Я на той же дороге, что и год назад, что и в тот зимний вечер, когда мы встретили лосей, а потом волков. Та же дорога, да я уже не та. В том сентябре ехала со страхом и грустью, а сейчас, пожалуй, с нетерпением больше, чем с грустью.
А страха и вовсе нет. Только любопытство: как-то все будет?
Наша легкая телега с поклажей мягко постукивает, погромыхивает; мерно, как заведенная, перебирает ногами неутомимая Пчелка. Мы пятеро — четверо девчат и один мальчишка — обсели телегу по краям, свесив ноги. Лены и Энгельса с нами нет. Летом они переехали в другой совхоз, куда еще зимой отправился их отец. А к нам в совхоз прибыл новый директор, но у него детей не было. Зато с нами теперь едет Зульфия, моя старая подружка.
Завтра в школу. После лета, после каникул. Ребята наговорились, теперь все молчат. А я встречаю своих знакомых — две березы, что вдали от дороги. Они одни в чистом поле, на самом высоком холме окрест, за Глубоким оврагом.
— Ау-у! Березы! Прямая и кривая! Привет вам! Мы едем!
Березы тонкие, еще не застарелые. Одна — прямая, повыше, с нежно-струистыми ветвями-прядями. Вторая — кривая, изогнутая, ствол ее дал петлю вбок, будто ринулась она в сторону, да передумала и потянулась обратно к сестре-соседке. И когда пошла березка снова вверх, то уже не прямо, а клонясь к сестре, будто ища у нее опоры.
В прошлом году, когда заметила их впервые, они были просто березы, просто деревья.
Потом к ним привыкла. А теперь, спустя лето, в последний день августа, увидев их знакомые силуэты, поняла вдруг: они мне родные. И не то чтоб подумала, а, скорей, почувствовала, что, будь они обе прямоствольные, не такой показалась бы и вся картина вокруг: полого подымающиеся и плавно нисходящие увалы, то серовато-золотистые — жнивье, то вспаханные под зябь — влажно-черные или бурые, а больше зольно-серые в рыжеватых подпалинах, кое-где как ржавчиной-медянкой тронутые пятнами всходящей озими.
Я как-то вдруг очень остро поняла, не будь здесь моих двух берез или будь они обыкновенными, эти места сделались бы неразличимыми, не моими; и небо осталось бы без того особенного выражения, которое есть у него только здесь, только над здешними полями. Что бы тут в этом небе ни творилось: громоздились ли башни кучевых облаков или тянулись длинные «кошачьи хвосты», позолоченные закатом; стояло ли лазурное вёдро или серыми плетьми хлестал поля дождь из низких распухших туч, — неизменным знаком родства метили небо мои березы.
Они были главной приметой над моей дорогой, как раз на полпути от дома до школы. От школы до дома.
Березы вдали от дороги. Далековато. Но кажется мне, что я вижу, как раскачиваются гибкие пряди, как поворачиваются на четырехгранных гибких черешках сердцевидные, зазубренные листочки; вижу крохотные почки, притаившиеся до будущей весны. Вот интересно: весь год они живут, листья лета, которого еще нет. Сидят за пазухой у нынешних листочков, в основании их черешков, почти что и не заметны. Как сжатые, спрессованные пружинки, они терпеливо ждут своего часа, набираясь сил, чтоб враз распрямиться, брызнуть зелеными каплями, превращая и саму березу-мать и все вокруг в зеленый праздник, в летнюю красу.
— Здравствуйте, березы! Мы едем!
Десять километров дороги от совхоза, где мой дом, до села Пеньки, где я учусь, как коромысло, соединяющее два полных, равных по тяжести ведра. И березы в вершине коромысла.
Если б кто мне сказал год назад, что я так буду говорить о Пеньках! Уравняю их по важности с домом! Я б хохотала над тем человеком, как над круглым балбесом.
А нынче — хороший начинается год! Все больше людей возвращается с войны (конечно, раненых). Вернулся и отец Зульфии, дядя Фаттых. У него одна нога стала покороче другой и совсем не сгибается в колене. Это оттого, что он вернулся, мы будем жить вместе с Зульфией. Прошлую зиму она училась далеко от дома, в поселке, где жили ее родственники. И даже на воскресенье не могла приезжать домой.
А дядя Фаттых захотел, чтоб теперь вся семья была в сборе, он один наскучился и очень любил Зульфию, хотел, чтоб она хоть по воскресеньям бывала дома. И еще он знал, что нам вдвоем с Зульфией будет хорошо.
«Друг, — говорил он, — половина твоей души. А может, и больше».
Сейчас половина моей души сидела рядом со мной на телеге и болтала маленькими ножками, посматривала черненькими, умными глазками. Слушала, как девчата поют любимую песню Лены Ахтямовой:
Вдыхая розы аромат,
Тенистый вспоминаю сад
И слово нежное «люблю»,
Что вы сказали мне тогда…
Лены нет, а ее песня осталась. Я вслушиваюсь в знакомые слова: это странное слово «любовь»… Я чувствую, оно стало больше моим, чем Ленкиным, и больше моим, чем песенным. Оно (наверное, вместе с мелодией) почему-то рождает тоску в моем сердце, тоску и сожаление неизвестно о чем. И это оно — или вся песня? — соединяет сейчас меня со всем, что только вижу я вокруг, — от высокого купола неба до мелькающих перед глазами копыт Пчелки и дорожной пыли, оседающей на бурьяне. И оттого, что так много обнимает глаз, и слышишь сразу так много — и песню рядом, и тишину вдали, и говор ребят, тележный стук и дыхание лошади, пофыркивание ее, — и чувствуешь запахи — от леса, от пыли, сена, колесной мази, и дегтя, и лошадиного пота, и осенний пресный запах поля: земли и словно бы раздавленной травы; оттого, что так много всего соединяется с песней и со словом «любовь», что и не вместишь в одно-то свое сердце, в одну себя, — оттого, кажется мне, так трудно сердцу терпеть нежность ко всему сразу. Ведь огромный простор вокруг! И одно есть средство как-то заглушить в себе это непонятное сожаление обо всем, и тоску, и нежность — запеть вместе со всеми и тем самым присоединить себя и к полю, и к небу, и к лесу, и к ребятам. Заглушить, но не избавить…
Вам возвращая ваш портрет,
Я о любви вас не молю,
В моем письме упрека нет,
Я вас по-прежнему люблю…
В том-то и дело, что я никого не люблю… Но это неправда! Я чувствую любовь!
Но она — ни к кому. Просто так. Ко всему… Это все нынешнее лето виновато.
Мы приехали летом в Пеньки с Зульфией и ее отцом, чтоб попросить тетю Еню взять на квартиру Зульфию. Вошли в дом, а бабушкина кровать стоит пышно убранная, пустая. Дыбятся взбитые белые, с прошвами подушки. Страшно стало от этой пустынной кровати. Правда, в самый первый свой приезд к тете Ене я тоже сначала не заметила бабушку — так, мельком, подумала, что кто-то днем спит. Сейчас никто не спал. Пусто. И все-таки я попыталась еще отодвинуть страшную догадку и спросила:
— Тетя Ень, а бабушку вынесли на воздух?
Тетя Еня ответила:
— Умерла мама. Нет у нас больше бабушки. Будто дожидалась, когда разъедутся ученики, чтоб не побеспокоить кого своей смертью.
Тетя Еня не заплакала. Терпела, наверное, свое горе. И говорила сдержанно. Словно держит что-то про себя, что боится ненароком обронить, проговориться.
— Эхма! — сказал неловко дядя Фаттых и сдернул кепку.
А мы с Зульфией схватились за руки, словно бы нас кто-то мог растащить, разлучить. Я ничего не могла сказать тете Ене. И мучилась. У меня в голове стучало: «Бабушка! Бабушка! Я же тебя любила. И ты меня. Как же ты умерла!» Но не скажешь ведь этого. При чем тут моя любовь! И что жалко ее, тоже не скажешь. Понятно же, что жалко.
Тетя Еня сама нас выручила всех: сказала, чтоб нам не так было трудно молчать:
— Не мучилась мама. Нисколь. Пригасла. Как сухой лист с ветки отлётывает… Не стало, и все. Нам бы так-то. — И пошла в чулан, на ходу говоря о другом: — Самовар счас вздую.
И мы все хором вздохнули. Дух перевели. Так не стало бабушки…
Я хорошо запомнила тот день — солнечный, но не очень жаркий, с ветерком. Тихо, безлюдно, зелено в знакомом переулке.
Когда подъезжали к дому, он показался мне меньше, чем был зимой, и сердце сжалось, как бывает, когда видишь, что изменился, постарел дорогой тебе человек. Но, приглядевшись, я поняла: дом кажется меньше потому, что его отодвинула, заслонила буйная зелень палисадника. Через его заборчик перекипают, не умещаясь в нем, кусты сирени, бурьяна, мальвы. А березы качают ветки уже на уровне конька нашей избы, совсем занавесили ее — так загустели: не сквозные, как зимой, не прозрачно-нежные, как даже еще в конце мая, а полные темной крепкой листвы, шумливой, балованной ветром и солнцем. При виде всего этого немного странно я себя почувствовала: будто меня свои признать не хотят.
Мельком, бегло глянула я вверх по переулку, где стоят дома Лешки и Карпэя. И там было пустынно и зелено и березы шумели. Но стоило толкнуть знакомую калитку — встретил меня прежний двор, весь выбитый до земли, лишь по краям чуть кудрявится трава.
Двор не изменился с весны. Только обдал меня необычным для весны или осени душным, застоявшимся теплом, настоянным на запахе пыльного старого дерева, разогретого солнцем куриного пера, прошлогодней соломы, истомившейся под крышей в духоте повети. Этот запах не был неприятен: пахло летом, теплом, благополучием.
Тети Енины куры, разбежавшиеся с надрывными воплями при шуме и громе открывающихся ворот и въезжавшей во двор телеги с возом дров, при виде огромной, наверное, на их взгляд и страшной лошади, быстро обтерпелись, освоились с новыми предметами и начали собираться у крыльца со своим ссторожно-вопросительным: «ко-о… ко-ко?» Все старые мои знакомцы! И петух с золотой кованой грудью, и пара старых белых кур, и несколько обычных пеструшек-молодок. Только прибавились цыплята, уже, видно, брошенные матерью, смешные голенастые подростки, с тонкими шеями и младенческим пухом, оставшимся кое-где на спинках между крыльями.
Все уже свое здесь во дворе, почти родное… Ага, крыльцо! Белое с черной кинжальной щелью… Оно самое! Сени… Стоп! Как невидимый страж стал на пути знакомый чужой запах: острый, сладковатый — запах разлуки и тоски. Он будто напомнил: «Свое-то, свое, да не забывайся!» Я посмотрела на Зульфию: она почувствовала запах? Поняла? Но Зульфия была такая сосредоточенная, собранная. На ее лице прямо-таки была написана непреклонность: «Ничего, я все стерплю». Я вспомнила, как плакала прошлой осенью.
— Нам с тобой хорошо будет, мы же вместе, — сказала я ей.
И мы вошли в избу. И увидели эту пустую, без бабушки, кровать…
Когда попили чаю с вкуснейшими пирогами из картофеля, с луком-яйцами, я вышла на улицу, чтоб не мешать дяде Фаттыху и Зульфии договариваться о квартирных делах.
Облокотившись о штакетник палисадника, рассматривала я такие разные травы и листья и думала о бабушке, о том, как же приходит смерть? С чего начинается? Бабушка старая была, но ведь сердце в ней билось, мозг работал. Она многое понимала. И никто ее не убивал, не бил, на работе она не надрывалась. А сердце все же остановилось. Почему? Как? И как это будет со мной? Трудно представить, что тебя нигде не будет. Но умирают все, кто родился. Умрешь и ты. Разве только придумают ученые какое-нибудь средство от смерти. Прививку, как от оспы.
Но если изобретут такую прививку, чтобы жить, просто жить, еще и не захочешь вот так, как наша бабушка, жить, лежа пятьдесят лет. Нет, уж лучше сразу умереть. А вот она жила. Привыкла, значит. А сначала, наверное, плакала.
Я пошла вдоль палисадника, к главной улице, с отрадой ощущая тепло солнца на лице, на руках, как вдруг кто-то сверху окликнул меня:
— Зайди к нам, Даша!
Я вздрогнула, глянула вверх. Из окна соседнего дома выглядывала Зина Косина, по прозвищу Коса. У них дом был как бы в два яруса: передняя часть, смотрящая на улицу, стояла на подклети и была выше дома тети Ени. А задняя часть — обычной высоты, с нашим домом вровень.
Вот и получалось, что Зинка смотрела на меня сверху, с высоты. Удивилась я: ни разу еще не была в соседнем доме, у Зинки были свои подружки. Мы с ней и говорили-то раза два, по пути из школы домой.
Зина меня прямо в сенях встретила, за руку взяла, потянула за собой как-то быстро, с порывом. Я и вокруг себя ничего не успела заметить. Поняла только, что дома никого нет. Привела она меня в маленькую чистую горенку в задней, низкой половине избы. Горенка выходила окном как раз на дом тети Ени, в узенький проулок, где вытянулись в ряд несколько больших уже берез. И видно из Зинкиной горенки глухую бревенчатую стену без окон да белый березовый ствол, пересекающий эту стену.
Лишь иногда заносило ветром к окну зеленую длинную плеть березы. Я потому так помню, что стояла лицом к окну, а Зинка — у окна, и то, что она мне говорила, так вместе с этим окном и впечаталось мне в память.
— Даша, — быстро-быстро, чуть задыхаясь, заговорила Зина, — зачем он тебе… Ты не наша, не здешняя… все равно в город уедешь, в институт… Оставь его… Лешку оставь… Мы всегда с ним играли… А теперь он и на улицу не выходит… лето идет… А он за тобой избегался… Скажи ему… Я никого не прошу… Тебя одну…
Что она говорит? О ком? Об этом Лешке? О Никонове? Обо мне? Я-то при чем? Я несколько раз открывала рот, воздуху набирала, чтоб крикнуть: «Ты что, Зинка, ты с ума сошла?!» Но Зинкино сумасшествие, видно, и на меня перекинулось. Ведь я понимала, как нелепо-смешно все, что шепотно выкрикивала Коса: как это можно избегаться за кем-то, когда этот человек за десять верст? Как можно кому-то кого-то оставить, если кто-то кого-то и не видит уже сто лет?! Да и вообще — и всегда и везде — избегал изо всех своих сил?! Смех один! Да, смеха одного стоили Зинкины безумные слова. А мне было вовсе не смешно. Зинкин шепот и весь ее вид кричали о том, как ей нестерпимо больно. Обычно горделиво расправленные пряменькие плечики Зинки сейчас сведены так, что выщелкнулись тонкие ключицы, запали под ними у шеи темные ямки, руки стиснуты на груди — кисть в кисть, даже пальцы побелели, и губы сжаты до белизны. Мне даже казалось, что она и говорит, не разжимая губ. И наконец до меня дошло, что это меня винит Зинка в своей боли! Из-за меня ей больно! Она об этом и говорит! Вот почему мне страшно, а не смешно… Но при чем тут я?! Как она может так про меня и Лешку!
— Зинка! — наконец крикнула я. — Ты что, роль играешь? Ты чего выдумала? Нужен мне он, твой Лешка! Хоть бы его не было совсем!
Зина остановилась. Перевела дух. Жарко в горенке. Стена напротив близко. Ветерок не попадает в открытое окно. Стоим мы друг против друга, дышим тяжело.
— Вот и отстань, — выговорила Зина. — Раз не нужен. Мы с ним всегда дружили. Поняла?
— Чего ты от меня хочешь, Зина? Я, что ли, сумасшедшая? Разве могу я от него отстать, если не пристала? Как еще мне отстать от него? Как?!
— Не знаю как, — горько сказала Зина. Так горько, что мне плакать захотелось. — Ладно, иди…
И я пошла, ничего не видя. Не помню, как вышла, не помню, как забралась к себе на поветь. Там солома старая. Села там. «Вот те и на!» — только и подумала. И никак не совладаю с мыслями. Вдруг мелькнуло в уме: «Ага! Вот кто нравится Энгельке! Зинка! Надо же…»
И тут же забыла про это. До Энгельки ли теперь… Какие-то картины мелькают перед глазами. Отрывки. Но так они вспоминаются, будто нанизываются на одну нить, выстраиваются. А эта нить — то, что я сейчас услышала. И пустячные сцены, слова, разговоры вдруг оказываются полными значения, тайны. Зинкиной тайны. А может, и Лешкиной.
Ведь Зинка и Лешка похожи чем-то. Очень даже похожи! Зина среди девчат такая же легкая, стремительная, как Лешка среди пацанов. У Зины небольшая головка на высокой шее, круглое задорное лицо, рот маленький, с надменно и весело приподнятыми уголками губ, короткий нос в мелких веснушках и отчаянные, дерзкие глаза, как лесные орешки. И стройная она, легонькая. Любое свое, хоть и ветхое, платьишко Зина всегда щегольски туго подхватывает в талии пояском. Я ее приметила в первый же день в Пеньках. Ведь это она бегала с Лешкой на школьном дворе тогда, первого сентября… И по-новому вспомнила я теперь, как она оглядывалась на него, как глядела, как смеялась… Вспомнила и другое: Зина меня спрашивала однажды по дороге из школы, пристает ли ко мне Лешка… Так участливо спрашивала…
А потом, когда все собирались по хворост, опять любопытствовала, как бы между прочим, с кем я пойду. И очень уж горячо принялась меня хвалить, когда я сказала, что с Тоней. Она слышала, говорила Зина, что меня Никонов звал, и боялась, вдруг я пойду с ним, потому что я еще, наверное, не знаю, какой он вредный.
А я, как дурочка, нет чтоб спросить, чем же он вредный, — сама стала ее уверять, что да, знаю я, он ужасно вредный, и я с ним ни за что не пойду.
Потом память приоткрыла мне еще одну страничку, которую я уж совсем было позабыла.
Это случилось, наверное, в первую или одну из первых недель сентября — вместо уроков вся школа работала на колхозном току. Одни перелопачивали зерно, другие ведрами по цепочке подавали его на веялку, третьи подгребали, скучивали только что намолоченное и еще не веянное, укрывали эти кучи соломой — крыша была не над всем током. А мальчишки возили с поля солому.
Жарко было. Работали в одних ситцевых платьях. Я помню: откуда-то с поля от лошади бежит Лешка, и я боюсь, что он к нам. Но с противоположной от нас стороны тока на высокой куче зерна, вся в золотой соломе, показалась девчонка — линялое красное платье, лихие косички, дерзкое лицо — и закричала что-то удалое: то ли «о-го-го!», то ли «эй-ля-ля!». И я узнала в ней ту, бегавшую на школьном дворе… И Лешка вдруг остановился, будто споткнулся, потом дернулся бежать — все-таки в нашу сторону, потом опять скакнул к той куче, где плясала девчонка. Снова рванулся к нам. «Ой, неужели к нам?!» У меня прямо сердце от страха упало, но он все же с криком «Осса!» побежал туда, дернул девчонку за ноги, и она, хохоча, съехала в ворохе соломы вниз. Теперь я догадалась, что он кричал не «Осса!», а «Коса!». И этот забытый день словно воскрес в моей памяти: душная, пыльная жара, запахи свежего зерна, соломы, пота, от работавших вместе с нами колхозниц и это ощущение опасности от бегущего по полю мальчишки. А еще смутное понимание прельстительности, призыва красного пляшущего платья, задевшего чем-то и меня, а не только мальчишку.
Тогда, я помню, была страшно рада, что Никонов отвлекся и так и остался возле той кучи зерна. Они там все время то гонялись друг за другом с девчонкой в красном платье, то кидались зерном, и на них покрикивали женщины.
Как было б хорошо и справедливо, если б Никонов так и продолжал бы «бегать» за Косиной! Всем было б хорошо. И больше всего — мне. И почему так получилось, что он стал «бегать» за мной, как сказала Зина.
Я ненавидела то, что, знала, стоит за этими словами. Видела на деревенской улице и только нынче летом прочитала в «Тихом Доне» Шолохова. И для меня после этой книги многое непонятное раньше стало очевидным. Но не примирило с тем, что я поняла. «Бегает» — это когда парень пристает к девушке, задевает ее, хватает, а она вырывается и визжит, как поросенок, и тут же хохочет. Я думала сначала, что парни обижают девушек, ведь девчатам с парнями не сладить, силы не те. Но с чего бы тогда девчатам хохотать? И почему они не убегают?
Если я хочу от кого-то убежать, так будьте покойны: меня и на страусе верхом не догонишь! Если я не хотела, чтоб меня трогали, так я все перемены с парты не вставала. Меня и пальцем не задели. А это что? Зину тогда, на току, за ноги сдернули с соломенной кучи, а она рада! Да если б меня так, я бы умерла от презрения к самой себе. И это называется «он за ней бегает». Иначе говоря, он в нее влюблен. Ничего себе любовь! Прекрасная тайна. Я была глубоко убеждена, что девушка, вызывающая такую влюбленность, тем самым уже оскорблена и унижена. И страдала от того, что и я была девочка, — значит, девушка скоро, — когда видела, как унижаются наши здоровые, крепкие, полногрудые совхозные девчата, стараясь своим визгом и хохотом завлечь парней. Парней — это только говорится так. А на самом-то деле — мальчишек, года на три постарше меня. Да и по виду вроде семиклассников.
Яркая женственность взрослых девушек вызывала во мне отвращение к самой себе, к изменениям, начавшимся в моей фигуре. Я горбилась и сутулила плечи, чтоб ничего не было заметно. Ходила в баню после всех, одна и мылась в полной темноте, не зажигая лампешку-коптилку, чтоб ненароком самой не увидеть, как набухают бугорки на месте, еще недавно отрадно плоском. Я боялась проводить мочалкой по своей груди, чтоб нечаянно не дотронуться рукой, — это было бы так же противно, как прикоснуться к живому мышонку. Грудь выдавала во мне существо такое же, как все эти девчата. Я же не хотела быть такой!
А теперь Лешкино «беганье»… Если правда то, что сказала Зина… Будто назло, насильно навязывают мне ненавидимую мною, общую для всех девиц участь.
Ну уж нет! Тут я могу сказать «нет»! Тут моя воля.
Я мечтала о любви. О влюбленности. О рыцаре. О тайне. О настоящей любви не должна догадываться ни одна живая душа. Только двое. Только Он и Она. Он должен быть прекрасен и с виду и душой. Благороден. Печален. И восхищен.
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты…
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Вот что такое любовь… И божество, и вдохновенье, и слезы… Я знала, что я могу лишь мечтать о такой любви. Потому что я совсем не гений, не чистой и не красоты. И вообще даже говорить о красоте нечего. Зина и та меня красивей. А любви без красоты не может быть. Значит, не будет у меня такой любви, какую я люблю… Я подумала, что даже Лешка не приставал бы ко мне так, не дразнился и не хохотал, если б я была красива. Только и видела от него хорошего, когда он по снегу босиком пробежал для меня. Да и то еще не известно, для меня ли. Может, просто от лихости. Зина пусть сколько угодно думает, что Никонов исстрадался по мне. Где оно — страдание? Где хоть один печальный взор? Хоть задумчивость?
Хоть один жест, который бы говорил, как он стремится мне на помощь? Ручка, например, упала с парты — бросился бы ручку подать. Весной лужа на пути — почтительно предложил бы позволить ему перенести меня через лужу: «Допустите, о повелительница моего сердца, послужить вам…» — и бац на одно колено прямо в лужу… Ах! И только я представила, как Лешка бросается подымать мою ручку и бацает в своих вытертых и выстиранных до белесости, непонятного цвета штанах и растоптанных валенках, как меня разобрал смех. Наверное, я правда с ума схожу! Разве нормальный человек рассмеется после таких объяснений, как у нас с Зиной? Конечно, если б на Лешку надеть камзол из коричневого с золотом бархата, в талию, да с пышными, собранными в крупные складки рукавами, да с белым жабо, к Лешкиной тонкой фигуре, и узкому лицу, и носу с горбинкой это бы очень подошло. Он бы, пожалуй, стал красивым. Но тогда уж ему не передо мной бы вставать на одно колено. А перед надменной и тонкой красавицей в пышных фижмах, с прической-башней из пепельных волос, увитых ниткой жемчуга. Такой мне никогда не бывать.
И вдруг это меня рассердило: ведь сама же решила, что любви у меня не будет! Но тут вдруг возмутилась: все зависит от одежды, от обстановки? Если бархат и фижмы, так любовь красивая, а если валенки, то одни грубости? «Глупости, глупости!» — оборвала я себя. Любовь могла быть совсем не такой, как у Шолохова, хотя и не такой, как у Пушкина. И представила, как бы мы с Лешкой, например, гуляли лунными зимними вечерами и он бы брал мои варежки и согревал своим дыханием… Или бы мы с ним учили уроки. Он плохо пишет, и я бы ему диктовала из учебника что-нибудь полегче, ну, — например: «Пятак упал к ногам, звеня и подпрыгивая». Или: «Она, осина, бывает хороша лишь в иные летние вечера». Или: «…Люблю отчизну я, но странною любовью!..»
Да, странною любовью… Конечно, конечно. Было б очень странно, если б Лешка, такой, какой он есть, любил бы меня. Ведь ничего из того, о чем сейчас я подумала, не возможно. Как фижмы и бархат. Любить — значит любить быть вместе, разговаривать и понимать друг друга. А тут ни он меня, ни я его не понимаем. Да я и не хочу понимать!
И эта Зина Косина настоящая дурочка, если ей нравится такая «любовь». Пожалуйста, любите. Я тут ни при чем. Что, мне теперь уезжать из Пеньковской школы, учиться, что ли, бросать из-за нее и Лешки?! Еще чего! Но тут на меня вдруг снова, как наяву, надвинулось отчаянное лицо Зинки, раскрытые широко глаза, исступление в словах и стиснутых на груди руках — и я осеклась. В Зинке была правда. В ней одной. Не во мне. Не в Лешке. А что значила эта Зинкина правда, я не знала. Сколько угодно могла я рассуждать о бархате и валенках, о красоте и грубости, о Пушкине и Шолохове, об уроках вдвоем и прогулках — и знала, чего хочу для себя, а что ненавижу… Но перед Зиной, хоть и ругала ее и сердилась, чувствовала себя маленькой: не понимала, что испытывала она, говоря со мной. Будто прошла мимо меня, совсем близко, огневая туча, дохнула в лицо неизвестной еще, но грозной мукой… И так горячо пожелала я в этот миг оказаться не здесь! И в самом деле, уехать бы из Пеньков, чтоб не мешать Зине. Как было бы хорошо пойти сейчас же и сказать: «Зина, ты не думай ничего, не мучайся, я уезжаю, и здесь меня больше никогда не будет!»
Я выглянула с повети: прогретый солнцем двор, курицы залегли в свои пыльные ванны под завалинкой, ярко светится белое крыльцо… Наша лошадь дремлет, сунув голову в тень повети. И никогда больше меня здесь не будет… А двор этот будет.
И вдруг с улицы долетел разбойный свист в два пальца. Сердце мое вздрогнуло, как жалкий трус и предатель. Так свистел Лешка. Как пароход, давал гудок всякий раз, когда шел мимо нашего дома. Я тихо соскользнула с повети прямо по столбу, подкралась к калитке и припала к щели посмотреть незаметно. По дороге, уже миновав наши ворота, двигался невысокий воз со свежей травой. Наверху, ногами к лошади, расположился Никонов, утопая в траве. Только виднелась его совсем выбеленная солнцем голова — он лежал на животе, подперев подбородок руками, — да взметывали над возом пятки. Время от времени Лешка взбрыкивал ногами — может, муху прогонял. Взгляд его прилип к нашим окнам.
Я подумала, что и Зинка слышала этот свист. Тоже, наверное, глядит на зеленый воз. И я подумала: «Она же всякий раз, как и я, слышит Лешкин свист. Вот и сейчас…»
Сейчас-то чего он свистит? Так, видно, по привычке. Не знает же он, в самом деле, что мы с Зульфией здесь.
Сердце-то у меня билось… «Да ни за что! — Я прислонилась спиной к калитке, успокаивая себя. — Это все от Зинкиной взбалмошности. Не хватало еще, чтоб я к этому грубияну чего-то чувствовала, кроме презрения. Свистун. «Глядельщик». И я решительно пошла к Зульфии, в дом пошла.
А она там с папой и тетей Еней сидела, им уж говорить-то было не о чем. Зульфия бросилась ко мне:
— Где ты была? Ушла — и нет.
А я так обрадовалась, что вот — Зульфия! Все такая же, из прежнего моего мира, где не было и нет ни Зинки с ее горем, ни Лешки с его наглостью, которым чего-то от меня надо. Чего я ведать не ведаю и знать не хочу. Как в сказке «Принеси то, не знаю что. Пойди туда, не знаю куда». А Зульфия — это я! Такая, как я! И мне с ней никто не нужен!
— Ой, Зульфия! Зульфия! — прыгала я, как маленькая, не отходя от порога. — Как здорово: я вошла, а ты здесь! И так теперь все время будет!
— Конечно, — как взрослая маленькой, ответила разумная Зульфия, — если ты сама убегать не станешь.
Дядя Фаттых засмеялся, довольный остроумием своей любимой дочки. А тетя Еня сказала:
— Вишь, как хорошо на подружек-то глядеть. Значит, ладно будем жить.
— Как им не ладить, тетя Еня, — закивал головой дядя Фаттых, — они с первого класса вместе, вот только в пятом судьба их разлучила. Ну, теперь снова вместе.
Меня поразило вдруг, как он сказал: «Судьба их разлучила». Судьба! Это такая взрослая хитрость. Считается, что судьба — это то, что должно произойти. Но об этом говорят, когда уже все произошло. Тогда легко считать — судьба! А вот попробуй отгадай, что будет, что случится. Никто не отгадает. Но все равно говорят — судьба.
«Судьба их разлучила», «судьба их разлучила», «судьба их разлучила» — эти красивые, грустные, хоть и обманные слова, сказанные так просто дядей Фаттыхом, стучали у меня в голове, как горошины в детской погремушке, всю дорогу назад, из Пеньков. Пустую телегу на жестком ходу встряхивало, поколачивало на каждом комочке, палке, на самой чуточной неровности дорожной колеи — а проселок, он и есть сплошная неровность, — и слова от этих толчков и поколачиваний растрескивались, как сухая глина, разваливались на куски, дребезжали на согласных, одни слоги взлетали вверх, другие кувыркались вниз: «С-у-дд-бба их р-р-р-аз-лу-у-у-чь-и-и-л-а!»
Замучилась я с этой судьбой! Мы и пели, и разговаривали, но стоило мне закрыть рот, как «судьба» тут как тут, вертится на языке.
Сегодня, когда мы ехали учиться и я опять должна была встретиться с Лешкой, уже никаких сомнений у меня не оставалось: я, конечно, не знаю, что будет в этом году, чему суждено случиться, но чего не будет — я знала точно. Я вообще не стану разговаривать с Никоновым. Только по школьным, классным делам. Все же неестественно вообще-то не разговаривать. А если он собирается по-прежнему «бегать» за мной, то по-прежнему придется ему бегать на большом от меня расстоянии. Эх, хорошо, когда все твердо решишь! Просто прекрасно!
И вообще жизнь была прекрасна и делалась прекрасней с каждым днем. Потому что под этим теплым сентябрьским небом почти уж и не оставалось земли, о которой наш военрук говорил чужими какими-то словами — «временно оккупированная территория». Вся наша земля снова собралась вместе! Мне казалось, именно поэтому небо исходило каким-то особенным светом — не жестким, слепящим, а добрым, утешающим. (Так мама смотрит, вглядывается в мое лицо, когда я возвращаюсь в субботу домой из Пеньков.)
