Новая школа — это каждый раз как новая планета. Ты ступаешь на ее землю и не знаешь, кто тебе тут враг, кто друг. Вообще неизвестно, что за племена здесь обитают. Какие у них законы и привычки, чего здесь надо особенно опасаться.
А для меня не только школа новая начиналась — в пятом классе вообще все новое: и предметы, и учителя. Но и этого мало. Само село, где эта школа и этот пятый класс находились, было чужим — Пеньки.
Все совхозные ребята, кто собирался кончать семилетку, ходили в Пеньковскую школу: в совхозной-то было всего четыре класса.
Теперь эта новая Пеньковская планета бушевала вокруг нас, совхозных. Нам так и кричали со всех сторон: «Совхозные! Совхозные приехали! Новенькие есть!»
От волнения, от того, что никогда еще не видела сразу так много незнакомых ребят, я не могла уловить, запомнить хоть какие-то лица: они мелькали, похожие и разные, вокруг меня, я даже не пыталась всматриваться, все силы свои собрала, чтоб сохранять на лице достойное спокойствие, чтоб не обнаружить, как мне страшно и одиноко. Все старшие ребята из совхоза, наверное, разбежались по своим классам, а моя подружка Зульфия болела, и первого сентября ее не было с нами. И чувствовала я себя в кутерьме чужого веселья такой заброшенной и маленькой, как, наверное, может чувствовать себя щепка или соломинка в бушующем море.
И, только утвердившись на своем месте за партой, словно на крохотном, но хоть твердом островке, защищенная сзади ее спинкой, а спереди довольно просторной крышкой, уперев ноги в надежно неподвижную перекладину, а локти в столь же надежную столешницу, я как бы вернулась сама к себе: «Чур меня, чур! Я вне игры!» — зачуралась на время урока. Магический круг безопасности очертил вкруг меня звонок. Наконец-то все эти текучие, изменчивые, переливчатые лица, мелькавшие у меня перед глазами до звонка, теперь устоялись над партами, перестали дробиться и можно было их рассмотреть и запомнить, хотя бы те, которые я видела со своего места, — оборачиваться я не решалась.
Но только мой взгляд скользнул вдоль голов, чтоб произвести разведку: кто — что, кто — какой, какие все, — как мгновенно его перехватили. Над классом витал глаз нашего учителя. Это было так ужасно, что сердце на миг во мне остановилось! Учитель русского языка, он же директор школы, смотрел в журнал — он только начал читать список фамилий: один его глаз был опущен к столу — он же читал! — а второй — смотрел прямо на меня! Смотрел на класс!
Мало того, что учителя звали необычно — Мелентий Фомич, он еще имел, как в сказке, недреманное око!
Я так и сидела — застыв, не увидев ни одного лица, — пока он не назвал моей фамилии. И она так страшно отчужденно прозвучала в чужой комнате, для чужих ушей, произнесенная чужим человеком с неслыханным именем и с невиданным глазом. Я встала за партой, внутренне окоченев.
Так Хома Брут в «Вии» окоченел предсмертно, обнаружив себя для всех под указующим пальцем Вия: «Вот он!»
— Вот она, Плетнева! — грохотало у меня в ушах, хотя я уже давно сидела в своем убежище и ничьи когти и зубы не тянулись ко мне. А несколько круглых белых пятен — лиц, обернувшихся на мое вставание, — оборачивались уже к другим, кто подымался на голос учителя. Я просто физически сейчас ощущала, видела глазами других свое круглое, голое лицо. Так мне казалось оттого, что сегодня впервые мои отросшие за лето волосы заплели в две косички. «Нехорошо, — сказали мне, — все здесь с косичками, а ты придешь в локонах».
Так погибла моя красота, которая только в это последнее лето начала было меня утешать. Обычно меня стригли коротко. Волосы росли прямые и жестковатые, папа говорил: как лошадиный хвост.
Я никак не могла понять, что у меня за лицо — ничего себе или совсем отвратительное. Когда дома никого не было, я простаивала перед зеркалом, забывая о времени, о делах, о книгах. Я рассматривала свое лицо, пытаясь обнаружить в нем хотя бы следы красоты, описанной в моих любимых книгах. Нет! Ни огромных, как лесные озера, глаз Ревекки из «Айвенго», ни прекрасно-бледных щек синьоры Боллы из «Овода», ни золотистых, как свежая стружка, и длинных, как водопад, волос Золушки не было у меня. И нос мой был хоть и прямой, но какой-то толстоватый, а щеки и вовсе круглые, а глаза совсем светлые. Только и радости что длинные ресницы, загнутые вверх, как у всей папиной родни. А волосы — просто гладкая челка. Довольно темная.
«Да уж, — думала я, созерцая все это в зеркале, — чего уж тут и смотреть! Одного взгляда достаточно. Но почему же тогда я не могу оторваться от своего лица? Нет, я его не люблю. Это точно. Но почему, почему так притягивает меня зеркало? Почему это неказистое отражение, эти глаза, и лоб, и щеки — почему это я?» Смотрели на меня в упор светлые спрашивающие глаза. Глаза в глаза: это я? Это ты? Где я и где ты? И кто ты?
Плавало лицо в голубой глубине стекла, в бездонной, ловил взгляд: не появится ли там прекрасный образ незнакомки? Нет, все то же надоевшее и ненаглядное мое лицо.
И вот когда перед пятым классом впервые летом меня не подстригли, как обычно, волосы отросли и изменили свойство. Вдруг пошла по волосам волнистость. Пряди надо лбом посветлели — выгорели, что ли? Чтоб они не лезли в глаза, бабушка собирала их с висков и надо лбом и заплетала в косичку. Она толстой колбаской лежала на затылке, а вдоль лица вились свободные, незаплетенные прядки. Они светлели и становились пушистыми. Над головой стоял светлый венчик. Щеки поэтому казались не такими уж круглыми. Конечно, лицо мое не изменилось, но хоть как-то украсилось.
Этим летом мы с девчонками, бегая на прополку в поле, пристрастились вить венки из выполотых васильков. Не пропадать же совсем без пользы такой красоте! Плели венки особенные, набирая в вязочку разом по пять-шесть цветков, и венок получался пышный, как шапочка. Он долго не вял. Ложась спать, я вешала его на стул, утром надевала. Одного венка хватало на три дня.
Наверное, из-за этого яркого венка произошел тот случай. Однажды несколько городских девушек (они приехали в совхоз на уборку), встретив меня на полевой дороге, вдруг прервали свой щебет, а когда мы разминулись, я услышала, как одна из них сказала:
— Вот красивая девчонка…
— Симпатичная, — отозвалась вторая задумчиво.
Сердце мое замерло. Я не смела поверить своим ушам. Никто и никогда не говорил так обо мне. Никто и никогда не говорил и мне таких слов. Ни мама, ни бабушка. И вот сказали чужие, сами прекрасные, как героини моих книг, городские таинственные девушки, к которым я не осмелилась бы и подойти, считая, что им, таким красивым, будет просто неприятно от моей невзрачности, а мне — стыдно от их презрения.
Дома я, конечно же, бросилась к зеркалу. Да, из глаз бил свет, щеки горели. Да, венок был синий и прекрасный. Но лицо осталось моим лицом. Ничего не изменилось. Свет в глазах померк: «И это все?»
Девушки просто были добрые. Я пошла на кухню к бабушке. Повертелась перед ней, посмотрела ей в лицо. Чтоб и она на меня взглянула. Может, тоже скажет? А она спросила:
— Что так разрумянилась? Нет ли жару? — и потрогала мой лоб. Гордость не позволяла мне спросить ее прямо: «Скажи, может, все-таки я не такая уж безобразная, как думаю?» Где-то в глубине души я знала, что бабушке и маме я нравлюсь сама по себе и им безразлично, какая я на вид, поэтому еще бесполезно было спрашивать. Только покажу им, что меня это задевает, — какой стыд и малодушие!
Единственное, что я могла, — это не обнаружить малодушия, не дать догадаться другим, что меня занимает.
А вот теперь, перед школой, все волосы мои стянули в некрасивые, короткие и толстые косички, торчащие из-за ушей. Вылезли на вид голые щеки. Ф-фу! А тут при всех — по фамилии.
Сидя теперь в чужом классе с новым своим лицом, я осваивалась с тем таинственным, непонятным и потому страшным обстоятельством, что твоя фамилия, произнесенная вслух при незнакомых людях, обнаруживая тебя, одновременно и уничтожает… Наверное, в это мгновение воспринимаешь свою фамилию так же, как все эти люди, для которых она пока не более чем звук пустой, оболочка, лишенная смысла, ничем не заполненная. И вот эти-то мгновения, когда ты вместе с другими и сама себя так ощущаешь — ничем, пустым местом, — и ударяют так больно по сердцу. До сих пор я была Дашей, Даней, Дашуткой. Это имя значило для меня любовь. Даже в нашей совхозной школе, даже в сочетании с фамилией — так иногда называла меня Анфиса Петровна, единственная до сих пор моя учительница, — оно было мною самою. Даша Плетнева. Но наверное, еще потому, что там все меня знали и я — всех. А теперь: «Плетнева!» Как удар. Плетью. И к этому нужно было привыкнуть. И привыкла. Но первый удар был таким сильным, что всякий раз на уроках — а сколько их было! — на собраниях — а их было сколько! — этот первый миг явления твоей фамилии для всех дергает: мгновенный ужас Хомы Брута, обнаруженного Вием: «Вот он!»
А урок тем временем шел своим чередом. Учитель с недреманным оком подошел к доске; наконец-то можно было перевести дух.
Я глянула вправо: там, вдоль безоконной стены, весь ряд парт занимали мальчишки. Я глянула туда и будто наткнулась на неподвижно нацеленные на меня глаза. Как на стену с разбегу налетела!
Мальчишка не отвел вежливо взгляд, когда встретился с моим, его глаза даже не дрогнули, как должны бы дрогнуть у любого живого человека, застигнутого врасплох. Нет, они не улыбнулись, не нахмурились, не рассердились, не растерялись, ни одна ресничка не шевельнулась. Ко мне было обращено неподвижное, спокойное, с неподвижным, немигающим взглядом лицо наблюдателя, которого никак не может ни взволновать, ни задеть поведение наблюдаемого. Это мне не понравилось. «Чего это он? — подумала я, отвернувшись. — Наверное, смотрит, какое у меня противное лицо. Подумаешь, сам-то какой! Еще смотрит! Больше в ту сторону и не гляну. Много чести».
Я стала смотреть на доску, где Мелентий Фомич выписывал очень красивыми буквами: «1 сентября 1943 года». Он велел написать это и нам в тетрадях.
И я написала. И снова, подняв голову, невольно глянула вправо. Мальчишка — он что, и не писал, что ли? — по-прежнему смотрел на меня. Он, видно, нисколечко не боялся недреманного ока: сидел, развалившись на парте, прислонясь спиной к стенке, подперев голову правой рукой, левая же свободно брошена на следующую за ним парту. Он сидел в позе Пушкина-лицеиста на садовой скамье — есть такая скульптура. Только лицо у него было совсем не пушкинское: замкнутое, чужое, непонятное. Я попала словно в перекрестье этих взоров: учительское недреманное око мешало мне как-то ответить мальчишке, рожу ему, что ли, состроить. Чего ему надо? Наконец я догадалась: это он мне в гляделки играть предлагает! А я еще сержусь, отворачиваюсь! Вот подумает, что я не могу смотреть ему в глаза.
И я включилась в игру. Чуть-чуть повернула голову, чтоб не очень было заметно, и уставилась в глаза мальчишке. «А недреманное око, наверное, не видит, — наконец сообразила я, — наша бы Анфиса Петровна давно велела мальчишке сесть прямо». Я поняла, что учитель просто крив и не может смотреть, как все. И мне стало его ужасно жалко. Я даже смигнула. И опять рассердилась на мальчишку: развалился, как барин! Пользуется, что учитель несчастный.
Я стала смотреть на него с презрением и негодованием. Подумаешь, чемпион гляделок! Если б мне сидеть к нему лицом, прямо, ни за что бы не смигнула. Попробовал бы, как я, косить глазами вбок!
Странная все-таки эта новая школа. У нас бы так не побаловали!
Еще я думала, что, если б учитель не называл так громко мою фамилию, этот мальчишка не заметил бы меня и не стал бы на меня смотреть.
Теперь вот сиди и мучайся. Глазам было очень больно.
И до смерти наскучило лицо мальчишки, лицо, к которому я оказалась прикована поневоле, по долгу чести. Узкое, бледное, с маленьким ртом и тонким, длинноватым носом, это лицо казалось бы совсем белесым — волосы, ресницы, брови очень светлые, — если б не карие, удлиненные глаза. Будто нарисовали лицо, но еще не раскрасили, только глаза успели навести коричневой блестящей краской.
Когда зазвенел звонок и учитель стал собирать со стола свои пожитки, я показала язык мальчишке. Он ожил. Вскочив ногами на парту, заорал мне:
— Вот только выйди, я тте! — и потряс кулаком.
Ой, что же началось на перемене! Мальчишки здесь были какие-то бешеные: они носились друг за другом прямо по партам, кидались в проходе на пол, на живот и, поймав приятеля за ноги, дергали так, что человек хлопался навзничь и голова стукала об пол, как деревянная, — звонко. А больше всех бесился тот, глядельщик. Я так и не встала со своей парты: выйти сейчас было все равно что сунуться в клетку ко львам и тиграм, которым сторожа забыли дать поесть. Глядя на беснующихся мальчишек, я ждала, что сейчас кого-нибудь убьют насмерть или кровь пустят. Но ничего такого не случилось. Видно, головы у ребят были крепкие. Девчонок, которые, как и я, в перемену не вышли из-за парт, не задевали.
Так я сделала свое первое открытие на этой планете: парта — твое убежище. Держись ее, если хочешь уцелеть.
Перемена кончилась, а жертв не оказалось. Только воздух в классе был теперь как на току в пору молотьбы: просвеченная солнцем пыль стояла волнистыми слоями, классная доска с моего места, с четвертой парты, еле-еле виднелась.
Мальчишки сидели красные, взъерошенные, шумно дышали. А того на месте не оказалось. Опоздал уже — вот тип! Когда он исчез из класса? Я и не заметила. Все здесь вертелся.
Учительница на следующий урок пришла милая, с лицом, похожим на лицо моей мамы. Вся такая чистая, свежая, с золотистыми волосами, уложенными на затылке в литой тяжелый узел.
Опять неожиданность! По тому, как меня удивило появление в классе красивого, чистого, здорового человека, я поняла, что уже ничего хорошего от своей новой школы, чужой планеты, и не ждала. Видно, так и думала, что учителя все будут под стать этому пыльному, враждебному классу, вроде Мелентия Фомича — маленького, суховатенького, черного, с лицом как не у всех, с глазом, что смотрит, да не видит, и которого ничто происходящее в классе не тревожит и не касается.
«Вот дурочка», — думала я, поймав себя на этих мыслях, с наслаждением наблюдая за красивыми крупными, добрыми руками учительницы, раскрывающими журнал, переставляющими на столе чернильницу, ручку, указку.
Всей кожей, всем своим существом я воспринимала какую-то теплую, умиляющую волну, исходившую от учительницы, ее широковатого лица, всей небольшой, чуть полной фигуры в белоснежной батистовой блузе, просвечивающей розовым на плечах.
А между тем мы встали и сели, а она нахмурилась и молчит.
Даже я почувствовала себя виноватой за ужасную пыльную бурю в классе. Стало очень тихо.
И негромко она сказала:
— Отпраздновали первое сентября? Обрадовались встрече? Знаете, если так будет после каждой перемены, мы все не доживем до конца года. Мы просто все погибнем. И виноватые, — она кивнула на мальчиков, — и безвинные, — глянула на девочек, — и мы — учителя. — И скомандовала: — Откройте окна!
Девчата, что сидели возле окон, грохнули шпингалетами, рамы хрустнули, звякнули стекла; золотой сентябрьский теплый воздух ринулся в класс — воздух, припахивающий горьковатым дымком, сыростью взрытой земли и едким запахом раздробленной картофельной ботвы: на огородах за школой копали картошку. Стал слышен и суховатый, уже легкий (не тяжело-влажный, как летом) шелест вянущей, желтеющей листвы. Школа стояла в глубине церковной ограды. Все пространство между высокой краснокирпичной церковью, выходящей на улицу и двумя деревянными низкими домиками школы заполняли важные старые деревья — березы и вязы. Трава под ними росла густая, муравчатая, а вдоль кирпичной ограды, примыкавшей справа и слева к церкви, будто церковь раскинула красные руки, обнимая зеленый двор вместе с нашими школами, — вдоль ограды кустилась крапива.
Я теперь видела все это в раскрытое окно. А утром, когда мы, кучка совхозных: шестиклассники Шура Омелина, Вера Зозуля и Энгельс Ахтямов, Лена Ахтямова — его сестра-семиклассница, я и Степка Садов — новенькие, пятиклассники, — когда все мы шли через этот же двор, я вроде ничего здесь не видела. Как в сказке: закрыла глаза — еще дома, а открыла — в новом царстве-государстве…
Сразу, как распахнули окна, класс наш похорошел и подобрел. Я почувствовала, что, кажется, смогу здесь учиться. Вот если б на перемене через окно сразу выпрыгнуть во двор, чтобы не проходить по классу и коридору, где буйствуют мальчишки, то и нагуляться можно. А не сидеть прикованной к парте. И учительница, словно одобряя меня за эти мысли, проговорила:
— Ну, вот и хорошо стало у нас. Начнем урок. Я буду вас учить биологии. Пока, в пятом классе, — ботанике. А зовут меня Мария Степановна…
— Ой-ай! — вдруг взвизгнула девочка, сидящая у самого окна, сзади меня, и, загрохотав крышкой парты, шарахнулась, сбивая с места свою соседку.
А в окне заплясал, размахивая пучком крапивы, тот мальчишка, «глядельщик»!
— Я положила руку на подоконник, — возмущенным голосом рассказывала девочка, — и так сижу! А меня ка-ак ожгет по руке! Ну, вот огнем! Огнем! Аж сердце занялось!
Мария Степановна не спеша шла по классу к выходу, бросив на ходу:
— Окна можно закрыть.
Даже мальчишки были в недоумении.
— Чё это он, сдурел? — спрашивал один.
— Белены объелся, ха-ха-ха! — басил сиплым голосом самый большой, похожий на Бармалея: лицо красное, черные волосы клочками надо лбом, губы толстые, почти как у негра, а когда смеется, вся верхняя десна наружу — так вздергивается губа.
— Ты, Карпэй, видать, с ним вместе белену-то жевал — так меня башкой об пол саданул! — пищал маленький парнишка с вострым носиком и здоровым лбом.
— Да не белены! Он, видать, волочьих ягод надрался, от волочьих, знаешь, буйство берет! Хуже белены! Я знаю! — солидно объяснял тоже черный, как Карпэй, но аккуратный лицом и одёжей мальчишка.
— Сид-ди ты! Волочьи — от них один понос, а буйство, оно, паря, от дури! — с презрением протянул еще там кто-то из них — наверно, самый умный, а кто, уж и не успела посмотреть: в класс вернулась Мария Степановна. Одна.
— Ничего, — объяснила она нам. — Это с ним пройдет. Он сейчас у директора, у Мелентия Фомича, посидит, подумает, успокоится. Разбаловался за лето. Хочет себя показать. Ну, хватит о нем. Начнем урок…
Я слушала успокаивающий, разумный голос учительницы: слова, которые она говорила, и то, как она говорила, все напоминало мне дом. Я слушала ее и забывала, что вокруг чужая планета. И с отрадой и утешением представляла себе, как сидят друг против друга Мелентий Фомич и тот мальчишка и глядят друг на друга. И мальчишке трудно, потому что ему приходится смотреть то в один глаз Мелентия, то в другой — в недреманное око, которое смотрит и в сторону и чуть вверх.
Так ему и надо. До чего же противный и вредный мальчишка!
Я еще не знала, что дом, в котором мне придется жить в Пеньках, стоит совсем рядом с домом противного мальчишки. В одном переулке.
Все совхозные ребята жили в Пеньках на квартирах. За десять километров в школу из дома не набегаешься. Вот и терпели до субботы, а уж в субботу наступал праздник, мы бежали домой. А в понедельник, вместе с запасом продуктов на неделю, нас привозили обратно в Пеньки на лошади.
После уроков первого дня мы с Шурой Омелиной и Верой Зозулей шли домой, на свои квартиры. Веру поселили к Шуре, а Шура жила у какой-то своей тетки. Хотя здесь, в Пеньках, была у нее родная бабушка — мы к ней заходили во время своего путешествия, давно, еще до войны, и ночевали, — но почему-то сейчас Шура не стала жить у бабушки.
Папа еще летом привозил меня знакомиться к той женщине, у которой предстояло мне жить и где уже стояли на квартире директорские дети — Ахтямовы Лена и Энгельс.
Они до меня проучились в Пеньках целую зиму. Папа остановил свою Пчелку у крепких ворот дома, соседнего с домом Шуркиной бабушки.
— Узнаёшь? — коротко спросил меня папа.
Еще бы мне не узнать этот тихий зеленый переулок! От зелени здесь кажется более прохладно, чем на пыльной и широкой, заезженной и затоптанной главной улице деревни.
«Вот, — подумала я, — тем давним летом, до войны, с Шуркой и Аськой мы проходили мимо этих ворот, и я видела этот самый палисадник с тремя молодыми березками; наверное, заметила и окна в голубых резных наличниках и совсем не догадывалась, что это мой дом. Что он ждет меня. И будет ждать три года».
Папа отворял ворота. И они ныли тягуче, как зубная боль. Я шевельнула вожжами, и Пчелка ступила на чисто выметенный двор.
Сердце у меня сжалось от предчувствия разлуки, которая наступит хоть и не сейчас, когда вслед за папой всходила я по пяти ступенькам до светлой желтизны выскобленного крыльца. Вторая снизу ступенька была перекошена, отходила от стенки, и черная кинжальная щель подчеркивала нетронутую чистоту дерева.
«Как же тут в грязь-то ходить?» — со страхом подумала я. А папа отворил дверь в сени, такую же яростно чистую, как и крыльцо, и на меня пахнуло этим острым запахом: ни на что не похожим, не деревенским, вроде бы и приятным, сладковатым и в то же время каким-то тоскливым; от него защемило сердце, запершило где-то в горле. Запах чужого, чистого, пустоватого дома, запах разлуки со всем привычным, домашним. Запах иной планеты.
Потом, когда ехали домой, я спросила папу, почувствовал ли и он, как пахло в сенях у тети Ени.
— Да, — сказал он, — какая-то горючая смесь. Вроде бы и авиационным бензином припахивает… Не думаю, что чистый: этой смесью тетя Еня, наверное, лампу заправляет. Нужно будет привезти ей керосину.
Вот это да! Авиационный! Я как несущественное и скучное обошла в папином объяснении какую-то смесь, какой-то керосин и занялась бензином. То, что здесь лампу заправляют авиационным бензином вместо обычного вонючего керосина, было для меня как сигнал, как знак какой-то совсем новой, необычной жизни, которая должна у меня начаться.
«Откуда же взяться авиационному бензину? — размышляла я. — Аэродромов и близко нет в глуши-то нашей».
— Пап, а откуда он, бензин?
— Да кто ж его знает! Наверное, шофер заезжал переночевать — здесь дорога широкая, — ну и расплатился.
— А у шофера откуда?
— Так ведь заправился где-нибудь авиационным. Бывает, вместо обычного попадет на заправочную цистерна авиационного.
«Как все просто! — подумала я. — Лучше бы так: ехал шофер с военного аэродрома, раненный. Или вез летчиков, тоже раненных, долечиваться в глубокий тыл, то есть в наши края. И заехал в Пеньки переночевать. Попал к тете Ене, потому что у нее такая чистота, а раненым это необходимо. Места здесь много — целая комната, а тетя Еня одна с бабушкой. И весь вечер они, эти летчики, и шофер пили чай и вспоминали свои подвиги. А за чай и ночлег оставили ей немного бензина. Вот как должно было быть, а не простая заправка на простой бензоколонке или нефтебазе».
И все-таки я решила: когда получше познакомлюсь с тетей Еней, спрошу ее, не останавливались ли у нее летчики. Вдруг да и было…
И вот я иду из школы в этот дом, где сени сладко и чуждо пропахли авиационным бензином, как самолеты, летающие в синем небе, и где со мною будут не мои мама и папа, бабуся и Толик, а совсем почти незнакомые люди: тетя Еня, ее лежачая бабушка да Ахтямовы Лена с Энгельсом.
Вот бабушка…
Почему-то, когда мы с папой приезжали летом, я не заметила ее. Лежала ли она тогда на своей широкой, единственной в комнате кровати? Надо будет спросить.
Бабушка сама никуда уйти не могла бы. Ей восемьдесят три года, а пятьдесят из них она пролежала в постели.
Илья Муромец тоже тридцать три года сиднем просидел. Но Муромец после этого стал сильным, могучим богатырем, а тети Енина бабушка вся ссохлась, сморщилась, как прошлогодняя помятая маковка — маковая коробочка. Щеки ее, виски и глазницы ввалились, в сумерки в этих впадинах гнездились тени, и бабушкина голова напоминала череп.
Вечером, сидя за столом у окна, я долго смотрела издали на эту маленькую жутковатую голову (кровать бабушки стояла у задней стены дома, рядом с входной дверью). Не верилось рассказам тети Ени, что раньше, до того как бабушку разбил паралич, была она высокой и полной женщиной.
— Мне ее мыть тогда была одна мука — не приподыму, не поверну, а полежав сколько-то, она еще полнее стала, тяжестью налилась. Работа ее уже не сушила, а организм здоровый, только что ноги не владеют.
А ведь сама тетя Еня была статной, хоть и не толстой, довольно высокой — или, может, так только казалось из-за ее королевской важной осанки, неторопливой, плавной походки? В сильно бористой и длинной, до самых щиколоток, юбке она так незаметно переступала ногами, будто плыла.
И руки были у нее сильные — округлые загорелые запястья по ширине почти не уступали ладони. И полное ведро воды она ставила на скамью так легко, будто это чашка чая, а не ведро.
— Это теперь она стала легкая, словно малый ребенок, — кивнула тетя Еня на бабушку.
А маленькая бабушка лежала на высокой постели среди огромных подушек, как кукла, и все время перебирала четки (это такие крупные бусы) сведенными в щепоть, прямыми, даже и на взгляд негнущимися, темными пальцами. А вот ладони, которые она протянула мне, здороваясь, оказались неожиданно светлыми, розовато-сиреневыми и на ощупь нежными, как у ребенка. Это я почувствовала, когда она взяла мою руку в обе свои, к удивлению моему, теплые ладони и погладила ее, а не пожала, а потом задержала, осторожно прижав, как держат цыпленка или маленькую птичку. Тогда я близко увидела глаза бабушки: темно-коричневые морщинистые веки, лишенные ресниц, уже не могли раскрыться до конца, так что даже краешек белков не виднелся. И наверное, поэтому глаза, неопределенно-темные, с неразличимым зрачком, напомнили мне глаза когда-то жившей у нас дома черепахи. Бабушка и смотрела так же грустно-загадочно, из мира, в который мне хода нет, где живут какие-то иные люди, дуют иные ветры и солнце иное, а скорей всего, в той стране не солнце, а просто сам по себе разлит тихий свет без теней, а может быть, там светит большая бледная луна. Наверное, и бабушка понимала, что я не из ее мира, взгляд ее ко мне шел издалека, как если б я стояла где-то там, через речку, на другом берегу, а не рядом с ней.
— Ах ты моя ласточка! — тихо прошелестел ее голос. — От мамушки-то как рано на дальнюю сторонушку! Звать-то как?
— Даша, — ответила я, чувствуя, как в горле встал и мешает комок от жалости то ли к ней, то ли к себе самой.
— Ташенька, — закивала головой бабушка и еще пожала мою руку. — Старинное имечко, крестьянское… Енюшка, — позвала она дочь, — зовут-то ее хорошо — Дарьюшкой.
Я смутилась. Так меня еще никогда не называли. Получалась я опять не такая, как есть на самом деле: будто уже взрослая. А тетя Еня еще добавила, отозвавшись из чулана (так здесь кухню называют) громким голосом:
— Как же, как же! Она у нас, матушка, Дарья Сергеевна.
