— Ну что ж, поезжай. — Отец еще раз взглянул на раскрытую зачетку. — С Лешкой поезжай. Парень он хороший. У него-то какие отметки?
Саша радостно улыбнулся. Он ожидал, что отец откажет.
— У него лучше, — с гордостью за друга ответил Саша.
— Лучше. Эх, Александр, Александр, не бивали старших троих, а тебя бы следовало.
Саша сегодня принес из техникума зачетку с годовыми оценками. Только по поведению «пять», остальные тройки. Но все это мелочь. Пусть отец говорит, что хочет, главное, что он отпускает его в Ленинград, и завтра они с Лехой поедут! «Прошло сто лет, и юный град, полнощных стран краса и диво…»
— Но учти, денег мы тебе дать не можем. Рублей полсотни ведь надо. Вещь можно купить, а ты их проездишь, — сказал отец.
Саша молчал. «Ну и отец, ничего он, как всегда, не понимает. Тут Ленинград, а он про какие-то пятьдесят рублей говорит. Не поверю, чтобы не было у него денег». Но с отцом много не поспоришь.
— Работать иди, если уж такая нужда ехать, — говорил отец, — а то подожди до следующего года, может, к тому времени появятся лишние деньги.
Саша отошел к окну. «Работать? Какая нелепость. Еще и насмехается: до следующего года. Откуда в следующем-то году они появятся? С неба, что ли, свалятся? Все деньги, деньги… Жмутся с матерью из-за каждой копейки».
Отец выкурил трубку и прочищал кривой чубук медной проволочкой.
— Папа!
Отец извлек изогнувшуюся проволочку, клочком газеты снял с нее маслянистую слизь никотина и посмотрел на Сашу. «Нет, не передумает отец».
— Куда работать-то? — нехотя выговорил Саша.
— Хоть грузчиком в порт. — Отец фукнул в чубук.
— Сашенька, — вошла с кухни мать с таркой в руке, — добеги за молоком, каши к обеду наварю. Пшенной, ты любишь.
— Ну, мам… — сказал Саша, но тарку взял.
— Так звонить? — крикнул отец, когда Саша в прихожей надевал кеды.
— Звони, — подавленно отозвался Саша.
Когда он вернулся, отец заканчивал разговор по телефону.
— Хорошо, хорошо, Дмитрий Васильевич, все ему растолкую, спасибо, милок, спасибо. — Отец положил трубку. — Александр!
Саша сел на стул у дивана, смотрел на отца, на его седые, с желтизной, редкие на залысинах волосы, на его когда-то крутые, а теперь обвисшие плечи и на всегда поражавшие Сашу темные, с несходящим загаром большие кисти рук. Кулачок у папаши будь здоров!
— Завтра на работу в бригаду Шитова. Звонил Кузьмину, знаешь ты его, обещал помочь. Берут тебя без комиссии. Смотри, чтоб из-за тебя люди в историю не влипли, не суйся, куда не просят. Бригадира слушай, мужиков не робей, но и в задор не лезь, там не дома с отцом спорить. Работай по-настоящему, не срами нас с матерью, хватит, наслушались в техникуме, какой лодырь растет.
— Да ладно, слышал уже.
— Не груби! Учти, работа тяжелая, хлебнешь досыта.
— Досыта, — презрительно хмыкнул Саша. — В газетах пишут, сейчас всюду механизация, ходи поплевывай, кнопки нажимай.
— Поплюешь, столько и заработаешь. Обеды не оправдаешь. Иди, собирай с матерью одёжу на завтра, — сердито сказал отец.
Скоро по телефону позвонил Лешка, и пришлось, краснея, — хорошо, Лешка не видит этого — говорить, что завтра они не поедут, врать, что болен отец.
— Когда же? — спросил Лешка и, услышав, что недельки через две, захохотал. — Ты чего, Саня, вообще, что ли? Я думал, дня три-четыре.
Хочешь — не хочешь, надо было говорить правду, унизительно признаваться, что отец не при чем, а просто нет денег, и на вопрос Лешки, откуда они возьмутся через две недели, сказать, что пойдет работать, и вновь услышать хохот: «В каникулы надо отдыхать!»
— Но через две точняком?
— Честное слово, Леша!
Солнце лучезарно проникало в щель, золотистым углом лежало на груди спящего Саши. Вся сарайка, где он ночевал летом, была протыкана синеватыми лучами с беспорядочно плавающими в них пылинками. Один лучик, самый настойчивый, упал на лицо, щекотно вскрывал сонные веки.
Саша потянулся, сладко застонал, пробуждаясь. Чудился Лешка, его увлекательные, захватывающие рассказы о Ленинграде: о набережных, о музеях, о празднике фонтанов, о белых ночах. Лешка каждое лето ездил в Ленинград, жил у тетки. Один, совсем без родителей! Лешкины рассказы не выходили из головы. Саша так часто расспрашивал его о Ленинграде, что они сблизились, как будто даже и подружились. Саша стал бывать у него дома, и однажды Лешка сам — Саша и мечтать об этом не смел — предложил поехать в Ленинград вдвоем. Всю зиму и весну они обсуждали поездку, куда пойдут, что посмотрят, как весело и независимо проведут время. Затруднение было с Сашиными родителями, но Леха сказал: «Постарайся, уговори, убеди, про меня больше говори, нахваливай» — Лешка давно заметил, что симпатичен отцу Саши.
Потом мерещились грузчики: угрюмые, с широченными лошадиными спинами мужики, с бычьими загорелыми шеями.
Саша проснулся окончательно, лежал с открытыми глазами и все думал и думал. Еще вчера все было по-старому: знакомый, обжитой мирок родителей и друзей, а сегодня, уже близко — работа, неизбежная встреча с новыми, неизвестными людьми. И это новое, неизвестное пугало. Ах, если бы можно было лежать и лежать в сарайке, вроде и в Ленинград не так уж хотелось, лишь бы все оставалось, как было.
Послышались шаги, заскрипела дверь сарайки. Саша приник к подушке, затаил дыхание. «Притворюсь, что сплю. Может, уйдет».
— Вставай, Санушко, — ласково и протяжно звала мать. — На работу пора.
— Не глухой, слышу.
Как он ни старался идти медленно, вдали показались ворота порта. «Все равно незаконно это, неправильно по знакомству, без медкомиссии на работу устраивать. Вернуться домой, заявить, что не пойду ни на какую дурацкую работу? Пусть денег занимают. Но вернуться нельзя, и так ушел со скандалом: не стал завтракать, обуваясь, хотел порвать полуботинок (в хороших мать не пошлет), втискивал ногу косо, топал, даже пятку отшиб, но всего-навсего оборвал шнурок. Еще больше разозлился, а мать жалеть стала, заныла: не поднимай тяжелое, спинку не надсади. «Денег нашли бы, тогда и поднимать не надо», — хотел сказать он, но поскорей хлопнул дверью.
«На реку бы сейчас рвануть, искупнуться, — мечтательно думал Саша, — день-то какой. А то и ехать бы уже мог. Нет, иди к этим тупым мужикам, только и способным вкалывать грузчиками».
Стрелок охраны, стоявший в воротах, даже пропуска у него не спросил. Прекрасно, заходи, значит, на территорию порта кто захочет. Ну, порядки!
Перед двухэтажным желтым зданием конторы было много людей. Они курили, громко разговаривали, сидели на скамейках, на ступеньках длинного крыльца. В стрелах портальных кранов лучисто дробилось поднимавшееся все выше солнце.
Саша подошел к двум мужикам, лежавшим в высокой траве газона.
— Мне Шитова где увидеть?
— Чего? — весело спросил мужик в красной тюбетейке.
— Бугра ему, — неприветливо глянув на Сашу, сказал черноволосый мужик.
— Шитова? Вон на крыльце, длинный самый, — словоохотливо пояснил тот, что в тюбетейке.
Саша бодро подошел к высокому плечистому мужчине в рабочей куртке.
— Здрасьте, — немного развязно сказал Саша, дотронувшись до локтя мужчины. Мужчина спокойным взглядом сильного человека посмотрел на Сашу, кивнул слегка.
— Вы Шитов? Я работать к вам. — Саша с тягостным чувством ощутил, как тщедушен он рядом с широкогрудым бригадиром.
— Работать? — тоном, когда детям не хотят показать, как глупо то, что они сказали, спросил Шитов и отвел взгляд. — Тебя кто хоть послал-то? — Шитов, прикурив, снова посмотрел на Сашу.
— Ку… Кузьмин, — надеявшийся на такую же приветливость, как и в разговоре с мужиком в тюбетейке, заикнувшись, сказал Саша и тут же увидел Кузьмина. Дядю Диму. Не раз он приходил с капитанами в гости к отцу. Тот же китель на нем с шевронами на рукавах и фуражка с витым шнуром над козырьком.
— Дмитрий Васильевич, — обратился Шитов к Кузьмину, — вы кого посылаете? — Он рукой показал на Сашу. — Посмотрите, мальчишка.
Саша сжал кулаки в карманах. «У, сельпо!»
— Мальчишка? — Кузьмин, увидев Сашу, расплылся в улыбке, привлек его к себе, похлопал по плечу, постучал по груди кулаком, приятельски подмигнул. — Какой мальчишка? — возразил он Шитову. — Мужик. Женить впору!
— Только что, — сказал Шитов, — а тут работать надо.
Саша вспыхнул. Чего они смеются-то надо мной! Надо же, остряки-самоучки. А Кузьмин-то! Когда к отцу приходил, так не разговаривал.
Но тут загудел гудок.
— Гвардейцы! — сказал Шитов.
На призыв Шитова из газона встали те двое, и подошли еще два мужика: один сухощавый, сутулый, в шелковой голубой безрукавке и другой — немного постарше Саши, в гимнастерке со следами споротых погон на плечах.
«Это и вся бригада? — озираясь, подумал Саша. — Я шестой. Чего вшестером сделать можно?»
— Пошли, пошли, — позвал Шитов Сашу. — Не отставай.
— Нашего полку прибыло, — посмеивался парень в гимнастерке.
Идти было недалеко: метрах в двадцати от конторы, возле железнодорожных путей стоял склад. Точнее, здоровенный сарай. Если с сарайкой сравнить — кубатура приличная. В сарайку десять кубов входит, и еще место остается, а сюда верная тысяча влезет.
Саша сел вместе со всеми на асфальт у склада, украдкой пощупал бицепсы. «Ничего, наверное, не слабже, чем у мужиков. Недаром гантелями по утрам занимаюсь».
Мужики переговаривались между собой. Значит, в тюбетейке — Валька Заботин, черноволосый — Эдька, в безрукавке — Володя, а солдат — Серега. Надо запомнить, не спутаться. Что за работа-то тут? Если так сидеть, можно и того дольше работать.
Саша бережно пропускал меж пальцев пробившиеся сквозь асфальт травинки. Какие упрямые! А с виду тонкие, мягкие.
— Здравствуйте, русские богатыри! — С подножки подъехавшей к складу машины спрыгнула одетая в черный халат, кудрявая, с тонким носиком девушка.
— Валечка, золотце, — пытаясь обнять ее, лебезил вокруг девушки Серега.
— Сережа, — наставительно сказал Заботин, — только в нерабочее время.
Мужики засмеялись.
Девушка подошла к складу и, звякая ключами, отперла его. Все поднялись, стали заходить в склад, а на улицу выходили уже в шлемах из тонкого брезента, облегающих голову и прикрывающих шею и плечи. Только Эдька не надел шлем. Он повязал на голову косынку и стал похож на пирата. И грудь волосатая с наколотым на ней кораблем.
— Еще, еще, — говорил Шитов высунувшемуся из кабины шоферу, — еще метр сдавай смело. Тебе чего Кузьмин о шлеме сказал? — спросил он Сашу.
— Нет пока, придут на неделе, так даст. Да ничего, сойдет. — Саша во все глаза смотрел на машину. Так вот она работа: в кузове, тесно навалившись друг на друга, лежали мешки. «Мешочки около дела. И мне их надо таскать?»
— Хорош, — сказал Шитов шоферу и повернулся к Саше. — Нет, не сойдет. Муки в волоса налезет, за неделю не отмоешь. Эдька, у тебя был где-то шлем.
— Отдал, — буркнул Эдька, открывая кузов.
— Заботин, шлема нигде не примечал старого? Посылают человека неснаряженного.
— Кепка где-то тут валялась. — Заботин вынес из склада грязный замасленный комок. Шитов растянул комок. Это действительно оказалась кепка без козырька.
— Нутро у ней чистое, — сказал Заботин.
— Надевай, — Шитов подал кепку. — День в этой проходишь, завтра в своей, а там и шлем будет.
Саша брезгливо натянул кепку. Кладовщица прыснула в руку, даже капельки слюны вылетели из-за ладони. Дура.
Резко хлопнув, упали борта. В воздухе заклубилась прозрачная мучная пыль. Эдька, ругаясь, залез в кузов. Он «наливал»: ставил мешок на попа и коленом толкал его на плечо стоящего внизу грузчика.
— Одна забота: работа до пота, — сказал, посмеиваясь, Заботин, подошел к мешку и понес в склад.
Унимая нервную дрожь, Саша подошел к машине, слегка хлопнул по плотному боку мешка, прижался щекой, услышал, как кисловато пахнет мука, увидел перед глазами тончайшие, как пух, ворсинки холстины. Эдька «налил», но Саша, испугавшись, что мешок может упасть, вскинул руки.
— Не лапай! — зыкнул Эдька. Мешок тяжко шаркнул по шее. Саша, хакнув, напрягся под гнетущей тяжестью.
— Шевелись, чего встал, — крикнул Эдька. Саша шагнул, его качнуло и повело в сторону. Он растерянно заперебирал ногами. «Сейчас упаду!» Чьи-то пальцы твердо уперлись в ребра — Саша чуть не вскрикнул от боли — с силой сжали бока и не дали упасть.
— Не дрожи, — пробасил Володя.
Мешок тяжелел с каждым шагом. Дотащив его до штабеля, начальный ряд которого лежал на полу склада, Саша боком сронил мешок и заторопился назад.
— Э-э! — остановил его подходивший с мешком Заботин. — Ты нам эдак весь штабель развалишь. — Положив свой мешок, он поправил Сашин.
— Учишься где? — спрашивал он, пока они шли к машине.
— В строительном техникуме.
— Ну так, как на стройке кирпичи в перевязку кладут, и здесь тоже, один мешок другой зажимает. Поймешь быстро, нехитра наука.
Теперь Саша уже представлял, что такое мешок, и, принимая следующие мешки, старался спружинить ногами, ослабляя удар, и нес их в склад спорым, как и мужики, шагом. И эти мешки были даже приятны своей мягкой тяжестью, было приятно нести их, слегка подрагивая ногами. «А папаша-то стращал. Досыта! Я еще всем покажу, — со злой и горделивой веселостью думал Саша, — покажу, покажу!»
Машины подходили непрерывно. Шоферы сами раскрывали борта, Эдька перепрыгивал из кузова в кузов. Ни минуты передышки.
— Работа кипит, — не унывал Заботин.
Солнце палило. Пыль, поднимаемая машинами и ногами, оседала медленно.
Саша вспотел, брюки прилипали к ногам, пот тек по груди, жарко висел на бровях и изредка едкой обжигающей капелькой соскальзывал в глаз. Не осталось и следа от приятных ощущений, от хвастливого ребяческого желания удивить мужиков. Плечо, нывшее сначала приятной болью усталости, заломило, и каждый мешок бил по нему с короткой пронзительной болью. Теперь Саша забывал пружинить ногами и только стискивал зубы, чтобы не застонать, когда грубая холстина мешка, как шкурка, шаркала по воспаленной шее.
Машины пошли еще быстрей. Три штуки уже стоят, ожидая. И тогда все побежали. Загрохотали подковками ботинки Шитова, гулко отзываясь в складе, вразнобой затрещали каблуки мужиков. Побежал и он. А что делать? Не будешь же ходить пешком, когда все бегут. Почувствовав, что мешок коснулся плеча, нужно не теряя секунды, развернуться на левом каблуке и мчаться вперед, стараясь угадать в широкий проем ворот.
Пыль поднялась и уже не оседала, похрустывала на зубах, вызывая какую-то зябкую дрожь. Мужики в глубине склада казались серыми тенями.
Боль в плече стала невыносимой. Когда мешок рушился на плечо, в глазах темнело и что-то тупо тыкало под лопатку. Саша подставил левое плечо под очередной мешок, но мешок не лег на неудобное плечо, перевесился, и Саша с ужасом почувствовал, что падает. Он попытался устоять. Мешок гнул назад, переламывая спину, и в последний момент кошачьим судорожным движением Саша вывернулся из-под него и, отлетев в сторону, сел на асфальт, глупо расшарашив ноги. Сейчас все заржут! Какой позор!
Никто не сказал и слова. К мешку подошли Шитов и Заботин с Володей. Через мгновение Володя нес мешок в склад.
— Не выдумывай ничего, — посоветовал Шитов. — Носи, как носишь, а то спину повредишь.
«Носи, носи… Не носится! Без советов обойдусь! Нет, нет, в обед обязательно смоюсь. Ни денег не надо, ни Ленинграда, ничего. Это нечеловеческая работа. Так работать невозможно. Только бы не упасть, только бы до обеда продержаться! Как болит плечо, как устали и заплетаются ноги!»
А ведь еще нужно забрасывать мешок на верхний ряд штабеля.
«Нет, какое до обеда! Еще десять мешков — и упаду, буду лежать на полу, пусть думают, что хотят».
Первый мешок, второй, пятый, десятый… а он не упал и все так же носил и носил мешки, став звеном бесконечной цепи людских тел, занятых утомительной, тяжелой, однообразной работой.
— Сходи-ко за водой, — вдруг сказал Шитов. — Вот чайник, кран вон там, за углом.
Невидимый за углом конторы, Саша несколько раз наполнял чайник и выливал воду на землю, с наслаждением, до ломоты в глазах, пил студеную воду, совал под кран голову. Струи воды, как холодные змеи, скользили по животу, по ногам. «Кто-то кричит у склада… Чего они там? Еще раз. Это же Шитов!» Оставляя на асфальте звездчатые лужицы, Саша мчался с чайником к складу.
— Ты работать пришел? — заорал Шитов. — Кто за тебя лишние мешки носить будет?!
— Учи, учи его, — рычал с машины Эдька. — Молодежь пошла…
…Саша лежал в высокой прохладной траве за конторой. «Доработал-таки до обеда, не упал, ничего не сделалось. Ну, ладно». Мужики ушли в столовую, а он не пошел. При одном упоминании о еде к горлу подступала тошнота. «Да, выдержал до обеда, может, и до конца дотяну. Попробую».
В тяжелом полудремотном забытьи чудился ему странный, невиданный город, паутина зданий и улиц, широкие сумрачные каналы, одинокие аллеи, статуи, корабли. Сквозь видения он слышал говор пришедших с обеда мужиков. Сейчас, кажется, и поел бы. Зря не пошел.
— Молодой, эй, спишь? — спросил кто-то над ухом. — На, поешь, с голодухи-то ноги совсем не заносят.
Кто-то положил ему в руку два пирожка. Саша открыл глаза. Мужики сидели к нему спиной и разговаривали. Кто это сделал? Пирожки были с капустой, каких он не любил, но все же, как-то незаметно для себя он съел их.
— Подъем, — раздался голос Шитова. — Кончай спать.
«Неужели опять работа?! Хоть бы чего случилось, машины бы столкнулись и загородили дорогу».
— Приглашать тебя?!
Саша встал на четвереньки, поднялся и побрел к складу, где мужики уже брали первые мешки.
— Ничего, ничего, — говорил Заботин, — кровь из носу, а терпи.
— Воспитатель, — усмехнувшись, вполголоса сказал Эдька. — Подходи, чего телишься! — рявкнул он на Сашу.
«Заткнись ты. Забрался, куда полегче, еще и командуешь», — хотел огрызнуться Саша, но не посмел.
После обеда машин прибавилось, и порой Саша раскаивался, что удержался, не улизнул потихоньку в обед. «Теперь уже поздно, не уйдешь. Как под взглядами мужиков пойдешь через широкий двор к воротам? А что скажешь отцу? Лехе? Сбежал, слабаком оказался, треплом? Да не будут мужики смотреть, некогда им смотреть, работать надо. Разве что Эдька плюнет да крикнет что-нибудь».
Но вот машины подъезжают все реже и реже.
Эдька, разогнув спину, сипловато кричит с машины:
— Шоферня, по домам! В стойла!
Шоферы хохочут над ним, высунувшись из кабин.
— Саша, Саша, Сашенька, вставай, — настойчиво повторяла стоявшая внизу мать.
— Мам, — в полусне мычал Саша, — не пойду я, мам. Не пойду я, не хочу, завтра.
— Что ты, Саша, — говорила мать, — не завтра, на работу надо каждый день ходить. Папа устраивал, просил, а ты на второй день и не придешь.
