется. В общем, получил Иван все сполна, о чем раньше и мечтать не мог. А Дурак - Дурак домой уехал. Насовсем. Вот тебе, сынок, и вся сказка.

- Нет, не вся! Так сказки не кончаются.

- Ну, что потом-то... Допустим, решил однажды Иван на родину съездить. Надоели ему и Испания, и Канарские острова, и Тунис, а захотелось полюбоваться на родные березки. И себя показать, конечно, каким стал. Идет он, стало быть, по родному городу, улыбается белоснежной металлокерамикой и вдруг видит ту самую пивную, в которой когда-то чуть не каждый день сидел. Дай, думает, зайду. Зашел. А как раз у порога лежит Дурак - пьяный, вонючий... Встретились они с Иваном глазами - и не узнали друг друга. Переступил тот через Дурака и дальше пошел, даже настроение не испортилось. А Дурак только удивился: с чего бы это вдруг такой приличный человек в грязный пивняк забрел? Вот теперь точно сказке конец. Спи.

- Папа, папа, а кто из них настоящий?

- Уф-ф... Этого, сынок, никто не знает. Или оба настоящие, или оба - нет. Да и неважно на самом деле.

- А ты сам Иван или Дурак, папа?

СМОКОВНИЦА

"Все зароки, клятвы, заклятия, запреты, обещания,

что возьмем и примем, и возложим на себя

с этого Судного дня до следующего,

в них мы заранее раскаиваемся,

и все будут с нас сняты и недействительны,

отменены и отречены.

Все как будто и не даны.

Наши обеты не будут обетами,

зароки - зароками,

клятвы - клятвами".

Кол-Нидре

Как я ненавижу эти "вечные города", "пупы земли", уродливые, разросшиеся, пустившие корни сквозь время омфаллосы, с их вселенскими претензиями, убогой стариковской спесью, перемешанной с наглостью малолетки, их пошлые достопримечательности, подмалеванные, как перезрелые проститутки, для неразборчивого клиента, что замирает в корчах благоговения у пыльных камней, щедро, специально для потомков, политых когда-то кровью, как я ненавижу их. Здесь, одурев от запечатленной вечности, которую не смогли одолеть человеческие орды, ты приходишь в себя на какой-нибудь обыкновенной улице, у витрины галантерейного магазина, где выставлены ненужные тебе вещи, вокруг люди и машины, и чужая разноязыкая жизнь, шумная и неистребимая, и под асфальтом, конечно, чьи-нибудь нетленные кости, или раскроенный череп, или следы пожарища... Ты приходишь в себя, если то временное, неубранное, беспокойное и неуютное место, о котором идет речь, можно назвать "собой", ты приходишь в себя, и тебе еще страшнее и тревожнее оттого, что вечность, о которой идет речь, действительно существует. Она здесь, растворена в воздухе, впечатана в стены, и ее общество, как по мне, совершенно несносно. Определенно, если и есть что-то бесчеловечнее самого человека, так это его творения, например, "вечные города".

Хотя нет, приезжайте, конечно, в Иерусалим. Раз в жизни здесь стоит побывать, да и вообще: трудно представить себе мир без Иерусалима. Уж так он угнездился на земном шаре, что волей-неволей распространяет свое притяжение повсюду. Приезжайте; скопите денег, найдите время и купите билет на самолет. Впрочем, для Иерусалима нет подходящего времени, тут без конца кого-то убивают. Это неудивительно: "вечные города", заложники Истории, требуют жертв, а палачи находятся сами собой.

- Стой, - говорю я Арону, задыхаясь, - стой, я больше не могу. Пошло оно все к черту.

Арон - мой друг и мой гид, однокашник, физик, бабник, эрудит и еще, кажется, играет в театре. Он здесь уже пятый год, выучил самый древний из живых языков, нашел работу и завел бархатную ермолку с шитьем. Я его люблю, белозубого, закопченного солнцем очкарика, эту бородатую селедку в растоптанных сандалиях, беззлобного фантазера и лжеца, сочинителя паршивых стихов и знатока лучших на свете бородатых еврейских анекдотов.

- Э-ээ, салага, - кривится Арон и тащит меня дальше.

Мой самолет завтра, рано утром, а сегодня мы заканчиваем экскурсию. Я увидел все эти проклятые достопримечательности, их очень много, я валюсь с ног, я хочу пить, у меня болит голова, мне плохо, я вообще умираю. Мне нужно в гостиницу: помыться, переодеться, пожрать и рухнуть в постель, но он ухватил меня за локоть и не пускает, а я волокусь следом, как осел.

- Куда теперь? - стону я.

- Есть одно место в Старом Городе, которое не показывают туристам, - отвечает Арон. - Его вообще никому никогда не показывают. Но ты должен увидеть, ты обязательно должен увидеть.

Вот, пожалуйста, еще одно место. Если его не показывают туристам, значит, там определенно нечего делать, там будут снова камни, камни и еще раз камни, противные и пыльные, и какие-нибудь фольклорные евреи в круглых меховых шапках, которые смотрят на тебя волком, или арабские торговцы будут жарить свое вонючее мясо, от которого валит черный дым, или будет развешенное на веревках белье рядом с чьей-нибудь обшарпанной могилой. С меня хватит, я все сфотографировал и снял на видео, я купил кучу проспектов на трех языках, включая неизвестный мне иврит, я потный, как мул, я стер правую ногу...

- Пошел ты в жопу, - говорю я Арону. - Честное слово, пошел ты в жопу.

Он не обижается и не сбавляет шагу, затем вдруг увлекает меня в сторону и показывает на выщербленную стену:

- Видишь, опять стреляли.

Я вижу следы пуль и плохо замазанные пятна крови.

- Сколько это может продолжаться? - спрашиваю я. - Вы здесь совсем одурели.

Арон кивает.

- Вы охренели, ребята, - со злостью продолжаю я, как будто именно террористы мешают мне сейчас вернуться в гостиницу. - Вы все помешались на своей религии, на своей политике, на своих идиотских богах. Я ходил в школу, и это показывали по телевизору, я служил в армии, это опять показывали по телевизору, потом я учился в институте, и разве по ТВ показывали что-то другое? Теперь я здесь, и ты мне показываешь эту стенку, эту кровь. Сколько можно? Весь мир смеется над вами, дураками, вы делите клочок земли размером с Харьковскую область и поднимаете такой гвалт.

- Да, охренели, - очень спокойно соглашается Арон, - и не только мы. Есть вещи, которые не зависят ни от нас, ни от арабов. Поэтому я и хочу тебе кое-что показать, чтобы ты все понял.

Мы протискиваемся узкими переулками, где едва ли разойтись двум прохожим, нас давят со всех сторон желтые глинобитные хибары с плоскими крышами, тысячелетние трущобы, нам вслед глядят безразличные, такие же пыльные уличные собаки цвета сухой травы, мы кружим и петляем, впитывая рвущийся из-под крыш кухонный чад, мы хватаем ртами воздух в этом лабиринте, а воздуха мало, его выдавливают из тесных улочек наши собственные тела по закону Архимеда, и с каждым витком, с каждым поворотом нормальная, реальная, привычная жизнь ускользает от нас, уступая место чему-то другому, давно вымытому из мира спасительными реками времени, но здесь его становится все больше и больше, оно сгущается и обрастает плотью.

- Это сердце Старого Города, - объясняет Арон. - Кварталы, где все осталось почти таким же, как было.

- Кто здесь живет? - интересуюсь я.

- Вымирающая нация, одно маленькое туземное племя.

- Какое?

- Разве ты сам не знаешь, какое? Евреи.

- А мы кто, по-твоему?

- Говно, - коротко отвечает Арон, сворачивая за угол.

Перед нами еще одна желтая глинобитка, чуть повыше других. За стеной глухо звучит тяжелый и нестройный, рокочущий, как прибой, хор мужских голосов. Эти странные, кхекхекающие древние звуки, которые там, на широких авеню нормальной жизни, порхают, как оживленные птичьи мумии, здесь гудят жаркой кровью, как будто ты, здоровый и сильный свой собственный предок, с волосатой грудью обезьяны и мощными руками, давишь в громадной дубовой кадке черный виноград под таким же черным, как твоя спутавшаяся борода, ночным небом своей извечной родины, и капли пота стекают по этой бороде, сверкая, словно быстрые звезды, а после тяжелой работы тебя ждет твоя смуглая длинноволосая женщина, и ты будешь пить ее допьяна, и благодарить Создателя за то, что Он дал тебе и землю твою, и вино твое, и целый удивительный мир, и будешь засыпать в благоговении...

- Что там? - спрашиваю я.

- Синагога, - отвечает Арон. - Их синагога.

- А почему они поют? Сегодня ведь не суббота.

Арон снимает очки и утирает лицо рукавом.

- Сегодня праздник.

- Какой?

- Йом-Кипур.

- И что положено делать в этот праздник?

Внезапно он толкает меня в спину, и мы оба прыгаем в переулок. Краем глаза я успеваю заметить, что из синагоги выходит совершенно седой, горбатый старик в черном.

- Они не должны нас видеть, - шепчет Арон мне в самое ухо. - Здесь сильно не любят чужих.

- Надеюсь, эти стрелять не будут, - неопределенно замечаю я.

- Идем, - требует Арон.

Мы опять кружим и, наконец, пространство расступается, мы выходим на круглый пятачок, стиснутый со всех сторон домами, как зажатая в кулаке монета. В центре стоит дерево - громадное, с тяжелыми узлами перекрученных ветвей, растрескавшееся, но все еще зеленое. Оно выглядит, как памятник самому себе, как будто вырезанное из цельной каменной глыбы, из скалы, и эти листочки кажутся приклеенными. Никогда еще я не видел такого жуткого, странного, отталкивающего дерева, вечноживого динозавра, монстра, тысячелетнего страдальца, покрытого незаживающими ранами и струпьями, как забытый своим мучителем, вросший в землю Иов. Мы садимся под этим деревом, хотя оно не дает тени, достаем последнюю, уже наполовину пустую бутылку минеральной воды и добиваем ее в несколько мелких глотков.

- Так вот, - объясняет Арон, как бы продолжая начатый разговор, Йом-Кипур, или Судный день - это такой день, когда Бог произносит Свой суд над всем, что сделал человек за год. И, соответственно, выносит вердикт. Но есть одна маленькая тонкость: вечером, ну, то есть, вечером Судного дня, открываются Врата Милосердия, и если ты искренне раскаешься, у тебя есть шанс, что все твои грехи будут прощены. На самом деле, это такой мистический момент, такая щелочка во всеобщем порядке, куда ты можешь проскочить, если очень захочешь. Исключение из правил.

- Которое только подтверждает правило, - отвечаю я. - А что они поют, ты знаешь?

- "Кол-Нидре"... ну, покаянная молитва... специально для Судного дня. Просят, чтобы все, что они сделают плохого в следующем году, Бог им авансом простил.