Так и не поняла я: то ли меня она повеличала матушкой, то ли к матери так обратилась.
Эта тетя Еня такая: все вроде говорит серьезно, а где-то насмешка таится в ее словах или намек какой-то скрытый.
Показалось мне, она хотела сказать, что я не просто себе девочка, как бабушка меня приняла, а дочка начальника: главный зоотехник по важности сразу идет после директора совхоза, а директор — это уж выше и нет.
Зачем она так? Ведь Лена и Энгельс и вовсе уж директорские дети. А к ним она без всякой насмешки.
Вот и утром сегодня, когда я в школу собиралась, тетя Еня сказала, глядя, как я причесываюсь перед зеркалом:
— Знаешь что, Даша, волосы лучше заплести. Ты, оно правда, не деревенская девочка, и кудри тебе к лицу, но в школу надо поскромнее. Там все будут с косами, а ты на особицу. Вот и неладно получится. Осудят еще.
Я так и замерла с гребенкой в руках. Получалось по ее словам, что я нарочно хочу выделяться? Просто у меня для кос коротки еще волосы были. Да и вообще не думала я, какая у меня прическа — для школы или не для школы. У меня даже слезы на глаза навернулись. Тут Лена мне помогла.
— Правда, — говорит, — как это я не догадалась тебе сказать? Давай, живо заплету!
И заплела. И свои ленточки завязала.
У самой Лены косы длинные, черные, она их подвязывает, продевая ленты в самое верхнее звено кос, за ушами. Мои же коротковатые волосы еле заплелись, и нахально торчали косицы из-за ушей. Хорошо, конечно, что тетя Еня сказала про волосы, а то и правда бы стала я среди девчат как белая ворона. Только зачем она все меня подозревает?
После уроков первого сентября я шла домой вместе с Шурой Омелиной и Верой Зозулей.
Звонок с последнего урока оказался волшебным: мальчишки уже не бесновались — спешили по домам. Многие жили в ближних деревнях — за три, четыре и за пять километров. Почти ни у кого из ребят не было портфелей. А как у пастухов — холщовая сумка на лямке через плечо. Лямка на правом плече, сумка под левой рукой. В дороге удобно, не мешает. А у меня был старый мамин портфельчик — совсем облезлый, рыхлый, рыжеватый, но с замком и с ручкой, как полагается.
И у Шурки был портфель, и у Веры.
Лена Ахтямова с нами не шла. У них было шесть уроков, а Энгельс отправился с мальчишками. Вообще я заметила, что здесь девочки и мальчики еще больше сторонились друг друга, чем в совхозе. Вот интересно: дома мы с Энгелькой, например, и разговариваем, и играем, а если в школе или на улице — то делаем вид, будто и знать не хотим друг друга.
Даже и шли так: девчата по правой стороне дороги, мальчишки — по левой. Я смотрела украдкой, не видно ли того «глядельщика». Он после истории с крапивой ничуть не стал тише, скакал по партам, гонял по коридору, сбивая встречных с ног, а на уроках по-прежнему глядел на меня. Я уж привыкла к этому и больше не обращала внимания. Звали его Лешкой Никоновым. Немного побаивалась я, что после уроков он пристанет ко мне и будет драться, но, кроме Шуры и Веры, в нашу сторону шло много девчат, бояться было нечего. Да нигде и не виднелась Лешкина белесая голова.
Последний раз я видела его на большой перемене — он мчался вдогонку за какой-то бойкой девчонкой. Я еще удивилась, какая бесстрашная девчонка: она часто оглядывалась на Лешку с довольным и веселым видом, и даже дразнилась: «Догони-ка!» Она здорово, легко бежала, обманно бросаясь в сторону и вдруг сворачивая за дерево. Кстати, она одна из девчат бегала с мальчишками по зеленому двору. И как мне хотелось тоже побегать! Такой широкий и зеленый двор! Огромные деревья, церковь, как древний рыцарский замок, и ограда широкая, по которой можно походить, как по крепостной стене. Но выбежать в этот двор — все равно что перейти линию фронта. Противно мне было оттого, что боюсь. Загнали меня в какую-то клетку, и стала я сама не своя. Просто стыд. Если б не Тоня Антипова, и не решилась бы я. Так бы и глядела в окно всю большую перемену. Но Тоня вдруг встала со своего места и негромко сказала:
— Девчатки, пошли за мной.
Как только она ступила в узкий проход между партами, вокруг нее заплясали мальчишки — и Лешка, и Карпэй, и тот черненький, похожий на Карпэя, и еще какие-то не из нашего класса уже понабежали.
— Тетенька, тетенька, почем молоко?
А этот черненький кривлялся перед ней, дергался, как клоун. Вот Тоня его и схватила. Ловко как-то соединила его руки — ладонь к ладони, так ребенку делают «ладушки» — и спросила, пристально глядя ему в глаза:
— Ну, что с тобой сделать? На руках понести или сам пойдешь?
— Пусти, Тонька, пусти! — запросился мальчишка сразу жалобным голосом.
А Тоня обвела мальчишку вокруг себя, как в вальсе, не выпуская его рук, и оттолкнула на ребят, толпившихся в узком проходе между парт за ее спиной.
Они, разинув рот, наблюдали за расправой над чернявым и теперь с гоготом и восторгом приняли его к себе.
— Ай да девка! Вот так да!
— Зашибет мимоходом!
— Ей бы в кузню!
— Да чего там — пахать на ней!
— Ну, Голован, живой?
— Чай, с жизнью прощался!
Пока они восхищались Тоней, мы, все до одной, спокойно вышли за ней.
И лицом и фигурой Тоня уже походила на взрослую женщину. Лет ей, наверное, было много больше, чем любому в нашем классе. На первый взгляд вовсе некрасивая: все лицо — лоб, щеки, подбородок — необычного темного малиново-сизого цвета, будто она только что из жаркой бани. Загар такой, что ли? Тугое, набрякшее лицо, и губы так плотно сжаты, что кажется, Тоня все время терпит сильную боль. И выражение глаз, широко открытых, больших, усиливало это впечатление: взгляд был сосредоточен на чем-то своем, совсем не похожем на все, что происходит вокруг.
«Может, у нее что-то болит?» — подумала я, приглядевшись к Тониному лицу на перемене. А на следующем уроке раза два оглянулась, чтоб посмотреть, как она. Но она прилежно слушала и писала, сохраняя все то же выражение, сдерживаемой затаенной боли. Когда она встречалась с моим взглядом, ее глаза становились строгими, как у учительницы.
«Видно, такая она есть, — решила я для себя о Тоне, — не похожая на других».
После большой перемены я уже не замечала ее некрасивости. Достоинство и силу, которых мне так не хватало в этот первый день ученья, — вот что видела я в Тоне теперь. Я и сейчас шла рядом с нею, приноравливаясь к ее широкому шагу и поглядывая на нее сбоку: губы сжаты, глаза думают о своем, ее не смущает, что полноту ее женской груди подчеркивает холщовая лямка от сумки с книжками, перекинутая через плечо. Лямка перерезывает грудь наискось, упруго вдавливаясь при каждом Тонином шаге. Линялая синяя кофточка морщит под лямкой. Темная юбка ниже колен, самодельные тапочки…
Тоня мне не то что нравится, сказать так — ничего не сказать, — у меня просто сердце сжимается от какой-то непонятной мне самой жалости к ней. Откуда эта жалость? Ведь Тоня сильная…
Верка Зозуля, с веселым и довольным видом озиравшаяся вокруг, вдруг ни с того ни с сего спросила:
— Тонь, а почему ты, така велыка дивчына, тильки у пьятому класси?
— Так получилось, — спокойно отозвалась Тоня.
— А як получылось? А? — не унималась Верка.
Я дернула ее за руку: мол, что пристаешь, раз человек не хочет сказать?
— Да тебе на что знать? — Тоня отвечала без тени раздражения.
— А так! — захохотала эта дурочка Зозуля.
— А так только сеют мак… — Тоня усмехнулась чуть заметно.
— Подумаешь, яка горда! — обиделась наконец Вера.
— Подумаешь, да не скажешь! — радостным хором пропели мы с Шуркой. Как ловко Тоня отчитала любопытную Верку!
Когда мы поравнялись с домом, где поселились Шура и Вера, они стали звать нас зайти.
— Поглядите, как у нас!
И зачем я только зашла! Тоня ведь не согласилась. Если б я не зашла, не было бы той встречи. Но я зашла. И конечно, ничего особенного не было у них. Просто дом больше, чем у тети Ени, зато полы некрашеные, белые. Стол так же стоит в простенке между окнами, лавки струганые вдоль стен (у тети Ени лавок нет) да две кровати. Одна у стены, где выход в сени, другая вдоль чуланной перегородки. Как-то еще неприютней, чем у тети Ени. Ни цветов на окнах, ни белых занавесочек. Голая комната. Тоскливая.
Я потопталась у порога, да и пошла, даже не позвав девчат к себе в гости. Не дома ведь. Еще как посмотрит хозяйка.
От Шуриного дома до моего совсем близко. Пройти мимо двух усадеб вперед, и вот он, наш переулок, — налево. Второй дом — это уже тетя Еня.
Я брела теперь одна со своим рыжим портфелем, а солнце светило в лицо, мешая смотреть.
Вдруг меня хлестнул резкий, уже знакомый голос:
— Эй, девчонка!
Чуть впереди, только на другой стороне дороги, стояли Лешка Никонов — «глядельщик» — и Карпэй.
Я остановилась. Солнце било мне в глаза, я щурилась, чтоб разглядеть их, но лица было видно плохо. Ребята стояли рядом — широкий, головастый Карпэй и узкий, тонкий Лешка — и молча смотрели на меня.
Я постояла и пошла дальше, чувствуя, что ноги у меня как ватные, а сердце будто звонкий мячик, даже в ушах его звон отдается: Солнце остановилось, его свет окаменел. Я шла как сквозь какое-то плотное вещество. Шаг — усилие. Шаг — усилие. Когда я проходила мимо них, Лешка пробормотал вполголоса:
— У-у, большетолая! Припухли толы-те!
Что еще за толы? Что припухло? Губы? А-а, наверное, он про мои щеки…
Открывая калитку, я оглянулась: они были все на том же месте. Теперь знают, где я живу. Как они здесь оказались? Навалилась спиной на калитку. Звякнула щеколда. Все. Спасена. Солнце ожило на небе, воздух теплый, живой.
«Ну почему, почему я так боюсь? Почему они как враги?!» Мне хотелось выкрикнуть это так громко, чтобы в горле стало больно, чтоб уши мои наполнились моим криком и не слышали больше ничего, трусости моей не слышали.
Но разве можно кричать такой большой девочке? Да еще на чужом дворе.
Вот опять на белом крылечке овеяло меня острым запахом чужбины, разлуки. Защекотало в носу, слезы сами полились из глаз. Я не хотела. Они сами. Я тут и села на скобленую ступеньку, уткнувшись в свой портфель, который когда-то был маминым. От него еще слабо пахло чем-то родным: духами не духами — мамой моей пахло. Слезы заливали рыжий портфель, делали его черным.
«Ко-о-ко-ко!» — пропела курица у моих ног. Я подняла голову. Куры собрались к крыльцу, оторвавшись от своих дел.
«Ко-о-ко-ко? — вопросительно выпевали они. — Вышла на крыльцо, а нас не кормишь? Ко-о-ко-ко?»
Склоняя голову то на один, то на другой бок, они рассматривали меня. Четкий, блестящий зрачок, оранжевый кружок радужки — бессмысленный, глупый куриный глаз.
Сегодня все только и делают, что рассматривают меня. Начиная с тети Ени. Недоброй. Не нравлюсь я ей. Все намекает, что я начальника дочь, что я особенная. Начальник… Посмотрела бы она. Я представила нашу длинную комнату, папу и маму, трущих картошку для хлеба. Надо стереть на терке ведро картошки, чтобы бабушка могла напечь хлеба. Папа садится за стол. Перед ним миска, в которую он трет картошку, а прямо за миской он устраивает пюпитр — на нем книга или газета, чтоб читать, не отрываясь от дела. Папа увлекается и иной раз ширкнет по терке косточками пальцев, стирая их в кровь. Мама следит за ним и, когда видит, что в папиной руке маленький огрызок картошки, испуганно вскрикивает: «Сережа!» Иной раз терка у папы срывается, плюхается в миску, в картофельное месиво, и он чертыхается беззвучно, себе под нос, снова устанавливая терку. Но от чтения не отказывается. А бабушка очень сердится.
«Смотреть, — говорит, — на тебя не могу. Пытку себе настоящую устраиваешь. Сделал бы быстрее да читал».
«Но это же бессмысленно, Клавдия Петровна, бессмысленна эта терка! Я не могу так! У меня мозги вянут!» — объясняет папа.
Натертую картошку бабуся моя кладет в мешок — и под гнет, чтоб стекла лишняя влага. А отжимки утром замешивает с вареной толченой картошкой и заквашивает закваской от прежней стряпни. Каким-то образом у нее из всего этого подходит тесто, мама говорит — это просто чудеса. И из него печет она круглые булки, шлепая тесто большой ложкой на железный лист. Булки на вид словно настоящие, из муки, поджаристые, но внутри сероватые и мокроватые. Хлеб в совхозе получали по карточкам, но его было так мало, что без этих булок не проживешь.
А теперь, когда меня пришлось отправить в Пеньки, одну из двух рабочих карточек на хлеб отоваривали сразу на неделю вперед, чтоб дать мне с собой целый кирпичик хлеба. Они остались лишь с одной рабочей карточкой — значит, еще больше надо тереть картошки. И я залилась слезами еще горше — такой виноватой перед всеми ними почувствовала я себя.
Они мне и масла целый фунт дали, и ведро картошки, и молока три литра в большой бутыли-четверти, а мне здесь так плохо… Так плохо.
Я сейчас поняла ясно-ясно, что все лишения, на которые пошли ради меня в семье, зряшные, вовсе напрасные, раз я не могу здесь ничего с собой поделать, раз я такая беспомощная и трусливая. И вот ради меня, такой плохой, бабуся вязала носки, портя свои глаза, чинила чиненые-перечиненые чулки, мама отдала мне на платье кусок материи, который берегла себе на юбку. И мне сшили — опять же бабушка шила! — синее платье для школы. А я, а мне…
Тут загремела калитка, и вошли Лена с Энгельсом.
— Даша, ты что? — тревожно спросила меня Лена и, отобрав у меня портфель, заглянула в лицо. — Тебя мальчишки, что ли, обидели? Мы с Энгелькой видели тут двоих. Не они? Ты скажи! Ну скажи, Даша! — Лена села рядом со мной, обняла, прижала к себе.
Ну как ей все объяснишь? И про Мелентия Фомича с недреманным оком. И про Лешку. И про папу над теркой. И про новое платье. И про бабушкины глаза. И что бензином здесь пахнет…
И тетя Еня меня не любит!.. А что она, Лена, добрая, но лучше б она меня не жалела, потому что не остановиться мне теперь! Слезы текли ручьем, я уже не могла продохнуть носом, захлебывалась и только и сумела сказать Лене самое понятное и простое:
— До-мой хо-чу! До-мой!
— Во-он оно что-о! — протянула Лена. А потом заговорила торопясь, быстро-быстро: — Ну, это пройдет! Я тоже плакала — в пятом классе. Правда-правда! Вот Энгельке было хорошо, он уж со мной поехал. Но тебе-то и совсем хорошо! Ты же с нами!.. Ну, пойдем умываться, обедать будем! А ну, пошли!
И откуда только берутся эти слезы? Лена обтирала мое лицо платком, но оно тут же снова намокало. Будто в глазах моих открылся источник. А услужливая память все подставляла мне новые картины и сравнения.
Здесь умывальник в закутке за печкой над белым эмалированным тазом, а дома таз под умывальником — медный. Плачу. Дома нет такой большой русской печи, а здесь она пол-избы занимает. Плачу. Дома из окон видно на три разных стороны, и видно далеко, широкие окна высоко — второй этаж. И тополя вокруг шумят. А здесь три низких окошечка упираются в три тонкие березы, и видно лишь дорогу, малый ее кусочек, да дом напротив, а из бокового окна — только двор да поветь: крыша из соломы, бревенчатая стенка. Двор без травы. Земля убитая, утоптанная, чисто выметенная, кое-где щепочки по ней мелкие, сенинки-соломинки. Плачу. Полотенцем вытираю лицо, чувствую так остро, будто это моя собственная кожа, как изнашиваются, истончаются волокна полотенечной ткани, оттого что я тру свое лицо и руки. Изорвется полотенце — где возьмет новое моя мама? Плачу.
Села к столу: клеенка голубая, в клеточку синюю, а в каждой клеточке белый цветочек; а у нас клеенка желтая в коричневый узор — запутанные, кудрявые цветы и линии. Пала головой на чужую клеенку — плачу, плачу!
Лена не знает, что и делать. Энгельке все равно — сидит, книжку читает. Лена — вижу, как сквозь мокрое стекло, все размыто — ставит на стол горшок с супом. Тети Ени дома нет.
— Ну, хватит, может? — растерянно спрашивает Лена. — Попробуй есть — может, пройдет.
Я беру круглую деревянную ложку и ем. Горячо, а вкуса не чувствую. Но ем. Потому что горячо. И мне хочется ощущать горячее еще и еще. И вспухшим губам хорошо, и раздутому носу от горячего пара хорошо. Я съела все, и Лена пошла в чулан относить тарелки. Наверное, она там замешкалась — не знаю, надолго ли. Только я вздрогнула, когда рядом со мной раздался громкий голос Энгельки:
— Лена! Она спит!
Меня куда-то повели и куда-то уложили. Я не могла размежить век. Проснулась в теплоте и темноте. В уюте… В незнакомых запахах.
Они-то и дали мне знать, что все-таки я не дома. Сразу все вспомнила. И притихла. И теплота и темнота больше не означали уют. Стала, как разведчик, слушать голоса.
— Ну! Сидит, молчит не вскрикнет, не пискнет, а слезы так и льются. Вот так просто текут, через край переливаются! Мне аж страшно стало!
А-а, это Лена рассказывает тете Ене, как я плакала. Ну и пусть. Пусть. Все равно тетя Еня меня не любит.
— Видишь, как оно, на чужой-то стороне. Ей теперь у нас все постылым оборачивается. Что ни взвидит — все не то, все не как у мамы. Так ведь, Энгельс, а?
— А, не знаю! Плакса, да и все!
Тетя Еня посмеялась немного. Добрым таким смехом, легкими звуками и неторопливыми, как ее походка.
— Ну да! Ты ведь у нас мужчина, лыцарь. Слезы не обронишь. А она девочка. Нежная. Мамина-папина.
— Да нет, теть Ень! (Это опять Ленин голос.) Она у них дома все делает. Ее не балуют. Я знаю.
— Так ведь и я не про баловство! Горя она еще не хлебнула. Вот, слышала я, Антиповой Ольги дочка нынче в школу пошла. Знаешь, может, Лена? Из Камышлов они.
— Не! Не знаю. А что?
Я же в своем секретном углу так и замерла: про Тоню знает тетя Еня!
— Сколько ей сейчас? Война началась — она, видать, как раз четвертый кончила. А и пошла поздней своих одногодков зимы на две. А уж и война третий год. Стало быть, ей нынче семнадцатый идет. Ну, каково ей за партой вот с эдакими? Да и это, поди, для нее не горе — спасибо, учиться-то снова пошла!
Голос помедлил. Тетя Еня, видно, ждала, чтобы Лена спросила, отчего да почему дочка Ольги Антиповой не училась три года. И я ждала.
Но Лена, наверное, понимала, что уж начала свой рассказ тетя Еня и сама все расскажет. И правда, тетя Еня снова заговорила:
— Так вот, Еленочка. На старших в доме детей, ежели беда какая, все и приходится, коль старого человека нет на подмогу. А у Ольги никого. Сама да мужик. Да детки гужом шли. Антонина — старшая. Тоне в школу бы идти, а с малыми кому быть? Брату два годика, сестра и вовсе в зыбке, а матери надо в поле. За трудоднями.
— А ясли? — спросила Лена.
— Ясли… Это у вас в совхозе ясли, приезжих полно. А Камышлы что? Колхоз, все здешние, от корня, у всех, почитай, бабки; там, может, и была одна изба антиповская вовсе без стариков. Для одних, что ли, ясли будут держать? Вот и сидела Антонина в няньках, пока малая на ножки не стала. Там уж можно и к соседям отводить, пока в школу сбегает. Ну и наладились. Старший братик подрастал на смену Тоне. Правда, за те годы еще двое народилось у Ольги. Однако справлялись. А тут война. Отец на фронт ушел. И Тоне пришлось работать. Как уж они сейчас Тоню отпустили, и не придумаю. Ольга совсем плохая стала. Видела ее на днях в сельсовете: щеки аж втянуло, почернела, как головешка; спина, говорит, замучила.
— А Тоня здоровая, — сказала Лена.
— Молодая. Да в работе смала. Молодым работа не во вред, только на пользу. Но а как со школой — это, конечно… Ведь Тоня давно в избе за хозяйку. Матери только б работу тянуть. Она на ферме. А вся управа — печь поутру, корова, постирушки — это все на Тоне… Так-то вот, — закончила тетя Еня назидательно и, как мне показалось, с упреком.
Я так поняла: что, мол, вам, живете на всем готовеньком, а люди вот как… А может, это не тетя Еня так хотела сказать, а самой мне было стыдно за то, что у меня дома и бабушка, и даже папа вскоре вернулся с фронта, получив рану, после которой уже нельзя воевать. За то, что мне не приходится, как Тоне, тащить весь дом на себе, и я вовремя пошла в школу, и сейчас мне лет столько, сколько и должно быть пятикласснице, и никогда мне не будут кричать: «Тетенька, почем молоко?»
Я так остро почувствовала себя Тоней в эту минуту — почувствовала свое (ее) громоздкое в тесной парте, полное, взрослое тело, эту всю дурацкую суетню мальчишек и девчонок вокруг себя (нее), брошенных где-то дома беспомощных братишек и сестренок, которые, может, упали с лавки или с крыльца или есть хотят, свою (ее) больную маму, у которой сил ровно столько, чтоб делать свою работу на ферме, — и спина у нее болит, а ведь нужно все носить своими руками: и воду, и корм, и чистить станки, и доить… Так все это стало мне внятно ощутимо — телом, кожей, памятью, руками, праздно сложенными на парте, далекими от них, от дома, — что я окаменела, будто сердце во мне остановилось…
Вот что с Тоней, поняла я, увидев перед собой ее глаза, пристально всматривающиеся во что-то, что не здесь, не рядом и вокруг нее. И поняла вдруг, какая она одинокая среди нас, такая же, как и я, только по-другому, только еще хуже. И стыдно стало мне за свое малодушие…
В темноте за печкой, в чужих запахах и голосах опять пришла на помощь мне Тоня Антипова. Надолго ли?
Я подумала, что, наверное, Энгельке надо ложиться спать, а я тут валяюсь, и выбралась из закутка. Смущалась я: ну, думала, сейчас станут все на меня смотреть: «Даша проснулась!.. А вот и Даша к нам идет!» Еще снова расплачусь. Но тетя Еня, сидящая за прялкой, коротко глянула:
— Давай-ка, Даша, выпей чайку, пока самовар не остыл.
Лена тут же стала наливать мне чашку, и чашка задребезжала о блюдечко под напором струи.
Энгельс по-прежнему читал, подвинув книжку к лампе, так, чтоб самый яркий круг света падал на страницы. Лампочка была не сильная, семилинейная. У нас дома — десятилинейная. Тени, густые и огромные, лежали по комнате — на стенах, на полу. Листья фикуса, развесистого, словно дерево, — он стоял в большой кадушке прямо под божницей в углу, — таинственно слабо поблескивали кое-где, а тень его, узорная, лапчатая, покрывала весь пол, падала и на бабушкину кровать, и на стену за нею, взбиралась на потолок. Эта тень словно держала в горсти всю комнату, предметы в ней, людей, сближала их, соединяла. Сейчас комната показалась мне уже не такой чужой и враждебной. А веретено в руке тети Ени издавало тихий трепещущий звук — ф-рр-р-р! — похожий на звук, с которым стрекоза проносится близко от вашего уха.
Я села к столу. Чай пили с молоком. Сладкого не было, как говорится, ни пылинки. Хорошо бы хоть хлеба досыта. Вот этого хлеба из совхозной пекарни — тяжелого, мокроватого, колючего от мякинных остей, как небритая папина щека. Но было заранее рассчитано, что буханочки хлеба хватит мне на шесть дней, если я буду съедать по кусочку к завтраку, обеду и ужину. И я вспомнила: ведь сегодня в обед я хлеба не отрезала! «Вот молодец, — сказала я себе, — можно съесть сразу два куска. Надо будет еще так делать: обедать без хлеба, тогда на ужин останется два куска». Это было приятное открытие. Хоть что-то хорошее за весь этот первый день. И я вздохнула.
— Хватит тебе вздыхать, как старушке, — ласково сказала тетя Еня. — Видишь, как у нас ладно. Народу-то сколько. А то сидим мы вдвоем с бабушкой, как кукушки, да кукуем. А теперь — вон оно, целое общество (тетя Еня сказала «опчество»).
И сразу, отметив про себя «опчество», я вспомнила «толы», услышала недобрый голос: «У-у большетолая! Припухли толы-те».
— Тетя Еня, а что такое толы? — Я спросила сразу, выпалила, не задумываясь, что, может, это что неприличное. Как вспомнила, так и спросила. И, уже отговорив, начала краснеть, почувствовала, как наливается горячим лицо.
— Ха! Толы — это по-здешнему глаза! — радостно заорал Энгелька. — Зенки, гляделки!
Тетя Еня даже со словами собраться не успела, как он влез, первый раз за вечер рот раскрыл. Обрадовался, что знает про здешнее.
И тетя Еня подтвердила:
— Ну да. Глаза так у нас называют — толы. Но это все же по-грубому. Грубо так-то. Нехорошо.
«Ах, нет, тетя Еня! Это хорошо, хорошо! Это в тысячу раз лучше, чем я думала!»
Почему лучше, и даже в тысячу раз, я не могла бы сказать. Просто снова увидела я себя, деревянно переставляющую ноги к спасительной калитке под злым пристальным взглядом Лешки, услышала мстительное: «У-у, большетолая!» Но теперь вместе с этим видением, перечеркивая его, взвилось во мне ликование: «Неправда это все!» Словно свет вспыхнул, словно радостная волна накатила и тут же отхлынула. Мне будто дали понять, что одержана победа. И только мне дали это понять.
В чем победа и почему, я не доискивалась. Но было, было: я прошла сегодня мимо Лешки и Карпэя в страхе, в ожидании оскорблений, прошла как пленница, не догадываясь, что это он, Лешка, терпит поражение. И он думал, что унижает меня, и не знал, что мимо прошел победитель.
А тихая лампа все так же кротко светила на голубоватую клеенку, на Энгелькину книгу, ее желтоватые страницы, и продолжало свое летнее «фр-р-р!» веретено, и теплая лапчатая тень фикуса держала нас всех вместе, всех разом в этой комнате. Радость моя, как мышка, показалась и скрылась до поры. Но после нее стало мне лучше. И только когда устраивались спать и принесли из сеней мой матрац из тика в широкую синюю полосу, набитый скользящей золотой соломой (вчера с папой набивали), когда я положила его на пол, под фикус, и, застелив простынкой, улеглась сама, опять сжала мне сердце боль. На полу чувствовала я себя как в глубокой яме, как Жилин* в плену у кавказцев, — заброшенной и одинокой. И опять стало терзать меня ощущение вреда, который я приношу своей семье. Вот лежит на полу матрац. Такой чистый, выстиранный и отглаженный мамой, его чехол трется о пол, хоть и подостлала мне тетя Еня чистый половичок: острые соломинки впиваются в волокна ткани, разрывают их, я на нем лежу, ворочаюсь, изнашиваю его, и простыни, и одеяло… Опять слезы подступили к глазам, я старалась лежать неподвижно и долго из-за этого не могла уснуть.
Жилин — герой рассказа Л. Толстого «Кавказский пленник».