Вчера он едва дошел до дома, последние шаги шел, уже засыпая. Мать встретила его во дворе, куда-то звала, тянула за руку, но он, не слушая ее, шел только к сарайке. Там он хотел рухнуть прямо на пол, но сообразил, что перепугает мать, влез по лесенке на полати, упал поперек их и сразу захрапел.
Казалось, всю ночь он не спал, столько раз он просыпался и вновь погружался в короткий кошмарный сон.
Даже во сне все тело горело и ныло томительной болью, а когда мать пришла будить его, голову с подушки приподнять и то было мучение.
— Саша, Саша, — уже сердилась мать.
«И как ей не жалко его! Не положено ведь до 18 лет такие тяжести переносить, вредно для здоровья. Нет, надо, надо встать. Не матери это нужно-то, тебе. И Лешка ждет. Ну вставай же, вставай!»
Саша застонал, желая разжалобить мать, перекатился на живот и полез вниз.
Солнце сияло на светло-синем небе, опять обещая безоблачный, знойный день.
В порту все было так же, как и вчера, и никому не было дела, что он насилу дошел до порта, а ведь еще целый день работать.
Он подошел к мужикам, поздоровался. Никто даже не подумал спросить его, устал он или нет, пожалеть, похвалить, молодец, мол, крепкий парень, пришел все-таки на работу. Чурки бесчувственные.
Заботин смеялся о чем-то с Эдькой, Шитов сидел на скамейке и курил, а Сереги с Володей не было видно. Саша прислонился к стене. Сесть бы, но сесть и встать была целая проблема, не станешь же здесь кряхтеть и охать, как дома, желая разжалобить мать.
— Молодой, — позвал его Эдька. Саша медленно повернулся всем туловищем.
— На, носи. — Эдька подал ему старый шлем.
— У кого взял-то? — спросил Эдьку Заботин.
— У Мишки. На больничном он.
— А чего с ним?
— Со спиной чего-то.
Саша взял шлем и отчего-то так растерялся, что даже не сказал спасибо, а когда спохватился и промямлил что-то, Эдька уже не смотрел на него.
Опять заревел гудок, все пошли к складу. У склада, загораживая ворота, стоял четырехосный вагон. Шитов обошел кругом вагона, понося на чем свет стоит железнодорожников, оставивших вагон.
— Машина придет, так дернем, — предложил Серега.
— Машину разгружать надо, а не вагоны дергать. Валька, неси-ко помогатель.
Заботин вынес из-за склада толстый, полого изогнутый лом с тупым клинышком, наваренным на конце.
«И чего они суетятся, стоял бы этот вагон тут сто лет».
Лом подсунули под колесо и, отжимая его вниз, пытались стронуть вагон с места, но клинышек то с визгом проскальзывал, не зацепляясь, то лом совали слишком далеко, и все усилия оказывались напрасными.
«Так и надо, пусть весь день стоит».
— Мартышкин труд, — сказал Серега.
— Дай сюда, — зло посмотрев на Серегу, сказал Шитов, взял лом у Заботина и поддел удачно. Послышался тонкий, неуверенный скрип, вагон хило дрогнул, качнулся и… застыл.
Шитов засопел. Эдька ругнулся, темнея лицом.
— Советские грузчики, помогите! — завопил, болтая ногами, повиснувший на ломе Заботин проходившей мимо бригаде.
Мужики с радостным ревом бросились к вагону, облепили его. Вагон вздрогнул и еле-еле покатился вперед, Шитов только подсовывал лом. Слышался дружный возглас, скрежет и визг металла. Наконец лом бросили и вагон свободно покатили руками. И Саша, захваченный общим порывом, толкаясь плечами среди пахнувших табаком и потом горячих мужиков, наступая кому-то на ноги, оживал.
— Вместе-то мы черта свернем, — говорил Шитов, наделяя нежданных помощников «Беломором» из своего портсигара.
День шел за днем. Все было одно и то же: мешки с мукой, солнце, бешеная беготня и страшная бесчувственная усталость. По-прежнему после работы он без памяти заваливался спать в сарайку, и каждое утро мать уговорами и криком поднимала его. Правда, в обед он теперь не спал, ходил вместе с бригадой в столовую, а после, лежа в траве, слушал разговоры мужиков.
Но вот пришел и конец недели.
В воскресенье Саша проснулся как от толчка. В сарайке вовсю светло, соседские куры с петухом уже гуляют на улице. Сколько же времени-то?! Саша быстро сел на полатях, высунулся в окно. Солнце уже над домом. «Батюшки, мать проспала! Не идет будить. Опоздаю! Шитов-то разорется! Два дня назад он спросил, не его ли отец Славнов Николай Иванович. Саша сказал, что его, и приготовился с гордостью отвечать на расспросы Шитова. Но бригадир больше ничего не спросил, а только улыбнулся про себя, видно, вспоминая что-то хорошее. Отец лет семь как на пенсии, а помнят его. И Саша не раз замечал, как уважение, связанное с именем отца, переходит и на него. Как-то по-другому на него смотрят. Но тем не менее на работу опоздать нельзя.
Саша кубарем слетел с полатей, суматошно оделся, влетел в дом, замолотил кулаками по двери.
— Что ты, что ты, сумасшедший! — говорила за дверями мать. — То не добудишься, то бежит, всех с ума сводит.
Саша даже расстроился, так ему было жалко впустую растраченного порыва.
Днем он два раза звонил Лешке. Ему никто не ответил. Уехали, наверное, на дачу. Сходить бы, но идти никуда не хотелось. Усталость еще чувствовалась. Даже на реку он не пошел с ребятами, а весь день провалялся в сарайке, читая любимого Джека Лондона. Вот человек был! Лошади дохли, а он с товарищами на своем горбу столько груза через Чилкут перетаскал. Человек сильней всего, если только очень захочет.
— Проведал бы дружка, — сказала мать в обед, — ехать вместе, а ты — ни ногой.
— Куда он денется!
Хотел Саша позвонить Лешке еще под вечер, часов в восемь, отец-то с матерью должны приехать с дачи, им же на работу завтра. Но в половине восьмого он заснул. Мать пришла звать его ужинать, а он уже спал, положив голову на раскрытую книгу.
В понедельник Саша шел на работу легко и весело: осталась всего неделя, в воскресенье он отдохнул, шея, содранная в кровь в первый день, совсем прошла. А что Лехе вчера не позвонил, так через неделю увидимся, обо всем и договоримся.
Быстро прошло время до обеда. А в обед Эдька куда-то исчез.
— Валя, — тихо спросил Саша Заботина, — а где Эдька?
— Ему повестка в военкомат.
Саша насторожился. Как ни гордился он, что работает наравне со взрослыми мужиками, все же и сегодня он умаялся до обеда. Надо поближе держаться к машине, чтоб никто вперед не залез. Там все полегче.
Конечно, нехорошо хитрить и выгадывать, но мужики-то наверняка уже все поработали на машине, а ему, может быть, и не достанется.
Когда Шитов после обеда поднял бригаду, Саша вскочил первый и вперед всех подошел к машине.
— Ну, кто в кузов? — спросил Шитов.
«Чего он спрашивает? — подумал Саша. — Наверное, всем стыдно соглашаться с такой легкой работой».
— Я, — вызвался Саша, быстро взобрался в кузов, встретился взглядом с Шитовым, отвел глаза и поспешно схватил первый мешок.
Но, не закончив еще и первую машину, Саша понял, что он зарвался. Пальцы горели от холстины, до мешка было нестерпимо больно дотрагиваться, точно с кончиков пальцев сорвали кожу и каждый раз в живое оголенное мясо тычут мелкими жгучими иголками. А ведь нужно крепко схватить мешок за углы, стащить его вниз, проволочь по кузову, вздернуть на попа и «налить». Ты один, а мужиков четверо.
Вскоре пальцы уже не держали мешок, разгибались сами, руки сводило судорогой. Саша стал таскать мешки в обнимку, катать их и на краю кузова ставить стоймя, Скорость работы резко упала. Шитов постоял с минуту у машины, посмотрел и сказал:
— Нет, это не работа. Слезай, Саня, давай, да вперед не суйся. Сере… — начал он.
— Нет, нет, — протягивая руки, словно умоляя Шитова, выкрикнул Саша, — не надо. Я постараюсь.
Серега, уже вставший на подножку и готовившийся вспрыгнуть в кузов, замер и взглянул на Шитова. Шитов недовольно посмотрел на Сашу и уже поднял руку, чтобы махнуть повелительно: — «Слазь!» — но в этот миг Саша с отчаяньем схватил последний мешок и летом по воздуху, как Эдька, одним рывком поставил на край кузова.
— Добро, — сказал Шитов и махнул рукой. — Смотри, теперь без задержки, и так машин накопили.
Саша старался изо всех сил. Он натер мозоли на пальцах, они лопнули и саднили нестерпимо. Он ходил, согнувшись в одном положении, разогнуться, выпрямиться он не мог. Пальцы постепенно скрючились так, что разводились ровно настолько, чтоб захватить мешок.
Однако с последней машины Саша таскал мешки в обнимку, пальцы не держали совсем.
Вот и последний мешок.
Саша соскочил с машины как-то боком, не удержался на дрожавших ногах и стал на четвереньки.
— Что ты, родное сердце, — сказал Заботин.
Все засмеялись, а Заботин подхватил Сашу под руку и поставил на ноги.
— Что ты, что ты, не обижайся, — примирительно сказал он: Саша плакал.
— Еще не легче, — сказал Шитов, — совсем детский сад. Ну, поработал, молодец, чего ж слезы-то лить. Свои и позубоскалят, так не в обиду.
Назавтра день был неожиданно легким. Что-то сломалось на мелькомбинате, откуда возили муку, и с утра разгрузили только четыре машины, а потом слонялись из склада в склад: тут перекинули с места на место тюки ветоши, там переставили какие-то ящики. А с обеда и вовсе нечего было делать. Уйти бы домой, да кто раньше отпустит.
Бригада уселась в тени грейфера, огромного ковша, которым выгружают песок из барж, а Саша, свесив ноги, сел поодаль, на краю пирса. Мужики о чем-то громко и оживленно спорили, смеялись.
Внизу, метрах в десяти отсюда, тихо пошлепывала о сваи волна, сухо пахло горячими досками пирса, смолисто бухтой каната, неподалеку, на другом берегу голубовато-белой звездой вспыхивала сварка, а по реке плыли баржи, буксиры, пролетали моторные лодки.
«Интересно, сколько мне денег дадут. Мужики говорят, что им по восемь рублей с копейками на день закрывают. Осталось еще четыре дня. Мне, наверное, поменьше закроют, но рублей бы по семь, так неплохо. Вообще-то мужики — хороший народ. Конечно, если их послушать, вся жизнь их — работают, едят, пьют да спят. Какая-то животная жизнь. Но, может, я не знаю чего-то, не станут же они мне все рассказывать. Может, что-то есть такое, чего я не понимаю в их жизни. Леха их как-то назвал быдлом. Не этих мужиков, конечно, а со стройки, с которыми нам надо будет мастерами работать. Но какая разница, мужики везде одинаковы. А что Леха знает о мужиках, сам не рабатывал нигде, если со стороны только видел».
Как приятно чувствовать себя сильным и ловким. Как хорошо принять на себя мешок, нести его уверенной легкой побежкой, несмотря на то, что он тяжелее тебя. Ну и что, что тяжелей, а ты сильней, главное — не покориться этому бездушному мешку, а так кинуть его на штабель, что он тяжело плюхнется там и вздохнет недовольно.
Но от этой радости становилось немножко и грустно. Кончится этот последний день, и все кончится вместе с ним, станет прошлым, воспоминанием.
Неужели он мог подумать, что ему станет жалко двух недель, прожитых среди этих, так в чем-то и оставшихся ему незнакомыми мужиков.
— Мам, пап, — крикнул Саша с порога, вытащил руку из кармана, взмахнул, и деньги, паря и переворачиваясь в воздухе, медленно опустились на пол. — Отработал. И расчет получил! Завтра еду-у-у! — Саша вскинул руки над головой, но под строгим взглядом отца собрал деньги с пола и побежал в ванну умываться.
Умывшись, он переоделся в белую рубаху, приготовленную матерью, и отправился к Лешке. Мать говорила подождать до завтра, но какое может быть завтра!
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…
Саша бодро взбежал на знакомое крыльцо, уверенно постучал в дверь. На веранде одиноко прозвякали стекла. Никто не шел. Все занавески на окнах задернуты. Днем?
Саша постучал сильней. Тишина. Он обернулся, услышав чей-то голос, и за забором, метрах в трех, увидел Лешкиного соседа, работавшего на огороде.
— Уехали, уехали они, — повторил сосед, увидев, что Саша его не понимает. — В Ленинград. Родственники у них там.
Саша зачем-то подергал дверь.
— Никак с неделю уехали, — сказал сосед.
«Вот на этой скамейке с отлогой спинкой сиживали они вдвоем с Лешкой, говорили о поездке». Саша остановившимся взглядом смотрел перед собой. К скамейке прилипло белое пушистое перышко. Силилось взлететь и не могло.
Перед глазами кружились лица мужиков, перышко, и все это дрожало и таяло в пелене непрошено подступивших слез.
«Ну вот еще!» — гордо и зло подумал он, вскинул голову и быстро зашагал прочь.
Мать встретила Сашу на пороге. Он взглянул на нее, молча прошел на кухню.
— Что, билетов не купили? — Мать заходила то справа, то слева от Саши, замершего у окна. — Лешка заболел? Деньги потерял?
— Он без меня уехал, — прошептал Саша. В душе была страшная пустота, не хотелось ни слушать никого, ни делать, ничего не хотелось.
На кухню вошел отец с трубкой во рту.
— Что тут у вас? — нахмурившись, спросил он.
— Лешка без него уехал, — жалобно сказала мать.
Отец посопел трубкой, посмотрел на Сашу и повернулся, чтоб уйти.
— Значит, съездил, — сказал он. — Вперед друзей настояще будешь выбирать, а не так — собрались ехать — и друзья.
Сейчас он уйдет.
— Пап, — обнимая отца за плечо, сказал Саша, — отпустите тогда меня одного.
— Одного?
— Отпустите. Я теперь, я… — Саша хотел сказать, что он с мужиками работал, что он стал лучше, но сказать так — откровенно похвастаться, да и не настолько он стал лучше, но не ребенок он теперь, не мальчишка, можно отпустить его одного. Но как это высказать отцу?
— Ну, если так, поезжай, — слушая бессвязные доводы сына, сказал отец, а сам вспомнил, как его, четырнадцатилетнего, собирала мать на заработки в Архангельск. Голова седая, а до сих пор помнится. — Поезжай. Посмотрю я, где-то был у меня адресок, воевали мы вместе с товарищем в одной роте, а после в Великом Устюге в училище учились. Погостишь недельку-другую.
Наша рота переехала в этот караул недавно, всего три месяца назад. Казарму для нас не успели построить, и роту разместили в двухэтажном жилом доме. На первом этаже — канцелярия, каптерка, столовая с кухней, ленинская комната, а на втором — взводы. Каждому отделению отвели по комнате, совсем как дома. Командир роты распорядился: солдаты спят на двухъярусных койках, а командир отделения на одинарной, без второго яруса. Это, вероятно, для придания большего авторитета командиру отделения.
Две недели назад командиром отделения вместо меня стал Юра Топорков, бывший старший стрелок моего отделения, и я должен был освободить койку, но я по-прежнему занимаю ее. Юра ничего не говорит, а я привык тут. Да какая разница, кто где спит. Наверняка через месяц я уже буду спать не на койке, а на знакомом зеленом диване в родительском доме.
Скоро, скоро демобилизация! Приказ министра уже был, Октябрьские на носу. Правда, ротный грозится отправить нас с Колькой Тучиным, когда белые мухи полетят, но это армейский юмор. Пугает капитан. Кто знает, может, караул, в который мы заступаем сегодня, окажется последним. Сходим в него, и можно собирать чемоданы.
Впрочем, до караула еще долго: до обеда еще целый час. После обеда на боковую до 17.00, потом развод — и на службу.
А пока мы с Колькой подшили подворотнички, надраили сапоги, бляхи, сказали Юре, назначенному начальником караула, чтобы поставил нас в хорошую смену: с 22.00 до двух ночи, покурили на ящике из-под ветоши, который стоит на лестничной площадке, поговорили о том, о сем и стали петь песни.
Служба у нас в последнее время чего-то совсем наискосок пошла. Сядешь, взгрустнется, и запоешь поневоле.
Тополя, тополя,
Солнцем коронованы,
Ждут дороги меня и тревоги новые…
Пели мы негромко, так, для себя, а то, не дай бог, старшина или ротный услышит. Непорядок. Тем более ротный сегодня не в духе. Остался недоволен подъемом. Второй взвод сплоховал. Только дневальный заорал: «Подъем!» — к нам летит дежурный по роте: «Капитан здесь!» Мы давай молодежь подгонять. Как же, надо помогать Юре, он заместо помкомвзвода сейчас. Молодые у нас как пчелки завертелись. Наш взвод уже на плацу как штык стоит, а второй только на улицу выползает. Идут, канителятся.
Обычно в таких случаях ротный тихо командует: «В ружье, рота!» — и перед завтраком, на первое, угощает всю роту марш-броском, но сегодня он почему-то этого не сделал.
Как весе-е-енний, волну-у-ющий шу-у-ум.
Нас окружал привычный живой гул казармы: повизгивая и дребезжа пружиной, хлопала входная дверь, кто-то топал сапогами по коридору, из кухни доносились стук ножа и бряканье кастрюль, под лестницей звякал металл, приглушенно долетал говор, смех — там чистят оружие солдаты из нашего отделения.
Тополя-а-а, тополя-а-а,
Далеко-о ухожу, в сердце вас уношу-у-у…
Сегодня пелось хорошо. Это случается редко и долго помнится. Вроде слова те же, мелодия та же, и все это пел не раз, но, выходит, пел машинально, не думая. И вдруг мелодия точно живой становится. Уже не ты ее поешь, а она из тебя льется.
Голос мой звенел и дрожал. Я даже глаза закрыл. И все так далеко сразу стало, будто не в казарме я, но и не дома, а где, сам не знаю. И приятно слышать рядом вторящий грубоватый, правда, местами слегка фальшивящий, баритон Кольки. Хоть и бывают у нас с ним иногда ссоры, а неплохой он парень. Друг как-никак, что говорить.
Как весе-е-енний волну-у-ющий шу-у-ум.
Но Колька почему-то замолчал и осторожно ткнул меня локтем в бок. А я не мог остановиться, честное слово. Есть же самое трудное, любимое место в песне, к которому готовишься и не меньшее удовольствие получаешь от того, чисто ли пройдешь это место. И вот поэтому я бережно подвинулся от Кольки. Вытягивая в этот миг наивысшую ноту, какую я мог выпеть, я не хотел, просто не мог внимать чему-нибудь другому, кроме собственного пения.
— …у-у-ющий шу-у-у-м, — нежно и тонко выводил я, заканчивая слог.
— Что вы, что вы, — услышал я поразивший меня шепот. — Не мешайте. Пусть поет.
Я открыл глаза, оборвав пение.
Внизу лестницы, постукивая носком сапога по ступеньке, стоял ротный и с холодным любопытством смотрел на нас. За его спиной — старшина и командир нашего взвода.
— Что? — встретив мой взгляд, спросил ротный и чуть повернул голову левым ухом ко мне, как бы желая выслушать, что я сообщу ему.
Я, слегка смутившись, только слегка, поднялся с ящика, стал рядом с Тучиным, одернул гимнастерку и, разогнав складки под ремнем, застегнул воротничок.
Все — и дневальный, и солдаты, чистившие оружие, почуяли, что наклюнулось происшествие. Наступила полная тишина.
— Что сейчас по распорядку дня, рядовой Крутов? — спросил ротный.
— Мы, товарищ капитан… — равнодушно затянул я.
— Отвечайте за себя, — перебил меня ротный, — и на вопрос.
Колька незаметно подтолкнул меня: отшей, мол, его, чего он выпендривается.
— Ну, чистка оружия, — как бы делая одолжение, сказал я.
— А у вас что, оружие вычищено?
— Вычищено, — с подчеркнутым спокойствием ответил я, зная, что там, под лестницей, ловят каждое наше слово.
— Ваше оружие! — властно приказал ротный.
Мы пошли вниз по лестнице. Тучин, нахмурив брови с виноватым видом, а я слегка улыбаясь. Чем я виноват, что у ротного дурное настроение. Разрядил бы его, спустил бы пар, как выражается Тучин. Пробежался бы по холодку с ротой, и все бы встало на свои места.
Автомат Тучина был осмотрен быстро, и ему, между прочим, было указано вполголоса, что ствол не мешало бы пройти тщательней.
Подал и я свой автомат ротному. Заглянул он в ствол. Чего заглядывать, я и так бы ему сказал, что он там увидит. Ствол, сияющий зеркальными витками нарезов. Нарезы вьются от дульного среза и обрываются у ствольной коробки. «Неужели, товарищ капитан, вы думаете, что мы такие дураки. Понимаем ведь, у вас к нам теперь особое отношение. Автоматы наши еще с вечера вычищены».