- Оригинально, - я смеюсь, - типично еврейский подходец.

- Может быть, - тихо соглашается Арон.

- А может, ты мне скажешь, наконец, что мы здесь ищем? Дом-музей, где жил какой-нибудь тип, наборавший свою карму и проскочивший во Врата Милосердия прямо живьем?

- Мы уже все нашли, - говорит он. - Вот это дерево.

- Его что, посадил лично Моисей?

- Мудак, - улыбается Арон, - сколько лет тебя знаю, ты все такой же неисправимый мудак. Подобного дерева нигде нет больше в мире, оно, по идее, вообще не должно было существовать, но как видишь...

- И что именно я вижу?

- Однажды, чуть меньше двух тысяч лет назад, один известный человек входил в городские ворота и увидел бесплодную смоковницу. Он ее проклял, и смоковница тотчас засохла. Помнишь эту историю?

Я киваю.

- Так вот, другой человек, никому не известный, отломил от сухой смоковницы ветку, воткнул ее в землю, полил... может, еще помолился... и ветка пустила корни. Вот и все. Как с деревом Бодхи, только совсем по-другому. Ну, это, конечно, легенда, и знают ее немногие, но для тех, кто живет здесь, в двух-трех кварталах Старого Города, это самое священное место на свете, священнее Стены Плача.

- Никогда о таком не слышал, - я пожимаю плечами.

- Да, - продолжает Арон, - эта смоковница растет вопреки вселенскому порядку, вопреки устройству миров, вопреки всему, понимаешь? Вопреки... вопреки Божьей воле. Правда, плодов от нее так и не добились.

- Разве вы считаете его Богом?

Арон промолчал.

- И все-таки? - настаиваю я.

- Знаешь, - через силу произносит Арон, - немногие люди видят все как есть, и уж совсем единицы берут на себя ответственность. Мессия пришел, чтобы всех спасти, но с его уст вдруг сорвались проклятия. Кто он после этого?

- Ну, погорячился чувак...

- Он еще несколько раз так погорячился. Помнишь: не мир я вам принес, но меч, встанет брат на брата и сын на отца... Разве это слова Мессии? А что произошло дальше? Через сто, двести, тысячу двести лет? Скажи мне: что сбылось из евангельских пророчеств? Наступил вечный мир? Мы увидели город золотой и гребенщиковских животных? Ни хрена: кровь, кровь и раздоры, сплошная грызня. Вот и подумай теперь, что означает: "Я есть Сын пославшего Меня"...

- Гностики вы поганые, - отвечаю я. - Знаешь, сколько людей способно засадить в тебя пулю за такие слова?

- Знаю, знаю! - вдруг кричит Арон. - Потому что он и был сыном пославшего его! Кого?! А народ глазел на эту засохшую смоковницу и думал: ай, как хорошо, ай, как правильно, поделом ей, суке. Потом глазели на костры инквизиции и тоже айкали. Народ всегда доволен, когда кого-то жгут или расстреливают, это, знаешь, в крови...

- Что, раньше было не так? До первого года нашей эры?

- Да всегда было так... Просто явился Мессия и поставил дело на широкую ногу. Ну, а затем Магомет... Гитлер...

- А эти твои, садоводы?

- Они... - Арон запнулся, - они Врата Милосердия плечом держат... чтобы хоть кто-нибудь мог пролезть. Чтобы было исключение из правила.

Я встал, разминая затекшие ноги.

- Неужели ты во все это веришь? В этих стариков, которые молятся дереву?

- Пойдем отсюда, - невесело ответил он.

В иллюминаторе еще виднелась земля, проклятая земля моих предков, в которую посеяны зубы дракона, украшенная садами и храмами, истоптанная туменами, фалангами, дивизиями и целыми армиями, земля, где гниют миллионы скелетов и ржавеют миллионы гильз, земля, где прямо сейчас кто-то захлебывается последним криком и кто-то делает свой первый шаг, не зная, что его ждет, моя земля, моя круглая голубая планета.

СПАСАТЕЛЬ

"Zum letzten Mal wird nun Appell geblasen,

Zum Kampfe steh'n wir alle schon bereit..."

Horst Wessel Lied

Это было в тысяча девятьсот недавнем году, когда над миром еще сияли лучистые красные звезды, сурово и твердо покоилась на глобусе одна шестая часть суши, скрывая в своем щедром лоне спящие ростки грядущих бедствий, иностранные вещи продавались из-под полы, а иностранные государства вели себя гораздо сдержаннее, чем сейчас. Античное теплое море ласково омывало тогда еще общий блаженный полуостров, и узкую береговую кромку, гальку и песок, устилали своими телами граждане полусонной, но грозной временами Империи, уставшие от долгих зим и получившие, наконец, свои небогатые отпускные. Они торопились отмыть в теплых бархатных волнах заводскую копоть и гарь, въевшуюся в поры пыль секретных и несекретных КБ, чернильные пятна партячеек и просто всяческий вздор, накопившийся за год. Сперва они обгорали до пунцового оттенка государственного стяга, страдальчески мазали спины одеколоном и кефиром, их дети лежали с температурой под сорок и распухшими гландами, переживая акклиматизацию, но затем, примерно через неделю, это все проходило без следа, кожа приобретала благородный бронзовый оттенок, отвисшие груди и животы переставали внушать отвращение и даже как будто подтягивались, а малышня, засев в море с утра, набиралась, как тогда говорили, здоровья - по неофициальной статистике, примерно до ноября месяца.

Собственно, и сейчас, приехав в город А., вы найдете его таким же, как и в тысяча девятьсот совсем недавнем прошлом. Солнце, море, горы, цветы и люди остались прежними, поскольку принадлежат к вечным категориям; все остальное, если смотреть философски, несущественно. Правда, вы не обнаружите в А. одной из важнейших его достопримечательностей - знаменитой Будки Спасателей в Лисьей бухте, на самом уютном из тамошних пляжей. Да и Лисьей-то бухты тоже, по сути дела, нет: там, где при тоталитарном режиме ставил свой латаный вигвам длинноволосый дикарь с расстроенной гитарой и веселой подружкой, а местные жители, как туземцы капитану Куку, тащили дикарю сухое красное вино в пластмассовых канистрах и помидоры "бычье сердце", высится теперь казенное заведение - вилла, санаторий или, быть может, секретный военный объект. Разумеется, Будку убрали; за покоем купальщиков там теперь отовсюду наблюдают телекамеры, а, быть может, случайная гибель в пучине одного из них новому хозяину только на руку, и телекамер никаких нет. Проверить это нет никакой возможности: прямо на автовокзале местные шепотом сообщают всем новоприбывшим, что в "Лису" ход закрыт раз и навсегда; ходят слухи о каких-то "инцидентах", но что нам до слухов, если самого главного, Будки, в "Лисе" уже нет.

Мы, ветераны, верные А. так, как не были верны ни одной из своих женщин, обретаемся теперь "на Мызе", в полукилометре от нашей второй родины, занятой неизвестными нам оккупантами, и с прежней неутолимой страстью предаемся обычным радостям отпуска: вину, любви, волейболу и картам. Хотя теперь, с годами, от первых трех занятий мы устаем гораздо быстрее, потому все больше времени занимает последнее; знаю, настанет пора, когда дни напролет мы будем проводить за одним лишь преферансом, лежа в тени и жалуясь друг другу на несварение желудка. Что ж, я нахожу это справедливым: мы, жадные жить, успели взять свое, и даже больше, чем положено на стандартную человеческую душу; чего только не навидалось здешнее море, смущенно подкатывая к нашим палаткам! Хотя тела уже не выдерживают прежнего пыла, в сердцах слой за слоем откладывается нечто гораздо более ценное. На мой личный, непросвещенный взгляд человека, читавшего "Архипелаг ГУЛаг" отнюдь не в вагоне метро, как его дети, люди созревают вместе со своими воспоминаниями; из них, как стену линиями кирпича, выстраивают они бастион собственной души, который, естественно, превращается со временем в саркофаг и становится последним убежищем, в котором можно окончательно скрыться от безумия объективной реальности, данной при любой, даже самой гуманной власти все-таки в ощущениях и восприятиях.

Так вот, ничто и никогда не сотрет из моей памяти Будку Спасателей. Это хрупкое дощатое сооружение на высоких сваях-ногах, выбеленное до рези в зрачке солеными ветрами и штормом, парило над Лисьей Бухтой, словно буддийский храм в Лаосе или Камбодже, - невесомый, прозрачный, как будто подвешенный невидимой нитью к ослепительно лазурному небу. Ее строгие, аскетичные формы, лишенные даже намека на архитектуру, выглядели, тем не менее, окончательным творением подлинного мастера, постигшего на склоне лет природу вещей, - такою же простотой было наполнено здесь все: и угловатые гранитные валуны на берегу, и зубчатая кромка гор, и перистые облака, разбросанные небрежными мазками, и незамысловатые песни чаек, и монотонный шум прибоя. Без нее, без Будки - если закрыть глаза и представить, что Будки нет, - в пейзаже тотчас возникала дыра, незаживающая, кровоточащая рана; такими ранами покрывается картина, если плеснуть на нее серной кислотой.

С течением лет подобные сооружения волей-неволей обрастают легендами, само их совершенство уже вынуждает людей бессознательно приписывать им особые свойства; если бы Будка простояла на своем месте век или два, она, несомненно, сделалась бы местом паломничества или, наоборот, осквернения, что в сущности одно и то же, но, к сожалению, ей не хватило времени для того, чтобы обрести ритуальную неуязвимость, - люди, набросившиеся на нее с топорами, оказались сильнее истории. Но кое-что, один из мифов (наверное, их было больше, но мне известен только один), сохранилось по сей день. Для нас, подлинных хозяев "Лисы", эта история абсолютно правдива, хотя мы не были ей свидетелями, - наверное, потому, что здесь, среди скал и чаек, на крохотном, выжженном солнцем пятачке пляжа, любая ложь видна издали, да и Будка, открытая всем ветрам, свидетельствует сама за себя. Впрочем, сейчас люди оплетают сплетнями высокие бетонные заборы, отделяющие от них Лисью Бухту, и дела давно минувших дней забавляют их все реже. Скоро совершенно некому будет вспомнить о Павке Корчагине, имя которого неотделимо от Будки Спасателей, и человек этот, незаслуженно забытый, будет окончательно погребен под руинами той страны, где выпало ему родиться и совершать свои подвиги.