В теплой глубине неба редеющие уже макушки берез таяли, испарялись. И глаза ненасытимо вбирали, впитывали ток красоты, который начинался как раз здесь, на этой неуловимой границе зыбкой древесной кроны и сияющей голубизны.
Теплыми, живыми были и убранные поля. Эти цветки цикория. Точно такого цвета, что и осеннее небо. Можно себе представить, что это лазурь неба превращается на поле в цветы цикория. А сами цветы пристально вглядываются в небо — они видят в нем свою родину. И снова хотят попасть туда, снова стать не отдельными цветками, а слитной безбрежной лазурью. Поэтому-то, думала я, такие грустные эти цветки, и потому они — нежные — кажутся совсем чужими, случайными на своих грубых, палкообразных стеблях.
В школе Мелентий Фомич произнес такую речь! Сказал: по всему видно, что нам нынче выпала честь начинать ученье в году, который останется в веках самой светлой вехой.
— Светочем! — добавил торжественно директор и поднял вверх указательный палец. Он помолчал торжественно и добавил по-свойски, будничным голосом: — Потому что, наверное, все-таки скоро наши войдут в Берлин. И тогда — безоговорочная капитуляция! — снова возвысился его голос.
Вот уж мы покричали «Ура!». Все кричали и кричали, как будто уже произошла безоговорочная капитуляция фашистов!
Учителя наши стали переглядываться, ну а мы все больше возбуждались от собственного крика. И тогда Силантий Михайлович, военрук, рявкнул своим военным голосом:
— Отставить!
Мы постепенно замолкли, видя, что учителя нахмурились. И тогда военрук, улыбнувшись как-то косо, сказал:
— Вы, ребята, того… извините, что прервал ваше веселье. Мы понимаем. Но… того… не сглазить бы лишним криком, еще не кончилась война. Будем считать, что вы кричали «ура» в честь новых занятий. Ведь… того… еще воюем. Еще есть и будут жертвы на войне…
Мне стало стыдно до слез. Вот тебе и военрук, над которым мы, бывало, и подсмеиваемся между собой: «Силантий, Силантий, я в городе была!» — «Бу-бу-бу! Была так была!»
А мы-то раскричались как грачи. Обрадовались, как малыши неразумные. Так наше бессмысленное веселье и легкомысленное настроение первого сентября было притушено.
Нужно было еще воевать, нужно было учиться. Но все равно что-то осталось от нашего крика, какое-то радостное эхо осталось звенеть в воздухе этого дня, какое-то радостное предчувствие! Мне еще предстояло Никонова увидеть. Летом сколько думала и старалась себе представить первую встречу. Очень опасалась, что мне станет жалко его, исстрадавшегося от любви, и будет очень неловко, буду себя чувствовать виноватой перед ним. После Зининых речей все должно было стать по-другому. Тихий, страдающий Никонов… Ведь говорила же Зинка, что он даже и на улицу не выходит…
Да, давненько не видела я Никонова, крепко успела забыть его нрав и обычаи, раз могла так о нем думать.
Лешка как ни в чем не бывало заорал, увидев после митинга нас с Зульфией и Садовым:
— Ага! Совхоз-обоз прибыл! С пополнением (это про Зульфию). Ну, здорово, Степан! — И он за руку, как взрослый парень, поздоровался со Степой. На нас с Зульфией только раз глянул.
Ай да страдалец! Вот так Зина-молодец! Ну, фантазерка!
Очень хорошо, что Никонов сел на самую последнюю парту в своем ряду. Мне совсем его не было видно: мы с Зульфией выбрали в своем, девчачьем ряду самую первую.
Первые уроки мне даже было немного досадно: чего-то я ждала, а ничего не изменилось. Все придумала Зинка! Лешка все такой же. Я приготовилась к борьбе, а и бороться-то не с чем. Так бывает: думаешь, дверь не открывается, надавишь на нее что есть силы, а ее словно бы и нет — легко распахивается, и летишь вперед головой!
Никуда я, конечно, не полетела. Были у меня и другие переживания.
Вечером тетя Еня нам сказала:
— Девчатки, есть большая кровать, зачем вам на полу ежиться.
Мы переглянулись, посмотрели: разве есть еще одна кровать? Другой не было, только бабушкина. Тетя Еня подтвердила:
— Другой нет. Эта. — И, помолчав, заговорила: — Знаю; думаете, как же после мертвой. А вы проще поглядите на это дело. Даша вот застала маму. Знаете, какой она была человек! Добрая, почитай, святая, потому что давно уж отошла от людских дел. Ни пахать, ни стирать, ни детей купать. Сама как малое дите. И чистенькая, как дите, — в пеленочках да простыночках. Мытая мною, перемытая… И мать она мне, знаю, что меня рожала в муках, а стала она сама дитем моим… И всю-то жизнь с рук моих не сходила. Я в поле — а мама как? Я в лес по дрова — а мама? Я корову обиходить, теленочка принять, а все одно — мысли мои над ней: не упала б, не надо ли ей чего. Сколько пролежней ей закупала, травами запарила. Летом хочешь не хочешь одну ее оставляешь: есть-пить надо — значит, в поле надо, на огород… Некому ее на бок повернуть, ни судно подать… Вот и шли пролежни, раны такие. Я возле нее, как только ее руке достать, ставила миску с водой да хлебушек. Так она и то не трогала, чтоб на двор без меня не захотеть. А приду — воду грею, в корыто ее сношу. Я уж сказывала, она первые-то годы лежки тяжела стала, так с тех пор меня спина и мает, что-то в спине моей стронулось…
Мы с Зульфией слушали, замерев и забыв о кровати, и впервые нам открывалась настоящая жизнь тети Ени. Мы не могли еще себе представить, что такое пятьдесят лет, нам было по тринадцати, но заботы каждого дня с таким беспомощным, как грудной ребенок, человеком, мы понимали. То есть вот именно: куда бы ты ни пошла, чем бы ни занялась, помни — без тебя пропадает мама.
— Тетя Еня! Но ведь у вас еще были сестра и брат! — вспомнила я.
— Были и есть, — помедлив, ответила она. — Но глядите, как получилось. Я младшая была. Мне тринадцать лет сравнялось, когда маму паралич разбил. Вот как вы сейчас. Да, так! — поглядев на нас с новым интересом — мол, какой я-то была! — сказала тетя Еня. — Ну, пока я росла, брат женился, сестра вышла замуж. А как мне войти в возраст — глядь, я при маме-то одна… Незамужняя, а с дитем. Не скажу, что не сватали. Сватали. И неплохие. Уговаривали: «Мы маманю не оставим». Но я не глупа родилась. Да и глупому понятно: своя семья — свое хозяйство: по дому, да со скотиной, да дети пойдут. Что матери-то от меня останется? Рожки да ножки. А мужнина родня, как ни будь хороша, за попреками не постоит… Как поняла я, что мы с мамой одне в избе остались, все это я твердо решила. Так что, девоньки, — вдруг неожиданно заключила она, — эта кровать — не ложе смертное, а живая моя жизнь, работа моя пожизненная. Вымыла я кроватку летом со щелоком, на солнце сколь недель продержала. Спите на ней и не сомневайтесь: сны у вас будут добрые. Мама моя ласковая была. А и ей будет хорошо знать, что наши девочки ею не побрезговали.
Нас не надо было уговаривать. Мы устроились на бывшей бабушкиной кровати с чувством, будто совершаем некий обряд, приятный ей, а более, мы знали, тете Ене. Великую силу имеют слова человеческие. Да и не слова были сказаны — дала нам увидеть иную жизнь наша квартирная хозяйка.
Долго не могла я уснуть. Вспоминала, как ласково всегда разговаривала бабушка: «Донюшка, Енюшка, Дашенька, Англеюшко…» Подумала, что тетя Еня, напротив, никогда почти не употребляла ласкательных слов. Только разве вот «девоньки». И то редко. И поняла я теперь еще одну муку самой бабушки, о которой как-то сначала не думала: ведь она могла ответить дочери на все ее заботы только ласковыми словами. Да молитвами — припомнила я ее четки. Вот ужас-то!
— Енюшка, доня моя, — попробовала я выговорить и зажала себе рот обеими руками.
— Ты что? — зашептала мне Зульфия со своего конца кровати — мы лежали «валетом».
— Я про тетю Еню…
— Это был ее долг, — прошептала Зульфия. Она всегда все любила называть точно.
Но оттого, что теперь подружка моя тихонько шептала, получилось, будто она открывает мне страшную тайну. А я с удивлением думала, что мы все это поняли только после бабушкиной смерти. А знали же всегда про пятьдесят лет бабушкиного лежания.
Мы жили под одной крышей с тетей Еней и бабушкой, они с нами говорили, пили-ели за одним столом, а на самом деле — словно на двух разных планетах. Тетя Еня приоткрыла перед нами темный занавес — и такая открылась глубина! А ведь это только намек на то, что пережила и переборола в себе тетя Еня… А бабушка… И подумала я о своих. Я люблю их. И знаю многое из их жизни. И в то же время ну ничего не знаю! Даже не знаю, как папа и мама полюбили друг друга. Ведь и они сначала не были знакомы. Ну, знаю, что вместе учились в институте, а что чувствовал папа, когда увидел маму? Что она? Каким он ей показался? Что она подумала? Сейчас невозможно себе представить, как это папа и мама были разными людьми.
И мы все живем и ничего не знаем друг о друге. Вот и Зульфия сейчас со мной, я чувствую ее тепло. А она ведь не знает, что мучает меня. Не знает про Никонова. И я тоже не знаю — может, и у Зульфии есть свои тайны. Но я, например, ни за что не рассказала бы ей про свои.
У нас началась подготовка к Октябрьским праздникам. Вот интересно: в прошлом году, когда мы учились в пятом классе, ничего у нас не было. А в шестом все здорово переменилось.
Обеды теперь варили из хорошей картошки, а суп даже луком заправляли! И хворост возить на себе не было нужды — дров школе заготовили и завезли вволю.
А вот и о концерте, о самодеятельности заговорили!
Мария Степановна попросила всех подумать, кто что умеет делать, кто что предлагает в программу. И предупредила, что лучшие номера пойдут в сводный концерт — то есть вместе с седьмым классом — и, может быть, мы поедем на смотр в районный центр.
Это само по себе здорово — смотр! От Пеньков до центра тридцать километров. Ехать на лошадях, ночевать там!
Мария Степановна особо нас предупредила, чтобы мы выбирали стихи, и песни, и сценки не только на военную тему — хорошо бы что-то из жизни наших национальных республик, из русского фольклора.
Не знаю, кому как, а мне в самодеятельности больше всего нравится подготовка. С самого-самого начала, когда ищешь, выбираешь, пробуешь, что предложить в концерт. А потом начнутся поиски костюмов, шитье-перешивание, потом декорации придумывать, оформление, музыку искать… Все ужасно интересно, больше ни о чем не думаешь. А потом репетиции! Но это уж совсем потом!
Особенно здорово было, что мы живем вдвоем с Зульфией. Все время вместе!
Сначала мы с ней дома сели и записали, что можно спеть. Много же мы, оказалось, знали песен — все в дороге пели, от Лены я узнала немало. Конечно, прежде всего «Вьется в тесной печурке огонь…». Мы ее еще в совхозной школе пели, в четвертом классе. Потом, «Офицерский вальс»: «Ночь коротка, спят облака…». Очень кстати вспомнили и «Васю-Василька». Песня весело и дружно получается из-за громкого припева: «Эй, дружок!» — если только грянуть, особенно мальчишескими голосами: «Эй, Вася-Василек!» И зачастить-зачастить с издевочкой:
Не к лицу бойцу кручина,
Места горю не давай.
Если даже есть причина,
Никогда не унывай!..
И потом опять врастяжку:
Места горю не дава-ай…
И снова резко, весело:
Никогда не унывай!
И повторяли:
Не унывай!
Это обязательно надо! Эх, хорошо бы спеть то, что по радио не поют, а мы поем по дороге:
Вдыхая розы аромат…
Или:
Эх, бирюзовые, золоты колечки…
Или:
Эх, загулял, загулял, загулял
Парень молодой!..
Одним словом, все на «Эх!». Но мы понимали, что эти песни не для школы. Хотя взять песню «Ехали цыгане», где «парень молодой»… Она, пожалуй, и годится. Тем более что имеет национальные черты: про цыган.
Зульфия со мной согласилась и предложила вспомнить еще и про Шамиля.
— Можно б и «Хас-Булат удалой», тоже национальная, — задумчиво сказала Зульфия, — но там есть слова еще не для нас… Помнишь ведь?
Я кивнула.
— А так она хорошо у нас получается… — продолжала Зульфия. Мы с ней немного помурлыкали мелодию — хорошо! Широкая, раздольная! Ну, да что время зря терять, ясно, что ее нельзя.
И мы стали вспоминать Шамиля. Ведь Шамиль — национальный герой, вождь восставших. Это будет кстати.
Но мы вспомнили только два куплета и припев. Это все знают:
На горе стоит Шамиль,
Молится он богу…
Хм, богу… Не очень-то хорошо, конечно… Но все-таки понятно. Ведь в то время восставшие мусульмане верили в своего бога и как раз объединялись на борьбу с царем на почве религии и своего бога.
Потом шло в песне так:
Вынимает свой кинжал,
Кладет на дорогу…
И тут меня осенило!
— Зульфия! — заорала я. — Это же можно все разыграть! Кто-нибудь будет Шамилем и все, что поется, станет выполнять на сцене! Во, гляди!
Я встала в горделивую позу, выставив ногу вперед, и хмуро посмотрела вдаль. А потом медленно опустилась на колени и провела ладонями, сложив их в лодочку, по лицу, ото лба к подбородку. Затем настала очередь кинжала. Медленно подведя правую руку к поясу слева, я еще медленнее вытащила «кинжал», придерживая «ножны» левой, и, склонившись, положила его на дорогу.
Я вскочила.
И потом Зульфия:
«Ойся да ойся!
Ты меня не бойся!
Я тебя не укушу,
Ты не беспокойся!»
Это мы уж с ней вместе проорали, выкидывая друг перед другом руки то вправо, то влево и высоко вскидывая колени. Лезгинку мы с ней изобразили.
— И знаешь, когда пойдет «Ойся!», пусть он кинжал возьмет в зубы, вот так! — оскалилась яростно Зульфия, и ее черные глаза сверкнули страшно.
— Зульфия-а! Да ты знаешь, что ты готовый Шамиль! Посмотрись-ка в зеркало, вот так! — И я оскалила зубы.
Зульфия посмотрелась, но долго не могла удержать свирепую гримасу — расхохоталась.
Потом мы быстро записали второй, всем известный куплет. Это когда к Шамилю приходит его невеста (очевидно, туда же на гору) и нежно его упрекает:
«Ах, зачем ты не пришел,
Когда я велела,
До двенадцати часов
Лампочка горела!»
И дальше снова яростный танец «Ойся!». Теперь уже вместе с невестой. Как танцуют горские невесты, мы не знали, и на всякий случай, пока, она танцевала, как Шамиль.
Тут мы решили, что для невесты я не гожусь, потому что почти на голову выше «Шамиля», и согласились: отличная невеста выйдет из Верки Матвеевой.
Но больше ничего мы не знали из «Шамиля», только две строки из самого конца, где он грозно говорит своей невесте:
«А затем я не пришел,
Чтоб тебя зарезать!» —
и закалывает ее кинжалом.
— И это непонятно, — вздохнула Зульфия. — Он не пришел, чтоб ее зарезать!
— Нет, понятно, — возразила я. — Это он так иронизирует. Дескать, вчера бы пришел, так вчера бы зарезал. А так сегодня сама, мол, напросилась.
Но тут я замолкла, так как все равно было неясно: за что Шамиль должен резать невесту?! Тем более будучи вождем восставшего народа, хоть пока и несознательным? Ответ подсказал Хас-Булат: там-то были все куплеты известны. Мы вспомнили Хас-Булата и догадались, за что: за измену!
Теперь оставалось лишь сочинить куплеты, чтоб и всем стало ясно. Естественно было начать ответ издалека, повторяя невестин же вопрос:
«Ах, затем я не пришел…»
Конечно, он к ней обращается: «Моя дорогая!» Итак:
«Ах, затем я не пришел,
Моя дорогая…» —
написала я, проговаривая вслух, и Зульфия легко докончила одним духом:
«Что молился на горе,
Кинжалом сверкая!»
И мы дружно закрепили успех припевом!
А дальше должна она сообщать про свою измену, и тоже с издевкой и в открытую, как полагается гордой горянке.
«Ты меня не пожалел…» —
стала я писать. И пока моя рука выводила буквы, в голове сложилось остальное:
«Но и я молилась!
А теперь узнай, что я
К тебе изменилась!»
И пошла «Ойся!», да такая, что чуть зеркало не сорвалось с крюка над столом.
— Слушай! — вдруг среди «Ойся!» остановилась Зульфия и в ужасе округлила глаза. — Слушай! Я ведь вспомнила настоящий куплет! Что же, теперь все пропадет?!
— Говори же! — топнула я ногой в азарте и бешенстве.
«Ах, затем я не пришел,
Кинжал затупился…
А теперь я наточил
И к тебе явился…» —
падающим голосом, все ниже и тише, проговорила Зульфия.
Мы стояли друг против друга, как два боевых петуха, уже утратившие пыл боя, но еще не умеющие разойтись с честью.
— Ой, Зульфия! Как хорошо, что ты его не сразу вспомнила! — начала я что-то понимать. — Тогда б мы ни за что не стали сами сочинять… А больше ничего не помнишь?
Зульфия затрясла головой, что нет.
— Правда, — заговорила она уже веселей, — этот куплет вовсе не мешает! Пусть будет!
Мы закончили жуткую историю шамильской любви, сочинив и еще один куплет, который исполняется на два голоса. Невеста спрашивает:
«Ты зачем его точил?
Это что за дерзость?»
И он отвечает:
«Я затем его точил,
Чтоб тебя зарезать!»
Мы были очень довольны. И много раз подряд проделали «Ойся!». Устали и уселись к столу, чтоб все хорошо переписать в двух экземплярах. Но, дойдя до припева, я споткнулась: «Я тебя не укушу» совсем не подходит ко всей сцене! Какая-то ерунда. Словно бы в насмешку. Я сказала об этом Зульфии. У нас же трагедия! Шамиль же кинжалом ее зарезал!
— Ага! — нашлась Зульфия. — Вот так и напишем — про зарезать! Ого как!
«Ойся да ойся!
Ты меня не бойся,
Я тебя не буду резать,
Ты не беспокойся!»
Мы все переписали. Теперь «Шамиль» готов к первой встрече с Марией Степановной. А у меня было еще одно предложение. Я хотела прочитать отрывок из статьи, вырезанной мною в прошлом году из газеты «Правда». Я хранила его в тайной тетради, где у меня между страниц лежали вырезанные из газет фотографии и вот даже одна статья.
Но я приберегу ее для генеральной репетиции. А сначала только Марии Степановне покажу. Потому что много раз нельзя вслух читать то, о чем в ней рассказывалось. Я и Зульфии не могла ее показать: тетрадь хранилась дома.
И, переписав все и сложив в сумки учебники на завтра и принимаясь готовить свой завтрашний обед, мы не могли успокоиться и все пели «Шамиля». Мы представляли себе, как Вера Матвеева запоет:
«Ах, зачем ты не пришел…»
И я жалела, что не придется самой участвовать в «Шамиле». А не придется! Тем более если читать тот отрывок из статьи.
Утром выпал первый снег. Тот самый, который зиму предвещает, но еще не начинает. И все равно первый снег — событие! Мы шли в школу и дышали свежим запахом огурцов. Очень люблю я, когда так пахнет. А то бывает в день первого снега в воздухе запах сырой тыквы. Такой запах иной раз стоит и в зимние оттепельные вечера.
Но сегодня чуть морозно, хоть и тучи. И пожалуйста — огурцы.
Снежок летел реденько, а неровный, порывами, ветерок не давал ему улечься спокойно. И вся улица — застывшие глубокие колеи разъезженной грязи, бурая трава по обочинам — кажется особенно неприветливой из-за сиротливо прячущейся в бороздах и рытвинах, под комками и кочками тонкой, серенькой рясочки снега. В траве его пороша побелее. А небо тоже грязно-серое, низкое. И все-таки первый снег — событие! В этом году он — первый. Это что-нибудь да значит.
— Ойся да ойся! — покрикиваем потихоньку мы с Зульфией, прыгая с одной мерзлой кочки на другую.
— Ойся да ойся! — сшибаемся плечами, убегаем друг от друга.
Почему-то Мария Степановна не пришла в восторг от нашего сочинения о Шамиле. Это она так сказала. А сначала смеялась.
Увидев, как мы опечалились после ее слов, посоветовала где-нибудь дома исполнить «эту оперу», как она выразилась.
Вот так всегда! Мы стараемся, нам хорошо и весело, а у взрослых какие-то свои соображения, и твоя работа и радость превращаются в одно недоумение. В какую-то глупость… Все настроение испортила нам на целый день!
В большую перемену, печальные, мы вышли с Зульфией за школу. День прояснился, а мороз остался и, может, еще и окреп. Мы сели на завалинку, обшитую тесом, под окна нашего класса. Шестой класс смотрит окнами не во двор, как пятый, а в противоположную сторону — за большой, будто пропасть, овраг, на зады и огороды одного из проулков села.
Мы сидели, щурясь от солнышка, смотрели, как последняя паутинка совсем запоздавшего и терпящего бедствие паука-путешественника дрожит и переливается, зацепившись за древесное волоконце на стене нашей школы, как прощально зеленеют травинки на южном склоне оврага, упрямо прорастающие, несмотря на позднюю осень, невзирая на пожелтевшие, побуревшие поколения своей родни, полегшей вокруг и над ними. А может, благодаря сухостою и зеленели травинки: их согревало солнечное тепло, удержанное над землей темными, бурыми стеблями бурьяна.
Небо в разрывах туч было сегодня таким по-летнему синим! Но серые, безобразные тучи с лохматыми, раздерганными краями не давали долго покрасоваться голубому теплому оконцу, стирали его, словно наша пропитанная, пропыленная мелом классная тряпка, которая делала доску не чистой, а мутной. Но как блестел бурьян на огородах за оврагом и в самом овраге в эти редкие солнечные минуты! Как блестели круглые стебли-соломины умерших трав! Неистово, ослепительно! Летом блестит и свежая трава на лугу, но она мягка, шелковиста, а сейчас ее блеск как сверкание сложенного, брошенного в бегстве оружия, доспехов.
Мы сидели, смотрели, прощались с землей перед снегом. Даже наша обида как-то утихла.
Но прозвенел звонок, и очарование исчезло.
— Эх! Обидно! — сказала Зульфия. — Скукота теперь будет, а не концерт.
— Говорит — придумайте, а придумали, так и смеется!.. Ну и пусть будет, как сами хотят.
А получилось так, что вовсе ничего не было. Пришел Мелентий Фомич и объявил, что раз всех нас распускают по домам в субботу четвертого, а в колхозе торжественное собрание будет шестого, то концерт готовят лишь пеньковские ребята. А деревенским и совхозным не стоит приходить — каникулы короткие.
Не будь истории с «Шамилем», мы бы расстроились. А так — позлорадствовали: «Вот и хорошо! Поделом!»
Зима нынче выпала обильная снегом. Шел снегопад за снегопадом. Так что почти каждое утро к нашим воротам и калитке надо было расчищать дорожки. Образовались глубокие траншеи с крепкими вертикальными стенками.
Чистили старательно, чуть не до земли. И дорожки были ровные, присыпанные белой снежной крупкой.
Нам редко доставалось чистить. Только когда тетя Еня не успевала сделать это поутру сама.
Мы просили ее дожидаться нас после школы. А она удивлялась:
— Неужто полдня занесенной сидеть? Да в снегу вязнуть? Люди скажут: «Это что ж за ленивый двор? С утра не чищен!»
Но иной раз и стоял двор «ленивым». И уж тогда мы старались, придя с уроков! Приятно вонзать широкую и белую деревянную лопату в свежий пласт снега. Ш-ш-ш! — шуршит по лопате. Вырубишь кубик, подденешь снизу — как пышный кусок бисквита! А иной кусок распадется, рассыплется. Мы соревновались, у кого больше цельных кусков.
А Лешка работал у своего двора. Почти всегда как мы выходили, так и он. Залезет на свои ворота и свистит нам. Но не подходит. Только кричит:
— Эй, девчата! Кто скорей!
Нынче посмирнее стал Лешка.
А как-то мы увидели, что они с Карпэем что-то строят перед никоновскими воротами. Какие-то жерди у них лежат, снег они роют — только пыль столбом!
А на следующей неделе, когда мы все шли из школы домой, ребята, обогнав нас у поворота в проулок и отойдя порядочно, закричали:
— Эй, совхоз! Приходите после обеда к нашему двору! Чё-то покажем!
Мы остановились. Переглянулись.
— А драться не будете? — крикнула Зульфия.
— Вона! Чё, мы дрались ли когда? — обиделся Лешка.
— А мы еще девчат позовем! — прокричала я, думая, что если нас больше, так спокойней.
— Зовите хоть ребят! — ответили нам.
А у них правда было что-то интересное, мы и сейчас видели: тележное колесо, укрепленное горизонтально над землей, чернело у Лешкиных ворот. А на нем, перечеркивая его по диаметру, лежала длинная слега.
— Эй, придете? — еще позвали мальчишки.
— Придем! — переглянулись мы с Зульфией и прыснули от смеху.
Мы сбегали за Шуркой Омелиной, кликнули Зину Косину и, когда пришли к Лешкиному двору, увидели, что там и наш Степка Садов. Он, длинный, как столб, ходил вокруг колеса и, прицокивая, одобрял работу. А Лешка и Коська стояли рядком, как братья, руки в карманах, и принимали поздравления спокойно и с достоинством.
Увидев нас, Лешка подпрыгнул и хлопнул себя рукавицами по бокам:
— Сколько девчат, а санок двое! — и убежал во двор к себе.
Настала пора и нам удивляться. Колесо было насажено на крепкий кол, намертво вмороженный в снежный конус, хорошо утрамбованный и залитый водой. А вокруг колеса была проложена круговая дорожка, тоже ледяная. Получалась такая здоровая окружность с колесом в центре.
— А слега зачем? — спросила я, хоть могла спросить с тем же успехом: «Колесо зачем?»
— Счас увидишь! — радовался Карпэй.
— Это карусель! Каталка-ледянка! — сказала Зинка. — Мне мама рассказывала — им парни тоже устраивали, а я еще не видела такой!
Когда Лешка приволок санки и привязал их к концам слеги — одни санки на один, а другие на второй конец, все поняли, что за штука.
— Садитесь, девчонки, не бойтесь! — суетились ребята. — Эх, прокатим!
Но мы им не очень-то доверяли.
— Еще раскрутите да оборвете веревки! — сказала Шура.
Но Зина побежала к салазкам и уселась лицом вперед, поджав под себя одну ногу, а другую вытянув назад, чтобы тормозить и править.
— Во, Коса! За что люблю тебя — за смелость! — довольно сказал Лешка.
И я увидела, как вспыхнули глаза и щеки Зинки.
Во вторые санки плюхнулся Степка, загребая во все стороны ногами. А мы, оставшиеся, как научил нас Лешка, взялись за слегу и пошли по кругу. Натянулись веревки, и повело карусель! Полетели птицами санки по ледяной дорожке — только визг и свист из-под полозьев! Это была забава так забава!
Лешка, когда карусель раскрутилась, кинулся в санки к Степке, веревка не выдержала, лопнула, и они стремглав полетели прямо в никоновские ворота! Ворота загремели, ребята отскочили от них, как тряпочные мячи, в сугроб!
Мы их откапывали, увязывали веревку, подцепляли ее к слеге…
Удивительное чувство, когда летишь по кругу на санках: тебя рвет в сторону могучая сила, и ты изо всех сил впиваешься в хрупкие санки, понимая: оборвется веревка — и ты вместе с санями превратишься в дальнобойный снаряд.
А дыхание сжимает восторг скорости! Но девчат мальчишки вели осторожно — если сбрасывали петлю веревки со слеги, так уж не на большой скорости. И мы кувыркались в сугробы просто для веселья. Скоро все были мокрые и румяные, но не уходил никто, пока Лешку не крикнула мать.
Но Никонов все-таки попытался обнять меня, когда мы бежали рядом, толкая слегу. Мы бежали и кричали что-то, будто так всегда и было, будто мы всегда дружили и играли вместе… И, повернувшись к Лешке, я ему крикнула сквозь смех:
— Во здорово! Весело, да?!
И этот дурак Никонов сразу полез обниматься, да еще и заорал во все горло:
— Вот ты где мне попалась!
Я вывернулась и, отпрыгнув в сторону, крикнула ему:
— Только полезь еще! Меня здесь больше не увидишь!
А Никонов знай хохочет и, ничуть не смутившись, мне:
— Ишь Плетешок! Какой вредный! — И Степке: — Степан, как ты терпишь?! У вас в совхозе девчата эдакие непримиримые!
Но Степан в этот момент на санках по кругу вжикал и не слыхал Лешкиной подначки из-за свиста полозьев по льду, из-за ветра в ушах. Только я слышала и ответила:
— А вот такие!
Хотела я тут же уйти, да уж очень было весело! И, постояв немного, я взялась за слегу с другого конца, где бежали Шурка и Карпэй. Больше Лешка меня не задевал.
Уходя, Карпэй и Лешка нас звали:
— Завтра придете?
Еще бы не прийти!
Вечером, ложась спать, я посомневалась, не нарушаю ли я свою клятву против Никонова. Решила, что нет. Что ж мне, царевну-несмеяну из себя строить?! Все-таки что-то мне досаждало, мешало. Пришлось честно сознаться, это были Лешкины слова: «За что я люблю тебя — за смелость!», сказанные Зинке. Он, наверное, думает, что я не смелая…
Тетя Еня слушала вечером наши рассказы, улыбалась и сказала:
— Что и говорить, постарались ребятки. Они накануне-то, поди, всю ночь возились, воды-то много потребно на заливку. Я ночью скотину проведать выходила, слышу, колодезь у Никоновых скрип да скрип. Выглянула — видать плохо, да слышу — водой плещут. Что, думаю, за плесканье середь ночи да зимы? Да вспомнила: днем-от у двора колесо торчало! Догадалась: карусель вмораживают ребятки. Вот как они вас уважили! Весной, поди, качели поставят… Растут парнишки. Вишь, летось никаких ледянок мы с вами не видывали, а нынче — вот…
А вскоре после открытия карусели произошло новое событие. Да какое! Никто его и не ждал. Началось все поздно вечером, когда уже ничего бы не должно начинаться. Сидели мы после ужина, рисовали вырезанным из бумаги куклам наряды — платья, и шапочки, и пальто. Такие фасоны придумывали, какие нам самим для себя хотелось, да не было, как вдруг…
Вдруг услышали — брякает щеколда калитки! И вот уже торопливый бег по крыльцу. Поздний гость в неурочный час!
— Можно ли? — тонкий голос за дверью.
— Входите! — разом крикнули мы с Зульфией.
И в комнату вошла Шура Омелина. Она почтительно поздоровалась с тетей Еней, а потом приказала нам:
— Живо собирайтесь — ив школу! Директор велел, всех по цепочке собираем. Я вот к вам, а вам надо зайти за Никоновым и Карповым.
Я уже шла к вешалке за пальто, когда меня настигли Шуркины слова, и я чуть не упала — так затормозила свой разгон.
— Ты чё спотыкаешься? — подозрительно смотрит на меня Шурка.
И тут меня просто осенило!
— Шур! Ты уж одета, обута, а у меня вон еще валенки в печке просушиваются. Тут два шага до Никоновых! Сбегай, а? Мы тем временем готовы будем, и ты как раз к нам подойдешь, не дожидаясь мальчишек, и мы все пойдем.