Капитан взглянул на меня, смерил взглядом и, указывая брезгливо согнутым мизинцем на спусковой механизм, сказал:
— Масла-то, масла-то, Крутов!
«Все понятно, товарищ командир роты, похвалить меня вы не можете из соображений педагогики, надо же хоть какое-нибудь замечание сделать…»
Должно быть, все это слишком явно отразилось на моем лице, потому что ротный сухо сказал:
— Не петь, а делом заниматься надо. Певцы! Артисты! — Под лестницей кто-то злорадно хихикнул. — Товарищ старшина, — спокойно обратился ротный к старшине, — он, кажется, в караул заступает?
— Да, товарищ капитан, — подтвердил старшина.
Ротный задумчиво помолчал, наконец подал мне автомат и пошел к выходу.
— Прекратить пение, — взявшись за ручку двери, сказал он. — Чтоб не слышал в казарме.
— Есть, чтоб не слышал, — хмуро ответил я.
В половине шестого вечера личный состав нового караула, поспавший и поужинавший, стоял на плацу в ожидании развода. Юра Топорков, построив караул по постам и сменам, придирчиво оглядывал строй.
Весь день напролет с неба, затянутого пепельными, серо-сизыми плоскими облаками, сеял мелкий сиротливый дождик. Тоскливая погода.
Бляхи, пуговицы на бушлатах, автоматы и начищенные сапоги караула потускнели, покрылись влагой, и Топорков наверняка думает, что к приходу ротного у караула пропадет весь вид, все то уставное великолепие, которое старательно наводилось перед разводом. Юра еще не привык ходить начальником караула и заметно волнуется, то и дело оглядывается на крыльцо, откуда должен появиться ротный.
«В самом деле, чего он не идет?»
— Юра, — сказал Тучин, — давай я сбегаю, скажу ему. Люди-то мокнут.
«Ну, Никола, лихой парень! Пойдет и скажет!»
Юра в нерешительности посмотрел на него, и в это время хлопнула дверь, и на крыльце показалась ладная фигура ротного.
— Карраул! — звонко вскричал Топорков. Все встрепенулись, подобрались, подравниваясь в шеренгах. — Равняйсь! Смиррно! — слитно, на одном вдохе прокричал Топорков и, вытягиваясь стрункой, повернулся кругом и сильно, четко печатал подошвами по утоптанной мокрой земле плаца навстречу ротному.
Приняв доклад, капитан дождался, когда Топорков станет сзади него и, энергично вскинув головой, поздоровался с караулом.
Погоняв первогодков по табелям постов и уставу гарнизонно-караульной службы, командир роты подошел к нам.
— Как самочувствие? — спросил он, быстро и придирчиво оглядывая нас.
В строю послышались смешки над столь дружеским тоном. Ротный бросил на строй холодный взор. Все стихло.
— Хорошее, товарищ капитан, — бодро ответил Тучин и фамильярно кашлянул в кулак.
— Нормальное, — буркнул я. Тоже ротный — там накричит, а тут о самочувствии спрашивает. На лестнице бы и спросил, там очень хорошее было.
— Нормальное, значит, — сказал ротный, но я не отозвался.
Ротный отошел от нас, осмотрел караул с фланга и тыла, остался всем доволен — ни одного замечания не сделал — и, выйдя ка середину строя, отдал приказ на службу.
На горизонте над смутно видимым, смазанным лесом, на фоне серых облаков контрастно выделилось черное небольшое облачко. Поднялся сильный ветер. Засвистел в проводах. Летевших голубей понесло хвостами вперед, и они, напряженно работая крыльями, взъерошенные, старались вернуться в естественное положение.
Капитан приказал Топоркову вести караул в караульное помещение и до самого крыльца шел возле строя. Когда через узкую калитку мы в колонне по одному выходили на дорогу, ведущую к караулке, я обернулся. Капитан стоял на крыльце и смотрел на нас.
Я всегда с иронией отношусь к выражению: командир солдату — отец родной. Мы никак не годимся ротному в сыновья, разве что в младшие братья.
Караульное помещение находилось в специальном вагончике. Направо — спальное отделение, налево — комната начальника караула и бодрствующей смены. Здесь на желтом письменном столе стоит четырехномерной коммутатор связи с постами, несколько стульев, стенд с планом охраняемого объекта, на стенде внизу нацарапано: «Бог создал любовь и дружбу, а черт караульную службу». Возле стенда — пирамида.
Скучно в карауле. Написаны письма, прочитана книга, длинные пустые разговоры еще больше наводят скуку. И спать не хочется: все равно скоро на смену.
За окном темно, если отогнуть край занавески. По железной крыше хлестко и звучно гуляет дождь: то падает и сечет крышу настойчиво, равномерно, то вдруг дробно перебегает с края на край, бьет, стегает в окна сильными, тугими ударами.
— Давай в домино, — предложил Тучин, — надерем салажню.
— Нет, не хочу.
Пустое это дело — козла забивать. Иной раз от скуки сразишься, перемигиваясь и поталкивая Тучина под столом ногой, а потом хохочешь над недоумением обманутых первогодков. Однако сегодня играть в домино нисколько не хочется. Как-то уж очень тоскливо. Может, это погода действует…
От нечего делать Тучин потешался над Бартом, глуповатым первогодком с вечно улыбающейся физиономией. Барт женился перед самой армией, и Тучин то притворно сочувствует бедной жене Барта, скучающей без муженька, то, напротив, жалеет беднягу Барта, страдающего без женушки, то задает Барту вопросы, на которые тот, краснея, отвечает.
Вместе с Тучиным над Бартом хохочут его товарищи-погодки, бодрствующая смена. Не над ними потешаются и ладно. Не смеемся только мы с Топорковым.
Сказать Кольке, чтоб перестал? Как-то неудобно: друг ведь. Да и не послушает он меня, что я ему за указчик. Дураком и окажусь. А сам Барт не понимает, что над ним издеваются. Может, и понимает, да боится. Робкий он, смирный.
Мне жалко Барта. Я приказываю ему взглядом молчать, но Барт, поймав мой взгляд, теряется, робеет еще больше и несет такую чушь, что Тучин просто умирает со смеху.
Не в силах больше выносить этот балаган, я встал и вышел.
В спальном отделении через двое дверей хохот доносился приглушенно, как будто кто-то глухо бил по чему-то мягкому. За окном во тьме шумел дождь. Пахло чистым постельным бельем, которым сегодня застелили койки.
Любит Колька поизгаляться над кем-нибудь помоложе. Или ему досадно, что его какой-никакой маленькой, а лишили власти, или уж он такой есть.
«Да и сам-то ты хорош, — подумал я, — будто ты в компании под настроение, когда не задумываешься над тем, что делаешь, не участвовал в таких же забавах. Почему так? Нас молодыми изводили, теперь и мы давай?!»
Внезапно вспыхнул яркий свет. В спальное отделение вошел Топорков.
— Подъем, смена! — крикнул он, подошел к койкам, на которых спали Маркаускас и Тимошин — они с нами в одной смене, и стал трясти их. Маркаускас, соскочив с койки, быстро одевался, а Тимошин сел на койке, свесив ноги, и долго тер глаза кулаком, зевал и что-то недовольно бурчал о солдатской службе. Я хотел сказать ему, чтоб он пошевеливался, но вспомнил, что я не командир, и пошел собираться на пост. И не в моем отделении он был. В Колькином. Маркаускас в моем.
Смена, одевшись и вооружившись, построилась в шеренгу на середине караулки. Топорков осмотрел всех, посмотрел на часы.
— Маркаускас, — поправляя автомат, сказал Топорков и одновременно указал Тимошину, чтоб он поправил загнувшуюся петлицу. — Курево есть?
— Никак нет. Что я, богач какой, товарищ сержант? — преданно глядя на Топоркова, говорил Маркаускас, — до получки три дня, денег ни у кого нет.
— Врешь.
— Что вы, как можно, — изображая оскорбленные чувства, обиженно сказал Маркаускас.
— А перед разводом курил, у кого брал? Говори скорей. Ну, ну, ну? — не давал сообразить Топорков.
— У…у…у, — застигнутый врасплох, Маркаускас не может припомнить хоть какую-нибудь фамилию.
Топорков протянул руку раскрытой ладонью вверх.
— Веселей!
— Товарищ сержант! Ну, товарищ сержант, — склоняя голову, жалостливо канючил Маркаускас.
— Не ной! — Топорков требовательно тряхнул рукой. — Заметил раз, что куришь на посту, все время отбирать буду.
— Ломайся дольше, — вступил я. — Сам любишь, чтоб тебя вовремя меняли. Говорят — давай, так без разговоров. Люди на постах стоят ждут.
Маркаускас, зло посмотрев на меня, подал Топоркову початую пачку сигарет. Я мигнул Топоркову, и Юра понимающе кивнул головой.
Сырость и непроглядный мрак окружили нас, лишь только мы отошли от порога караулки. Зарядили автоматы. Раскачивающиеся фонари на ограждении выхватывают из мрака пруд с тонкими зеленовато-бледными ивами на берегу, глинистую дорогу, траву, тропу нарядов, по которой идет смена. Все это видно лишь на мгновение и тут же погружается во мрак. Только ветер повизгивает в проводах да хлюпает грязь под ногами.
Оглянувшись, можно увидеть громаду казармы. Днем казарма — скромное двухэтажное здание, но ночью среди окружающих ее построек, на фоне черного неба она кажется громадой. В казарме приветливо светятся окна. Внезапно свет в окнах гаснет. Роте дан отбой. Все в койки! Уже десять часов.
Сейчас полновластный хозяин в казарме — старшина. Как только усек кого, кто еще не в кровати, в распоряжение дежурного по роте! А тот найдет работу. То-то дневальные довольны. Не им чистить и мыть осклизлый желоб в умывальнике или лестницу с коридором.
Мне это не грозит, «старика» не пошлют работать после отбоя, можно тайком от старшины уединиться в столовой или запрятаться на лестницу, ведущую на чердак, и до глубокой ночи читать книгу или писать в свою тетрадь, появившуюся у меня на втором году, когда я решил вести дневник.
Юность моя была такая же, как, вероятно, у многих моих сверстников. Наперекор родителям я научился курить, со скандалом отстоял право курить в открытую, начал выпивать, ходить на танцы и думал, что вся жизнь в этом. В армию шел неохотно: страшновато было покидать привычный, обжитой круг друзей, родителей, которые, теперь можно было в этом признаться себе, любили меня. Но именно в армии я впервые задумался о себе. Здесь стали возникать вопросы, на которые ответить за гулянкой просто не было времени. То, что вчера казалось привычным, веселым и забавным, сегодня тревожило душу. Только как-то наплывами. Один день я хожу задумчив, сужу других и себя, думы одолевают меня, а на другой день все это ослабевает, и я живу как обычно.
Может, правы ученые, утверждая, что природа мудро устроила человека, и если бы отрицательные эмоции не ослабевали, жизнь человека превратилась бы в пытку?
Вот и пост, на который я заступаю. Вместе с Топорковым мы поднялись на вышку. Деловито происходит сдача и прием поста. За ушедшим караульным захлопнулся люк.
Я — часовой. А было время, ходил я в караул начальником, а Колька Тучин моим помощником. Иногда он даже злился, почему его начальником не ставят, а я посмеивался: какая, Колюха, разница.
Чтобы четыре часа прошли скорее, я создал себе некоторые удобства. Я расстегнул и снял ремень с подсумком, положил его на подоконник рядом с телефоном, снял с плеча автомат и примостил его рядом с ремнем. Оставшись в свободном легком бушлате, расстегнув ворот гимнастерки, чувствуя себя ничем не стесненным, я похаживал по вышке. Два шага вперед, два назад, два наискосок.
Поскрипывала вышка, поскрипывала дверь внизу, раскачивались гирлянды фонарей, и широкая полоса света смещалась вправо-влево над забором. От ветра временами испуганно подрагивали стекла.
Давно ли я стоял на своем первом посту. Два с половиной года назад был и я несмышленым, робеющим первогодком. Удручающее однообразие караульных дней и ночей нагнетало тоскливые, мрачные мысли: три года стоять на посту, три года, и ни просвета в будущем — караул, пост да казарма. Демобилизация? Когда она еще будет?! Дождешься ли?!
— Демо-би-ли-за-ция! — мурлыкнул я последнее слово из одной песни и улыбнулся. Не дождаться! Вот она тут — демобилизация. Близко. Сколько надежд связано с ней. Верится, что начнется какая-то другая, новая жизнь.
Как знать, может, командир полка завтра вспомнит обо мне, позвонит ротному: «Отправьте Крутова в полк, демобилизуем его». Но, вспомнив полкового командира — грузного, с кривой, простреленной на фронте шеей полковника, я безнадежно усмехнулся. Нет, не позвонит. Давно ли приказ о разжаловании отдавал.
Когда приказ пришел в роту, ротный построил всех, скомандовал нам выйти из строя на три шага и огласил приказ. Шел листопад, светило солнце, и в резком осеннем воздухе голос ротного звучал безжалостно и чисто.
Колька, перебирая пальцами швы брюк, порывался что-то сказать, а я, видя, что ротный смотрит на нас сбоку, принял положение «вольно», хотя команды не было.
Когда ротный распустил роту, Колька со злобой кричал:
— Плевать, все равно скоро домой! На гражданке — что рядовой, что сержант, без разницы.
Посмотрев на эту сцену, я поднялся в комнату своего отделения, снял погоны и, выпоров бритвой лычки, положил их в военный билет. «Неприятно, конечно, кто спорит. Но зачем при всех-то? Чего уж тут храбриться».
Вспомнилась школа сержантов, жизнь в лагере: марш-броски, тактическая подготовка, ночные стрельбы. Вспомнилось, как приехала мать — я был дежурным по школе — и начальник школы майор Угрюмов сказал ей, что из меня получится хороший сержант, если я буду меньше слушать советы друзей.
А как же без друзей? Нельзя.
Взять те же марш-броски. Шесть километров. По жаре. Взводный позволит расстегнуть воротнички и закатать рукава — и все послабления. Хоть я и не из слабых, а приходилось туго, доставалось так, что все на свете проклянешь. Как тут без друзей, без товарищей? Иной раз не только свой автомат — и еще чей-нибудь на горбу тащишь, а то и два. Отстающих быть не должно. Майся, терпи. Ты помогаешь, тебе помогают. Да что автоматы. Был у нас во взводе Вася Холмов — парень рослый, а рыхловат, но раз на правом фланге — пулеметчик. Вручили ему РПД — семь девятьсот без снаряженной ленты, такую-то машину. Бывает, Васю всего разденут: у тебя — его пулемет, у другого — вещмешок, у третьего — противогаз.
Нет, без друзей не обойтись.
Тяжко было в школе, но ничего, выдержали. Были и приятные моменты. Как хорошо, например, идти строем под оркестр.
Нас группа молодых курсантов. Вот мы миновали аллею ветеранов части.
— Правое плечо, шагом марш! — командует Угрюмов.
А вдали играет оркестр. Там командир полка. Сейчас мы должны пройти мимо него торжественным маршем.
Единый рубящий звук ста ног гулко отдается на широком полковом плацу. Отчего-то замирает сердце, приятно и страшновато осознавать себя маленькой, но необходимой частичкой этого единого строя, который идет туда, к зовущим звукам трубы.
Я не могу равнодушно слушать духовой оркестр. Меня продирает от пяток до затылка томительный, волнующий холодок.
Если когда-нибудь я стану самостоятельным и Родина наградит меня медалью или орденом или удостоит иных почестей, я хотел бы, чтоб награждение проходило при духовом оркестре. Чтобы так же высоко и торжественно пели трубы, и трубачи напружинивали щеки, словно силясь улыбнуться, чтобы точно так же чисто пел кларнет, по-девичьи подпевала флейта, отбивал счет большой барабан и дробил малый.
Я прошел бы по всей широкой многолюдной площади, а сердце ловило бы каждый звук, каждый вздох оркестра, каждый взгляд собравшихся здесь. Я бы получил награду, оркестр бы на мгновение смолк, и я бы…
Телефон на посту звякнул еле-еле, словно невзначай.
Я снял трубку. Ротный, наверное. Это он изобрел такую каверзу: давать еле слышный звонок. Если часовой не спит, то услышит и подойдет, а спит — тут мы его, голубчика, и подловим. Громко же позвонишь, только разбудишь его. Конечно, ротный.
В трубке молчали. Топорков — тот сразу говорит.
— Часовой второго поста рядовой Крутов слушает вас, — заученно произнес я уставную формулу ответа часового. Трубка довольно хмыкнула.
— Как служба? Что на посту? — послышался искаженный телефоном, но все же приятный голос ротного.
— Все хорошо, — задумчиво ответил я. — На посту происшествий не случилось, — придя в себя, усмехнувшись, отбарабанил я казенную словесную фигуру. Ротный тоже усмехнулся.
— Все мечтаете, товарищ рядовой?
— Да не без этого, товарищ капитан.
— Видимость какая?
— Неважная, товарищ капитан. Дождь. Фонари шибко качает.
— Ничего, ничего, — подбадривая, сказал ротный, но, видимо, вспомнил, что я — «старик», меня подбадривать незачем, и сказал мягко:
— Продолжайте нести службу. Всего хорошего.
— Есть, товарищ капитан, — чуть приподнято и едва не сказав штатское «спасибо», ответил я. Капитан незлопамятен и, верно, простил сегодняшний случай в казарме.
Я опоясался, взял автомат, повесил его на плечо, ожидая, что ротный пойдет с проверкой, и чаще посматривал в ту сторону, откуда обычно появлялись проверяющие.
Шумел монотонно дождь.
Капитан у нас — человек! По-хорошему если, с ним обо всем можно договориться. И спортом занимается: ему марш-бросок с нами пробежать — в порядке вещей; стреляет на «отлично» и на снарядах работает. Не то что другой лейтенант: недавно из училища, а на перекладину его калачом не заманишь. Или тот же лейтенант теоретически объяснит все солдатам, а потом: «Покажите, товарищ сержант». Да сержант-то покажет, будь спокоен, а ты-то что за командир. Ведь и ты личный пример показывать должен.
«По-хорошему…»
Началось с того, что мне пришел перевод на десять рублей. Каптерщика, или, выражаясь официально, ротного писаря, не было. Я попросил: отпустите, товарищ капитан, я быстро съезжу, получу. И Колька со мной просится: веселей ведь вместе, товарищ капитан. Обнадежили ротного: все будет в норме, он и согласился.
Получили мы деньги на почте, завернул я в книжный магазин, купил книжку Л. Н. Толстого — полюбил я его в армии — и собрались мы возвращаться, а явились в роту уже после отбоя, да какое после отбоя, на два часа, считай, опоздали. Наутро стыдно было ротному в глаза смотреть. Отпустил ведь нас как людей.
Надоели ротному наши художества, вывели мы его из себя, сообщил он обо всем в полк, и вскоре пришел приказ о разжаловании.
Вообще-то, если подумать как следует, не надо было мне в командиры соваться, не поддавался бы на уговоры комбата, не шел бы в школу. Лучше б остался просто добросовестным солдатом.
Всегда у меня так получается: сначала сделаю, а потом думаю.
И сержант я был — трепал нервы себе и солдатам.
В школе сержантов нас обучали по старым меркам, когда от сержанта в первую очередь требовалось быть образцовым солдатом. Нас научили стрелять, ходить строевым, разбираться и хитросплетениях службы, но ведь я для солдата должен быть не только командиром, но и человеком. Солдат знает, думает и чувствует так же, как я, а я над ним поставлен командиром. Кроме уставных и служебных, должны же быть и общечеловеческие отношения, все, наверное, в конечном итоге строится на них. Но это уже область педагогики, а педагогике нас в школе сержантов не учили. Как найти то, чему не обучили меня в школе? И пока я искал, плутал, делал ошибки, что-то находил и снова терял, дела в отделении шли ни шатко ни валко. Меня пробирали старшина, взводный, ротный. Я нервничал, злился, круто наводил порядок. Затем спад, угрызения совести: кого-то оскорбил, обидел, на кого-то наорал. А потом все начиналось снова.
А Кольку, например, такие вопросы не волновали. Друзья мы, а разные люди. У него все иначе, он со своими солдатами не церемонился, обращался коротко и ясно. И порядок был. У меня так не получалось, хоть иногда и хотелось. Ну, он парень решительный, на траулере плавал, в загранке бывал. Иногда чересчур решительный, даже наглый, но ведь каждый человек имеет свои недостатки.
Что ворошить прошлое, вспоминать, кто из нас какой был командир и какие места занимали наши отделения в ротном соревновании. Теперь никому это не интересно. Теперь мы оба рядовые, можно сказать, прошли славный боевой путь от рядовых до сержантов и обратно.