Что мы знаем об этом герое, наследником которого был спасатель Сергей, наш старый друг, хранитель легенды? Каким представляем его себе? Вот парит над морем, восхищая ажурной белизной, Будка; вот стоит там на шатких мостках красивый мужчина, издали удивительно похожий на голливудского "Оскара", - литой металл торса и бедер, высокая посадка головы, плавные, мягко изгибающиеся линии сплошной полированной стали от макушки до пят, немного женственные округлые движения, полные сосредоточенной силы, от которых трудно отвести взгляд, темная, выдубленная кожа морского волка или ковбоя, всегда соленая на вкус, как и его поцелуй, аккуратно подбритый затылок спортсмена, ясные, лучистые глаза кинозвезды, узкая алая полоска плавок, облегающая напряженные выпуклые ягодицы, простые часы "Слава" на левом запястье, которые сверкают, слепя влюбленных девушек... Ну, еще, пожалуй, спасательный круг в руках... или нет, спасательный круг висит на своем месте, а в руках у Павки мощный бинокль... или, на худой конец, бутылка жигулевского пива. Верен ли этот портрет, ручаться не берусь, скорее всего, таким видели этого парня те, кто хотел видеть, а настоящее его лицо предание благоразумно скрывает от нас.

Однажды, гласит оно, один маленький мальчик впервые увидел море. Это случилось с ним лет в пять-шесть, когда его отец защитил наконецто свою докторскую диссертацию, и вся семья, вздохнув с огромным облегчением, вылетела из Омска или Новосибирска по льготной путевке в направлении ближайшего пляжа. Можно легко представить себе этого худенького академического ребенка, плод любви двух людей с плохим зрением, проводивших над книгами определенно больше времени, чем в постели, ребенка, уже умевшего читать, переболевшего всеми детскими хворями, вечно простуженного, с редкими кудрявыми волосиками цвета выгоревшей степной травы, перекормленного рыбьим жиром, в нелепой панамке, сползающей на ухо... Вот он осторожно, кривясь и охая, ступает по круглой раскаленной гальке, обжигая ступни, вот он, обгоревший, температурит, над ним склоняется аккуратная докторша в белоснежном крахмальном халате и слушает его стетоскопом, вот от выплевывает ложку с санаторской манной кашей и разражается отчаянным плачем... Вот он, очарованный, не веря, сон это или явь, впивается глазами в горизонт, в то место, где небо превращается в море, пытаясь понять, насколько огромен мир, в котором ему выпало жить, и взаимоотношения пространства с временем, над которыми одиннадцать месяцев в году ломают головы его ученые родители, становятся вдруг ясными и очевидными, как будто приоткрылась некая дверка прямо посреди толпы отдыхающих, его поманили туда и все быстренько показали.

На самом деле, так происходит со всеми, и особенно в юные дни на морском берегу: однажды бесшумно растворяются невидимые врата в Запретный Сад, и ты входишь туда, где растет Древо Познания, срываешь яблоко, откусываешь, познаешь... Но затем, увлекшись, ты срываешь и плод с Древа Забвения, врата все так же бесшумно закрываются за твоей спиной, и мир опять приобретает знакомые очертания. Однако с академическим ребенком вышло по-другому: не то природная рассеянность, не то родительские гены помешали ему отведать обязательный, как манная каша на завтрак, второй плод, и нечто смутное навсегда осталось в его неокрепшей душе. Это смутное он увез с собой в Омск или Новосибирск вместе с полиэтиленовым мешком гальки и рапанов, засушенными крабами и первым в своей жизни настоящим морским загаром. Загар сошел, крабы рассыпались в прах, галька и рапаны растворились во времени, но нечто, в материальном существовании которого сомневалась вся современная мальчику наука, оказалось удивительно живым и стойким.

Оно, видимо, и привело однажды Павлушу в плавательный бассейн, хотя более прозаический вариант легенды утверждает, что плавание ему прописали врачи. Как бы там ни было, но сперва отступили простуды, затем вытянулись и окрепли члены, а спустя пару-тройку лет отрок Павел был любимцем тренера и надеждой юношеской сборной - опять-таки, то ли Омска, то ли Новосибирска. Страсть к победам увлекла его не на шутку, тем более, что будущий Павка стремился быть первым во всем. Председатель школьного Совета пионерской дружины, комсорг курса, а затем и факультета - эти вещи давались ему так же легко, как и девичьи сердца. Молодой легкокрылый бог, он и впрямь был похож на краснозвездного героя известной книги - в те романтические времена, когда физики и лирики сходились в отчаянных схватках, а после вместе слушали пластинки на ребрах и поглощали в больших количествах забытые сейчас напитки "777" и "Агдам", комсорг, КМС и донжуан был наречен прозвищем Корчагин, которое носил с гордостью до конца своих дней, о котором нам, к сожалению, ничего не известно.

Мифология склонна к преувеличениям, которые, впрочем, только подчеркивают истинный смысл: так, например, она соединила в лице Павки Корчагина спортивный, организаторский и научный таланты, приписав ему одновременно победу на всесоюзных соревнованиях, успешную защиту диссертации и стремительное вступление в партию. Честно говоря, у меня нет оснований всерьез не верить этому: время требовало своих героев, эпоха бурлила и играла всеми цветами радуги, эпоха восхищалась и гордилась собой, так что ей, по сути, ничего не стоило взрастить Павку Корчагина именно таким, каким его рисует нам миф. Однако, о том, что случилось дальше, миф умалчивает, ибо известные нам последствия трагичны: изгнание из рядов, из сборной и из университета, личная драма, предательство друзей и прочее. Версии, конечно, есть; наиболее патетической из них следует считать участие в некоем диссидентском кружке, сочинение листовок и даже попытка учинить демонстрацию. Сам спасатель Сергей, хранитель памяти Павки Корчагина, преемник его по Будке, склонен все упрощать: "Ну, была у него одна девка, ее папашка сильно Би-Би-Си любил слушать... ну, она тоже там тряпки всякие себе покупала, лекции прогуливала, в комсомол не вступила... ну, ему сказали, мол, кончай с этой дурой, она несоветский элемент, с ними со всеми в другом месте очень скоро разбираться будут, о себе, мол, подумай... ну, а он ни в какую, буром попер... ну, тут ему и устроили... зависть человеческая, блядь..."

Обывателю такой вариант подходит, конечно, больше, но моя задача соблюсти объективность, поэтому от оценок воздержусь. Главное в том, что Павка исчез из своего Омска или Новосибирска и объявился в Лисьей Бухте. По-моему, такая работа - спасать тонущих людей - подходила его характеру больше любой другой. На пляже свои законы, свой порядок, свои взгляды на жизнь, и по всей совокупности этих законов, порядков и взглядов выходило, что Павка - король. Достаточно было посмотреть на то, как неспешно подходит он к подножию своей Будки, в ослепительно белой рубашке и таких же брюках, подстриженный и выбритый, как покровительственно оглядывает зрителей, даря им скупые улыбки, затем медленно, наслаждаясь каждым движением, поднимается по скрипучей лесенке, выходит на мостки и так же медленно, смакуя, снимает сперва рубашку... брюки... Тощие москвичи, бледные ленинградцы, холодные, как рыбы, прибалты, толстые волосатые гости из Азии рыдают от тоски и ревности, замечая горящие взгляды своих подруг, направленные на него одного, Ахиллеса, Меркурия, молодого легкокрылого бога. Но это еще не все: Павка сладко потягивается всем телом, отчего по пляжу прокатывается восхищенный вздох, и идет к самому краю мостков... делает пару шагов назад... разбегается... Ах, как великолепно, наверное, летел он в воду, скользя в упругом воздухе, как бесшумно ввинчивался в волну, как долго - так, что весь пляж замирал - плыл среди невидимых рыб, и как ликовали все, когда его голова спустя несколько неправдоподобно долгих минут появлялась так далеко, у самого буйка, за буйком!..

Неудержимая фантазия мифотворцев предлагает нам самые разнообразные картины: вот Павка у ночного костра покоряет молодежь игрой на гитаре и пением, вот он спорит с заезжим столичным умником о поэзии Цветаевой, вот соревнуется в плавании с неким бывшим олимпийцем и, конечно, побеждает, вот выпивает, не отрываясь, на спор, не пьянея, целый литр вина, вот доставляет в отделение милиции сразу троих мускулистых хулиганов, униженно молящих о пощаде, вот соблазняет законную жену известной особы, раня ее сердце навеки... Не будем утруждать себя опровержением этих фактов, поскольку никаких фактов для опровержения у нас нет. Зато есть совершенно реальные вымпелы, почетные грамоты и медали - их нам показывал Сергей. За семь лет своего владычества в Лисьей Бухте, свидетельствуют они, Павка Корчагин спас ровно 42 утопающих, 70% из которых - женщины и дети.

Говорят, он был действительно гомеровский персонаж, атлет, герой, рыцарь без страха и упрека, спасатель человеческих жизней, эстет и умница. Почему же он ушел из Лисьей Бухты, покинул свою Башню-храм, своих многочисленных поклонниц, этот теплый благодатный край, щедрый вином и солнцем? Почему мы ничего о нем больше не знаем? Вот что сообщает нам официальная версия.

24 сентября 19... года, под конец бархатного сезона, который в тот год необыкновенно затянулся, молодая пара из Кзыл-Орды взяла лодку и совершала прогулку по воде. К вечеру погода испортилась: подул сильный юго-западный ветер, резко заштормило, к тому же небо затянуло тучами, разразился ливень, и пара потеряла ориентацию. Около 20.00 лодка перевернулась, люди оказались в воде и стали звать на помощь. Женщина совсем не умела плавать, ее муж плавал кое-как, но море уже было довольно холодным, а силы стремительно убывали. Трагедия разыгрывалась в зоне буйков, в пределах видимости и, конечно, слышимости с Башни, где в это время находился смертельно пьяный Павка. Он спал; люди звали на помощь, а он спал, хотя обязан был бодрствующим и трезвым находиться на посту, где вел ночное дежурство. Наконец, случилось неизбежное: отдыхающие из Кзыл-Орды, молодая пара, ему 25, ей 20 лет, утонули в морской пучине. На следующий день заслуженный спасатель, трижды награжденный медалью, многократно вымпелами и почетными грамотами, снискавший бессчетное количество устных благодарностей, был с позором выдворен с Башни, ввергнут под следствие, оправдан на суде, и затем следы его теряются.

Но могло ли случиться такое?

Нет, я не верю вымыслам милицейского протокола, они слишком пошлы и плоски для такой личности, как Павка Корчагин. Миф - а мы все, законные хозяева "Лисы", творим этот миф, укрепляем и шлифуем его в наших сердцах - говорит совсем о другом. Перенеситесь на Башню 24 сентября, почувствуйте, как скрипит она под напором могучего югозападного ветра, злого Борея близкой осени, налетающего всегда внезапно, словно шайка грабителей на ночной дороге или сама Смерть; услышьте его вой, как будто гигантские органные трубы ревут под пальцами безумного Вагнера, летящими по скользким от морской пены клавишам, и вслед за ними врываются в бухту ненасытные валькирии, чудовищные берсерки, обрушивая свои мечи и молоты на скалы; целые утесы, куски гранитной породы низвергаются в море, и оно вскипает, расступаясь в гневе во все стороны и снова смыкая свои ледяные объятия, и вот уже все вместе - море, ветер, брызги камней - все сливается в дьявольском водовороте, и берсерки, истекая слюной, выхватывают из воды на лету перепуганных серебристых наяд, чтобы вонзить в них кроваво-красные фаллосы, исписанные заклинаниями на древнем языке арийских прародителей, а валькирии рвут на себе пряди седых волос от гнева и швыряют в берсерков сверкающие молнии, которые рассыпают искры; море вскипает под ударами этих молний, и в клубах пара кричат и стонут от страсти голосами чаек серебристые наяды...