— Н-ну ладно… — нехотя согласилась Шурка. — Только вы тогда быстрей! Я-то в два счета…
Дверь за ней закрылась.
Мне показалось, что тетя Еня с интересом глянула на меня из-за прялки. Я вспыхнула. Она, конечно, не могла догадаться, почему мне не захотелось идти к Лешке. Да и мы уже выбежали из дома, некогда было думать, что там думает тетя Еня.
За калиткой, в крепко морозной тишине звездной ночи мы сразу услышали крахмалистый резкий скрип снега: вниз от дома Никоновых по склону пологого холма неслась Шурка.
— Айдате! — махнула она нам и пронеслась дальше.
— Шурка, пожар, что ли?! — возмутилась Зульфия. — Что несешься?
Шурка приостановилась, тяжело дыша.
— Да ну их, в самом деле! Подумаешь, испугали!
— Кого «их», Шура?
— Мальчишек ваших! Ведь не хотела я идти. И не надо было! — сказала она обиженно.
— Ну?
— Ну что «ну»? Я им говорю — они оба у Лешки сидели — в школу давайте! Сбор, мол, по цепочке! А тут Лешка как подпрыгнет, как козел! И на меня! Если, говорит, по цепочке, какого черта ты здесь? Наша, говорит цепочка — это Плетнева и Закирова! Они должны были прийти! Поняла, нет? Прямо орет! Даже его мать вышла и ему по лбу дала, вот! Ты, говорит, что разорался? За тобой, грит, девочка прибежала, а ты заместо спасиба на нее глотку дерешь! Я и за дверь! Думаю, еще драться начнет, Лешка-то! Фиг вам, чтоб я больше пошла вместо вас! — закончила Шурка торжественной клятвой.
— Подумайте, какой Никонов у нас гордый! — возмутилась Зульфия. — Цепочка ему не та!
Ну а я молчала. Затаилась.
Срочный сбор по цепочке созвал военрук. В наш класс набились шести- и семиклассники — конечно, только пеньковские. И вот что объявил нам военрук:
— Как мы есть военная часть, со своим оружием — имеем винтовки и гранаты, — и эта наша матчасть (материальная часть) есть военный объект, мы должны его охранять. То есть нужен пост с часовыми. Для охраны военного объекта, то есть нашего оружия — винтовок и гранат. Конечно, — для справедливости добавил военрук, — винтовки и гранаты наши есть деревянные макеты, но и мы сами, ученики, еще не самые бойцы, а, можно сказать, тоже еще макеты бойцов. Значит, все и будет в самый раз. А теперь, — повысил он голос до командных нот, — сводный боевой отряд старших классов Пеньковской семилетней школы, на дворе построиться!
Как интересно ночью, в темноте, строиться на школьном дворе! Будто нам сейчас дадут настоящее боевое задание…
Мы построились за семиклассниками и рассчитались на первый-второй.
— Первый! — из темноты донесся тонкий голосок Веры Матвеевой. — Расчет закончен!
— Каждая пара — дежурные часовые, — объяснил военрук, — по очереди, одна за другой, несут наряд по охране боевого оружия с восемнадцати ноль-ноль каждого дня, окромя субботы и воскресенья, до шести ноль-ноль следующего дня. От уроков дежурные не освобождаются. Назначаю по двое человек, чтоб, сменяя друг друга, могли отдохнуть.
Проверяющими посты назначаю себя, директора школы и завуча школы. Дежурные часовые, застигнутые на посту во время сна, будут строго наказываться, вплоть до исключения из школы.
Вот так вот… Да, наряд по охране оружия несут только пеньковские. Деревенские освобождаются, поскольку далеко живут.
— А как дежурить-то? — весело спросил Никонов.
— Теперь снова в класс! Там поговорим!
Ну, оказалось ничего страшного: просто ходить с винтовкой (макетом) вокруг здания нашей начальной школы, где в одной из комнат, не занятой классом, размещался наш арсенал: стойки, в гнездах которых стояли пронумерованные макеты винтовок, а на полках, вдоль стен, — гранаты.
— Если дождь или буран, — разрешил военрук, — стоять на посту внутри школы, перед дверью, где оружие.
Начинал седьмой класс, как старший. Это хорошо! Они начнут, а мы посмотрим.
Когда уже все расходились по домам, военрук вспомнил:
— Да, Матвеева! Ты, как неполный пост, придаешься Плетневой и Закировой. Все понятно?
— Так точно, товарищ военрук! — бодро отозвалась Вера, отличный боец.
С хохотом бежали мы домой, с наигранным ужасом обсуждали новость.
— Ого! Ночь не спать, а потом на уроках!
— Ой, девчонки! Страшно-то как: одна спит, а ты ходи в темноте с деревянным штыком!
— Да бросьте вы, дурочки! — басит Карпэй. — Думаете, они придут проверять среди ночи? Как не так!
— А для чего же тогда дежурства? — спрашиваю я его. — Чтобы их, что ли, обманывать? Они думают, мы дежурим, а мы будем спать?
— Вот скажи, скажи, ты умная, — зло спросил Лешка, — зачем эти дежурства? Деревяшки наши, что ли, в самом деле охранять? От кого? От крыс?…
Он ждал, что я отвечу, а я молчала.
— Ну? Чего молчишь? — вдруг ласково понукнул он меня. — И такой это был резкий переход от злого к ласковому голосу, будто в темноте было два Лешки с разными голосами.
Я ничего не могла придумать ему в ответ. Я понимала, что дежурства — это очень здорово придумано. И конечно, не для того, чтобы спать, обманывая военрука.
— Для того, чтоб интересней было, — сказала я, наконец, неуверенно. Глупость, конечно. Понимала, что не то говорю.
А надо бы сказать правильно, чтоб сразу все поверили. Ведь ждали моего ответа все ребята, а не один Лешка. Они сразу притихли, когда Никонов задал свой злой вопрос. И вот я порю чепуху. Как только я ответила, все зашумели опять.
В общем-то, все согласились, дежурить будет интересно, только Зульфия справедливо, конечно, заметила, что ради нашего интереса никто бы не стал хлопотать.
Опять стали смеяться, придумывая, как можно напугать дежурных: тогда и интерес, когда страшно!
Говорили, что надо выдолбить тыкву, прорезать в ней дырки для глаз и рта и подсвечивать изнутри из тыквы свечкой. Если в темное ночное окно заглянет такой страшила, да когда не ждут, тут можно с ума сойти, как жутко станет!
— Ну, Плетнева, мы вам с Веркой устроим интерес! Мы такой вам устр-р-роим р-р-разинтересный интер-р-рес! — радовался Лешка, раскатывая свое трескучее «р». — Коська, мы знаешь что сделаем!..
И он, повиснув на плече своего друга, отвел его от нас и что-то, видимо, ему шептал. Потому что вскоре из темноты грохнул их мерзкий хохот.
— Гиены! — не удержалась я от злости.
— Ш-то?! — надвинулся на меня Лешка.
— Она говорит: так, как вы, гиены хохочут, — как будто с иностранного, перевела Зульфия.
— Ладно, мы с вами там и за гиен рассчитаемся, — опять успокоился Лешка, вспомнив, видимо, о своем кровожадном плане.
Остальную дорогу они с Коськой шли впереди нас, и время от времени хохот гиен повторялся.
Тетя Еня только головой покачала, услышав, зачем нас темным вечером собирали.
— Хотят из вас храбрых бойцов воспитать, — проговорила она. — Да только беды бы не вышло.
Вот он, ответ, который я не нашла вовремя! Как же это я! Ведь ясно же, и что-то такое мерещилось и мне, так нет, не нашлась…
Конечно, не деревяшки охранять, а воспитывать в нас смелость и ответственность. Скажи я так Никонову, тогда бы и весь разговор по-другому пошел.
Но потом я подумала, что и тут ребята прицепились бы: смелость, мол, будем испытывать — пугать придем смелых-то!
Я сказала об этом Зульфии, и мы посмеялись на сон грядущий.
И уснули. Утро вечера всегда мудренее!
Пришли мы в школу, а там — как в разоренном муравейнике: ребята снуют из класса в класс. Галдят, шумят, покрикивают, хохот взрывается то и дело. Дым коромыслом! Всё про дежурства! Мы тоже немедленно включились. Стали Вере рассказывать, что Никонов и Карпов хотят нас на дежурстве напугать. Вокруг тут же собрались остальные девчонки. Стали ахать, охать, вспоминать разные истории, когда и где до смерти человека напугали. У нас так: чуть что, давай сразу смертные случаи в пример приводить. Хорошо хоть, звонок прозвенел наконец, и все разбежались по местам.
Пришла Анастасия Ивановна, красивая, свежая, чем-то раздосадованная. Встала над столом, опираясь о него дивными своими руками, бросила нам:
— С новостью вас, вояки!
— Спасибо, — нестройно ответил класс.
— Представляю, как вы будете дежурить. Проспите небось и царствие небесное! — продолжала она с полным к нам презрением. А сама между тем уже пробегала глазами журнал, выискивая жертву.
Однако Анастасия Ивановна не стала никого вызывать, а снова заговорила:
— Директор нас, учителей, просил не спрашивать дежурных на следующий день. Но я ему сказала: «Раз дежурства ввели для испытания и закалки учеников, а время сейчас военное, от всех требуется больше, чем обычно, то пусть они (значит, вы, — пояснила она) напрягут свои силы, я буду спрашивать и дежурных без скидки». Другие учителя, может, вас и помилуют, я — нет. — И добавила, покачав сокрушенно красивой головой: — И сколько слов, сколько хлопот из-за того, что раз в месяц наши здоровые ребята чуть меньше поспят! Просто удивительно! Начнем урок.
Наверное, не одна я в классе чувствовала себя пристыженной. Недаром все-таки Анастасия Ивановна красивая. Не просто так. Умела она поддержать в нас мужество, как и тогда, в прошлом году зимой, когда мы волков боялись. Молодец она, а не злая, решила я. Действительно, раз в месяц подежурить ночью! А мы уже разохались, как да что.
Вдруг раздался голос Лешки:
— Да, Анастасия Ивановна! Об чем разговор! Да мы хоть каждую ночь не будем спать, а всё физику учить!
Класс захохотал облегченно. Еще и потому, что Лешка ничего не учил. Только если урок не провертится, послушает, так ответит.
— Ты, Никонов, парень бравый. Будь моя воля, я б тебя сразу отправила к партизанам, разведчиком. Там бы ты пригодился. Да, глядишь, и в ум бы вошел. Понял бы, что ученье — свет.
— Ух, Анастасия Ивановна! — обрадовался Никонов, но не сдался. — А вы бы — генералом! Мы бы с вами…
Но Анастасия — не Мелентий Фомич, ее не заведешь на разговор.
— Все, Никонов, — сказала она негромко. — Поговорили.
Так вот все это началось.
Когда мы уходили в тот день домой, увидели: человек пять из седьмого класса возле здания начальной школы — главного штаба дежурств — пилили и кололи дрова.
— Зачем? — спросила Тоня Антипова.
— А для ночи! Печку топить! — ответила одна девчонка, набиравшая охапку дров. — Ночью холодно знаешь как!
Вечером на школьном дворе собрался народ: ребятам не терпелось поглядеть, как начнется дежурство. Крыльцо начальной школы, более широкое, чем наше, — вроде небольшой открытой веранды — походило на сцену, наверное, и потому еще, что его освещал фонарь «летучая мышь», стоящий на верхней ступеньке.
Актером был парень-семиклассник. Держа наперевес деревянную винтовку (все деревянное: затвор, искусно выпиленный, ствол, штык), он стоял и, свирепо потрясая штыком, кричал под общий хохот:
— Бабы, цурюк! Цурюк! Девки, форвертс, форвертс!
Подражал фильмам про немцев. Ему кричали снизу, со двора:
— Федьк! Фриц! Устав нарушаешь! Тебе надо вокруг объекта ходить, а ты на крыльце торчишь! Заяц ты, а не часовой!
Федька опять свое «цурюк!» кричит и добавляет:
— Руссиш нихт ферштанде! — Потом обернулся назад и крикнул: — Валька! Давай гранаты! Мы их счас гранатами отгоним!
А ребята восхитились:
— Фриц! Федька! Ты по-немецки шпрекаешь будь здоров! Тебя бы Анастасия послушала — сразу б «пять»!
И тут на крыльцо вышла девчонка с гранатами в обеих руках.
Так вот кого видели мы в минувшую субботу, когда шли домой! Она нам повстречалась у самого леса. Очень понравилось мне тогда ее лицо, сразу видно — не здешняя, не пеньковская. А Степка Садов пояснил: «Это нового лесничего дочка. С кордона».
Лесной кордон — лесничество, дома два-три — стоял на опушке того леса, через который мы ходили. Только наша дорога поворачивала резко влево вдоль леса, а на кордон — вправо.
Наверное, эта Валька первую неделю училась. Многие ее еще не знали, потому что стали спрашивать друг друга: «Чья это такая? Чья это?» И кто-то отвечал: «Наша это! Новенькая у нас! Валька Ибряева!»
А Валька передала гранаты этому Федьке-Фрицу и стоит, чуть улыбаясь ямочками на щеках, миндалевидными карими глазами в таких китайско-японских припухлостях над веками. Красноватый свет фонаря еще больше смуглил ее и без того смугло-розовые щеки, золотил виднеющиеся из-под серой пуховой шали гладкие светлые волосы, зачесанные назад. Она всем своим обликом отличалась от наших девчат, даже от Верочки Матвеевой. Вспоминалась мне при виде ее хорошая еда: свежие сливки, масло в прозрачных каплях влаги, пышный белый хлеб с румяной корочкой, янтарный мед в сотах, земляника на белом фаянсовом блюде.
Раздались голоса мальчишек:
— Эй, Федька, уступи дежурство!
— И я б с такой подежурил!
И голоса девчат, немного обиженные:
— Ишь разбежались! Новенькую увидели!
И теперь казалось, что Федька со штыком и гранатами поставлен охранять эту девчонку-несмеяну: она все так же молчала, чуть улыбаясь уголками губ, невозмутимая и спокойная.
— Снег сухой, эх жалко! Снежки не лепятся! Мы б их счас вместе с гранатами! — вздохнул кто-то и швырнул пригоршню снега в Вальку. Но снег только осыпал легонько нижние ступеньки крыльца.
В это время от ворот показалась высокая фигура, послышались твердые шаги. Шел военрук. И ребята-зрители поспешили забежать за деревья, за угол школы — кто куда.
Мы с Зульфией отправились домой и слышали, как Федька докладывал: «За время дежурства происшествий не случилось!»
И как военрук одобрил: «Молодцы! Продолжайте службу!»
— Значит, все-таки проверяет! — сказала Зульфия с торжеством.
— Еще бы! Первый-то раз, конечно, будет проверять! — ответила я рассеянно. Я думала о Вальке Ибряевой.
Красота человеческих лиц имеет надо мной какую-то таинственную власть. Она сбивает меня с толку. Мне кажется, красивый человек — не такой, как все. Особенный. Гораздо лучше, чем обыкновенный. Что у него не может быть слабостей, как у всех нас: он ничего и никогда не боится; он неподкупен; он ни за что и ни по какому поводу не соврет; не обидится из-за пустяка или глупости. И не обидит другого человека. Что главная его черта — великодушие. Я долго страдала, когда видела, что Анастасия Ивановна не такая, какой, по моему представлению, она должна бы быть при своей внешности. Чересчур уж много гордости, даже в презрении к другим — к нам — переплескивает. Мне казалось, что великая гордость, которая должна быть у красивых людей, — в невозмутимом спокойствии. А его Анастасии не хватало.
А Валя Ибряева оказалась сразу как раз такой, какой и должна быть: спокойной, невозмутимой и, конечно же, великодушной. Я все видела, как она стоит на крыльце перед целой толпой и — ни слова! Такая чудесная. Ее хочется видеть снова и снова.
Ведь красивых по-настоящему — мало. Однако я могла, если настроить себя как следует, отвлечься от всего и сосредоточиться, — могла найти красоту в лице любой нашей девчонки. Что-то найти такое, чем можно любоваться на уроке, когда скучно.
Сидишь и придумываешь, что если темно-рыжие Душкины волосы, увязанные кое-как в косицы, распустить и завить, чтоб от пробора шли волны, — как красиво тогда ляжет на них солнечный свет, который сейчас зря светит ей на макушку… Пойдет тогда по рыжим волнам красный отблеск. Тогда бы глубоко сидящие серые глаза Душки стали таинственными, как огоньки.
На лице Нины Ивановой — длинном и, в общем-то, унылом лице, бледном и худеньком, — меня удивляли нежные прозрачно-розовые губы. Может быть, они были такими от малокровия? Когда Нина отвечала урок, виднелись ее ослепительно белые — как ни у кого! — зубы. Такие розовые губки и влажно-блестящие белые зубки могли принадлежать прекрасной красавице, какой-нибудь французской маркизе, как на двух старинных фарфоровых чашках, сохранившихся у моей бабушки. Там были изображены молодые дамы в пышных юбках и кавалеры в узких камзолах. Они сидели и стояли на зеленой лужайке на фоне дымчато-туманного сада. И розовый цвет юбок на дамах и роз на кустах был такого тона, как Нинины губы, а сами чашки изнутри были белые, как ее зубы. Потому, наверное, мне и вспомнились маркизы, пока я, глядя на Нину, отвечающую у доски, размышляла, отчего все ее лицо так не соответствует рту, и наблюдала с отрадой, как она говорит.
— Тебе понравилась? — спросила я Зульфию. Я не заметила, что мы уже подошли к дому. Мне показалось, что мы еще где-то у школы.
— Что понравилось?
— Ну, эта, новенькая в седьмом.
— Ничего, чистенькая, — добросовестно подумав сначала, ответила Зульфия.
— Мне она кажется красивой…
— Тебя послушать, так у тебя все красивые.
— Ну уж нет! Очень редко встретишь красивых.
Зульфия не ответила. И правильно. Чего тут спорить.
Все опасения, что ребята во время дежурства как-то особенно нас напугают, отпали сами собой. Казалось, Никонов забыл о своих угрозах и вообще обо всем, что причисляло его к ученикам шестого класса.
На другой же день после первого дежурства мы на переменах и не видели Лешки. Площадка перед нашей первой партой опустела. После первого урока Никонов пулей вылетел из класса и исчез за дверьми седьмого. Нам с Зульфией с нашего места хорошо видны двери в этот класс. В шестом парты стояли лицом к двери, а не спиной, как в пятом было. Если двери в седьмой класс и наш класс кто-нибудь оставлял открытыми, мы видели насквозь весь их класс — крайние к проходу парты, вплоть до учительского стола. Но Лешка захлопнул двери за собой.
Так было после каждого урока. Весь день. И следующий тоже. И всю неделю.
Лешка возвращался на уроки только после звонка, с невидящим взором, будто мимо пустого места, пробегал мимо нашей парты к себе на «Камчатку». Сбылась моя мечта: мне некого было больше опасаться. Теперь я выходила из-за парты, подходила к доске и карте, объясняя уроки девчонкам и даже мальчишкам, не опасаясь, что сейчас налетит мелким бесом Никонов, начнет передразнивать или крутиться, норовя задеть, трясти доску. А за ним побегут те, кому я объясняла, чтоб его отогнать, и пойдет кутерьма.
Несмотря на то что жить стало спокойнее, как сказала бы моя бабушка, тишь, да гладь, да божья благодать, меня одолевала грусть. С большим сопротивлением, с великой неохотой призналась я в этом себе. Даже не призналась, а просто не могла не почувствовать некую пустоту вокруг. Опустела не только «арена» перед нашей партой — сам воздух вокруг меня стал разреженней. Не было сомнений, почему Лешка все перемены проводил в седьмом классе. Он посвящал их Вале Ибряевой. Он даже вырос в моих глазах: если ему понравилась эта девочка, значит, не такой уж он простофиля, как могло показаться сначала. А то, что он побежал в седьмой сразу после того, как я сама увидела Валю на крыльце и восхитилась ею, тоже казалось мне значительным и важным. Это как-то по-новому связывало нас — не какими-нибудь дурацкими приставаниями, а уже чем-то от нас отвлеченным. Нам понравился один и тот же человек, и, наверное, одновременно. Хоть я не запомнила, был ли во дворе школы Лешка в тот вечер, когда Валя с гранатами в обеих руках показалась на высоком крыльце.
И, снова представив Валю на том крыльце (я ее, конечно, и в школе теперь видела каждый день, но представляла себе неизменно такой, как тогда), я одобряла Лешку. Будь я мальчишкой, сама бегала бы в класс напротив смотреть на нее. Почему же сейчас не бегала? Потому что вышло бы, что я за Лешкой. Но, встречаясь с ней, я смотрела во все глаза.
А пустоту вокруг все-таки ощущала. И это мне очень не нравилось.
Одиноко чернело колесо карусели перед избой Никоновых. Сами мы не пошли бы, а Лешка про нас забыл. Вальку он не мог позвать — она уходила после уроков на свой кордон.
Так пришли и ушли зимние каникулы. Дома я отогрелась и хотя про Лешку и Вальку не забывала, но думала отвлеченно от себя, как про кино.
А после каникул подошло и наше с Верой и Зульфией дежурство, и снова начались разговоры о самодеятельности, о весеннем смотре, о большом концерте…
Сразу после уроков в день дежурства мы не пошли домой: надо было засветло напасти дров для долгой ночи. Как всегда, вместе с дежурными вызвались поработать добровольцы. Хоть и бегал теперь Лешка в седьмой класс, а, увидев, что мы с Верой несем пилу и топор из школьной кладовой, остановился — уж домой было направился — и присвистнул:
— Ага! Вот кто сегодня в часовых! А ну, Карпэй, беремся!
И они с Карпэем, да еще Степа наш, нарубили нам такую гору дров, что, наверное, все четыре печки нашей школы можно было бы топить два дня.
— Да вы что! — ужасались мы.
— А вот то! — поучали нас пацаны. — Еще скажете — мало! Мы ж дежурили, знаем!
— Правда, девчата! — подтвердили какие-то две семиклассницы, проходившие мимо нас после своего шестого урока.
Ну, раз правда… Мы тоже старались. Бегом бегали с охапками дров. Еще домой нужно успеть, пообедать, что-то теплое захватить.
Но мальчишки научили нас перенести сначала из классов в дежурку (тоже класс) три стола, натаскать карт, пока светло и еще видно немного.
— А карты-то зачем?
— Чтоб помягче было!
— А из дому захватите старые пальтушки под голову и чем-нибудь укрыться.
— Смеетесь над нами, что ли? — возмутилась Вера. — Пойдем как табор! Еще перины и подушки, скажете, тащить!
— Оно б неплохо! — серьезно заметил наш длинный Степа Садов.
— Ой, с вами тут только время терять! Пошли домой! — сказала Зульфия.
Но и дорогой ребята продолжали нас наставлять:
— Трубу лучше совсем не закрывайте, а то еще угорите!
— Винтовки к печке не прислоняйте! У Федьки в первый же раз штык затлел, к печке была одна макетина прислонена.
— Ну и силен сочинять! Чтоб от печной стенки винтовка затлела!
— Увидишь, какая будет печка! — пообещал Карпэй.
— А это в нашей воле! — сказала я. — Как хотим, так и истопим.
— Поглядим…
— …сказал слепой! Ты лучше скажи, Силантий к вам приходил?
— Не! Думаешь, ему охота на ночь глядя в школу тащиться!..
В начале шестого мы с Зульфией уже снова шагали в школу.
И кто бы поглядел, какие были мы гордые и счастливые! Но никто, наверное, не видел, разве что из окошек. И то вряд ли! Темно уже, как ночью. Только, может, и увидишь — идут двое, узелки несут. Зульфия несла отслужившую свое телогрейку, а я — какой-то старый ватный спорок с тети Ениного пальто. Прихватили мы и картошки, И соли. Сами над собой посмеиваемся: часовые! Как в ночное собрались! Посмеивались, а все же гордились. Я гляну сбоку на Зульфию — прямо счастливая шагает! — и смех меня берет.
В школе стало не до смеха: на улице темно, здесь же, как в самую полночь, мрак, тишина-а! Свет бы зажечь!
— Зульфия, где же фонарь?
— Какой?
— Как какой, «летучая мышь»! Помнишь, мы у Федьки и Вальки видели!
— Так это Федькин и был!
— Вот тебе и на тебе! Я думала, школьный…
— А я знала, что в школе нет.
— Чего ж не сказала-то?! Мы б у тети Ени попросили.
— Я думала… — медленно тянет Зульфия, — да побоялась. Не даст еще…
Это правда. Ей самой нужен фонарь, она поздно вечером ходит скотину проведывать. А может, и дала бы… На одну-то ночь. Да что уж теперь! Не побежишь домой: дежурство началось.
Мы тем временем затопили печку. Хорошо, что все засветло припасли. Спасибо ребятам — научили. Тут и береста, и сухие щепочки… С одной спички занялось! И притерпелись мы, глядя в топку, к тому, что за спиной у нас холодные к ночи, пустые классы — целых четыре больших комнаты. Да еще огромные сени, где все половицы ходят, как клавиши на пианино. Малыши в перемены качаются на половицах, как на гибких мосточках. Доски широкие, толстые и обшарканные ногами так, что сучки выступают округлыми лоснистыми бугорками.
А сейчас, видно, половицы в себя приходят после дневных трудов, распрямляются, потягиваются: то будто выстрелит в сенях, легонько так; то застонет скрипуче, протяжно; то словно чей-то шаг отдается…
Мы разговором, возней с дровами заглушали эти звуки, но чуть притихнем — слышим, как маются половицы в сенях.
Когда же печка хорошо разгорелась, пошли в обход. Открыв дверь в сени и распахнув дверцу печки, дали ход свету в холодную их темноту. Пригляделись — нет никого. И вот — тресь… скрип… и тишина. Точно, никого нет, а потрескивает. Перевели дух, пошли по классам. Там и вовсе темно. Лишь окна мутно светлеют — чуть-чуть. И рисуются черные кресты переплетов. Самое страшное в темной комнате — это окно: неподвижно подсматривает. А какая тишина… Такая глубокая, полная, что, видимо от напряжения поймать хоть какой-то звук, в ушах будто шипение. Потому, когда раздастся звук — самый тихий — он как взрыв.
Мы были уже в третьей классной комнате, когда раздались шаги. На дворе. Торопливые. Мы замерли и догадались: Верка. Бросились в сени. Мы так и договорились, чтоб она пришла прямо к шести, а мы — раньше. Ведь одной страшнее!
Это была она. Стояла на крыльце и боялась открыть дверь в сени.
— Вижу, вы здесь, дым валит из трубы. А думаю, как дурочка: вдруг кто чужой! И стою!
Ой, как хорошо втроем! Не знаю, чем это объяснить: вдвоем почти так же страшно, как одной. А трое — ну словно целая толпа или будто днем!
Притащили Верку в дежурную комнату, а здесь печка, огонь пляшет, весело!
— Видишь, огонь! — сказала Зульфия Вере с таким видом, будто это она была первым человеком, добывшим огонь.
— Прометей! — в тон ей ответила Вера и ткнула пальцем в плечо, чтоб не было ошибки, кто здесь Прометей.
— Сейчас угли нагорят, картошку испечем! — деловито сообщил «Прометей».
Мы сидели на корточках перед печкой, как перед костром, а ходить вокруг школы никому не хотелось.
— Я так боялась, девчонки, — созналась Вера, — просила сестру проводить меня хоть маленько, да она ж разве проводит…
Мы сочувственно закивали головами, и я, представив мгновенно насмешливый прищур красивых глаз Анастасии, вздохнула обреченно: ничего не поделаешь, нельзя поддаваться лени, нельзя проспорить Анастасии наш с ней спор — спор, о котором она и не подозревает.
— Ладно, девчонки, — сказала я как могла беспечнее. — Вы тут глядите за печкой, а я пойду пройдусь: вдруг да военрук нагрянет.
— Может, вместе? — встала и Зульфия, половина души моей.
— Нет, здесь страшней одной, — слукавила я: мне хотелось, мне надо было пойти одной. — И Силантий велел часовому одному ходить, — для верности добавила я.
И пошла в наш «арсенал», чтоб взять винтовку. Открыв дверь, я отшатнулась в ужасе: из темного угла светились чьи-то розовые зубы! Пасть светилась — узкая, хищно изогнутая.
— Девчата! — заорала я, уже понимая, что это не зверь, а трещина в печке, которую мы топили; задней стенкой она выходила сюда. Сейчас, когда печь разгорелась, щель светилась, налитая розовым огнем.
Девчата прибежали, заохали.
— Вон почему штык у винтовки затлел! — догадалась я.
Мы подбежали к длинной стойке, где в гнездах стояли наши стройные, белые винтовочки, я подержала руки у торца стойки, доходившего почти до печки: не сильно ли жарит? Но даже тепла не ощущалось.
— Ничего! Не прислонять бы только к печке никаких деревяшек.
Взяла я винтовку наперевес, как к штыковому бою, вышла на волю. Постояла на крыльце, привыкая ко тьме, вдыхая пронзительно-острый воздух. Как вкусно пахнет мороз, приправленный дымком топящейся березовыми дровами печки… Лицо, раскаленное перед открытой топкой, сначала даже не почувствовало прохлады. Мне казалось, что щеки мои, лоб и нос светятся в темноте, как та розовая пасть — раскаленная трещина в печи, — и меня можно издали увидеть. Когда до меня дошло, чего я опасаюсь, стало смешно и не страшно.
А за школой верхушки высокого сухого бурьяна торчат из сугробов, и между стеной школы и стеной сугроба — узкий проулок. Тут хорошо сделать засаду, или красться за часовым, или на заборе с той стороны сугроба схорониться, а идет часовой мимо — прыг ему на плечи! И я подняла винтовку штыком вверх. Пусть-ка прыгнут на штык!
Как же громко шуршит и хрустит под ногами снег в узком коридорчике! Смотрят на меня загадочные глаза — школьные окна. Не видно, что за ними, а оттуда меня хорошо видно. Полно! Трусиха! Знаешь ведь — там никого нет. Вот и угол, а за углом уже окно нашей дежурки. Там печка топится, там друзья. И мне стало так тепло и уютно среди холода, тьмы и предательски скрипучего снега от одной только мысли о моих товарищах — о Вере и Зульфии. Ну-ка погляжу, что там у нас делается… Я уже завернула за угол, надо мной окно дежурки. Завалина, обшитая тесом, высока, но я вскарабкалась, опираясь на винтовку. Нижняя рама оказалась на уровне подбородка. Заранее улыбаясь, я прижалась носом к холодному стеклу. И тут же пригнулась: померещилось мне, что ли?! В комнате перед печкой сидели трое! Стоя пригнувшись, чтоб не торчала в окне голова, удерживаясь за наличник, а другой рукой опираясь о винтовку, я соображала: сидят мирно, глядят в огонь. Значит, свой! Но сердце мое скакало как бешеное, во рту было сухо, шершаво. От неожиданности. И я снова припала к краешку окна — понять, кто же там третий. В неясных, неровных отблесках огня из печки я узнала кудлатую голову Степки. Садов! Пришел проведать своих! И, не сдержавшись, я стукнула в окно. Они дружно вздрогнули и обернулись.
Когда я вбежала в дежурку, одним духом перелетев скрипучие сени, они уже все трое хохотали.
— Что, часовой? — заливалась Вера. — Враг-то не дремлет!
— Ты бы сама походила там, за школой! — начала я защищаться. — Знаешь, как снег трещит-шумит! Ничего больше не слышишь.
— Да уж! Хрустела ты там знатно! Я думал: да кто ж это? Теленок чей, что ли, остался да бродит? — рассказывал Степка. — А то еще собака! Я прямиком — шасть в двери! Девчонки голоса лишились со страху! Глядят на меня и ничего сказать не могут.