Я, вздохнув, взглянул на часы. Без пяти час. А ротный звонил около одиннадцати. Скоро смена. Последний час проходит быстро. Минутная стрелка, кажется, бежит, как секундная, не успеешь оглянуться, как на тропе нарядов появится смена.
Все те же ночные звуки окружали поскрипывающую вышку, и, раздвинув рамы, я слышал сырой плеск дождя по земле, хлест струй по забору, по кровле вышки, упругие усилия ветра.
Вдруг затихло. Непостижимая хрупкая боязливая тишина спустилась на землю, и только слышно, как хрустально позванивают по стеклу прожектора ослабевшие, редкие капли дождя. Но как отзвук, точно почудившееся эхо, в воздухе внезапно родился низкий гудящий звук. Звук становился сильней и сильней. Неумолчный дрожащий гул заполнял собой все, нарастал, приближаясь с той стороны, где за сто километров отсюда было море. Дождь пошел крупней и хлынул проливной: перед прожектором отвесно сверлили землю толстые блестящие нити. Капли дождя дробно барабанили по кровле или, щелкая, по прожектору. Гул стремительно приближался, содрогая воздух, стекла на вышке, и превращался в рев. Дождь полетел под невероятно острым углом к земле, и я с изумлением — возможно ли такое?! — и с тем холодящим душу интересом, что просыпается в предчувствии необыкновенного, захватывающего зрелища, внимал, как все взревело вокруг, как с натугой заходила, задрожала скрипучей, мелкой дрожью вышка, а нити дождя вдруг помчались параллельно земле, все смешалось и закрутилось в бешеном клубящемся вихре. За окном в помутневшем свете прожектора неслась ревущая круговерть воды, кипящая, непроницаемая масса. Стоял плотный однотонный рев. Дверь оглушительно хлобыстнула внизу. Гирлянды фонарей болтались во все стороны, как будто висели не на проводах, а на провисшей веревке.
Наступило мгновение затишья. Дождь прекратился. И тут же, словно преодолев что-то, все взревело с еще большей силой. Неожиданно стало темно, везде погас свет, и в этот же миг в правом секторе раздался ужасающий, визжащий скрежет и треск, что-то тяжело рухнуло, и тут же, еще не смолк треск, по земле запрыгал, заскакал, разбрасывая дуги белых искр, голубой мертвенный пламень. «Молния?» — подумал я с захолонувшим сердцем, а пламень метался, как живое существо, и всякий раз вспыхивал в новом месте, не там, где я только что видел его и ожидал увидеть снова.
— Караул! Караул! — Я с остервенением крутил ручку телефона. — Свет погас, ни черта не видно!
Я слышал много голосов. Значит, Топорков соединил на коммутаторе все посты сразу.
— Слышу, слышу, — отвечал всем Топорков. — Смотрите внимательней. Выбегаем на оцепление.
Пламень в секторе погас, не вспыхнул больше. Хотелось увидеть его еще раз, теперь уже было не страшно, а любопытно.
В темноте послышались голоса бегущих, топот сапог. Виден был только прыгающий короткий пучок света из фонарика.
— Не отставать! — раздался голос Топоркова.
Ветер утих. Пошел нудный заурядный дождь.
— Юра, — крикнул я подбежавшему Топоркову, — света-то чего нет? Замыкание?
— Столб на углу свалило, провода оборвало.
Топорков посветил фонариком на вышку, я помахал рукой силуэтам, стоявшим за Топорковым.
— Ну все, — торопливо сказал Юра, убирая фонарик. — Некогда. Стой. У тебя Пикумс остается. Вперед! — и они побежали дальше.
Дождь шел и шел. На пол упрямо падали капли, и я стоял на одном месте, где посуше: сапоги у меня худые, на правом подметка отстала. Подменных сапог не было, а новых старшина не выдавал, хотя уже срок подошел, хранил для демобилизации. Притворяется старшина, все жмется. Сапоги-то разносить надо, как в новых поедешь?
Я продрог. Расстегнув бушлат, я запахнул полу на полу и, туго-натуго перепоясавшись ремнем, поднял воротник, отогнул полы пилотки и натянул ее на уши. Скоро смена. Я все чаще посматривал на поворот, откуда должна показаться она. Время давно уже вышло. Ругаясь и пиная прохудившимся сапогом стенку перед собой, я представлял, как напущусь на Топоркова, на того, кто придет сменять меня. От раздражения становится будто теплее, но, успокаиваясь, дрогнешь еще сильнее. Хочется курить, сосет в животе, как и обычно бессонной ночью. У меня были две сигареты, но одну я отдал Кольке, а вторая, как я ее ни растягивал, кончилась.
«А кем менять-то? Все же в оцеплении стоят!» — подумал я и рассердился на себя, что эта простая мысль не пришла сразу.
Томительно тянутся минуты. Ни думать, ни вспоминать нет сил, лишь изредка в усталом мозгу шевельнется какое-то слово, выплывет уголок какого-то воспоминания, и опять усталость, холод, тупое, тяжелое ожидание смены.
Наплывает тягучая дремота. Я тру глаза, кручу головой, размахиваю руками, приседаю, проделываю ружейные приемы с автоматом, подпрыгиваю, но только остановлюсь, и видимая часть забора плывет перед глазами, колени подкашиваются, словно кто-то, озоруя, подкрался сзади и ребром ладони мягко ударил по поджилкам.
Слабо звякнул телефон. Я, очнувшись, по все еще в полудреме, посмотрел на него. Показалось? Нет, звонок растрещался, настаивает.
— Да, — тряхнув головой, сказал я в трубку и зевнул, — часовой второго поста, ря…
— Это я, — сказал голос Кольки.
— А-а. — Видимо, Топорков не разъединил телефоны. — Ты чего пыхтишь, как паровоз?
— Это не я, — сказал Колька. — Это, наверно, Тимошин.
— Неужели похоже? — спросил Тимошин.
— Похоже, — подтвердил я. — Чего, Коля? Чего брякаешь?
— А то! — сорвался на крик Колька. — Шесть часов отдолбили, ноги не держат. Жрать невмоготу хочется, а Топорков не отвечает. Хотел черняшки попросить пожевать. Да чего черняга! Положено по инструкции сменять через четыре часа? Положено! Пусть сменяет. Ладно бы людей не было — целая казарма. Салаги снят, а мы на посту. Постою еще, и в воздух стрелять буду. Что я, чурка какая на посту без роздыху стоять? Пусть сменяют! Да?
Я хотел сказать, что чего орать зря, не сменяют, потому что нет людей, а что Топорков не отвечает, значит, чем-то занят, и стрелять в воздух без нужды надо быть дураком, но подумал, что Колька все это знает и без меня.
— Чего? Чего? — вкрадчиво спросил Колька.
— Да не знаю, — вспомнив себя командиром, замялся я. — Должны-то должны, да если некем. Не знаю!
— А! — хакнул с досадой и трубку Колька.
Снова тишина. Спустя время коротко и глухо раздался выстрел. Тревожной трелью залился телефон.
— Кто стрелял?
— Юра, — со спокойствием человека, уверенного в своей правоте, сказал Тучин, — ты нас сменять собираешься?
— Коля, — нервно покашливая, ответил Топорков. — Коля, людей нет пока. Караул весь на оцеплении, сам понимаешь, а рота спит. Подняли роту, капитан приехал, спать положил, говорит: «Они у меня завтра все в конвоях заснут». Решает, как нас до утра выручить. Понимаешь?
— Ничего я не понимаю! — взорвался Тучин. — Я свои четыре часа отдубасил, сменяй! От меня требуете, чтобы уставы да инструкции выполнял, а сами…
— Ты не ори на меня, не родной, — закричал Топорков, — ребята у забора стоят, под дождем, не гавкают, а ты… ты… — Топорков в возмущении потерял все слова и кричал в трубку яростные нечленораздельные звуки.
— Плевал я на всех, — сказал Тучин, — они, может, стреляться вздумают, мне что? Сменяй!
— Не сменю! Понял? — сорвавшимся голосом взвизгнул Топорков, — стой, как все стоят! Понял?
— А ты не бери меня на «понял»! Не сменишь, с поста сойду, тебе нарушение в карауле сделаю, — кричит Тучин.
— Крутов, — вдруг сказал Топорков после долгого раздумья, — и тебя сменять?
Колька запосвистывал в трубку. «Тополя».
— Ну, чего? — обеспокоенно спросил Топорков.
— Думаю, — ответил я.
«Конечно, хорошо оказаться сейчас в теплой караулке, Юра чего-нибудь придумает, не выпросит, что ли, у ротного одного человека?» Я зябко сжался, а в голову непрошено, скопом хлынули воспоминания, и, задумчиво глядя перед собой, слыша в трубке дыхание Топоркова, перебиваемое глуховатой мелодией «Тополей», я вспоминал опять то увольнение с выпивкой, как Колька врал, изворачивался перед ротным, сваливал все на меня, а наутро отпирался: ничего не помню. Вспоминалось и другое.
Да, только на словах у нас: мы да мы, а на деле Колька — один, для него — лишь бы ему было хорошо. Отсиживается он за мной, он всегда чистенький. И перед ротным подзуживает меня. А я и рад, гнусь, придуряюсь перед ротным, как мальчишка, как школьник перед учителем. А с молодыми? То же самое. Чего бы не сделал один, вместе — очень легко, без раздумий и сомнений.
И «Тополя» сейчас свистит. Уверен, что по его выйдет.
Может, правда, что дружба, как и любовь, как любое обоюдное чувство, распределяется неравномерно. И тот, в ком оно сильнее, более слаб. Он смотрит и не видит, прощает другому то, чего не простил бы себе. Со временем чувство притупляется, и людей связывают привычные житейские отношения. Люди верят, что дружат, что любят друг друга, хотя ни дружбы, ни любви давно уже нет.
Но как разорвать все, как решиться? Ведь многое связывает нас. Я же был очарован Колькой. Начитавшись Джека Лондона, я мечтал найти его героев среди окружавших меня, и Колька показался мне одним из них. Ведь часто бывает, что в другом видишь то, чего нет в тебе.
— Долго еще? — прервал мои размышления Топорков. — Сменять тебя?
— Конечно, — усмехнувшись, сказал Тучин, — чего еще спрашиваешь?
— Нет. Я сам, — вспомнив ротного, когда тот сказал, чтобы я отвечал за себя, вибрирующим от волнения голосом возразил я. — Постою я еще, Юра, — заплетающимся языком выговорил я. Не думал, конечно, Колька, что я так отвечу.
— Так что? — глухим голосом сказал Тучин Юре, но тот, будто не слыша его, спросил у Маркаускаса:
— Маркаускас, а тебя менять?
Маркаускас что-то забубнил по-литовски, а я вспомнил, как часто передразнивал его акцент, забавные неправильности в русском языке, как, завидуя его физической силе, частенько посылал его чистить уборную. Но не все же злое, и хорошее было. Маркаускас — парень не мед, возни с ним много на первых порах было, и поэтому, когда сестра к нему приехала, ротный никак не хотел его отпускать в увольнение, а я добился, убедил ротного, отпустил он Маркаускаса.
— Я тоже постою, товарищ сержант, — своим скрипучим голосом сказал Маркаускас.
— А ты, Тимошин? — оживившимся голосом спросил Топорков, очевидно, уже из одного интереса.
Тимошину от Кольки доставалось как никому. Невзлюбил он его почему-то и донимал нарядами безбожно. Тимошин, парень гордый, не жаловался, не спорил, только однажды я видел, что он заплакал.
— Стоять буду, — огрызнулся Тимошин и положил трубку.
Нехорошо злорадствовать, но я поневоле вспомнил, как на проверках мои нерадивые солдаты тянулись, старались сделать все как можно лучше, а Колькины, вымуштрованные и послушные, все делали нехотя.
— Так что, Тучин? — спросил значительно Топорков.
— Сменяй, говорю! — прошипел Тучин и бросил трубку.
На исходе пятый час утра. Я уже седьмой час на ногах. Рассветает. Сектор виден весь; белея сломом, лежит поваленный столб.
Из низины наползает туман. Свежо пахнет холодной влагой.
Я вжался спиной в угол, так теплей. Только пошевелишься, утренний холод пробирается в рукава, за воротник.
Ноги устали.
Звякнул телефон.
— Как стоится? — ободряюще спрашивает Топорков.
«Худо», — чуть не простонал я, но подумал — вдруг Юра не разъединил телефоны и Маркаускас с Тимошиным слушают меня. Каждый, наверное, думает, что он устал больше всех и больше всех страдает и терпит.
— Ничего, Юра, — бодрясь, ответил я. — Покурить бы.
От холода и голода курить хочется нестерпимо.
— Нет ни у кого.
— Постреляй, Юра. — Топорков уже приносил мне сигарету из той пачки, что отобрал у Маркаускаса. Пачку он разделил по справедливости на всех.
— Ладно, поспрашиваю, в казарму схожу, — обещает Топорков, — видать-то как сейчас?
— Сносно. Тумана много, но светать начнет, так повидней будет.
— Посылай тогда Пикумса в караулку. И вы своих тоже, Маркаускас с Тимошиным. Буду смену вам готовить. Часок-другой поспят, поотогреются да и на пост. Днем-то полегче будет. Как-нибудь отмучаемся, а?
— Отмучаемся, отмучаемся. Курить-то неси.
— Посылай Пикумса.
— Пикумс, — раздвинув рамы, крикнул я.
Пикумс подошел к вышке, нахмурил брови и сделал строгое, важное лицо, какое он делает при разговорах со «стариками». Этим он предохраняет себя от розыгрышей и дурацких шуток.
— Иди в караулку отдыхать, да на смену скоро пойдешь, — смеясь, сказал я.
— Врешь ты, наверно, — не верит Пикумс. Он, поди, и подошел ко мне, думая, что я со скуки скажу ему какую-нибудь глупость. Я засмеялся над недоверчивостью Пикумса. Видно, что Пикумс продрог ужасно и готов верить мне, но на всякий случай подстраховывается.
— Иди, иди, — стараясь говорить как можно искренней, сказал я, — не вру, честное слово.
Только маленькая фигурка Пикумса скрылась за поворотом, как почти сразу же оттуда выбежал Топорков. Юра подбежал к вышке, придерживая приклад автомата, прыгающий на боку, и, запыхавшись, поднялся наверх.
— Губы-то синие. Озяб? Маркаускас стоит еле жив, автомат, как ребятенка, держит. Дверь-то видел, сорвало?
— Где?
Топорков мотнул головой за вышку и сунул руку в карман. Я перегнулся за подоконник. Входная дверь лежит на траве возле вышки.
— Сильно!
— Еще что, — засовывая руку глубже в карман, хвастливо сказал Топорков. — Каштан у плаца наполовину переломило, толщина такая. У дома через дорогу железо на крыше на полдома закатало, весь чердак видать. А забор в правом секторе первого поста… Да что ты, черт! — роясь глубоко в кармане, серчал Топорков, — за подкладку, что ль, завалился? — Затрещала материя.
Я, облизывая губы, держал наготове спичечный коробок.
— Еле нашел в казарме. Дневальный дал, — сказал Топорков, с трудом выуживая из-за подкладки бушлата окурок в полсигареты. — Маркаускасу еще давал. — Я скорчил недовольную гримасу. — Еще и третьему посту надо, и он просил. Одна на всех.
— Салаги и не покурят — не помрут.
После первой затяжки приятно заломило в челюстях, легким кругом пошла голова и, жадно задерживая дым в груди, я подумал: «Курить-то и салаги хотят».
— Колька где?
— Дрыхнет, — заиграв глазами, сказал Топорков. — Пришел, автомат кинул в пирамиду и на кровать. В сапогах. Хотел я его с койки шарнуть да так напинать…
— Ротный-то был? — Я, спохватившись, притушил сигарету.
— Заходил, — недовольный, что я прервал его, хмуро ответил Топорков. — Я ему доложил, все чин-чинарем. Посмотрел он караулку, в спальню зашел, а лампочки-то там нет, плоховато видать. «Кто это?» — «Тучин». — «Он же на посту должен стоять». Я ему все рассказал. «Старослужащий, мать-перемать, — ругается капитан, — дряннее первогодка». А сам все зырит по койкам. «А где еще? Еще один старослужащий должен быть. Крутов-то где?» Я сказал, «Да они же друзья. А друзья всюду вместе. Не ожидал я от Крутова. Подвел он друга». — «Подвел». Ну, капитан, — сказал разговорившийся Топорков, — и тут съехидничает.
— Ладно, Юра. На, неси на третий пост, — заминая разговор, сказал я и подал окурок.
Топорков сошел с поста и уже на земле окликнул меня.
— Что, Юра? — высунувшись из окна, спросил я.
— Ротный еще сказал, почему Крутов в казарме не на своей койке спит. Опять дисциплину нарушает. Хотел, говорит, еще на разводе сказать, да не стал настроение портить.
— Хорошо, — засмеялся я, — из караула сменимся, перееду на новое место.
Вот мы и сменились из караула. Мы идем в казарму усталые, и вид у нас далеко не тот, какой был на разводе. Тучин не разговаривает со мной, встал в последнюю шеренгу.
Навстречу нам идет ротный.
— Караул, смирно, равнение на-право! — командует Топорков.
Прижав левые руки, повернув головы направо, мы с силой бьем подошвами сапог, разбрызгивая мелкие лужицы на дороге. Я, высоко поднимая ногу, прохожу мимо ротного, радуясь, что кончен еще один караул, что ротный приветливо улыбается нам.
Только что принесли градусники. Я сунул себе под мышку стеклянную сосульку и вздохнул. Потом принесут таблетки, потом придут санитарки с тазом, умоют меня, потом завтрак, потом обход, потом массаж, потом всадят зараз пять уколов, от которых деревенеют ноги, потом придет мать, посидит, перевернет меня набок, протрет пролежни нашатырным спиртом, всплакнет, посгибает мне ноги а дополнение к массажу, потом обед, потом опять уколы, потом вечер, потом бесконечная ночь — и это все тянется и длится уже три месяца, и один бог, да нет, пожалуй, и он не знает, знает разве лечащий меня хирург, когда все это кончится. Люди поступают в палату — чаще не своим ходом — выздоравливают, уходят, а я все лежу и лежу на спине и лишь в воспоминаниях могу представить, что и я когда-то мог сидеть, стоять, ходить, как и все здоровые люди. Много бы я дал, чтоб сесть, посидеть хотя бы пять минут, освободить тело от вынужденного мучительного покоя.
Перелом позвоночника и многочисленные ушибы головы.
— Тяжелый случай, — сказал хирург. Все ясно. Дай бог, если с костылями ходить буду, да и на коляске по комнате разъезжать — тоже выход, чем всю-то жизнь пластом лежать. А лежат же как-то люди. Принесла мне мать всяких газетных вырезок: этот книжки стал писать, когда инвалидом сделался, другой модели строит, третий из дерева чего-то вырезает. Что мне это, ни строить, ни вырезать я не могу: не всякий умельцем родится. И книжки я писать не смогу. Читать их люблю, особенно историческое что-нибудь, а писать… Не та голова. Угол заложить какой угодно сумею, кладку под расшивку вести смогу. Нет уж, кто чем работать может, тот пусть тем и работает на совесть — кто пером, кто мастерком да кирешкой.
Да, видно, не поработать уж больше мне, не посидеть со своими мужиками в вагончике, не поскалиться с Валькой-крановщицей — на что я ей изломанный такой. Тяжело. Так тошно на душе сделается, уж лучше бы подохнуть, думаешь, чтоб не быть в тягость ни себе, ни людям. Иной раз кажется — невмоготу уж терпеть, а все равно терпишь, хотя откуда оно и зачем берется терпение-то? А в последнее время — это самое невыносимое — сон у меня пропал. Не могу заснуть ночью. Прикажешь себе не спать днем, а сам неприметно до обеда, да после обеда, да к вечеру часок-другой поспишь, а ночь лежишь и маешься: справа и слева от тебя храпят, сопят, стонут, ворочаются с боку на бок, что-то бормочут больные, покалеченные люди, а ты лежишь с открытыми глазами и смотришь в серый потолок. Мука. А если под утро и забудешься, то вместо успокоительного, долгого сна накатывается один и тот же неправдоподобный страшный кошмар.
…Взяв Рязань, порубив всех жителей и разорив некогда цветущий град, Батый двинулся дальше. Громадные конные подразделения потянулись по дороге. Ржут кони, слышится непонятная речь, скрипят телеги обоза. Морозный день, но в воздухе стоит тяжелый запах от потных лошадей. Вдруг — дикие вскрики, суета, визг, вой, рев, скрежет стали, свист стрел. Прорубаясь сквозь густой поток татаро-монголов, по дороге движется небольшой отряд всадников в островерхих шлемах, с прямыми мечами. Сначала отряд продвигается довольно быстро, затем все медленней и, наконец, останавливается совсем.