И вот, у самого края бездны, на хрупких мостках, которые вот-вот оборвутся в первозданный хаос миротворения, возвышается, играя мускулами, молодой легкокрылый бог, Ахиллес, Вотан, герой легенды Павка Корчагин, неуязвимый для судьбы. Это он, никто иной, именно он превратил себя из рахитичного ребенка в атлета, витязя, он первым достигал финиша и стоял на пьедестале почета, внимая восторженным возгласам, он был первым во всем, чего бы ни касалась его рука, он посмел встать лицом к лицу с самыми мрачными из всех демонов и выжил, пожертвовав всем - карьерой, будущим, успехом, славой, но не предал, не уронил себя, он начал все заново и спасал человеческие жизни, он заслужил любовь женщин и уважение мужчин, он молод, силен и бесстрашен, у самого края бури он весел и невозмутим, как небожитель. Да человек ли он сам? Разве осмелился бы человек созерцать сейчас эту пляску космических энергий, вдыхать, не обжигаясь, полыхающий огонь самого ада? Нет, люди прячутся в своих каменных норах, под крышей, они затворяют плотнее окна и качают головами, глядя во двор. Нет, людям здесь не место, в этой схватке Сил, они слишком малы и ничтожны, чтобы участвовать в великом камлании Космоса, их сотрут здесь в порошок и развеют в бесконечном пространстве...

Но что это за голоса? Кто там стонет среди волн, кто там захлебывается криком? Неужто нашлись такие смельчаки? О, нет, это несчастные жертвы, которых застигла буря, они взывают о помощи, они зовут его, глотая соленые брызги, их страшит скорая и страшная смерть в водоворотах пены, они вне себя от ужаса при виде разъяренных валькирий и истекающих семенем берсерков, чьи кроваво-красные фаллосы исписаны древними рунами, понятными лишь ему одному, молодому легкокрылому богу, побывавшему в Запретном Саду и сохранившему в сердце прапамять поколений, которые из этих мест, именно отсюда растеклись затем в страны северных варваров, в Вавилон, к Эгейскому морю и к далекой реке Ганг... Но чем же он, еще не воспетый герой, отличается от них, жалких и бессильных существ, барахтающихся в воде? Разве не смертными были его мать с отцом? Какой же шаг отделяет его от воплощенного божества? Какая последняя победа ждет его?

Он слышит крики бедствия, которые тонут в завываниях ветра и шуме громового прибоя, он слышит эти крики и уже инстинктивно выгибает свое тело из упругой стали, чтобы швырнуть его в воду, чтобы стремительно плыть, рассекая волны несокрушимым плечом воина, чтобы спасать, спасать, спасать... И вдруг он все понимает, все - до последней точки, он видит истину так же ясно, как видел ее тогда, много лет назад, когда затворилась за ним тихая калитка Запретного Сада. Он видит Волю, которая отличает смертное существо от бессмертного, он сознает, что сила Божества в том, чтобы и спасать, и ввергать в пучину, он понимает, что стал рабом обыкновенной человеческой слабости, возбуждающей маленькое зловредное эго, которому не место в этом божественном литом теле, должном стать вместилищем такого же совершенного духа... И он делает шаг назад... еще один шаг назад... Свет и Мрак обрушивают на него одновременно бесчисленные тяжкие удары, но он тверд и прям, он стоит, словно монумент, когда тайфуны и цунами пытаются сорвать его с шатких дощатых мостков, он высоко держит голову, и когда крики окончательно стихают, неповторимое блаженство окутывает Павку Корчагина...

Таким я хочу его видеть, этого безвестного спасателя, достигшего в ту грозовую ночь высшей победы, которая подвластна человеку. Он ушел, неся на себе тайную печать изначальной правды, окончательного свершения, и где бы ни лежала сейчас его тропа, в этом мире или в ином, Павка всегда останется для нас путеводной звездой, единственным доказательством того, что наша бессмысленная борьба когда-нибудь несомненно окончится величайшим торжеством.

БЕЛКИ

Ух и заморозило в тот год, что за холода стояли! Слыхал про такие места: Инта, Пуркулай, Лебединовка, 85-й километр? Ничего, может, еще услышишь. А то и увидишь. Шучу, шучу... Жизнь - она знаешь, какая штука: сегодня ты здесь, а завтра - завтра поминай как звали. К утру снежок выпадет, и следов не найдешь... Эх, да Север, Север крайний!.. Мишку косолапого встречал когда-нибудь живьем? В зоопарке и дурак может, а так? Что - я-то? Льва? Не-е, какой на хрен лев, сынок. А ты молодец, смотри-ка... И кино снял? И карточки есть? С собой? Жаль, жаль... Лев - это да-а... А жирафу видел? А обезьян? А носорога? Ну, повезло тебе, ей-Богу, прямо "Клуб кинопутешествий". Вам, молодым, вишь, везде дорога, а старого дурня кто на сафари возьмет. Внукам будешь рассказывать: вот, мол, батя ваш в Африку ездил. Представляешь, сынок, и у тебя внуки родятся. Не веришь? Посмотри на деда. У меня знаешь, сколько внучат? Дай Бог памяти... шесть... нет, семь, кажется. Двое, значит, в Архангельской области проживают, один в Волоколамске, Галька - в Бишкеке, еще пацан - в Краясноярске... Ой, голова, сынок, совсем слабенькая. Завидую молодости. Ты так не смотри, я в твои годы... м-да... как сейчас помню: узкоколейка, снегу выше плеч... и лопатами его, лопатами... Такое дело. Тебя, сынок, еще и в задумке не было, а дед первый раз через всю Сибирь-матушку... ладно.

Небось, гадаешь, как такой, как я, в этот вагон попал? Ничего вагончик, скажи? Ты, небось, в других и не ездишь. Не-е, у меня в билете все правильно написано, могу показать. Да не гадай, сынок, все одно ничего не выгадаешь. Может, решил старик на всю пенсию в последний разок гульнуть, прокатиться с шиком. Билетик в кассе купил, законно. Ой ты смешной, сынок! Не обращай на деда внимания, пускай себе мелет, уважай старость. Почти как радио. Ну, принял немножко, да. А что, нельзя? Ты сам непьющий? По глазам вижу - ну! Вот именно. Отчего бы не кирнуть перед дальней дорогой? Святое дело. Да что ты волком на меня таращишься, сынок, отдыхай, спи, не обращай внимания. Деду, между прочим, восьмой десяточек пошел, из ума выживает, так за что же на него так смотреть? Думаешь, небось, девочку бы сюда вместо меня молоденькую? А-аа, кто бы отказался! Я по этому делу ходок был еще тот. Ох, никогда не забуду... однажды на спор... ха-ха, смех... козу!.. На что спорили? То тебе, сынок, неважно знать, еще во сне примерещится. Уй, время было, жизнь прошла, кошка мышку родила...

Что насупился? Думаешь о чем-то? Вот послушай старика: брось думать, от думок башка болит. Я за свои годы такого навидался, что и вспоминать страшно, а ты сидишь в тепле, в уюте - о чем думать-то? Отдыхай, расслабляйся, смотри в окно... 45-й километр, 50 градусов мороза... птицы замерзали на лету, собаки ссать не могли!.. Так что ни о чем не думай, едешь себе, и едь спокойненько.

Пиджак на тебе, я смотрю, будь здоров, шикарный пиджачок. Ну, еще бы! Небось, этот... как его... Ив-Монтан... Шантан... не вспомнить. Чего? Как ты сказал? Кин... что? Не слыхал. Да ладно тебе, Кинза и Кинза, хоть петрушкой назови. Небось, хорошо стоит. А? Ух ты! Не врешь? Ну, сынок... Дай пощупать - можно, нет? Деньжищи-то какие!.. У твоего папки был такой пиджачок? То-то же. Стыдно мне, конечно, в моем тряпье с тобой в одном купе сидеть, да ничего не поделаешь, уж потерпи. Кого судьба свела, тем терпеть надо. Думаешь, зря мы встретились? Так не зря, уж будь уверен, не зря. Ты на человека смотри, а вещь - дело такое. Яков Ефимович Гольдфарб - слыхал имя? Еще бы, откуда... Самому товарищу Маленкову костюмы шил. История! Ее, эту историю, вместе с безродными космополитами - тю-тю... Золотой был человек, только холода боялся. А в ту зиму заморозило, сынок, так, что до сих пор костей не согрею...

Помянуть бы надо Яшу Гольдфарба, Царствие ему Небесное. Он мне перед смертью так говорил: костюмчики мои, говорит, меня переживут. И плакал. Так что ты, сынок, лучше не покупай Кинзу эту свою, не бросай денег на ветер. Жизнь, она такая штука: сегодня ты есть, а завтра баю-баиньки... Да что я каркаю, разве ж я каркаю! Пойми, сынок: старому человеку поговорить охота. Поставь перед ним стакан чаю, он стакану будет свою судьбу рассказывать, так что не обращай внимания, отдыхай. Может, и что полезное для себя услышишь. Ты ведь не из простых, я погляжу, деловой, да? Кто ж еще сейчас в таких вагонах катается. Как? Ме-нед-жер? Не слыхал про такую профессию. Начальник, что ли? По торговле? Нет? А как? Да ладно, ладно, не мое дело, конечно. "В особо крупных", я так думаю. Вот что значит свобода! Еще молоко на губах не обсохло, а уже... Прости, прости старого дурня, сам не знаю, что мелю, просто каждый раз в глазах свое стоит. Знаешь, какая у нас страна огромная? День едешь - степь, два едешь - степь, три едешь - опять степь, рехнуться можно. А потом тундра - день, два, три...

Ух, зараза, часы встали. Сколько времени, сынок? Всего-то? А как будто целый вечер прошел. Часики у тебя такие интересные... Камушки настоящие? Зачем ругаться, сынок, зачем обижать старика? Чего я не понял? Ах, не жопа!.. Еще разочек... "Шопард", значит... Совсем оглох, как пень. Не боишься? Зачем меня бояться, ты кого надо бойся. Костик Циркач все повторять любил, покойный: "Скромность не украшает, она оберегает". Мудрость! Запомни ее, сынок, Циркач не последний был человек на свете, а ведь все равно не уберегся... Ну, опять, скажешь, каркаю? Голову свою беречь надо. Ты молодой, шалый, а мне уже задницу ободрали, живого места не осталось, так что слушай мудрость, учись, пока старики живы.