— Да-а, самому бы тебе! — всхлипывает Зульфия сквозь смех. — У нас часовой поставлен у ворот, а тут — топот, стук, человек ворвался!
— Запросто можно штаб немецкий захватить, если один часовой! — вдруг важно заявил Степан. — Прям тепленькими взять!
— Умный какой! Штаб — он тебе не сам по себе стоит! Рядом и казармы! Части стоят, солдат полно… — Это Вера Степана охлаждает.
— А то без тебя не знаю! — Степка прямо возмущен. — Я толкую про такой случай, как сегодня. Или — разведка. «Языка» нужно уволочь. Я про то, что одного часового на такой большой дом мало! Поняла?
Степка даже запыхался от возмущения, что Вера его в непонятливости заподозрила.
— Нашему бы теляти да волка съести! — не унималась Вера подзадоривать Степку, а он вдруг сам рассмеялся:
— И право: уж я тут и штаб захватил с тремя енералами! Один важнейше другого! Один другого больше!
А между тем печка все раскалялась. Не хотелось сидеть во тьме, и только начинал рассыпаться жар, теряя пламя, как новые полешки летели в топку и быстро занимались среди раскаленных россыпей золотых и алых угольев.
У самого края топки Степан нагреб кучку золы, смешанной с мелкими зернами жара, затолкал под золу штук семь картошек.
— Степ! А зачем ты пришел к нам? Ты ведь уже дежурил, — спросила я, глядя на его длинные темные пальцы, неловко, боязливо, короткими движениями подталкивающие картофелины поближе к жару — руки обжигало даже и на расстоянии от топки.
— Да так. Дома скучно. Дай-ка, думаю, попроведаю своих…
И я думала, что ведь правда, Степа, живущий на другом, чем мы, конце села, после уроков, наверное, совсем один. Раза два он приходил на карусель. А больше и не был. Мы и не звали.
— А ты приходи к нам когда после уроков, а?
— Не знаю… Может, когда и приду, — неопределенно, стеснительно ответил Степка. И добавил, усмехнувшись: — Опасаюсь! У вас там свои ухажеры, еще прибьют!
— Ты что! — закричали мы с Зульфией в один голос. — Как не стыдно тебе-то!
— Или ты не видишь, мы с ними и знаться не хотим! — гневно, слишком гневно заявила я. Сама почувствовала: слишком!
Но ребята не обратили внимания, и Вера нас поддержала:
— От таких ухажеров бегом побежишь! Двоечники. Только и знают кривляться.
И с покаянием в душе почувствовала я, насколько Вера правильней меня. Уж она бы не стала огорчаться, что один из «ухажеров»-двоечников стал пропадать в седьмом классе. Действительно, что в нем? Правильно она сказала — одно кривлянье. Правда, сегодня дров нам напилили и накололи. Да вот не пришли, как Степа…
Я встряхнула головой, чуть вслух не сказав: «И слава богу, что не пришли!» А Степа, будто продолжая мои мысли, и говорит:
— И того, правда, опасался, как бы к вам не пожаловали. Разговоров много было у нас на «Камчатке», пугать вас собирались.
— Ага-а! — злорадно протянула Зульфия. — А ты — ухажеры!
Мы стали просить Степу, чтоб он рассказал, как собирались они нас пугать. Но он отмахнулся:
— А! Ерунда! Стучать да мяукать страшными голосами. Тыкву хотели достать, да ни у кого нет тыквы-то…
Посмеялись мы. Теперь нам никакие пугальщики не страшны.
А картошка оказалась на диво вкусной! Будто с маслом, сдобная.
Но, как водится, после еды потянуло нас в сон. Вялыми голосами рассказали мы Вере и Степе, какую сочинили постановку с пением и танцами про Шамиля. Но как Степка ни просил, плясать не стали.
Казалось, от жары темнота в комнате стала гуще. Рассеянная светом огня перед самой печью, она густела под высоким потолком, наплывала из всех углов, из-под столов, составленных нами еще засветло. Мне казалось, что от этой темноты отделяются крупные теплые хлопья, мохнатые, щекотные, и оседают на ресницах. И веки тяжелеют — не поднять. Зульфия, сидя рядом со мной на полешках, прислонила к моему плечу голову, и я чувствовала, как изредка она вздрагивала всем телом. Так бывает, когда засыпаешь. И тишина, как и темнота, стала глуше, глубже. Все замерло, остановилось. Время стало черного цвета, как непроглядная темь. Черное время велело нам забыться, уйти, ничего не видеть, ничего не чувствовать.
— Эй, девчата! — окликнул негромко Степа. — Ложитесь маленько. — А я еще посижу, погляжу за печкой.
И мы покорно поплелись устраиваться. Карты под бок, старую ветошь под голову, сверху свое пальтишко. Только голова припала к изголовью, все вокруг перестало быть. Сон меня одолел. Наверное, и других. Проснулась я от холода. Долго не могла понять, где я, отчего так жестко, что больно ребрам. Крутилась, стараясь спиной прижаться к Зульфии. И она крутилась. Наконец я вспомнила. Сразу села. Смотрю, а Степка, как-то странно семеня, перебирая ногами и тихонько мыча, уткнулся лбом и обеими руками в посветлевшее уже слегка оконное стекло и тоже елозит по нему, передвигаясь то вправо, то влево, то выше, то ниже, будто хочет, как муха, по окну поползти. Мне стало страшно: чего это он?
— Степа! — окликнула.
Он вздрогнул, повернулся ко мне и немо проговорил сквозь зубы:
— Обжегся я…
Я подбежала к нему, чиркнула спичку. При недолгом ее свете успела разглядеть на смуглом лбу Степки слева багровую опухоль, широко расползшуюся красным, — его левое веко припухло, сжало глаз. Лицо искажено гримасой боли.
— Ой, Степа-а! — У меня даже зубы заломило, сердце зашлось.
— Задремал я… — сказал Степа. — Да и того… Тюкнулся головой вперед… Хорошо хоть, дверцу… раньше прикрыл… А то б в печку… И вон… — Он протянул ко мне свои длинные кисти, и я увидела волдыри на всей левой ладони и пальцах, и слитный длинный волдырь шел по большому пальцу правой.
— Аа-а… Ты руками уперся, когда упал, — догадалась я. — Ой, Степа, что ж делать… Что ж ты тут стоишь… Надо бежать, надо содой, марганцовкой!
— Где она, марганцовка! Сода! — мрачно отозвался Степа.
— Ой, у тети Ени есть сода, есть! Я знаю!
Девчата проснулись от наших голосов. Разглядев Степино лицо, Зульфия обеими руками зажала себе рот, только глаза ее, расширенные ужасом, кричали над стиснутыми ладошками.
— Девчонки! Мы со Степкой побежим к тете Ене, вы додежуривайте. Да не говорите ничего! Скажите, что, мол, я угорела…
И мы побежали по темной еще улице. Лишь кое-где окна были озарены, будто за ними бушевал пожар. Это топились русские печи, поставленные, как водится, челом против окна. Вот и кажется, что горит в окне. Ах, огонь, огонь! Милостив ты, пока за тобой глядишь. Чуть ослабь надзор, и ты мстишь.
Как мне было больно за Степку! Лихорадочно вспоминала я всякие средства от ожогов. Картофель — сырой, тертый. Ну, это когда только краснота. Мылом мылят — это тоже при небольшом ожоге… А Степка бежит, подняв руки, и помахивает кистями, словно в танце. Я знаю, хочется холодного на ожог, вот Степа и охлаждает свои горящие ладони.
Тетя Еня уже не спала, печь растапливала. Увидев нас, только руками всплеснула и крепче сжала губы. Пока я, захлебываясь словами, рассказывала, как и что, она из нижней тумбы своего узкого буфетика вынула стопку льняных полотенец, выбрала ветхое, в дырках, но белое как снег.
И вдруг велела мне:
— Воротись в школу, Даша. Додежуривай. Ты нам тут не нужна. Я помогу Степану. А ты помешаешь только. Ступай быстрей, не бойся. Хорошо ему сделаю. Приходи, как и должна, к завтраку, к полседьмому.
И она, повернув меня лицом к двери, подтолкнула легонько.
Побежала я. Тетя Еня так говорила, что и в голову бы не пришло ослушаться.
Убегая, успела заметить на наших ходиках — пять часов.
Девчата сидели в темном холодном классе, как два цыпленка, нахохлившись, зажав ладошки между колен, и дрожали ознобно. Винтовка — белый липовый макет — валялась у их ног. Они бросились ко мне:
— Чего прибегла? Где Степка?
Я сказала.
А Зульфия выразительно постучала себя кулачком по лбу, а потом по столу:
— Вот мы кто! Деревяшки!
Мы только головами покрутили.
— Надо было бы кому-то еще не спать. Разговаривать. — Это я такая догадливая стала — после драки кулаками махать. — И как раньше не подумала!
— Здоровы ж мы спать! Он летел, так, наверное, гремел — лбом об дверцу!
Никакое собрание, никакие выговоры не могли осудить нас строже, чем наша тройка. В дежурке было холодно, и следа не осталось от ночной жары, мирного разговора. Темно как ночью. Запах стоит, как на пожарище: жженым кирпичом, холодным дымом, известкой.
На столах, где мы преступно проспали Степкину беду, дыбятся карты, комками — старые пальтушки. А на совести нашей — и того противней. Мы бы и сказали в школе, повинились, да ведь, пожалуй, Степке только навредишь: он же своевольно пришел к нам.
— Да если хочешь знать, только Степка и виноват! — сказала Вера. — Если б я осталась у печки, так не беспокойся, не уснула бы сидя! Герой! Вызвался девчат караулить, а сам чуть в печку башкой не угодил! Тоже мне!
Понимала я умом, что права Вера, но просто корчило меня от мысли, как больно Степке, как горит его ожог, рвет ладони и лоб, и потому хочется и себе какую-то боль причинить.
— Никуда не денешься, Верочка: дежурные-то мы! Не он! А мы — спали…
— Ну ладно, девочки, — вздохнула Зульфия, — давайте приберемся.
И мы ощупью убирались. Развесили по классам оба земных полушария, Африку и обе Америки, Австралию и Азию с Европой, послужившие нам постелью; расставили столы, подмели пол. И только все успели — пришла тетя Глаша, уборщица и истопница начальной школы, очень тихая и молчаливая — наверное, добрая или несчастливая. Она никогда не кричала на ребят. А если балуются очень, просто за руки возьмет драчунов и разведет. Я видела на переменах.
Она пришла со своим фонарем и уже с охапкой дров. Мы взялись помочь ей — натаскали ко всем печкам и тогда уж только побрели по домам.
— Верка, молчи дома! — наказали мы еще раз Вере.
Как-то там Степа?
Но его у тети Ени уже не было.
На столе дымились наши чугунки с картошкой в мундире, уютно булькал-кипел самовар, затуманивая окна своим буйным паром.
Тетя Еня, сосредоточенная, строгая, с разрумяненным у печи лицом, толкла свою картошку, чтоб кормить кур. Нам совестно было взглянуть ей в глаза. Глядя в сторону, я спросила про Степку.
Она выпрямилась, став еще выше надо мной, и, вытирая руки фартуком, сказала:
— Услала его домой. Научила, что и как делать, чтоб быстрей прошло. Ничего! Через дни два-три и знатко не будет. А может, уже и послезавтра в школу пойдет.
Мы переглянулись с Зульфией: что же мы в классе-то скажем? Ведь нас, совхозных, спросят, где Садов. Придется врать: говорить, что заболел. Кашляет. Степка и так всегда кашляет. Ну, мол, очень кашляет, прямо сил нет, как.
— Давайте живей за стол, часовые! — усмехнулась тетя Еня. — Вон картошки стынут.
Сели мы. Стали лупить обжигающие горячие картошки. И, как всегда, я подавила желание попросить тетю Еню обменяться картошками: ее курам ведь все равно, какую клевать. И отчего это наш картофель был такой невкусный по сравнению с тети Ениным? Даже на вид ее был вкуснее! У нас — у Зульфии тоже — какие-то неправильно круглые, корявые картофелины, в глубоких глазках, шишках, ямках. И цвет у сваренных клубней часто желтоватый. А у тети Ени даже отобранная для кур и овечек мелкая картошка была как на подбор: ровненькая, гладенькая. Овальные, удлиненные клубни, даже самые мелкие, все такой же формы, розоватого цвета, а под кожурой — бледно-сливочная мякоть, она и без масла вкусная. Как-то раз у нас кончилась картошка, и два последних дня тетя Еня варила нам свою. И вот с тех пор каждое утро я испытываю муки зависти, глядя, как толкушка в руках тети Ени дробит и мнет чудесную картошку для куриного пропитания, а я давлюсь невкусной, порой даже с едким привкусом, и не смею попросить ее обменяться. Почему-то стыдно. Мне кажется, что тем самым я каким-то образом изменю совхозу, его земле и своей семье.
Я только спросила в тот раз, когда нам перепало от ее картошки, тчего она такая ровная и вкусная. И тетя Еня ответила:
— А оттого, что землицы немного, да она от порога. — И, глянув с улыбкой на мое недоумевающее лицо, объяснила: — Непонятно? А вот погляди весной на огород, какая земля.
— Видела уж! Черная, мягкая.
— Вот! А почему? Ни одна навозинка не пропадает. Все, что в хлевах, идет на огород. А сколько двор наш стоит? То-то и оно! Землица-то сдобная, вот и у картошки вкус. Ну, и семя чистое, непорченое. Картошка от картошки и родится.
Да, видно так и есть, как говорит тетя Еня, У нас в совхозе участки под картошку выделяются то на одном поле, то на другом. Чаще за оврагом, но там земля тяжелая, глинистая. Чтоб ее удобрить, ого сколько лет надо с наземом перемешивать!.. Я промолчала, только про себя это все подумала. Почувствовала явное превосходство тети Ениного старого двора и земли. И не хотелось, чтоб она поняла мои чувства. Вот и промолчала. И ни разу не попросила поменять свою на ее картошку.
А сегодня завтрак мне и вовсе показался постылым. Или есть не хотелось. Еле-еле проглотила две маленькие картошины. Лучше напиться чаю с молоком. Чай был из сушеной моркови, желтенький. А с молоком — ничего, вкусно.
По дороге в школу мы договорились, как соврем про Степку. Скажем — заболел. Скажем, что будем к нему ходить, уроки объяснять, и он не отстанет.
Мы сидели весь день как на иголках. Но никто ничего не заподозрил. Верка — человек надежный — молчала, видать, и дома.
Когда Мария Степановна — ее урок был первым — спросила, где Садов, я представила себе Степкино лицо, искаженное ожогом и мукой, и мой голос прозвучал очень убедительно:
— Он заболел!
Я ведь говорила правду! Но все-таки и ложь, и потому покраснела я ужасно. Учительница склонилась над журналом, ставила против Степкиной фамилии «н/б» — значит «не был» — и не заметила. Но заметил кое-кто другой. Я услышала Лешкин голос: негромко, с растяжечкой он произнес:
— Оччень интерресно! Заболел…
К Лешкиным ехидным высказываниям, однако, уже все привыкли: и ребята и учителя. Никто внимания не обратил. Только моя щека, попадающая под Лешкин взгляд, рдела до боли, до жжения. Я оперлась на руку, прикрыв эту предательскую щеку. Теперь получалось, будто я отвернулась от всех к стенке. И Мария Степановна сделала мне замечание. Вот мука-то какая эта ложь! Я словно в крапивной чаще сижу: каждое движение вызывает новый ожог. Рванешься вправо — справа; влево — так слева! Подожмешь ногу — обстрекает, жгучая, руку. Каждое шевеление причиняет боль и новый вред.
Нет, так нельзя жить! Надо учиться так врать, чтоб было легко и незаметно!
На перемене Никонов, по новому своему обычаю, метнулся в седьмой класс. А я, уже потерявшая бдительность за время Лешкиной измены, достала учебник для следующего урока, оставила на парте ручку — раньше все дочиста убирала! И вдруг Лешка вернулся! Подлетел ко мне, схватил мою ручку, отпрыгнул и зашипел змеем:
— А ты чего покраснела, а? Я заметил! Никонов все видит!
— Положи ручку на место!
— Ах, на место! — И совсем обнаглевший Никонов стал моей ручкой делать выпады, как в штыковом бою, один раз даже ткнул перышком мне в плечо. И тут же схватил учебник и стал на нем писать свои «АИН».
Я выдернула у него из рук учебник, перо прорвало страницу^ Лешка бросил ручку и ускакал опять в седьмой класс.
Это все было так унизительно, так безобразно, что я чуть не задохнулась от гнева. Зульфия, сидевшая рядом, взяла меня за руку и сказала удивленно:
— Дашка! Да ты что? Это ж Никонов…
И в этот момент Никонов опять возник перед нами.
— Покраснела, покраснела! — опять завел он свое, как гусак вытянув ко мне свою узкую голову на тонкой шее.
Такой ненависти я еще никогда не испытывала. Тут все смешалось: и боль за Степку, и унижение от собственной лжи, и отвращение к этому Лешке: «Ты бегаешь в седьмой, ну и бегай, какое твое дело, отчего я краснею! Да еще кричит при всех! И хватает и портит мои книги!» Тут и старый мой страх перед Лешкой обернулся ненавистью, и бессонная почти, тревожная ночь тоже сказалась, во мне будто молния вспыхнула, но не белая, а красная; красная мгла заволокла все вокруг, и, перегнувшись через парту, я изо всей силы влепила пощечину Никонову раз и два — по одной и по другой щеке. Молча, без слова и крика, потому что горло мне перехватило, а то бы, наверное, я завизжала, как свирепый янычар.
Никогда и никого в жизни я еще не била. Тем более по лицу. Ах, как прекрасно, что рука моя достала до физиономии «глядельщика»! Как отрадно звонко отдался в моих ушах звук пощечины!
Теперь все. Пусть он теперь хоть до смерти меня изобьет. Я отомстила за все. И я буду драться!
Такое у меня было тогда состояние, что я не видела никого вокруг. Словно мы с Лешкой были один на один в пустоте и безлюдии. Я видела его ошеломленное бледное лицо с красным следом четырех моих пальцев на левой щеке, расширенные, без блеска, глаза. Но вот он опомнился и с задыхающимся криком, но и удивлением тоже: «Да ведь я ж тебя убью сейчас!» — вспрыгнул прямо с пола, без разбега на нашу парту. Поднял кулаки над моей головой. Я прижалась к стене и смотрела на него, не пряча лица. И он не ударил меня. Опустил руки, переступил ногами и опять с огромным удивлением проговорил:
— Да я не знаю даже, что я с тобой сделаю!
Так и осталось неизвестным, что бы он со мной сделал, потому что от дверей раздался удивленный голос Марии Степановны — она пришла и на следующий урок:
— Это что за цирк?! Никонов, как не стыдно стоять на парте ногами, да еще у девочек перед носом!
При первых же звуках ее голоса Никонова будто сдуло, он дослушивал нотацию, уже сидя на своем месте. А может, стоя, я не смотрела.
Все-таки какой замечательный у нас класс! Никто ни звука о том, что было на перемене. Прямо не ребята, а мудрецы какие-то. Ведь учителям только скажи «а», они будут вымучивать из тебя весь алфавит — до самого «я»: отчего, да почему, да как. Ребята, те видели все, как Никонов мне надоедал, хватал ручку, рвал учебник, дразнился.
Им объяснять ничего не нужно. И я правильно догадывалась: на уроке, выбрав минутку, Вера шепнула мне сзади:
— Ты молодец! Давно бы… Чтоб не лез… Не бойся…
Она не успела больше нашептать, но я поняла: мол, не бойся, мы тебе поможем. Все-таки я боялась. Я не хотела драки. И понимала, что Лешка оскорблен и должен мстить. Может быть, всю жизнь. Ну ничего. По крайней мере, все очень определенно: враг есть враг. Это лучше, чем не поймешь что: ведет себя, как враг, а понимай, что за тобой «бегают», то есть ухаживают, то есть влюблены. Да при этом еще и Валя Ибряева… Нет, нет, все очень правильно, все как надо.
Я окрепла духом и ждала перемены, готовая ко всему с бледным (надеюсь) бесстрастным лицом.
А Зульфия… Она, наверное, была напугана, ничего не спрашивала у меня. Правда, ей-то спрашивать было нечего, она знала, отчего я покраснела, говоря про Степку.
Вдруг она мне шепчет:
— В стенку носом уткнулся!
Значит, поглядела на Никонова. Я только плечами пожала: мол, мне-то что!
На перемене начались необычайные вещи: Никонов не встал со своего места. Думая, что он подстерегает, когда выйду я, мы с Зульфией тоже не встали с парты. А Верка с Тоней прикрывали нас от нападения сзади. А другие, видимо, ожидали зрелища и тоже никуда не выходили. Так шестой класс в полном составе, кроме Степки Садова, просидел всю перемену. К нам заглядывали семиклассники, орали в дверь: «Что сидите? Наказали, что ли?! Во дураки! Сидят!» Но в класс к нам зайти боялись — непривычно же, чтоб шестой целую перемену сиднем сидел! Только в большую перемену, когда дежурные сходили за супом, все поели и нормальная жизнь возобновилась. Только не для меня. Я сидела пленницей весь день.
После уроков Никонов, никого не задевая и не ожидая даже Карпэя, раньше всех вышел из класса. И Карпэй с диким, ревущим криком: «Лешка, погоди!» — протопал за ним.
Мы с Зульфией решили, что они устроят засаду. И пошли вместе с Тоней, Галией, Нуруллой и Домоседовыми — нам было по пути с ними до самого нашего проулка. Засады не было.
Но ведь надо было жить дальше! Уже сегодня просто необходимо сходить к Садову: как он? Может, его в больницу надо?
Зульфия сказала, что пойдет к нему одна. Одну ее не тронут. А поймают со мной, так и ей заодно наподдадут. Мне было стыдно, что я боюсь. Но Зульфия права.
Я решила сделать для Зульфии работу, заданную нам по рисованию. Мария Степановна велела скопировать старинные вышивки крестом на полотенцах или скатертях. Поискать в сундуках у бабушек. Это работа долгая, Зульфии просто не успеть. Ведь прежде надо простую бумагу разлиновать в мелкую клеточку, наподобие канвы. У меня хранился старый, довоенный альбом для рисования. Там как раз оставалось три чистых листа. С одной стороны чистых. Вообще-то он уже весь был изрисован.
С клеточками я провозилась долго. В глазах даже зарябило. Но я была довольна: ровненько вышло! Я спросила тетю Еню, нет ли у нее старых вышивок.
— Как не быть! — охотно отозвалась она. И отперла кованый сундук, стоящий под боковым окном, сняла верхнюю пелену сурового полотна.
Я заглянула в сундук — и про все забыла!
Сверху лежало что-то сказочное: малиново-сизое, переливчатое, шелковисто-лоснистое. Тетя Еня подняла эту жар-птицыну мантию, и она оказалась старинным сарафаном, собранным в густую сборку на тканной золотыми и серебряными нитями широкой тесьме и с плечиками из той же тесьмы. Каждое движение рук тети Ени вызывало живую дрожь ткани, волну переливчатых бликов, как на вечернем озере, отражающем заревое малиновое небо. Я такой ткани еще не видывала.
— Ой, тетя Еня… Прямо царское! — выдохнула я наконец.
— «Царское»! Скажешь тоже! — засмеялась она. — Это приданое мне мама собирала. Знаешь песню «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан»? Вот он самый и есть. Сшитый. — Тетя Еня бросила сказочный сарафан на нашу кровать, и он, вздрогнув всеми складками, моргнув всеми красками, замер.
Я несмело тронула его кончиками пальцев: такая тающая, мягкая нежность… Ой, да как же и носить такой!
— Ну ладно, бог с ним. Давай твои вышивки искать, — легонько вздохнула тетя Еня.
Но прежде чем мы дошли до вышивок, на белый свет вылетели еще юбки и сарафаны. Темно-синий — «кубовый», сказала тетя Еня, — в красных и желтых розочках, черная юбка в белый мелкий горох; сарафаны домотканые — желтые с синей каймой и синими плечиками; ситцевые юбки, одна особенно нарядная, темно-розовая в белый цветок, и всякие, всякие.
— Тетя Еня! А почему не носите?!
— Куда же мне, старухе! Вот черную еще сношу.
— Ой, как жалко, что они лежат и никто их не видит!
— Что ж, Даша, их жалеть! Не живые…
И так прозвучал ее голос, что разом оторвалась я от сундука, оглянулась на тетю Еню: на лице ее застыло странное выражение — горестная и вместе с тем удивленная полуулыбка. Будто она и сама до сих пор не знала, что все это яркое, пестрое лежит тут, и что все это ее, и она могла б носить эти юбки, сарафаны, полушалки, да вот опоздала. Состарилась…
А руки ее продолжали вынимать все новые вещи.
Наконец пошли скатерти и полотенца. Скатерти клетчатые, тканые — черно-красно-желто-белые, красно-сине-черные; в мелкую клетку, и в крупную, и в какую-то словно бы мраморную, когда каждая клетка заключала в себе другую, меньшую, а эта в себе еще меньшую — и так почти до точки в центре. От этих клеток голова кружилась.
Будь моя воля, я б этими скатертями все стенки завесила, и стол, и лавки! Вот стало б весело!
А полотенца тоже были на диво хороши! Длинные-длинные! А концы широко расшиты узорами, но все до одного только в два цвета — красный и черный, и украшены широким кружевом. Я присмотрелась: нет, не кружево, просто конец ниже узора превращен белой сквозной тончайшей вышивкой в подобие кружев.
У меня глаза разбежались: которое выбирать для срисовывания? Некоторые узоры были очень сложны — такая путаница линий, переходов; другие — слишком плотно расшиты. Я наконец отложила два. На одном — ветки калины, резные, лапчатые ее листья и плоские кисти ягод; все расположено удивительно изящно, стройно и перевито какими-то тонкими усиками с завитком на конце. А на другом — петушки, стоящие попарно, грудка к грудке; один петушок — черный с красным гребнем, бородкой и лапками, а второй наоборот — красный с черным.
Эти полотенца понравились мне потому, что изображалось на них живое, знакомое, а не просто ромбики, и кубики, и линии, хоть и красиво, изобретательно сплетенные.
Себе я стала переводить калину, Зульфии — смешных петушков. А тетю Еню упросила не запирать сундук, чтоб и Зульфия посмотрела сказочный сарафан и веселые скатерти.
Эх, жалко, что все тети Енины одежды такие большие, длинные! А то бы я попросила у нее для нашего концерта. Вот только полушалки могут пригодиться.
Придет Зульфия, мы их все перемеряем. Одна я как-то стеснялась.
Я сидела за столом, из последних сил вглядываясь в не очень ровные клеточки, начерченные мной, считала промежутки от крестика до крестика. Оказывается, какая долгая работа! Глаза уставали, и, отрываясь от тетради, тешила я себя, глядя на цветной ворох тети Ениного приданого, вздымающийся на нашей кровати, и на малиново-сизый сарафан, лежащий рядом, на особицу. Несправедливо, что сундук скрывает в своей темноте такие живые, яркие, чистые краски!
Что за обычай — носить все темное, дом убирать ну в крайнем случае белым, а в сундуке настоящая радуга! А Зульфии все не было…
Надо будет спросить тетю Еню про песню «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан». Я ее слышала, только не все слова знаю. Вот взять да и выучить ее. Для концерта. И тетя Еня сарафан даст надеть… Жалко, не мне придется. Этот сарафан можно у меня над головой связать, да еще и под ногами хватит тесемкой прихватить. Такая будет бочка… «В бочку с сыном посадили, засмолили, покатили и пустили в Окиян…»
А Зульфия все не идет!
Я отбросила карандаши, прильнула к окну, к не замерзшему краешку стекла. Еще не совсем стемнело на улице. Синевато, лиловато, беловато… Сижу как узник. Замурована в собственном доме! Носа высунуть не смею! Зульфию встретить! Я возмутилась и, набросив пальто, выскочила во двор, выглянула из калитки: вправо — пусто; влево — никого. Побежала до угла, до главной улицы, поминутно оглядываясь, не крадутся ли враги, — и вот она, вся широкая улица, насквозь до самой церкви у меня перед глазами. Почти пустынная…
Вон соседка к соседке перебежала, прихватив клетчатую шаль под подбородком. Вон девочка по воду пошла, ведрами на всю улицу бренчит… Я чувствовала, что мерзну, уши ломило без платка. Но не уходила: вдруг да вот сейчас покажется из-за поворота чуть подпрыгивающая фигурка — Зульфия? «Может, Лешка с Карпэем ее захватили в плен и держат как заложницу, пока я не пойду ее искать?» — мелькнуло в голове. Глупости, конечно! Чего им возиться, да и где держать Зульфию? На их месте я б лучше вела наблюдения за нашим домом… И тут мне послышалось — брякнула калитка с той самой, опасной стороны… Точно! Кто-то вышел с Лешкиного двора. На темном фоне забора и дома было не разглядеть кто. На всякий случай я прижалась к углу косинской избы. Вдруг над калиткой Никоновых выросла, словно вынырнула из темной воды, фигура человека. Лешка, конечно! Кто, кроме него! Узнаю его до отвращения знакомую позу: ноги врозь, руки в карманах, локти оттопырены…
«А-а, голубчик, вот ты где!» — сказала я про себя, успокоившись сразу, — значит Зульфия в безопасности. Меня Лешка не смог бы настичь. Дом был рядом. При всем желании, при всей своей ястребиной стремительности мальчишка не успел бы раньше меня очутиться у наших ворот. Подождав немного — Лешка не шевелился, прямо статуя! — я медленно пошла к дому. Хотя побежать мне очень даже хотелось, просто от холода.
Видно, Никонов поначалу не видел меня. Потому что стоило мне двинуться и отойти от дома Косиных, как он встрепенулся: вырвал руки из карманов и весь подался вперед, но не спрыгнул с калитки. Может, еще не узнал.
Дойдя до своей калитки, я остановилась: хотелось посмотреть, что будет. И так мы стояли, каждый при своих воротах. Смотрели друг на друга, не видя ни лица, ни глаз. Лешка — один черный плоский силуэт. А меня у темных ворот он, наверное, вообще не видел. Просто знал: раз калитка наша не открылась, не закрылась — значит, я здесь.
А небо хмурилось, слоистые седые тучи волоклись над проулком, дышали холодом, снегом. Земля же была темной, вовсе лишенной подробностей, красок.
Избы Никоновых и Карповых плоско чернели на взгорке, и о том, что крыши их сейчас мягкие и пухлые от снега, говорила только легкая волнистость той линии, которая четко отграничивала их от седого, тоже пухлого неба. Изящная путаница ветвей голых березовых макушек, тонким пером черной тушью наведенная над крышами, смягчала картину и странно сливалась с ней, хоть была непривычно чуждой здесь, над калиткой, на фоне неба, фигурка мальчишки — черный силуэт, будто вырезанный из картона.
Сказать, что я что-то думала, пока мы так стояли, будет неверно. Чувствовала? Тоже нет. Я ждала: вот сейчас что-то случится. Что-то должно было произойти. Это вверху тучи шли, а здесь, у земли, все цепенело, стыло в ожидании, все уже потемнело от неподвижности ожидания.
Но ничего не случилось… Я услышала шаги тети Ени во дворе и ступила за калитку, неизбежно грохнув щеколдой.
Лешка получил знак, что меня у ворот больше нет. Как все-таки резко в холодном воздухе, в молчании сумерек, как грубо брякает железо о железо!
Только войдя в избу, я поняла, что застыла до самых печенок в одном накинутом на плечи пальто. Что бы мне вдеть руки в рукава да застегнуться — так нет! Я полезла на печь, теплую еще, пахнущую нагретым кирпичом, пылью. Тети Енина постель была скатана, лежала в углу. Я ничком растянулась прямо на широких гладких кирпичах, прикрыв спину пальто. Меня била дрожь.