Согласитесь, недурно, сидя в теплой комнате, устроившись в низком удобном кресле с чашкой кофе или чаю, наблюдать по телевизору, да еще цветному, какой-нибудь исторический фильм. Какие ожесточенные схватки, какие захватывающие битвы! Как это живописно, красиво, как это щекочет онемевшие от монотонного, повседневного житья-бытья наши нервы. И как порой ни бывает страшно, как ни замираешь от ужаса и восторга, ты знаешь, что все это неправда, что в рискованных ситуациях, когда нужно свалиться с лошади на всем скаку, или совершить суперпрыжок, героя подменяет профессионал-каскадер, что дерутся герои оружием из облегченных сплавов, а кольчуги и латы на них — из сплавов, напротив, наиболее прочных, что с крепостной стены летит в ров не человек, а искусно изготовленная кукла, и что несчастная жертва, только что издававшая вопли и истекавшая кровью, разгримировавшись после съемки, спокойно занимается своими обыденными делами.
Но видеть, как в двух шагах от тебя не ловкачи-каскадеры, а обыкновенные русские мужики, которым бы сейчас в самую пору валить лес, вывозить сено с дальних сенокосов, чинить инвентарь, приготавливаясь к весне, то есть исполнять необходимую зимнюю мужицкую работу, молча рубятся с озверело наседающими на них врагами, как брызжет и хлещет дымящаяся на морозе кровь, слышать, как с хрустом рубит тело меч, рвет кольчугу сабля, как крики ярости и боли заглушаются бешеным храпом возбужденных коней, видеть, как снег вокруг становится красным, как раненых, выбитых из седла, затаптывают копыта коней — в этом живописного мало. И если б самому находиться там, в этой гуще, но видеть все это со стороны, из кустов!
Отряд остановился совсем. Бой стал еще интенсивнее, а на пригорке у дороги быстро раскинули большой разноцветный шатер.
Командир отряда что-то крикнул и указал мечом на шатер. Отряд, точнее, то, что от него осталось, рванулся вперед, но не продвинулся и на шаг. Слишком неравны были силы.
Вскоре от отряда остался один Евпатий. Пеший. Татары прихлынули к нему, и какое-то время его не было видно. «Все», — подумал я, как вдруг, подобно откатившейся от утеса волне, все отхлынули от него. Десятки людей с кривыми саблями смотрели на забрызганного с головы до ног липкой кровью, надрывно дышавшего, необыкновенно широкого, коренастого человека.
Какая же нужна мощь дуда, сила, выносливость, чтобы устоять одному против множества испытанных в битвах людей?
Евпатий чуть опустил меч, по которому тотчас потекла струйка крови и канула в снег; Послышались начальственные окрики, и, нагло расталкивая толпу, к Евпатию приблизился Хостоврул, монгол огромного роста с длинной и широкой, как двуручная пила, саблей.
Наступила тишина. В этот миг тишины в глубине леса снялась с ветки и застрекотала сорока, разнося по всему лесу какую-то весть.
Хостоврул не дошел до Евпатия шага три, и они кинулись друг на друга. Что-то лязгнуло, раздался всеобщий вой, и разрубленный, как на бойне, монгол рухнул на снег.
Снова все кинулись на Евпатия. Я не видел, сколько монголов он успел зарубить перед смертью, но когда от нарядного шатра прибыли слуги и все расступились перед ними, под трупами не видно было снега.
Тело Евпатия подняли, понесли к шатру.
Батый, лениво взглянув на труп, произнес несколько одобрительных, впрочем, ничуть не задевших самолюбия его войска, слов и приказал бросить тело русского батыра в лесу. И тут я прыгнул на него. Я был единственный живой русский здесь. И не мог спокойно видеть, как враги глумятся над останками Евпатия.
Но в момент прыжка каган шагнул в сторону, и я только ухватил его за полу толстого, простеганного, как фуфайка, с меховым подбоем халата. Батый в испуге отпрянул. Нукеры кинулись на меня. Я выхватил из кармана пистолет. Защелкали выстрелы. Телохранители с протянутыми руками, с лицами, полными ярости и страдания, валились навзничь почти у моих ног.
— Шайтан, шайтан! — раздались вопли. Все застыли в нерешительности. Я посылал в упор пулю за пулей, но, нажав спусковой крючок в очередной раз, не услышал выстрела. Я сунул руку в карман за обоймой.
— Хватайте его! — раздался голос Батыя, единственного, кто не потерял самообладания и уловил мою заминку.
«Ах, надо бы первого его! Вот всегда так, в спешке упускаешь самое важное».
Обойма как назло встала поперек кармана. Меня схватили, заломили руки за спину, скрутили их сыромятным ремнем, и через мгновение я стоял перед повелителем вселенной.
Повелитель вселенной был молодой человек примерно моих лет, с типично монгольским лицом, немного одутловатым, но не лишенным известной выразительности и даже ума, которые придает человеку сознание неограниченной власти.
— Как ты осмелился, раб, прикоснуться к повелителю вселенной! — сказал Батый.
— Во-первых, я не раб, — начал я.
— На колени, собака!
Резкий пинок в поджилки поверг меня на колени. Вспыхнув от стыда, я сразу вскочил, но пинок срубил меня вновь. Лишь только я поднялся второй раз, удар плетью по голове ожег меня до пяток. Долго они еще воевали со мной, ставили на колени, хлестали плеткой по голове. Помню, поднимаясь последний раз, мне удалось хватить ртом теплого вперемешку с собственной кровью снега. И все-таки я встал!
Батый что-то проронил вполголоса, и я ощутил у губ прохладный край чаши. В чаше был какой-то удивительный напиток. Я сделал несколько глотков, в голове стало ясно, боль от побоев исчезла.
— Кто ты? — спросил Батый, когда мне сырой, пахнущей конским телом тряпкой отерли кровь с глаз. — Ты мне нравишься. И почему на тебе такая странная одежда?
Я молчал. Что я ему скажу? Что я — Валентин Соколов, живу во Флотском поселке, в городе Вологде, областном центре республиканского подчинения, работаю каменщиком в СУ треста Вологдасельстрой, образование — десять классов, беспартийный, для повышения общего уровня читаю историческую литературу, год, как из армии пришел, не женат, получку матери отдаю исправно, в данный момент нахожусь на излечении в травматологическом отделении горбольницы. Все это ему ничего не скажет. А что на мне пижама такая, я тут не при чем, их такие на фабрике шьют. В больнице не до фасона, мерку с каждого снимать не станешь.
И тут меня осенила мысль. Я же знаю будущее. Скажу-ка я ему всю правду, отговорю от дальнейшего похода. Сколько людей будет спасено! История изменит свой ход.
— Батый, — начал я. В глазах кагана появилось недоумение, однако мне сейчас было не до этого, я стал мерзнуть и заговорил торопливо: — Я должен предостеречь тебя, ты затеял опасное и бесперспективное предприятие. Покорить Русь — неслыханное дело! Это никому не удавалось и не удастся. Одумайся, отведи войска назад, ты сохранишь сотни тысяч монгольских и русских жизней, нынешних и будущих. Ты ослеплен первыми успехами, и я знаю, они будут довольно продолжительное время, но через 143 года войска хана Мамая будут наголову разбиты Дмитрием Донским, а через 240 лет Золотая орда перестанет существовать, и русские женщины все реже будут рожать узкоглазых детей. Напрасно ты мнишь…
— Всюду будут монголы. У всех русских будет смуглая кожа и черные волосы, — перебил меня, нахмурившись, Батый.
Я, улыбнувшись, отрицательно мотнул головой.
— Черными разве только от крови, — возразил я, но спохватился: не время вступать с ним в дебаты.
— Мы будем владеть вами тысячу лет, — важно заявил Батый.
«Боже мой, опять эти бредни о тысяче лет», — подумал я и продолжал:
— Не такие, как ты, сломали о нас зубы. Гитлер похлеще тебя был, да ничего у него не вышло.
— Кто такой? — с презрением спросил Батый, и глаза его злобно сузились. Видно, ему надоело меня слушать.
— Не знаешь ты. Скажу только, один его бронетанковый батальон разогнал бы сейчас все твое войско по окрестным лесам и оврагам. И передохли бы вы все там, как шакалы.
Батый потемнел и махнул рукой. Не понравились ему мои угрозы.
Во мгновение ока я был поставлен с ног на голову. Была у монголов такая варварская казнь. Но неужели я буду молить о пощаде? И, вспомнив городской ров Рязани, забитый трупами воинов, а на улицах бесчисленные множества обгорелых, обезображенных детских и женских тел, я заорал:
— Одумайся, фашист! Пожалей хоть женщин и детей! Детей! Детишки-то, бедные, не виноваты. Своло…
Я услышал хруст, как будто лопнуло стекло, вдоль спины проскочила жгучая молния и вонзилась в затылок…
Когда, развязав ремни, меня бросили подыхать у дороги и я проблесками угасавшего сознания улавливал крики команд и топот лошадей, я сгреб коченеющими пальцами наконечник стрелы с коротким обломком древка…
Я просыпаюсь. Светает. Все еще спят. Отворяется дверь, входит сестра с градусниками. Опять все сначала.
Кто-нибудь сочтет этот кошмар выдумкой, уж очень все складно, да и какие пистолеты при Батые. Думайте, что хотите, а мне приятно воображать, что все было именно так, что не свалился я с лесов, пытаясь удержать сорвавшегося товарища, и прокувыркался четыре этажа между стеной и лесами.
Но наконечник со мной, он лежит под подушкой. Я нашел его в детстве: купаясь, наколол ногу, и достал его из ила и песка. Наш край не был завоеван Ордой, но мы платили дань, и, кто знает, может быть, на этом месте напала из засады ватага вольных новгородских ушкуйников на обоз баскака, самодовольно возвращавшегося с богатым выходом, и истребила всех, не дала уйти ни одному хищнику. Сгинул обоз без следа.
Я не расстаюсь с наконечником. Я брал его, отправляясь в пионерлагерь, три года службы в армии он сопутствовал мне, и сейчас я попросил мать принести его в больницу. Ворчала мать, ругалась даже — что ты, ребенок с железкой-то этой возиться, брось. А мне спокойней с ним, и, сжимая некогда боевую сталь, ощупывая иззубренное, изоржавевшее острие, я думаю, что это эстафетная палочка. И я должен крепко держать ее, не выронить, а когда не будет меня, ее понесут мои дети, внуки, все, кто будет после меня.
А Валька-крановщица ходит ко мне. Правда, редко. Недосуг ей. Сдает экзамены за десятый класс. Сговаривались заниматься вместе, помогать бы я ей стал. Да вот не вышло.
Может, встану еще, не сломался я. И жизнь не кончилась. Поборюсь, потерплю до конца. Хоть на что-нибудь да годен я.
Наступление весны чувствовалось. Если утренняя смена караула, охранявшего лагерь военнопленных немцев, шла на посты тусклым стылым утром еще в валенках и на сугробе у забора наст держал человека, если утром мороз еще давал себя знать, крепко похватывал за уши и сосульки молчаливо свисали с крыш постовых вышек, то к полудню все вокруг уже блестело и подтаивало, дневная смена шла в сапогах, сугроб покрывался слезящейся стеклистой корочкой, а сосульки вместе с бойко крутившимися возле кухни воробьями наперебой распевали свою веселую песенку.
Часовой третьего поста рядовой Басарин потянулся зевая. Ох, весна, весна. Спать-то как хочется! На солнышке того и гляди вздремнешь. За ночь-то часа три с небольшим и прихватишь. Не густо. В полночь сменишься, до четырех бодрствуешь: сидишь в караулке. Глаза слипаются — мочи нет, а закрой их — кажется, ведь ненадолго, на секунду всего закрыл — начальник караула старший сержант Греков подойдет неслышно, ка-а-к влепит щелбана по стриженой голове, так весь и вздрогнешь. Недаром на учебном пункте стращали: в линейных ротах сержанты-фронтовики дадут вам жизни. Точно, дают. В пятом уж часу, когда очередная смена с постов придет, разрешается идти спать. Ложишься на жесткие нары не раздеваясь. Шинель под себя, шинель на себя, а только заснул, только угрелся под шинелью, только сосед перестал толкать тебя коленом в спину, только колыхнулись первые отдаленные видения тяжелого сна, уже будят — опять на пост! Позавтракал, полмиски «картечи» оплел и — «Смена, на выход!»
После завтрака и спать, и курить хочется. Втихаря бы курнуть можно, немцы от одной цигарки никуда не денутся, но Греков перед разводом на посты курево отобрал. Да потом еще не раз по постам пройдет — все проверяет. И не лень. Железный он, что ли, ночь не спал, и утром сна ни в одном глазу. Злится, поди, что не демобилизовали, так и не до сна. А чего? Один он, что ли?! В полку немало таких наберется. Всюду стариков еще полно. Ну, пусть послужит!
И удовлетворенный, что хоть в мыслях он поставил дисциплинщика Грекова на место и отказал ему во всяческих поблажках, Басарин встряхнулся, передернув плечами, и, громко зевая, машинально похлопал себя по карманам. Нет, в караулке махорка. Басарин вздохнул.
В девятом часу утра, после проверки и завтрака, военнопленные принялись за уборку: мыли окна, выколачивали тюфяки и подушки, выбивали одеяла, разбрасывали снег, посыпали дорожки между бараками золой, чтоб снег таял скорее.
«Только что с улицы барак не вымыли, — наблюдая за хлопотами немцев, хмуро подумал Басарин. — Как у порядочных: матрасы, подушки. Добро б и на голых нарах дрыхли. Не матрасы бы им, а всех бы их, гадов ползучих, в один мешок, да где поглубже».
Басарин с ненавистью сжал карабин, раздвинул рамы и злорадно плюнул в предзонник: «Вот вам на вашу чистоту и аккуратность!»
После уборки немцы вышли во двор и уселись у барака на припеке. Кто на табуретках и скамьях, вынесенных наружу, кто на откосе дощатого цоколя, кто на крыльце. Яркое весеннее солнце слепило глаза. Струились вверх сизые табачные дымки. Громкие мужские голоса прерывались хохотом.
Басарин привычно оглядывал лагерь. Раньше стоять на третьем посту было полдивья — от поста до бараков здоровенный пустырь, занесенный снегом, кто сюда сунется — стой, посвистывай. Летом на этом пустыре немцы в волейбол играли, соревнования всякие устраивали. Однажды у них мяч в предзонник улетел. Жердины, которой немцы в таких случаях мяч доставали, не оказалось, сломал ее кто-то, а новой не припасли. Немец один вызвался слазать за мячом. У часового знаками опросил, можно, мол? Можно, можно. Немец только в првдзонник сунулся, а он чуть не хлопнул его.
Но недавно на пустыре закипела работа: в лагере создавали промзону. Немцы долбили землю, сколачивали сараи под пилораму, мастерские, столярный цех. Другие немцы в это время вели траншею под кабель от ТП, что стояла за лагерем, метрах в пятидесяти за забором. Траншею продолбили, а потом ту ее часть, которая проходила по лагерю, снова завалили. До самого предзонника, и даже в предзоннике завалили с метр, а метра полтора до основного забора оставили, и дальше траншея до самой ТП шла свободной. Поторопились долбить — то ли кабель не привезли, то ли привезли, да не тот, сделали себе с этой траншеей мороку: с неделю ставили у внешнего предзонника усиление — солдата с карабином. Уж лучше в караулке бодрствовать, чем тут мерзнуть. Издеваются над людьми. Засыпали бы траншею всю, отроют потом фрицы, долбить-то уже не надо. Правда вот уже третий день на усиление никого не посылают. И правильно: ночью всех немцев так же в бараки загоняют, да за ночь пересчитывают, поди, раз пять, а днем кто побежит?
Легкий ветерок донес от барака мелодию. Басарин прислушался. Вроде что-то знакомое. «Ти-ри-ри, ти-ри-ри-ра-а-а…» Прикрыв глаза, Басарин потянул последнюю нотку, цепляясь за нее, надеясь вытянуть из памяти слова. В самом деле, мелодия была странно знакома. Такая нежная, родная. А на пустыре немцы и сегодня возятся, и в выходной работают. Ну и черт с ними, пусть вкалывают, дармоеды. «Та-ра-а, та-ра-ра-ра, ра-а-а… Да это же колыбельная!» — удивленно подумал он и вслушался внимательней: менявшийся ветерок иногда относил мелодию.
Точно. Колыбельная. В школе на пении разучивали. Какой-то композитор нерусский написал. Вспомнил, вспомнил…
В доме все стихло давно-о,
В комнате, в кухне темно-о.
Дверь ни одна не скрипит,
Мышка под печкою спи-и-ит…
Только они ее растягивают, надо бы чуть-чуть, самую маленькую чуточку поскорее. Но и так тоже хорошо. Ловко все-таки фрицы на губных гармониках играть умеют. Кажется, как и дуть-то туда: дырочки малюсенькие. Греков приносил показать одну гармонику в караулку.
Что там за шум за стеной?
Что нам за дело, родно-о-ой?
Глазки скорее сомкни-и-и,
Спи, моя радость, усни-и-и…
Басарин привалился удобней к раме, греясь на солнце. Мелодия слышалась без перерывов, лилась нежно, как паутинка, обволакивая усталую голову.
Вдруг — какое-то время он не мог сообразить, что произошло — то ли первой оборвалась мелодия, то ли откуда-то первым грохнул выстрел.
Басарин открыл глаза, встрепенулся. Пробуждение от короткого, колдовского сна было ужасным. Нити колючей проволоки на предупредительном заборе над засыпанным участком траншеи, вероятно, чем-то перебитые, лежали на снегу. Под основной забор, как тени, нырнули две фигуры. С четвертого поста гремели выстрелы.
— Стой! — заорал Басарин и трясущимися руками вскинул карабин.
В этот миг грянул выстрел с четвертого поста. Третий немец, прыгавший в траншею, вздрогнул, дернулся, упал, заваливаясь набок, и забил ногами.
Басарин ударом цевья раздвинул рамы на всю ширину, оперся локтями на узкий подоконник, ведя карабином вдоль траншеи: траншея неглубокая, тесная — он не раз бывал в конвое, когда немцы прокладывали ее — скрытно по ней не пробежишь, а бочком, потихоньку пробираться — времени много уйдет.
Немцы бежали перебежками — видать, битые волки — то пригибаясь, мчались во весь дух, и тогда над грудами мерзлой земли и снега стремительно мелькали их головы, то падали и ползли, продираясь в узком пространстве спасительной твердой земли. Попробуй улови, где они вскочат снова. Карабин оказывался то впереди, то сзади их, и поспешно выпущенные пули вздымали только снег и крупицы грунта. И четвертый пост тоже опаздывал. А Басарина еще била дрожь, мушка плясала в прорези прицела: ведь не на стрельбище по фанерной мишени пуляешь.
— Ничего, ничего, — нервно успокаивал себя Басарин, — сейчас траншея кончится, у ТП так и так выскочить придется. Он плотней прижался к косяку. И тут — он даже ахнул от неожиданности — из-за угла ТП появилась человеческая фигура. Кто это? Откуда он тут взялся? Но кто бы это ни был, стрелять было нельзя, попадешь в него.
Немцы выскочили из траншеи, скрылись за ТП. Перемахнуть дорогу — секундное дело, а за дорогой заросли кустарника. Немцы наверняка побегут к реке, на другом берегу реки лес, в котором скрывались банды националистов и фашисты, приставшие к ним в конце войны.
По тропе нарядов к посту бежал начальник караула с двумя караульными.
— Беги-и, беги-и! — услышал Басарин протяжный крик старшего сержанта. Скидывая шинель, Басарин ногой откинул крышку люка, слетел по лестнице и побежал, закинув карабин за спину.
Вот и ТП. Басарин с яростью рванул дверь. В ТП бледный от страха с длинной отверткой в руке сидел монтер. Это он вышел из-за угла. Сволочь такая, ишь любопытство когда заело, ни раньше ни позже надо было сунуться.
Наскоро выругав ошалевшего монтера, Басарин перемахнул через дорогу и ринулся в заросли. Упругие хлесткие прутья больно хлестали по шее, по рукам, карабин цеплялся за ветки. Шапка слетела. «Черт с ней, некогда останавливаться».
Когда он выбрался из чапыжника, немцы были далеко на поле. Пробежав немного, Басарин остановился и, напряженно задерживая дыхание, изготовился к стрельбе. Карабин не устанавливался в трясущихся руках. Он повел его рывками снизу вверх, улавливая в прицел качающуюся фигуру немца.
Выстрел! Мимо. Еще выстрел! Немец упал.
— А-а! — победно воскликнул Басарин и оглянулся, как будто сзади кто-то мог быть. Но, повернувшись, он выругался: немцы опять бежали вдвоем. Басарин отставал. Немцы налегке, в сапогах, а он с карабином, в тяжелых, не по ноге, валенках. Наст ломался под ногами, как картон, он проваливался по колено в снег, падал, сбивал дыхание, вскакивал, не останавливаясь, стрелял вдогонку. Все мимо.
— Не уйдете, не уйдете, — бормотал Басарин, но немцы уходили. Он выстрелил. Опять промахнулся.