Ты куда, сынок? Почем же мне знать, где здесь вагон-ресторан? Я по ресторанам не ходок. Что тебе там делать, в этом ресторане? Поди-ка лучше сюда, дедушка чего покажет. Поди-поди, не бойся, не укушу. Обижаешь, сынок. Ну, нагнись, понюхай, не отравишься. Пахнет, ага? Вот именно. Ну, сядь на секундочку. Чем коньяки ихние распивать, попробуй своего, настоящего, домашнего. Нет, постой, давай так: по 50 капель, а там хоть в ресторан, хоть куда. За дедушкино здоровье, ага? По маленькой, по чуть-чуть, для пробы. Да не кочевряжься, садись, старших уважать надо. Во-о, другое дело. Вот столечко, не больше...

Что я говорил? Нет, что я говорил? Нет, ты скажи, скажи! Как? Спасибо, спасибо, уважил... Серьезно? Не брешешь? Дорогие слова. Еще? Давай, теперь твое здоровье. Ха, секрет фирмы. Рецепт! Сам готовил, под пыткой не выдам. Тут тебе и травки, и корешочки, и что ты хочешь. Благодать! Такого ни за какие деньги не купишь. Мне этот рецептик один башкир передал, Мурат, чудо что за парень. Тещу топором - раз! По темечку - хвать! Школьный учитель, а? Да какой же мужик тещу не хочет рубануть? Трезвый был, между прочим... Мой тебе совет - не женись.

...Во-о, вот это правильная мысль. Снимай на хрен пиджачок, запаришься. Настойка у меня горячительная, для Сибири в самый раз. Век не забуду, как под Интой поезд встал... Выйду, выйду, ничего страшного, переодевайся. Только ты знаешь, сынок... железяку свою под мышкой... ну, прибери, в общем. Тут воевать не с кем, а мне как-то не по себе. Боюсь я этих штуковин. Все, переодевайся, не спеши, а я себе в тамбуре тихонечко покурю.

Ну, ты даешь, сынок! Чего это такое? Прости старика, не силен в языках. "Джонни Валкер"? А это? Ой, мамочки! Как раньше в магазине "Березка". У меня-то снедь попроще: огурчики, помидорчики, яички... Значит, с Богом! Тебя как звать-то? Сережа? А меня зови дядя Коля. Все, поехали, за знакомство!..

Вот пью, Сереженька, а из головы нейдет этот Мурат. Башкир он был, школьный учитель. Тихий, как былинка, косоглазый, морда круглая и улыбается все время. Матюков как будто вообще не знает, слушаешь его прямо народный артист или там академик. Тихий, говорю, спокойный, умница. И на тебе - топором! Когда бабка дрыгаться перестала, он ее тем же топориком на куски посёк, завернул в бумагу, сложил в мешок, камушек привязал - и в реку. А потом пошел в милицию и заявил, мол, теща пропала. Ее два месяца искали, а зятек в это время на районном смотре-конкурсе грамоту получил. Знаешь, какую? "Учитель года"!.. А? Да расстреляли, чего с такими чикаться.

Вот думаю я одну мыслишку, никак не додумаю. Смотри: едем мы, значит, в салон-вагоне. Чистенько, красивенько, богатенько. Как для лучших людей. А мы, ты считаешь, люди? Вот загадка. По мне выходит, что никак не люди. Давно сказано: звери. Один удав, другой кролик, третий енот или кто там еще... Собака, хорек, крокодил, петух... У нас, выходит, не поезд, а целый зверинец на колесах. Ну, чего я гружу, сынок? Смотри на примере. Вот везешь ты с собой пукалку - а зачем? Чтобы в один прекрасный день человека из нее убить. Газовый? Нет, Сереженька, это не газовый, это "Макаров". Нехорошо обманывать старших. Да ты не кипятись, ты выслушай дедушку. Умом своим убивать ты, конечно, не хочешь, но чего в жизни не бывает? Бывает, что и приходится разок-другой. Выходит, кто в тебе сидит? Зверюга. И во мне тоже, что я - особенный? Ты выпей, выпей, не нервничай. Разве я тебя обидеть хочу? Пуляй на здоровье, пока есть в кого. Была бы охота.

Так что я хотел сказать... Все мы звери, это факт, тут и доказывать ничего не надо, живи на свете, и все сам узнаешь. А зачем тогда людьми притворяться-то? Ведь от этого самого, человеческого - один сплошной вред, как есть. Быть бы зверьми и жить бы в лесу, но нет же. Есть у меня на этот счет одна идейка. Сказать? Нет, сначала давай выпьем... Слушай, Сережа, и мотай на ус, потому что не дай Бог тебе увидеть, что я видел. Предок наш точно обезьяна, как пить дать. Но они, эти макаки, жили, говорят, сперва в Африке возле урановых залежей, как у нас в Желтых Водах, и начались у них мутации, вроде там Хиросимы или Чернобыля. Ты чё, это по телевизору рассказывали, такого захочешь - не выдумаешь. Короче, слушай дальше. Мутации это что? Уродство. Две головы, три ноги... А у этих обезьян по-другому дало - в мозг. И вышел, в конце концов, человек - хоть и мартышка, но покалеченная такая. Нутро, значит, звериное, о снаружи - хрен поймешь. В общем, чего тут объяснять, и так все ясно. Меня, вишь, как выпью, на рассуждения тянет. А ты не обращай внимания, отдыхай...

Чего я в Сибири делал? Жил. Точнее? Точнее не скажешь. Жить - это тебе не в салон-вагоне кататься. Не, не спрашивай, трудная была жизнь у деда. Пей, не спрашивай. Дядя Коля сам все расскажет, у дяди Коли язык без костей. Ты лучше про себя сперва расскажи, ведь быть тебе, сынок, душегубом, это на лбу написано. А я советик дам. Мои советики, они, знаешь, не всем годятся, их в книжке не напечатаешь. Замяли? Ну, замяли, и ладненько.

...Сидел? И сидел, и лежал, и стоял, даже висеть приходилось. Неприятно, согласен. Что-то ты бледненький какой-то... Устал? Так приляг, отдохни. Небось, не с гулянки едешь. Ложись на полочку, сынок, а дядя Коля тебе сказку расскажет. Ага, про царя Колбаску. Окошко открыть? С удовольствием. Душно тут у нас. Так слушай.

Гиблое место, чтоб ты знал, Пуркулай. Тайга да болота, летом и по грибы страшно ходить: или заплутаешь, или в трясину засосет, или мишку чего доброго встретишь. Ты, сынок, представить себе этого не можешь. Городскому на Пуркулае сразу труба. Лампочка Ильича там до сих пор, наверное, не горит, радио нет. Жрут люди что попало: ягоду, грибы, кедровый орех, в огороде картошка с морковкой, а вот хлеб - хлеба нету. Раз в месяц завезут муку - праздник, а нет - значит, нет. Да и как везти? Дороги где? Одни звериные тропы. Откуда он вообще взялся, этот Пуркулай, холера его знает. Говорят, когда-то раскольники в тайге от царя прятались. Потом и Бога своего забыли, и мхом заросли по самые уши - а как еще быть в такой глухомани? Не-е, это рассказать нельзя, это видеть надо. Хотя им чего, они себе жили и живут, я думаю, в своей берлоге. Знаешь, тоже хорошо: ты никому не нужен, и тебе никто. Хотя местечко вообще людное: кругом одни лагеря. Дай-ка вспомнить... так... ИТК 14-164 - раз, дальше - строгий режим для врагов народа, потом 85-й километр - зека железную дорогу строили, и еще бабская - всего четыре. Многие бежали, но даже до Пуркулая никто не дошел, все в тайге сгинули. У них там легко было: хочешь бежать - беги. Или к медведю на обед, или в болото, или от голода загнешься. Хотя один мужик почти до самой Инты добрался, и что? Взяли на станции, и сразу новую десятку...

Ладно... Как Мишка-меченый свободу объявил, вы теперь больно грамотные стали. Небось, слыхал про эти дела, сынок? Культ личности, все такое... В общем, не нужна тебе политинформация, все одно ни черта не поймешь. Кровь у тебя уже другая, не того цвета. Что говорить... В жизни дорог много, каждый своей дорожкой в ад приходит. Забудем. Ты лучше послушай, какая зима в тот год стояла. Страх, Сереженька! Наденешь три тулупа, выйдешь на двор - и, вроде, ничего, только дышать нельзя. Не можешь вдохнуть, хоть тресни. А потом вся рожа сразу коркой берется, хуже коросты, губы лопаются, пасть ни закрыть, ни открыть. Но это еще сначала. Потом чуешь: ты вроде как не на воздухе стоишь, а в киселе. Идешь, и кисель этот расталкиваешь, а во всем теле сонная одурь. Такой мороз, он уже не холодный, он тебя как будто растворяет, не чуешь ни рук, ни ног. Даже моргать тяжело, веки отнимаются. Человек может так себе ухо отморозить, что оно в тепле просто почернеет и отпадет. Или нос. Сам видел. Но главное, что ты этого холода уже как бы и не замечаешь, у тебя мозги останавливаются. Выскочил - вроде, тепленько, покрутился туда-сюда, забежал в дом - там буржуйка раскаленная. Только она, зараза, не греет - обжигает, а согреть не может, так ты себя чувствуешь. Посидишь с полчасика, и вдруг такая боль! Руки, ноги, лицо! Сидишь и воешь, а надо радоваться: если болит, значит, не до конца отморозил. Так-то. Но это все когда ветра нет, а поднимется ветер - капут. Застало тебя за околицей - прощай. Дороги не найдешь, хоть даже тебя черти за шкирку домой поволокут, да и просто околеешь по пути. А в ту зиму было страшнее, чем конец света. С ноября месяца взялось наяривать, и день за днем все хуже и хуже, так что к Рождеству на Пуркулае кое-кого хоронить пришлось. Только куда хоронить непонятно, земля как сталь. Клали человека под забором, да и все тут, аж до самой до весны - небось, не протухнет. А сколько полегло зека, ты меня не спрашивай, никто им счету не вел.

Значит, говорю, зима стояла, да-а... Зима 53-го года. Отец народов, значит, как помер, и такое в мире началось: лето не лето, зима не зима... Как Сталина не стало, Лаврентий Палыч амнистию объявил для тех, кто по уголовным статьям. Гудели на зонах сильно, дым коромыслом стоял, и многие тогда на волю вышли, кого, может, лучше бы, Сереженька, в мешок - да в прорубь...