Нет, я нисколько не раскаиваюсь, что дала пощечину Лешке. Поделом ему. И все-таки… все-таки его жалко. Но выхода теперь не могло быть.
Просить прощения — ни за что. От одной мысли меня подбросило на кирпичах — так я возмутилась. Да пустись я в объяснения, он бы ни за что не понял. Куда уж ему! Мальчишка… Значит, предстояла длинная, затяжная вражда.
Конечно, он не успокоится, пока меня не излупит или еще как-нибудь не отомстит. Стало быть, надо все время держаться настороже, прятаться, убегать… Тьфу! Что это за жизнь такая! Я волчком закрутилась на жестких кирпичах — так стало нестерпимо неловко не то что жить, а и просто лежать…
Сейчас вот для чего он влез на ворота? Конечно, чтоб в наш двор заглянуть!
Я села на печке, обхватив колени руками, пытаясь унять дрожь, и тут раздались наконец долгожданные шаги, топоток Зульфии.
— Лезь скорей ко мне! Я на печке! — почему-то шепотом сказала я ей.
Она и рада была: тоже замерзла. Да и секретней на печке. То, что рассказала Зульфия, враз отодвинуло все мои лешкинские переживания. Оказывается…
— Прихожу я к Степке, — рассказывала Зульфия, — а у него Мария Степановна! Ты понимаешь?! Она сразу из школы к нему! Я прихожу, а они сидят разговаривают. На лбу у Степки такая корочка, воспаление сошло, глаз открылся, кругом красноты даже нет. А на руках волдыри спали. — И Зульфия большими пальцами обеих рук потерла подушечки остальных пальцев. — Это уж потом я разглядела. А как только шагнула в избу, так и стала столбом у порога, не могу вздохнуть. А Мария Степановна зовет меня: «Что ж ты стала? Проходи, присядь с нами». А я говорю: мол, ноги грязные. А она: ну, мол, разуйся.
Ну, я разулась. А сама соображаю: чего говорить? Чего уже Степка сказал? А он молчит как деревяшка! Тогда я: как, мол, Степа, себя чувствуешь?
А он: «Спасибо, заживает, как на собаке!» И хохочет. Весело ему!
Мария Степановна так внимательно на меня смотрит и говорит: «Какие вы молодцы, что заботитесь о товарище. Это приятно видеть». А мне нет чтобы догадаться: не знает она правды, наплел ей Садов! Нет, я ей так и выкладываю: «Он нас пришел выручить, а мы что же?» — «Да-а? А он вас где выручал?» — она удивленно так.
И вот тут Степка мне заморгал! Понимаешь, Даша, вижу — моргает, уже соображаю — надо мне молчать. А меня несет, как во сне, не могу остановиться и объясняю: «Да на дежурстве, где опалился».
Вот тебе и все… — торжественно заключила Зульфия. — И тогда Мария Степановна как посмотрит на Садова! Как только посмотрит! И тихо так спрашивает: «Значит, ты мне неправду рассказал?»
Степка-то наш, бедный, теперь и вруном оказался! Забормотал: «Чё это неправду? Чё неправду?! На дежурство на ихое я пришел маленько помочь. Печку раздувал, вот волосы-то чуть опалил. А уж потом утром здесь вот на квартире — как вам говорил, так и было! Хозяйке помогал чугун тяжелый из печки вытащить, мне под ногу попал кругляк, кусок жерди, нога поскользнулась, покачнулся чугун, меня перетянуло. И я ткнулся вперед носом, лбом о печное чело, а руками на угли».
Вот что он сочинил! Да мне откуда было знать!
Но Мария Степановна, конечно, все сразу поняла по моим словам. Говорит: «Складно сочиняешь, Садов. Быть тебе непременно великим писателем, если ложь твое сочинительство не разъест. Ведь я было поверила твоему рассказу. Только вот думала: чтоб о печное чело такой ожог получить… Не похоже… Но, считай, обвел ты меня, свою учительницу, вокруг пальца. Молодцом, Садов!»
Мы со Степой сидим, и смотрю я — у него из глаз закапало: кап, кап на клеенку, на стол. Как я увидела, так тоже в горле комок встал. А плакать я не умею, сама знаешь, и потому, наверное, этот комок меня душит.
Но только я выдавила из себя: «Мы боялись…» — и комок прошел. Задышала я нормально.
Ну и тогда рассказала все, как было. А она стала ходить взадвперед по избе, руки за спину, нахмурилась. А нам уж все равно! Мне то есть. Я только за Степу боюсь. И сказала ей, Марии Степановне: «Это во всем мы виноваты, вовсе не Садов. Он помогать пришел, а мы его бросили у печки. Мы были дежурные, часовые, мы нарушили приказ. Нам нельзя было никого к себе пускать. Вот».
А она знаешь что на это?! «Вы, — говорит, — очень виноваты». И погладила меня по голове! Вот здесь. — Зульфия наклонила голову и показала мне свое темечко — блестящие темно-каштановые полукружия, разделенные тонкой ниткой пробора.
Я слушала ее проглотив язык, и по ходу рассказа сердце мое то падало куда-то вниз, то взмывало в надежде, что пронесет — вывернется Зульфия…
И наконец, растаяло теплом, пошло этим теплом по всем жилочкам.
И тоже, как у Степки, выжало слезы. То ли от стыда, то ли от благодарности к учительнице, то ли от жалости к Степе и Зульфии, которым пришлось пережить такое.
— А что она еще-то сказала? Что теперь будет?
— Мария Степановна сказала: «Живите спокойно. Хорошо, что у Садова все подживает быстро. Учитесь нормально. Разобраться в этом — дело взрослых. Вы поняли свою вину, а это самое главное».
— Все-таки… — тоскливо протянула я. — Ойё-ёй, Зульфия, как стыдно перед учительницей, хоть беги отсюда!
А Зульфия вдруг и говорит:
— Дашка, что было, то прошло. Степка живой и с глазами. Поговорят и забудут. А мы все-таки виноваты.
Вот какая мудрая и справедливая Зульфия, половинка моей души! Когда она сказала «и с глазами», я содрогнулась, впервые подумав, что правда мог Садов и глаз припечь о раскаленную дверцу…
— Правда, Зульфия! И пусть все кончится скорей! А то бы всё врали, врали…
Вспомнила я, как покраснела сегодня и что из этого вышло. Сгинь, сгинь, провались всякая беда!
— Ой, Зульфия! А что я тебе покажу!
Я потащила ее к груде тети Ениного приданого, и при свете лампы малиновый сарафан оказался еще волшебнее.
Весь вечер мы мерили перед зеркалом и друг перед другом тонкие шерстяные шали и полушалки — нежно-кремовые, кубовые, темно-темно-бордовые, черные, и все с огнистыми цветами, розовыми розами и бутонами, небесными незабудками, с яркой зеленью. Тетя Еня глядела на нас, улыбалась, подзадоривала:
— А ну так повернись! А ну эдак! — И пообещала нам дать полушалки, если надо будет, для выступления на сцене.
Как говорит моя бабушка, в большой беде тонет малая. Так и я, отправляясь назавтра в школу, думала лишь о том, как мне теперь на Марию Степановну смотреть. Я и не заметила, что всю дорогу за нами шел Лешка, один, без Карпэя. Об этом сказала мне Зульфия.
Мне очень хотелось вызвать Марию Степановну из учительской и попросить прощения за ложь. Но я не посмела.
Она пришла на второй урок. И сразу же лицо мое заполыхало. Что за несчастное у меня свойство — краснеть?! А Мария Стеановна заговорила:
— Ну что ж, у Садова мы были вчера с Закировой. Он еще болен, но поправляется. Скоро будет здоров. Больше никто не заболел? — И тут она поглядела на меня.
Я опустила голову и прошептала, что нет…
Поняла я, что она и прощает меня и делает мне выговор. И перевела дух. Я еще не знала, что главная моя казнь впереди. В перемену Вера мне сказала шепотом:
— Дашка, что было вчера! Мария сказала нашей (так она звала сестру), она на меня как вызвереет! «Я, — говорит, — знала, что этим кончится! Все вы, — говорит, — собрались там маменькины дочки да неженки!»
— Вера, — зашептала я, чувствуя, что губы мои мертвеют от позора, ясного только мне, — ведь все другие тоже спали, Вера!
Говоря так, я понимала, что еще больше унижаюсь, совсем позорюсь, цепляясь за чужую вину, как за свое оправдание. И все-таки я говорила!
— У нас-то хоть Степа не спал, потому мы и легли… Другие же подряд спали…
— Да-а, это мне ты говоришь! А ей бы сказала?!
— Нет, конечно! Что мы — ябеды?
— Ну вот, — успокоилась Вера, — оправдаться-то нельзя.
А тут перемена кончилась, и пришла на урок Анастасия Ивановна. И я сжалась в комок и горячо пожелала стать невидимкой. Вовсе пропасть.
У Анастасии на лице казнь и презрение. Если б это все произошло во Франции в эпоху буржуазной революции — нас бы гильотинировали. Как в книге «Девяносто третий» Виктора Гюго. И Анастасия была бы Маратом или Робеспьером.
Сейчас Анастасия Ивановна не обращала на наши парты никакого внимания. И, глядя на ее лицо, я понимала справедливость того, что высказала она своей сестренке. Ой как было мне нехорошо!.. Тошнота подкатывала, когда я вспомнила свои разглагольствования в вечер сбора по цепочке, что все это нам для испытания воли и моральных качеств…
Только маленькая надежда слабым огоньком маячила передо мной: будь у нас настоящее дело — настоящий арсенал или там госпиталь с ранеными, — ни за что бы мы не уснули!..
Но крутись не крутись, правдашное дело, не правдашное — а все получалось так, что мы перед Анастасией опозорились и заврались. Досидеть бы урок, а то правда тошно.
«Нет-нет! Воля есть у меня, есть, — уверяла я себя, стиснув зубы. — И меня не стошнит. Кончится урок, и я выбегу на улицу. Подышу».
Звонок! Звонок! Анастасия Ивановна выходит из класса. Чуть выждав, иду за ней следом. И вот я среди снега и деревьев. И небо над головой. И мороз. И вороны на старых липах. Дышу глубоко… Холодный ток воздуха омывает, кажется, самое сердце. Иду по чьему-то следу между деревьями к церкви. Широко кто-то шагал — я еле дошагиваю от следа к следу.
Ходить лучше, чем стоять или сидеть. «Уйду я в поле, в снег и ночь, забьюсь под куст ракитовый! Там воля всех вольнее воль не приневолит вольного. И болей всех больнее боль вернет с пути окольного!» Эти слова я слышала от папы, все стихотворение не запомнила, а эти — про волю — сразу. Знаю, что это поэт Александр Блок. Папа из него многое читает. Сейчас понимаю — даже остановилась я! — вот что мне нужно, чтоб избавиться от этой тошноты и мучений совести! Уйду я в поле, в снег и ночь, забьюсь под куст ракитовый… Но я не знаю здешних мест. Где есть хороший ракитовый куст? На поле, через которое мы ходим, нет. Березы вдали. Но это не куст. И потом, все здешние места какие-то не свои, неуютно здесь. Это не дома.
В нашем совхозе есть как раз такой, какой нужно, круглый ракитовый, на поле неподалеку от околицы. Под него очень уютно забиться. Он тонет сейчас в таких снежных перинах. А на нем — целая папаха снега. Там, пожалуй, даже не замерзнешь насовсем. В теплом снегу под кустом. «Домой надо уйти, — подумала я. — Сегодня же и уйти». Я повернулась, приняв это решение, и отправилась назад, в класс.
Но не суждено мне было попасть в этот день домой, а дома — под куст ракитовый. Перед последним уроком заглянула к нам снова Мария Степановна и велела после звонка не расходиться.
Весной в райцентре будет смотр художественной самодеятельности. И мы примем участие. Сегодня поговорим, что нам делать к смотру.
Наконец хоть что-то приятное! После уроков все остались за партами. И Мария Степановна сказала, что в концерте все будут заняты. Те, кто ходит в Пеньки из деревень, тоже. Пусть они пока учат песни, стихи, танцы — ведь могут же Нурулла и Галия приготовить татарский танец сами? А потом мы раза два прорепетируем все номера — и порядок! Так ведь? А то вот к Октябрьской годовщине не вышло у нас ничего. А жаль… Ответственной за подготовку деревенских ребят назначили Тоню. И я видела, что Тоня была рада. И я обрадовалась, когда Тоня, чуть улыбнувшись, сказала коротко:
— Ну что ж, постараемся.
Вот как хорошо! А то все вроде в стороне деревенские.
Мария Степановна пока велела им учить русскую песню «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», песню «Принесли мне в землянку посылку» и «Вася-Василек» и отпустила их. А мы остались выяснять, кто что умеет и что нам понадобится из оформления и костюмов.
И оказалось… Чего только не оказалось! Что Карпэй играет на гармошке, а Лешка у него учится. Нина Иванова поет очень тоненьким, как серебряная ниточка, голоском; у Марии Степановны припасены две пьески, и в одной надо петь, как в опере. Для «Не шей ты мне, матушка…» надо достать прялку покрасивее, льняную кудель, чтобы сделать косу девушке, которая будет сидеть за прялкой. И еще кудель для этой прялки. И надо, чтоб артистка на роль этой девушки умела бы прясть. Прясть умела только Тоня. Но Тоня была слишком взрослой. Значит, научиться прясть должна была Нинка со своим серебряным голоском.
Нинка обещала хоть завтра научиться. Правда, для невесты Нинка была бледновата, но Карпэй сказал, что можно свеклой накраситься. А Душка сказала, что она знает, у кого есть лен. А мы сказали, что у нас есть сарафан и прялки есть.
Но тут Мария Степановна всех огорошила: не нужен красный-то сарафан! Ведь она, девица-то, просит: «Не шей!» Не шили еще, значит!
— Так ведь, может, уже шьют!
— А вот это верно! Посадим на сцену и матушку с шитьем в руках. Дочка будет за прялкой, а матушка — с иголкой, хор же за ними, — сказала Мария Степановна.
— А хор надо в цветные полушалки!
— Найдете? — усомнилась Мария Степановна. Я рассказала про сундук тети Ени.
— Ой, да у всех старух есть! Хоть один, да есть! — убежденно отозвалась и Вера.
Мария Степановна пропела нам тихонько «Сарафан», и я поразилась, как легко запомнился мотив, будто мы уже знали его давно, а сейчас лишь вспоминали. И слова тоже… Что-то меня задело в словах — скучным очень показался ответ матушки: мол, нечего, все замуж выходят, и тебе надо. А то состаришься, «поблекнут на щеченьках маковы цветы». «Ну и что?» — возразила я про себя. Однако что спорить со старой дореволюционной песней? Красивый мотив! Нежный, вкрадчивый… Пусть его.
Мария Степановна вдруг озабоченно так Карпэя спрашивает:
— Костя, а ты сможешь это нам сыграть?
Коська покраснел, в пол уперся глазами, засопел и пробасил:
— Смочь-то смогу, чай… Да гармони у меня нету. На муку сменяли, еще летось…
— Надо поискать, мальчики, — строго сказала Мария Степановна. — Как же без музыки? Поспрашивайте в селе, и я тоже буду узнавать…
Мы разучивали песню, а мальчишки пока переписывали ту пьеску из книжки, которую дала им учительница. Потом она нам ее прочитала.
В партизанский лагерь приходит старенькая бабушка и просит принять ее в отряд — она хочет стряпать бойцам, стирать им. А часовой ее спрашивает:
«Здорово, бабуся!
Каким тебя ветром
В отряд к нам сюда занесло?»
Она ему отвечает, что это жестокий ветер войны, разоривший ее село и спаливший избу.
«А где же старик твой?
Куда он девался
С родимой отцовской земли?» —
«Над дедом немецкий снаряд разорвался,
Сыны в партизаны ушли…» —
отвечает она.
Тогда часовой ведет бабушку к командиру.
Очень хорошая песня-пьеска. Так хотелось, чтобы бабушку приняли в отряд.
Я представила сразу мою бабусю и тетю Еню, хоть она еще и не старая. Разве плохо было бы с ними партизанам? Придут с операции промокшие, уставшие, а у них в отряде уже горячее сварено, постираны портянки, белье. И за ранеными есть кому приглянуть. И самой бабушке хорошо — не одна.
Часового поручили играть Лешке. А бабушку — Душке Домушкиной. Но когда они вышли и стали друг перед другом, оказалось, что Душка выше ростом. Все, кроме меня, засмеялись: ай да бабушка! И тогда предложили мне.
— Нет, Мария Степановна, я лучше другое буду. У меня есть один рассказ, про летчика. Я его буду лучше читать! — взмолилась я, стараясь не глядеть на Лешку. И все-таки я видела, как он стоит, круто повернув голову к окну, и притопывает носком отставленной в сторону ноги.
— Ты мне не говорила про рассказ, — упрекнула меня Мария Степановна, — но одно другому не мешает: сыграешь и здесь.
— Дайте мне бабушку! — вдруг вмешалась Зульфия. — Я маленькая, в самый раз для Лешки!
И все захохотали, что Зульфия сама напрашивается. Только не я. Я смотрела на Зульфию во все глаза: как она все понимает! Вот друг настоящий! И никаких насмешек не боится. А ребята, хоть смеялись, одобрили:
— Правда! Правда! Ей лучше!
И Зульфия вышла на середину класса, на ходу повязывая платок под подбородком, по-старушечьи, и стала рядом с Лешкой.
— Ах ты моя ба-бу-сень-ка! — вдруг впервые за эти дни оживился Лешка и, схватив концы платка на Зульфии, развел их в стороны, поворачивая голову ее то влево, то вправо.
Зульфия ударила его по рукам, а Мария Степановна погрозила пальцем:
— Не баловать! Некогда нам.
Зульфия запела звонко. А Лешка и не пел, а просто врастяжку говорил. Когда он начал, обращаясь к румяной Зульфии: «Бабуся, бабуся!» — все так и легли от хохота. Тут уж и мне стало весело, я тоже рассмеялась.
А Лешка — подумать только! — и не улыбнулся! Подождал, пока все отсмеются, и снова свое завел: «Бабуся! Бабуся!»
Опять все грохнули! Еще раза три пришлось ему возглашать «бабусю», прежде чем зрители успокоились. И то после строгого внушения Марии Степановны.
— Один Никонов среди всех вас молодец! — сказала она. — Видите, он держит себя в руках, не распускается, а ведь, наверное, и ему смешно.
Лешка слушал похвалу себе с видом безучастным. Мол, да, я вот такой — волевой и собранный. И тут уж ничего не поделаешь!
И в самом деле, попробуй-ка не рассмеяться, когда все хохочут! А Зульфия — такая уморительная черноглазая бабуся!
И вспомнила я, как Анастасия Ивановна говорила, что Лешке бы разведчиком к партизанам…
А потом мне пришлось читать рассказ про летчика Александра Боева. Я вырезала его из газеты «Правда» еще позапрошлым летом, перед пятым классом, потому что он меня поразил и просто потряс.
Сначала там говорилось, как Александр Боев еще мальчишкой хотел стать летчиком, как выучился. И воевал здорово. Был ранен в кисти рук, но все силы приложил, чтобы вернуться в эскадрилью. Подробнее всего в статье рассказывалось о его последнем бое. И это было самое главное.
«Он взялся за штурвал, едва кисть руки могла снова двигаться, и снова умчался в ночь, чтобы бить врага…» — так начинался отрывок, который я выучила наизусть. Дальше описывалась бомбежка вражеского эшелона. Наших летчиков фашисты обстреливали разрывными пулями. Это страшные пули. Попадая в тело, они разрываются, словно маленькие снаряды. Пуля, попавшая в Боева, своими осколками смертельно ранила его сердце. Однако такая была у человека воля и такое терпение, что он еще сумел сказать штурману: «Я ранен… Бери управление…» Штурман Смирнов повел машину, а пилот Александр Боев умер.
— «И было так, — читала я, немного задыхаясь от волнения и чувствуя, как холодок ужаса, торжества и победы приподымает волосы на моей голове, — и было так, как будто вел грозную машину сам мертвый пилот. Мертвый и бессмертный парил Боев над пылающим эшелоном врага.
Он умер в полете и, мертвый, продолжал полет. Он умер за родную землю, и, мертвый, он продолжал жить. Жизнь его была прекрасна. И смерть прекрасна.
Так живут и так умирают герои».
Я кончила. И все молчали. А у меня по коже бежали мурашки. Оказывается, когда читаешь вслух и при людях, все получается по-другому, и чувствуется иначе — острее, больнее и торжественнее. И давно известный и любимый рассказ понимаешь как совсем новый и неизвестный… Я поняла и почувствовала, что вот сейчас сама могла бы умереть с восторгом и легкостью здесь, на глазах у своих товарищей и за них за всех: Зульфию и Веру, Душку и Нину, Карпэя и Лешку. И за Марию Степановну, и за Боева, и за нашу школу, и за все Пеньки, и за наш совхоз, где мой дом, и за дорогу, на которую смотрят издали две березы.
Мария Степановна сказала, что это очень хороший рассказ, им-то мы и начнем концерт.
Ее спокойный голос вернул меня к жизни, снял напряжение и озноб. Я почувствовала, что очень устала и что мне больше не хочется репетировать.
Мария Степановна велела всем расходиться.
На узеньком и высоком крылечке школы стоял Лешка — руки в карманы, ноги врозь, — будто ждал кого-то. Карпэй маячил внизу у крыльца. Никонову сейчас удобно было столкнуть меня вниз: крыльцо-то совсем голое, без перильцев, — но в эту минуту мне было все равно, я спокойно прошла мимо. Лешка не посторонился, так что я задела его плечом; но и тогда он не толкнул. Странно все это!
Я шла домой и думала: почему мы не можем поступать так, как нам хочется? Почему вот идешь скованная, как рыцарь в латах, и забрало скрывает твое лицо? Почему не смеешь протянуть руку и сказать: «Лешка, мне хочется рассказать тебе, что я думаю про Боева, про его смерть…» И я бы прочитала ему стих Лермонтова:
По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах.
Не слышно на нем капитана,
Не видно матросов на нем;
Но скалы, и тайные мели,
И бури ему нипочем.
И мы бы поговорили с ним о Летучем голландце, об океанском мраке, у которого нет берегов, только клубящиеся косматые облака и блестки звезд в их разрывах — сверху, а снизу — космы океанских валов.
А теперь есть и у неба своя легенда. Правда же, Лешка? Ведь можно представить: вот среди ночной тишины, когда на какие-то часы, может, замерли бои, бесшумной тенью из туч или облаков выносится самолет, и это самое страшное — видеть беззвучный его полет! Враги тогда мечутся в панике, если случается им заметить его, прежде чем бледный и тоже бесшумный огонь — вроде молнии без грома, — вырвавшийся из бомбовых люков, поразит их всех! И может, он не один, такой самолет, может, их много — вечных странников неба, мстящих врагу!
Я рассказала бы это Лешке, и он бы понял, как глупо то, что мы ссоримся, деремся, не разговариваем и боимся друг друга…
Вот что было под латами в моем сердце и под шлемом в моей голове, когда по темной улице мимо пригревшихся под снежными шапками домов шли мы, неслышно ступая валенками по каменно-укатанной дороге, и морозная пороша Млечного Пути да редкие звезды одни светили нам с черного неба. Но воздух уже чуть отдавал сырой тыквой. Где-то во рту оставался этот тыквенный привкус. Я не любила его. Сырую тыкву терпеть не могла. Но дело в том, что привкус ее в морозном воздухе означал близкую оттепель. Это была моя собственная примета. Сколько раз я пыталась поделиться этим своим наблюдением с девчатами или с родными, спрашивала: «Чувствуешь, будто тыквой отдает?» От меня отмахивались: «Ну тебя! Просто мороз, морозом и пахнет!»
Где-то шел Лешка. Или за нами, или в другую сторону направился. Я больше не боялась его. Я поняла почему-то, что он мне мстить не будет. Мне показалось, что и ему было неловко, когда Мария Степановна предложила нам выступать с ним вдвоем.
Как напряженно смотрел он в сторону, чуть шею не свернул.
— Зульфия, — сказала я, — как хорошо, что ты стала бабушкой!
— А чего она к тебе привязалась? — с необычной для себя грубостью спросила Зульфия. — Будешь да будешь, будто других нету! А Лешка-то молодец! Я и не думала! Думала, что только баловаться мастер!
А у меня сердце замерло: так было странно услышать имя Лешки как раз в тот миг, когда я одна про него думала.
«Зульфия! Может, ты колдунья? — спросила я ее, только не вслух, а про себя. И еще добавила: — А если колдунья, то добрая».
— Что невеселы, нос повесили? — встретила нас тетя Еня. — Что поздно так? За Степана, что ли, наказаны были?
Мы переглянулись с Зульфией, рассмеялись:
— Еще очередь не дошла! У нас репетиция была. К смотру готовимся. Ох и есть охота!
Раздеваясь, поглядывала я на самовар, бушующий на столе. Видно, только-только из-под трубы. Живой!
— Это дело у нас, слава богу, поправимое! — отозвалась хозяйка. — Давайте побыстрей. Я уж отужинала без вас.
Как всегда после вечернего чая, тетя Еня налаживалась прясть. Она ни минуты просто так не сидела. Если все дела у ней во дворе и по избе переделаны, вяжет или прядет. Она вязала носки бойцам на фронт. И большую их часть отправляла как подарки, бесплатно. «Сколько же она всего напряла!» — думала я, глядя на бесконечное кружение веретена.
Наверное, потому, что «Красный сарафан» на репетиции вызвал разговоры о прялке, о льняной кудели, сейчас, лишь только увидела я тетю Еню за пряжей, мотив песни проснулся в мозгу, потек, вбирая в себя и сиплый шумок самовара, и звяканье чашек, и голос тети Ени, и тишину за окном…
Рано мою ко-о-осыньку
На две расплета-ать…
И под этот напев та стесненность, тяжесть, давившая мне сердце (или эту самую душу!), словно стронулась, стала таять, как ледок в теплой воде, и потекла, потекла, освобождая дыхание, но до конца не исчезая. Привязался же этот «Сарафан»! Вкрадчивый обман слов, вкрадчивая покорность матушки, тоска красной девицы, которую все равно уговорят. Тоска и несогласие все еще донимали меня. Текли, не кончаясь. Я поставила на блюдце чашку с морковным чаем так крепко, что сплеснула. И спросила угрюмо, просто чтобы сказать что-нибудь:
— А зачем косу на две расплетать, а, теть Ень?
— Это ты о чем?
— Так мы же «Не шей ты мне, матушка…» репетируем!
— Во-он что! Такую старинную? Смотри-ка! Ну-ну… — одобрительно кивнула тетя Еня. — А косу-то, одну косу, носили девушки. Замужние плели волосы в две. Вот, значит, и не хочет она замуж — рано, говорит, на две-то расплетать.
— А мы всегда две плетем, с детства! — задорно сказала Зульфия, и они засмеялись.
— Вам и горя мало — не переживать, замуж-то выходить, косу не делить, уж разделенная, — проговорила тетя Еня, смеясь. — Все и горе-то было, поди-ка, в косе.
— Несправедливая песня! — сказала я громко, чтоб заглушить их смех, и невпопад — шутливый же шел разговор!
— Зато красивая, — тихо произнесла тетя Еня, взглянув на меня с удивлением.
— Вот и плохо, что несправедливая, а красивая! Так не должно быть!
— Деваться-то некуда было девушкам… Вот и пелось про то покрасивей. Как-то оно не так обидно. Вишь: «И я молодешенька была такова. И мне те же в девушках пелися слова…» И напев под стать уговору — протяжный…
— Вот-вот, тетя Еня! Для обману все! Для обману!
Я и раньше чувствовала, что есть тут что-то! Да вот объяснить не могла!
— Не для обману, а для уговору! — смеется тетя Еня.
А Зульфия, которая молча слушала наш разговор, вдруг сказала, глубоко вздохнув:
— Нам песня строить и жить помогает…
От неожиданности я поперхнулась чаем. Глянула на Зульфию — она мне так лукаво подмигнула, — и, с радостью включаясь в игру, я охотно с ней согласилась:
— Она, как друг, и зовет и ведет.
И уже вместе с ней мы негромко допели:
И тот, кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет!
Урра! Вот это песня!!!
— Ну, слава богу, развеселились! — проговорила тетя Еня. — А то киснут и киснут. Одна молчит, другая к старине придирается. Вот, девчата, разгадайте лучше загадку:
Пять овечек стог подъедают,
Пять овечек прочь отбегают.
Мы смеемся: разгадка-то перед нашими глазами: это сама тетя Еня, пряха, ее работа!
Пальцы левой ее руки (пять-то овечек!), вытягивая волокно, подщипывают и подщипывают непрерывно кудель, привязанную к головке прялки. И пухлый комок кудели словно подтаивает снизу. Но ведь так и овечки: не могут высоко достать, кормясь у целого стога. И подъедают его снизу.
А другие пять овечек — на правой руке, — будто юлу, запуская веретено, убегают прочь вместе с ним. Ведь, раскрутившись, веретено, как живое, само бежит от прялки, натягивая и скручивая в нить волокно, выщипнутое пряхой. А ее ладонь только чуть придерживает, направляет его бег. Веретену не убежать дальше вольно откинутой руки пряхи. Вновь подтолкнутое пальцами, оно возвращается, теперь наматывая спряденную нить на свое толстенькое и все полнеющее брюшко.
И опять сучат сильные пальцы тонкое жало веретена, и опять смело отпускают его пробежаться, разлететься. И снова, и опять… Снова и опять… Рука с веретеном снует, как челнок: ближе к прялке — прочь от нее, ближе — и прочь… Подъедают овечки стог. А другие пять — убегают.
Какая удивительная работа! Такая однообразная, она завораживает, как движение волн, как длинные строфы стихов.
Вглядываясь сейчас с особым вниманием в фигуру нашей хозяйки, отрешенную и сосредоточенную, я подумала… Подумала, сколько уже веков сидит вот так пряха…
Одетые по-разному, не понявшие бы языка друг друга, древние гречанки и египтянки, славянки и древние германки и француженки, увидев друг друга за прялкой, успокоенно бы закивали головами, понимающе улыбнулись и продолжали бы свое вечное дело.
А поэты, с тайным страхом глядя на бесконечно текущую из-под их пальцев нить, сочиняли красивые и страшные легенды. Эти легенды и выдавали их страх перед женщиной с веретеном: Спящая красавица укололась о веретено. Мойры, богини судьбы у древних греков, были пряхами. Для каждого человека они пряли нить судьбы. Обрывалась нить — и умирал человек. А когда богиня-пряха брала в руки еще пустое веретено и заводила новую нить, кто-то рождался. Начиналась новая судьба.
А что, похоже: из разных тончайших волокон скручивается нить. Из белых — белая. Из черных — черная. А смешай, сбей вместе белое и черное — будет серая. Если длинное, прочное волокно — и нить прочная. Короткое, ветхое — и нить никудышная.
И можно понять поэтов, глядя на нашу тетю Еню: и строго, и бесстрастно ее красивое лицо; спокойны темные глаза под всегда белоснежным платком; горделиво выпрямлены спина и шея. Широкая, прямая кофта, бористая юбка до пят лишают фигуру подробностей; она как живая скульптура и почти так же неподвижна. Только плавно — к себе, от себя — ходит рука с веретеном.
Я рассказываю ей о мойрах. Она слушает так внимательно, даже несколько раз бросает на меня быстрый взгляд, восклицая:
— Вот что!..