«Нет, нет, просто так не возьмешь, — быстро побежали мысли. На мгновение он как бы увидел себя со стороны. — Все торопишься, спешишь. От одной беготни мало проку. Нужно что-то сделать, придумать. Быстро, срочно».
Басарин нагнулся, стащил валенки, размотал портянки и рванул вперед босиком. Сначала ноги обожгло, но это ощущение сразу пропало. Он точно летел, не чуя под собой земли.
Басарин уверенно знал, что немцев ему не догнать. Раньше, чем он добежит до середины реки, немцы будут на том берегу. Он должен приблизиться к немцам так, чтобы стрелять наверняка. Он оставил их следы, увидев с пригорка, что немцы бежали по кривой, и срезал путь.
Вот вдали, поблескивая зеркалами луж, показалась река. Басарин оглянулся: вдали виднелась подмога.
Он наверстал много, и когда немцы полезли на берег, пробежал треть реки. Бросившись на натоптанную обледенелую тропу, с минуту он лежал, успокаивая дыхание. Погоня сняла волнение и дрожь, теперь он обдумывал все, что делал.
— Так, — сосредоточиваясь, негромко сказал он себе, поднялся на локти и стал целиться. Немцы поднимались по тропе меж кустов. Басарин выстрелил, но в момент выстрела локоть ерзнул, карабин клюнул, и пуля, звонко щелкнув по льду, улетела рикошетом. «Бывает, не волнуйся». Басарин чуть подвинулся вперед, спокойно перезарядил карабин.
Он оторопело посмотрел на светлую спину затвора. «Показалось?» Со страхом и надеждой Басарин слегка оттянул затвор. «А! Так и есть! Последний патрон». Под затвором чернели полоски пружины. Глаза не увидели нижних патронов. А он вдруг ощутил облегчение от мысли, что теперь от него ничего не зависит, он сможет убить только одного немца. «А второй? Там увидим».
Прежде чем целиться, Басарин посмотрел вперед и вверх и стал целить не в немца, а в конец тропки. Он целился долго, и когда немцы добрались до верха, дыхание установилось совсем.
Первый немец вылез на берег и протянул руку товарищу.
Басарин, легонько касаясь пальцем спускового крючка, бережно потянул его назад. Крючок оттягивался невыносимо долго, он с трудом подавил желание дернуть.
Выстрел!
Немец с протянутой рукой повалился вперед. Басарин удержался от вскрика, вскочил и, примкнув штык, бросился вперед. «Догнать, догнать его, гада! Не дать уйти! Ну, сейчас!» Басарин стиснул зубы и… остановился. Второй немец, высоко подняв руки, спускался с берега и шел к нему. На правой щеке немца засохла кровь. «Так это в него я на поле попал». Немец остановился шагах в пяти от Басарина, глядел на его промокшую на животе гимнастерку, промокшие штаны, красные ободранные ступни, лиловые помертвелые губы и горевшие немигающие глаза. С острия штыка прямо в глаза немцу блеснул светлый лучик. Немец боязливо поморщился и отступил на полшага.
— Ну, двигай! — грубо крикнул Басарин, сопроводив слова движением штыка, и посторонился на тропе, давая немцу пройти. Но немец сошел с тропки и обходил его стороной, шел и опасливо косился на него. Басарина раздражало, что немец идет медленно и боится его. Он хотел сказать ему, чтоб он не боялся, но сообразил, что немец его не поймет, и ему стало досадно.
— Шевелись быстрей, — сердито крикнул он, шагнул к немцу, чтоб пугнуть его, поторопить, и перехватил карабин, как бы изготавливаясь для штыкового боя. Нательная рубашка немца выбилась из штанов, и под полой вздернувшегося кителя виднелась бледная полоска впалого живота. Немец в ответ на его движение попятился шага на три, поскользнулся на обнаженном от снега льду, упал, пытаясь скорей встать, упал снова, вскочил и, от страха не понимая, что делает, пятился и пятился дальше, не сводя с Басарина глаз. За спиной немца блестела на солнце подернутая рябью лужа. Немец вступил в нее, заскользил, поехал, упал на четвереньки — и провалился! Лужа оказалась большой полыньей.
Немец сразу вынырнул. Волосы крупными прядями облепили лоб. Он хватался за края промоины, пальцы скользили по омытому водой льду.
Басарин стоял, оцепенев. Все произошло внезапно. Он вовсе не хотел колоть немца. Чего он, дурак, испугался!
— А-а! — хриплым голосом завопил немец и сильней забил ногами, обламывая о лед ногти.
Басарин опамятовался, бросил карабин и, распластавшись на льду, пополз к немцу. Немец хрипел в отчаянии, на шее его то взбухала, то пропадала толстая жила. А Басарин видел его светлые под белесоватыми бровками глаза и не мог оторваться от них. И немец смотрел на него не отрываясь, как будто что-то протянулось между ними в этом взгляде, и только это не давало немцу утонуть, давало силы держаться.
Лед упруго затрещал. Басарин повернулся на бок, расстегнул ремень и, захлестнув конец вокруг запястья, послал другой конец немцу. Тот схватил его и рванул с такой силой, что едва не стащил Басарина к себе.
— Э-э, — сдавленно взвыл Басарин. Натянув ремень, извиваясь всем телом на сыром льду, он пополз назад, но не сдвинулся с места. Мгновение они отдыхали. Немец сипло прошептал что-то, страдальчески ощерился мелкими, редкими зубами. Басарин сглотнул слюну, поморщился от боли в руке, напрягся. Немец, забив изо всех сил ногами, выбрался грудью на лед. Басарин рванулся назад и потянул немца.
Немец вылез по грудь, по живот. Они отползли немного. Басарин встал на колени, подтягивая немца к себе обеими руками. Еще немного потянул, потом встал и, подхватив немца под руку, помог подняться. Они стояли, держась друг за друга, тяжело и часто дышали, с трудом переводя дыхание.
В двух шагах от них лежал карабин. Басарин, едва переставляя ноги, побрел к нему. Немец вяло подумал, что нужно броситься на русского, убить его и бежать. Но мысль эта была прежняя, такая давняя, военная. Что-то переломилось в душе, и об этом можно было только подумать как бы издалека, но не сделать.
Басарин, повесив карабин на плечо, подошел к немцу.
— Пошли, что ли, — тихо сказал он.
В отдалении виднелись бегущие на помощь Басарину лейтенант с солдатами.
Басарин шел немного впереди, и за те несколько последних секунд, пока они с немцем оставались одни, вспомнил, как, подхватив немца под руку, сквозь промокший китель он ощутил чужое человеческое тело. Это ощущение телесности немца поразило его. Конечно, он и раньше не думал, что немцы какие-то звери, нет, но, подхватив его руку, с готовностью напрягшуюся в ответ на его усилие, он вдруг понял, что немец сейчас для него был вовсе не немец, не военнопленный, а просто человек, а то, что он был еще немцем, военнопленным, было помимо того. Можно бежать, падать, торопиться, стрелять, гнаться в злобе за немцем, но ползти по скользкому льду, чтоб спасти, можно только к человеку.
Басарин остановился, подождал, когда немец поравняется с ним, посмотрел на его худое, осунувшееся лицо, поймал левой рукой его руку и крепко прижал эту руку к себе. Так они и шли, пока лейтенант с солдатами подбежали к ним.
Их окружили. Лейтенант что-то зло крикнул по-немецки. Немец сгорбился, убрал голову в плечи. Лейтенант двинул губами и, задрожав щекой, поколотил кулаком о кулак.
— В лагерь его быстро, — скомандовал лейтенант. — Да дайте шинель ему кто-нибудь, околеет на ветру.
Немца повели, а лейтенант бросился к Басарину.
— Коля, Коля, — взволнованно говорил он, беспрестанно пожимая Басарину руку, обнимая его и хлопая по плечу. — Да где же одежда-то его, — в сердцах, но радостно вскричал он. — Что за люди, когда надо, их нет. Греков! Греков! Где Греков?
— Тут я, — отозвался подоспевший Греков, — вот одежа его, катанцы, шинелка и шапка.
— Греков, это в лагерь доставить, — лейтенант указал в сторону трупа, черневшего в кустах. — Акт составлять надо, — и, засовывая в кобуру пистолет, лейтенант побежал догонять солдат, которые шагали рядом с продрогшим, сутулящимся Басариным.
Этот необыкновенный день начался и проходил самым обыкновенным образом.
С утра Сергей Павлович Лапин отправился на работу, а вечером колол у своей сарайки дрова. Жена Ирина носила дрова в сарайку и укладывала их там в поленницу.
Хотел с дровами ему помочь сосед — Володя Иванов, но уж который день приходит домой затемно. Поджимает работенка, что-то там у них не ладится.
Дрова были всякие. И береза, и елка. Попадалась и осина. Но ничего, высохнет, все сгорит. Колун удобный, старый, топорище обито жестью. И колоть осталось не так уж много.
Недалеко от Лапина ребята играли в прятки. В двенадцать палочек. Кто-нибудь топал по концу доски, положенной на кирпич, и горсточка щепок взлетала с другого конца, рассыпаясь в воздухе. Лови. Поймаешь хоть одну щепку, будет водить, кто топнул. Но можно топнуть и хитро, не поймаешь.
Заглушив на миг детские крики, высоко над домами пролетел Як-40. Он часто пролетает в это время.
Присев перекурить, Лапин о чем-то задумался и не слышал, что спросила подсевшая к нему жена.
— Думай не думай, сто рублей — не деньги, — засмеялась Ирина и потеребила мужа за рукав.
— Что? — вздрогнув, спросил он.
— Справку-то, говорю, взял?
— Справку? — повторил Лапин. — Знаешь, что мне в голову пришло? Ведь поленья в чурбаке вместе, как в обнимку. Двину я колуном, разлетелись они, швырнул в кучу, и в поленнице они где попало лежат. А может же случиться, что и рядом лягут?
— Не о том ты, Сережа, думаешь, о чем надо.
— Подожди. И подумалось мне, может, и мы с сестрой, как поленья в поленнице, даже рядом где-то, да сказать друг другу об этом не можем.
Жена промолчала.
— Бухгалтера не было, возьму завтра справку, — сказал Лапин.
— Ты уж вторую неделю говоришь «завтра».
— Ну ладно, вторую…
Посидели еще немного и принялись за работу.
Лапины собирались купить в кредит пианино младшему сыну. Сергей Павлович отговаривал жену от покупки: брали же пианино два года в прокате. Купишь, а потом как бы в комиссионку везти не пришлось. Сашка-то не парень, а бес, заерепенится, откажется на музыку ходить, вот и плакали денежки. Но учительница из музыкальной школы говорит о Саше: способный, дескать, парнишка, да и жене хочется иметь свое, не прокатное пианино. Он и согласился. Только две недели тянул со справкой, надеялся, что жена передумает.
Лапин взмахнул колуном, и очередной чурбак разлетелся на две плахи.
Сестру свою Лапин потерял в сорок первом году. Они с матерью и сестрой Настей ехали в битком набитом поезде. Эвакуировались. Отец с самого начала войны был на фронте, писем от него не было. Они только отъехали от какой-то станции, как их стали бомбить. Над вагонами навис и помчался воющий оглушительный рев. Все бросились из вагонов — обезумевшая людская толпа — в поле. Но и в поле рев, вой, горячий твердый воздух, сшибающий с ног, комья земли, визг осколков, взрывы, крики, плач. Мать убило, а сестра в такой суматохе пропала. Не мудрено и пропасть.
В 1956 году он демобилизовался из армии, много лет разыскивал сестру. Об отце узнал: рядовой Лапин Павел Иванович погиб в первый день на фронте, о сестре же ничего узнать не мог.
Расколов последний чурбак, Лапин сказал жене, чтоб она шла домой, готовила ужин, и стал укладывать дрова сам.
— Кончаешь, Сережа? — послышался сзади голос соседа.
— Да, Володя, — обернувшись, ответил Лапин. — С работы? Чего хоть у вас там?
— Да печь керамзитная. Выскребла всю душу, мочи нет. Начальство гонит: нажмите, ребята, сдавать надо печь, план горит. То было ничего не допросишься, а тут и кирпича огнеупорного навезли, и шамота не один самосвал, только вкалывайте. Немного уж осталось, сегодня пораньше кончили. Тебе обещал помочь, да ты, гляжу, и без меня управился.
— Чего, Володя, ждать, зарядит дождь, как в тот год, майся зиму с сырыми.
— Так трахнуть бы надо по случаю завершения операции «Пила и колун».
— Можно, — согласился Лапин. — Юлия-то твоя пришла с работы?
— Пришла. Я чего и зашел: в магазин она собирается.
— Очередь, поди-ко, за вином.
— Она в свою очередь, я в свою. Ты за час управишься? И ладушки. Пока укладываешь, вернемся.
— Добро. Скажи Ирине, она даст пятерку.
Хотя принято бранить коммунальные квартиры с их общими кухнями, ссорами из-за очереди мыть лестницу, из-за лампочки в коридоре, но Лапины с Ивановыми жили дружно. Зачастую собирались на кухне почаевничать. Мужики за чаем перемигнутся, возьмут у жен по трешнику, своих добавят, посидят за бутылочкой. О праздниках и говорить нечего, всегда вместе встречали. Жили, одним словом, по-соседски, родственно. И ладно бы давно жили вместе, а Ивановы и приехали-то сюда года три назад.
Очень хорошо помнит Лапин тот день, когда Ивановы выгружали имущество с машины и заносили его на второй этаж. В мае месяце это было, вскоре после Дня Победы. Но не сам их приезд запомнился ему, а тот миг, когда он впервые увидел жену Володи — Юлю.
Увидев ее, остановился он, будто что толкнуло его, и долго смотрел на нее, так смотрел, что, когда Юля обернулась и встретила его взгляд, покраснел, скорей схватился за угол шкафа, который только что сняли с машины, и вместе со всеми потащил его наверх. «Черт, подумает еще чего, так уставился».
И когда Ивановы уже жили здесь, и он не раз встречался с Юлей на кухне, на лестнице, за праздничным столом, то первое странное впечатление припоминалось ему. Казалось, где-то видел он Юлю раньше, когда-то очень давно. Пытался он вспомнить — где, но мглистое воспоминание плавало и рвалось, как туман, не было ни слова, ни звука, ни намека — ничего, на чем можно бы остановиться и хоть что-нибудь вспомнить, только качание какой-то таинственной темноты.
Лапин относился к Юле с предупредительной и смущенной ласковостью. Обычно он не стеснялся в выражениях: в бригаде, на стройке не до этого, но дома, если тут была Юля, следил за собой и, даже подвыпив, не позволял себе забываться. Ирина сперва косилась на новую соседку, хмурилась, ревновала даже. Но потом успокоилась и подчас посмеивалась над мужем. Говорила: «Любовь-то твоя на кухне, попроси-ко чая на заварку, у нас весь вышел».
Лапин не обижался, вспоминая тот зыбкий, летучий миг, в который жена Володи почудилась ему сестрой Настей. Какая сестра?! Если подумать, не помнил он уже совсем Настю и любил скорей не ее, а воспоминание о ней, воспоминание о том дне, о самолетах, о мертвой матери. Конечно, любил и жалел он сейчас уже не ту, неизвестно где сгинувшую сестру, а всех тех маленьких девочек, которые вместо того чтобы играть в детсаде в дом, в больницу, в прятки, вместо того чтобы есть мороженое, кутать нарядную куклу, рисовать, прилежно слюнявя карандаш, прыгать на черте, печь пироги в песочнице и засыпать вечером в тихой покойной кроватке, обняв перед сном тонкой ручкой за шею мать, обезумев от страха, бежали из вагонов в поле, падали там куда попало, выли, срывая голосишко, над трупом матери, гибли под осколками, под завалившей их землей или обессиленные, промокшие шли куда-то по раскисшим дорогам, тряслись на грузовиках, мыкались по детдомам, довольствуясь черным хлебом, случайно доставшимся пестрым лоскуткам, в который и завернуть-то ничего нельзя.
Пробовал он заговорить с Юлей, когда они оказывались на кухне вдвоем, кто у нее родители, где она раньше жила, не было ли у нее брата, но Юля отмалчивалась и сразу уходила с кухни. Однажды Лапин подумал, уж не считает ли она, что он заигрывает с ней. И расспросы с тех пор прекратил, а осторожно попытался кое-что разузнать о ней у Володи. Сосед рассказал ему немного: Юля не знает, кто ее родители, из детдома она.
— Да?! — изумился Лапин (он тоже был детдомовский). — Из какого?
Глупый вопрос. Если б они были в одном детдоме, разве не узнал бы он сестру. Юлин детдом был совсем в другой области.
— Павлович, — долетел со двора в сарайку голос Володи, — мы уже!
Лапин уложил последнюю охапку дров в поленницу, убрал колун, запер сарайку и пошел домой.
На кухне были Ирина и Юля. Ирина сливала воду со сварившейся картошки, а Юля, накрыв скатертью стол, резала хлеб.
— Что, мужички, давно не виделись? — посмеиваясь, сказала Ирина. — Соскучились друг по дружке?
— Давно, давно, — ответил уставший Лапин, подходя к рукомойнику.
— Чего ворчишь-то, не слышу! — кричала развеселившаяся жена.
— Говорлива больно, — брякая рукомойником, отвечал Лапин. — Сами-то не утром ли расстались.
Ирина с Юлей рассмеялись.
На кухню вышел Володя и, слушая шутливую перебранку, усмехался.
— Заели, соседушко, тебя бабы? Как по радио-то поют: то ли еще будет, ой-е-ей!
— Не говори лучше, — скупо улыбнувшись, сказал Лапин. — Не бабы — наказанье.
Наконец уселись за стол, распахнули окно на улицу и стали ужинать.
Пошли разговоры. Сначала поговорили о работе, это уж как водится, а потом заговорили о детях. Старшие кто в стройотряде, кто с компанией на юг уехал, подработать да отдохнуть, а младшие в пионерлагере. В это воскресенье ездили вчетвером повидать их — сорванца Сашу Лапина и двойняшек Ивановых: Любу и Надю, которые были в Юлю, скромные и тихие. Родительские дни, правда, отменены, но как удержишься, не проведаешь.
С детей незаметно перешли на свое детство, стали вспоминать, как жили, как играли, посетовали, что нынешние дети не играют в лапту, в садовника, в испорченный телефон, в чистую правду. Володя Иванов похвастался, как он лихо в деньги играл — и о пристенок, и в «сару». Биточка у него была — зашибись, две копейки 1812 года, больше и тяжелей нынешнего пятака. Лапин достижениями в этой области похвалиться не мог, какие в детдоме деньги, но тоже себя не уронил, и что-то такое припомнил.
— Мужики! — воскликнула Ирина. — Вы что вино-то не пьете? Заболтались!
Лапин с Ивановым и сами удивились: говорят, остановиться не могут, а и выпили всего по три стопки.
Видно, так сладки были воспоминания детства, так нежна и тягостна была грусть по безвозвратно ушедшему прошлому, что было сегодня мужчинам не до вина. Не так уж и часто посещают сорокалетних людей воспоминания о той поре, когда видишь ярче, слышишь острей и больней чувствуешь, когда душа живет в согласии с телом, душа рвется и тело бежит, а теперь, если и толкнется что-то в душе, рванется она куда-то, а как подумаешь: за сорок тебе, жена, дети, и останешься на месте.
Опрокинули еще по одной.
— А ты-то чего, дорогая моя, молчишь? — напустилась на Юлю уже слегка захмелевшая Ирина. — Мы все рассказываем, а ты как воды в рот набрала.
— Чего же я расскажу? — обведя всех как бы извиняющимся за что-то взглядом, сказала Юля.
— Как чего? Чего и мы, и ты тоже. О детстве.
— Ирина, — одернул жену Лапин, — не лезь к человеку.
— Да я не помню ничего, — спокойно сказала Юля. — Жила в детдоме, а где до детдома жила, не знаю. Говорили мне воспитательницы, что в детдом меня из больницы привезли. Лечили меня там. Говорили, что и Юлией меня назвали потому, что я в больницу в июле попала. У меня вообще память плохая.
— Кончайте, бабы, — нахмурившись, сказал Володя, — не посидишь с вами путем. Нечего тут вспоминать, кто чем болел. В войну да и после всем несладко жилось. Давайте я еще вспомню, как в сорок седьмом году с голода чуть ноги не протянул, да Сергей чего-нибудь такое же скажет, вы и пустите слезу, а у нас вино еще не допито. Кончай, бабы, кончай. Веселиться надо, а не прошлое вспоминать. Наливай, Серега, еще по одной.
— Сиди ты, с вином-то своим, — не унималась Ирина. — Как это из детства ничего не помнить? Что и вспоминать, как не детство?! Я до сих помню, как Митька Карнаухов — у, злой парень был, он сейчас на станкозаводе работает — Читой меня звал.
— Чита! — фыркнул Володя и захохотал, отвалившись на спинку стула.