Чего тебе еще рассказать, чтоб ты затравку понял? Жила там одна семья: дед Ермолай, дочка его и малой пацан Пашка. Ермолай в милиции служил, хотя и на пенсии, был один на Пуркулае за всю Советскую власть. Вроде, воевал, медальку таскал, а на самом-то деле ходил вертухаем на 85-м километре. Здоровый бык, килограмм под сто. Дочку его Настасьей звали, ее мужа под Курском убило, и жила она вдовой. А Пашка был вроде как в приймах, папка с мамкой на поселении, в общем, загнулись в войну, а пацана в семью определили, куда ж его еще девать. Настасья красавица была баба, таких у вас в столицах хрен найдешь, а Пашка, пасынок, значит, квелый, все болел и вроде как чуток не в уме, хотя кто его знает. Дом у них был получше, чем у всех, Ермолай его своими руками срубил. Хороший дом, чисто крепость. И уж не знаю как, но завели они себе пару коней. Ой, что за кони, сынок! Любишь, нет? На скачки ходишь? А я прямо места себе не найду , когда коня вижу. Такая красота, лучше не бывает. Глаза у них какие! Умные, добрые, как человеческие глаза. Да что там человеческие, людишкам в зенки лучше и не заглядывать, такое увидишь... А вот конь - он как Иисус Христос: с такой добротой, с такой лаской на тебя глядит, как будто все понимает, душу твою понимает всю насквозь, и все может простить, значит... Индусы, вон, дураки, на коров молятся, а что корова - у нее глаза тупые, совсем человеческие. Другое дело конь, перед ним, знаешь, и стоять бывает совестно. Такой взгляд, что вот иногда хочется обнять его за морду и долго плакать... Люби коней, сынок, у них многому научишься. Хотя тебе оно, кажется, и не надо, таких тоже в гроб кладут, не переживай...

Вот и у Ермолая хорошие были лошадки. Знаешь, как он их прозвал? Братец и Сестрица. Жеребятами прикупил, вырастил, выхолил, как собственных детей. Они, вроде, до настоящих коней толком и не доросли: маленькие, мохноногие, ушастые, пегой масти, а морды смышленые такие, как иногда бывают у дворняжек. Людей различали сразу. Если злой пришел, они носы воротят, фыркают, а если добрый - кидаются со всех ног, губы тянут, чтоб хлебца дал, хвостом себя по бокам лупят. Черт знает что, а только не простая скотина, им бы в цирке выступать. И нравом сами добрые. Есть кони ух какие злющие, с норовом, бывают с норовом, но уже объезженные, забитые, иных вконец забивают, есть еще от рождения тупые или безразличные твари... А эти - ну, другие, честное слово! Крикнешь на них - обижаются, ласково скажешь или просто серьезно - понимают с полуслова. Веришь: никто их в жизни пальцем не тронул. Ни кнутом, ни даже хворостиной, незачем было. Ведь есть такой конь, которого стегать надо и стегать, чтобы за ум взялся, а им одного взгляда достаточно было.

Ходили они всегда парой - Братец с Сестрицей. Летом паслись в лесу, уходили на целый день, и что ты думаешь? Ни разу не заблудились, ни разу их мишка не пугнул или там рысь. Утром Ермолай загон открывает уходят, а стемнеет, уже тут как тут: скачут вприпрыжку друг за другом, копытами взбрыкивают, ржут - дом чуют. Обхохочешься. Не было такой души на Пуркулае или в тайге, чтобы их не любила, это уж, сынок, ты мне поверь. Почему, ты спросишь? Тут дядя Коля тоже кой-чего надумал, покуда жизнь свою жил. Природа нас, значит, двуногих, создала, и вышла у ней ошибка. Не разумное получилось существо, а херня на постном масле. И вот она теперь с разных других концов заходит, пробует. Ермолаевы лошадки, я так мыслю, уже и не совсем животные были... ну, да Бог с ним. Не знаю, в общем.

Чего я, Сережа, так долго об этих конячках толкую? Потому, что все дело-то было в них, а не в людях. Так слушай дальше, не перебивай деда. Больше всех Братец с Сестрицей любили малого Пашку, а он - их. Пацан, я тебе говорю, был с приветом: такой белобрысый, тощенький, зубы редкие, голова на шее как-то косо торчит, словно сейчас отломится. Глазищи круглые, как два пятака, и он ими все время куда-то мимо глядит, глядит, и не моргает. Заикался он еще, бекал, мекал, двух слов связать не мог и слонялся целыми днями по двору без дела, его, убогого, чего делать заставишь? На Пуркулае Пашку все за дурачка и держали, и дед его крепко не любил: не то классовая такая вражда, не то жалел, что своих внуков нету. Он же пацана не хотел брать, ему дали и не спрашивали, а теперь вон, ходит позорище, сопли по рубахе текут... В общем, снюхался этот Пашка с лошадьми. Да так крепко, водой не разольешь. Чуть свет подхватится, кусок в зубы - и скорее к ним. Те рады, ржут-заливаются, оближут его с головы до пяток, и бегом за околицу. Когда Ермолай в первый раз Пашку на дворе на нашел, схватил ружье - и в лес. Приволок да всыпал от сердца. Ты сам посуди: ребенок один в тайге, куда и взрослые сами не ходят. Что ты думаешь: пацан все стерпел, не пикнул. А наутро, когда его дед с лошадьми в лес не пустил, сел посреди двора, и давай реветь. Час ревет, два ревет, три... Ермолай с дочкой уже не знали, что и делать, перетрухали, значит, медку ему, варенья или игрушку - ни в какую. Братец с Сестрицей поодаль стоят, наблюдают. Короче, переорал Пашка всех и кажен день в лесу пропадал до заката. Хоть бы волос с головы упал! Хоть бы оцарапался разок! Щеки себе наел, поправился маненько, на нормального стал похож. Вот такие чудеса на свете творятся, сынок, расскажешь кому-нибудь - не поверит. Ты тоже, я погляжу, не веришь старику, а ведь это еще цветочки, дальше будет совсем как в сказке...

Той зимой досталось всем. В декабре замело дороги, а дорог там нигде нету. В общем, ни вездеходом, ни на лыжах - никак. Машиной не пройти, а сам если и попрешься, что толку? Больше мешка муки не увезешь, а взять его все равно негде. Голод, Сереженька, да какой! Помер вождь, и все в мире сразу сдвинулось. Летом ни грибов, ни ягод, куда оно все подевалось, холод, дожди, картоха в земле гниет... Ни черта на зиму толком не запасли, а тут как вдарило! Пару раз пытались было с самолета продукты сбрасывать, а потом забили на это дело, потому как кончился в стране порядок. Тут вообще неясно, как жить дальше, четыре зоны ревут и гудят, а ты говоришь: вези самолетом муку и тушенку на Пуркулай. Не до того, сынок.

Знаешь, что в мороз самое дорогое? Дрова. Потому как топором ни черта ты не срубишь, лупишь по дереву, а оно как каменное, только звенит. Пила - то же самое, а бензинок на Пуркулае не было. И не помашешь топориком особо: задубеешь. Выходит, что с осени запас, то твое. Поленья - на вес золота, их на продукты меняли. Люди всю скотину, что была, забрали в дом: и от нее тепло, и скотина у печки погреется. Ох, как Ермолай лошадок своих берег, последним делился, да как убережешь, если всем жрать нечего? Отощали, кожа да кости. Морды жалобные, жмутся друг к дружке, дрожат, да еще и Пашку греют, дышат на него. Пацан от лошадей вообще ни на шаг, как будто совсем ума лишился. Настасья-то его жалела, а дед только рычал в углу тихонько. А люди, сынок, в такую погоду начинают помаленьку головой трогаться: сидитсидит человек, потом вдруг как накатит! Или страх, или злоба, или еще чего-нибудь, некоторые вообще башкой о стену бьются. Почему? Не знаю, загадка природы. Водка спасает, конечно, но водка на Прукулае была дороже хлеба, на крайний случай берегли. Голодно, холодно до самых костей, и сам не знаешь, чего от себя ждать. В общем, сплошное веселье, как на хорошей свадьбе.

А что в тайге, Сережа? В тайге то же самое. Все зверье к людям потянулось. В окно глянешь: то сохатый стоит, то косуля, ночью не приведи Бог на двор сунуться: волки кружат, всех собак порезали. И твари-то голодные, злые, а главное, - к человеку никакого страха. Страх, сынок, он от голода быстро проходит - ты эту истину хорошенько запомни, не раз в жизни пригодится. Но что чудно: хлынули белки. Леший его знает, откуда они взялись, оголодали, конечно, но валили косяком, как будто со всей тайги поперли на Пуркулай. Тоже, видать, ум за разум зашел: прямо гроздьями висели на деревьях, прямо сыпались! Жутко смотреть. На заборе сидят, по крышам скачут, чуть не руками бери. Жрать все равно нечего, но прут себе и прут. Старые люди говорили: не к добру. И точно.

Да, еще про Настасью скажу пару слов. Баба она, конечно, была справная, и красавица, и работящая, но как муж погиб, что-то в ней порвалось. Почернела вся, руки опустились, и с тех пор ходила как неживая. Любила Настасья своего танкиста, до чего любила! Хотя на то и война, чтоб мужики погибали... ну, будет о ней.

...Первыми их почуяли кони. Как взялись вдруг в один вечер ржать! Ни с того ни с сего, прямо на ровном месте. Ржут и ржут, ногами топочут, дрожат, в глазах страх. Ермолай гадал: может, на волков? Вышел на крыльцо, бабахнул пару раз для острастки - ничего. И Пашка вдруг заерзал, захныкал... Что за черт? Никак, домовик завелся? А они уже шли, Сереженька, через лес уже шли, уже близко были... Снежок под лыжами хрусь-хрусь... хрусь-хрусь... Уже шли. И к утру стали у околицы, старшой их одно слово сказал: "белки". Да и то было лишнее: сидели белки на бревнах, десятка три, не меньше, и пялились. Много белок, сынок, очень много, как перед погибелью.

Подались к ближайшей избе - стучаться. И никто никого обижать не хотел. Старшой ихний свою бумагу достал и стукнул в дверь: отворите. А за дверью кони ржут, ржут-заливаются, прямо сбесились. Ермолай ружье взял - мало ли что, отпер. Старшой ему бумагу: здравствуй, мол, добрый человек, мы - артель охотников, документ на пушного зверя - вот он, где у вас тут можно остановиться на недельку? Ермолай репу чешет: проходите в избу, раз такое дело. Старшой уже и в сени было вошел, сопит с мороза в тепле-то, и вдруг пригляделся внимательно... А Ермолай встал и затвор передернул. "Что, - говорит старшой, - никак встретились?" "Встретились, - отвечает Ермолай. - Только тронься ко мне с места, сразу мозги высажу". "А я и не тронусь, - отвечает тот, я теперь по закону на воле и документ имею. Но раз такая судьба, берегись, начальник". Постояли еще немного и вышли, пятеро их было, охотничков. А Ермолай еще долго с ружьем в сенях стоял, долго. Прошлое, оно ведь неизвестно, как тебя достанет. Ты учи, Сережа, эту азбуку, хорошенько учи, на экзамене если провалишься, то в последний раз, как сапер. В глухой тайге ранним утром повстречал старый вертухай старого урку, да в руках у каждого по стволу - бывает и такое, и еще похуже.