Эх, дорога, дорога! По полям, по лесам, через ложбины и овраги! Небо над головой да земля под ногами, а впереди — дом! Родной твой дом, где не только мама и бабушка, братик и папа, каждая курица на улице — родная; каждая щепка на дворе, и трава, и тропки, и дорожки, и поросенок в луже, и самый вид улицы, домов и встречных людей, и лес вдали за полем, видный от моего дома, и тополя, тополя мои — все мое, родное, доброе и безопасное…
Но все это еще впереди, мне еще предстоит заработать эту радость, прошагав десять километров, отделяющих меня от дома. И только когда эти километры останутся за спиной — работа моих ног, плеч и рук, моего сердца, спешащего больше, чем ноги, моих легких, вдыхающих прохладный сентябрьский воздух, чтоб билось сердце и шагали ноги, — тогда только эта работа превратится в радость возвращения домой. Если б было можно, если б был у нас самолет, машина, а еще лучше, если б, как в сказке: закрой глаза и открой глаза — и ты уже среди своих, — о, если б можно было так! Чтобы все время, отпущенное на десять километров, проглотить залпом! Одним глотком!
Но нам предстояло выпить всю дорогу маленькими глотками шагов. Время растворяло нетерпение. Как бы мы ни бежали, выйдя в субботу за околицу Пеньков, простор без края и конца, прятавший в себе и большой лес и маленький, два оврага и два поля — все, что предстояло нам пройти, — простор, наполненный голубым воздухом, чуть влажным, упругим, пахнущим горьковато палым листом и дымом, гасил наш бег и нетерпение, и мы — крохотные букашки под неоглядным небом, среди медленно подымающихся и плавно нисходящих увалов, то серовато-золотистых (жнивье), то вспаханных влажно-черных или коричневатых, кое-где как ржавчиной-медянкой тронутых пятнами всходящей озими, — мы увязали в этом неторопливом мире и перенимали его ритм — ритм плывущих по небу облаков или бурьяна, колеблемого ветром. Но ведь и медленные облака, и чернобыльник, или полынь, покачивающиеся на неподвижном стебле, достигали каждый своей какой-то цели, известной им самим и больше никому. Достигали, конечно, иначе не плыли бы облака, не качалась бы бурьян-трава на обочине дороги. И наш шаг скоро становился размеренно-неторопливым. Мы уже не спорили с пространством, с дорогой, мы подчинялись им, и дорога несла нас, как река несет щепку: попробуйте угнаться за плывущей щепкой; вы можете ее перегнать, но скоро выбьетесь из сил, а она как ни в чем не бывало обгонит вас, неустанно и без спешки продолжая свой путь, путь реки.
И все нетерпение, с которым мы, уходя из Пеньков, ждали встречи с домом, по мере пути расходовалось на дорогу и тем самым причисляло саму ее к дому, превращало в одну из примет дома. В длинную, постепенно разматывающуюся примету.
Вера, Шура, Энгельс, Лена, Степка Садов и я… Котомки за плечами, у кого-то и в руке по узелку. Свободные, как птицы, только вот жаль — без крыльев.
— Мы такие страусы, — говорит Энгелька и начинает выкидывать длинными тонкими ногами и вытаращивать свои и без того большие выпуклые черные глаза.
— Ты не страус, а жираф, — назидательно поправляет его Шура с такой серьезностью, будто он и вправду нечаянно ошибся, не тем словом назвался, а на самом-то деле он и есть жираф.
Мне стало так смешно, что я прямо закатилась от смеха, даже присела. И все стали смеяться уже надо мной.
Но ребята шага не останавливали. И я догоняла их. В душе поудивлялась над собой: как я могу сейчас смеяться? Ведь я больше всех хочу домой, я точно это знаю, просто потому, что невозможно хотеть больше, чем я, — и вот смеюсь, да еще и остановилась! А они идут… Мы идем. Я иду.
— Ты идешь? — толкаю я плечом Шурку. Она смотрит на меня, как на дурочку. Но я не даю ей слова сказать. — Она идет? — показываю глазами на Веру. — Он идет? — киваю на Энгельку.
— Ты чё, сдурела? — орет наконец Шурка.
Вера, улыбаясь, как всегда, таинственно оглядывается на нас.
Только Лена хохочет, она поняла меня.
— Это она спряжение повторяет! Глаголы!
— Эх, Шурочка-каурочка, пристежечка моя! — стала я приговаривать в такт шагам, подражая частушкам. — Ходили мы, гуляли мы в далекие края!
И Шура не рассердилась на «каурочку» и «пристежечку», потому что я напомнила ей, как мы давным-давно, до войны, когда были еще маленькие — я после второго класса, а Шура после третьего, — тайком ушли из дома, «в экспедицию», как мы говорили, за полезными ископаемыми. Решили уйти далеко, а дошли вот до этих самых Пеньков. Пришли мы туда просто потому, что не знали, в какую сторону податься, а в Пеньках жила Шуркина бабушка. Как идти, Шура и сама не знала, только помнила, в какой стороне. Дорога сама нас привела.
— Вот и Куриный овраг. Видишь? — спросила Шура.
— Ага, он, Куриный!
— Почему Куриный? Название, что ли? — спросил Энгелька.
— Это мы сами его так назвали. Вот погоди, его пройдем, покажем тебе другой, тогда поймешь, почему этот Куриный.
— Маленький он, вот и куриный, — догадался Энгельс.
— Ага! Мы тогда тот, большой, миновали, дошли до этого. — «Ну, — говорим, — этот и курица вброд перейдет!» Вот и назвали — Куриный!
— Погодите, весна настанет, — пообещала Лена. — Начнется половодье, он вам покажет «куриный». Верхом на лошади не переберешься.
Мы примолкли, внимательней присматриваясь к месту. Совсем мелкая ложбинка этот Куриный. Словно великан приложил здесь палец к земле и слегка прижал. Осталась длинная вмятина от пальца. И поля перекосило этим великанским следом, наклонило к ложбинке с обеих ее сторон. Я оглянулась: поле от Пеньков до Куриного плавно круглилось, словно поверхность глобуса. Так что весной добрая половина снегов со всего поля водой стекала сюда. А было отсюда до Пеньков километра четыре. Да и с той стороны от близкого уже леса сюда шел уклон, сюда должны были сбегать снеговые ручьи.
— Вот тебе и Куриный! — съязвил Энгелька, перехватив мой взгляд.
— А вот и Куриный! Что, слоновий он тебе, что ли, или коровий?
Чувствовала я, что не то говорю. Не то ведь было главное, как мы назвали овражек. Главное — то, что имя само по себе родилось, не искали мы его. А есть имя — есть память. Так ведь? Вот будешь ты, Энгелька, рассказывать нам: «Дошел я тогда до оврага… Ну, того, который на том последнем поле перед Пеньками». Вот сколько надо сказать. А только скажешь: «Дошел я до Куриного» — и все ясно. И все видно: и где поле, и какой вид во все стороны: вон лес впереди, а налево от него, за глубоким оврагом, на холме, березки растут — одна большенькая, прямая, а другая поменьше и покривей. Вот что сразу увидишь при одном только слове. А Шура еще, конечно, вспомнит тот жаркий довоенный июньский день, и какая была зелень, и какое небо, и какой настоящий хлеб несли мы с собой в узелках, когда она услышит это название — Куриный овраг. Потому что как раз в тот день безымянный овраг получил от нас свое имя.
Но я, чувствуя это все, не понимала, в чем же несправедливость Энгелькиной насмешки, и только сердилась и говорила не то.
— Вот что, — сказала Шура, — Куриный перешли — значит, считай, скоро полдороги останется до дому!
И этим успокоила всех. Куриный — хорошая примета. Я молча показала Энгельке язык, а он побежал за мной, крича:
— Кто дразнится, тому достанется!
Девчонки смеялись над нами. Они не побежали вдогонку, но мы скоро запыхались, и они, не убыстряя шага, догнали нас.
Подползая к лесу, дорога пробиралась по самому краю того глубокого оврага, о котором мы говорили. Овраг, хоть глубокий, не рос, землю не разрушал — склоны его сплошь были травяные, дернистые. И кустарника в нем не было, и дно совсем ровное, как поле, как лужайка. Странный такой овраг. Не подчиненный законам географии, по которым каждый овраг, если не порос деревьями или кустами, должен разрушаться, расти, оползать под действием текущих вод. Летом овраг был ровно зелен, а теперь он изжелта-серо-бурый (только что не малиновый) с зелеными подпалинами в глубине, у корней трав. Густая, короткая, как щетка, трава. Овраг раза два выкашивают за лето.
— Глубокий, — с одобрением сказал Энгелька, глянув вдоль оврага. — Вот и назовем его так, ладно, Даша? — Энгелька ко мне подлизывался.
— А чего его называть? И так уже зовут. Глубокий да глубокий! Какой же еще? — сварливым голосом сказала Шура, а мне стало Энгельса жалко.
— Ну, пусть уж! Все зовут просто так, а мы будем знать, что это его имя. Чтоб писать с большой буквы.
— Ага, Ленка? — попросил Энгелька разрешения у старшей сестры.
— Что и говорить! Все овраги окрестили! — согласилась милостливо Лена.
А уже и лес надвигался на нас: шуршащий, пахнущий сладко влажной древесиной — осиновой и еловой, грибами, тлеющим на землистом. Палый лист, превращаясь в лесную землю, испускал х — чистый, слабо горчащий, так слабо, чуть-чуть, что хотелось вдыхать воздух глубоко-глубоко, чтоб, наконец, явственнее — языком, нёбом — уловить эту горечь, понять, наконец, какая же она сладкая. Но вдох кончался, а ты оставалась ненасытной. И снова вдох — прохладный, дразнящий нёбо.
В поле было сухо, а в лесу оказалось сыро. Поэтому мы пошли опушкой, а не через лес, где путь чуть короче, прямее. Но и вдоль опушки идти трудней, чем в поле: глубокие, кочкастые колеи, а у самых деревьев кочки травяные — тоже, наверное, когда-то изъездили, изранили землю тележные кованые колеса. Травой-то затянуло, а шрамы остались. Неловко идти. Ноги подвертываются. А идти, как на грех, хочется быстрей: темновато стало в тени леса. Солнце за его макушки перевалило, сумеречнее здесь, будто туча нашла, будто вечер нас подстерег.
Замолчали все, ковыляем, с кочки на кочку поскакиваем, только сумки наши подпрыгивают. Но вот ветерком в лицо потянуло свежим, полевым — земляным. И вдруг лес оборвался, отстал от нас! И направо, как и слева, открылась даль. Кромка леса резко вправо взяла, наша дорога отделилась от нее и — наискось, через поле. Впереди, пересекая дорогу, еще виднелись деревья, ставшие в линеечку, но мы знали: это уже последняя мета, за ней откроются нам совхозные первые постройки: ферма, силосная башня — справа, слева — дома. И первый двор — Вазыха Ибрагимова, с которым я училась до пятого класса. Дальше учиться он не стал, потому что пошел работать — помогать на тракторе своему брату: то прицепщиком, то на сеялке.
За теми деревьями, которые сейчас видны, — они на меже, — начинается совхозная земля, своя, известная. Оттуда уже без поворотов бросится дорога напрямик к дому Вазыха, а по бокам, на почтительном отдалении от нее, будут спешить узенькие перелески. Летом, да и сейчас еще, пока листва в силе, подумаешь, что это леса. А зимой уже не подумаешь: за стволами и голыми ветками — совсем близко — сквозит пустота следующего поля.
Так бежала впереди нас наша память, прокладывая дорогу ногам.
Последние десятки метров — по совхозной улице, мимо нашей колы, мимо конторы, к дому — мы с Шуркой бежали так, что в самом деле не чувствовали земли под ногами. Будто одним сильным порывом бури несло нас к высокому, двухэтажному, большеоконному дому, окруженному важными тополями. Они простерли свои могучие ветви над домом, над дорогой и тропками, со всех сторон спешащими к нему. А теперь они тянулись к нам так же напряженно и страстно, как рвались навстречу им наши сердца.
Как только не сдвинулись с места эти деревья? Как не выскочило вон мое сердце? Вихрь по лестнице вверх! Рву дверь в темных сенях. Ничего не вижу в нашей темной, безоконной кухне. Но вот свет возник. Бабушка открывает дверь из комнаты. Я обхватываю ее обеими руками, зарываюсь лицом в нее и только чувствую родной запах, только слышу, как где-то между мною и ею колотится мое не выскочившее все-таки сердце: «Дома! Дома! Дома!!!» Я не помню, не знаю и знать не хочу, что только день быть мне здесь, только два вечера и две ночи. В это мгновение я дома. И навсегда. Я пришла, и все тут. Я вернулась к себе. Главное счастье даже не в том было, что здесь все родное, все насквозь знакомое, обжитое и свое: что хочешь бери, не думая, можно ли; что хочешь делай; беги куда вздумается, не опасаясь — вдруг встретишь недруга, злобу.
Главное счастье было в том, что здесь не надо было думать, что о тебе другие думают. Я здесь для всех и каждого — дома или на улице — была точно такой же, как и сама для себя. Даже и не догадывалась, что могло быть иначе, пока не попала в Пеньки — в школу и в дом к тете Ене. Это там дали мне почувствовать, что меня видят и понимают совсем не так, как надо, как есть на самом деле. И тетя Еня, и еще этот Лешка — «глядельщик»… Неизвестно, что он думает, известно только, что не так.
Сейчас, обнимая бабушку, скидывая пальто, приплясывая, подпрыгивая, вертясь по комнатам и кривляясь, хохоча и издавая радостные вопли, я понимала, ощущала, как слой за слоем сбрасываю с себя защитную броню. Будто были на мне тулуп, полушубок, ватные брюки, валенки выше колен, шаль, перехлестнутая крест-накрест через грудь и завязанная на спине, — наряд, в котором не шевельнешься, не согнешься.
И только сейчас, оставшись в одном тонком гибком платьице, в теплой безопасной комнате, поняла я, какую броню таскала на себе в Пеньках — и днем и ночью, изо дня в день!
Бабушка села на свою кровать и смотрела, как я беснуюсь, покачивая головой и улыбаясь, — я хоть и бесилась и вопила, но видела, что, несмотря на улыбку, лицо ее было грустным, а не веселым. Тогда я забралась к ней на кровать, прижалась к худенькому ее плечу щекой.
— Наскучилась? — спросила она.
— Ага!
— А мне без тебя плохо. То то надо, то другое. Послать бы Дашеньку, ан нет ее. Теперь уж мама старается все с утра сделать. Или в обед — бегом-бегом.
— А Манька как? — спросила я о корове.
— За Манькой сама хожу, встречаю, когда мама занята.
— Сегодня я пойду, ладно?
— А не устала?
— Я-то? Да ты что! Я сейчас сто дел могу сделать!
— Ух ты! Расхорохорилась наша Дарья, что твоя Марья! Давай сначала поешь. Вчера муки получили, чисто пшеничной, целых два кило. Я завариху сделала. На молоке, в честь твоего приезда.
— Ой, бабуся! Вот здорово!
Чистую муку обычно берегли для подмески в картофельное тесто, а тут завариха из муки, да еще на молоке!
Я старалась сначала только лизать ложку, обмакивая ее в сметанообразную массу, чтоб растянуть удовольствие, но скоро не выдержала — уж лучше как следует почувствовать сладкий ее вкус. Наверное, потому, что уже давно, целую вечность, с тех пор как началась война, сахар стал редкостью для нас — язык научился отмечать и самую маленькую малость сладкого. Завариха — пшеничная мука, заваренная в молоке, — казалась сладковатой, а сливочный привкус молока — сдобный, тающе-неуловимый, сытный — дразнил и радовал; кремообразную нежную массу хотелось и подольше задержать во рту, на языке, и в то же время жадно глотать — глотать ее так легко! — чтоб насытиться.
— Удивляюсь, — сказала я бабушке, — зачем до войны, когда муки было сколько хочешь — ведь да? (Бабушка кивнула, соглашаясь.) — зачем тогда ты варила какие-то супы да котлеты еще делала. Надо было варить одну завариху! Вот кончится война, буду есть только завариху! Из пшеничной муки на молоке! Целую кастрюлю — на завтрак, обед и ужин! И пусть всегда стоит кастрюля с теплой заварихой на плите; захотела — подбежала с ложкой: хвать-хвать! Здорово! Да ведь, бабуся?
Бабушка смеялась, будто она про меня что-то другое думала, чего еще я не знаю.
— Ой, посмотрю я на тебя после войны, как ты будешь одну завариху есть!
— И буду! Ты, наверное, думаешь, я про булочки, про пирожное забыла, да? Ничего я не забыла, а просто они в сравнении вот с такой заваришечкой — нца-нца! — никуда не годятся! Вот!
Я выскребла тарелку дочиста. Я бы съела еще три раза по столько да еще и четверть столько, но не просила добавки. Бабушка и сама знает, что я еще хочу; было б можно, сама бы налила, не спрашивая. Раз не дает, значит, больше нельзя.
— Спасибо, бабусь! Лучше торта!
И почему это так стало теперь? Только от обеда, а есть хочется почти так же — во всяком случае, еще раз пообедать можно. То есть, если уж правду сказать, в любое время дня можно бы пообедать.
Особенно хочется есть сразу как поешь. Немного времени пройдет — и лучше. Знаешь это, а все равно свой живот не уговоришь: ему бы, животу, еще тарелочку… У-уу, жадина! Наверное, знает про это бабуся. Она ставит передо мной чашку с молоком и кладет свою знаменитую картофельную булочку. На вид она совсем настоящая, румяная, а внутри серовато-синеватая. Все равно вкусная, особенно с молоком.
Настоящий пир!
— Я сегодня все испекла, — говорит бабушка, — чтоб папа с мамой вечером свободны были от терки.
А я смотрю на нее — на темные ее глаза, седые пряди в темных волосах, гладко зачесанных надо лбом, запавшие смуглые щеки, такие нежные, если их погладить, — и думаю, что лучше, чем моя, нет на свете бабушки.
Я хватаю ее руку — узловатые, но все равно тонкие пальцы, голубые пухлые вены худощавых запястий — и прижимаюсь к ним лицом.
«Если бы не мама, мы бы, наверное, теперь и жить не смогли» — так говорит о бабушке моя мама.
Уж что касается меня, так это точно: с кем бы я дружила? Ведь маму я почти не видела, даже когда дома жила, а не в Пеньках. Всюду и везде с бабушкой. И по хозяйству — бабушка мой главный командир и учитель; и в лес — бабушкино тихое восхищение всем вокруг, ее внимание к каждому цветку и козявке и меня настраивало. Так самая ранняя пичуга настраивает на песню птичий хор. Это тоже мне бабушка объяснила: какая птица раньше встает, та и песню начинает, а остальные подхватывают, спросонья им кажется, что песню они сами придумали. Так говорила мне бабушка, когда рано будила.
Рассказать бы ей сейчас, вот прямо в ее руки, не подымая головы, не открывая глаз, про все, что свалилось на меня в Пеньках, про Лешку-«глядельщика», про страх перед ним, про недреманное око Мелентия Фомича, про тетю Еню и Тоню Антипову. Но я почему-то не могла. То есть я могла, и я рассказывала, что есть у нас учитель, у которого глаза смотрят в разные стороны; есть совсем взрослая девушка в классе; мальчишки ужасно бешеные, носятся, как угорелые кошки. Все, что я рассказывала, было так и не так. Совсем-совсем не так! Но по мере того как я говорила, то, что «не так» — мои собственные страхи, мое горе, — куда-то отступало, уходило. Я уже не помнила о нем! Будто его и не существовало. Все было так и только так! И было весело!
— А ребят-то много? — спрашивала бабушка.
— Да! Только, знаешь, почти у всех мальчишек, кроме троих, одинаковые фамилии, четверо Домоседовых! И двое из них — еще Сашки, Александры! Их только по отчеству и различают. Сначала так было смешно! Учителя еще не знают! Вот и вызывают:
«Домоседов Александр!»
А мы все хором: «Который?»
«Как который? Стало быть, Александр! Домоседов!»
«Их же двое!»
«Действительно, — учитель скажет, — два Александра Домоседова».
А Мелентий Фомич еще и спросил:
«Может, и третий есть, сознавайтесь! Так уж сразу знаки различия придумаем!»
Вот и придумали: у всех в журнале фамилия и имя, а у Сашек Домоседовых еще и отчества!
Их теперь так только и зовем — «Николаич» да «Константиныч»… А знаешь, бабусь, еще один мальчишка — Карпэй, его зовут Костька, — так он Сашку Константиныча величает «Костькин сын».
— Что за фамилия такая — Карпэй? — бабушка спрашивает. — Не русский, что ли?
Я хохочу:
— Русский! Карпов он! Это у него прозвище такое — Карпэй.
— Ишь как, по-иностранному — Карпэй. Нет чтоб Карпей.
— Ну, бабусь, чего ж тут иностранного?
— Как чего? «Пэй»! — говорит бабушка. — По-русски же «пей»!
Мы хохочем, и Костька сейчас кажется мне смешным и добрым, а не таким, как в классе; когда он хватал кого-нибудь из мальчишек своими красными ручищами с черной каймой под ногтями, у меня сердце каждый раз замирало: вдруг покалечит! Особенно страшно становилось, когда рядом с Карпэем не было Лешки. Лешка имел над ним какую-то странную власть: если Костька очень уж расходился, стоило Лешке крикнуть: «Да фиг с ним!» или просто: «Ну, будя, Карпэй!» — и тут же вся свирепость Карпэева кончалась. Будто его выключали. Правда, без Лешки Карпэй и в буйство не впадал. Он или как-то странно задумывался, или начинал оглядываться с тоской в глазах, будто не знал, что бы ему сделать, за что приняться. Вот тогда мне и становилось страшно: мало ли что придет в эту лохматую голову, а остановить некому.
Так они и ходили все время вместе. Был Карпэй при Лешке вроде дубинки, вроде собственных его кулаков. И тонкий, гибкий, бледнолицый Лешка, казавшийся рядом с Костькой особенно хрупким, вертел этой тяжелой дубинкой как хотел.
Сейчас с бабушкой я словно кино вспоминала, но в то же время с некоторым удивлением я призналась себе, что и в самом деле никому ничего плохого ни Костька, ни Лешка не сделали. Грохоту больше и возни. Тузят-тузят друг друга в свалке, а никто не плачет и не обижается.
А когда мы всем классом пилили и кололи дрова для школы — на зиму готовили, — так Карпэй брал себе самые сучковатые, толстые плашки и так лихо, всадив в них колун, кидал через плечо, обрушивая обухом о колоду, что с одного раза рассаживал!
Еще Тоня Антипова здорово колола. Она не через плечо и как-то вроде бы и неловко над головой своей замахивала колун и с одного раза не расшибала тюльку, но зато и второй и третий раз падал ее колун точно в первую насечку — и тюлька разваливалась, не брызнув ни одной щепкой.
Вспомнив про дрова, я сказала бабушке, что в понедельник после уроков у нас снова будет субботник — дрова — только для совхозных ребят, потому что пеньковские и из других деревень сегодня остались после уроков, а нас отпустили — нам ведь дальше всех домой.
— Да как же вы одни-то? У вас ведь одни девчонки? А колоть?
— Подумаешь, колоть! Мы и колоть умеем! Уж кололи. А что не сможем, мальчишки в другой раз расколют. Вот пойдем, пойдем, я тебе покажу, как я могу!
— А ну пойдем! — загорелась и бабушка.
Мы вышли с нею на двор, под темнеющее уже небо, в суховатый шорох тополевых листьев — жалобный, покорный голос осени. Сейчас, в ранние сумерки, особенно явственно ощущается: нет возврата к теплу и лету; впереди — слякоть и мокрый холод осени и долгая зима. И листья, даже еще не успевшие пожелтеть, обречены. Срываются и широкими кругами, раскачиваясь, как бы на невидимых нитях, скользят с яруса на ярус — ниже и ниже. Вот лист, гордо трепетавший в вышине над нами, уже на земле. Из голубизны и свежести — в пыль, потом в грязь.
Кроет уж лист золотой
Влажную землю в лесу…
Смело топчу я ногой
Вешнюю леса красу.
А я не топчу. Мне жалко их сейчас, когда вижу, как они падают. Мы постояли с бабушкой на нашей террасе, глядя на плачущий листьями тополь. На фоне тяжелого от туч, сизого, угрюмого неба желтизна листьев бледная, замученная. И мне захотелось, наперекор этой печали и угрюмству окружающей природы, двигаться резко, шуметь, чтобы доказать и себе, и этому тополю, и этому угрюмому небу, что я живу сама по себе, а им не подчиняюсь.
Я побежала вприскочку к сараю, где лежали наши дрова. Дрова были березовые.
— Вот, бабуся, смотри!
Я поставила круглую плашку, прислонив ее к толстому бревну, и, чувствуя себя сильной и ловкой, взметнула над головой легкий топор (жалко, не было у нас колуна) — острое лезвие впилось в белую плотную древесину не посередке полена, а ближе к краю. Нажав на топорище, я легко освободила лезвие, благо оно вошло неглубоко, и ударила снова. Удар пришелся почти в старый след, и от полена отскочила косая щепа. Ох уж эти березовые! Я не люблю, что они вот так колются — вкось. Сосна — та, где ее ни ударишь, раскалывается по прямой. Я присмотрелась к своей непокорной плашке, поставила ее так, как меня Тоня учила, чтоб удар пришелся вдоль сучков, а не поперек. Приладилась, прицелилась — и хряпнула прямо по сердцевинке! Топор теперь поглубже засел в полене, но оно не поддалось. Я попробовала поднять топор вместе с поленом на плечо, чтоб сплеча ударить обухом о бревно, так сил не хватило. И тут же я догадалась: если не могу ударить обухом, буду бить по обуху! Другим поленом!
«Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!» — приговаривала я про себя, и на третье «вот тебе» распалось мое полено на две равные половинки.
Какая чистая — прямо светится! — древесина на расколе, словно сахарная, только с легкой желтизной!
— Правильно говорят, — сказала бабушка, будто прочитав мои мысли, — березовые дрова что сахарные: и белые, и звонкие.
…Половинки раскололись сразу, косой щепы больше у меня не было. Я еще рассадила две плашки — лоб у меня покрылся испариной, щеки горели, ладони тоже.
Весело мне стало, жарко! Особенно весело оттого, что придумала, как мне самой, без помощи других, колоть неподдающиеся тюльки: засадить топор — и другим поленом по обуху!
Теперь на субботнике мы сами все расколем!
И еще мне было весело оттого, что бабуся на меня смотрела, а у меня получалось! И наплевать мне было теперь, что небо хмурится, что осень!
— Ну, хватит тебе! — сказала бабушка, когда я прикончила третью плашку. — Ну, молодец! Вижу — можешь. Пойдем теперь!
Мы набрали с ней по охапке дров и пошли домой.
От угловатых, жестких поленьев с матовой, как бы меловой березовой корой источался чистый, свежий, крепкий, казалось мне, имеющий розоватый оттенок запах. Мне казалось, так пахнет в воздухе после первого снега.
А уже совсем стемнело. Маленькая печка-подтопка в нашей комнате, сложенная так хитро, что дров брала немного, а жару отдавала щедро, уже прогорела. Бабушка затопила ее еще до моего прихода. И мы с ней и с моим пятилетним братиком Толиком сели перед ее раскрытой дверцей прямо на пол, согретый жаром, пышущим от углей. По их драгоценной зыбкой россыпи перебегали легкие огоньки, голубые и белые, но все реже; и сизая нежная поволока, реющая над грудой жара, то и дело прорываемая вспышками раскаленного добела даже и не огня, а как бы просто света, таящегося в сердцевине груды, — эта поволока все плотнее обволакивала жар, оседая на самых верхних, пока еще отдельных угольках холодноватым налетом пепла. Глаза трудно отвести от огненной красы. Малиновые, светящиеся, и мрачно темнеющие густой багровой краснотой, и золотые, и сизые, и совсем белые угли лежали неподвижно, но, как в медленно вравдающемся калейдоскопе, непрерывно менялся общий вид огненной груды, и как ни ярились светящиеся белые и голубые — темно-красные и матово-сизые брали верх, в печи смеркалось, тускнело, как при заходе солнца. Сама яростная куча углей приседала, уменьшалась. Рассыпались, потрескивая, крупные угли. Было жалко, что зрелище кончалось. Я взяла кочергу и, как в пасть злого зверя, вонзила ее в угли. Брызнули, взвились золотые и белые искры, ожила печь, но и это было не надолго.