Даже немногословный Лапин, разливавший вино в тонкие, прозрачно-красного стекла стопки, усмехнулся и помотал головой.
— А чего, — оправдывалась Ирина, — я тощая была, как обезьяна. Нас пятеро у матери было, а отца на фронте убили.
— А меня Морулявочкой звали, — вдруг тихо сказала Юля. — Не знаю только кто. Как-то вспомнилось это, когда от ребят ехали из лагеря.
Сергей Павлович Лапин выронил из руки на стол бутылку и хрипло и страшно спросил:
— Что-о?
Боком выходя из-за стола, он не отрываясь смотрел на Юлю.
— Чего ты, Серега? — поднялся ему навстречу Володя. — Чего ты, не обращай внимания. Бабы и есть бабы. Плетут хреновину всякую.
— Пусти, Володя. Не знаешь ты ничего. Как ты сказала звали-то тебя?
— Морулявочка, — бледнея, повторила Юля.
Лапин бросился к ней, упал на колени, схватил за руки и не моргая, а как-то странно дрожа веками, смотрел Юле в глаза.
— Ну, еще-то, еще-то хоть что-то ты помнишь, — сбивчиво, как будто самому себе, шептал он. — Морулявочка. Ведь так мать тебя звала. Сестра. Сестра ты моя, Настя. Восемь лет мне было, а тебе пять. Помнишь, бомбили нас, в поезде мы с матерью ехали. Ведь тогда, после Девятого мая, вспомни, я шкаф помогал заносить, сбоку лицо твое как у матери мне повиделось. Сестра. Сестра ты моя. Настя. — Лапин ткнулся в колени жене соседа и зарыдал, как мальчишка.
— Как слово-то это вспомнила? — отняв от колен сестры лицо, спросил он.
Юля молчала.
Внезапно тоненько, как сверчок, запел свою песню электросчетчик.
Это случилось в пионерлагере.
Они поднялись по дороге на холм и только вошли в ворота лагеря, как вдруг услышали страшный визг. И тотчас из кустов прямо на них, отчаянно визжащая, с побелевшим от ужаса лицом вылетела одна из дочерей Ивановых, Надя и, увидев их, опрометью кинулась к матери. За девочкой гнался мальчишка с длинным стеблем крапивы. И когда они уже ехали домой в пригородном поезде, неторопливо постукивающем по рельсам, в памяти Юлии Викторовны Ивановой, в памяти, измолотой ревущими пропеллерами самолетов, иссеченной осколками, исхлестанной криками и рыданиями, в памяти, перенапрягшейся в тот страшный день в кювете железнодорожного полотна, в немой памяти этот недавний визг дочери, это прилипнувшее к ногам трепещущее детское тельце, словно ключиком, отперли дверцу в прошлое, и возродилось это смешное, бессмысленное, кажется, ни с чем не связанное слово.
Дети во дворе опять вздумали играть в прятки, и в раскрытое окно доносились слова считалки: «Е-ха-ла-ма-ши-на-тем-ным-ле-сом-за-ка-ким-то-ин-те-ре-сом…»
— Милые вы мои, — растроганно заговорил Володя, — да что же это получается. Столько лет жил, жил и знать не знал, что со свояком живу. Мы ж теперь не просто соседи, а родные. Родные мы друг другу. На всю оставшуюся жизнь.
— На всю жизнь, — прошептала Юля, обняла седую голову старшего брата и, видно, вспомнив что-то, тихо заплакала.
У каждого человека бывают свои причуды. Один готов полжизни отдать за модную книгу, другому хоть бы что час простоять в очередь за кружкой пива, третий без ума от людей, которые пинают надутый воздухом мяч, четвертого хлебом не корми, дай козла забить, пятый из тех же доминушек небоскребы воздвигает и, как известно из периодической печати, уже достиг колоссальных успехов, шестой… но есть ли надобность перечислять все, что одолевает людей в свободное от работы время. Только с уверенностью можно сказать: такой причуды, как у Степана Никифорова, не было ни у кого.
Степан каждую весну прыгал с Красного моста в реку. Нет, не с этого, железобетонного, а с прежнего деревянного, сквозного, как паутина. С быками. Меж быков в ледоход застревали льдины. Их на потеху и радость ученикам первой школы рвали саперы.
Итак, Степан приходил на мост, где-нибудь в сторонке, чтоб ему не помешали, снимал обувь, и прыгал в одежде в воду. Все, затаив дыхание, смотрели, как Степан, фыркая, отбиваясь от небольших, шаливших с ним льдин, плещется в ледяной воде, в крошеве желтовато-грязного льда, в этой убийственной тесноте и давке матерых льдин, от ударов которых еле слышно постанывали крепкие быки. По берегу взад-вперед носились незваные радетели с веревками и досками, местные сорвиголовы забирались даже на быки и протягивали руки, предлагая спасение, а Степан на глазах у толпы, которая к тому времени накапливалась у перил, уходил под громоздившиеся льдины и пропадал надолго. Когда иные зрители начинали расходиться, полагая, что уже все кончено, и «скорая помощь», без толку проторчав на берегу, уезжала восвояси, Степан неожиданно появлялся где-нибудь между льдин.
Потом он самостоятельно добирался до берега, отыскивал свои стоптанные полуботинки и, не обращая ни на кого внимания, истекая журчащими ручьями, обессиленный направлялся домой.
Невдалеке от моста, чтоб не привлекать лишнего внимания общественности, его поджидали милиционеры, чувствительно брали под руки, помещали в машину и везли куда следует. Там к Степану из года в год применяли различные меры воздействия: увещевали, штрафовали, сообщали на место работы, раз даже посадили для острастки на пятнадцать суток: что ж это за манера сигать с моста, дай каждому волю, тут черт знает что начнется. Другой, пожалуй, и с телевышки махнет.
Ничто не помогало. Увещевания Степан выслушивал, штраф платил, на «сутках» вместе с другими нарушителями убирал мусор на улицах и по-прежнему, лишь только наступит весна, приходил на мост. Пробовали его было определить в секцию моржей, чтобы он принимал ледяную купель в организованном порядке, но Степан организовываться не желал, хотел остаться сам по себе и посещать секцию отказался наотрез. Зимой ему купаться нисколько не хотелось, а закаляться он не собирался: несерьезно все это, дурачество.
Уж если быть точным, Степан и купался-то один раз в году, весной. Потому что купание Степана было далеко не причудой. Степан, как бы выразиться, чтоб не смутить недоверчивого читателя, был человек-река.
Когда в газонах и скверах еще неподвижно лежал снег и в выходные дни на реке появлялось много радостного, пестро одетого, бодрого народа на лыжах и санках, когда по ночам еще ударяли нешуточные морозы и насквозь промерзшие пруды коченели в молчаливой тоске, один Степан — один во всем городе — в промчавшемся порыве мартовского ветра чуял отдаленные содрогания воздуха от сотен и тысяч стремившихся сюда крыл. То неисчислимые стаи перелетных птиц снимались с зимних гнездовий на зеленых африканских берегах, в виноградных долинах Франции, за суровыми холодными Пиренеями, на благодатных землях Междуречья и стремились на родину, чтоб любить здесь, вить гнезда и выводить птенцов.
Медленно, день за днем, теплый воздух, оттесненный метелями и вьюгами к далекому незамерзающему морю, готовился в обратный поход, в ясные дни сугробы оплавлялись на солнце, по чистому небу величаво шли в наступление мощные белые крепости кучевых облаков, по тротуарам расползалась слякоть, порожки зимних рам наполнялись водой, а Степана охватывало тревожное предчувствие грядущих перемен. Без причины болела голова, беспокойно билось сердце, шумело в висках. Подолгу не мог он заснуть, а если и засыпал, ему снились волнующие загадочные сны. Земли не стало. Куда ни глянь — вода, серебристые, мерцающие поля воды, лишь мельком протемнеет над ними узкая полоска, земли. Поля текут, переливаясь друг в друга, движущаяся вода молчаливо смотрит на него и что-то знает о нем. Что-то тайное и родное. Будто вода — это он, а он — это вода. Из прозрачных, синевато-слоистых глубин, извиваясь, быстро всплывает змеевидная рыба с кривыми длинными зубами и, улыбаясь и разевая пасть, кричит ему что-то радостное и страшное. Он замирает, плачет кисловатыми обильными слезами, и вот идет над этими водами, парит, как предутренний легкий туман. Отовсюду все громче и громче, нарастая, поднимаясь все выше, звучит и гремит, поглощает его, как волна, внятный ему торжественный хор.
Отдалившись от людей, одиноко бродил он по берегу или сидел у окна, распахнув форточку. В капели с крыш, в бесшумном испарении снега, в звоне оборвавшейся сосульки, в шорохе ручьев под снегом, в реве буйной весенней реки, в криках птиц и посвисте ветра, в поскрипывании старого дома и изменившемся звуке шагов людей за окном для него звучали целые симфонии. И то умалялся он, отливался в боязливую прозрачную каплю, висящую на кончике сосульки, и со страхом смотрел на странный, изменяющийся мир; вот соскользнул, сорвался и летит, округляясь в долгом полете, сейчас разобьется, расплющится, но уже он огромный, такой, что не видит и не понимает своего тела, а волосы его, как живые жадные корни, раскинулись в воздухе и сосут из него, тянут в себя клубящуюся в воздухе влагу, а вот уже не только волосы, но и весь он пророс тончайшими, щекочущими, волосяными корнями, и отовсюду вливается в него, распирает со сладкой болью набухающие мышцы буйная, непомерная сила.
Сон то был или явь? Ночью он шел по улице. Вокруг все звенело и дрожало от поступи надвигающейся, ликующей весны. И голые черные ветки тополей и сиреней, меж древесных волокон которых неутомимо взбирались живительные соки, и оттаивающая парная земля, готовая брызнуть первой травой, и сам воздух, проникнутый чудными запахами и звуками — все было напоено свежей могучей влагой, а за домами тяжело вздыхала и ворочалась еще отягченная льдом река. Степан оказался на крыльце третьей школы, на котором, по моде пятидесятых годов, стояли два больших оштукатуренных шара. Он сорвал первый шар, взметнул над головой и обрушил на тротуар. Земля дрогнула. Асфальт просел на полметра. Шар превратился в груду щебня. Та же участь постигла и второй шар.
Наутро все строили догадки по поводу необъяснимого каприза природы — бессмысленного разрушения шаров. Позже, примерно через месяц, когда река уже спала, Степан пришел покаяться, что это он набезобразничал. Ему посоветовали пойти домой и проспаться: в каждом шаре было не меньше куба кладки.
И чем дальше и полнее развивалась весна, тем нелюдимее становился Степан. И раньше не отличался он особой разговорчивостью, но теперь вообще не разговаривал ни с кем. Сейчас он жил другой жизнью, той давней жизнью, когда был он свободен, как эта река и дождь, как град и снег, как роса и туман, и воспоминания об этой жизни все больней волновали и тревожили его в смутных грезах и сновидениях.
Все трудней становилось ему. Голова разламывалась от боли, кровь кипела и стучала в висках. Мучительная темная тяжесть давила его. И вот по одному ему известному сигналу он знал: пора. Тогда он шел на мост и прыгал с него. В этот день вскрывалась река.
И, барахтаясь в воде, сосредоточенный и серьезный, Степан чувствовал, как освобождается от чего-то, как река изымает из него всю уже не нужную ему силу.
Однажды Степан исчез. Пропал. Объявили розыск, но его не нашли. Не было его и на мосту. Напрасно дежурили милиционеры, мечтавшие в этот раз перехватить его на подходах к мосту. В этот год случилось наводнение. Страшное, какого не помнил никто.
Яблоки в поселок завозили редко. Отец взял с собой Васю — на него дадут второй килограмм — и отправился в магазин.
Они долго стояли в очереди. Отец много курил, сплевывал на землю слюну и часто тяжелым взглядом оглядывал неторопливую очередь.
У жены сегодня была стирка, отговориться он никак не смог.
Знакомые мужики, зашедшие в пивную, уже насиделись там и вышли, а они все стояли. Отец не скрывал досады.
«Выполоскала бы и завтра, — угрюмо подумал он и прикурил от папиросы. — Так нет, давай и полоскать сегодня. Стой тут среди бабья. Хоть бы для смеху еще один мужик». Отец, нахмурившись, бросил окурок и долго давил его и ввинчивал каблуком в землю.
«И парень-то весь истомился». Он посмотрел на Васю, который действительно устал от скучной неторопливости очереди и жгучего августовского солнца.
«Плюнуть да уйти, — нерешительно подумал отец. — Скажу, что не хватило да Васька заныл. А его научу, чего говорить».
После минутного раздумья отец сделал шажок в сторону, но затоптался на месте и не ушел. Уйти было жалко: столько простояли, может, с полчаса и осталось. «Ну, ладно, хоть яблоками полакомимся. Давно не едали», — оправдал свою нерешительность отец.
Вот они уже у дверей, что ведут в магазин. Кто-то положил в притвор чурку, чтоб они не закрывались. Из магазина, перебивая привычные запахи кожи, мыла и парфюмерии, пахнуло терпким ароматом яблок. Отец с Васей, как и все, молча наслаждались этим дивным, кажется, уже позабытым ароматом. Наслаждение прошло быстро, скука очереди убила его, и только Вася изредка потягивал носом теплый магазинный воздух.
Вот они и в магазине, впереди всего лишь пять человек. Отец ненадолго повеселел.
— Скоро, скоро, — приободрил он Васю, когда тот уже совсем повис на его руке, и пощекотал Васин затылок твердым ногтем. Вася съежился от щекотки. Эта редкая ласка отца была так неожиданна, приятна. В щелку между отцом и бабкой Капитонихой, стоявшей впереди, Вася чутко следил, как продавец тетя Рая громоздит горкой на тарелку весов румяные крепкие яблоки.
Вдруг у дверей возникла суета. Очередь заволновалась. Женщина, стоявшая на пороге в дверях, беззлобно поругиваясь, отодвинулась в сторону. Отец и Вася оглянулись. В магазин втиснулся Толя Черный, сумасшедший.
Почему его так звали, никто объяснить не мог. Жил Толя в дряхлом доме напротив магазина. Должно быть, у него было настоящее имя, но его никто об этом не спрашивал, а звали, как вздумали. Что Толя ел и на что, этого тоже никто не знал. Зато как он попрошайничает у мужиков покурить, выпить и о многом другом, по поселку рассказывались целые истории. Последняя из них — смерть его матери, случившаяся неделю назад.
Соседка Толи еще затемно, часу во втором, вышла на двор и подивилась: у Толи топилась печь. «Видно, и старуха спятила, — подумала соседка, — люди еще спят, а она печь топит». Утро настало, пора обеда прошла, дело к вечеру, а у Толи все дым из трубы, и из дома никто не показывается. Соседка позвала мужа, и они пошли к Толе. Вошли. В комнате жарища, душина, а Толя голый по пояс толкает поленья в печь. Мать лежит на печи, на ней груда из одеял, драных пальто, а сверху тулуп.
— Ты чего, Толя, дрова-то даром изводишь? — спросила соседка. Толя кое-как объяснил, что пришел он домой поздно, видит: мать озябла, лежит холодная и не дышит. Он укутал ее. Не согревается. Заснул. Ночью проснулся: нет, не согрелась. Тогда он втащил мать на печь и топит до сих пор.
Муж соседки подошел к печке. Толина мать была мертва.
— Ну не дурак ли, — рассказывала всем соседка и на этом месте неестественно смеялась, — она уж закоченела, а он кочегарит.
При появлении Толи очередь сдержанно зашумела. Если Толе случалось что покупать, в очереди он никогда не стоял. Он протолкается к началу очереди, там всунется между кем-либо и, тупо глядя перед собой, ждет, когда очередь сама пододвинет его к продавцу.
Толе нехотя, но уступали дорогу: что поделаешь, не понимает человек. Он бочком, настойчиво пробирался к прилавку.
Толя приблизился к отцу с Васей. Отец строго посмотрел на него. Толя скользнул по отцу отсутствующим взглядом, сунулся к нему, но отец выставил руку.
— Не влазь, — твердо сказал он и уперся рукой в плечо Толи. Вася с любопытством смотрел на Толю. Толя скривил губы, огорченный препятствием, но тут же каким-то осторожным, плавным, обводящим движением освободился от руки и приник к отцу. Отец попытался оттолкнуть Толю, но тот уцепился за полу его кителя.
На челюстях отца напряглись желваки, края ушей мгновенно побагровели. Вася испугался.
— Пап, папочка, — встревоженно шептал он, прижимаясь к отцу.
— Ну, — грозно сказал отец. Толя не двигался. Отец рванулся, неуловимым, стремительным движением отвел плечо и кулаком ткнул Толю под челюсть. Толя быстро сделал два шажка назад. На его лице изобразилось плаксивое недоумение. Он робко, застенчиво улыбнулся отцу и вдруг, тупо скосив глаза к переносице, упрямо полез к прилавку.
Отец вскипел.
— Уйдешь, нет?! — прохрипел он. Бабы всполошились, но возразить ему, а тем более урезонить, не посмели. Толя продолжал улыбаться и тепло дышал в лицо отцу, но мимолетное чувство жалости только подстегнуло отца. Он бросил на пол сумку, схватил Толю за грудь, тряхнул и без размаха, энергично ударил Толю в середину лица. Кто-то жалостно вскрикнул, а Толя быстро заперебирал ногами назад и полетел на расступавшихся женщин. Он взмахнул руками, пытаясь ухватиться за что-нибудь, и правой рукой разбил стекло в окне.
Толя упал у порога и долго сидел, внимательно разглядывая окровавленную руку.
Вася дрожал, хватался за отца сзади, за бока.
— Не надо, папа. Папочка, не бей Толю. Он… — Вася рыдал, содрогаясь всем телом.
Отец прижал голову его к бедру. А Вася невольно искал взглядом Толю, который, поднявшись, стоял у дверей и прижимал к груди руку. По подбородку его текла красная слюна.
— Пошли, — раздался над головой Васи голос отца. Его рука поймала ладошку Васи и повела к выходу. Толя, когда они проходили мимо, посторонился покорно и боязливо, как побитая собака, и жалобно, словно чего-то не понимая, скосил глаза на отца. Но отец не обратил на него внимания.
Они вышли на улицу. Отец вынул из сумки самое большое яблоко, обтер его о рукав и подал Васе.
— На попробуй. Мать-то дома с выдачи будет давать, — сказал отец как будто шутливо и хохотнул.
Вася по привычке охотно протянул руку и тихо опустил ее.
— Пап, — неуверенно сказал он, — мне не хочется сейчас.
Отец все понял и сурово посмотрел на него.
— Правда, не хочется, — умоляюще возразил Вася.
— Кому говорят! — грубо сказал отец и поднес яблоко к Васиному рту. — Ну! — приказал он. Вася под взглядом отца надкусил яблоко и с усилием проглотил. Глаза его наполнились слезами.
— Что, еще ревешь? — не опуская глаз, холодно спросил отец.
— Не-е, — подавив на миг всхлипы, пролепетал Вася.
— Смотри, — каким-то другим голосом сказал отец, выпустил Васину руку и всю дорогу до дома молчал, о чем-то долго и тяжело думая про себя.
— Костя, так ты говорил с врачом-то?
— Говорил.
— Ну и чего?
— Ничего — «чего». Порядок для всех один: не выдавать больничный, раз от тебя вином пахнет.
— Так разобрались бы.
— Тут не суд — разбираться. — И Костя Воробьев, сначала переложив правую руку, повернулся всем телом, отворачиваясь к стене.
— А суд-то будет? — продолжал расспрашивать дотошный сосед по палате.
— Не будет.
— Почему?
— Не будет, и все.
— Чего, не поймали их, что ли, или это их родственники вчера приходили, шептали тебе чего-то. Целую сетку мандаринов принесли, где и достали. А парень-то маленький приходил, мандарины унес — пацан твой?
— Отстань ты от него, видишь, человек отдохнуть хочет, — вступился грубоватый Панасюк, одноногий инвалид, который не курил в палате, а всегда пристегивал свой скрипящий протез и выходил в коридор. — Пристанешь, как репей к собачьему хвосту.
— Вот и на суде так, — засмеялся в своем углу Юра Красильников, бывший футболист, которому позавчера сделали операцию на ахиллесовом сухожилии, — начнут обо всем расспрашивать, и суда не захочешь.
— А ты был на суде? Кого судили-то? — повернулся к нему Сутугин, сухощавый, с костлявой, коротко остриженной головой мужичок, который донимал всех расспросами и разговорами.
— Был, был, — усмехаясь, сказал Юра, приподнялся с койки и на костылях заковылял к двери.
— Так подожди, покуришь потом-то, — вдогонку бросил Сутугин.
— В другой раз. — Красильников притворил за собой дверь, которая закрывалась долго, с мучительно-продолжительным, надсадным каким-то скрипом.
В палате наступила тишина.
Костя закрыл глаза. Послышалась тихая музыка. Это, должно быть, Гоша, семнадцатилетний парень с переломленным позвоночником, включил транзистор, стоящий у его подушки. Музыка была ровная и, главное, тихая, светлая даже как будто.