Пятеро их, значит, было, и все по амнистии. Четыре мужика и молодой парень с первой ходки, малолетка. На воле что делать, как жить? Ничего злого, я тебе скажу, они не затевали, разве набить белок и шкурки в Инте продать - что здесь такого? Все по закону, по законной бумажке. Пришли бы и ушли с миром, да вот случайно на Ермолая набрели. И когда в то утро раскурили они на околице по цигарке, все сразу и вспомнили, крепенько вспомнили. Многое, сынок, человек забывает в жизни, но кое-что в башке уж до самой могилы сидеть будет, не выковыряешь. Покурили - и пошли по деревне, принял их хромой Парфен за бутылку спирту. Зажили, стало быть. А на Пуркулае все затаились, попрятались, как будто фашиста ждали.

За дело они принялись с умом. Взяли у Парфена здоровенную бочку, выкатили ближе к лесу, поставили, насыпали внутрь кедрового ореха. Через пять минут в бочке белок что тараканов, кишмя кишат, жрут, как бешеные, разум потеряли совсем. Тогда бочку аккуратненько крышкой хлоп! Полторы дюжины внутри как миленькие. Ой, пищат, ой, скребутся! Бочка-то вся по швам просмоленная, крышка подогнана будь здоров... Через полчаса все лежат готовенькие, уже не дрыгаются. Лично по мне, чем дробиной в глаз, так даже гуманнее, и аккуратно очень, мех в полной сохранности. Тогда дохлятину из бочки вон, и снова орехи сыплют, и снова белки тут как тут. Говорю тебе, с голоду помешались, лезут в бочку и лезут, одни мрут, другие вместо них. Правда, шкурки сымать времени нет, раз такой конвейер, потому просто сваливали белок в кучу, и где ты думаешь? У ермолаевых ворот. Их старшой этот номер выдумал, чтоб страшнее было. Взять ведь никто не возьмет - побоятся люди, а Ермолай глядит в окошко: куча трупов растет. Мороженые белки, они как маленькие чурбачки - короткие, серенькие, легонькие, твердые. Со стороны, вроде ветки набросаны. С каждым днем их все больше, больше... Ермолай звереет, даже спит с ружьем, из дому ни ногой, Настасья плачет, Пашка зубами лязгает... А кони ржут. Ржут и ржут, без конца, не умолкают, исходят, и всем страшно, всем голодно, тут еще это ржанье - просто как в аду, и белки мерзлые под окном все прибывают...

И не выдержал Ермолай, ударило ему в голову. Распахнул дверь - и пинками Братца с Сестрицей на двор, на мороз, вон! Хотел сгоряча и Пашку выкинуть - Настасья не дала, с топором встала, едва не покрошили друг друга батька с дочкой. Ермолай совсем осатанел, орет, ревет, как зверь, достало и его-таки, хотя привычный был, вроде, ко всему. Лошадочки бедные на морозе жмутся друг к дружке, колотит их, издаля видно, хрипят, даже ржать не могут, и все на дверь смотрят: может, одумается хозяин, простит, впустит обратно... Не тут-то было! Кушать хотят, топчутся на месте, а куда деваться? Вот она, смерть, вот она и доброта человеческая, вот и благодарность... Ей-Богу, как вспомню об этом, чуть не плачу. Топтались-топтались, потом побрели к лесу - я так думаю, помирать. И встали вдруг у кучи белок: что здесь такое навалено? Братец морду опустил - худая морда, глаза шибко людские, голодным огнем горят - понюхал, пошлепал губами, и тут взял в зубы одну белочку. Отогрел чуток во рту, она ж холодная, и тут ба: жует! Господи, Твоя воля: жует! Жрет ее, как пучок соломы. И Сестрица белку взяла, пофыркала, пососала, и давай наяривать. Наука, сынок, перед таким фактом бессильна, этого профессора надо долго не кормить, чтоб уразумел. Начали, говорю, они белок лопать, аж за ушами трещало. Ермолай в чем был, на двор кинулся, давай их в дом гнать, и тут конячки на него как взъярились! Близко не подпускают, копытами о землю бьют, зубы скалят, и что-то у них такое в глазах, что лучше отойди. Охотники на это дело весело глядят, лыбятся, а Ермолай рубаху на груди рвет... Кому она нужна, твоя рубаха, дурень? Нет, сынок, если мир перевернулся, тут уж никакие законы природы не действуют, это видеть надо.

Так было дней пять, неделю - не помню. Кони то у белок вертятся, то в лес бегут, что им надо в лесу? И еще, знаешь, кругами начали около двора рыскать, маленькие такие, все в шерсти, и зубы, значит, красные, в зубах у них кусочки мяса позастревали. А то вдруг станут у забора, шеи к окошку тянут и вроде даже не по-своему, не по-лошадиному так ржут... Жутко. Все в окно глядят, где Пашка, то ли зовут его, то ли так таращатся, не поймешь. Пацан в угол забился, белый как мел и чегото вякает, не разобрать. Морды эти в окне... А Братец с Сестрицей, они перепрыгнут через забор и уже по двору ходят. Ермолай последнюю водку допил, зарядил ружье медвежьей картечью, вышел к своим лошадкам... Да не лошадки к нему пошли, они-то как раз в сторонке гуляли.

Все пятеро стояли, значит, охотнички. "Ну, - сказал старшой, принимай гостей. Пора". Эх, дурак Ермолай, ему бы скорей назад в дом, да засовы покрепче... не выдержал. Упал перед ними на колени, тулуп расстегнутый, снег жрет: берите меня, говорит, одного, не могу больше, только бабу с дитем не троньте, падлы. "Пойдем, - говорит ему старшой, - пойдем, еще застудишься". Двое руки ему за спину, ремешком скрутили и пинками в избу. Привязали к стулу, рукавицу в пасть, чтоб не выл, и за Настасью. Старшой спокойный такой: "Раздевайся". Она его по матушке. "Раздевайся сама, хуже будет". Не-а. "Тогда пеняй на себя, а Ермолаю: - Смотри, гнида!" Вот тут, сынок, оно все и началось. Мужики-то голодные, сам понимаешь... а баба нет чтоб спокойно лежать, еще брыкается, орет. В общем, осерчал старшой, взял батькино ружье с медвежьей картечью, просто сунул ей дуло между ног... на добрую ладонь так, глубоко сунул... она охнула, замолчала... только смотрит. Старшой малолетку зовет: "Мужик ты или нет?" "А чё?" "Стреляй". Ты был смог, Сереженька?

А он стрельнул. Потому что иначе оставят здесь, слабака, одного среди тайги, а могут еще и к дереву привязать, это тебе не кузькин лапоть. И стрельнул, и шкуру свою спас.

Потом вроде все как в тумане было: кровь эта, значит, кругом, и на морде тоже кровь, какие-то шматки по полу, и Ермолай отчего-то затих, шок у него случился. Ну и, значит, старшой ружье из Настасьи достает, и в зубы ему ствол: оближи-ка сперва. Рукавичку вынули, конечно, для удобства. Он ошалелый сидит, язык вывалил, лижет... пацана, говорит, пощадите... Старшой головой покрутил по избе: нету здесь, говорит, твоего пацана, сбежал, а ты лижи, давай. Пашки и вправду не было, удрал. Короче, надоело это скоро старшому, и он Ермолая из второго ствола... полбашки по стенке.

Вышли на двор: луна полная, ветер утих, снежок блестит, тишина... рай земной. Только слышно поодаль... вроде, чавкают. Кони там жрали чего-то с земли, аж похрюкивали. Шмальнули мы по ним, да видно не попали, рванули Братец с Сестрицей к лесу. А от Пашки, в общем... ну, немного чего осталось.

Вот такая сказочка, сынок. Дедка, конечно, одно выдумал, другое приплел, оно и понятно: старость. Ты спи, спи... Винцо мое, оно крепенькое; как этот порошочек называется, дядя Коля никак не упомнит, башка у дяди Коли что твое решето. Завтра проснешься, не волнуйся, живой-здоровенький. Часики твои жопные я, пожалуй, возьму, и лопатничком не побрезгую, а пушку не трону, мне твоя пушка паленая и даром не нужна. Спи. Полустаночек мой, вот он, через пять минут будет, так что прощай, не поминай лихом. И это... не серчай, в общем. Ты молодой, все впереди. Учись только, не думай, что ты умнее всех, если полторы штуки запросто в лопатнике таскаешь. Пока, Сереженька, баюшкибаю...

СЫН

"У нас есть только искусство, чтобы не умереть от правды"

Фридрих Ницше

У соседа погиб сын. Покончил с собой, повесился в ванной на Рождество. Рассказывают, что в тот день, часов около четырех, он отправился к родственникам, вернулся домой поздно, около одиннадцати, и как будто не в настроении. Походил по квартире, не знаю, выпил чаю или нет, но затем взял полотенце и сказал отцу, что идет принять душ. Наверное, это и были его последние слова, что-то вроде: "Пап, я иду мыться" или "Сейчас пойду помоюсь". Он действительно пошел, взял длинное полотенце и пошел, запер за собой дверь, но воду не открыл. Через некоторое время, наверное, спустя полчаса, это заметили: вода не шумит. Или по-другому: соседи топтались возле дверей, им тоже нужно было мыться, но в конце концов отцу пришлось идти за сыном. Он постучал, ему не открыли, он, я полагаю, начал что-то говорить, но ответа не было и вода не шумела. В двери ванной комнаты, внизу, прорезано и забрано пластиковой решеткой прямоугольное окошко для вентиляции; отец нагнулся, заглянул и увидел в воздухе ноги своего сына. Это можно даже представить: вот белый кафельный пол, вот угол душевой кабинки, которая задернута прозрачной полиэтиленовой занавеской (или занавеска не была задернута?), и вот две большие белые ступни совсем невысоко над полом. Я уверен, что невысоко: технически, чтобы повеситься в ванной, годится только стальная труба, на которую и крепится полиэтиленовая занавеска; труба эта приделана непрочно и вряд ли выдержит шестьдесят или больше килограммов веса, но вот, как ни странно, выдержала. Если стоять в душевой кабинке, то поднимаешься над полом сантиметров примерно на пятнадцать-двадцать, если дать еще припуск на полотенце, выйдет, что ноги были совсем невысоко над полом, может быть, касались пола.