— Ну, кончен бал! — сказала бабушка. Взяв из моих рук кочергу, она сгребла все угли в кучу, чуть прикрыла трубу — подвинула заслонку — и велела нам с Толиком закрыть дверцу, чтоб угар не нашел. — Вот совсем побелеют угли, перестанут по ним бегать огоньки, тогда и трубу закроем, — объяснила бабушка.
Но Толик не хотел уходить от печки.
— Пусть огонек смотрит в маленькое окошко, — просил он меня. И я чуть-чуть — узкой щелкой — приоткрыла дверцу.
Брат сидел, доверчиво прижавшись к моему боку головенкой, и я видела сверху сквозь его легкие белые волосики розово просвечивающую кожу, круглую, блестящую, как яблоко, щеку, разогретую печным жаром, маленький носишко и опущенное над щекой темное крылышко длинных ресниц.
«Ах ты мой братик, братец ты мой кролик! — говорила я про себя. — Наверное, тоже без меня скучает. Хоть и ходит в детский сад».
И подумала я со стыдом, что совсем мало играла раньше со своим братиком, почти ведь и не знаю его. О чем он думает? Вот огонь ему нравится. Смотрит пристально на огненную щелку.
— Мы завтра с тобой гулять пойдем, да? — спросила я брата.
— Ты же по-татарски не понимаешь, — сурово ответил он мне, — как ты будешь с нами гулять?
Бабушка засмеялась:
— Что, получила?
— А при чем тут татарский?
Я и в самом деле ничего не понимала. И заглянула братишке в лицо.
На меня смотрели ясные, светлые глазки, смотрели серьезно и немного грустно, будто жалели меня.
— Толичка, но ведь ты говоришь по-русски?
— Я-то говорю, — согласился снисходительно Толя, — да ребята не очень. Мы по-татарски…
— Ну да?! — удивилась я. — Ты прямо так и говоришь?! Ну-ка скажи что-нибудь!
В глазах Толика промелькнуло удивление.
— Ты же не понимаешь, зачем? — спросил он с упреком.
Я уж хотела рассердиться на его упрямство, но бабушка вступилась:
— Еще как говорит-то! Он теперь у меня переводчик: из татарских деревень придут женщины что-нибудь продать-купить, так удивляются: это, говорят, наверное, татар-малай (татарский мальчик)!.. А что особенного! — Бабушка мне доказывает: — В детсаду больше татарские ребятишки, во дворе его ровесники тоже все татары. Это тебе не повезло — твои подружки-татарочки все по-русски говорят. А то бы и ты выучилась.
— Действительно! — протянула я. — Эх, Толька, повезло же тебе!
А Толька-то, Толик! Так важно, как взрослый, плечами только пожал.
Я вспомнила, что Толик наш вообще очень здорово приспосабливался к языку: не раз слышала, как, играя с мальчишками, он говорил точно как они, по-деревенски: «дожжык», «оттеда», «куриса», «ишо», а дома, ни разу не ошибившись, произносил те же слова правильно: «дождик», «оттуда», «курица», «еще»…
Это, видно, и помогло ему татарский так быстро выучить. И потому я до сих пор и не могла заметить, что он знает татарский.
Теперь я смотрела на маленького своего братика уже не сверху вниз, а как бы наоборот: он умел то, чего не умела я. Я только еще начала в школе учить немецкий язык и ничего не научилась говорить, кроме «Анна унд Марта баден» и «Вер ист хойте орднер?» (Кто сегодня дежурный?).
Еще мы все, конечно, знали слова «Хенде хох!» (Руки вверх!), но это уже не из уроков, а из газет, где описывались подвиги наших разведчиков. Когда берешь в плен «языка», надо немцам скомандовать: «Хенде хох!».
Вообще многие мальчишки считали, что ничего другого, кроме этих слов, из немецкого знать не следует. Этого вполне достаточно. А я думала, что даже очень бы надо. Ведь как здорово в разведке: сидишь, например, где-нибудь в засаде и слышишь, как немцы говорят. Можно же все сведения узнать! А если в тылу работать у немцев под видом, что ты за них, так вообще цены нет тебе, если ты все понимаешь по-ихнему. Ясное дело, что самой мне разведчицей такой не быть и не бывать. Потому что, как говорит мама, у меня все на лице написано. А в разведку нужно непроницаемое и суровое лицо. Но вот в засаду — это бы можно…
Да-а, только когда начинаешь учить чужой язык, понимаешь, как много, какое бесконечное количество всяких слов придумано. Это ведь просто ужас! Даже если, например, дорогу объяснить: «Вот пройдите так, потом так, потом направо». Или, например, сказать, как Александр Невский: «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет». Даже если слова будешь знать, а как их составить? Всякие времена, спряжение, склонение, ударение…
Будешь говорить, как наш Нурулла Исмагилов в классе. Он слова все знает, а ударения никак ему не даются. Даже в стихах. Когда он стихи читает, можно умереть от страдания: очень смешно, а смеяться разве можно?! Нурулла тогда совсем замолчит! Да и жалко. Вот как он читает «Песнь о вещем Олеге»:
Как нынЕ сбИрается вещИй Олег
Отмстить нЕразумным хОзарам…
Бедный, как же ему трудно стихи учить, ведь у него совсем нескладно получается!
Я ему говорила один раз: «Нурулла, ты послушай, стихи же гладко идут, как речка течет, а ты скачешь, как по кочкам».
«Что такуй — кочкА?» — спросил меня Нурулла, опустив свои небольшие, ярко-голубые, как эмаль, глаза, и ярко-рыжие реснички заморгали, ожидая, что я отвечу.
У Нуруллы были бледные, в бледных же веснушках, пухловатые щеки и толстые бледно-розовые губы. Из всех ребят самый тихий, робкий даже, несмелый, ростом он уступал, пожалуй, только Карпэю, и руки у него были как у взрослого — кисти крупные, запястья широкие. Но, словно мы, девочки, он в перемену не подымался со своего места в углу на задней парте, не баловался с мальчишками.
Однажды, в первые дни, ребята стали было его дергать и «заводить», так он прилег на парту, спрятав лицо в скрещенные руки, и только взглядывал иногда на обидчиков своими кроткими голубыми глазами да жалобно вскрикивал: «Уйди, шайтан! Уйди, шайтан!»
Ребята посмеялись и больше его не трогали, а потом прозвали Вещий Олег. И даже просто Олег. «Нурулла, — кричат, — Олег!» А звали его главным образом для того, чтоб он объяснил задачу, пример бы дал списать. Арифметику он здорово знал. Тут, наверное, ему слова не мешали. А вот что такое кочка, он не знал. Я ему, конечно, объяснила… А Толечка наш тихо-тихо уже в пять лет выучил другой язык.
Пока я думала про все про это, братик мой заснул возле меня. И нам с бабусей пришлось его будить, раздевать, вести в постель. Он был тихий и кроткий и даже не капризничал. Тут же котенком свернулся в своей кроватке и продолжал спать.
А мама с папой так и не приходили.
И я увидела их только на следующий день.
Очнувшись после ночи в тепле и укрытости постели, еще не совсем понимая, что к чему, я, словно цыпленок в лапы коршуна, попала в плен ужасной мысли: «Надо собираться в Пеньки! Опять покидать дом!» Видно, эта мысль все время во мне таилась: пряталась днем, спала ночью, а проснулась, злая, раньше всех, чтобы подстеречь меня, беспомощную со сна.
Сердце противно зачастило, захотелось пропасть совсем, чтоб ничего не видеть и не знать больше. И я обреченно открыла глаза, чтоб прямо в глаза блеснуло нацеленное на меня стальное жало гильотины — необходимости.
Мутно светлели высокие окна. Темновато. Тепло. Просторно в комнате.
Я дома. Чьи-то шаги, удаляясь, звучали, хлопнула входная дверь, и все смолкло. Гильотины не было.
«Воскресенье! Ведь только вчера пришли! Значит, Пеньки только завтра! Урра!!!» — заорала я беззвучно и зарылась головой под подушку. Я взбрыкивала ногами, колотила кулаками подушку, оглушая себя. Какое счастье: Пеньки только завтра!! Будто завтра — через сто веков! Будто завтра — это никогда! И с этим удивительным блаженным сознанием я выпрыгнула из постели:
Ай-ля! Ай-ля-ля!
Фу-ты, ну-ты, тру-ля-ля!
Мы по бережку идем,
Песню солнышку поем!
Ой-ля! Тру-ля-ля!
Песню солнышку поем!
Выходи ко мне, коток,
Котик, серенький лобок!
Ай-ли, тру-ля-ли!
Котик, серенький лобок!
И тут, наверное, разбуженное моими легкомысленными выкриками, ожило радио: наш черный репродуктор захрипел, заурчал, и грянула непреклонная музыка! Требовательные мужские голоса обрушились на меня обвалом, лавиной:
Вставай, страна огромная,
Встава-ай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С прокля-а-атою ордой!
Я замерла, устыженная, прижав к подбородку руки с простынкой, которую складывала, заправляя кровать. И так стояла, а песня вымывала из меня всю легкомысленную радость (Господи! Воскресенью обрадовалась!), все мои смешные, маленькие страхи, словно это был легкий, пустой мусор. Я чувствовала, что становлюсь такой же суровой и строгой, как эта песня, как ее слова и напев. И вот я уже сама подпевала, включаясь в новый день, не просто мой, а общий со всеми:
Пусть ярость благородная
Вскипа-а-ет, как волна!
Идет война народная,
Священная война!
Теперь я была готова ко всему, что принесет этот день и что настанет завтра. Я даже была готова хоть сейчас идти в Пеньки, так и не увидевшись с мамой и папой.
Но мама пришла к завтраку, успев наработаться, а папа, сказала она, поехал в дальнее отделение совхоза, там на ферме девчата-свинарки перессорились. Шаги, которые услышала я, проснувшись, — это папа уходил. Мама рассказала нам прекрасную новость: рабочий комитет совхоза решил тем ученикам, которые учатся вдали от дома, давать рабочие карточки на хлеб: то есть по шестьсот граммов на день, а не по триста, как полагалось иждивенцам.
«Вот здорово, теперь я буду брать с собой в школу только свой хлеб, и мне будет как раз на неделю! И семью не обделю!» Все это я сразу сообразила, но теперь не стала шуметь своей радостью.
А мама, видно думая о том же, сказала:
— Главное, за Садова, за Ивана Палыча, с души отлегло: они же Степану весь хлеб отдавали, сами на одной картошке сидели.
Я знала: родители у Степки были совсем уже пожилые, мать больная, не работала, только отец, плотник Иван Павлович, имел рабочую карточку — вот и все.
И цыганистый, черный Степка был длинный и худой, как жердина, а бледно-смуглые щеки его втянуты, запали. По одному его виду скажешь, что он все время есть хочет.
Знала я это все и видела, а порадовалась сначала за себя! И мне было стыдно теперь, будто мама, подумав о Садовых, уличила меня в эгоизме. Вот мама моя — не то что я!
Весь остаток этого дня мы выкапывали картошку на своем участке за оврагом, за тем самым, где врыты в его склон землянки-бани. Это сразу за нашим домом, позади сада. Обычно в деревнях садами называются участки с фруктовыми деревьями, а в нашем росли березы и несколько лип.
Тут, пока не училась в Пеньках, любила я играть, воображая этот сад и овраг то джунглями, то тайгой, где водятся уссурийские тигры и огромные питоны-удавы.
Копать картошку в сухой прохладный день просто здорово! Каждый картофельный куст — состарившиеся, сморщенно-дряблые коричневатые стебли с пожухлыми, будто изжеванными листьями — как загадка: вводишь под рыхлый холмик земли, из которого он торчит, свою лопату или вилы, осторожно вводишь, чтоб не задеть клубней, и не знаешь, что там тебя ждет — бодрые, самодовольные картошины-толстячки или дробная мелочь? Иной куст опрокинешь, а под ним словно клад, словно тайник картофельный: цельных полведра наберешь!
И как же оглушительно-смертельно вдруг раздается хруст — это твоя лопата врубилась в живой клубень! Со стоном боли рвала я лопату на себя, но поздно: насаженная на ее лезвие, как на великанский ножик, сидела неосторожная картофелина, обычно самая крупная, и земельная мелкая пыль, смоченная соком из пореза, чернела на лопате, будто темная кровь раненой картошки. Я снимала картофелину с лопаты и, если порез был глубок, совсем разламывала клубень, чтоб еще раз подивиться, какой чистейшей сахаристой кремовостью наливается картошка в глубине черной земли. А ведь только тоненькая пленка кожуры хранит ее от грязи и микробов.
Хотелось лизнуть влажный, сверкающий разлом картофельного тела, и я лизала. И долго сплевывала сырой, крахмалистый, чуть едкий привкус, остающийся на языке.
«А есть люди, — припоминала я чьи-то рассказы, — которым нравится есть сырую картошку — не потому, что голодные, а просто картошка им словно яблоки. Такому человеку работать на картошке — равно что пир пировать. Как если б мне в яблоневом саду. Хорошо бы, если б вдруг картошка — ну хоть под одним кустом! — превратилась в яблоки! Вот под этим! Ну, здесь нет, так под следующим! Ах, нет, тогда вот здесь!» Я поддевала лопатой куст за кустом, выбирала клубни в ведро, сносила в одну кучу.
Яблок не было, конечно. Я между тем думала, что если совсем нечего есть и костер нельзя развести — например, в партизанском отряде, — так и картошке сырой будешь рад.
Мы работали с мамой, а к вечеру должен был приехать отец, пригнать лошадь, чтоб свезти картошку.
Хорошо нам было, когда мы все выкопали, насыпали картошку в мешки и сели на них, чтоб подождать папу. Еще светло было, тихо.
Может, оттого, что сами мы устали, а теперь отдыхали, все вокруг казалось усталым и тихо отдыхающим. И кроткое осеннее небо с застывшими в неподвижности, вялыми какими-то облаками, и даль поля, и все растения вблизи нас — пушистые, все еще в цвете, заросли аптечной ромашки, сочный молочай и сухой голенастый осот, и проволочно-жесткие, встопорщенные кустики пастушьей сумки. Даже отжившая свое картофельная ботва, вырванная нами из земли, и та вроде прилегла отдохнуть, а не умереть на разрытых бороздах… Отдыхая, стояли деревья сада; шагала медленно лошадь, а рядом с ней женщина, держащая вожжи, — они приближались к совхозу от недальнего леса. И тесно припали к земле постройки — дома, особенно фермы; длинные, низкие, они, кажется мне, так и растянулись на земле, расправив каждый деревянный суставчик долгого своего тела.
Мы сидели, прижавшись друг к другу. Я положила голову к маме на плечо, и она держала мою руку у себя на коленях. И я видела с гордостью, что наши руки стали похожи — одинаково задубевшие от земли и картофельного сока, шершавые, горячие. Я глянула вверх, в лицо маме, и увидела ее глаза, кротко-голубые, как осеннее небо, большие на похудевшем, загорелом лице. Она смотрела на меня так ласково, что я от смущения стала бодать ее головой в бок, в плечо, приговаривая:
— Пришла коза рогатая, рогатая, бородатая…
— Ну, значит, отдохнула! — засмеялась мама. — Тогда поди-ка сбегай домой, не приехал ли папа. Поторопи его!
— Да он сейчас сам приедет!
Не хотелось мне уходить сейчас с поля. Да и подумалось: вдруг папы еще нет? Будет обидно: приду, а его нет. Но только подумала — и тут же мы увидели лошадь, вывернувшую из-за дома, и папу на телеге.
— Едет! — вскрикнула мама.
А я сорвалась с места, будто меня и не было на мешке возле нее. Я неслась навстречу папе, чувствуя, как повторяется миг, уже давно пережитый; как повторяется все во мне самой: будто я бегу спасать папу, будто от того, как быстро я достигну, достану до него руками, прижмусь к нему лицом и всем телом, зависит его спасение. Тогда он возвращался с войны, больной, после госпиталя. Больной, раненый, но живой. И возвращался к нам насовсем. И я бежала сейчас, как тогда: не дыша и ничего не ощущая, кроме жажды — добежать! Чтобы спастись возле папы. Да, теперь уже самой спастись от Пеньков, от чужого мира. Ведь только папу, придя домой, я еще и не видела. И значит, для него я как бы еще не возвращалась, и теперь, при виде его, я и сама так чувствовала — и бежала, бежала, возвращалась совсем!
Я налетела на папу вихрем, и он меня подхватил, теперь он мог это! А тогда, после госпиталя, был он так слаб и так бледен какой-то еще невиданной мною, тусклой, сероватой желтизной, что я невольно остановилась и побоялась обнять его крепко, лишь обхватила его руку, а забравшись к нему в тарантас, прижалась к плечу, а потом зарылась головой под руку, под мышку, но осторожно, боясь резко толкнуть: я знала — у него была рана в живот и сложная операция…
Сейчас он меня подхватил и чуть приподнял, а потом отстранил, заглянул в лицо:
— Ну, как дела, студентка?
— Ой-е-ей! Студентка! Ха-ха-ха!
— Отчего же «ха-ха-ха»? Раз живешь ради ученья на стороне, значит, и есть студентка!
— А ты тогда кто? Где сам пропадаешь?
— М-м! Это целая история!
Мы уже подходили к маме, и она встала нам навстречу.
— Да, уж совсем заждались! — сказала она и приподнялась, маленькая, на цыпочках, чтоб поцеловать. — Ну, что там случилось на ферме?
— Такое случилось… — Папа даже руками развел: дескать, просто уму непостижимо! — Целая трагедия. В двух действиях. Первое действие называется: «И выросла свекла большая-пребольшая…» А второе: «Преступление и наказание».
— Ну, папка, ну не тяни!
Знаю я этот его обычай: нет чтобы сразу сказать, долго будет подбираться!
— А вот погрузим мешки — и расскажу!
И папа рассказал, что на свиноферме бригадир Гайша Сабирова побила молодую работницу за то, что та вырвала и искрошила на корм свиньям самую огромную свеклу с кормовой делянки при ферме. Эта свекла-гигант была гордостью свинарок, они хотели посмотреть, какой же она станет, если дать ей расти до самых заморозков. А новенькая этого не знала. И вырвала царь-свеклу. Такой пошел шум и крик на свинарнике, что работницы послали за папой: пусть он их рассудит.
— Ну и как ты их рассудил? — спросила я.
— А я спросил Гайшу: «Вот если б я, главный зоотехник, вырвал твою прекрасную свеклу, ты бы стала меня бить?» И все засмеялись, представив себе эту картину. Тогда Гайша опустила голову и сказала: «Ты, Сергей Григорьевич, никогда бы не вырвал эту свеклу, никогда. Потому что ты понимаешь красоту. Потому тебя не надо было бы бить». Сказала про красоту Гайша и заплакала. И сквозь слезы говорила, что только человек без души, человек-шайтан, которому дай солнце, он и солнце свиньям изрубит, мог вырвать такую свеклу. Их общий праздник.
— Ой, так про свеклу?! — удивилась я.
— Так про свеклу. Тебе не понятно? — посмотрел на меня папа.
— Ну, что они гордятся ею, это понятно. Просто слова для свеклы удивительные!
— Про свои чувства она хорошо сказала, да вот про Назиму, ту девушку, не подумала. Я об этом ей и напомнил.
Раз она, Гайша, умеет сказать, значит, очень многое уже понимает, не просто чувствует. Значит, с нее и спрос большой, недаром же она бригадир. Поэтому нельзя простить ей некрасивый поступок. Бить человека! Тем более подчиненного тебе человека… Да это позор!..
Вот что было на ферме! Потому и папу мы столько прождали. Долго еще они сидели в красном уголке, разговаривали уже обо всем другом, рассказывали разные случаи, потом вместе чай пили. Не мог папа просто так сразу уйти. Но в конце концов Гайша погладила Назиму по голове и сказала: «Бедная, глупая девочка», — по-татарски сказала.
— Ах ты мой миротворец! — проговорила мама ласково-ласково, и он замолчал и стал смотреть на маму.
Он смотрел на нее сверху, а она — приподняв к нему лицо; они улыбались так, будто разговаривали оживленно, а не молчали, и не было на свете никого лучше их. Наконец папа сказал, все еще глядя на маму:
— А знаешь, я правда почувствовал себя счастливым, когда Гайша пожалела Назиму.
— Я рада за них, — отозвалась мама тихо.
И я поняла: она рада за них еще и потому, что с ними работает папа.
Наконец мы отправились домой. Медленно и торжественно шагали возле телеги, груженной мешками с картошкой.
И встречающиеся изредка женщины, ласково здороваясь с нами — с мамой и папой, непременно оглядывались, разминувшись, и смотрели нам вслед. Они смотрели нам вслед с каким-то совсем иным выражением, чем при встрече, с каким-то напряженным любопытством, будто хотели что-то понять или вспомнить. Так оглядывают чужака встречные на деревенской улице.
Я заметила это, случайно оглянувшись на одну из совхозных красавиц, Амину Садыкову, работавшую в конторе. У нее было лицо как у Земфиры в иллюстрациях к пушкинским поэмам. В черных спиральных кудрях, обрамлявших удивительно белое, со впалыми щеками лицо, и темные, огромные глаза без блеска, — сказочное, прекрасное лицо. Только фигура ее портила: спина у нее была очень длинная, а ноги коротковатые и кривоватые. Меня как-то болезненно задевало это несоответствие; каждый раз, встречаясь с ней, я надеялась, что это не так, что мне только кажется. И я оборачивалась, чтоб взглянуть на нее еще раз. А сейчас я увидела: она стоит и смотрит нам вслед с этим вот страшным напряжением в прекрасном лице.
И еще раз я оглянулась случайно, чтоб помахать рукой почтальону тетке Анне, которая разминулась с нами, возвращаясь домой с пустой уже, худой своей сумкой. Лицо у нее было ясное, покойное. Знать, сегодня не было похоронок. Но, оглянувшись на нее, я опять увидела на ее лице это же усилие — понять, — что и на лице Амины.
А после я уже на каждую смотрела. И возле дома, дернув папу за руку, чтоб он отстал от мамы, спросила все-таки его:
— Почему они все так смотрят?
Папа ни разу не оглядывался, но словно знал заранее, о чем я. И ответил, не глядя мне в лицо:
— Вспоминают, как было до войны…
Я поняла его сразу. И досадовала на себя за то, что спросила… Сама бы могла догадаться. И больно стало моему сердцу. И отчего-то стыдно, и папу жалко, — я вдруг остро поняла, что он чувствует себя виноватым. Он вернулся, а их мужья — нет. И может, не вернутся.
И что ж поделаешь, куда денешься, если все равно они одни, а мы идем втроем: мама, папа и дочка. Так было у всех до войны. Как просто. Прямо обыкновенно. А стало как чудо какое-то. Это ведь просто чудо, что наш папа с нами. И чудо, что он не погиб, когда был ранен. У папы и сейчас бывают страшные боли в желудке, тогда лицо его делается изжелта-серым, а губы вытягиваются в ниточку. Есть он может совсем помаленьку, а иногда его рвет. И все-таки он с нами!
Мама прямо из сил выбивалась, чтобы как-то получше кормить его. Да и нас всех. Время от времени она после работы хватала какую-нибудь вещь — платье свое, шаль или просто кусок ткани, пока не кончились эти довоенные ткани, и бежала в соседние деревни или к кому-нибудь в нашем же совхозе, кто держал много овец, — менять на мясо, на масло. Чтоб кормить всех нас.
И, как всегда, когда думала я, отчего это сделалось, к сердцу будто кипяток приливал от гнева и кулаки сами собой сжимались так, что ногти впивались в ладони и глазам становилось горячо.
— У… гады… фашисты.
Ночью мне снилось, что я попала в плен к фашистам и меня будут пытать.
Гестапо походило на зубоврачебный кабинет: бело, чисто, блестит стекло и никель инструментов: щипцы, иглы, кусачки; электроплитка раскалена добела. Это чтобы пытать каленым железом.
Ужас сжимал мои внутренности в жесткий комок, было трудно дышать. А мысли метались: «Зачем фашист моет руки? Чтоб пытать чистыми руками? Что за глупость!»
Но фашист, пожилой и лысый, спокойно тер рыжеватые, с веснушками, руки щеткой, как это делают все врачи. На меня он и не смотрел. И кажется, меня никто не охранял. Во сне я не думала, о чем мне надо молчать, чего от меня будут допытываться и, вообще, какую тайну я знаю.
Все это было как будто и неважно, ведь ясно: я ничего не скажу. Одно было важно: не застонать и не закричать.
И вот что мучило меня: смогу ли не закричать? И еще: зачем фашист моет руки? Но я все же смалодушничала во сне, не дала себя пытать: пока фашист мыл свои веснушчатые руки, я, пятясь и пятясь потихоньку к двери, надавила на нее спиной и выскользнула в коридор! И по длинному пустому коридору мчалась бесшумно и невесомо, к далеко светлеющему окну. Прыжок в окно! По ржавым кочкам, сквозь осоку и камыши — к лесу! Погони за мной не было!
В лесу я проснулась. Меня будила мама.
Этот сон я видела в третий или в четвертый раз. Меня он мучил сомнением: выдержу ли я пытку? Но всякий раз я уходила от пытки. Так же как сегодня ночью. Бывало и чуть иначе: на эту жуткую белую пыточную комнату падала бомба — и меня отшвыривало на мягкое болото, поросшее ржавой осокой и камышом.
А мне оставалось по-прежнему спрашивать себя: закричу или не закричу? Другого сомнения — выдам тайну или не выдам? — не было.
Песенка испанских антифашистов, песенка, неизвестно откуда взявшаяся, — читала я где эти слова или слышала, не помню, просто знаю ее и будто всегда знала, сколько живу, — эта песенка не позволяла мне сомневаться. Пелась она негромко, задумчиво. И в середине каждой строфы была пауза. Она словно давала время подумать самой: а что же будет дальше? И каждая строфа такая короткая, а словно отдельная история.
Жили три друга-товарища
В маленьком городе Эн.
Были три друга-товарища
Взяты фашистами в плен.
Стали допрашивать первого,
Долго пытали его…
Умер товарищ замученный
И не сказал ничего.
Стали второго допрашивать,
Пыток не вынес второй —
Умер, ни слова не вымолвив,
Как настоящий герой.
Третий товарищ не вытерпел,
Третий язык развязал.
— Не о чем нам разговаривать! —
Он перед смертью сказал.
Их закопали за городом,
Возле разрушенных стен.
Вот как погибли товарищи
В маленьком городе Эн.
Все было не просто так в этой песне, как, может, кому покажется: и то, что трое их, товарищей, как бывает обычно в сказках — три брата, три дороги, три девицы, три богатыря; и то, что каждому из них досталась одна судьба; и то, что повторили друг друга первых двое, а третий… Вот сколько раз твердила я про себя песню, сколько уж я ее знаю — всю жизнь! — а каждый раз, как дохожу до слов: «Третий язык развязал» — так, будто в первый раз, сердце у меня замирает в жутком, постыдном подозрении: «Скажет… Неужели пощады попросит?…» «Постыдном» говорю потому, что, боясь за третьего, боясь его слабости, я чувствовала, что его слабость — мне поблажка, что мне может проститься, если что, моя слабость… Но тут кончалась пауза, делящая строфу пополам, и, очищая мою совесть, говорил палачам третий: «Не о чем нам разговаривать…» Он устало это говорил, он умирал… Даже на презрение не оставалось у него сил. Но то, что он все-таки выговорил, было как месть за двух его товарищей. И за меня тоже. Вот так и будет. И больше никак. Мы с ним были заодно. И я была им. Третьим товарищем.
Ведь песня не называла имен. И город не называла. Эн — ведь не название, а вместо названия. И это тоже было — я знала — недаром.
Песня зазвучала в моей голове, как только меня разбудила мама и сказала, что пора собираться. Скоро подойдет лошадь. Мне хотелось заплакать, но я слышала негромкую песню и сдержалась. Надо — значит, надо. Пусть на сердце тяжко. И плакать хочется от предчувствия всяческих бед, которые, конечно же, свалятся на меня в Пеньках.