А когда я кончила, помолчав, промолвила:
— Гляди ты… У теплого, говоришь, моря… А так же пряли. И богинь таких себе выбрали. Видать, народ был трудовой, понимающий работу. Интересно… — опять покачала она головой, и довольная улыбка поморщила ее губы, будто эти древние греки ее похвалили за труд, как и она их только что. И тут же она похвалила меня. — Вишь, Даня, как хорошо много-то знать, — сказала она тоном наставления, но никак не зависти. — Ты понимаешь не только то, что твои глаза видят. Дальше можешь понять. И меня вот сейчас утешила. А то прядешь и прядешь всеё-то жизнь. Экое дело! А кто-то вот, гляди, про твою работу еще когда подумал! До рождества Христова, говоришь? Это надо! Конечно, и сам сидишь за прялкой да думаешь про свое. Ежели теперь всеё-то мою пряжу назад размотать, и правда что выйдет моя судьба… Как есть.
И мы замолчали, и я подумала про бабушку, которой не было с нами.
— Тетя Еня, а не устает рука? — спросила находчивая моя подружка.
И наша хозяйка охотно отозвалась:
— Не-ет! Даже отдыхаешь, сидючи, не цельный же день.
— Ой, тетя Ень! Дайте попробовать! — взмолилась Зульфия.
И сердце мое ревниво вздрогнуло оттого, что я сама не смела попросить об этом тетю Еню. Я думала: что ее зря отвлекать от дела? Теперь видела — нашей хозяйке была приятна просьба.
И Зульфия примостилась, уселась на хвост прялки, как полагается. Ее маленькие, цепкие и будто всегда растопыренные пальчики взялись за веретено, потянулись к кудели, но волокно из кудели вырвалось толстым клоком — не полупрозрачной прядкой, а веретено тюкнулось толстым концом в пол.
Ой, как же мне захотелось попробовать!
И тетя Еня заметила.
— Тебе, Даша, охота? Ну, давай, — пригласила она, еще чуть помучившись с Зульфией.
С бьющимся сердцем села я за прялку, потянула мягкую, шелковистую шерсть. Вон оно что! Почему не получается у нас! И правая, и левая рука стремились к одинаковым жестам. Правая заводила веретено движением довольно резким, и то же самое стремились повторить пальцы левой! А ведь им надо бы потихонечку тянуть кудель, плавно! Вот почему нить у нас сразу рвалась, а веретено недостаточно сильно раскручивалось и падало бескрыло.
— Ну, будет, пряхи, напрялись! Не получается с одного-то разу. А вам и ни к чему. Тому скоро обучаешься, что в жизни необходимо…
Тетя Еня присучила оборванную нить, и запело живое и крылатое в ее руках веретено.
Вот интересно: научится наша Нинка или нет? Ей-то необходимо! Нам не пригодится, наверное, так.
И тетя Еня уже не ткет, например. Хоть умеет. И ткацкое устройство — кросна — пылится у нее в задней, холодной избе, где лежат и стоят разные хозяйственные вещи, лари, короба. А все, что видели мы в сундуке — скатерти, полотенца, холсты, — все соткано на этих кроснах тетей Еней или еще бабушкой.
А теперь зачем ткать, когда до войны вон было сколько разной красивой материи! И простой, и шелковой. Это сейчас мы только мечтаем о красивых платьях и рисуем разные наряды нашим маленьким бумажным куклам. Больше-то мы в эти куклы никак не играем — только придумываем узоры для ткани и фасоны.
Этот вечер кончился тем, что тетя Еня снова открыла сундук и подобрала нам с Зульфией полушалки для концерта: Зульфии — густо-малиновый в розово-желтых и белых розах, а мне — кубовый в алых розах и голубых незабудках. И дала еще и юбки под цвет полушалков. Их нужно было, конечно, подшивать чуть ли не вдвое.
Мы уснули совсем счастливые. И наверное, видели во сне лето, как до войны, жаркий и ветреный день с крутыми белыми облаками, с бегущей под ветром пестрой, перемешанной с цветами травой. Но спали так крепко, что не запомнили сон.
Когда я проснулась, осталось лишь ощущение — или предчувствие? — счастья, вроде привкуса меда на губах, когда идешь мимо поля цветущей гречихи. Меда-то нет никакого!
Я села в постели, взглянула на Зульфию. Ее черные глаза блеснули мне с белой подушки.
— Встаем?
— Встаем!
Счастливый поворот в моей жизни начался, пожалуй, как раз с этого утра. Хотя еще много случалось и после всякого неприятного, терзающего меня, мучающего, потому главным образом, что далеко мне было до совершенного владения собой и своей волей. Ведь счастливой чувствуешь себя в двух случаях. Бывает, что-то хорошее совершается для тебя само по себе, помимо твоего желания или нежелания. Например, вдруг прекрасное солнечное утро, и воробьи веселятся на березах под окном. Или приходишь однажды из школы, а во дворе две верховые лошади! И одна из них — папина Пчелка! Это счастье просто как подарок, счастье-подарок.
А бывает счастье, когда что-то происходит от того, что ты сама придумала, устроила и сделала. Когда оно по твоей воле случается. Вот оттого и Лермонтов так говорил о воле, что она заключает в себе все… Очень теперь стала я понимать, как это верно. Ты поступаешь так, как считаешь необходимым и справедливым, — и получается по твоей воле, иногда даже неожиданно. Например, когда я вплепила Лешке пощечину. Справедливо было наказать его. Но сделать так мне захотелось внезапно. И я, не раздумывая, так и сделала.
Счастье было очень большим. Только очень уж коротким… А потом даже и вовсе стало плохо. Но это уже про другое…
Или вот боишься с крутой горы на лыжах. А надо! Иначе себя запрезираешь. Съедешь — вот оно, счастье! Потом целый день весело, легко, со всеми хочется шутить и смеяться. Однако тоже такое счастье ненадолго. Так же — когда трудную задачу решишь. Вообще с разной работой — это все понятно: чем труднее и тяжелее делать, тем радостнее, когда получается. Тут нечего и рассуждать.
Но есть другие вещи: когда ты сама кому-то приятное делаешь. То есть становишься для другого человека причиной его счастья-подарка. Он не ждет — а случается приятное. И этот случай — вот ты сама и есть. Самое-то интересное, что ты испытываешь, наверное, еще большее счастье, чем тот человек! Даже если в этот момент ты была просто последним разнесчастным человеком на свете! Это я неожиданно для себя открыла. В тот самый день счастливого пробуждения.
Правда, поначалу все мое счастье испарилось без следа, стоило мне увидеть пустое Степкино место в классе. А потом и учительниц. И дальше вяло, без всякого интереса тянулся день. Никонов все время уходил на переменах. Не приставал, не грозился. Я больше не сомневалась: драться он не будет.
Вяло и без интереса плелась я домой после уроков. Как всегда, вместе с Тоней и всеми другими, кому по пути. Знала: где-то сзади идет и Лешка.
Не помню уж как, с чего пошел разговор о младших сестрах-братьях. Тоня про свою трехлетнюю Машеньку рассказала. Как жалко ее оставлять: она плачет всегда, просится с Тоней. И ее приходится уговаривать, обещать: мол, что-то принесу! А что принесешь? Какой-нибудь прутик, камешек, чурбачок найдешь по дороге. И то пока зимы нет…
Вот тут и пришла мне в голову счастливая мысль! Пусть Тоня отнесет сегодня Маше мою бумажную барышню с двумя-тремя платьями. А потом каждый день будет носить ей обновки: то платьишко, то шубку. Тоня-то как обрадовалась! Но спросила все-таки:
— А ты разве играешь еще в куклы?
— Да не играю, — говорю, — просто платья придумываю! И Зульфия — тоже!
Тут же на дороге открыла портфель, вытащила свою красотку из учебника арифметики, отдала Тоне. Тоня говорит:
— Ой, будет Машке-то радости!
А я прямо тут, сейчас, рада до смерти! Словно одним мигом, как в волшебной сказке: закрой глаза, добрый молодец, и открой глаза — и ты уже в другом царстве-государстве, и все напасти остались позади! Так я открыла для себя это счастье. Даже и не думала, что так может быть. Наперед скажу — каждый день теперь мы с Зульфией ждали Тониных рассказов про Машеньку, что она говорила, как радовалась кукольным обновкам. И рисовали кукол и платья теперь для нее. Оказалось в сто раз интереснее.
Тогда, на дороге, я, видно, от радости заспешила, засуетилась и, закрывая портфель, обронила варежки. И похолодела: сзади где-то Никонов шел. Пока с куклами копались, наверняка он нагнал нас. «Ну, — думаю, — сейчас как раз и настигнет и варежки подопнет». И скорей сама на варежки наступила. Как и думала, Лешка тут как тут, подскакивает и рукой к варежкам моим тянется.
— Эй, Дашка, свои варежки топчешь! — И — хвать! — вырвал их из-под ног.
Я чуть не упала. А он мне же и протягивает! Мои варежки!
— Это ты мне? — говорю я тупо, не веря своим глазам, и все еще не беру варежки, опасаясь какого-нибудь подвоха. А потом опомнилась — и хвать! Чуть ли не вырвала их у него из рук. Отвернулась и пошла.
— Эй! Хоть бы спасибо сказала! — раздалось за моей спиной.
А я ничего сказать еще не могу. Иду и думаю: «Он же меня по имени первый раз назвал. А то все «Плетнева» да «Плетниха». И варежки отдал! Что же это такое будет?!»
Зато Лешку Тоня похвалила:
— Вот так Леша — молодец!
А Лешка и не спорит.
— Конечно, — говорит, — не хуже других, а ишо и получче!
— Каких других, Леш?
— Ну, там… Всяких! — Очень понятно объяснил.
Тоня засмеялась, но и он тоже. Шутка, мол, это такая. Однако будто с натугой смеялся Лешка. Будто не очень ему весело.
А когда мы поравнялись с нашим двором, Никонов опять меня окликнул:
— Дашка!
Мы с Зульфией остановились.
— Приходите на карусель… к вечеру.
Но я совсем еще не была готова к таким переменам в Лешке. Не могла ему так сразу поверить, хоть и жалела его после всех последних событий. А дружелюбия его не ожидала никак.
— Нет, — сказала я. — Не придем, спасибо.
— Нну, как знаете… — протянул медленно Лешка.
И я постаралась как-то оправдаться, сказала, что дела есть.
И, придумывая, что у меня за дела, — и Зульфия ведь глянула удивленно: она-то знала все мои дела, — я посмотрела вдаль, за Лешкину спину, вокруг и на небо, слепящее синим расплавленным светом, и остановила взгляд на нашей крыше с таким могучим вихревым загибом снежного козырька, что удивительно было, как еще он держался. И меня осенило!
— Да, видишь, день какой стоит. Того гляди, закапает. А тетя Еня все горюет, как бы крышу почистить. Таять начнет, тёс сразу набухнет, старый уж. Мы сегодня снег должны скинуть с крыши.
Зульфия слушала меня с большим вниманием. Правда, разговор такой был когда-то: если не давать тёсу под тающим снегом киснуть, он долго держится, не гниет. А Лешка вдруг обрадовался:
— Я к вам приду! Чё вы, одне-то девчата! До конька не доползете! — И захохотал обидно. Стал похож на себя всегдашнего.
— Не бойся, доползем получше тебя! — сказали мы с Зульфией в один голос.
— Так приду после обеда, ближе к вечеру!
Тетя Еня нас похвалила за намерение почистить крышу.
— Самую-то толщу скинем, так остальные снегопады не страшны будут! Они полегче.
Оказывается, как весело чистить крышу! В проулочке между нашей и косинской избой снегу почти вровень с венцом избы. Когда мы соскребли снег с полкрыши — а тёс выходил из-под снега скользким, промороженным и присыпанным льдистой мельчайшей крупкой, — то стали съезжать с крыши на снежных пластах; Зульфия станет или сядет на край снегового одеяла, а я широкой деревянной лопатой обколю квадрат вокруг нее и сверху подтолкну, подсажу пласт, как хлеб в печь — понеслась подружка в снежном вихре вниз, в пухлый сугроб! Над местом ее падения вспыхивала искристая радуга — такая мелкая, морозная снежная пыль взлетала!
А потом Зульфия меня снаряжала вниз на снежной сковородке. В сугробе угрязали по подмышки; удерживались, раскидывая руки в стороны, а то бы, может, и с головкой было.
Мы сбросили снег уже со всего ската, а Лешка все не шел. Поговорил, и на том спасибо!
Вдруг раздался его свист. Мы как раз стояли верхом на коньке: одна нога здесь, другая — там. Видим, Лешка на санях куда-то направился. Попридержал свою лохматенькую лошадку, кричит:
— Погодите меня! Я только соломы на двор привезу! Я скоро! Матери вон лошадь дали!
Что ж тут делать! Мы знаем, что заполучить лошадь на двор для какой хозяйственной нужды — случай не частый. Прокричали Лешке:
— Не торопись! Мы сами!
И я поняла, как сильно ждала я Лешку, а он, видно, не спешил ко мне.
Скидывать снег с дворового ската крыши оказалось не так просто. Двор-то был расчищен, падать высоко и жестко. Тетя Еня велела подождать, пока она к нам заберется. Она захватила с собой вожжи. Обвязала вокруг пояса меня вожжами и, укрепившись за коньком, страховала меня, как альпиниста. Зульфия, конечно, не могла от меня отстать. Пока я работала, прыгала надо мной и кричала:
— Оставь половину! Не меньше!
Но даже это альпинистское приключение показалось мне теперь скучноватым. Теперь, когда я знала, что, конечно, мы все успеем еще до Лешкиного возвращения с соломой.
Я поклялась себе, что никто на свете не узнает об этой моей недопустимой слабости. Тем более сам Лешка.
Уже поздно вечером — лампы зажгли — услышали мы разбойный свист за окном: Никонов давал знать, что возвращается. Ждали бы мы его!
Я насмешничала и смеялась вместе с Зульфией, но свист отозвался в сердце, оставил там какое-то тихое дрожание. Бедный Лешка! Видно, намучился с соломой: на конном не оказалось или не дали, послали самого в поле, к ометам. Вот и поздно. Выйти бы сейчас к Лешке, пойти вместе с ним за возом… Мы бы разговаривали, а перед глазами покачивалась бы соломенная путаница… А под ногами на твердой дороге похрустывали бы только комочки снега…
Но было это так же несбыточно, как подержать под уздцы коня рыцаря Айвенго…
— Ишь кавалер-то! Все посвистывает! — сказала тетя Еня. — Чего ж не бежите?
— Еще бы мы к нему бегали! — так сказали мы с Зульфией.
Почему так несправедливо получается? Когда Лешка звал нас на карусель, я не могла пойти. А когда я уже настроилась и поверила, когда я поняла, что самой мне нужен Лешка и его внимание, то он вдруг непонятно начинает себя вести, сам отдаляется.
На другой день после чистки крыши был Никонов тих и скромен. На нас с Зульфией — никакого внимания. Будто это и не он подавал мне варежки, звал на карусель и хотел прийти с крышей подсобить. Обиделся, что ли, на нас? Да за что же? На свист его мы, что ли, должны были выбегать, в самом-то деле? Дуется, ну и пусть, сердилась я. А все-таки чувствовала вину перед Никоновым. И потому еще сильнее сердилась и на него, и на себя и старалась веселиться изо всех сил. И назло же себе стала в перемену громко спрашивать:
— Девчонки! А кто у нас в эти дни дежурит? Что-то не слышно никаких историй!
И вдруг узнаю, что никто после нас не дежурил, что Силантия Михайловича послали в район на курсы.
— Ну и врете! — презрительно, как ее сестра, скривив пухлые губки, бросила Верка. — Курсы у них бывают только в каникулы.
Видно, Верка что-то знает про военрука.
— Вер, а знаешь, так чё не скажешь? — миролюбиво попросила Тоня.
— Ничего я не знаю! Знаю только по нашей Анастасии: их, учителей, по каникулам всегда собирают. Вот и все. Ну ладно, поглядим. У нас воендело завтра? Завтра и узнаем: либо будет, либо объяснят, что и как.
Я даже про Лешку позабыла думать. Подтолкнула локтем Зульфию, переглянулись мы с ней: не из-за нас ли, мол, сняли дежурства… Не из-за нас ли военрука в район вызвали…
Но в пятницу пришел на свой урок Силантий Михайлович как ни в чем не бывало. Принес настоящую винтовку, и тут уж было не до разговора, не до наблюдений за его настроением. (Он за винтовками, мелкокалиберками, и ездил в район. Привез три штуки.)
Мы разбирали и собирали затвор. Все очень просто. У меня сразу получилось. Не то что с гранатами.
Но в самом конце урока Силантий Михайлович, глядя не на класс, а куда-то в сторону, в окно, сказал, как бы случайно, ни к тому ни к сему:
— Я думал, вы, ребята и девчата, серьезные, самостоятельные. Ну, с пониманием. Уж раз военное дело вам доверяют… А мне говорят: они еще дети… Н-да-а… Хочешь-то как лучше…
У военрука на шее жалостно так ходил острый кадык: вверх-вниз…
Ворот шинели казался грубым, жестким. Он походил сейчас на обиженного взрослыми мальчишку, не знающего, в чем его вина. Даже губы его искривились и чуть дрожали. Мне-то с первой парты хорошо видно…
Наверное, ребята ничего не поняли. А мне хотелось под парту нырнуть от стыда: как человека подвели! И еще радовалась только что: мол, ага, военруку тоже попало за дежурство! Не одни мы виноваты!
Когда же она кончится, эта казнь! Думаешь: ну, все! И опять кто-то страдает из-за нас…
И ничего не скажешь Силантию Михайловичу, а жалко его и себя тоже — нестерпимо.
А военрук вздохнул и сказал:
— Ну да ладно… Видно, и впрямь век учись… — И стал собираться: закрыл журнал, взял ручку, затвор, который услужливо подала ему Зульфия, вложил в винтовку, — и как раз звонок…
— Дежурства отменяются, — сказал военрук, — поскольку вы, бойцы, оказались дети…
Конечно, все стали смеяться и выкрикивать:
— Дети! Ой, детка! Дедка-дедушка!
Но с Силантием хоть все объяснилось. И он выговорил тем, кто понимает. И мы поняли. И дежурства отменили. С Силантием обошлось.
А Никонов с каждым днем становился все задумчивее и грустнее. Это было удивительно. Так на него не похоже. Казалось, он заболел. Он не звал больше никого на свою карусель. И однажды мы увидели, что колеса перед домом Никоновых больше нет.
Мною владело какое-то странное, очень сложное чувство. Было и удовлетворение: так, так, голубчик! Не бегаешь больше в седьмой класс! Не пачкаешь мои учебники! Была жалость к нему: наверное же, для Никонова быть печальным нелегко; плохо, наверное, ему. И был еще какой-то тайный, ликующий страх: что же это такое происходит с тобой, Лешка? Значит, правда? И это я? Потому что каким-то образом я знала, что печаль и грусть Никонова из-за меня. Хоть и не понимала, почему бы ему со мной не разговаривать.
Отсюда при всем моем ликовании и страх: страшно, когда человек так меняется из-за тебя; будто вина на тебе, будто должна ты ему непомерный долг. Меня эта собственная моя виноватость возмущала: с какой же стати — должна? Что я, просила его меняться? Вспоминала, однако, что хоть не просила, но хотела видеть его другим — грустным и влюбленным… Коленопреклоненный шляхтич… При шпаге и в камзоле… Да ведь он-то не знал, чего я хотела! Мало ли кто что себе представляет!
Выходило, что и не «бегал» Лешка за мной и грустил, — по-моему выходило! И должна была я испытывать то самое главное счастье — одержанной победы, а не испытывала я его.
Очень все ждали поездки на смотр: десять километров до совхоза и еще двенадцать до райцентра! В тулупах, на санях. Со снаряжением для сцены и едой для себя.
Я по-особому ждала. Дорога длинная, общий вечер, концерт. Думала: увидит Леша, что я не обижаюсь на него, просто к нему отношусь, и подружимся снова, как было — правда, совсем недолго — до Вальки Ибряевой, до дежурств. Когда они с Костей Карповым карусель сделали.
В дороге будет весело, думала я. И там, в райцентре. А вышло — сплошная печаль. Кажется, девчонки веселились. Но не я. И не Лешка.
Смотр был в воскресенье. Мы, совхозные, как всегда, в субботу уезжали домой и должны были утром в воскресенье встретить пеньковских, напоить, накормить и ехать с ними дальше, но на своей подводе. Так договорились. И решили: мальчишки пойдут обедать к Степке Садову, а мы разберем девчат.
Когда утром прибыли пеньковцы — их уже ждали возле конторы, — Лешка, кажется, даже и не глянул в нашу сторону. Он, конечно, был за кучера и сразу принялся обихаживать лошадь — повел ее на конный; говорят, Степка потом прибежал за Лешкой туда и Лешка даже не хотел идти к Садовым, сидел в дежурке с конюхами и ел свои лепешки, запивая кипятком.
И в дороге держался взрослым мужиком: соскакивал при раскатах с саней, удерживал их, чтоб не больно лошадь мотали, всю дорогу был, как говорится, на легкой ноге. Девчата, да и мальчишки — Домоседовы, Карпэй, — под тулупами, а Лешка так и проскакал двенадцать километров в своем бушлатике «на вырост», оголявшем его тонкую шею.
Мы следовали своим экипажем — ехали впереди, и к нам в сани пересела только Мария Степановна.
В райцентре Никонов не стал веселее. Он по-прежнему всем помогал, устраивал все, прилаживал, заранее, до концерта, внес в класс, который нам отвели под ночевку в средней школе, сена, чтоб согрелось, разложил тулупы и полушубки. Так что Мария Степановна удивленно заметила:
— Ну, Никонов, ты прямо как отец родной!
— Ну, так… — только и ответил «отец», пожав узкими плечами: мол, и так ясно, чего говорить.
А в Доме культуры стал он и вовсе каким-то рассеянным.
После своего выступления стоял в стороне, не шутил, не смеялся, издали на все смотрел. И ладно еще, никому из девчонок не оказывал особого внимания. А ведь с нами ездила и Валя Ибряева, она исполняла татарский танец с ведрами: будто шла по воду к ключу. И хороша была — не оторвешь глаз! Ее на «бис» вызывали, хлопали долго. А Лешка не оживился и при ней.
А концерт как удался! Пеньковская семилетняя школа, то есть мы, заняла второе место по району «за содержательность программы и красочность оформления». Это, конечно, наш «Красный сарафан» — красочность. Хор в настоящих старинных нарядах, невеста с прялкой и куделью. Нина-то научилась прясть! А когда мы «Васю-Василька» грянули, особенно Домоседовы рявкали, натренированные Тоней Антиповой по дороге в свои Камышлы, так весь зал зашевелился, заходил — тоже, наверное, петь захотелось. По себе знаю: когда на сцене весело поют или пляшут, у меня сердце заходится и все жилочки-поджилочки дрожат — так самой хочется заплясать. А вот на сцене плясать ни за что бы не согласилась: очень страшно. Вообще страшно на сцене, даже и не плясать: зал в темноте как пропасть. Лица смутно белеются, чувствуешь: только глянь в чье-нибудь лицо — и пропадешь, онемеешь. Но оттого что больше все-таки забота, как бы не забыть свои слова, — отвлекаешься от страшного зала.
Все же, когда вышла читать про Боева, поначалу во рту у меня стало сухо — язык не ворочался. Тихо-тихо получились первые слова. Зато и в зале затихло. И я осмелела. И досказала уже в полный голос. Мне тоже хлопали, но не так, как Вале.
В школе, где мы ночевали, свету не было. И сторож нам не дал даже своей коптилки. «Еще, — сказал, — пожар сделаете». Хорошо, что Никонов все устроил заранее. Мы пришли, уселись на сено, прикрытое тулупами, другими — накрылись: холодно в классе! Не на дежурстве у себя, печку не накалишь. Ощупью достали припасы — лепешки картофельные, бутылки с молоком, — и был пир на весь мир. А потом улеглись — по левую руку Марии Степановны девчонки, по правую мальчишки — и тихонько пели песни. И Мария Степановна сказала, что, если б мы так пели на сцене, первое место в смотре было б наше.
Устроились мы у стены против окон. И заиндевевшие доверху окна казались во тьме странными картинами — они слабо и неподвижно светились, еле-еле угадывался рисунок мороза: просто как жидкие водяные знаки на листе старинной почтовой бумаги. Видела такую однажды у моей городской тети. Больше не на что было смотреть во тьме пустой комнаты. Наверное, все, кто еще не закрыл глаза, разглядывали таинственные знаки на окнах. Может быть, они что-то означают? Говорят о том, что будет с нами? Например, про меня и Никонова… Как хорошо, что никто не прочтет их. И не может услышать мои мысли. Хорошо, что Лешка здесь, недалеко, хоть и не хочет говорить со мной. Вот бы прочитать его мысли! Если они есть, усмехнулась я. Как-то все же спокойней, что он здесь. И Мария Степановна. А между тем я пела вместе со всеми:
Ничто в по-о-о-олю-шке
Не ко-лы-ы-ы-шется…
Только гру-у-устный напев
Где-то слы-ы-шится…
Пахло в зимнем холодном чужом классе сеном. Летним лугом. Не так, конечно, яро, как пахнет только что подсохшая трава. Но все равно внятно, чисто. Сено-то вот, под самым носом. Странно: запах лета и зимние таинственные окна… А песня про пастушка оказалась колыбельной. Кажется, мы ее и не допели.
Когда ехали назад, Лешка даже не сел в наши сани, хотя девчата звали его: «Эй, Никонов, иди к нам кучером!» И кидали в него снегом. Он как-то вяло отмахивался.
Ужасно длинная эта третья четверть! Тянется, тянется… Особенно нынче. Такое было ощущение: чем скорее придет весна, тем скорее наступит наша победа — и войне конец.
К каждому воскресенью, к моему приходу домой, накапливалась целая груда газет. В каждом номере сводка о продвижении наших войск. К Берлину! К победе! Я садилась за газеты с предвкушением увлекательной игры: старалась расшифровать для себя названия немецких городов и населенных пунктов, которые оставались за нашими армиями. По-немецки названия звучнее, длиннее, а переведешь, и получается, что какой-нибудь Шперлингсдорф — обыкновенная Воробьиная деревня. А уж если сказать совсем по-русски, так просто Воробьево. Ну, может, Воробьинка или Воробьихино. Я еще мало знала немецких слов, а в словаре искать было трудно, потому что ведь в газетах написано русскими буквами, и приходилось искать все варианты немецкого написания звука «ш», например, или «ай». Но когда находила, ужасно радовалась.
Однажды разгадывала слово «Шарфендорф». Вовсе не Шарфово! Оказалось, «шарф» — по-немецки «острый, резкий». Что же? Значит, «Острая деревня»? Просто «Острое»? Но потом увидела в словаре новое слово «шарфенрихтер» — то есть «палач»! Ого, вот так деревня: деревня палачей! Палачевка, Палачево! Очень подходящее для фашистов название! Просто находка! Я поиграла немного с этим словом — все же понимала, что если б впрямь про палача, то было бы «Шарфенрихтерсдорф». Поискала слово «рихтер». В словаре был лишь глагол «рихтен» — «направлять». Все равно интересно! У них, у немцев, «палач» — значит, тот, кто направляет острие. Не слово, а целое описание. А у нас «палач» откуда? Непонятно! Не видно. Может от слова «падать»? Голова пала с плеч… Может, отсюда?
Задумывалась я над этими газетами: таким далеким-далеким казалось теперь то время, когда в сводках поминались одни-то русские, родные деревни и города. Далеким и будто бы темным…
Недаром больше всего я люблю весну!
У нас весенние каникулы приурочивают к половодью. Но не всегда весна укладывается в наши каникулы. Так было и на этот раз. Взялось таять куда как споро. Дороги стали проваливаться. Мы, когда шли в совхоз уже на каникулы, только и глядели, как бы ноги не окунуть. Хорошо хоть, к вечеру ближе морозец помогал, дорогу поддерживал.
Опасны дороги, коварна подснежная вода в эту пору, но нет для меня времени радостней, чем это! Правда, радоваться я начинаю гораздо раньше. Пожалуй, где-то в январе. Когда солнце заметно поворачивает на лето, хоть зима на мороз. Тогда, если в солнечный день попадешь в лес, уже увидишь веселый взгляд весны! Это под ее взглядом растаяли блеклые, зимние краски, безразличный, холодный, ровняющий налет на всем, что имеет свой цвет. Да, прежде всего в природе, еще в зимней, оживает цвет. И ты видишь, как темным багрянцем налились молодые побеги на липах, а осины посветлели, стали нежного желтовато-зеленого, как грудка синицы, цвета. Не говорю уж о зелени елок и сосенок: сверкают на солнце драгоценным зеленым бутылочным стеклом! То темным, то более светлым. А кроме того, ты видишь, как напрягаются, потягиваются, пробуждаясь, деревья. И от этого живой шумок идет по лесу. Вон, согнутая снежным грузом в дугу, распрямилась молодая липка. Тяжесть почувствовала и встряхнулась. А зимой бесчувственно терпела. Встряхнулась, хрустнула суставчиками, и прошумел, пролился сухой пока еще снег. Вы думаете, это оттого, что солнце его притопило, оттого он соскользнул со своего зимнего места на развилке липовых веток? Конечно, солнце и его задело. Но главным-то образом солнце саму липку разбудило, вот что!
А птицы что делают! Дятел в конце января такую дает барабанную дробь, как на параде! Он не так постукивает, как летом, когда просто корм добывает, нет, он играет на каком-то облюбованном им стволе, как яростный барабанщик весны.
А воздух тоже потерял бесцветие: снегом стал пахнуть. Снегом пахнет с осени, пока он только собирается лечь, и вот к весне, когда он задумывается: не пора ли? Пресный, свежий запах, чуть аромат подснежника напоминает. Воздух холодный, еще морозный, а солнце уже достает до твоего лица! Оглянешься на своих и видишь на лицах этот весенний, горячий румянец. Он гораздо нежнее зимнего. Такие все идут красивые — и девчонки, и мальчишки! Даже смуглое лицо Садова и то посветлело.
Так бывает уже в январе. Потом, конечно, и морозы пройдут, и снегопады грянут, и бури февральские, и злые поземки поцарствуют, но все это уже вперемешку вот с такими днями, и чем дальше, тем они смелее, тем звонче!
А уж сейчас, в начале апреля, — тут что и говорить! Тут весна уже не вкрадчивая, а грозная. Накопила воды под снегами — того и гляди, хлынут по всем низинам и оврагам, пойдут победным валом. Накопила соку в древесных стволах и ветках — напружились ветки, как взведенные луки, того и гляди, брызнут зелеными наконечниками пока зачехленные почки.
Накопила нежности в воздухе и в ветре: когда еще бывает таким ласковым прикосновение его к разгоряченному ходьбой лицу, таким бархатным, насыщающим кожу и влагой, и свежестью, и теплом — не явным, летним, а как бы скрытым, обещающим. И никогда больше ветер не бывает таким широким, и радостным, и сильным. Сильным не порывом, не скоростью, а массой, плотностью своей; он заполняет весь мир: от горизонта до леса, от неба в сырых шальных серо-белых облаках до тускло-белого снега.
Вот в такой день пошли мы на каникулы. И думали, что возвращаться в Пеньки будем уже по первой грязи, по бесснежью. А не вышло по-нашему. Заморозило. Приостановило что-то весну. И хотя воды, видимо, тихонько сходили под снегом, сочились, но по-настоящему развезло уже на следующей неделе.