Итак, отец взломал дверь ванной, это не так сложно, и бросился вынимать сына из петли, но он уже был мертв. Рядом (трудно сказать, где именно рядом: на полу ли, на стуле?) лежали фотографии одной девушки, на которые парень смотрел перед смертью. Наверное, он вошел, спрятав фотографии под майку, чтобы никто не видел, заперся и стал их разглядывать, произносить шепотом какие-то слова, может быть, даже плакал. Вновь-таки, с технической точки зрения это не очень удобно, ведь чтобы нормально попрощаться с фотографиями в тесной и замызганной ванной комнате, нужно по меньшей мере сесть, а стул там, я точно знаю, один. Может, он захватил с собой второй стул? Или не так: заперся, сел и начал перебирать фотографии, затем поднялся, фотографии оставил на стуле, а сам полез в петлю.

Что касается инструмента самоубийства, здесь тоже не до конца все ясно. Полотенце должно быть достаточно длинным и тонким, чтобы можно было не только привязать его к трубе, но и затянуть прочную петлю. Такое полотенце найти очень трудно: длинные полотенца - это полотенца банные, махровые, толстые, они очень неудобны и вряд ли дадут нужный результат, а тонкие полотенца полагаются для кухни, и они слишком коротки. Однако же, парень нашел какой-то выход из положения и повесился, хотя, скорее всего, это было непросто. И причина смерти, которую установили врачи, - перелом шейных позвонков - мне непонятна. Ведь для того, чтобы позвонки сломались и смерть наступила мгновенно, следует прыгнуть - ну, хоть с табуретки, чтобы присутствовал сильный рывок, а для рывка в ванной слишком маленькая высота. Но так или иначе, он умер, его нет с нами.

Эту семью я не знал: они поселились всего неделю назад, мы в то время уже были на курсах и проводили в общежитии мало времени, к тому же, жили в другом корпусе. До сих пор, хотя я не прикладывал никаких усилий к добыче сведений, мне известно лишь то, что прибыли они из Черновиц таким составом: парень, ему исполнился 21 год, его отец, неродная мать, родители отца и еще, кажется, некая тетушка. Что с ними сейчас, как они поступили с телом, где его похоронили и прочее, мне неизвестно, и знать об этом совсем не хочется. Факт тот, что повесился незнакомый мне человек, я не знал его жизни и вот случайно выяснил, как она прекратилась.

Эмигрантские истории скучны, как скучно почти все, что происходит с человеком, и лишь некоторые вещи способны вызвать интерес, например, чужая смерть. Здесь, и вообще кругом, есть много людей, о смерти которых я ни капли не жалел бы; мне совсем не жаль и этого юношу, который второпях, прислушиваясь к шагам в коридоре, дрожащими руками перебирал свои снимки и бормотал кому-то последнее прости, а затем вязал петлю из полотенца и испускал последний вздох, суча босыми ногами в нескольких сантиметрах от пола с неубранными чужими волосами. Этот неуклюжий конец, скомканная трагедия, пошлые фотокарточки, тайком пронесенные за пазухой, не говорят о богатой и мощной душе, о безумных порывах, бездне отчаяния и вообще о красивой и достойной судьбе, уготованной несчастному. Пожалуй, избегни он петли и доживи до глубокой старости, его жизнь оказалась бы такой же точно бездарной, как моя или ваша, так что не о чем особенно горевать. Люди, жильцы общежития, которым пришлось принять случившееся, довольно скоро и не сговариваясь назвали парня сумасшедшим и даже нашли доказательства. Самоубийц почти всегда считают душевнобольными: так проще объяснить себе, почему ты до сих пор жив, хотя никакой особой надобности в этом нет. Скоро обо всем забыли и никогда не вспоминали больше; за всех это делаю я.

24 декабря стояла отвратительная погода: мокрый снег валил пополам с дождем, елки валялись на Weihnachtsbaummarkt'ах в грязи аккуратными рядами, как расстрелянные прицельной пулеметной очередью, в магазинах толпились, сигарету было не подкурить, и бесчисленные дед-морозы, слонявшиеся без дела по улицам, выглядели, мокрые, из рук вон. Словом, это было обычное Рождество в Северной Германии, к которому лично у меня претензий никаких нет. Праздновать мы не готовились, но в последний момент решили все-таки доставить себе удовольствие: я купил, помню, бутылку французского бордо "Cour de Roy", сыру с трюфелями и еще один сорт, с плесенью, консервированных маслин, корнишонов, зелени и мяса. Около девяти мы сели пить и есть; вино оказалось превосходным, и настолько, что к еде мы почти не притронулись. Незаметно проклятый дождь утих, а потом (вдруг, погода здесь меняется внезапно, и никогда не поймешь, в лучшую или худшую сторону) приморозило, мостовые взялись ледком и повалил снег - крупными хлопьями, густой, настоящий рождественский снег. В бокалах оставалось по глотку; мы подошли к окну, чтобы допить вино под снегопад, и увидели внизу две машины: полицейскую и Rettungswagen. Сперва мы подумали, что полицию и врачей пригнали для нашей же безопасности: наверное, городские власти считают, что перепившиеся русские смогут нанести кому-то или себе вред. Это их, конечно, право так считать. Никто из машин не выходил, во всем здании стояла тишина. Наконец, мне, а я любопытный, захотелось спуститься вниз и узнать, не случилось ли чего, потому что свежая сплетня как-никак, но делает жизнь разнообразнее. В вестибюле я встретил коменданта и задал ему вопрос; он ответил, что человек погиб, а точнее, повесился, и еще назвал фамилию: Иванов. Выходит, в общежитии для еврейских эмигрантов покончил с собой юноша Иванов, das ist komisch.

Комендант убежал к себе с полицейским, и кроме вахтеров, кругом не было ни души. Что же это за Ивановы, думал я, почему их не видно? Наконец, где труп, ведь мне хочется посмотреть на него и выяснить, знаком мне этот человек или нет. Я поднялся по лестнице до последнего этажа в нашем корпусе, но никакой суеты нигде не было, все праздновали, и, кажется, новость знал только я один, по горячим следам. Я поспешил в друой корпус, поднялся на второй этаж и все понял. Одна из дверей была распахнута, ярко горел свет, пахло валерьянкой, и в глубине квартиры раздавался сдавленный плач. Я был очень удивлен, узнав через время, что этот Иванов жил именно в той комнате, где и я несколькими месяцами раньше, пока не приехала жена. Да, во всей этой истории есть несколько моментов, которые меня задели, один из них - моя бывшая комната. С нею связано много чего: например, вид из окна - золотой петух на готическом шпиле Petrikirche, который очень здорово смотрелся на фоне ослепительно синего неба. Там, в этой конуре, где едва помещались кровать, шкаф и стол, для передвижений оставалось совсем немного места; человек, боящийся закрытых пространств, мог бы, наверное, помешаться, но я люблю забиваться в щели, мне в них уютно. Еще это был первый мой месяц в Германии, первый шок и потрясение, там я вдруг, купив бумаги для пишущих машин, написал пьесу, не отрываясь, за неделю, там мне было хорошо, в этой комнате, я ее наполнил собой, вытеснив все лишнее, ее стены защищали меня от нового пугающего мира. И вот как раз туда, где еще пахнет мной, где еще не выветрился запах моих сигарет, вселяется некто из Черновиц, а потом берет и вешается! Эти Черновцы вообще странное место, оттуда все едут и едут, притом, большей частью всякая рвань, разводят там их что ли специально на экспорт. Он спал на моей кровати, видел из окна моего петуха, и душевую кабину эту я знаю, как облупленную, и трубу, и полиэтиленовую занавеску! И получается, что этот висельник каким-то боком влез в мою жизнь, встрял, вмешался, и заставил думать о себе больше, чем следовало бы.

Их сразу же отселили из злополучной квартиры, и отселили, как назло, нам под бок. Мы оказались соседями по лестничной площадке, их дверь была рядом с нашей, да еще и перпедикулярно, так что ничего не стоило столкнуться нос к носу. Это меня и пугало; да, это пугало меня. Они были из Черновиц, эти люди, на их лицах все было написано, черным по белому, и в другой ситуации, глядя издалека, я чего бы только не подумал в их адрес, но теперь, пораженных горем, я стал воспринимать их по-другому. Я почувствовал страх, сильный страх. Они все были опасны, они несли в себе заряд чего-то чужого и отвратительного, к ним не хотелось приближаться, само их присутствие неподалеку уже вносило определенную ноту. Некоторые признаки: постоянный запах валерьяновых капель (может, это был привезенный с собой валокордин), тяжелые, слышные черз тонкую стену вздохи, частое хлопанье дверей - все напоминало, свидетельствовало, а еще точнее - кричало о том, что рядом происходит, произошла непоправимая трагедия, кошмар на самом деле, нечто ужасное... и что в этой ситуации должен делать я? Конечно, ничего, ведь не со мной, не в моей семье это случилось, я знать не знаю Ивановых, и следует вести себя как обычно - но возможно ли? Тебе хочется рассмеяться, но ты вдруг ловишь себя на мысли, что этого нельзя, хотя почему нельзя? Ты ешь, и вдруг кусок становится поперек горла. А ведь что, казалось бы, не так, разве тебе их действительно жаль? Разве ты им сочувствуешь?

Наконец, это произошло. Курим мы все на лестничной площадке; я вышел с сигаретой; у окна на корточках сидел отец. Деваться было некуда, ведь он видел, что я иду курить, - что же, разворачиваться и бегом назад? Хотелось, но пришлось идти и садиться рядом, закуривать, готовясь к самому худшему. Он был в дешевом спортивном костюме и мягких домашних тапочках - почему-то мелькнула мысль: как он может после всего носить такие уютные, симпатичные тапочки, какие положены людям, у которых все хорошо, зачем на нем дурацкий спортивный костюм, почему так аккуратно зачесаны волосы? Он сказал: "Я не знаю, как это получилось". Конечно, он должен был это произнести, вообще начать разговор, выплеснуть горе, ведь такие люди, им нужно говорить, говорить, рассказывать кому-то о том, что произошло, этим они спасаются. А я - что я? Он продолжил, не услышав моего ответа: "Такой молодой, двадцать один год... Не понимаю, почему он это сделал, не понимаю..." Я молчал, мы курили. Он был не жалкий, не растерянный, хорошо, достойно держался. Не продолжал, затушил сигарету и ушел. Кажется, без обид.

Я не нашел для него ни слов, ни чувств; мне было просто страшно. Ведь полагалось отвечать ему, говорить с ним, но это означало принять на себя часть той боли, которая его переполняла, а я не мог. Не мог разделить его боль, мне нечего было сказать этому человеку, и все же он заставил меня страдать, страдать наравне с собой, как будто мстил.

Вот и все; очень короткая история. Продолжения у нее нет: совсем скоро нам дали новое жилье, я избавился от неприятного соседства и перестал обо всем этом думать. Теперь, когда я кончаю рассказ, мне трудно найти финал, я подбираю слова и не могу ничего подобрать.

Я подбираю слова и не могу ничего подобрать.

Загрузка...