Одно пока хорошо с этими Пеньками: дорога. В совхоз идешь — приметы отмечаешь, а в Пеньки зато на лошади. Где поедешь, где побежишь, чтоб лошадка отдохнула. Девчата сразу песни завели. Поёшь — и все забывается: зачем, куда, на сколько собрались. Дрожки на кочках поскакивают, голоса подпрыгивают, прерываются.
Лена много песен знает, каких я раньше не слыхивала. Например: «Вздыхая розы аромат…» Прислушавшись, я поняла, что надо не «Вздыхаяро», а «Вдыхая розы аромат…».
Песня была очень красивая — грустная, напевная, даже не просто грустная, а жалобная.
Как человек вспоминает про свою любовь, вдыхая этой розы аромат. Особенно конец хороший — гордый:
Вам возвращая ваш портрет,
Я о любви вас не молю.
В моем письме упрека нет,
Я вас по-прежнему люблю.
Хорошо бы так кому-нибудь… И все, и конец. Я эту песню с одного раза запомнила.
А свою песню про трех товарищей я ни за что бы не запела при всех. Я ее только в голове своей пела или когда знала, что совсем-совсем одна и ни одна живая душа меня не слышит.
Из военных песен девчата тоже больше про любовь пели:
Ночь коротка,
Спят облака…
И «На позиции девушка провожала бойца…», и «Темную ночь…».
Так с песнями ехали, но в школу опоздали.
— Ой, да не бойтесь! Мы каждый понедельник опаздываем! — учила нас Лена, когда подошли мы ко враждебно молчащей школе. — Поругают, конечно, а что делать?! Если б сразу с подводы в школу…
Да, правда, надо же было продукты развезти по домам и сгрузить. Да идти еще сколько опять до школы.
И пожалуйста вам — на перемене созывает Мелентий Фомич всех на построение и приказ читает с высокого крыльца: «За опоздание в школу целой группы учащихся из совхоза такого-то всех виновных наказать нарядом на распиловку и поколку дров: по одному кубометру на человека».
— И чтоб на этой неделе было сделано! — грозно закончил Мелентий Фомич и сверкнул своим недреманным оком.
— Ур-ра! — вдруг заорал длинный Степка Садов, правый фланг школы.
И какие-то девчонки, не разобравшись, подхватили тонкими голосами: «Урря-я!» — думали, так надо. Но вид у директора недовольный, кричавшие поняли: «ура» ему ни к чему, и примолкли.
Тогда в тишине Мелентий добавил зловеще:
— А Садову — два кубометра.
Степка больше не орал, но смолчать все-таки не смог и стал, как у нас говорят, «вяньгать» — жалобно канючить:
— Ла-ад-но, ла-адно, Мелентий Фомич! Пожалеете еще Садова… Ишь какие строгости…
— А строгости обычные, Степан, военные, — отрезал Мелентий каким-то не своим, отрывистым голосом, очень значительным. И добавил: — А вы, совхозные, завсегда распускаетесь.
— Так ведь впервой ныне-то! — не унимался Степка.
— А летось, Садов? Как оно было?
— Так ведь я-то у вас летось не учился! Вон оно! Садов за летошний год в ответчиках!
Мелентий Фомич, увлекшись диспутом, и еще бы чего-нибудь возразил, и уж было рот открыл, но тут из рядов вырвался звонкий и резкий голос Лешки Никонова.
— Держись, Сте-па! Еще малень-ко! — выкрикнул он, издевательски отчеканивая последние слоги, и тем дал понять директору, как неуместна затеянная с учеником перепалка на виду всей школы.
— Ну, хватит, поговорили! — с сердцем сказал директор. — Разойдитесь!
И ряды смешались, окружая попавших в наряд совхозных.
— Эка! — басил Карпэй. — Что в наряде, что так, все равно дрова-то надо пилить!
— И правда! — обрадовалась я. — Уже ведь и пилили, но на субботнике, а теперь — наряд… А сколько это — кубометр? — спросила я Тоню Антипову. — На субботнике мы не считали же сколько, пилили — да и все.
— Пойдем прикинем.
Мы пошли с ней за школу, где у безоконной ее стенки были свалены дрова — осиновые, березовые и сосновые бревна.
— Ну вот, гляди. Сколько у этой кучи высота будет? Метр, да ведь? Да в глубине не меньше двух. Так? А длина… — Тоня широко зашагала вдоль лежащего на земле, откатившегося бревна. — Раз, два, три!
— Значит, здесь шесть кубометров! — сосчитала я. — А как увидеть из этого одну шестую? Чтоб знать, сколько мне одной пилить и колоть. Нас ведь шестеро!
— А чего ее видеть? — удивилась Тоня. — Что, ты отдельно, что ли, будешь, сама с собой пилить? Все равно всем вместе делать все шесть шестых.
И я вдруг поняла: мы же все вместе будем работать! И то обидное, что сказал директор: «На каждого по кубометру!» — потому и было обидно, что разделяло нас на отдельных людей со своим кубометром в охапке. Попробуй-ка потяни одна! Но дело-то в том, что мы не врозь, а вместе! Значит, никакой обиды и нет! И не выделишь тут отдельную работу на одного человека, как невозможно выложить из этой длинной и высокой кучи бревен ровненький куб: метр в длину, метр в вышину и метр в глубину. Вот какая интересная арифметика получалась, когда шесть не делилось никак на шесть, а одна целая работа шестерым поддавалась!
— И правда твоя, Тоня! — сказала я. — Что я, сама с собой, что ли, буду пилу тягать? Все тут мое — все шесть кубометров! Да еще где-то Степкин один завалялся, седьмой!
— И Степкин здесь! — ворчливо сказала Тоня. И я поняла, что она на Мелентия сердится. — Я же не точно вымеряла: тут и в высоту повыше метра, и в глубину побольше двух. Как раз и набежит Степкин второй кубометр!
Но прошло целых полторы недели, прежде чем нам удалось расплатиться за опоздание: школьную сараюшку под дрова занимала пока колхозная картошка — колотые дрова некуда было класть. Наконец мы получили команду: в среду после уроков!
Нам тетя Еня доверила свою пилу. Как и все в ее хозяйстве, была эта пила в лучшем виде — гибкая, отливающая у спинки вороненой синевой, светлеющая ближе к зубьям, жаляще-острым и словно раскаленным добела, словно нарочно начищенным.
— У-у! Щука, а не пила! — сказал Степка, со знанием дела выгибая пилу туда и сюда, и она правда казалась в его руках живым, гибким хищником.
И пошла работа!
Удобно пилить на хороших, устойчивых козлах! Когда бревно лежит не шелохнется, а отпиливаемый конец, свободно нависая, собственной тяжестью разводит щель распила, не зажимая пилы, а помогая пильщикам. И в конце — хрясь! — не выдерживают последние под пилой один-два сантиметра древесины, и, оставляя торчащую занозистую щепу, тюлька летит наземь.
И еще на метр продвигается бревно на козлах, чтоб свободно повис его конец. И снова визгливо-звонко начинается новый рез: вз-з-з — в одну сторону, зж-жж-а — в другую. Выскочит пила в неумелых руках из неглубокой первой бороздки, даст косой след рядом, вскудрявливая мелке бело-розовую кожицу березы, и работники более твердо перехватывают ручки пилы, более мягко, без нажима посылают ее взад-вперед!
Вз-з-з — в одну сторону.
Зж-жжа — в другую.
Брызжет чистейшая крупа опилок.
— Вот бы кашу сварить! Белая будет! — мечтает кто-то.
— А давай! Тут каши, знаешь, все Пеньки накормим!
— Нам бы волшебный горшок. Насыпал опилок: «Горшочек, вари!» И варил бы горшок сладкую, белую кашу на все село!
— Эй, кончайте душу травить! — Это Степка распрямился, возмущается, сверкая яркими белками, как конь. — Жрать и так охота!
— Потерпи, Степочка! — Это Шурка поет тоненько. — Вот кончим, пойдем все к нам, картошек сварим.
— Ко-ончим! — Энгелька тоже спину распрямил. — Когда это нам кончить!
И словно только этих слов дожидались, вышли из-за угла школы Лешка Никонов со своим верным Карпэем. И с пилой на плече. А у Карпэя-то, как у заправского лесоруба, топор за поясом заткнут!
— У-рра! Второй фронт открылся!
— Союзникам — урра! — заорали все.
А я так обрадовалась и так удивилась, что не могла и рта раскрыть. Как здорово, что вот эти самые вредные ребята и пришли! Что из нашего класса ребята пришли! Не из Лениного, седьмого, не из Энгелькиного, шестого, а наши, из пятого!
Но когда все покричали, вдруг Вера Зозуля — и сама ведь радовалась — задумчиво так проговорила:
— А може, воны нам на горе?
— Как это на горе?!
— Ты что — того? — враз все зашумели.
— А так! — повысила голос Вера. — Директор скажет: «То не совхозные зробыли!» И еще добавит по кубометру!
— Да пусть попробует твой директор! — взметнулся резкий Лешкин голос, а сам он уже стоял на козлах, широко расставив ноги в разбитых башмаках — то ли сапоги с отрезанными голенищами, то ли ботинки без шнуровки.
Я уже заметила: когда Лешка злится, все норовит повыше забраться: в классе — так на парту, так же вот, расставив ноги, и нависает коршуном над врагом, того и гляди, вцепится, налетев сверху.
— «Твой!» — передразнила его Вера. — Це зовсим твий, а не мий директор! Пеньковский! А мий далече, тебе такого, як мий, не бачить! — Она сердилась и говорила свои украинские слова.
И не знаю, что бы тут началось, может, «союзники» превратились бы в свирепых врагов — «пеньковских», «совхозовских» да еще и «горловских», пожалуй (Вера Зозуля была из Горловки), а может, и не случилось бы прямого боя — теперь уж этого не узнать, — если б не вмешались в спор сверхъестественные силы. Мирно разговаривая, к нам подходили сам Мелентий Фомич и Мария Степановна. Первым их увидел Лешка, стоявший на козлах.
— А он и тут как тут, — процедил Лешка сквозь зубы, ничуть не смутившись, спрыгнул и отошел в сторону: мол, я тут ни при чем, просто смотрю.
В общем, получилось как на сцене, когда все в разных позах застыли: мы с Леной за пилу держимся, рядком стоим; Энгелька на бревно присел; Вера, обиженная, губы, и без того толстые, надула и Энгельсу в плечи вцепилась, когда Мелентия увидела; Шурка топор в руках держит — и ногу вперед, как партизанка. А Степка, наоборот, голову в плечи вобрал, будто удара ждет. Карпэй и Лешка в сторонке. Ни при чем.
А Мелентий как ни в чем не бывало своим дребезжащим, вредным голоском приветствует:
— Ну, бог на помочь! Как дела-то идут? — И к Лешке повернулся: — И Никонов здесь! Ну, вот это молодец! И нас с Марией Степановной опередил. Мы с ней только собрались на помочь, а он уж тут с верным Карповым!
И как мы услышали про «верного Карпова», так не выдержали — прыснули от хохота. И уж посмеялись, дали себе волю.
Мелентий, наверное, сначала подумал, что ловко пошутил, потом, пожалуй, уж и засомневался: не над ним ли хохочут ребята?
А мы заодно надо всем: и над Лешкой, и над Вериной подозрительностью, и над собой, что почти ей поверили, а главное, от радости, что Мелентий Фомич не такой злодей оказался, еще и помогать пришел.
И как же мы быстро одолели эти дрова! И не устали.
А потом, когда все сложили в поленницы возле школьной стены и присели на козлы, увидели, что вокруг — ночь, а над нами — чистые звезды. Чистые, холодноватые, спокойные. И мы, запыхавшиеся, горячие, потные, радостные, увидев их, вдруг притихли.
Наверное, все, как и я, враз почувствовали это небо, его отдаленность от нас и его тишину, и глаза всех так и замерли там, в высоте. А мне было интересно посмотреть на лица.
Наша учительница Мария Степановна стала похожа на девочку тем задумчивым и кротким выражением, какое появилось сейчас в ее запрокинутом к небу лице. «Какая чудесная наша учительница! Вот как мне повезло!» — подумала я и увидела, как на лицо учительницы легла тень от облака. Нет, не от облака! Сегодня они легкие и прозрачные, как папиросный дым, сизые облачка на предночном, черно-синем — нет, все-таки больше синем — небе. И редко-редко они. Не тень, догадалась я, о войне она подумала. Ведь я и сама, еще не понимая этого, уже подумала про войну, как только увидела тихое небо, и звезды, и облака. Могу поклясться, что и другие ребята тоже. Ведь все смотрели на небо, а оно было и там, над войной. Это же все время в тебе сидит: здесь тихо, а там — война. И чем прекраснее и тише вокруг, тем больнее душе, или сердцу, или чему там, что у человека в середине груди, что не спит, не дремлет, а все видит и замечает и не дает соврать или сделать несправедливость. А если соврешь или поступишь несправедливо, будет точить и мучить и не даст совсем покою.
Вот сейчас нам хорошо, мы вместе, мы свободны, в нас не стреляют. А там — стреляют, там кто-то сейчас умирает, и не один — много: кто-то кричит от ран, а кого-то пытают, казнят.
Как раз в эти дни пришла газета «Правда» за 15 сентября, где писатель Фадеев рассказывал о комсомольцах из Краснодона. Там были их фотографии. И когда я читала, как мучили ребят, а ведь Сережа Тюленин был совсем мальчишка — всего на четыре года старше меня, — я все смотрела на их лица, хотела понять, увидеть в них: они другие, чем мы, или такие же? И видела, что такие же, и все равно сомневалась, искала. Но только, пожалуй, Уля Громова была особенная. Чем? Может, это от не очень ясного снимка, но казалось мне: глаза ее словно бы видели только мечту, а не саму жизнь. Глаза как на иконе тети Ениной божницы. А может, так казалось оттого, что я прочитала про Улю в газете: она «не сыпала проклятий по адресу истязателей». Вот что меня поразило. И хоть Фадеев не объяснял почему, я поняла: настолько Уля чувствовала себя выше всех этих фашистов, которые терзали ее так, что только представишь — и тошнота подступает к горлу, — настолько она была выше, что и слов на них тратить не хотела. И она думала только, как помочь своим товарищам, чтобы укрепить их. И читала им стихи. Лермонтова читала. «Демона». Да, Уля была особенная, и это было видно даже на газетной фотографии. Все другие были совсем обыкновенные. А Сережа Тюленин и вовсе пацан, припухлое детское лицо. Люба же — такая озорная, лукавая девчонка! И они все, как Ульяна, никого не выдали. А Любка еще и пела.
Мы только сейчас про них читаем, а они уже погибли. В прошлом еще году. А ведь дышали, как и мы, думали, видели землю вокруг, на небо смотрели и удивлялись, какое всегда прекрасное небо!
И я стиснула зубы, и проглотила комок, вставший в горле, и сказала себе стихи, которые Уля читала своим подругам в тюрьме, чтоб внушить им силу, когда к ним в камеру доносились крики истязуемых:
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?… Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
Мне очень хотелось прочитать их вслух прямо сейчас, но я стеснялась просто так произносить слова, сказанные Улей.
— Ну вот, — сказала Мария Степановна, вздохнув, и провела рукой по лбу и глазам своим, будто освобождаясь от какой-то мысли или видения, — вот и сделали мы хорошее дело.
Наверное, и она, как и все, уже позабыла, что это мы, «совхозовские», наказание отбывали. Наказание за опоздание. Да и впрямь, какое ж наказание, если сам директор школы с нами работал?
Мы пошли по домам. Почти всем нам было по дороге. Только Мелентий Фомич и Степка жили в другом, противоположном конце села.
Мы тихо разговаривали, и я все время чувствовала, что рядом Лешка. Однако сейчас это не вызывало во мне того опасливого беспокойства, какое бывает, когда близко вьется и зудит оса — и ты поневоле напрягаешься, как бы не тяпнула в нос или глаз. Лешка, который шел сзади, — а ведь это особенно опасно, когда враг сзади, — был мирным и кротким. Не пойму, откуда я это знала, но знала. Как было бы хорошо, если б он все время оставался таким вот тихим. Не зудел осой.
Но Лешкиной тихости хватило не надолго. Когда мы все подходили уже к нашему дому, он заорал сзади:
— Эй, совхозники! Завтра чтоб не опаздывать! А то — по два кыбымы! — И захохотал издевательски.
Лена откликнулась добродушно:
— Тебе, Никонов, директором быть! Построже Мелентия.
— А как же! — хвастливо согласился Лешка таким противным, самодовольным голосом, что мне скучно стало.
Я понимала: он дурачится, но все равно обидно было, что так глупо. Мог бы что-нибудь поумнее придумать. Да куда ему!
После этой истории с дровами мне легче стало жить в школе. Быстрее побежали недели. Не так горько стало уезжать из дому. Директор Мелентий Фомич уже не пугал. Я перестала видеть его недреманное око. Конечно, оно было на месте и, как всегда, глядело на класс не мигая, но это было уже не страшно, а обыкновенно. Как полагается. Вроде ты его уж и не замечаешь. Не видишь.
И грозные речи Мелентия Фомича, и обещания жестоких кар не сбывались никогда, а если сбывались, то вот так, как было с дровами: сам пришел помогать. И потому никто его особо-то и не боялся — так, делали вид, что слушаемся, из уважения к директорскому его положению, а каждый с ним переругивался и пререкался, как тогда Степка Садов.
И мне даже казалось, что самое большое удовольствие получает при этом как раз сам Мелентий Фомич.
— Ты, Домоседов, — говорил, например, директор на своем уроке Сашке Николаевичу, — того: не разбирался, видать, долго с правилом. Прочитал раз, да и того… ужинать, поди, поспешил. Верно я говорю? — вытягивал он к Сашке тонкую морщинистую шейку. — Покушать захотел. Чай, блины мать-то пекла?
— Картофельные, — покаянно соглашается наш Николаевич. И вдруг спохватывается: — А што? И ужинать, што ли, нельзя теперь?
— Ну-ну, как можно без ужина? — серьезно говорит директор. И все в классе покатываются от хохота, а лицо Сашки Николаевича, и без того красное, принимает аж свекольный оттенок.
— Ну и вот! — говорит он с вызовом, почти грубо.
— И я про то же. — Тонкий голос Мелентия успокоителен. — Я, Домоседов, про то же! Только, Домоседов, на свой ус, которого у тебя еще нет, но будет, — поднял вверх Мелентий Фомич темный пророческий палец, — на этот свой ус намотай: правила лучше учить на голодный желудок. Да с той же охоткой, как ужинаешь. Понял, нет? — уже резко, директорским голосом спрашивает он и смотрит поверх Сашкиной головы одним глазом — значит, это наставление не одному Сашке, а всему классу.
Мелентий Фомич проговаривал слова очень быстро, отрывисто, зато паузы были у него продолжительнее, чем у всех других людей. Где другой ставит запятую, наш учитель — многоточие. Он говорил, будто пристреливался короткими очередями. Я подумала что это от привычки диктовать диктанты, показывая голосом, где ставить знак препинания. А может, и просто так, такая его особенность. Вообще как-то не по-учительски разговаривал Мелентий Фомич, интереснее: над его словами можно было раздумывать. То ли он шутит, то ли всерьез; вроде бы и в шутку правду говорит, а в то же время и обидно.
Вот как с Сашкой Николаевичем: ну при чем тут ужин, если человек правило не выучил?
Вообще Мелентий Фомич, я замечала, очень любит поговорить про еду. Даже и не придумаешь, как незаметно с любой темы он перебирается на свою излюбленную.
Например, ставил за ответ Степке Садову пятерку и приговаривал:
— А совхозским по-другому и нельзя. Они, чай, не на одной картошке… Государственный хлеб едят…
Это правда. Настоящий рабочий хлеб, конечно, надо было как следует отрабатывать. Но все-таки и какая-то ужасная неправда задевала меня в словах учителя. Чего же нас хлебом попрекать? И потом, обидно за ребят из колхозов, у которых хлеба вообще не было. И почему-то стыдно перед ними. Будто это мы, совхозные, виноваты, что у них хлеба нет.
Мне было боязно взглянуть на Тоню при этих словах Мелентия Фомича. И за него стыдно — учитель же!
А Тоня, будто она понимала, про что я думаю, толкнула меня легонько локтем и шепнула, глянув на Мелентия:
— Воспитывает…
Дескать, не обращай внимания, это все слова одни, воспитание, — так поняла я Тоню.
В тот день, когда я узнала про нашего директора нечто очень важное для себя, он спрашивал у доски Душку Домушкину. Наверное, ее надо бы звать Дуся, но все пеньковские говорили «Душка», и она совсем не сердилась. Когда я поначалу назвала ее Дусей, так сама не рада была — такой подняли хохот мальчишки: «Дуся-медуся!.. Дуся-пуся!.. Дуся-бабуся!.. Да она у нас Ду-у-уся!..»
Тогда я объяснила себе, что Душка — это ласкательное от слова «душа», и стала тоже так ее называть.
Душка была длинненькая, вся вытянутая, с лицом серовато-бледным и усыпанным крупными веснушками. Глаза сидели глубоко, но были яркими, блестящими и из-за коротких черных ресничек казались подведенными.
Мелентий диктовал, и она, переступая у доски тонкими ногами в непомерно широких валенках, писала предложение из «Капитанской дочки»: «Лошади шли шагом и скоро стали». И пока она писала, стуча мелом, выводя слабой рукой тонкие, еле видные буквы, Мелентий заметил как бы про себя, себе под нос:
— Видать, не кормили. Не покормишь — не поедешь.
Сначала я удивилась: он прекрасно знал, почему стали лошади попавшего в буран Гринёва. Верно, директор наш думал о чем-то своем и, как говорится, прицепился к слову.
О чем он думал? О чем он думал, сидя ссутулившись, вполоборота к классу, поглядывая на Душку и ее писание? Я вдруг словно впервые увидела, какие впалые щеки у Мелентия Фомича, какая желтая, нездоровая кожа, как туго обтянут ею лоб. И впадины на висках. А губы темные, лиловатого оттенка, а руки зябко прячутся в рукава потертого, белесого во швах пальтишка. И весь-то он маленький, согнутый, ссохшийся. Трудно даже сказать, сколько ему лет. Может, много — например, семьдесят. А может, совсем мало — волосы-то у него черные, без седины.
И Душка, стоящая у доски, под стать ему: бледная, тощая, руки, как прутики, выглядывают из рукавов телогрейки. С началом зимних холодов у нас все сидят в верхней одежде: дров хоть и напасли и печки топят, но школьный дом такой старый и худой, что, топленные с утра, печи быстро остывают — и без пальто уроки не просидишь.
Глядя сейчас на Мелентия Фомича, я точно наяву увидела дощатый стол и черный чугунок с картошками на нем и поняла: это все, что ест Мелентий Фомич. Вот отчего и все его разговоры о еде… Не знаю, был ли на самом деле скобленый стол и черный чугунок. Но уже много времени спустя Мария Степановна рассказала мне, как трудно жил Мелентий Фомич. Кроме своих троих детей, он воспитывал еще четверых своего погибшего брата. У этих его племянников и матери не было, умерла вскоре, как отплакала по похоронке.
«Корову держать Мелентий Фомич не мог: сено трудно было запасти для коровы. Держал кур, коз да овечек. А зарплата директорская… — Мария Степановна на этом месте осеклась, посмотрела на меня, как бы примериваясь, пойму ли я, и договорила: — Да что сейчас стоят деньги?»
Меня тогда поразило само выражение «деньги стоят». Однако суть я поняла, вспомнив, как мама ходит в соседние деревни доставать продукты не на деньги, а в обмен на вещи.
О чем же думал Мелентий Фомич, когда сказал про гриневских лошадей: «Не покормишь — не поедешь»? Может, про своих детей — чем их кормить. Может, про нас, учеников своих. Про что-нибудь такое думал. И видно, придумал. Потому что в конце этой недели произошло общее собрание всех старших классов — пятых, шестых и седьмых, — где сказал нам директор две новости: в школе у нас будут горячие обеды, готовить которые станем мы сами, дежуря по очереди на кухне. И еще: у нас начнутся уроки военного дела — наконец нашли военрука: вернулся один пеньковский воин в чине старшины, его роно признало годным вести у нас военные занятия.
Для горячих обедов дали продуктов пеньковский колхоз и отчасти наш совхоз: картошка, овощи и даже немного муки и крупы — пшенки. Но повара держать школа не могла, так что перед нами встала задача.
— «А», — сказал директор. — Оперативно научиться варить похлебку. И «б»: оперативно заготовить в лесу сучков и хворосту и вывезти все своим ходом, на ручных санках. Пустить под котел дрова, предназначенные для отопления классов, мы не можем. Да ими и неловко топить под котлом: пока-а разгорятся! А как разгорятся, так не остановишь, навар сбежит, — пошутил директор и добавил: — Так что, любишь кататься — люби… что? — возвысил он голос.
— Саночки возить! — грянуло дружно собрание.
И Мелентий Фомич заёжил губами, стараясь сдержать довольную улыбку. А потом не выдержал и засмеялся мелко-мелко, козликом:
— Хе-хе-хе-хе!
И собрание радостно загоготало:
— Хо! Хо! Хо-хо-о!
Его звали Силантий Михайлович. Он был ранен на фронте; говорят, очень тяжело, но с виду не было заметно. Руки-ноги целы, и даже пальцы все на месте. Ходил он в шинели чуть не до пят и туго подпоясывался широким желтым ремнем. Мальчишки говорили — немецким. Он, дескать, только пряжку нашу приделал, а была немецко-фашистская, со свастикой. Откуда они это взяли, раз никогда той пряжки не видели! Придумали, наверное. Но все равно, все теперь присматривались к ремню военрука, стараясь разглядеть следы перестановки. Но ничего не могли, конечно, увидеть. Пряжка как пряжка, с нашей звездой.
Первый урок военного дела начался как обычный урок — в классе. Силантий Михайлович всех отметил по журналу, но потом велел выйти во двор и построиться по росту перед крыльцом школы, лицом к крыльцу. А сам ушел в учительскую. Мы старательно выстроились, как могли. Ждем. А военрука все нет. Мы уж начали толкаться, перебегать с места на место, как вдруг школьная дверь резко распахнулась и на крыльцо стремительно вышел военрук. Пока он был в учительской, он переменился, будто переоделся, хотя остался все в той же шинели с желтым ремнем. Подтянутый, стройный, он как-то особенно нес теперь голову: горделиво — вверх и чуть в сторону, приподняв подбородок. Замерев на верхней ступеньке, военрук отрывисто скомандовал:
— Смир-рно! Слушай мою команду! Подравняйтесь! Ка-ак надо равняться?! Не знаем, — с удовольствием отметил военрук. — Послушаем! — предложил он бодро. — Значит, та-ак: выпрямили спину, животы подобрали. Теперь смотрим все направо! На-пра-во, не налево, понял? Направо, чтоб было видно грудь четвертого человека. Так, та-ак, так. Справились… Теперь носочки. Носки, говорю, проверьте — на лапти поглядим, чтоб в одну ниточку шли носочки. От так. Ну, теперь по чистой: поод… — тянул он долго «о» и рявкнул: — Ррявняйсь!.. Молодцы! — похвалил. — Теперь: сми-ир-но! — Военрук сделал паузу и крикнул: — Здравствуйте, товарищи бойцы!
Мы вразнобой — очень удивились: ведь уже здоровались! — ответили кто как:
— Здравствуйте…
— Да, не умеем приветствовать командира… Ну да научимся…
И Силантий Михайлович стал сбегать с крыльца, как-то удивительно картинно выбрасывая в стороны колени, расталкивая ими длинные полы шинели — они так красиво разлетались! И наш военрук, грациозно оттопырив локоть, правой рукой чуть попридерживал отлетающую левую полу.
Мы с восхищением и удивлением, замерев, смотрели на Силантия Михайловича: в этот момент он походил на артиста, изображавшего какого-то героя гражданской войны, какого-то кавалерийского командира. Здорово!
И вот он спустился к нам на землю и начал нас учить. Резко вбивая каблуки в утоптанный снег, Силантий Михайлович, прохаживаясь перед строем, во-первых, научил нас здороваться. Оказывается, по-военному нужно так: на слова командира «Здравствуйте, товарищи бойцы!» просто отвечать: «3-дра!» Но только громко, дружно, враз и коротко. Этому мы быстро научились.