В понедельник утром мы еле добрались. В Курином овраге лошадь провалилась по грудь и еле выдралась из снежно-водяной каши. Она болезненно-натужно вытягивала шею, всем телом наваливаясь на хомут, в глазах ее, темных, страдальческих, застыла напряженная сосредоточенность, обращенная внутрь, в себя: вытяну ли? Не сорвусь ли? А подойти к саням, помочь — нам, в лаптях и калошах, не было никакой возможности. Мы обегали далеко стороной, по более высокому месту, по полю. Хорошо, что снежно-водяная каша в овраге была поутру довольно густой — сани не провалились. Но наш возчик Вася Мазин, или Вася-Мазя (два года назад он окончил ту же Пеньковскую семилетку), начерпал полные сапоги, пока переводил лошадь через овражек. И когда сани выехали на взгорок, мы принялись доставать сухие носки, переобувать Васю. Хорошо, этот Куриный овраг был последним препятствием, — Васе-Мазе не надо было больше вылезать из саней, и мокрые сапоги он не обул. Ехал в трех носках. «Тепло, — говорил. — Даже, — говорил, — горят ноги».
Мы, конечно, опоздали на первый урок. Но в этот раз нас не ругали. Понимали же: половодье.
Когда я вошла в класс, что-то меня как бы ослепило. Я глянула еще раз на мальчишечью «Камчатку»: да, Никонов стал неузнаваемо прекрасен. На нем было надето что-то снежно-белое. И белобрысые волосы то ли подстрижены, то ли причесаны. Лицо показалось мне печально-вдохновенным. Что-то случилось! Как жалко, что я смогла лишь коротко глянуть на него. Не успела рассмотреть. С нетерпением ждала я перемены.
А на перемене все заговорили, кто что на каникулах делал. Оказалось, что многие ходили в гости к родне, в соседние деревни. Главным образом по случаю возвращения фронтовиков. Уже стали они возвращаться. Правда, отцы у наших еще ни у кого не вернулись. Даже на побывку. А вот у Душки пришел дядя — старший брат отца. Он уже пожилой и больной, вот его пораньше отпустили. Еще до победы.
У Домоседова Николаевича тоже кто-то вернулся из родни. У Нины Ивановой, кажется, племянник ее бабушки. Кто уж он ей, трудно сказать. У них она и гостила все каникулы.
Вот так все говорили, рассказывали, чем угощали, про Германию рассказывали, что услышали от родственников. Оказывается, немцы под перинами спят! Мы удивлялись: жарко ведь, наверное. Говорят, у них, у немцев, везде порядок, даже, говорят, навоз на особом месте складывают пластами ровными и аккуратно с боков ровняют.
Странно было слышать и представлять себе, что эти фашисты вроде бы как и все остальные люди — и спали в нормальных домах, и хозяйством занимались, скотину обихаживали. Конечно, и раньше никто не мог думать, что они только маршируют там у себя в Германии да кричат: «Хайль Гитлер!», бегают с автоматами, и стреляют, и мучают своих антифашистов и наших пленных. Но вот в голову не приходило подумать об их просто людской жизни. А теперь фронтовики своими увидели глазами. И нам приходится думать: как же могли вроде бы обычные люди, которые и спят, пусть хоть и под перинами, и убираются на своих дворах, делать то, что они сделали с комсомольцами из города Краснодона? С усадьбой Александра Сергеевича Пушкина? С его могилой? С нашими пленными?
Сейчас, когда мне пришлось думать об этом, и перины, и аккуратный навоз представились мне как раз тем отличием, отвратительной приметой, которая выдает именно немцев-фашистов. Наверное, их Эрнст Тельман или Роза Люксембург, да и Генрих Гейне не спали под перинами. Это пристало лишь толстым, розовым, потным эсэсовцам и гестаповцам.
— Значит, — сказала я ребятам, — ваши родственники видели самых что ни на есть фашистов. Их под перинами-то и высиживали, как в инкубаторе.
Ребята расхохотались, представив, наверное, как из-под перин вылупляются фашистики. Да, теперь уже смешно!
— Точно, Дашка! — одобрил важно Николаевич. — Наш дядя Матвей сказывал, там на ферме у немцев они застали наших русских работников. Ну, угнанных с нашей земли. И бабы, и мужики. И все увечные. И все заморенные, как скелеты.
— А чё они рассказывали, а? — спросил кто-то.
— Да ведь больно-то с ними некогда было беседовать. Освободили — и дальше. Совсем, говорит, спешно двигались, — солидно, будто он сам и есть дядя Матвей, освободивший пленников, пояснил Николаевич.
— А я, — сказал Карпэй, — все ходил к дяде Антону — знаете, на тот конец Пеньков, как в Камышлы-то идти. — У них сын Володька пришел раненный. Аккордеон привез. Такая гармония — кра-а-си-ва-а! А вместо ладов — клавиши, как на пианине! Во музыка! Я пробовал. — Карпэй счастливо зажмурился.
Тут прозвенел звонок, все задвигались, зашумели, усаживаясь, и в этом легком шуме, перед тишиной урока, вдруг высказался Лешка.
— А я все думал, думал… — сказал он с непривычной серьезностью. — Сяду на подоконник и думаю, думаю…
— Напрасны, паря, ваши думы, — небрежно откликнулся Степка Садов, — ничё не выйдет, брат.
В класс вошла Анастасия Ивановна.
Слова Никонова будто ураганом вымели из моей головы все остальные мысли, всяких немцев вместе с их перинами. Стало чисто и пустынно, даже сердце притаилось; знало сердце про себя: это Лешка про меня… И обдало меня волной нежности и радости…
Вслух. И при всех. Господи, на подоконнике… Конечно, никому и в голову не придет догадаться, про что думал Никонов. Только, кажется, Степка понимает.
Откуда я знала, что Лешка думал про меня? Знала, и все. А вот что про меня… Как… Этого я не знала. Может, это он на подоконнике и надумал надеть белый свитер и причесать волосы чуть набок. С осени Лешка был стрижен наголо, к весне отрос ежик, а теперь он его набок положил. Примачивал, наверное, водой.
На перемене я сидела, прислонясь к стенке, так что «Камчатку» видела хорошо и нагляделась на нового Лешку. Белый свитер, подпиравший узкий Лешкин подбородок, напоминал брыжжи, придавая Никонову при его горбоносом лице сходство с каким-то старинным испанцем; карие удлиненные глаза казались ярче и больше. Здорово шел ему свитер! Ладной стала и вся тонкая, подвижная фигура Лешки. Когда, оставаясь сидеть на месте, верхом на парте, он повертывался резко к Карпэю, разворачиваясь к нему всем корпусом, плечами, — будто узкая полоска белой бумаги, срез газетного края, перекручивалась.
У нас в классе, да, наверное, во всей школе, не было заведено обращать внимание на одежду. Без уговору считалось неприличным выяснять, откуда обновка, просто высказываться по поводу — идет, не идет, даже смотреть, давая понять, что заметил на ком-то новое. Будто так всегда и было. И ничего особенного. Поэтому еще я разглядывала Никонова исподволь, понемножку, чтобы никому не было заметно.
А после звонка, отвернувшись к окну, я больше и не оборачивалась. Но почему — то Анастасии Ивановне не понравилось, как я сижу. И она сказала самым добродушным голосом, какой когда-либо от нее слышали:
— Что так пристально смотришь туда, Плетнева? Вроде и Никонова там не видать… На месте он.
Я окаменела… И медленно, недоумевая, повернулась лицом к учительнице: невзначай? Нарочно? По мне видно? По Лешке? Зачем она так? За что? Почему догадалась? Увидела из дверей, что я сидела лицом к «Камчатке»?… И сразу… Значит, я так веду себя, что заметно… А что заметно? Что? И при всех… Все же слышат… Как будто котенка за шкирку двумя пальцами, брезгливо подняла меня Анастасия перед всем классом и поворачивала из стороны в сторону… Вот сейчас грянет хохот всех, и я умру… И как у поднятого за шкирку котенка поджимаются лапки и хвост, так у меня поджались пальцы ног, до боли поджался, втянулся живот… Надо что-то сказать, надо уничтожить слова Анастасии… А в классе уже кто-то хихикнул, а в классе что-то задвигалось… Но одновременно с этим ехидным шумком раздался по-прежнему настырный, резкий и в то же время с этакой небрежной ленцой голос Лешки:
— Уж вам бы все Никонова казнить, Анастасия Ивановна! Чай, все пятый класс забыть не можете! Что ж Никонов, не человек — в мороз под окошками скакать!
«В мороз под окошками скакать» почему-то всем показалось очень смешным. И класс захохотал! Но уже обернувшись к Лешке… Взял Никонов огонь на себя. И мне подсказал: не в тебе, мол, дело, меня она поддевает. А она и правда поясняет, что да, его, Лешку, и говорит, нарушая весь наш этикет:
— Ты у нас такой сегодня красивый и нарядный, что не грех на тебя и засмотреться!
И опять все заозирались на Лешку. Он стал оправдываться:
— Прямо! Мамка надоела: надевай да надевай! Скоро, грит, малой станет, так и пролежит.
— Ладно, ладно! Надел — и молодец! — похвалила Анастасия. — И нам приятно.
Но что бы она теперь ни говорила, ее было уже не спасти. Будто в черную пропасть канула Анастасия Ивановна. Ни ее красота, ни ее высшая справедливость, которую я с трудом поняла в свое время, не могли больше ее защитить. Отрезало. А сзади нам с Зульфией зашептала Верка Матвеева:
— Врет Леха, что мамка надоела! Только на днях в сельпо на шерсть тетка Настя (Лешкина мать) выменяла. Завезли туда кой-что… С нашей Анастасией они там и были. Наша-то и присоветовала для Лешки… Мать ему рубаху хотела…
— Матвеева! — ледяным голосом оборвала Веркин шепот учительница.
Нет, видно, так просто с Анастасией было не разделаться. Не желала она лететь в черную пропасть. Наверное, гордится, что Лешке свитер идет, что она его выбрала, вот и не удержалась… Похвалилась…
Ладно. Класс ничего не заметил. Но Никонов… Неужели догадался?
— Эй, совхоз! Вы же в воскресенье вечером обещались приехать…
Мы остановились, переглянулись. Я не хотела с ним говорить, да еще здесь, возле школы. Но Зульфия ойкнула:
— Ой, правда… Даш, мы же правда собирались в воскресенье! Помнишь?
Я-то помнила. Да, такой был разговор. Но дома ведь каждую лишнюю минутку хочется побыть. И потом решили, что утренний мороз крепче, дорога легче.
Я глянула мельком на Лешку и отвернулась. Знала, что он хотел сказать, но промолчала. И тут догадалась Зульфия:
— Ты нас встречал?!
— Ну. Сказано же было.
Да, было сказано: «Эй, совхоз, если в воскресенье вечером приедете — встречать буду! Верхом на коне!»
«При-е-дем!» — счастливый, что уезжает на каникулы, проорал «совхоз» из саней.
Только кто же всерьез про это думал?! Обычно: Лешка крикнул для веселья и радости и в насмешку над нашими понедельничными опозданиями. И мы тоже для веселья откликнулись, для доброго ответа-привета.
— Я старался коня заработать. Два дня воду на ферме возил, чтобы на вечер коника дали под седло. Доехал до леса. Нету вас.
Тогда до двух берез добрался — там выше, подальше видно, — к совхозу. Нету вас. Ну, вернулся.
Мы стояли на школьном дворе, прямо на дороге; нас обходили и обегали ребята, уроки кончились. Стояли на виду у всех и глядели мимо друг друга. А Зульфия была рядом со мной и разговаривала с Лешкой.
Я смотрела мимо Никонова, но все-таки видела его лицо и то, что он на меня не смотрит, но и не на Зульфию, а куда-то за меня, на крыльцо школы, вроде ждет кого. И видела белый высокий ошейник свитера над видавшим виды красноармейским бушлатом с широким, не по Лешкиной шее, воротом, свисшими плечами и с подвернутыми чуть не на полдлины рукавами. Походило, что Лешка, как змей, выпрастывается из старой, заношенной, цвета хаки, кожи — она уже отстала от него, уже показались сверкающие, новенькие голова и шея…
«Вот если б поехали вечером, — думала я тупо и с ощущением какой-то непоправимой потери, — увидела б под моими березами всадника на коне. И это был Лешка… А теперь не увижу никогда под моими березами всадника на коне…»
Но все равно я была и счастлива. И каким-то непонятным образом унижение и стыд, пережитые на уроке, испарились, исчезли оттого, что Лешка стоял здесь и говорил, как встречал нас. Оттого, что он остановил нас здесь, у школы. Оттого, что у него новое лицо. А Зульфия спрашивала:
— Тебе и седло дали?
— Ага…
— С седлом хорошо! На стременах пружинишь, да ведь?
— Конешно…
— Даша, — повернулась ко мне Зульфия, — помнишь, мы с тобой тот раз в одном седле ехали?
Я кивнула молча. И Зульфия еще больше оживилась:
— Ага! По очереди: одна в седле, другая впереди, бочком. В седле-то здорово!
— Ну? — удивился Лешка. — Двое? Тогда лучше б без седла!
— Да-а! Десять-то километров! Все-таки по очереди в стременах… Полдороги…
— Я думал — встречу…
Зульфия замолчала. Я была счастлива. Мы шли уже по улице в шуме и гаме солнечного, вовсю весеннего дня.
Лешка говорил это «встречу» как-то неоконченно. Словно бы что-то еще хотел сказать, но не говорил. Словно должно было что-то произойти от этой встречи. А что могло произойти? Встретились бы, поорали радостно: «Эгей! Огой! Совхоз! Пеньки!» — и поехали бы себе. И все равно я была счастлива. Наверное, он думал: встречу — и тогда все увидят, каков Никонов верхом на коне, да еще и в седле… Но разве узнаешь, о чем он думал или хотел сказать на самом-то деле? А спросить — невозможно. И от этого жалость к Лешке! Еще оттого жалость, что я ни слова ему не сказала. Мы шли уже по нашему проулку.
— Леш, погоди у двора. Я тебе книжку вынесу. Интересная! Почитаешь.
Побежала бегом, принесла ему «Трех мушкетеров». Я боялась глядеть на него прямо, боялась, что он увидит счастье в моих глазах.
Никак не ожидала, что соберусь домой на этой неделе, тем более половодье неслось во всю силу. Мы договорились дома, что день моего рождения перенесем на воскресенье. Не день, а празднование. Но я была подавлена открытием своего счастья — его силой и слабостью своей: я его еле сдерживала! Еще и Степка… Он явно что-то понимал! И Анастасия. Ужас сжимал меня при мысли, что так и сам Лешка может догадаться. Ужас был сродни тому, какой я испытывала в раннем детстве перед фотографированием. Мне объясняли, что меня только снимут на карточку, что я сама никуда не денусь, но буду видеть, какая я, на фотографии. Что всех фотографируют — и никто же не боится! И ничего же плохого не случается! И я верила взрослым, верила, что они меня не обманывают. Просто они не знают того, что знаю я: если меня снимут на карточку — вот именно: снимут на карточку! — сама я или исчезну, или стану кем-то другим. С ними со всеми ничего не случается, их можно снимать, а меня — нельзя. Помню, я однажды весь день просидела спрятавшись внутри деревянной горки для катанья, потому что в детсад пришел фотограф. Вылезла, когда группу вывели на участок гулять, и я услышала из разговоров детей, что «дядя фотограф» ушел. Помню, как меня ужасно ругала воспитательница, кричала, что я ее убиваю… Она думала, я потерялась или одна ушла домой.
Сейчас было почти то же самое: узнай Лешка, что я чувствую к нему, — и я буду уже не я. Умом понимала: так не может быть! Никуда же я не денусь, ничего не случится… Но этот страх был сильнее моего понимания. Изменюсь. Изменю себе. Своей клятве, подкрепленной «Вадимом».
Но почему я изменюсь?! Ведь первым изменился сам Никонов. Он теперь не тот, против которого я давала клятву! И опять выходило, что все же он заставлял меня изменяться!
Мне было так трудно, так смутно, так хотелось убежать, спрятаться от этих сомнений, от преступного счастья чувствовать печальный взгляд длинных Лешкиных глаз, от стремления хоть на минутку, хоть из окна еще раз увидеть его после уроков и от презрения к себе за это; мне так хотелось хоть на время почувствовать себя прежней и свободной, что день рождения пришелся очень кстати.
Меня ждали в субботу. Но я приду сегодня, в среду, а утром уйду. Четырнадцать лет бывает один раз в жизни. Четырнадцать — это огромная цифра. Позади длинная жизнь. Еще два года — и мне дадут паспорт. То есть через два года я уже взрослый человек. Гражданин Советского Союза.
И как же можно в день четырнадцатилетия быть вдали от своих — от папы, мамы, бабуси и братика?!
Еще утром у меня не было таких мыслей, но, придя из школы вместе с Зульфией, представив, как еще долго сиять солнцу над двором и какое это будет пустое время — а идти мне до совхоза самое большее два с половиной часа, — я до дрожи сердца ощутила нетерпение: скорей, скорей домой! Мне хотелось быть счастливой в свой день рождения!
— Зульфия, я ухожу домой.
— ?
— Надо! Очень-очень! Это будет подарок маме в мой день рождения.
Все было правдой. И это — тоже. Как все обрадуются! Тот самый подарок — счастье!
— А обратно? Пропустишь день?
— Ты что? Сейчас рано светает, успею к урокам.
И я побежала. До чего же длинное село Пеньки! Сколько бежишь до церкви, а еще и от церкви целая улица вниз до моста и еще столько же вверх и чуть влево. И из каждого двора может кто-то выскочить, кто-то знакомый, и закричать: «Даша! Далеко ли?» И надо отвечать: «Да вот, понадобилось!»
Наконец околица. Поле пестрое, как корова-пеструха, черное с белыми неровными пятнами или, наоборот, белое с черными, не поймешь, чего больше — снега или земли. И еще есть пятна — зеркально сверкающие и просто голубые озерца воды.
У меня на ногах так называемые литые калоши. Цельнолитые: нет подметки в рубчик. Нет ранта. Нет теплой малиново-пушистой подкладки. Голая резина. Зато они глубже фабричных калош. Но скользкие до ужаса. И подвязаны к ноге бечевками, крест-накрест по подъему, чтоб в грязи не оставить. Я выбираю места посуше. Но везде вязко, сыро. Еле-еле доплелась до Глубокого оврага и пошла вдоль него, по дернистому краю. По дерну хорошо — не скользко, не грязно. Внизу по дну идет вода, шумит, но уже не грозно — спокойно, весело. Наконец могла я оглянуться, оторваться от лихорадочного рысканья глазами — где место понадежнее, куда ногу ставить.
О-о, как здорово кругом! Как хорошо наконец-то очутиться одной — только с полем, и лесом, и небом!
Вон жаворонки! Наверное, все время были, а я только заметила. И не видно их. Лишь песня прихотливо, как быстрый ручей, булькающий, звенящий, сверкающий, льется с неба на землю. Как хорошо, что я ушла! Только ради этих минут и то прекрасно!
Но уже пора мне покидать гостеприимный овражий борт — он уводит в сторону. И снова я маюсь на грязной, раскисшей дороге. Может, надо было лучше лесом идти? Там, наверное, лед еще не сошел с дороги. Хоть потверже. Но лесом не пошла. Только смотрела с опушки, как там: в лесу каждое дерево вроде на белом блюде стоит, в белом кольце снега. Это так говорится, конечно, «в белом», раз о снеге. На самом деле снег вычернен разным мелким лесным оттаявшим мусором: семенами, иголками, чешуйками коры. А между стволом и снежным кольцом вода стоит. Впрямь блюдце. А муравьи еще не работают…
Докарабкавшись с кочки на кочку вдоль опушки, а потом полем до первой межи, по травянистой дернистой меже я побежала вихрем, прочь от дороги, к тому сенокосному логу, которого мы так боялись зимой из-за волков. Он шел к совхозу почти параллельно дороге, лишь в порядочном отдалении, за полем. Но я неслась межой как ветер! И была вознаграждена. И идти хорошо вдоль оврага, и красиво! Ложок-то пологий, вода близко, кусты в ней по пояс, кое-где ледяные забереги, мыски, пещерки, подмытые водой, — такой звон, дрожание теней, на бугристой, бурунчатой воде солнечные блики, плеск, хруст ломающихся ледовых бережков… Я бежала навстречу воде, и солнце светило мне навстречу, в глазах прыгали красные блики, я полуослепла от света и блеска и перестала ощущать себя отдельно от всего этого переливчатого, перезвончатого мира, свежего, жаркого, прохладного, веющего и плещущего! Не было больше ничего! Только это!
Ой-ля! Ой-ля-ля!
Струек пенье, лепетанье,
Зайцев солнечных скаканье,
Колыханье, расплетанье,
Распаденье, восставанье,
Дребезжанье, замиранье
И опять, опять скаканье!
Дальше слов не хватило, и я заорала:
Все четыре колеса-а-а-а!
Все четыре! Все четыре!
Все че-ты-ре! ко-ле-е-е-с-а-а-ааа!
Все четыре колеса-а-а-а-а!
Так я выпевала и выкрикивала вместе с водой и всеми остальными, кто не молчал в этот весенний день.
Никто не слышит нас!
Никто не видит нас!
Лишь солнце — желтый глаз!
Лишь солнца светлый глаз!
А солнце ведь за нас!
А солнце лишь за нас!
И мы всегда за солнце!
За солнечное солнце!
За жарящее солнце!
За тающее солнце!
За солнце из оконца!
А-а-а! Ааа! А-а-а-а!
Веселый ложок вывел меня прямо к тем лесным нешироким кулискам вдоль дороги, из-за которых прошлой зимой вышли нам наперерез волки.
Не забыть это место! Но сейчас все страхи растоплены весенним солнцем. Кажется, что и тени не осталось…
Дома, как обычно, была одна бабуся. Пока я, ослепшая после солнца, в темной, безоконной кухне нашаривала дверь в комнаты, бабушка тревожно окликнула:
— Кто это там?
— А вот кто! — ввалилась я через порожек.
— Господи! — Бабушка вскочила из-за стола — чего-то там шила — и ко мне: — Дашутка! Вот так сюрприз!
Мы обнялись с ней. И я замерла, оттаивая душой. Или сердцем? Чем-то, что называют то так, то эдак. Мне кажется, что душа, что сердце — это все равно.
— Ну, с днем рождения тебя! С че-тыр-над-ца-ти-ле-ти-ем! — протянула бабушка длинно-предлинно.
И все было так, как я хотела, в этот день и вечер.
Мы сидели за столом вокруг лампы и самовара. Лампа светила, соединяя нас, а самовар пел и сипел и вдруг начинал урчать, как кот, поймавший мышь.
А когда он печально умолкал, папа или бабушка тонкой лучинкой прочищали его решетку, давая воздуху ход в трубу, остаток углей разогревался, и снова запевал самовар.
Я рассказывала, как здорово догадалась идти вдоль оврагов, и сколько воды кругом, и какие реки бегут даже и по малым ложкам. И папа вдруг заговорил о том, что жалко терять эту зря уходящую весной воду. Оказывается, у него есть план, он обдумывает его с тех пор, как приехали мы в эти безводные места. И если б не война, наверное, уже кое-что сделали. Оказывается, он мечтал об искусственных озерах или прудах, где бы совхоз разводил замечательную рыбу — зеркального карпа. Но можно было бы и всякую другую: сазана, линя. Им нужна, конечно, проточная вода. Но можно бы сделать цепь прудов, где вода двигалась бы.
Папа сказал, что это и очень выгодное дело — рыба. Не говоря уж о пользе для земли, для нашей-то макушки — водораздельной высотки. Вот, оказывается, что! Мы по географии учили про водоразделы и не знали, что сами живем в таком месте. От нас на запад бегут воды к притокам реки Мёши, а на юг — к притокам Вятки, а значит, и Камы.
— Папа, пап! А что нужно, чтобы были пруды?
— Проекты нужны, расчеты. Надо строить так, чтоб вода не уходила, а держалась. Машины нужны, строительные материалы… Для начала — деньги, тут важно начать!
Я с восхищением смотрела на папу: он думал почти о том же, что и я! Но я считала, что голубые озера в наших местах можно строить лишь после того, как найдут у нас полезные руды или каменный уголь. Когда понаедет народ на шахты и рудники. А оказывается, можно и так, в совхозе, как он есть. Только, кроме свиней, будут у нас расти еще и зеркальные карпы!
— Папа, и рыбалка будет?
— Обязательно! Одни пруды будут промышленные, а другие — для купанья, для рыбалки.
— Мама, бабуся! Вот это да! — звала я повосхищаться вместе со мной. — Представляете — вместо оврагов голубые озера. И не надо нам будет уезжать к реке!
У нас до войны велись разговоры — переехать в другой совхоз, куда-нибудь к реке. Папа наш был родом с Камы и мечтал о реке, о рыбалке. Вот откуда его мечты!
— Я так и решил, Дашутка: зачем уезжать к реке, к воде? Давайте здесь устроим! Сюда приведем воду!
— Я буду рыбку ловить на лодке, — важно сообщил Толя. — Буду плавать все время на лодке.
— Конечно! И так будешь плавать, и на лодке! — смеялся папа.
— Ой, пока это будет, Толик уж вырастет! — вздохнула мама.
— Мам! Ну все равно же будет! (А бабуся пила чай из блюдечка и лукаво посмеивалась.) Пусть даже я уже выучусь и приеду сюда пруды строить! Это, конечно, очень долго, но все равно! Надо, чтобы было, как папа придумал… Пап, а учат где-нибудь строить пруды и озера?
— Учат. Есть специалисты-гидростроители. В строительных институтах есть, видимо, отделения или факультеты.
— Вот опять теперь думай! Или в геологи, или в гидростроители!
Все засмеялись. А мама сказала, что мне еще следует подумать над профессией овцевода на горных пастбищах Тянь-Шаня.
— Горы должны тебя звать — ведь четырнадцать лет тому назад ты чуть-чуть не родилась там, в Киргизии.
— Я еще их не видела, гор. Но наверное, когда увижу, сразу пойму, что они — мои. Тогда уж и думать буду.
Мама и папа были посланы в Киргизию из института раньше своего выпуска — нужно было организовывать овцеводческие совхозы в далекой горной Киргизии. Тогда там еще попадались басмаческие отряды. И мама очень боялась встретить басмачей, объезжая на коне горные пастбища. Однажды ехала она по ущелью и заметила впереди у тропы притаившихся за камнями людей в мохнатых папахах. «Ну, — думает, — пропала: басмачи!» Однако решила попытаться проскочить: «Авось промахнутся! Да еще пока они сядут на коней…» (Где их кони, не успела подумать.) Нахлестала свою лошадку, понеслась мимо папах — и вдруг они со страшным шумом взмыли вверх! Это были птицы — огромные беркуты. Очень мне нравилась эта история про маму.
Там, в горах, и бабуся ездила верхом на коне. Была еще молодая. И я бы родилась в горах, в юрте, если б через год папу не призвали в армию. И мама побоялась остаться в незнакомом краю без него. И они с бабусей поехали родить меня на свою родину. Я думаю, правильно: человек должен родиться на своей родине. Хотя в горах Киргизии тоже бы хорошо. Но может, я еще попаду туда.
Я пошла спать, наказав себя не будить. Хотела, как взрослая, сама проснуться в четыре часа утра, собраться и уйти. И, уже расстилая постель, вдруг вспомнила (наверное, из-за басмачей) наш разговор в классе о фашистах. «Вот посмеются, когда скажу, что я придумала о перинах!» — обрадовалась я, снова выскакивая в столовую.
Я быстро выпалила, про что слышала от ребят и что придумала сама. Но почему-то никто не смеялся. А даже наоборт, как-то отводили глаза друг от друга. Будто я что-то стыдное сказала.
— Поди сюда, дочка, — позвал меня папа и усадил рядом, обняв за плечи. — Вот ведь какая штука. Все эти перины — это вовсе не особая примета фашистов. Как и аккуратность. Это приметы национального немецкого быта. Понимаешь? Я думаю, что и Фридриха Энгельса укрывали периной. Может, и Карла Либкнехта. И абсолютно уверен, что каких-нибудь отвратительных эсэсовцев воспитывали по-спартански и приучали спать в холодных казармах под тонким одеялом.
Ты, Дашутка, сейчас попалась на самом примитивном чувстве и рассуждении. Но чем примитивней, тем и опасней. Как раз на такое сознание людей и рассчитывали фашисты, когда создавали и внедряли свою расовую теорию. В самом общем виде что это за «мудрая» теория? «Раз они (другие народы) не похожи на нас, арийцев, — значит, они плохие, и тем хуже для них. Мы будем их покорять и уничтожать».
Не правда ли, просто и наглядно? Негр черный? Это ужасно! Бей его! Славяне хоть и белокуры, но носами не вышли, да и язык другой! Бей их! У евреев тоже носы подгуляли, волосы курчавятся — это не годится… Бей их, ариец!
А Дашутка вон перины разглядела и тут же решила: мы же не под перинами, а на перинах! «У-у, этого простить нельзя, это фашистский признак», — догадалась умная Дашутка…
Я уже давно все поняла, и мне было неловко за свою перинную теорию, и, чтоб скрыть свой стыд, я старалась смеяться, когда папа говорил, как славяне носами не вышли и что мы не под перинами, а на перинах, но папа, наверное, догадался, что мне стыдно, и добавил, чтоб меня поддержать:
— Это хорошо, что ты смеешься. Сразу поняла. И правда же легко понять, что смешно ненавидеть народ за какие-то приметы его быта. А главная-то примета фашистов, чем бы они ни укрывались, — это ненависть к другим народам, презрение к нам. Удобно грабить под этим знаменем: удобно и простому солдату, и генералу. И не стыдно! Вроде бы не простые грабители, а с идеей: у нас расовое превосходство!
— Зато у нас — интернационал, — сказала я, — и справедливость! Все вместе против фашистов!
И подумала, что теперь мне предстоит все это объяснить ребятам. А то будут считать, как я раньше.
— Не за то волка бьют, что сер, а за то, что овцу съел! Помните пословицу? Это правда старинная, — напомнила нам мама.
И я даже подпрыгнула от восхищения: какой же замечательный антифашистский смысл, оказывается, в старой русской пословице! И сколько раз я ее слышала! А вот так она мне впервые открылась.
Чудо, конечно, но проснулась я вовремя. Было начало пятого часа. Сумеречно. Чувствуя себя ответственной и взрослой, я тихо-тихо собралась, чтоб не будить никого. Мне с вечера припасли немного продуктов, две пары шерстяных носков и лапти, чтобы обуть их поверх литых калош: будет теплее и не скользко.
Ранним утром морозило сильно, мне посоветовали идти лесом: там еще лед держится на дороге, нет грязи.
Я напилась молока с хлебом и ушла. Правда, чуть-чуть было мне обидно, что никто и в самом деле не встал, не проводил меня.
Но на воздухе, как всегда, все неприятное мигом отлетело, я чувствовала только независимость, только легкость и немного гордость. Приду одна и не опоздаю на уроки.
Идти в лаптях было превосходно! Легко! Не скользишь ничуть. Шаг упругий, крепкий. Одним духом дошла до леса. И правда дорога твердая — такой спрессованный заледенелый снег, не скользкий, шершавый, как асфальт. Конечно, есть и рытвины, и бугры, и провалы от копыт, наполненные темной водой, — сейчас они задернуты белым матовым ледком. Порушишь ледок палкой — вода под ним как табачный настой.
Торжественно в лесу. Важные деревья присматривают за мной с одобрением: ничего, мол, идет!
Возле деревьев всегда чувствуешь себя маленькой, но как бы под защитой — дружелюбие их чувствуешь. Поэтому не обидно быть маленькой. И не страшно.
В эту пору в лесу — как в комнате, где хозяева начали генеральную уборку, да на время ушли куда-то: все сорвано, брошено, замочено и недомыто-недостирано, и хлам весь на виду. Особенно сейчас, в серенькое утро. Только одно есть главное отличие — запах лесной весенней сырости: подснежниками пахнет, горькой осиновой корой, сладким тающим снегом, водой, настоянной на палом листе, — даже теперь, под крепеньким утренником, дышит этот нежный запах.