Но то, что он сказал во-вторых, нас озадачило. Он сказал, что военные люди должны быть подтянутыми, а мы выглядим как пугала огородные. Мы застыдились и потупились, глядя кто на свои валенки, подшитые и неподшитые, а кто и на лапти. И одеты мы были не лучше, чем обуты, — кто во что: тут и телогрейки, и полушубки, и материны старые плюшевые жакеты, переделанные на скорую руку для дочки.
Только одна Галия Сабирова из той же татарской деревни Салагыш, что и наш Нурулла, была одета как красноармеец — в бушлат цвета хаки, ничего, что сильно выгоревший, зато с военными пуговицами. Но все вместе не походили мы на военных, хоть плачь! Прав был Силантий Михайлович, что обижался на нас.
— А может, нам форму дадут? — тоненько пропищала Вера Матвеева, самая маленькая ростом, самый наш левый фланг.
Мы насторожились: как всегда, не понять ее сразу — всерьез она или в насмешку. Я подозреваю, что в насмешку. Она была умная и тихо насмешливая, приметливая. Ты и мимо пройдешь, а она зацепит. Потом, она не очень-то стеснялась учителей — может, потому, что ее родная сестра, Анастасия Ивановна, нас учила немецкому и арифметике, а старших — еще и алгебре, геометрии и физике.
Но Силантий Михайлович ей в ответ только одну бровь приподнял. Зато кто-то из ребят догадался и радостно заорал:
— Эй! Верка! Мы будем как партизаны!
И все захохотали облегченно: ведь и партизаны бьют врага, да еще как!
— Отставить смех! — нахмурился военрук. Мы сразу же отставили. — Мы не партизаны, а регулярные войска, курсанты, ну, в общем учащиеся, — объяснил он. — У нас здесь своя страна, а не оккупированная временно территория. Ясно?
Мне показалось, что в его словах «оккупированная временно территория» просквозило какое-то легкое презрение, будто что-то неприличное было в этом понятии. Но, может, это мне показалось. Потому что для меня самое больное и горькое было думать об этой нашей родной территории, о том, каково там людям под фашистами. И люди, которые там боролись с ними, как вот в Краснодоне, по мне, были самыми героическими героями. Героями из героев. Потому-то меня и задели слова нашего военрука, и я не ответила вместе со всеми «Ясно!» на его «Ясно?».
А он продолжал:
— Однако форма нам не положена. Но мы выйдем из положения и заимеем подтянутый и опрятный вид. Как полагается бойцам.
Мы насторожились: интересно, как же?
— Ремни! — отрезал военрук. И пояснил: — Расхлябанность достигается распояской. Ежели человека подпоясать, взять живот под ремень, он уже имеет свой вид. Вы увидите. К следующему уроку воендела явиться под ремнем. Всем. Кто явится без ремня — ставлю двойку.
Вот ужас-то! Следующий урок через день, а где мне взять ремень, пока не попаду домой? У тети Ени никогда никаких мужчин не велось, откуда быть ремню?
Да, попортили нам жизнь эти ремни! На следующий урок больше половины класса пришли без ремней. И военрук послал всех по соседним классам — попросить только на урок хоть тесемочку, хоть лычко.
— Да если б знать, что можно тесемку али веревочку, мы б сами принесли, а то велите «ремень, ремень», а сами за тесемкой шлете! — ныли наши девчонки.
Так под лычко да тесемочку собрав, как сноп под вязкой, свои разнокалиберные одежки, мы опять выстроились перед крыльцом. Ну и смешные же все были! Особенно кто ростом поменьше, Вера Матвеева например. Хоть и был у нее настоящий ремешок поперек пальтишка.
У меня тоже был ремешок. Мне дал надеть его Энгелька. Хороший ремешок. Светлая пряжка с такой хитроумной застежкой. Она запиралась зубчатой колодочкой. Сдвинешь колодку ко внешнему краю пряжки — запрется ремень. Оттянешь ее назад — скользит ремень под зубчиками свободно. Ремень этими зубчиками был уже истерт: таким бархатистым, вроде замшевым, сделался один его конец, но держался еще хорошо.
На том уроке мы учились перестраиваться в шеренгу по два и в колонну по два и по четыре. Учились поворачиваться направо-налево и через левое плечо кругом. Незаметно урок прошел. И только мы выстроились в шеренгу по два, чтоб проститься с военруком, как меня сзади что-то сильно дернуло за ремень, я рванулась вперед и чуть не полетела носом в снег, потому что ремень лопнул! Нет, не расстегнулся! Когда дергаешь ремень с такой пряжкой, она только крепче затягивается. А я подхватила руками уже не ремень, а ни на что не годящуюся лямку. Лопнул он по тому замшевому потертому месту… Обернулась я в гневе и горе, а там Лешка зубы скалит, перебегает на свое место. Это он дернул меня! Воспользовался тем, что попал во вторую шеренгу, и прокрался, прячась от военрука за ребятами. Опять он, «глядельщик» ненавистный! Вот когда я позавидовала московским девчонкам: там, в Москве, с этого года девчат и мальчишек разделили по разным школам. Стали там, как в прежние времена, отдельно мужские школы, отдельно женские. Эх, спокойно-то там девчонкам! А что я теперь Энгельке скажу? Стою как дурочка, придерживаю ремень — ни побежать, ни ударить Лешку, урок ведь! Но тут уж и звонок грянул. И я кинулась на Лешку с ремнем в руке. А он будто только этого и ждал: отбегает, за деревья прячется, и я только по дереву луплю, а Лешка рожи строит, бесом передо мной крутится, кривляется, хохочет, то за кого-нибудь из ребят кинется, то за угол школы метнется. Будто хочет, чтоб я за ним туда побежала, будто заманивает, напрашивается. Я так его поняла и не стала за ним бегать. Только сделала вид, что бросилась за ним, угрожая поднятым ремнем; он — раз! — в сторону за крыльцо, а я — рраз! — прямо в двери, в школу, в свой класс! Дожидайся, так я за тобой и побежала!
«Бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре закружились бесы разны, будто листья в ноябре…» — говорила я про себя. — Ишь какой умный! Не хватало, чтоб гонялась я за «глядельщиком».
«Там верстою небывалой он торчал передо мной; там сверкнул он искрой малой и пропал во тьме пустой…» Хоть бы пропал он малой искрой, исчез бы… Что я сейчас Энгельке скажу?» — думала я, разглядывая обрывки ремня.
— Лешка, да? — спросила меня Тоня и взяла из моих рук обрывки, помяла их. — Да он ветхий совсем в этом месте. Это все надо срезать, а по крепкому месту скрепить сыромятным тонким ремешком. Даже красиво будет. Только померить и отрезать так, чтоб это сшитое место под колодочку не попадало. А то не пролезет под нее, не запрется.
Меня поразило, что про Лешку спросила она так, мимоходом, словно бы он не человек был вредный и злой, испортивший хорошую да еще и чужую вещь, а какой-то гвоздь, сучок, крючок или там град, снег, дождь — одним словом, что-то не живое, не одушевленное, что может нанести человеку урон как раз по неосмотрительности самого человека.
И правильно! Ведь и сама я только что думала про Лешку, как про беса. И не побежала за ним. Сначала-то побегала все-таки, чего уж там…
И правда, надо обходить его стороной, как злой гвоздь, чтоб не ободраться об него невзначай. А ремень починить — и все! Не жаловаться же учителям: «Он мне ремень порвал!» Это будет к тому же все равно что пожаловаться на крапиву, о которую ожегся. Крапива от этого не перестанет жечься. «Да! — возразила я себе же. — Зато крапива не побежит за тобой, чтоб хлестать по ногам… А дождик вот может. И ветер. И метель…»
Так и шла я домой с разорванным Энгелькиным ремешком и растрепанными мыслями.
Но больше, чем все, меня удивил Энгелька. Сначала, когда только увидел две половинки, спросил мирно: «Лопнул?» Но стоило мне сказать, что это Лешка дернул меня, как наш «тихий» Энгельс вскочил, будто ужаленный, весь покраснел и заорал, сжимая кулаки:
— Козел проклятый! Лешак недорезанный! Лезет и лезет, ко всем лезет, тарантул, морда! Да я его, только встреться он мне один на один, через коленку поломаю!
Энгелька кричал и грозил, а я и бабушка с удивлением на него смотрели. И мне было очень стыдно, будто это он меня честил-костерил. А бабушка даже спросила:
— Это почто Ангелюшко-то воюет? — так бабушка выговаривала непонятное ей «бусурманское» имя Энгельки; мне ужасно нравилось, здорово она его переделала — Англей! — Уж не из-за тебя ли, Дашенька-дочушка?
И тут Энгельс замолчал и бросился вон из избы. Наверное, стыдно стало.
Я кинулась за ним: может, еще Лешку побежал бить? Но ведь он ни за что не справится с ним: Энгелька — длинный, да слабый, неловкий, а Лешка хоть тоже тощий, да зато быстрый, как вьюн!
Но с крыльца я увидела, что Энгелька-Англей пробежал под поветь и остатками ремня стал хлестать столб, поддерживающий кровлю. И по-моему, он матерился.
Я опрометью бросилась назад — стыд-то какой! — и с порога крикнула бабушке, тревожно вытянувшей мне навстречу свою сухонькую шейку:
— Бабушка, это он не меня, а одного мальчишку!
— А гдей-то он? Мальчишка тот? — забеспокоилась бабушка и, шире, чем всегда, раскрыв глаза, заозиралась.
— Да нигде, не здесь — дома у себя!
— Ишь какой горячий Англей-то наш! Ты погляди: супостат его дома, а он тут ярится. Ох ты, ох ты, грех-то какой!
И бабушка прикрыла глаза, видно утомившись от своего волнения и столь длинного разговора. Покачивалась еле заметно ее голова, и вот зашевелились губы, дрогнули пальцы, двинулись четки — наверное, бабушка завела молитву против Энгелькиного гнева.
Я тоже не могла понять, что так взбесило Энгельса. Конечно, Лешка гад и ремень жалко… Но что-то такое было в Энгелькином гневе, что и меня делало виноватой, как-то оказывалась я заодно с Лешкой против Энгелькиного ремня и самого Энгельки. Хотя меня он ни единым словом не попрекнул и вообще так себя стал вести, лишь только услышал про Лешку, будто меня тут и не было. Вот это-то как раз его и выдавало, что он меня винит. Понимает, что я ни при чем, а все-таки сердится.
«Тут из-за этого Лешки со всеми перессоришься, — с досадой думала я. — Вот теперь Энгелька злится. Прямо хоть беги из этих Пеньков!»
Лена сразу увидела, что у нас что-то произошло.
— Дрались, что ли? Что щеки красные? — спросила она брата.
— Да не-е… — вяло протянул Энгелька, из которого уже вышел весь боевой дух.
— Это из-за меня, — сказала я и остановилась, растерявшись: с чего бы начать рассказывать — с решения военрука о ремнях, с самого ли ремня, с Лешки ли? Да чего там думать! — Вон, — кивнула на разорванный ремешок на лавке. — Я разорвала.
— Да не она! Не она! — опять заорал Энгелька — видно, передохнул и опять набрался боевого духа. — Это Никонов к ней лезет! Он разорвал!
— А-а-а, братишечка-а! — протянула вдруг Лена ехиднейшим голоском. — Во-он в чем дело! — И захохотала обидно для нас, как бы объединяя всех нас троих — брата, меня и Лешку.
Я удивилась так, что не успела обидеться, а уже завопил боевой Энгелька:
— А! И ты, и ты! Замолчи лучше! Замолчи! — И он смешно замахал на сестру худыми руками, чем-то похожими на щенячьи нескладные лапы: кисти большие, разлапистые, а руки тоненькие, нежные.
Она его толкнула в грудь, он отлетел к порогу и, сев там, вдруг заплакал, уткнувшись головой в коленки.
— Только бы драться! А еще сестра… — приговаривал он, всхлипывая, как маленький. — Вот встану — как дам! Ленка-коленка!..
И на самом деле он свирепо вскочил и со свирепым лицом кинулся… к двери! Вон из избы! Лена растерялась, взглянула на меня, как может посмотреть виноватая маленькая девочка на строгую старшую сестру. Я и правда уже зло глядела: что за намеки, непонятные, но противные, она себе позволяет?! Что она Энгельку дразнит?!
И вдруг Лена прыснула от смеха, хотела сдержаться, но не смогла и вовсе расхохоталась, рассыпалась, залилась, упала чернолаковой, туго стянутой косами головой на стол.
— Ой, не могу! Всех малышей распугала! Ой-е-ей! Все малыши перевлюблялись! Ты, Даша, просто ничего не понимаешь! Ну подожди, не сердись, я сейчас… — Она перевела дух, взглянула на меня и снова не могла сдержаться — прыснула, рассыпалась: — Ой! Дашка, у тебя лицо как в самоваре: то так… — Лена вытянула лицо, оттянув вниз подбородок и глупо вытаращив глаза, — то так… — И она надула щеки, глянув исподлобья.
— Ты бы, чем смеяться, объяснила… — хмуро сказала я. — А то Энгелька бесится, она хохочет, а я, как дурочка, ничего не понимаю.
— Да господи! Просто я знаю, что у нашего Энгельки Лешка Никонов какую-то девчонку отбил.
Я оторопела:
— Как отбил?
— Ну чего, не знаешь как? Она Энгельке нравится, а ей — Лешка. Вот и все.
— А ты откуда знаешь, кто Энгельке нравится?
— А я тебе не говорила — кто! — вдруг строго сказала Лена.
И я вспыхнула, поняв, что разговор наш постыдно некрасив. Так же некрасив, как Ленины насмешки над бедным младшим братом. Я бы так никогда над Толей нашим не посмеялась. Да и спросила-то я у Лены совсем не про то, о чем она думала, — не об имени! Меня удивило, что Лена знает все. Неужели ей Энгелька говорит про такое? Вот о чем спросила я, а Лена как повернула! Будто я сплетни собираю.
— Вот как ты… — сказала я горько, и слезы невольно выжались из глаз, хотя я их изо всех сил не пускала.
— Ой, да что ты! Да я-то что наделала! — наконец опомнилась Лена. — Сама не знаю, что болтаю! Ах вы, мои малыши… — Она хотела обнять меня, но я вздернула плечо, отстраняя ее и отворачиваясь. — Даша, ну поверь! — опустила она руки, но не отходила от меня. — Не хотела я вас обижать! Просто мне смешно стало над Энгелькой. Он же такой длинный, а сам маленький и смешной, ты же сама видишь. А сердится как смешно!
И она замахала руками, как кошка лапами. Наконец-то мне стало смешно: так напомнила Лена неуклюжего Энгельку — и свирепо-обиженной гримаской, и движениями, при этом так от него отличаясь своим изяществом.
Мне еще хотелось пообижаться на Лену, и я фыркнула, как на уроке, когда смеяться нельзя, но очень хочется.
А потом Лена еще мне объяснила:
— Ты же сама хотела знать, почему Энгельс на Лешку из-за ремня озлился. Только поэтому я сказала тебе про девчонку.
Тогда мне стали понятны Энгелькины слова о Лешке: «Лезет и лезет! Ко всем лезет!» И от всей души я простила Лену.
Но теперь появилась загадка: кто же нравится Энгельсу? Я гнала от себя это недостойное любопытство. Но поневоле приглядывалась. Видимо, Энгельс потерял всякую надежду: время после школы он проводил с нами.
А что было у них в классе, я не знала — я в шестой не заглядывала.
… В тот злосчастный день он вернулся скоро. Проплакался на повети (тетя Еня слышала там его) и вернулся. Умываться и чай пить.
Из-за этого ремня, из-за Энгелькиной злой вспышки всякая моя надежда на то, что и к Лешке я привыкну, как привыкла к Мелентию Фомичу и его недреманному оку, — вся моя надежда рухнула. А затеплилась было во время пилки дров. Теперь же я стала бояться не столько Лешкиных приставаний, сколько коварства. Боялась, что учинит он какой-нибудь мне подвох.
Поэтому, когда в школе стали создавать маленькие отряды для заготовки хвороста и Лешка вдруг заявил на весь класс, что в его отряде будут Карпэй и Плетнева, я аж подскочила на парте.
— А ты меня спрашивал?! — заорала я прямо неприлично, на весь класс, так что Мария Степановна мне замечание сделала:
— Плетнева, Плетнева, что с тобой? Почему так невежливо?
— Мария Степановна, мы же давно договорились с Антиповой и с Галией!
— Вообще-то лучше, если есть в отряде кто-то из мальчиков, — говорит Мария Степановна. — Никонов, если тебе перейти в отряд к Антиповой? А Галия пойдет с Карповым, и еще к ним кого-нибудь.
Я замерла: вот если Лешка согласится, значит, он ничего плохого не затевает.
— Ну уж не-ет, Мария Степановна! Я без Карпова ничего не могу. Друзей не разлучают!
Так я и знала! Хочет меня в лес заманить и там поколотить, поиздеваться. А я еще думала, что он похож чем-то на Сережу Тюленина. Одна только мысль, что я могу оказаться с Лешкой и Карпэем в лесу или даже просто в поле, внушала мне ужас.
— Ну, ладно, — сказала Мария Степановна, — договаривайтесь сами, а к концу уроков сдайте мне списки отрядов.
И в перемену Лешка стал меня осаждать. Подпрыгивая, приплясывая, отбегая и подбегая, все время перемещаясь перед моей партой, он канючил:
— Ну, Плетнева! Айда с нами! Коська знаешь какой сильный! Хворосту на нем увезем целый воз! Больше всех! Айда! Мы тебя до лесу на санках повезем! — И Лешка хохотал, как леший, и глаза его были очень веселые. — Ну, Плетнева! Ну, айда!
— Не запряг, не понукай! — сказала я Лешке сердито.
— Да мы ж Карпэя запряжем! Скажи, Коська! — подскакивал Лешка к задней парте, где, привалясь к стенке, жмурился на редкое зимой солнышко Карпэй.
Но Коська лишь улыбался, показывая свои красные выпуклые десны над мелкими зубами, и ничего не отвечал.
— Во, видела, что он говорит! — ликовал Лешка, и все вокруг смеялись, и я смеялась, не могла удержаться, а Карпэй улыбался безмятежно.
И на следующей перемене, и после уроков, когда шли домой, Никонов все не отставал от меня со своим хворостом, хотя уже знал, что записалась я в тройку с Тоней и Душкой Домушкиной; Галия сказала, что им вдвоем с Тоней делать нечего. «Мы с тобой за мужиков сойдем, не то что за мальчиков», — добродушно пояснила Галия.
Она, правда, была такая же высокая, как Тоня, только не полная, а очень крепкая, широкоплечая и резковатая. Она к нам пришла уже где-то после Октябрьских праздников, со второй четверти. Им бы с Нуруллой не мешало поменяться: ему стать девочкой, а Галие — парнем. Она так и говорила про него: «Моя подружка, кызым. Никому не дам в обиду!»
Мы шли домой как всегда: девчата по правой стороне дороги, а мальчишки — по левой. И Лешка время от времени выкрикивал:
— Не пойдешь с нами, да? С Тонькой пойдешь? Да что вы там нарубите, одни девчата!
— Никонов, сказано тебе, отстань. Знаешь ведь — с тобой не пойду. Никуда и никогда, — добавила я, и совсем напрасно.
— Боишься меня? — вдруг застыл Лешка в догадке. И тут же вытаращил глаза, как только мог, и зубы оскалил, и пошел на меня, растопырив пятерни возле лица и хищно скрючив пальцы. — Ар-р! Ур-р-р! — зарычал Лешка, а мы с девчатами стали кидать в него снегом, но снег был морозный, сухой, не слипался в снежки.
Небо стояло ясное, голубое, на редкость чистое. Погода не для снежков, а то бы завязалась баталия.
Никонов метался среди девчат и мальчишек и вдруг скинул валенки. Он подхватил их под мышку, прыгнул с дороги на снежную целину, и узкие хрупкие ступни замелькали передо мной, засверкали розовые с черной каемочкой грязи пятки.
Правда, что ли, сумасшедший? Было, как во сне, жутковато: в снежной морозной пыли, обнаженные, мелькают ступни, тянется по снегу цепочка узких, не человеческих и не звериных, следов. Такие не увидишь зимой.
А в ушах моих стоит высоким звоном резкий Лешкин голос:
— Плетнева-а! Смотри, как я могу-у-у!
Судя по длине оставленного следа, он не долго бежал. А мне казалось — целую вечность, сто километров.
Никонов впрыгнул в свои валенки на дороге, впереди нас, и понесся дальше, не оглядываясь, к своему дому в наш переулок, гогоча и выкрикивая победно.
Мы с девчатами постояли, поглядели ему вслед, и Галия покрутила пальцем у виска: мол, того парень, не в себе. И я пошла к своему дому налево, а Тоня и Галия — прямо, в свои деревни.
Если Лешка хотел, чтобы я пожалела, что не пошла с ним в лес, то он ничего не достиг. Но если хотел удивить меня, то это ему удалось. «Наверное, он бы мог быть храбрым разведчиком, — думала я. — Может притвориться кем хочет. И не боится босиком по снегу. А носков-то на нем нет, — вспомнила я, — валенки на босу ногу, вот пятки-то и с полоской. Эх, лучше б он не бегал по снегу и ко мне не приставал», — с тоской подумала я. И здесь покривила душой: все-таки мне было приятно. Это ж он мне кричал: «Плетнева-а! Гляди…»
За хворостом нам, девчатам, так и не пришлось поехать. Учителя решили, что это дело чисто мужское. Ребята гордились и хвастались, как им было весело. Как они друг друга на санях возили по очереди, да на раскатах вываливались, в снегу валялись, топор в снегу утопили, искали его, вымокли все, потом костер запалили, сушились. Так что, выйдя в лес затемно, в семь утра, потемну и домой вернулись. Хворосту хорошего привезли — сухого и довольно-таки крупного.
Мы слушали и завидовали.
На зато нам, девчатам, достались дежурства на кухне — поварская доля.
Если б не холод… На школьном дворе стояла небольшая избушка. Как-то раньше мы ее и не замечали. И вдруг она обнаружилась! Может, поповская летняя кухня или каморка церковного сторожа. Там выложили плиту, вмазали в нее котел ведра на три. Под маленьким единственным оконцем сколотили широкую полку от стенки до стенки — разделывательный стол. Вот и кухня готова. Или, как говорил военрук, котлопункт. Но холодно здесь было как-то особенно. Даже когда плита топилась вовсю. Может, так было потому, что овощи, то есть картошка, были мороженые. Почему она была непременно мороженая? То ли хранить ее было негде, то ли по дороге с колхозного склада замораживали, но из мешка с картошкой, который стоял в холодной школьной кладовой, сыпали в ведро дежурного словно бы стальные, гремящие кругляшки, а не живые картофелины. И что было с ней делать? Она обжигала пальцы, нож с нее срывался. Придумали мы с Тоней так: дождались, пока вода в котле как следует согрелась, начерпали в ведро и обдали замороженную картошку. Теперь шкурка с нее сползла, как с молодой, даже еще лучше.
Правда, руки сначала обжигало, в избушке пар ходил пластами, как в бане, картошка едко пахла, так что в носу свербило и мы чихали, но дело пошло.
Очищенную картошку мы промывали еще раз, а потом ее надо было резать, хотя бы пополам. И тут снова мученье: картофелины сверху были склизкие, как только что выуженный ерш. Сверху слизь, а под ней — ледяная твердость. Картошки выпрыгивали из-под пальцев, словно живые, нож выворачивался под рукой. Среди щепок и хвороста на грязном полу мы настигали беглянок, полоскали их опять в двух водах — жалко было терять картошку! Кончики пальцев уже онемели: хоть держи в кипятке — ничего не почувствуют, а вода в котле от мороженой картошки перестала кипеть. А время шло, уже кончался второй урок, и мы с ужасом видели, что не поспеем сварить суп к большой перемене.
Мы поглядели с Тоней друг на друга, на кучу еще не изрезанной картошки, и Тоня сказала:
— Ладно. Что ж делать. Ведь не сидели сложа руки. Пусть большую перемену перенесут за четвертый урок.
И я побежала в учительскую — сказать. Дежурил по школе в тот день военрук.
— Как так, Плетнева, — сказал он, подымаясь из-за стола и расправляя шинель под ремнем, — как так не успеваем?!
Я стояла перед ним несчастная и виноватая. В пальцах будто мелкие паучки ворошились, косточки мозжило. Глазами я упиралась прямо в знаменитую пряжку военрука, ярко блестевшую на желтом ремне, видела ворсинки его шинели — серые и белые, серебристые, ощущала крепкий запах махорочного перегара (от папы он приятный, а тут просто гадость!), и злость во мне подымалась на непонятливость этого человека.
— Как не успеваем? Вода не кипит! Не кипит, и все! Мороженая она, — сказала я, не подымая головы и не разжимая стиснутых зубов.
— Это вода-то? — усмехнулся военрук. — Ну пойдем, — сказал он и тронул меня за плечо.
Я резко повела плечом и побежала бегом к Тоне.
— Эй-э! Да тут и Антипова! — удивленно протянул Силантий Михайлович. — Что ж ты, Антипова, панику порешь? Добро бы Плетнева, она не хозяйка, а ты-то печь умеешь обряжать.
— Так у нас, Силантий Михайлович, мороженой картошки, слава богу, еще не бывало, — с достоинством ответила Тоня. — Не знаю, как она варится.
— Вот теперь знай. Мороженая, почитай, наполовину свареная. Мороз ее уже заварил. Долго не закипает, а закипит — так уже тут тебе и готова. Давайте счас побольше огня, чтоб гудело.
И военрук принялся сам ломать мелкий хворост. Да быстро, споро. Большие руки его с прокуренными до темной желтизны ногтями так и мелькали.
И я тоже бросилась подбирать щепки потоньше и бросать в топку. А Тоня принялась промывать серое мелкое пшено для засыпки, чтоб сразу, как закипит вода, бросить его в котел. Силантий Михайлович так искусно заправил плиту мелким хворостом, что она и впрямь загудела, как огромная самоварная труба под хорошей тягой.
Я опустила руки, завороженно слушая это гуденье, ощущая, как все предметы вдруг стали на свое место, подчиненные человеку: картошка доспевает, огонь в плите гудит, вода в котле кипит. Кипит ли?
Я заглянула в котел, но плотный пар, словно туча, не давал увидеть, что там делается.
— А ты, Плетнева, лучше плиту подкармливай. А будешь долго на воду глядеть, она назло не закипит, — поймал меня на безделье военрук.
И я взялась за хворост. «Эх, зря мы напугались, что не успеем, — думала теперь я. — Получается, будто сами не смогли. А ведь сделали самое трудное — картошку такую начистили и нарезали, воду нагрели. А получилось, что нас военрук выручил».
Вода скоро закипела. И глядеть на нее не надо было, чтоб это понять: сквозь натужное сипенье пара все услышали ровное, низкое бормотанье самой воды. Закипела, матушка! Заклокотала!
— Ну вот, — удовлетворенно сказал военрук. — Порядок. Я пошел.
И он ушел. А я запрыгала вокруг Тони и заорала:
— Котлы кипят кипучие! Пары парят паручие! Супы сипят сипучие! Урра!
Тоня засмеялась, не растягивая губ. Потом она, отворачиваясь, уберегая лицо от пара, засыпала в котел пшено, бросила пригоршню соли. Вот и заправили суп. Теперь пятнадцать минут — и готово.
Когда зазвонили на большую перемену, мы начерпывали в два ведра суп большим черпаком на длинной палке. И вот уже, блестя глазами от любопытства и нетерпения, в дверь кухни заглядывают дежурные по классам. Наши — Нурулла и Галия.
— Давай обед! Нам сверху давай, пожирнее, раз свои повара!
— Ишь какие хитрые! — обижается девчонка из шестого, сразу попадая в Галиин капкан.
— Ой, а ты жирное любишь? — подняв высоко свои тонкие брови, искусно разыгрывая удивление, смотрит на нее Галия. — Ну тогда, конечно, первое ведро — тебе! Тебе, тебе, и не спорь теперь!
И, взяв девчонку за руку, подтаскивает ее к наполненному синеватой жидкостью ведру. А та застыдилась, не ожидая, что ей так сразу уступят, упирается:
— Да ладно уж! Я так!
— Нет, нет, бери это, кызым, бери, дочка!
Но тут вмешивается пара из седьмого класса. На правах старших и главных в школе мальчишка, не разобравшись, в чем дело, грубо бросил:
— Что за шум, а драки нет?
И тут же схватился за дужку ведра, приказав девчонке:
— Давай, Лариска, взялись, а то остынет.
И они утаскивают первое ведро, не обращая внимания на нас. А мы с Тоней и Галией корчимся от смеха, и Галия говорит что-то складное по-татарски, а нам переводит:
— На дворе у соседа и курица кажется гусем, а гусь — индейкой. Это у нас поговорка есть такая. Ты что, не знаешь, что жир от картошки и сверху и снизу одинаковый? — подталкивает она локтем шестиклассницу, и они уносят ведра с нашим супом.
Мы спешим за ними следом, чтоб увидеть, как наши едят, что говорят. Да и нам есть уже хочется.
Как смешно в классе! На учительском столе дымится ведро с супом. Перед каждым на парте миска. Накануне всем велели приносить с собой миску и ложку. Все по очереди, начиная с последних парт, подходят к столу, и Галия, каждый раз аккуратно взболтнув черпаком со дна, чтоб гуща шла равномерно, наливает в подставленную миску. А суп — горячий! Уж чего-чего, а этого у нашего обеда не отнять.
Конечно, ни миски, ни ложки не принес один Никонов. Теперь он ждал, когда поест Карпэй, и издевался над ним:
— Ты, Кось, смотри ложку не проглоти — мне нечем будет хлебать! — И заглядывал ему в плошку.
— Эй, поварихи! А чегой-то там такое синенькое-голубенькое? Это, поди, Плетнева цветочков-василечков наготовила?
— Поглядим, что ты наготовишь, — мрачно пообещала я ему.
— Уж я вам наготовлю! Я вам курицу разварю, вот только бы ворону поймать!
Мы с Тоней тоже получили по порции, и я поняла, отчего Лешка Никонов плел про цветочки-василечки. Мороженая картошка выглядела грязно-голубоватой, стеклянистой, полупрозрачной. А уж вкус… Суп был сладковатый. Скрашивало дело пшено. Оно делало похлебку мучнистой, а потому вроде бы сытной.
— Ребята, а у меня молоко есть. Кому забелить? — сказал кто-то из Домоседовых.
И пошло!.. Ребята и раньше приносили с собой чего-нибудь поесть-перекусить, особенно те, кто из других деревень приходил. Кто пару картофелин, кто лепешек из лебеды — черных, как вар. Молоко же многие прихватывали в небольших аптечных пузырьках или четвертинках.
С молоком и вовсе похлебка наладилась. Тут уж и лакомства пошли на всех: кто-то жареным горохом наделял, кто-то конопляное семя сыпал в подставленные горсти. Помаленьку, а все равно здорово.
Конопля жареная — это же прелесть: аромат густой, вкус сдобный, маслянистый, так и похрустывают на зубах прожаренные тонкие оболочки круглых коноплюшек.
Одним словом, такой пошел пир — на весь мир. Еле-еле в большую перемену уложились. Дружно стало в классе, хорошо, тепло. Все разрумянились, глаза блестят. То-то я радовалась, что мы с Тоней были первыми поварихами. А все тягости с коченеющими руками, скользкой, мокро-ледяной картошкой забылись, будто этого ничего и не было.
Да, в большую перемену мы походили на дружную семью, собравшуюся на обед, где все общее: каждая корочка хлеба, пузырек молока, горсть конопли. И много их минуло — больших перемен. Уже и весь наш класс отдежурил. Некоторые девчонки вместе с мальчишками работали на кухне, и никто никого не обижал. Но это только за работой да во время обеда. А так все равно незримая граница делила класс на девчат и мальчишек, и переменами (кроме большой) владели мальчишки. Мы были как два разных народа, говорящие на разных языках и не понимающие друг друга. Я иногда думала, что это только мне мешает, что только мне хочется, чтобы все играли вместе, без дерганья за косы, без озорства и насмешек. Думала так потому, что наши девчонки, казалось, презирали ребят глубоко и искренне.
«Ты что как мальчишка?» — это было самое оскорбительное, что могла одна девчонка сказать другой.
Так говорили, когда хотели упрекнуть друг друга в каком-либо неумении, неловкости, несообразительности. При этом девчонки нимало не горевали, если не умели что-то такое, что хорошо делали мальчишки. Например, кидать гранату на военном деле. Правда, многие умели. Особенно здорово получалось у Галии. А вот у Тони — у Тони, которая все могла и умела, — не получалось! Замах у нее был такой неловкий, прямо-таки совсем уж девчачий. Как-то из-за спины, нелепо выворачивая локоть. И ее граната летела больше вверх, чем вперед, и падала чуть не перед носом у нее.
Военрук сердился, говорил, что, будь у Тони боевая граната, она, Тоня, давно была бы на том свете. Силантий Михайлович аж кричал, краснея лицом и шеей, показывая, как надо ставить ноги, как отводить плечо вместе с откинутой рукой, вместе со всей рукой, а не от локтя.
Но у Тони не получалось. Так же, как и у меня. Но я стыдилась и мучилась, что не могу, как надо. А Тоня с достоинством говорила:
— Не мальчишка же я, Силантий Михайлович!
— А Галия! — кричал военрук. — Она девушка тоже, не хуже тебя! А бросает как! Снайпер!
— Ну так что ж, что Галия. У нее, значит, такая способность, — отвечала Тоня. И по всему было видно, что мальчишеские ухватки Галии ей и даром не нужны.
А я мечтала о таких способностях страстно! Моя правая рука болела и в плече, и в локте, и в кисти. Больно было писать, а я все бросала разные предметы — училась. Бросала снежки, палки, осколки кирпича. Вроде уже и замах был у меня как надо, а граната все летела недалеко, не сильно.
Другие наши девочки — Душка, Вера, Нина Иванова, — как и Тоня, не переживали свое неумение. Правда, Верочка как-то вдруг обучилась. И сама над собой посмеивалась:
— А Матвеева-то — как мальчишка!
Силантий Михайлович ставил нам тройки за метание гранаты. При этом пояснял:
— Только за старание, а так вы и двойки не стоите.
И мы уж и не чаяли, когда минуем этот раздел нашего военного обучения. Тем более все говорило о том, что, может, идет последняя военная зима. Летом наши так наступали — что ни день, то город! Прямо привыкли к этому. Невидимая рука, которая сжимала тебе горло постоянно с тех пор, как началась война, — ослабила хватку. Как раз то обстоятельство, что дышать стало легче, вольнее, просторнее, и давало понять, как душила нас всех та невидимая, страшная рука. Но хоть война явно повернула к победе, кто ж его знает, вдруг да понадобится нам всем завтра идти на фронт! И вот где пригодится девчонкам умение метать гранаты. Вина моя — мое неумение мучило меня и во сне.
Однажды мне приснилось, будто я сижу одна в маленьком окопчике. А на мой окопчик идут шеренгой немцы. Все в сверкающих новых сапогах. Я именно это хорошо запомнила: при каждом дружном взмахе их ног на голенищах так же дружно, разом, вспыхивали ослепительные зайчики. Немцы не стреляли, шли прямо, во весь рост. Похоже, что я видела во сне психическую атаку из кинокартины «Чапаев». А на бруствере окопчика передо мной аккуратно, как банки на полке в магазине, стояли гранаты рукоятками вверх. Точно такие, как на наших военных уроках: гладко выточенные из сливочно-кремового липового дерева. Но во сне я знала, что это боевые гранаты. И я хватала их одну за другой и швыряла в немцев. С ужасом чувствовала при этом, какая вялая, бессильная моя рука: граната не летела во врагов, а просто падала сразу за окопчиком. И не рвалась! Ни одна! А немцы все ближе…
Ах, какое это было счастье — проснуться! Я поняла, что нет немцев, нет гранат, что все это — сон. А я лежу на своем соломенном матрасе под фикусом, лапчатым фикусом тети Ени. Вокруг тишина и мирная темнота, а за окном зима, снег чуть не до крыши. И даже близко нет никаких фашистов. И мало того, что близко нет, — гонят наши их там, на фронте. И гранаты не вырываются из крепких рук бойцов, а все летят во врагов, и враги не шагают, нагло сверкая сапогами, а бегут, закутавшись кто во что, а на ногах у них не сапоги, а соломенные эрзац-боты, как рисуют на карикатурах в газете «Правда».
«А вот если б я, — думала я, пережив счастье пробуждения, — была там, на фронте, и если б все наши девчонки-неумехи были со мной в одном отряде, тогда бы что? Не удержали б мы свою позицию, перебили бы нас фрицы как хотели! И сами пошли бы вперед…»
Кое-как я заснула. Но прежний сон вернулся. Только теперь немцев не было видно. Однако я знала: они где-то здесь. Притаились. И надо их забросать гранатами. Я беру гранату, и снова рука моя бессильна. Но все равно летят какие-то гранаты далеко вперед, свистит воздух надо мной… Значит, кто-то кидает их из-за моей спины?! Я оглядываюсь и вижу, что сзади — то один, то другой — подымаются наши мальчишки: и Костька, и оба Домоседовых, и Нурулла, и все-все! И они здорово — резко и сильно, с плеча — размахиваются, и, со свистом всверливаясь в воздух, граната несется! Летит низко, по-над землей, как учит Силантий Михайлович, вперед, во врага! Жалко только, что я не слышу и не вижу, рвутся ли они там среди ненавистных фрицев…
Потом утром, в подробностях вспоминая сон, никак не могла вспомнить, был ли среди ребят Лешка Никонов. Нет, не видела я его. А ведь он, пожалуй, лучше всех бросал гранату в цель. Наверное, решила я, оттого не увидела его, что он мне и так, в жизни, надоел хуже горькой редьки. Так сказала я себе, хоть стало мне жалко, что не видела я Лешки в таком хорошем сне. Вот какая я мстительная! А он еще босиком по снегу бегал, кричал мне: «Плетнева-а! Гляди, как я могу-у!»
И тут пришло мне в голову соображение: пожалуй, когда я жалею, что мы в классе не дружим с мальчишками, больше, чем о других, думаю я о Никонове. Так я себя подловила. Но в то же время это и понятно. Он больше всех мне и досаждает. И не поймешь его: то, Плетнева, гляди, он подвиг совершает. То, Плетнева, берегись: он все мои учебники исписал своими инициалами «АИН», что значило: Алексей Иванович Никонов. И не углядишь за ним: уж и звонок прозвенит, все за парты сели, и Лешка тоже, но только вытащу я учебник, как — ф-р-р! — ястребом налетает Лешка откуда-то сзади и — р-раз! — его кривляющийся «АИН» красуется на моем учебнике.
Кривые, острые буквы, рвущие бумагу. Рвет бумагу, конечно, перо, которым Лешка ставит свое клеймо, но мне кажется, что это они сами — ехидные, остроугольные буквы. Ну вот как можно дружить с такими иродами?
— Каин ты! — кричу я Лешке после очередного его набега. — Каин, а не АИН, вражина!
А он доволен и хохочет.
— Я тебе все странички изрисую, Плетниха! — глумится он.
Хорошо еще, не липнут ко мне его словечки — «Плетниха», например.
Но вот большая перемена. Дежурные вносят ведро с дымящимся синеватым супом. Звенят миски, глухо постукивают деревянные ложки. Идет по кругу чья-то бутылочка с молоком. Мир на военной тропе индейцев!
Больше всех радуют наши обеды, конечно, директора. Если его урок после большой перемены, он настроен особенно благодушно. Сразу начинает шутить, по своему обыкновению, что-нибудь насчет еды или нашего сытого, довольного вида.
— Да-а, — ехидничает он, — теперь вам разве до русского языка! Подремать бы теперь с часок, а?
И мы охотно его поддерживаем:
— Ой, Мелентий Фомич! Вот бы! — Это Нина Иванова.
— Да на печку б, а, Мелентий Фомич? — ввертывается резкий Лешкин голос.
— Это да-а! Поспать — оно хорошо! А ежели не спится — это не годится, — солидно басит Домоседов, Константинович.
Мелентий Фомич косится на него, морща губы, с таким насмешливым видом, что мы все заерзали, предвкушая очередной «диспут». И Мелентий Фомич начинает:
— Уж ты, Константинович, скажешь, как припечатаешь. И никуда тут не деться. Поди-ка к доске, парень, да напиши, что сказал: «Ежели не спится — это не годится».
— Всегда вы так: как Константиныч, так сразу и к доске, — ворчал Шурка, неспешно выгребаясь из тесной для его солидного полушубка парты; он выкидывал в проход сначала ноги в толстых и высоких, за колено, добротных валенках, а потом в несколько приемов дернувшись сначала одним, потом другим плечом, помогая себе руками, подтягиваясь и натужно отталкиваясь от парты, будто он был там приклеен, оказывался наконец на ногах.
— Полушубок-то надо потолще надеть на себя, — с интересом наблюдая за действиями Константиновича, говорил учитель. — Тогда и вовсе будем тебя домкратом из парты вызволять.
И опять все рады похохотать.
Наконец Александр у доски и, царапая ее мутную поверхность тощим, похожим скорее на камень-известняк мелом, выводит: «Ежели не спиться — это не годиться». И пишет оба глагола с мягким знаком.
— Ну-ну, — говорит одобрительно коварный Мелентий Фомич, и кое-кто из сообразительных учеников уже пофыркивает, догадываясь, как попался Шурка, как подорвется он сейчас на мягких знаках в глаголах.
— А что, Домоседов, — спрашивает Мелентий Фомич, — ты это определенно так думаешь или того… не очень?
— Ну! — четко отвечает Домоседов.
— Что «ну»? «Ну» — определенно или «ну» — неопределенно?
— Определенно!
— Так, так… Плохи твои дела: значит, определенно — сопьешься.
Домоседов таращит глаза, ничего не понимая. И за спиной Мелентия крутит пальцем у виска: дескать, того… А класс уже шумит, как кусты под набегающим вкрадчиво ветром. Но еще не все догадались, и нужен какой-то сигнал, подсказка, тогда догадка станет общей и смеху не миновать.
Сигнал дает Лешка. Ведь ничего не учит, а приметливый!
— Вона-а! — протянул Лешка во весь голос. — И правда фокус! Домоседушко, ты спиться наладился? Смотряй, по миру пойдешь!
Когда мы отсмеялись, Мелентий Фомич, очень довольный, пояснил:
— Вишь, что значит… Мягкий знак, всего знак один, а слово-то вышло совсем другое. И наклепал ученик на себя, чего и в уме-то не держал. Эхма! Думал про «спать», ан вышло про «пить». Вот оно что такое малограмотность… Что это у нас за форма глагола получилась на доске? — обратился он к Шурке.
Тот что-то промычал себе под нос и стал стирать мягкий знак.
— Да ты не стирай! С мягким знаком какая у нас форма? «Пить», «спать», «ехать», «умываться»… Ну?
Класс тянул руки. Шурка молчал.
— Иванова!
— Ставим вопрос к глаголу: «пить» — что делать? Раз можно поставить такой вопрос, значит, это неопределенная форма глагола, — очень счастливая, что знает, ответила Нина.
— Видишь, что! — с укоризной сказал учитель Шурке. — Ты поставил мягкий знак и получил неопределенную форму: что сделать? «Спиться». Пить, пить — и спиться. А должен был написать: «спится», то есть от глагола «спать» — в безличной форме. «Ему спится». «Им спится». Запомните: в глаголах безличной формы, когда обозначено одно действие и нет никакого действующего лица, мягкий знак не пишем! Поэтому в слове «хочется» этот знак не бывает никогда! «Мне хочется», «Ему хочется». Вот так. Или «смеркается». Видите, эта форма совпадает с формой третьего лица единственного числа в настоящем времени: «Он умывается», «На улице смеркается».
И Мелентий Фомич, ничего не поставив в журнал Домоседову, вызвал к доске Карпэя писать очень длинную фразу:
— «Спится мне, младешеньке, дремлется, клонит мою голову на подушечку».
Никонов, конечно же, зафыркал:
— Карпэй-то наш! Младешенька!
Ясное дело, что за Карпэем к доске вызвали Никонова.
— Пиши: «Не смеяться бы вам, сударь, а плакать горькими слезами». «Сударь» возьми запятыми. Это обращение, мы еще не проходили.
Лешка все это выслушал и стоял, не начиная писать. Стоял, по своему обычаю, слегка закинув голову, отчего вид у него был отважный и даже немного надменный.
Я подумала: если б надеть на него латы и шлем, получился бы стройный рыцарь. А если б гимнастерку и пилотку со звездой — тоже было б хорошо. Когда он не кривлялся, лицо у него было ничего себе, не противное.
Мелентий, не слыша стука мела за спиной, обернулся к доске:
— Чего не пишешь?
— А чё писать? Я и так знаю: «смеяться» — что делать? — с мягким знаком.
— Правильно. Вот и пиши.
— Не успею.
— Что не успеешь? — очень удивился директор.
— Сейчас звонок, — нагло ответил Лешка.
— А ну давай пиши! — вдруг рассердился Мелентий Фомич. — Ишь обнаглел ты как, Никонов! Пререкаешься!
— Мне-то что! — пожал узкими плечами Лешка и еще выше вздернул подбородок. — Все равно счас звонок. Ну да ладно… — И, привстав на цыпочки в своих широких валенках (валенки при этом стоят, как стояли), вытянувшись как можно выше, Лешка принялся выводить от самого верхнего угла доски свои острые, злые буквы.
Он успел написать лишь «Не смеяться», как за дверью захохотал, залился поповский колокольчик. Не знаю уж, правду ли, но говорили, что наш медный колокольчик остался еще от церковно-приходской школы.
Лешка все-таки до чего же вредный! Наверное, учителю все настроение испортил: поспорил и оказался прав. А Мелентий Фомич так увлекся уроком, не заметил, как время прошло. Просто замечательный человек Мелентий Фомич!
В зимний день сумерки скорые. Только из школы придешь, поешь, только сядешь за уроки — глядь, уж и плохо видно. Тем более, тетрадей настоящих, белых, у нас не было. Такие держали только для контрольных. А для домашних и классных работ шло что только ни попало, лишь бы можно было писать да потом буквы-цифры различать. У меня, например, старые мамины книги, разграфленные на клетки и линейки для учета племенных свиней (мама у меня зоотехник-животновод). В этих книгах листы заполнялись лишь с правой стороны, а на левой вполне можно писать. Только бумага была синеватая или сероватая, поэтому, чуть потемнее за окном — и писать становится трудно. Но я успевала почти все засветло. Иногда выходила на улицу, но что одной делать? У Лены в седьмом классе уроков было больше, идти к Шуре Омелиной не хотелось — что-то нам с ней становилось теперь скучно. Она больше с Верой Зозулей шепталась и хихикала. Я выходила за ворота. Сумерки…
Нет ничего печальнее, чем деревенская улица в зимние сумерки, когда еще не совсем темно — и потому огня не зажигают, экономя керосин. Темные избы нахохлились под снежными козырьками-нахлобучками, уткнулись в сугробные палисадники. Все неподвижно, застыло. И трубы не курятся — с утра протоплены все печи, разве кто разожжет печку-подтопку для тепла. И один или два сиротливых, слабеньких дымка, еле различимых на сизоватом угрюмом небе, только усугубляют мертвенную неподвижность села. Кажется, что в избах никто не живет, что там все выстыло и мороз такой же, как на улице. А еще хуже, если покажется, что под каждой крышей в угрюмом молчании сидят кругом стола люди, сцепив замком руки под подбородком, склонив головы и не глядя друг на друга. О чем они молчат? О ком? О своих убитых? О своих сюгибших?
Лиловые тени густели, хотя, собственно, теней не было: в эти часы не могло быть теней без луны и без солнца, без источника света. Но лиловым угрюмым цветом наливался снег, только чернели глазницы окон, пятна ворот, полосы заборов. И не было сил шевельнуться, шагнуть, пойти. Коченела возле ворот, заколдованная сумерками. Представляла себе, сколько снежного холодного пространства между мной и домом в совхозе.
Набегал ветер, лубенели под его дыханием щеки, губы. Березы, хрупкие от мороза, поднимали жалобный зябкий шумок, снег, срываясь с верхушек сугробов, издавал слабый посвист, морозный шорох. Ветер — это все-таки движение, жизнь.
Я возвращалась в избу. Там Лена из последних сил вглядывается в учебник, держа его наклонно к окну, чтоб улавливать бледный отблеск, идущий то ли от снега, то ли от неба.
— Лена, ты что, даже смотреть на тебя страшно, еще ослепнешь, — говорю я ей.
— Да, ничего, — отзывается она безжизненно, равнодушно.
Я сажусь против нее, мы молчим, слушаем, как на дворе усиливается ветер. Мы смотрим в окно. Это самое светлое пятно в доме. Углы комнаты заполнила тьма.
Из тоски и молчания в голове моей складываются строчки. Они родятся сами собой, без моих усилий:
В комнате копятся сумерки,
Сверчок за печкой трещит.
Ветер злится на улице,
В трубе завывает, гудит.
Роем снежинки кружатся
За темным нашим окном,
Жалуются березы
Ветру все об одном.
Я совсем замерла у окна, боясь спугнуть слова, которые сами пришли ко мне. Мне хотелось, чтобы они не кончались, — так хоть что-то происходило, хоть что-то шло… Но больше слова сами не приходили. Пришлось мне придумывать. О чем жалуются ветру березы? Что им холодно, что им хочется тепла и весны? Что им надоела зима? Конечно, об этом. О чем же еще? Но стихи не складывались. Я твердила про себя: «Ветер. Ветер…» В конце концов вышло вот что:
Ветер! Когда перестанешь
Нас до земли сгибать?
Скоро ли ты устанешь
Веточки с нас ломать?
Ужасно жалкие, беспомощные слова! Глупость одна. Но надо же было чем-то кончать! И я сложила про себя все, что на самом деле произошло дальше:
Пришла со двора тетя Еня,
В лампе огонь зажгла.
На табуретку села,
Веретено взяла.
Тут я сама себя развеселила, подумав: «Знал бы папа об этих моих упражнениях, он бы сказал: «Ну, недаром же ты чуть-чуть не родилась в Киргизии: ведь настоящий киргиз поет обо всем, что видит вокруг!»
А дальше я сочинила тоже почти что правдиво:
«Что приуныли, девоньки? —
Тихо спросила нас, —
Или плохие вести
Из дому пришли вчерась?»
«Почти что», — говорю я, потому что тетя Еня никогда не сказала бы «вчерась». А потом, никаких вестей мы вообще из дому не получали. Сами же мы туда ездили и ходили каждую субботу. Но никому, кроме меня самой, не суждено было услышать эти сумеречные стихи, а тем более прочесть. Я не собиралась их записывать. Понимала, что стыдно рифмовать «сумерки» и «улице», хоть и получилось это помимо моей воли.
Но вот приходится о них говорить, потому что они оказались пророческими. Та самая неправда о плохих вестях сбылась на следующий же день.
Это случилось назавтра. А сейчас продолжался скучный вечер. Дальше ничего не сочинялось. Да и лампу зажгли.
Я, отвернувшись от света к темному холодному окну и чуть приоткрыв занавеску, смотрела, как отражается в черной полоске стекла красно-золотой зрачок лампы, и про себя повторяла стих, чтоб не забылся.
И вдруг каким-то странным голосом, будто сдавленным, глухим, заговорила тетя Еня, медленно, словно через силу произнося слова:
Воет ветер,
Светит месяц:
Девушка плачет —
Милый в чужбину скачет…
У меня мурашки побежали вдоль спины; думаю, если б на мне была шерсть, как на звере, то, наверное, сейчас она стала бы дыбом от ужаса: тетя Еня читает мои мысли! Вдруг заговорила про ветер! Я уставилась на тетю Еню, и Лена оторвалась от своей истории и тоже глядит на нее. И молчание нависло над нами. Я с ужасом, Лена с любопытством ждали: что это? Что дальше будет? А хозяйка, взглянув на нас, усмехнулась, довольная нашим вниманием, и наконец пояснила:
— На Дашу глянула, как она у окна тоскует да ветер слушает, вспомнилось…
Значит, правда читает мои мысли! Оказывается, это может быть! Оказывается, это страшно…
— А что это? Песня? — Лена спрашивает, у меня же язык онемел.
— Песня… — многозначительно, важно кивнула тетя Еня. — Только ни разу не пришлось мне слышать, как ее поют… — Опять помолчала. И, понизив голос, поведала, как тайну: — Из книжки песня… Али не знаете? Да где ж… Книга редкая…
— А что за книга? — Это опять Лена.
А я чувствую себя, как во сне наяву. Будто они — Лена и тетя Еня — специально для меня завели разговор, чтобы дать мне знать о чем-то страшном, тайном и таком важном, что, узнав, я вдруг пойму неведомое, жуткое. (То-то Лена сразу встрепенулась, как тетя Еня заговорила, а то молчала.)
— Там и дальше есть слова, — не отвечая Лене, молвила тетя Еня и тем снова подтвердила мою догадку, что они сговорились и нарочно затеяли для меня этот разговор. Будто хозяйка подсказывает Лене, что не тот она вопрос задала. И намекает, про что теперь надо спрашивать. И Лена слушается.
— Какие еще?
— А вот какие, — опять понизив голос, говорит хозяйка и, помолчав, сказывает:
Ни дева, ни ветер
Не замолкнут:
Месяц погаснет,
Милый изменит!
— Как наговор! — восклицает Лена звонко, ничуть не страшась страшного.
— Сказывают вам — песня! Никакой не наговор. В книге той так и написано: «Песня».
Опять подсказывает Лене: мол, вот теперь спрашивай про книгу! Мне так и кажется, что слово «Книга» у тети Ени прямо с большой буквы идет… Что для нее — это книга всем книгам… Но Лена уже задает нужный теперь хозяйке вопрос:
— Книга-то какая?
— Книга-то такая, каких больше нет. Не пишут таких-то больше… — И молчит.
Но, стиснув зубы, я терплю все, жду, хотя уже дрожь пронизывает меня, пробирается, кажется, в самые кости.
— Мне эту книгу-то вроде судьба послала. Ночевал как-то у меня проезжий человек. Стал расплачиваться — ан денег у него и нет! То ли, говорит, на прежней квартире где обронил, то ли что. Винится передо мной и говорит: «Оставлю я тебе книгу свою любимую. Не пожалеешь. Не заместо денег — из благодарности». Такой-то вежливый человек. Что ж с ним поделать! Проводила его с богом. Лежит его книжка, на вид немудрящая, месяц, второй. Читать-то больно некогда. Но как-то взялась. Да и поняла: не зря говорил тот человек, не зря и ко мне без денег завернул. Чтобы, значит, книгу ко мне занесть.
Так говорила хозяйка, никогда при нас ни разу не перекрестившаяся, будто в вере своей признавалась, будто в этой книге для нее все и открылось…
Что же? Что, наконец?!
— Да-а-а… Читаю я, не вам чета, не шибко. Зато каждое слово ак на душу и пало.
(Так все и не говорит, что же за книга.)
— Да вы, может, больше-то и не читали, других-то? — засомневалась Лена.
— Как же! Я и в ваши заглядываю книжки. Вот вы тут из рук друг у дружки тягали… эти мушки-терки! — засмеялась вдруг она легонько своей шутке.
— «Три мушкетера», что ли? Надо же — мушки-терки! — расхохоталась Лена.
— Она самая! Так и что? Сказки, придумки. Легкая книжка, хоть и толстая. И правду сказать, занятная.
— Тетя Ень! Да ваша-то что за книжка? — взмолилась уже замученная Лена. (А я-то, мне-то каково!) — Как называется?
— А нету ей названия. Только обозначено, про кого. И то в скобочках. Про Вадима, — произнесла наконец хозяйка, выговорив простое это имя с великой бережностью. — А написал Лер-мон-тов. — Как странно было слышать фамилию поэта, привычно обыкновенную, по-свойски школьную, от этой женщины за прялкой, произнесшей каждый ее слог с ударением, раздельно, будто неловка, невыговорима для ее губ и языка известная фамилия, как для иностранки.
Меня отпустил тайный ужас. Вставшая дыбом шерсть на загривке опустилась, улеглась. Лермонтов! Не какая-нибудь страшная, древняя книга. Правда, про Вадима я не читала. И не слышала, и даже сомневалась теперь — может, тетя Еня чего-то путает?