Хорошо, ходко шагалось. И вдруг на подходе к лосиной поляне меня остановило препятствие. Совсем незаметная в сухое время года низинка разлилась по лесу широким озером. Правда, его покрывал лед. Но что это за лед — чуть потолще газетного листа! Видно, что не глубоко, по колено, а то и меньше. Я палкой потыкала, убедилась. Были б сапоги — и вперед! Но где они, сапоги?!
Посмотрела я влево, вправо — везде, насколько было видно, деревья, ровненько подрезанные белым ледком, все в воде.
Если и есть обход, то далекий. Не хотелось идти, не зная наверняка, что есть. А напрямик — вон он, тот берег! И тут вспомнила я Васю-Мазю. Как мы его переобували, выливали воду из сапог… Прекрасно! Мне выливать воду не придется, потому что ее и не будет. Я разулась, надев на голые ноги лишь одни шерстяные носки и, подхватив свои лаптишки-ка-лошки, — пошла вброд. На середине озерка ноги перестали что-либо ощущать… Раза два чуть не шлепнулась: дно-то обледенелое, а ноги бесчувственные. Хорошо хоть, палка в руках! Но все равно здорово так идти: ледок чистый, матовый, ломается под ногой неровно, выбрызгивает темная вода, а тебе хоть бы что! Но вот и берег. Все-таки здорово придумала! Теперь, растерев ноги шерстяным платком, натянув сухие чулки и носки и в сухое обувшись, я ощутила, как словно бы кипяток побежал струйками, струйками по сосудам к ступням, к кончикам пальцев…
Только голени оказались все исчерчены тонкими длинными порезами, видно, об лед, но они лишь чуть саднили, не болели.
Когда я уже кончала подвязывать лапти, надо мной вдруг раздался голос:
— Здравствуй, дочка!
От неожиданности я так и вскинулась:
— Ой!
Как лесной дух — я не слышала ни шагов, ни треска веток — возник возле меня этот дед, старый, сгорбленный, с длинной реденькой бородой и худым, смятым, морщинистым лицом. Глаза из-под сивых бровей — будто две мутные льдинки. И, как льдинки, мокрые, слезятся. А на мягком и каком-то мятом носу растет один седой и длинный волос.
— Не бойся меня, дочка, я старый, — сказал он мне.
— Я не боюсь, дедушка! Здравствуйте! — поздоровалась наконец и я.
— А что ты, разумшись шла через воду?
— Ага! — сказала я, гордая своей придумкой.
— А почто? Аль обхода не нашла? Я затрясла головой: мол, нет.
— А ить есть обход-то! Есть! Вот гляди, я счас пойду! Прощай!
И он пошел вдоль озера вправо, углубляясь в лес, переходя от дерева к дереву — возле корней всегда повыше и снег. Еще не пропав совсем за чащей, он остановился и прокричал мне слабым голосом:
— Дочка, там не испужайся, впереди лосей, мож быть, встретишь! Я встретил. Ничё, смирные…
И он махнул мне рукой. Побрел, старенький, сгорбленный, от дерева к дереву. Исчез. Шуму от него никакого не было.
В самом деле, дальше, уже за поляной, я увидела их. Наверное, это были те самые телята, которых мы встретили зимой. Два молодых лося стояли у края дороги под старой дуплистой липой. Ах, какие же красавцы! Темно-шоколадная лоснистая шерсть спины незаметно переходит в светло-палевую и пушистую на брюхе. Ноги сухие, легкие, с длинными бабками. Огромные головы, еще безрогие, круто повернуты назад, ко мне. И один брат положил свою голову на спину второму. Так ладно, дружно, красиво стояли и смотрели большими темными глазами прямо на меня, мне в лицо.
Одно дело — когда встречаешь зверей в лесу вместе с товарищами, в кучке; совсем другое — когда один на один. Нет, не страшно, а будто бы волшебно: вот-вот и заговорят лоси человеческим голосом. И чувство такое, что заговори они — и я ничуть не удивлюсь. Потому что сейчас в лесу сумеречно-светло без теней, молчаливо, таинственно — никто не слышит, никто ничего не видит. И старичок тот говорил… Тот старичок… Не сбавляя хода, шла я к лосям. И нехотя, подпустив меня совсем близко — шагов пять до них осталось, — не сказав ни слова, лоси, капризно тряхнув головами и подняв их высоко, медленно, с царственным достоинством удалились.
Опустел лес. Кончилась сказка…
Прикоснулась я ладонью к липе, возле которой стояли звери: теплой еще была кора, нагретая лосиным боком. Спасибо тебе, лес, за сказку!
Пошла быстро, посматривая по сторонам. Однако никто больше не показался. Хватит, мол, и того…
Все-таки, правда, самое малоинтересное место нашей дороги — это последние километры от леса до Пеньков. Голое какое-то, выпуклое. Идешь и для отвлечения столбы метишь — взглядом, конечно: вот дойду до того столба. И бежишь. А теперь — вот до этого… Бежишь. Тут, заметив, что тороплюсь, что нетерпение меня подгоняет, поняла: соскучилась уже. Как там без меня Зульфия? Да и… Лешка… Что он скажет сегодня? Что он еще скажет или сделает, как даст знать, что думает обо мне… И вдруг испугалась: ничего не скажет! Ничего не сделает!.. И уже давно и думать забыл!
И сразу я будто замерзла от мгновенного и остро охватившего меня отчаяния. А сама виновата! Сама убежала домой, чтоб не думать о нем в свой день… Мне казалось, что я не видела Никонова целую вечность. И я припустила бегом.
Вон уже уходят из поля моего зрения, остаются одни две березы вдали. Там, под ними, стоял некогда маленький всадник. Я не видела. Но вижу! Вижу! И всегда буду видеть их вместе. Пусть на самом деле они были вместе без меня. Тогда он думал обо мне, встречал. А если сейчас не думает — только я виновата. Догадывается ли он, как много я думаю о нем? Как мне будет плохо, если он перестанет смотреть на меня… А если и правда догадается?!
Я уже забыла, как нужно мне было сбегать домой…
Потом оказалось — хорошо, что я сбегала домой одна.
Так обрадовалась Зульфие! Она еще не ушла в школу, мы побежали вместе. И по дороге я рассказала ей, что объяснил мне папа про немцев, про фашистов и перины.
— Конечно, — согласилась Зульфия, — если посчитать, что у нас, татар, не похоже на ваше, русское, так мы с тобой должны бы друг друга рраззоррватть! — И она, страшно оскалившись, скрючив пальчики на свободной от портфеля руке, нацелилась мне в лицо. Как во время танца «Ойся да ойся!».
— Я тебя не буду резать, ты не беспокойся! — ответила я, оттолкнув ее легонько плечом.
Уж мы и посмеялись, вспомнив нашего незадачливого «Шамиля».
— А зря не дали нам его сплясать. Такие слова сочинили! — вздохнула Зульфия.
В классе мы застали странную картину: над партой Душки и Нины громоздилась пирамида из спин и склоненных голов. Даже не разберешь, где кто. Веркино румяное личико выглянуло из этой свалки — она, видно, ждала нас и закивала:
— Айдате-ка! Чё у нас!
Оказывается, они рассматривали немецкие открытки. Душка Домушкина притащила все, что им слал за последнее время отец. Те, у кого дома тоже были открытки, сокрушались, что не захватили. Мы с Зульфией протиснулись поближе к Душке. А тут и звонок! Все перемены занимались рассматриванием, и я заметила, что ребята, у кого отцов уже не было, — это как раз Карпэй, Сашка Николаевич, Нурулла, Нина Иванова (в самом первом году войны пришли на их отцов похоронки), — смотрели эти открытки как бы со стороны, как что-то, что им не только не принадлежит — они и так принадлежали одной Душке, — но и не может принадлежать никогда. Ну, как жизнь в кино, что ли… Я так понимала этот жест, которым Карпэй брал открытку, близко не поднося к себе, и смотрел грустно, будто на открытке была не нарядная рождественская еловая ветка в нездешних витых свечах и золотых шишках, а что-то горестное, и золотым готическим шрифтом сообщала она о горе и печали, а не приветствовала: «С Новым годом!», что и Карпэю, конечно, было понятно. И Нурулла, и Нина так же брали и смотрели все эти замки в лесистых горах, и пасхальные роскошные яйца, и ангелочков, и румяных дедов-морозов. Морозы были вроде наших, но ослепительно яркие, блестящие и самоуверенные…
Вдруг Лешка оживился, увидев изображение девочки — одна головка — в каштановых кудрях, с писанными пухлыми губками и карими глазками.
— О, глядите! На наших похожа! Правда, Коська? На Плетневу! Да ведь?
Я даже запрезирала Лешку, хоть и была польщена его щедростью — девочка-то красивенькая, — и закричала:
— Ты с ума сошел! Чего ж тут похожего! Кудрявая, глаза карие!
— Ну, значит, на Верку! — охотно согласился Никонов. — Ее глаза! Глядите, глядите! Губочки… Пра, ребята?
— Пра! — передразнила его Верка, вспыхнув. — Нечего меня с немкой равнять! Губочки увидал! А ну, давай! — Верка попыталась вырвать у него открытку, но Лешка увернулся:
— Это Душкина! Не твоя! — и передал мальчишкам.
— А чё? Похожа на Матвееву! Правда, Верка, не злись! Тебя бы так одеть да завить — и годишься на немецкую фотку.
— Да их бы одеть да завить — оне у нас все хоть куда! — пробасил Домоседов Константиныч.
Такие добродушные стали наши ребята — не узнать!
Мы с девчатами хохотали, представив себе, как завиваемся щипцами, нагретыми на свечке. Была и такая открытка: златокудрое голубоглазое существо отражено в зеркале в витой золоченой оправе, отражена в нем и свеча, на ней-то существо в белой рубашке, спущенной с одного розового плечика, и греет щипцы для завивки.
Мы прямо умирали, бились на партах, показывая друг на друга и всхлипывая:
— Это Душка!
— В рубахе-то — Галия… Ой, не могу!
— Нет, это Тоня, — отказывается Галия. — Тоня, Тоня!
И так далее.
Ладно, хоть развеселились ребята. И Нина смеялась, и Нурулла тихонько, и Карпэй гоготал. И почему-то я не смогла сказать им то, что сказала по дороге в школу Зульфии. Решила: в другой раз объясню.
Как немного пообсохло на пологом бугре, перед избами Никоновых и Карповых, там скорей всего проветривает, высоко, — сюда на лужок, начинающий явственно зеленеть, собирались вечерами все, кому не лень. Лапта всех примирила и утешила, заставила забыть все сложности и оттенки отношений.
Лапта! Звенящий мяч с полнеба! Лапта! Свистит в руках досочка, а то и просто палка вместо ломающихся лопаточек-бит. Да ну их, лопаточки! Как лестно палкой засветить точно по мячу, подкинутому перед тобой подающим! Снизу, с вольного размаха от плеча! Лап-та! Пошел мяч свечой! И бежишь стремглав через поле, во «вражий» стан, за их черту, и маешься, перескакивая от нетерпения с ноги на ногу, пока новая подача не позволит вернуться к своим. Несешься через поле, а навстречу, бывает, летит в «плен» твой однополчанин… Бывает, и столкнешься или попадешь под «огонь», если водящий перехватит лапту — мяч — и, ударив в тебя, попадет! Тогда ты выходишь из игры. Чувство обновления, очищения «от грехов» переполняет всю тебя, когда, перебежав поле и благополучно увернувшись от удара мячом, ты становишься в хвост игроков своей команды, ожидая, когда снова подойдет твоя очередь бить по мячу и бежать «под огнем» через поле.
А еще прекрасней, будучи водящим на поле, поймать лапту, то есть перехватить мяч прямо с подачи, когда он аж звенит от мощного удара! Лапта в руках водящего — это мгновенная победа его команды. Все кричат: «Урра! Победа!» — и, бывает, начнут качать водящего, если это не девчонка.
Лапта — это свежий, влажный воздух, холодящий гортань при беге, нетерпение во всех мышцах тела, пружинистость ног, когда кажется, всю игру и не опустишься на полную ступню, а все на носочках, на носочках! Это свист ветра в ушах и рвущаяся, летящая юбка где-то сзади! Лапта — это азарт, это вольный бег и риск и чувство своей команды, когда ты видишь, что там, за твоей чертой, скоро уже некому будет бить, и под угрозой «расстрела» водящим, петляя и увертываясь, несешься к своим, уже не выжидая далекой подачи — чтоб без риска, — а под такую, какая есть! Так даже лучше: какой интерес бежать, когда и опасности нет!
Лапта! Лап-та!! Лап-та!!!
Черное, бархатное небо над головой! Весна! Близкая победа наших! Блестящие прямо в мои глаза глаза Лешки, хотя он там, у своих, на подаче, а я за полем, за чертой. Его еле заметный кивок — мол, беги, не ошибусь… И наш тройной полет: мяч — куда-то к звездам и за горизонт, и мы с Лешкой навстречу друг другу…
— Привет!
— Привет!
И — мимо! Иногда бывает такая подача, что успеваешь сбегать «в плен» и вернуться, пока водящий отыщет мячик.
Сразу после Первого мая Мелентий Фомич собрал все три старших класса и объявил, что мы должны помочь колхозу. После уроков всю неделю будем вскапывать лопатами поле на бугре, слева от дороги на Камышлы. Там посадят картошку. Сейчас нехватка плугов и лошадей. Да и сыро еще очень, запаздываем с пахотой.
— Нас пятьдесят шесть человек, ну пусть выйдут пятьдесят, взять гон по метру на брата, метров по десять — пятнадцать в день подымем? Да шесть дней гнать — вот тебе и сорок пять соток! Шутка? А мы — шутя!
— Да навряд ли, Мелентий Фомич, — покраснев, сказал Карпэй. — Деревенским домой надобно все ж… Это ежели б заместо уроков… Чтоб смена так смена…
— Нет, — погрозил пальцем директор, — не туда ты клонишь! Учиться мы будем. Но один-два урока последних… снимем. Это можно… Ну, часа-то три поработаем али как? — вытянул он шею к стоящим впереди Тоне и Галии.
— Это хорошо, — ответила Тоня. — Можно. И домой успеем.
На том и порешили.
Весна в этом году стояла солнечная, но не теплая. Примораживало долго, а там и дожди перепадали. К Первому мая еще и почки не наклюнулись. Зима же была обильная снегом. Даже наше поле на бугре и то оказалось сырым. Бугор этот был залежью, еще не старой, года два его не пахали. И копать оказалось не просто, хоть это и не целина.
Карпэй и Степка Садов взяли с собой бруски и подтачивали лопаты кому нужно.
Острой лопатой одно удовольствие копать; особенно приятно чувствовать, как легко она рассекает корешки, старые стебли, всю эту травяную путаницу, которая обычно тормозит, не пускает вглубь тупое лезвие. Но это поначалу. А дальше будто и лопата тупится. Да и острая лопата не могла справиться с липнущей к ней глинистой, даже красноватой от глины землей. На первом же метре мы уже запарились, сбросили пальтишки и телогрейки. А развязать платки нам не позволили — ветер дул холодный.
Мы шли линейкой, шеренгой. Вернее, начали так, но скоро наша линейка стала извилистой змейкой, «тетивой из жил оленя, разорвавшейся на луке».
Я старалась изо всех сил, чтобы не отстать далеко от верхних точек изгиба нашей змейки: Тони, Галии, Нуруллы, Карпэя и еще нескольких ребят и девчат из седьмого класса.
Лешка, Садов, Зульфия, Душка шли на одном уровне со мной. Но мне казалось, я работаю быстрее, чем они.
Каково же было мое горькое изумление, когда Мария Степановна похвалила меня такими словами:
— Интересно как смотреть на Плетневу: вроде так неторопливо работает, а получается споро — не отстает ни на шаг от всех! Я наблюдаю. Посмотрите-ка, Мелентий Фомич: она как взялась, так и не разогнулась!
Я от досады остановилась, встала, опираясь на лопату, — поглядеть, как же те, которые «торопясь», если уж я не торопясь. Прямо фокус какой-то! По-прежнему кажется мне, что ребята работают более медленно, чем я. Но ведь учительнице со стороны виднее. И потом, она же меня похвалила… И что тут скажешь! Лишь бы не отстать…
Принялась опять за дело: метр влево идешь, метр вправо. В метре пять раз укладывается лопата по ширине. Берешь шесть, чтоб не ошибиться. Глину с лопатой лаптем сдавливаешь. Наступишь на целый глиняный бруствер, наросший аж до черенка, и давишь всей силой вниз. Упорная глина…
— Ничего, ребята! — бодрит нас директор. — Сегодня денек простоит, дак завтра еще получше будет!
— Надо бы, да нельзя еще получше! — откликается Галия со своей ударной сотки.
— Я говорю, земля получше станет!
— Дак и я про землю! — не отстает Галия.
— Ты, Галия, у нас молодцом, ударник! — успокаивает ее директор похвалой.
— Чай, ударница, Мелентий Фомич! — разгибается маленькая Вера и хохочет. И хохот у нее получается с мучительным постаныванием. Это, я знаю, спина дает себя знать. В первые мгновения, как разогнешься, ломит ужасно. Но потом быстро проходит.
— Не-ет, Матвеева, — не сдается директор, — ударник — оно крепче!
Теперь уже все почти распрямились и смеются со стоном, опираясь на черенки лопат обеими руками и прогибая спину. А от боли и чувства усталости еще больше смех разбирает, над собой смеемся. Только Галия, Тоня, Нурулла не бросили копать. Знай пашут, как тракторы.
Я смотрю, какими все маленькими на поле кажутся, не то что в школе! Это оттого, что простор вокруг, широко и в поле и в небе. Ветер дует ровный и сильный, без порывов, так что кажется, это он туго, без морщинок надул синий купол неба и поддерживает его высоту своей ровной силой.
В подножии бугра уже пролегла поднятая нами чистая полоска земли. А выше нас неряшливая, тусклая залежь, притоптанная снегом и дождями. И нам надо ее вскопать, сделать чистой и красивой.
Оказалось, мы работали всего час. А ладони уже горят, и лопата кажется пудовой. Пригляделась, многие в варежках копают. Надела и я, да поздновато. Болят ладошки. Ну ничего!
— Давайте, давайте, ребятки, — приговаривает Мелентий Фомич, — на этом поле будет уже победный урожай, это уж наверняка!
— Урра! Поле победы! — закричал кто-то из мальчишек.
— Ур-р-ра-а-а! — подхватили все.
— Урра-ра! Поле победы!
Опять, значит, разогнулись и отдохнули чуток.
И снова — шесть лопат влево, шесть — вправо. Значит, два шага вверх, к вершине.
За три часа наши передовые подняли полосы длиной двенадцать метров. А мы только по шесть. Другие и того меньше. Устали здорово, а огорчились еще больше. Но директор нас утешил:
— Работали хорошо, рук-ног не жалели. Сколько сделали, за то и спасибо. — И поклонился всем в пояс.
— Мелентию Фомичу! — полушутя-полусерьезно нашелся Лешка и, выступив на два шага вперед, шапкой своей повел у земли, низко склонившись. Прямо как боярин!
— Мелентию Фомичу — урра! — заорали в рядах. — Урра! — опять понеслось дружное.
Домой пошли уже гурьбой, без строя. И Мария Степановна сказала, что камышловцы теперь будут работать по два часа. Сегодня они показали, как могут трудиться. А дома у них много дел.
Все-таки молодцы какие наши учителя, все понимают!
Тоня сказала за всех:
— Мы завтра сделаем столько же и за два часа.
— Точно! — весело подмигнула мне Галия.
На следующий день Мелентий Фомич сказал, что в колхозе нами не очень довольны: во многих местах мелко вскопали.
— Ребята, лучше не торопитесь, зато старайтесь! Берите землю на полный штык лопаты, понятно? Вгоняйте ее в землю до черенка. Поглубже надо, поглубже!
Ну, я вчера так и копала. На полный штык.
Теперь Мелентий ходил, смотрел, кто как копает. Пятиклассникам помогал. Второй день оказался тяжелей. Плечи и спина болели еще с утра. Но вечером все равно всех собрала лапта. И удивительно: силы будто возвращались! Так и пошло у нас: уроки в школе, работа, домашние уроки, лапта!
Третий день — суббота была — пошел уже легче: мы окрепли, приноровились. Да и земля, что ни день, легчала, сохла. Земля не ждала, она не знала ни суббот, ни воскресений. Мы постановили всей школой — работать и в эти дни. Ну, а деревенским только субботу.
Во вторник восьмого мая нам сказали, что мы работаем последний день. Значит, шел шестой день наших трудов. Мы таки сделали, что хотели: дошли до вершины бугра!
«Не высок бугорок», как говорили мы, выходя против него с лопатами. Не высок бугорок, да в наших краях и нет высоких — полого, мягко идут волны земли. Только овраги ее режут, да вот здесь, у Пеньков, есть небольшая речка, над ней местами берег крут.
Не высок бугорок, нечего сказать, а и у него своя вершинка. И вот мы на ней. А под ногами у нас ручная наша пашня.
Красноватый, дышащий освобожденно, чуть курясь под низким солнцем и местами тускло поблескивая (следы лопат), лежал перед нами кусок земли — пусть бедной, глинистой, но совсем нашей! Обихоженной, как сказала бы тетя Еня, своими руками.
И влево, и вправо, и во все-то стороны тянулась наша земля до горизонта, до самого неба, и знали мы: дальше и дальше — все была она, своя земля. И везде над ней шла, курилась весна, везде была пашня, по пашне ходили грачи.
А здесь, на близком к нам поле, в сторону Камышлов, тоже на возвышенном месте, трактор, как игрушка ползает, попыхивает дымком из трубы-карандашика. А за дорогой, по-над речкой две плужных упряжки, и за ними женщины, как куклы. На одной кофта красная. А вторая как все, что-то темное на ней. И мы тут со всеми вместе. Свои среди своих.
Нас было немало — около пятидесяти человек. Но сейчас мы не кричали «ура», не шумели. Наработались. И смотрели, примечали… Как оно все вокруг нашего труда. Поле победы, думала я.
Наш труд и впрямь был как знамя — красноватое полотнище поднятой залежи раскинулось по всему южному склону бугра. Даже не верится, что это все лопатами сделали, и с нами вот даже пятиклассники.
Мы-то уже большие… Мы стояли с Зульфией обнявшись, опершись вдвоем на одну мою лопату. И я чувствовала, что сзади и чуть сбоку от нас стоит Никонов. В мире был полный порядок. И наши войска уже в Берлине.
Ты ждешь, Лизавета,
От друга привета,
Ты не спишь до рассвета,
Все грустишь обо мне…
Тонкий, вибрирующий мальчишеский голос показался нежной былинкой, проросшей первой на огромном пространстве земли. Не поддержи ее, и поникнет одна, пропадет, загасит ее ветер! Поэтому каждый из нас постарался поддержать запевшего первым, и взошла, поднялась вокруг него целая веселая полянка перепутанных голосов и голосков:
Одержим победу,
К тебе я приеду
На горячем вороном коне.
Приеду весною,
Ворота открою.
Я с тобой, ты со мною
Неразлучны вовек.
Эх, как бы дожить бы
До свадьбы-женитьбы
И обнять любимую свою!
Мы допели эту странную песню до конца. Странную, потому что она была совсем не школьная, совсем и к смыслу нашего дела и труда не подходила… А может, подходила? Потому что была в ней такая напряженная тоска ожидания, да и не просто тоска, а с отчаянной надеждой на то, что все сбудется! Будет встреча, вернусь я! И победа будет — уж точно!
Но ведь и мы ждем победу! И мы копали свое поле и с отчаянием от усталости, от бесконечной работы и с надеждой: одолеем! И полю теперь ждать, когда его засеют или засадят, и надеяться: зазеленеть…
Нет, песня была самая подходящая, потому что такое было кругом настроение. И это понимали наши учителя и не только не остановили нас, но сами пели с веселой отчаянной тоской сбывающегося долгого ожидания.
И песня была спета до конца. Мелентий Фомич, отвернув лицо от ветра, сказал негромко:
— Мы, все учителя, рады, как хорошо вы работали. Вы молодцы. Мо-лод-цы!
— Уж если не хорошо, так лучше не работать! — ответила за всех наша бойкая Галия.
— Вот правильные слова! — поднял к небу свой вещий палец директор. — А теперь пойдем да проводим камышлинских!
— Урра! — закричали мы обрадованно.
И наконец-то тронулись, побежали к дороге.
Но я заметила — не все пошли с нами. Отдельные фигурки потянулись к близким дворам Пеньков. Мне их стало жалко: наверное, дома дела есть и они не могли еще немного побыть со всеми.
Все понимали, что не сегодня завтра это произойдет: победа! Полная капитуляция фашистов.
Со второго мая в Берлине не стреляли. Все знали: вот-вот… И все-таки это произошло неожиданно. Ведь так ждали…
Утром очень рано я услышала медленную и мягкую поступь тети Ени, входящей с полными ведрами в избу. Может, от этого и пробудилась. Еще совсем во сне слушала, как звонко упала дужка ведра, сброшенная с крючка коромысла, как звучно всплеснулась вода, и я словно бы сама увидела ломкую, хрустальную глубину ключевой воды в ведре, глубину, промерянную светлым зайчиком, метнувшимся на дно от всплеска. И вместе с этими звуками и сонным видением воды, всплеснувшейся в ведре, возник голос тети Ени. Негромко, прерывисто от усилия — ставила второе ведро на скамью — она выговорила:
— Счас… сказывают… война кончилась.
— Правда?! — Мы уже сидели в постели. — Тетя Еня-а! Правда?!
— Говорят… Вроде бы из района звонили…
(В Пеньках не было радио, все особой важности новости передавали из района в сельсовет по телефону. А простые новости даже и не передавали.)
…Мы мчались к школе не чуя ног. Мы неслись по замуравевшей уже улице Пеньков, и темная теневая сторона улицы была широкой, а светлая жалась лишь по завалинкам — такое низкое еще было солнце. А может, оно и не встало.
Хлопали калитки, раздавались редкие и какие-то болезненные вскрики. Мы видели нескольких ребят, двух-трех женщин, спешащих к школе, но не узнавали их. И нас никто не окликнул.
А ближе к церковной ограде услышали голоса, крики, плач.
За оградой было пестро от народа. И взрослых, я изумилась, не меньше, чем школьников. Хотя чего изумляться? Куда еще-то идти, как не к школе? Тут празднично от деревьев, от красной кирпичной кладки церкви и ограды. Тут дети… Носятся, снуют юркими мальками: «Победа!.. Победа!..»
Я ничего не ждала заранее, но, видно, так уж было задано всей жизнью: если праздник, торжество, то все собираются и есть какой-то порядок — или строятся, или садятся и кто-то что-то говорит, — митинг делается, собрание. Поздравит кто-то всех.
А здесь мы растерялись. Мы ворвались на школьный двор с криком: «Победа! Победа! Победили!» — но присоединиться было не к кому, хотя, повторяю, народу было много.
Все ходили один к другому — и расходились. И снова образовывалась неустойчивая группа, и другая, и третья. Будто все внезапно ослепли и ощупью искали своих.
Я тоже плохо видела. То ли слезы стояли в глазах, то ли какое-то предельное возбуждение не давало взгляду сосредоточиться. Чей-то красный платок машет в воздухе под припев: «Ой-ля-люшеньки! Люшеньки, ле-люшеньки!»
Платок машет? Сам собой? Но я не всматриваюсь, мне почему-то важнее узнать, кто там в ярко-белой шелковой кофте. Атласная, блестящая кофта… Но ведь холодно как! Хочу узнать, а сама бегу к группе ребят — может, наши? Нет, совсем незнакомые, не знаю я их! А глаза этих мальчишек и девчонок смотрят на меня безлично-радостно, они просто кричат: «Урра! Победа!..» Не мне, вообще — всему вокруг!
Да-да, вот откуда это ощущение, что все вокруг как внезапно ослепшие: эти невнятно счастливые, расширенные — от счастья, от боли? — глаза, у взрослых еще и полные слез…
Я боюсь потерять Зульфию. Наверное, и она меня. Мы держимся за руки. Она меня дергает:
— Гляди, Нинка Иванова! Ага!
Но тут же мы остановились: Нинка была не одна. Ее притиснула, прижала к стволу старой березы мать. Уткнувшись в шею дочки, она рыдала.
Нинины тонкие руки лежали у нее на спине — мать была ниже ростом, — а невидящее лицо, совсем мокрое от слез, неподвижное, обращено к нам. А рядом стояли малыши — мальчик и девочка лет пяти-шести. Они дергали мать за юбку и ныли:
— Ну, мамка!
И мы поняли, что еще для них значит День Победы: те, кто погиб, погибли для своих еще раз. Погибли навсегда.
Ах, больше никого не убивали! Кто жив сегодня — вернется! А эти — нет.
Вон еще женщина: руки на плечах двух мальчишек маленьких — наверное, лет семь — девять. Идет, лицо закинула вверх, а глаза крепко зажмурены. Видно, не хочет плакать, а терпеть нет сил. И видно, как тяжело опирается она на ребятишек: они гнутся, пошатываются и обеими ручонками держат материны руки на своих плечах. Вдруг она прислонилась к красной кирпичной стене, осела, сгребла мальчишек в охапку и заговорила глухо:
— Сироты вы мои! Нет у нас папки!..
Но там, за деревьями, в глубине, у самой церкви, и плясали: женщины подпрыгивали и кружились, а у одной блестела в руке бутылка-поллитровка и стакан, и она постукивала стаканом о бутылку, будто чокалась сама с собой, и вскрикивала:
— Ох, бабы! Ох, бедные! Ох, дождалися!..
И другие тоже что-то приговаривали, и подпрыгивали, и обнимались.
Это слепое блуждание по двору, и слезы, и пляски, и вскрики — будто это сон, не реальность. Возникли и исчезли знакомые лица: вон вроде Душка… Нет, не она! Кажется, девчонка из седьмого класса, но глаза ее не узнают нас…
Наконец мы столкнулись с нашими, совхозными: прибежали Шурка и Вера Зозуля:
— Мы спали! Мы не знали! Нам в окно стучат! Нам орут!
Потом увидели Садова.
— Девчатки! — заорал он, будто он, потерянный, нашелся и наконец поверил в свое спасение. — Девчата! Победа! Победа!
Мы все пятеро обнялись, взялись за руки, как в хороводе, но не кружились, а сошлись тесно-тесно, лицом к лицу, щека к щеке. Мы наконец обрели почву под ногами и сразу поняли, что нам делать.
— Домой! Прямо отсюда — домой!
И побежали. Как вдруг крики, которые то и дело раздавались на школьном дворе и были слышны все слабее, по мере того, как мы бежали, — эти крики вдруг приблизились, стали громче, и я наконец поняла слова и узнала голос:
— Да-а-ашка! Стойте же вы! Садов! Плетнева!
Мы остановились. К нам бежал Лешка со своим братишкой-второклассником, Лешка держал его за руку. Они остановились тоже, когда увидели, что мы не бежим.
Мы стояли так недолгое мгновение, пока я в каком-то сумасшедшем озарении не осознала вдруг очень ясно, что мне незачем бежать куда-то! Что вот же он, Лешка, которого одного я и искала на школьном дворе. И куда ж теперь мне бежать!
Я шагнула к Лешке. И еще шагнула. Но меня схватили за рукав:
— Дашка! Некогда! Айда же! Ведь мы только до завтра!
Я было вырвала свою руку из рук Зульфии и в ту же секунду поняла: в самом деле — только до завтра!
— Леша! Лешенька! — закричала я отчаянно радостно, уже уходя, убегая за своими. — Ведь мы до завтра! До завтра-а, Леш-ка-а-а!
— До за-втра-а-а! — неслось и нам вслед.