— А нам можно почитать? — разлепила я наконец губы, а голос получился хриплый. Оттого, что молчала долго.
— Даже интересно мне — дать вам почитать.
И опять сидит — ни с места! Прядет!
Я вскочила:
— Ну, тетя Еня! Скажите где, я сама возьму! Вы сидите, не вставайте.
— Что, не терпится? То-то же! — с какой-то даже угрозой сказала хозяйка, и глаза ее блеснули гордо.
Она встала, на верхней полке своего резного буфетика, где стояли разноцветные толстенькие рюмки, нашарила ключ и неторопливо прошла к сундуку. Двумя оборотами, медленно отомкнула и, приподняв крышку, сунула руку внутрь. Постояла, согнувшись. Видно, искала, перебирала рукой. И — наконец-то! — извлекла завернутый в белый головной платок сверток — книжку. Я боялась, что сначала она даст ее Лене, как старшей. Но, видно, она все же читала мои мысли и положила небольшую темно-зеленую и будто выгоревшую, слегка порыжевшую книжку передо мной: — Читай, Даша.
Правду сказала тетя Еня: на корочке были оттиснуты темные буквы: «М. Лермонтов». А на первом листе прямо над текстом стояло: «Вадим».
Я тут же принялась читать. Понятно, что начала как бы сразу за двоих — за себя и за тетю Еню. Потому что хотелось мне проникнуть в ее мысли и понятия. Но скоро увлеклась. И забыла про все. Это была книжка для меня. Потому что она рассказывала про красоту и любовь. Про волю. Про ненависть к угнетателям. Про страшную месть врагам. Про верность, которой не страшны ни муки, ни пытки.
Я читала в этой книге слова, будто сказанные сегодня, сказанные с мыслью о войне, которая идет, и обращенные ко мне, чтобы поддержать мою веру в себя:
«В важные эпохи жизни иногда в самом обыкновенном человеке разгорается искра геройства, неизвестно доселе тлевшая в груди его, и тогда он совершает дела, о которых до сего ему не случалось и грезить…»
Я не могла оторваться от книги, пока не прочла ее всю. И была потрясена ее концом; даже не страшной сценой пытки крестьянки-матери, а тем, что у книги не было конца! Обрывалась на полуслове, как раз когда все герои находились в самом неопределенном положении: что будет с красавицей Ольгой и с Вадимом? И казнят ли мерзкого помещика Палицына… Словно подвешено все на тонком волоске над пропастью — и что будет теперь?! Я сидела, бессмысленно глядя на белую, не занятую шрифтом половину страницы… На этот внезапный обрыв, за которым ничего нет и уже никогда не будет. «Но почему?! Почему?!» — кричала я безмолвно, глядя в белую пустоту и чувствуя себя страшно и несправедливо обманутой…
Подняв наконец голову, увидела, что, прислоненная к печи, стоит пустая прялка. И Лена уже в постели. И мой матрац приготовлен для меня под фикусом. Как побитая, измученная и без силы приплелась я к фикусу, не раздеваясь, бросилась на матрац. Хорошо, что хоть ничего не надо говорить про книжку, что все уже спят. Но пришлось еще встать, задуть лампу. И только тогда, в кромешной тьме и тишине, стала я думать, что значит эта книжка для тети Ени. Как она сказала про судьбу — вроде судьба послала ей эту книгу… Почему ей так нравится «Вадим»? Ведь все, про что там написано, совсем не похоже на здешнюю тихую жизнь… Там — борьба, страсти, страшные клятвы и месть… И измена… Ненависть Вадима… Любовь Ольги… Все забыла Ольга: свое унижение у Палицыных, свою клятву мстить и ненавидеть, судьбу отца, горе брата… У меня сердце замирало, когда я пыталась хоть вообразить: какой же должна быть любовь, чтобы пересилить все это… Непонятно. И страшно, если это в самом деле так. Сердце замирало перед неизведанным. Но может, и для тети Ени так?! И она примеривалась к этой книге: ведь в ней все, чего не было в жизни тети Ени, но могло быть! Могло! Потому и пришелся ей по душе Вадим, как свой.
Вот даже песню наизусть выучила, вспомнила я. И будто увидела, лежа с закрытыми глазами, как ходит по избе и по двору тетя Еня, спокойная, чуть медлительная, горделивая. Никогда не засуетится, не уронит достоинства, что бы ни делала. А что за дела ее? Кормит свою небольшую скотину — кур да овечек, ухаживает за бабушкой, топит печь. Прядет да вяжет. Дела простые. Но что-то знает она про себя… Что-то знает… Потому и носит так гордо свою голову. И смотрит так…
Подумала, что тетя Еня могла бы быть и Ольгой, и той крестьянкой, не изменившей своему слову. Только этого с ней не случилось.
Когда утром я сказала ей, что про нее подумала, шепотом, в чулане, у печи, чтоб никто больше не слышал, она, переставляя ухватом кипящий ключом чугун с картошкой подальше от жару, озаренная розовыми бликами огня из печи, сказала сердито, не отвечая прямо на мои слова:
— Эта-то! С сыном! У нас ить на Руси дураков не сеют, не жнут, они сами растут. Экую муку принять за ирода-помещика! — И, опершись на ухват, как на копье, добавила, весело глядя на меня сверху вниз: — Нет, Даша, я за Вадима!
Я засмеялась: вышло у нее как в споре у ребят — я за того! А я за этого!
Но тетя Еня и еще сказала:
— Конечно, то была ее вера и ее слово, это ты правильно оценила. Это по-человечески она, по-крестьянски. Не ветродуем-пустословом, другое дело, что вера ее глупая…
Я потом эту книгу сколько раз читала. В сундук ее больше не закладывали. А слова про волю выписала к себе в тетрадку: «Что может противостоять твердой воле человека? Воля заключает в себе всю душу; хотеть — значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, — жить, одним словом…»
В школе обрушились на нас те самые плохие вести, которые я своими вчерашними стихами накликала.
Прямо в школу на уроки нам доставили из сельсовета телефонограмму о том, чтобы мы в эту субботу оставались на месте. Не ждали бы лошадь. Не будет лошади. А продукты нам подкинут на неделе.
Само собой разумелось, что идти пешком после уроков нельзя. Строго воспрещается. В конце января, так же как и в декабре, день смеркается рано. В пять часов уже как ночью. А за время войны развелось много волков. Ружья-то у охотников отобрали. А кроме того, что своих прибавилось, появились волки пришлые. Звери ведь тоже спасались от войны. В нашей местности никогда не водились лоси. Никто их не видел, не слышал. А тут они даже в маленькие деревни стали заходить, к стожкам — покормиться сеном. Наверное, и другого зверья прибавилось. Лис, так это точно. Всякий раз в дороге мы видели на снежной целине играющую огненную лиску. «Лиса мышкует», — говорил Степка Садов: играет над мышиной норкой, а то уже поймала и играет, как кошка.
Зайцев было много. Опушка леса просто истоптана зайцами. Ну, это все хорошо. А вот волки… Они наводили ужас на пастухов. Нападали на одиноких путников и даже на подводы. Заходили и в села.
Моя мама, возвращаясь как-то из конторы поздно ночью, пошла проведать корову. И, подходя к хлевушку, увидела, что на крыше его сидит на корточках человек. Мама окликнула: «Эй, кто это там? Что вы делаете?» Тогда человек поднял опущенную низко голову, и мама увидела, что это волк. Наверное, он хотел разгрести кровлю хлева, как это делал уже, по-видимому, и раньше. Но у нас крыша была не соломенная — дощатая. Волк не знал еще. Мама закричала на него: «Пошел вон! Уходи, волчище!» И стала кидать в него щепками, комьями снега. И только тогда, и то нехотя, помедлив и подумав, волк спрыгнул с крыши по ту сторону хлева. Волки не боялись теперь и взрослых людей.
Рассказывали страшные вещи: как пришло однажды стадо без пастуха, недосчитались и многих овец и нескольких телок. Это прошлой весной. Пошли искать пропавших. И нашли пастуха мертвого и совсем голого, растерзанные клочья одежды валялись тут же. На теле же человека не было ни одной царапины, ни укуса. И не задушен он был: умер от разрыва сердца, когда его одежу драли волки. А пропавших овец и телок не нашли. Потом только, летом уже, в лесу обнаружили возле покинутого логова обглоданные крупные кости.
Вот почему нам не велено было идти домой после уроков пешком. И почему мы не смели даже отпроситься из школы пораньше: нас все равно не отпустили бы.
Я с тоской смотрела в окно, улавливая в длинных холодных тенях на снегу примету близких сумерек. Еще было совсем светло, но тени ползли, удлинялись; тень нашей школы заползла уже дальше середины двора. Это значит, шел последний урок.
Вдруг меня резко толкнули в спину. Я вздрогнула, обернулась было, но тут достиг моих ушей сердитый оклик учительницы:
— Плетнева, а Плетнева!
На меня смотрели в упор красивые карие глаза Анастасии Ивановны, она, видно, не первый раз окликала меня и теперь сердилась: вздрагивали тяжелые стреловидные ресницы. Я поднялась, и на меня громом, лавиной обрушился учительский гнев:
— Плетнева, а Плетнева! Долго мне тебя звать? Десять минут невозможно ее докричаться!
Я медленно встала и, возвращаясь из забытья, сказала, о чем думала:
— Темнеет. Мы нынче без лошади…
И в ужасе, что теперь все погибло и нас не пустят, села, не дожидаясь позволения. Щеки мои наливались жаром. Я боялась оглянуться на своих и обреченно смотрела в красивое, злое лицо учительницы, невольно замечая, что ее портит гневный прищур, — лицо, искажаясь, делается старше, жестче.
Однако мои слова вызвали сочувствие в классе: в субботу каждому хочется попасть пораньше домой: бани же топят и вообще… Со всех сторон понеслись длинные вздохи. Но недаром в школе боялись красивой Анастасии.
— Обезлошадели, совхозные аристократы? — осведомилась она, светлея насмешливым взором из-под ресниц. — Ничего-о! Веселее побежите в сумерки. Они зимой длинные. А то разбаловались лошадьми… Небось вон Антипова да Галиева на своих двоих добираются каждый день.
Она будто и знать не хотела, что Тоне и Галии по три километра надо пройти, а нам — около двенадцати.
И я увидела, как сидящая впереди меня маленькая Вера опустила низко голову, сжала плечи: ей было стыдно за старшую сестру, за ее несправедливость.
Вот интересно, ругаются они дома из-за нас? Вряд ли с Анастасией долго поругаешься. Да и ростом она большая, а Вера — крошечная. Хорошенькая и маленькая, как Дюймовочка. Глаза у нее, как и у сестры, большие, прозрачно-карие, цвета крепкого чая, когда он налит в папин хрустальный стакан. И пухлые, капризные губки, и чистый, широкий и высокий лоб. Только сама маленькая. А Анастасия — высока, длиннонога. Смотрит на всех сверху вниз. Я еще не видела женщин красивее, чем она. И руки у нее были прекрасные, лучше, чем у Марии Степановны. Такие руки я видела лишь на старинных портретах у знатных дам в старинных бабушкиных журналах «Нива».
Не хрупкие и не маленькие, кисти ее рук были ей по росту, под стать. Удлиненные пальцы округлы, с продолговатыми нежно-розовыми ногтями, украшенными четкими белыми лунками.
Что бы ни делала Анастасия Ивановна, меня завораживали движения ее рук. Брала ли она ручку сложенными в щепоть пальцами, и тогда рука напоминала изящный и сильный хищный тропический цветок, виденный мною где-то на картинке. Опиралась ли пальцами о стол, рассказывая нам урок, и тогда кисти рук нежно прогибались, обнаруживая мягкие ямочки у каждого сустава. Писала ли она что-нибудь в журнал, и левая рука праздно покоилась на грубо окрашенном столе, будто внезапно застигнутая сном, и в полусогнутой, притененной ладони тепло, розовато темнела таинственная глубина.
Я могла целый урок созерцать эти руки, удивляясь и восхищаясь ими, как совсем самостоятельными, отдельно от учительницы живущими существами. Теперь я знала, какими были те «барственные холеные руки», о которых читала в книгах. А ведь Анастасия и Вера были из обычной крестьянской семьи. Их было четверо сестер и трое братьев. Братья сейчас на фронте, две старшие сестры, замужние, жили своими домами. Со старыми родителями оставались только Вера и Анастасия. Я никогда не бывала у них, но наши девчата — рядом с Верой жила Душка — говорили, что у них в избе такая небывалая чистота, какую нельзя себе и представить. Что они-де и в коровнике моют полы. А уж в избе стены светло-желтые, скобленые, как из свежего дерева, и все ухватья, и кочерга начищены, а черенки их выскоблены. И кругом белые кружевные накидки и шторки, даже над печным зевом повешена шитая задергушка.
Я вспомнила эти рассказы, глядя на холеные руки Анастасии. Правда, ладошки ее были не мягкие, а, напротив, жестковатые. Однажды было такое: она шла между рядов в классе и дружелюбно похлопала меня по руке за хорошо написанное домашнее задание по арифметике. Загадочной была для меня Анастасия Ивановна. Я восхищалась ею, но не любила. Верку мы никогда не расспрашивали про сестру, неудобно же. Единственно, что мы говорили ей: «Ну и сестра у тебя, Верка, лютая!» А Верка в ответ только посмеивалась. Иногда лишь кричала очередному неудачнику, получившему двойку от безжалостной Анастасии: «А ты учись лучше!»
А сейчас вот Верке было стыдно. Но не Анастасии Ивановне. Она отпустила нас точно по звонку. И мы пошагали. На улице оказалось посветлей, чем виделось из класса, повеселей. И вообще, когда двигаешься, все иначе выглядит. А мы не просто двигались — шли домой. Как только там, дома, могли подумать, что мы останемся, послушаемся! Да одного вчерашнего вечера хватило, чтоб никакие волки, ни метели, ни морозы не могли меня остановить.
Ах, сердце билось радостно! Мороз был, день простоял яркий. Сейчас он угасал, но отблеск его еще держался в воздухе той особой прозрачностью, когда все предметы — ближние и дальние — видятся одинаково четко на фоне предвечернего, ставшего матовым снега и налитого белым, матовым же светом неба.
Какая-нибудь палка, торчащая над заснеженным коньком крыши в дальнем конце деревни, охапка соломы, засунутая в верхнее звено лестницы, приставленной к сеновалу, и все ступеньки этой лестницы, и ворона на голой толстой ветке дерева, стоящего уже за околицей, и прясла, окружившие три стога за последней избой, — все будто выписано тонким и точным пером. А в охапке соломы можно даже сосчитать торчащие соломины.
И вот уже и три стога остались у нас за спиной. Ноздри при дыхании слегка слипались. Это признак, что мороз перевалил за двадцать градусов. Но, видать, перевалил немного, потому что скоро уже и дышалось нормально, и лицо согрелось и не чувствовало мороза. Казалось, что щек твоих касается не колючий воздух декабря, а мягкая ладошка апреля. Я скинула варежки, Степа и Энгельс развязали уши у своих шапок.
— Ну что, — говорил довольно Степа, — раз тепло, жить можно.
— А встретим, так нас много! Закричим, засвистим — небось не сунутся! — Энгелька обрадовался, что кто-то первым заговорил, и выдал свой тайный страх.
Все сразу поняли, про кого он. Переглянулись, засмеялись. Энгельс невольно выдал общую тайную мысль: «А если волки?»
И поняла я, что все мы сейчас как один человек: все одинаково видим и понимаем, одинаково чувствуем и об одном думаем. И тогда будто обострилось мое зрение в шесть раз, и насторожился в шесть раз сильнее слух, и дрогнули ноздри, глубже втягивая воздух, словно невидимые крылья, подняли меня шестикратно увеличившиеся силы, понесли над дорогой, и я увидела с высоты всех нас, всех шестерых, и удивилась, какие мы маленькие на распахнутой от неба до неба снежной скатерти. Скатерть поля не гладкая, смятая в складки ложков и логов и справа и слева. И впереди. Впереди наш Куриный. Он мелкий, но тянется издалека. Лога и ложки синели, углублялись сумерками, и дорога, чуть приподнятая в поле над общим снежным уровнем, выделялась на нем жестким рубцом. А снег уже стал совсем тусклый, а не просто матовый, как недавно, когда мы вышли. Снег к вечеру словно умерший — немой, незрячий.
Скорей бы лес пройти. Вон он щетинится впереди. Наша дорога, взрытая копытами лошадей, не очень-то позволяет спешить. Стараешься ступать на гладкую полосу, оставленную полозьями, но нога часто оскользается в раскопыченную рыхлость. Она гасит упругость шага. Гуськом идут ребята, стараются ступать шаг в шаг. И опять спохватываешься: «Ну как волки?!» И невольно взгляд отыскивает еще одну, похожую на нашу, темную цепочку, вытягивающуюся из какого-нибудь ложка. Морды опущены книзу, хвосты меж задних лап. Рыхлость снега им не помеха. Но чиста смятая в синие складки скатерть. Напряжение отпускает меня. Я больше не парю над дорогой.
Уже и лес перед нами. Зимой мы ходим не опушкой, а напрямик, в лесу всегда теплее. Ветер не любит сюда забираться. Нет ему тут воли. Днем очень приятно идти по лесу — красиво! Особенно в молодых посадках, которыми он начинается. Молоденькие сосенки держат на каждой мутовке по белому шарику, насадив его на длинные иглы. Пестро вокруг от темных веток и этих белых «зайчиков». А междурядья — взбитые, чистейшей белизны пуховики. Снег здесь ложится так тихо и плавно, что узорчатые колесики снежинок не ломаются. Приглядишься к поверхности снега — и увидишь, разглядишь каждую снежинку в отдельности. Конечно, под силой собственной тяжести снег внизу уплотняется, лопаются копья и зубчики, шестеренки снежинок, превращаясь в мелкое, как манка, сухое от мороза зерно. Но сверху всегда воздушно-взвешенный пуховый покров, выстилающий, тщательно сглаживающий все неровности, бугры и ямы, сучки и колоды, старые пни и валежины. Мне казалось, что это зима плавно повела белой рукавичкой; не касаясь ни разу ни ветки, ни пня, ни кочки, обвела их мягким контуром, и так и лег снег, повторяя послушно, выказывая всем невидимое, тайное скольжение над землей белой рукавички.
В старом лесу совсем иначе, чем в посадках. Там темнее, таинственнее. Сумрачными, нахохленными чудовищами выглядывают из чащи, из-за ближних стволов снеговики, вылепленные тихими лесными снегопадами из невысоких елок, пеньков и просто из сплетений кустов и низко опущенных лап старых елей. Лучше не всматриваться в чащу. «Там ступа с Бабою Ягой идет, бредет сама собой… Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит… Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…»
Да, дорожек напутано по лесу видимо-невидимо! Легких, едва написанных по снегу крестиками птичьих воздушных лапок или тонкими мышиными цепочками, и тяжеловесно протоптанных то ли лошадью, то ли коровой. Но за лошадью тянулся бы санный след, а что корове понадобится в зимнем лесу?
Плутали по полянам, огибали стволы и кусты многочисленные заячьи — лихие, с росчерками от задних лап — петли и стежки, и прямыми, уверенными тропами записывали свой след волки. Наверное, волки. Кто же еще мог отпечатать эти широкие пятипалые оттиски — вроде бы собачьи, но крупные, лапа за лапой, в ниточку.
Следов много, но это еще не значит, что звери вот только что свернули в чащу и оттуда смотрят на нас. Снегу давно — так дня три — не выпадало. Вчера мело, но для леса такая метель — не метель. Стало быть, тут самое меньшее дня три записано.
Степка наклонился над обочиной, где выходил, пересекая дорогу, «собачий» след.
— Не-е, ребята! Это давнишний! — сообщил он. — Обмохрился уже по краям!
— Вот, Степа, молодец ты! — воскликнула Лена. — Догадался поглядеть.
И вдруг Энгелька, шедший впереди всех и чуть оторвавшийся уже от нас, остановился и махнул нам назад рукой, не оглядываясь, тревожно всматриваясь в глубину большой поляны справа от дороги. Мы остановились, тараща глаза в синеватую мглу поляны. И увидели…
— Лошадь! — с восторгом выдохнула Шурка Омелина.
— Фиг тебе лошадь, — прошептал Степка.
— Лось! — в один голос закончили все мы шепотным хором. Заколдованные безмолвным лесным видением, никто из нас не крикнул. И наше шепотное «Лось!» прошелестело в лесу, как один из его собственных голосов — шорох осыпавшегося с ели снега, не больше.
Горбоносая огромная голова, вынырнувшая из чащи за поляной, так же, как и мы, застыла, не шевелилась. Но мы оказались терпеливее. Или лось решил, что маленькие, черненькие комочки на человеческой тропе не опасны для его семейства. И вовсе без шума, словно призрак, он весь вымахнул из кустов на поляну, отделив себя от сумеречной, скрадывающей его темное тело лесной гущины. Движения длинных ног лося напоминали работу какого-то механизма — так четко складывались и разгибались рычаги его суставов. Какой же он был большой! Жалко, уже мало света, не различить цвета его шкуры, видно лишь светлую подкладку низа — брюха и ляжек. И сразу, только весь зверь стал нам виден, за его крупом показалась еще одна голова, поменьше. Лосиный теленок — наверное, легкий, как балерина! — выскочил за отцом. А за ним еще один, его брат или сестренка, и, наконец, снова великан, но по морде видно, что лосиха. Не с таким страшным загибом носа, как у первого… Это я рассказываю долго, а прошли они перед нами хоть и не спеша, но за одно мгновение. Не потревожа тишины, не сбив с кустов ни одной снежной шапки. Были — и нет. Только глубоко пропахала поляну еще одна дорожка. Теперь-то ведомая нам. Вот вам и лошадь. И корова.
Мы перевели дух. С восхищением переглянулись: никто из нас до сих пор не видел лосей. Даже и не думали о них. Хотя слышали, что появились они в наших местах. В представлении каждого из нас этот зверь такой был нездешний, такой весь из книжек с картинками — все равно что слон или жираф.
— Видали? Вот это да!.. Ай да мы! Ай да лоси!.. Вот так увидели!.. Расскажем — еще и не поверят!.. — такой мы устроили хор и перекличку.
Побежали сгоряча по лосиному следу, но где там! Ноги у нас раза в три короче, а снег глубок. Тогда мы понеслись по дороге, забыв про усталость, про страх, про волков. Скорей, скорей в совхоз, чтобы хоть кому-нибудь рассказать! Нас было шестеро, но это все равно как один человек. А известно, как хочется поделиться новостью, которую знаешь ты один, хоть с одним человеком! Мы так бегом и вывалились из лесу в поле. Наше, уже совхозное поле. И даже немного опешили: обычно выходишь из леса — и сразу свету больше. А тут будто и потемнее стало. Конечно, не было темнее, чем в лесу, просто не сбылось то, что ожидалось. И мы поняли: стемнело. Совсем стемнело. Небо и снег уже серые.
— Ребята, раз лоси так тихо шли, значит, волков близко нет, — сказала Шура.
— Точно! — обрадовалась я. Но тут же подумала о другом: раз лоси куда-то пошли, даже слыша, что на дороге люди, — может быть вполне, что их кто-то спугнул. Но я об этом не сказала.
Теперь дальние кусты и деревья на поле, на межах, казались тенями волков. Только то, что я знала здесь каждый куст и каждое дерево, выручало меня.
Но вот — о радость! — послышался явственный стук копыт, пофыркивание лошади. Кто-то едет нам навстречу! Ездок остановил лошадь довольно далеко от нас. Подождал чего-то, потом снова лошадь пошла.
— Э-э! Школьники! — воскликнул радостно путник. — Я издали, с поворота, вас увидал… Ну, думаю, стая! Другая, что ль? Одну-то я точно видал во-он там, — привстал он в санях, кнутовищем указывая на взгорок слева от нашего пути в совхоз. — Бежали по гребню — на небе-то их видно хорошо — семеро. Но туда бежали, к деревне, к Иванникам, прочь от дороги. А тут опять, гляжу, идут, теперь встречь! Однако, смотрю, лошадь моя ничего, спокойна. Ну, мол, порядок, не они… Ну, того, прощайте, боюсь, как бы не встретить. И вы поглядывайте!
И мужик ударил вожжами, прикрикнул на лошадь и нам вдогонку прокричал — видно, чтоб мы за него не волновались:
— А я недалеко! В лесничество! Доеду!
Мы еще посмеялись над разговорчивым мужиком: ишь успокоил нас: он доедет! А мы иди навстречу волкам? Но делать нечего: идти надо, хочешь не хочешь!
Хоть бы не было его, этого незнакомого мужика! Взялся на нашу голову! Он, видите ли, доедет!
Но пожалуй, ругайся теперь… «Хорошенько смотрите, о волки!» — пришел в голову клич Акелы, старого вожака волков из «Маугли», любимой моей книги. Да, то книга. А то жизнь. Здесь не те благородные, мудрые звери, что вскормили Маугли. Те ненавидели людоеда Шер-Хана — тигра, похожего на фашистов. А здешние-то волки сами как фашисты и порождение фашистов, наславших сюда этих зверей.
Может, там, на войне, они отведали человечины и теперь не боятся людей.
Где-то в ночи, среди снега таились они. Стая из семерых. Темень и время разделили их и нас. В складках снегов, в одной из лощин, за одним из кустов скользил легкий шаг гуськом, морда к хвосту впереди идущего, — созревала угроза и могла сбыться, если время наше и их совпадет в какой-то точке пространства. Если их тропа пересечет нашу дорогу в тот самый миг, когда и мы…
И мы увидели их. Гораздо дальше от того бугра, где они показались мужику на лошади. Гораздо ближе к совхозу. Уже замигал впереди темно-красный огонек в крайнем доме. И ночь от этого сразу сделалась своей — домашней, безопасной.
Как вдруг от более густой полоски тьмы, что слева от дороги (узкий перелесок, тянущийся вдоль дороги и справа, как и слева), отделилась столь же плотная тень. За ней обозначилась на фоне снега вторая… третья…
«Нет! Нет! — кричало все во мне. — Это кажется только! Это просто так!»
Но неумолимо, тень за тенью, как в связке, вытягивало за собой первое, отделившееся от леса пятно… Мы уже различали собачий профиль первой тени: морду, опущенную книзу; обрывисто резко кончавшийся круп: хвост прижат, опущен к ногам. Казалось, что стае не будет конца. Но семеро их вышло, как и говорил мужик.
Волки прошли впереди нас, пересекая нам путь слева направо. Прошли так, как представлялось: след в след, гуськом, морда к хвосту, впереди идущего. Они показались огромными — с доброго теленка. Ужас стоял над полем, пока они шли бесконечной цепью. Молчаливый, беззвучный ужас сковал тучи на небе, звезды за тучами, луну, снег на поле и озимь под снегом; скрутил руки деревьев узлами; сгустил воздух; остановил дыхание у шестерых на дороге. Все ждало: быть крови и крикам или уйдет мгновение и канет в прежней тишине. И ушло. Неслышным волчьим шагом. Мы даже не увидели волчьих огней, волчьих лунных глаз, которые, говорят, лишают воли их жертвы. Наверное, стая имела цель, а не просто рыскала в поисках чего попадет. Там, за правым перелеском, была совхозная свиноферма. Видимо, туда волки правили свой бег. А может, они не осмелились напасть на нашу стаю. Тоже немало — шестеро, тоже гуськом, да тем более вблизи жилья и огня. Так, словно, возвращаясь из обморока, оживали наши мысли.
Как странно: когда появились волки, никто из нас не вскрикнул. Только впереди идущий Степа попятился назад, а те, кто был сзади, подались вперед, и все мы оказались сбитыми в тесную кучку. И все-таки я ощущала себя одной-одинешенькой в поле и — нагой.
Мы пришли домой в шесть часов вечера. А мне показалось, что прошла целая жизнь.
— Ну а если б вы знали, что все это вам предстоит пережить, — спросили меня дома, после того как отругали за самовольство, — пошли бы вы тогда?
— Еще бы! Если б знали, что все так кончится, тем более пошли бы! Самое-то страшное, когда не знаешь, что будет. Встретишь — не встретишь. Нападут — не нападут…