…Он ходил с женой, сыном и маленькой дочкой к сестре на день рождения. Выпил он там, конечно, но выпил немного, обратно шел и дочку нес, а если б он был пьян, жена бы не дала дочку. Ребенку годик всего, запнись с ним, тут бог знает что будет. Сделаешь девку уродом на всю жизнь. А девка хорошая — маленькая, толстенькая, лепешка с творогом, одно слово. У пристани он завернул в магазин за куревом. Жена взяла Дашу и пошла вперед, не стала дожидаться: минута купить сигарет, догонишь. Он за минуту и купил, но жена ушла далековато, почти к концу набережной. Народу на набережной было много, в летний вечер на набережной и просто так постоять хорошо. Зачем жена взяла дочку, была бы она с ним, ничего бы не случилось. У схода с набережной на тротуар, тут как раз и выход из плавучего ресторана, облокотившись на перила, стояли они — трое молодых парней, тоже подвыпивших. В джинсах, которые обтягивали их тугие, крепкие ляжки. А впереди него шли две девочки, лет по пятнадцати, восьмиклассницы, наверно, ведь в эту пору у них выпускные вечера. Они одеты были в беленькие платьица, и с бантами, и были они такие легонькие, молодые, одним словом. Ну и он, конечно, посмотрел на них. А чего ж такого, посмотрел, и все. Вместе с ними шел парень, одноклассник, наверно, в белой рубашке, в брючках отглаженных, а сам тоже молоденький, худенький, как стручок. Мальчишка. И который-то из тех троих девочку одну за руку схватил. Она вырвалась.
— Да брось ты, дура, — сказал один из них, и все втроем заржали.
Мальчик обернулся и посмотрел на них.
— Ну чего, чего, — сказали ему совсем другим голосом.
Мальчик еще раз оглянулся. Ну как же, ведь это подружки, может, его.
— Иди, сопля, иди сюда, — позвал один из них. И мальчик, конечно, не подошел. Ну что ему было делать тут, с этими тремя откормленными мордами. Здоровые падлы! И пошел мальчик, чуть приотстав от одноклассниц. Что кипело сейчас в его груди, в его молодом, пятнадцатилетием, оплеванном сердчишке? А что девчонки-то подумали о нем: не заступился, даже слова не сказал в ответ.
А твое-то какое дело, иди ты, иди стороной, ведь не тебе сказали. Через неделю и мальчишка этот, и подружки его, может быть, и помнить не будут об этом. Но зачем эти скоты трогают их. Ведь видят, что дети идут, и надо хапнуть. Хватали бы тех, которые из ресторана выходят.
— Чего пристаете? Делать нечего? — сказал он, подойдя к ним…
Гоша, видно, перевел на другую волну, и музыка пошла быстрая, с неожиданными поворотами, скачками мелодии. Одним словом, современная музыка.
— А как случилось-то с тобой? — спросил опять Сутугин.
— Очень просто, — отозвался Костя, — случилось, и все.
— Да ведь интересно.
— Это в кино интересно, а тут ничего интересного нет. И вообще, затыкай, — надоело.
Жена говорила, он только на третьи сутки в сознание пришел.
А девочки и парень ушли, и знать ничего не знают. Ну и ладно, не надо им и знать.
В цехе, время от времени заглушая собой все, ревели вибростолы, бросая трепетные отсветы на стены, трещала электросварка, лязгая по троллеям, перемещались мостовые краны. Работающие механизмы, голоса людей сливались в несмолкаемый гул. Но к четырем часам дня все больше звуков выпадало из этого гула. В арматурном цехе смолкло оглушительное щелканье сварочных аппаратов, во втором пролете остановился кран. Скоро конец смены.
Столбов нагружал эсэлками[1] последнюю «телегу» — так называли в цехе шестиметровую тележку, на которой стеновые панели и лестничные марши вывозили на площадку готовой продукции. Столбов спешил. Он уже сдал три «телеги», но бригадир утром еще, когда они вместе ехали в автобусе, попросил постараться сдать эсэлки. Кассеты эсэлками до отказа забиты, из пропарочных камер панели некуда ставить. И если хоть один день эсэлки не залить, не будет плана. Значит, бригаде премии не видать.
«Премия, премия, — брюзжал про себя Столбов. — За день набегаешься, как лыска, никакой премии не захочешь. С утра до обеда марши залей, да из камер панели принимай. Уж после обеда сдавать все начнешь. И не дай бог, какая панель не в порядке, тебе же и ремонтировать. Вчера забыли закладные на эсэлку поставить, сегодня — Столбов бери лом в руки. А бетон-то долбить несладко. Да скорей, скорей: начальство увидит, опять бригаде премии не видать. Брак. Скорей бы хоть Валька с больничного выходил, придавило ему ногу формой, теперь отдувайся за двоих».
— Майнай, Валя! — крикнул Столбов крановщице, лишь только эсэлка мягко дотронулась до наклонной стенки «телеги», обитой толстыми полосами резины. Вверху, на кране, раздался щелчок, с легким шумом стравились тросы, эсэлка грузно опустилась на «телегу», а потом, точно вздохнув, тяжело прилегла на свое место.
«Сдал бы сегодня и четыре «телеги», — думал Столбов, — кабы машина за мусором не пришла. Все по средам ездит, а тут во вторник принесло. Так и рассчитывал: эту «телегу» сдам и помогу ребятам уборку делать. А тут он и приехал, приперся. Теперь только успевай поворачиваться. И без того весь день в поту».
Столбов понимал, что в бригаде на нем ездят, но по своему характеру ни отказаться, ни возражать не мог. Что ж делать, работать-то надо.
— Валя, давай вот эту, — крикнул Столбов, торопливо подойдя к кассетам, и хлопнул ладонью по одной из эсэлок.
— Пошел! — скомандовал он, зацепив плиту, и она, покачиваясь, как живая, поплыла в широком пространстве пролета.
От воспоминаний о шофере, о его папироске, бессовестно прыгавшей во рту, от заботы об эсэлках и от усталости настроение у Столбова, еще недавно бодрое и почти веселое, испортилось совсем.
«Ничего, недолго, — утешал он себя, тупо глядя вперед. — Немного осталось. Эту поставлю, еще две, и Капу можно звать».
Капа была мастером ОТК.
«Да, а с той-то эсэлкой как быть? — озабоченно подумал он. — С отремонтированной-то? Отремонтировал второпях, засунул в кассету, а раствора на ней насохло — страх! И в кассете-то раствор никак не счистить, скребок не лезет. Чуток пропихнешь, поскребешь, а дальше не пускает. Такую, может, поставить? Да что из того, что грязная? В растворе, не в чем-нибудь. Некогда, некогда очищать. На стройке очистят, у них времени побольше нашего, никто не торопит. Поставлю такую».
«А с Капой-то как?» — спохватился Столбов и задумался.
Капа была, как говорили мужики в бригаде, «железная» баба. Только мастером ОТК ей и работать. Дотошная, въедливая, строгая. Что ни говори ей, как ни доказывай, ее ничто не волнует. Какую положено панель сдать, такую и сдайте. Он-то, правда, ничего и не доказывал ей, не умеет он ни спорить, ни доказывать, а Валька, когда работал на сдаче, тот с ней каждый день собачился. А толку? Все равно, как она сказала, так и сделает.
Столбову же Капа доверяла удивительно много. Бывало, посмотрит только плиты, а уж не проверяет, уверена, что он сделает все как надо. А когда домой торопится, так и штамп даст, поставь сам. Дети у нее дома одни, спешит она к ним. Понимать надо. Он и старался. И втайне гордился доверием.
«Как же теперь? — подумал Столбов, вспомнив Капу. — Но ведь, правда, не успеть», — поспешно, чтоб не думать больше об этом, оправдывался он и взглянул на часы.
— О! — воскликнул Столбов, всплеснув руками. — Без двадцати.
В широкие ворота цеха входили бетонщики и крановщики, арматурщики и плотники второй смены.
«Да не увидит она», — отмахиваясь от назойливой мысли, самоуверенно подумал Столбов и закричал громче, чем обычно:
— Давай, Валя, ставь ее. И за второй скорей поедем.
Теперь Столбов все делал бегом и ни о чем не думал. Было некогда. Он быстро поставил грязную эсэлку, заслонил ее другой плитой и окинул взглядом «телегу». Кажется, все? «Все», — обойдя «телегу» кругом, сказал он себе и пошел звать Капу. А она, не замеченная им, стояла у дверей столярки и шагнула ему навстречу. Столбов вздрогнул, увидев ее здесь, замер, смутился на миг, но, сразу же овладев собой, сказал, привычно приглашая:
— Готово все у меня, посмотрите.
— Закладные детали смазаны? Столярка очищена? — подходя к «телеге», спрашивала Капа и, не дожидаясь ответа, машинально, хотя это не требовалось на эсэлках, звонко тюкала по ним никелированным молоточком. — Петли монтажные прочищены? А то опять стропальщики жаловаться будут.
— Да, да, — суетливо кивая, отвечал Столбов, — все сделано. Все.
— Все? — как будто удивленно повторила Капа и бросила на него искоса быстрый взгляд.
— А вот эта эсэлка чистая? — спросила она, подойдя к злополучной эсэлке, и показала на ее торец пальцем.
— Эта? — будто задумавшись, переспросил Столбов, и непонятный трепет охватил его. «Сказать правду? — мелькнуло в голове. — Нет, нет, нельзя. Скажет, зачем на «телегу» ставил».
— Эта? — тихо повторил Столбов и ответил, глядя куда-то вбок, на пол. — Чистая эта. Как и все. Все одинаково чистил.
— Ну что ж, хорошо — как бы поневоле соглашаясь с ним, произнесла Капа и, намазав черной краской штамп ОТК, шлепочками припечатала его с торцам плит. Она мгновение помедлила у той эсэлки, но поставила штамп и на нее.
Столбов криво улыбнулся и дрожащими пальцами стал расстегивать пуговицы на рукавах рубахи, чтоб идти мыть руки в солярке, а затем отправиться в душ.
— Ты что? — спросила Капа, указывая взглядом на рукава. — Вывози «телегу» на улицу, пусть разгружают.
— Уже вся бригада ушла, — недовольно пробормотал Столбов, но Капа услышала.
— Ну и что, — смеясь, возразила она. — Без десяти еще, успеешь. Сдашь окончательно, гуляй без заботы.
— И так заботы нет, — сказал Столбов громче и с досадой стал растворять огромные, тяжелые ворота.
Капа, помахивая молоточком, вышла за ним на улицу. Стропальщики уже собрались уходить домой, и Столбов с надеждой слушал их препирательства с Капой. Им не хотелось разгружать «телегу», но Капа все ж уговорила их и попросила первой снять ту плиту, которая заслоняла эсэлку.
«Знает! Знает все!» — догадался Столбов и изобразил на лице презрительное невнимание ко всему. Он пытался заранее играть невозмутимость, зная, что Капа: сейчас должна закричать на него.
Плита стремительно взмыла вверх и открыла эсэлку с нелепыми серыми лепехами раствора на всей поверхности.
Капа обернулась к Столбову и громко вздохнула.
— О-ой, — залепетал он, пытаясь посмотреть на нее, но не смог, — что это? Я и не видел. Правда, не видел…
— Ну что, Столбов, — прервала его необычно тихим усталым голосом Капа, — доверяла-то я тебе зря?
Столбов стиснул зубы и не ответил.
— Ну что? — сказала Капа.
Столбов упорно молчал. Волнение вдруг прошло, и ему стало зло, что она укоряет его, а он вынужден стоять тут, смотреть ей в затылок и не сметь сказать ни слова в оправдание. Капа остановилась взглядом на эсэлке, пальцы ее быстро-быстро, мелко перебирали рукоятку молотка. Столбов ожидал крика, но Капа, хотя и собиралась, закричать не смогла: у нее сдавило горло от обиды.
— Что ж ты, Столбов, — сказала она, — так и будем стоять? Ведь эсэлка-то грязная.
— Вижу, не слепой, — огрызнулся Столбов и, покраснев, побежал в цех за метлой, хотя собирался пойти вразвалку, засунув руки в карманы.
Сжав губы, он подбежал с метлой к эсэлке и стал с размаху отшибать черенком куски раствора. Он ожесточенно бил по раствору, промахивался и ободрал сразу три пальца.
Столбов обил раствор, обмел эсэлку и хотел обмести еще раз, но Капа сказала:
— Хватит, — и он, положив метлу на плечо, пошел в бытовку.
Он прошел по пролету, где уже работала вторая смена, и у самой двери бытовки остановился. «Завтра Капа будет следить за каждым его шагом, придираться к каждой плите, а он будет нервничать, злиться и молчать. Пройдет месяца два, когда все вернется. А может, и не вернется никогда. Может, извиниться перед ней? Извиниться! Еще чего! Нежности какие! На работе ведь ты, не в детском саду, не в школе. Да и перед бабой. Погано как-то все получилось. Хотел вроде как лучше, спешил. Что ж, извиниться — позор какой? Да, хорошего мало. — Столбов начал было стаскивать рубаху. — А мужики? Да не узнают они, они же все сейчас в душевой. Я потихоньку».
Столбов пошел обратно. «Только бы не ушла», — подумал он, побежал и, взлетая на лестницу, столкнулся с ней. Она думала, что он не к ней, и посторонилась, сделав строгое лицо. Столбов чуть не пробежал мимо, но удержался. Он хотел отдышаться, посмотреть на нее, но почувствовал, что если будет медлить, то не решится.
— Капа… Капа, — быстро говорил он. — Ты извини меня. Я торопился, спешил, вот и получилось. Понимаешь… — Но за множеством слов терялась искренность, и он замолчал, глядя на свои грязные, с засохшей кровью пальцы.
Капа хотела сказать ему что-то в ответ, но не сказала, только кивнула ему и тихо улыбнулась прощающей улыбкой.
В районной Сельхозтехнике на счастье Брусилова грузился самосвал из Великого двора. Подлипное, деревня, куда ехал Брусилов, была в этом сельсовете, а то бы жди попутной машины или выходи на дорогу и голосуй.
Брусилов помог шоферу закинуть несколько тяжелющих ящиков в кузов, потом они завернули в какую-то базу, закинули двадцать рулонов рубероида, затем перекусили в столовой, часа полтора ждали кого-то, но никто не пришел, и они поехали.
В Тотьме он мог бы повидаться с Фаиной, но разыскивать ее не было ни малейшего желания и охоты. Да он, по сути дела, и не знал, где и кем она работает. Кем-нибудь по ветеринарной части, наверное, по специальности. После развода Фаина уехала к матери, и он думал, что она в деревне живет, но года два назад, встретившись на базаре с ее братом — брат жил в Великом Устюге и приехал в Вологду на слет механизаторов, — Брусилов узнал, что Фаина живет в Тотьме. После разговора с ее братом Брусилов съездил в Подлипное, пожил около недели у тещи, и с тех пор посылал ей червонец-другой. А Фаина получала на сынишку алименты.
Самосвал, вздымая веера мутной воды и грязи, мчался по рытвинам лесной дороги. Брусилов, мотаясь в кабине самосвала, одной рукой ухватился за ручку, а в другой держал на весу сетку с гостинцами. Накупил он баранок, сухарей с маком, масла, ниток теще, сынишке кое-что, но по такой дорожке привезешь винегрет из гостинцев.
Они часто буксовали и наконец сели наглухо, и шофер, ругая и дорогу, и себя, что не надел кошеля на колеса, отправился в ближайшую деревню за трактором.
Брусилов вышел из кабины, походил взад-вперед, покурил, зашел в лес, и хотя хорошие грибы сошли — конец сентября, — насобирал газетный кулек губины.
Вокруг шумел желтый, лимонный, с красными листьями осин и темными пятнами елей сентябрьский лес, и было удивительно, что каких-то четыре часа назад Брусилов был в Вологде, а теперь бродит в тотемском лесу. Что значит техника.
Прибыл трактор, вытащил глубоко засевший самосвал, и через два часа грязный, усталый и измученный Брусилов поднялся на крутое, с жердиной вместо перил крыльцо, толкнул дверь с качнувшимся и брякнувшим кольцом и вошел в сени тещиной избы.
Тещу можно было понять: развелся с ее дочкой и еще имеет нахальство в гости приезжать. Два года назад она чуть не выгнала его, думала, он с Фаиной сойтись приехал, а он сына посмотреть.
— Чего смотреть — не икона, — бранилась старуха. — Жить — так жить, а нечего робенка смущать.
Однако же не выгнала, помнила, видать, как он приехал в самый первый раз, только они с Фаиной поженились: он тогда сена накосил ей — быстро наловчился, хоть и не как у деревенских получалось, голбец по уму изладил и вообще показался ей.
Как-то сегодня теща примет его?
На притолоке застыла крошечная, со спичечную головку, капля смолы. Брусилов потрогал ее пальцем и не без опасений — выпрет теща, где хочешь ночлег ищи — переступил порог избы.
Над головой полати, налево русская печь, в правом дальнем углу икона с дрожащим под ней лепестком огня. Праздник, что ли, какой, что теща лампаду зажгла? В том же углу, перед лавками — стол, хоть спи на нем, такой широкий и длинный.
— Кто там, крещеной? — спросила из-за печи теща.
— Это ж дядя Коля! — подбежал к нему не забывший его Саша.
— Дядя Коля, — вздохнув, сказала теща, выглядывая из-за печи. — Проходи, чего стоишь, ровно вкопанный.
Брусилов прошел к столу, положил на него сетку с гостинцами, кулек с грибами.
— Здравствуй, Манефа Алексеевна, — протяжно сказал Брусилов, обнял тещу и поцеловал в морщинистую шею.
— Здравствуй, здравствуй, путаник, — смущенная его лаской, отвечала теща. — Шурка, где вица-то! — погрозила она внуку, который вертелся около сетки, совал пальчик в ячею, норовя разорвать газету.
Сын все больше становился похожим на мать: те же густые Фаинины брови, черные глаза. В следующем году в школу пойдет, в этом не взяли, 7 лет в декабре только будет.
Брусилов не забыл то брезгливое чувство, возникшее в нем, когда Фаина принесла сына из роддома, развернула пеленки, и он увидел темное тельце со скрюченными ножками и запекшейся у пупка кровью. Или взаправду не мужское это дело — пеленки нюхать, или потому, что жили они с Фаиной хуже некуда, но он не был рад ребенку. Только потом, уже живя один, вспоминал, что живет где-то в Тотемском районе его сын, и так иногда тянуло посмотреть на него… Вот и нынче: отпуск кончался, четыре дня осталось, и на работу надо выходить, а он сорвался и полетел сюда.
Брусилов подал сыну пластмассовый, с большой трубой паровоз, коробку зефира в шоколаде, купленную в буфете аэропорта, и выложил остальные гостинцы на стол.
— Где улопался-то так? — спросила теща, глядя на стол. — В грязи весь.
— Где, мать, — посмеивался Брусилов, — не в канаве валялся. Дорога к вам такая. Сядем в лужу — мне машину толкать, а я ведь не бульдозер.
— Чего навез столько? — не дотрагиваясь ни до ниток, ни до всего прочего, ворчала теща. — Денег-то истратил…
— Все для любимой тещи. Хватит денег.
— Есть-то хочешь?
— Не мешало бы.
— Ну, садись.
Брусилов сел за стол и, дожидаясь, пока теща достанет из печи чугунок, посматривал на рамку с фотографиями: молодая теща с тестем, тесть в буденовке — помер он после войны, какие-то угрюмые мужики, должно быть, тещины братовья, Фаина, а рядом с ней чье-то плечо — расстрижена фотография. Чье плечо? Его, конечно. Пиджак-то свадебный, черный. Фаина, поди-ко, и расстригала. Дешевка. Пришел он как-то домой выпивши и подумал: «Все, надо кончать, буду жить с Файкой по-хорошему». Лег спать, а она на него, спящего, — ведро воды. Он вскочил, в первый момент как помешанный бросился на нее, а она уже выхватила из кроватки плачущего Сашу и заслонялась им.
Рассказать об этом теще? К чему? Все равно заступится за дочку, скажет: тебе потаччица нужна?
Теща налила миску щей. Брусилов достал из сетки чекушку.
— Я не буду, — отказывалась теща, — у меня сердце.
— Давай, сердце. Это в городе у всех сердце, у тебя-то с чего? Пей вино, да растирай спину.
Теща выставила себе из горки граненый лафитничек, а Брусилову фигуристую, бочкастенькую стопку, с васильковыми крапинками.
Брусилов хлебал жирные, не продуешь, щи, а теща интересовалась новостями: где работает, там ли все живет, где жил, сколько получает — вопросов, как у следователя.
— Мать, — наливая по второй, спросил Брусилов. — Ну, не закрывай рюмку-то, не закрывай, на вторую ногу надо. Шел я к тебе, у пруда изба сгоревшая. Пожар был?
— За неделю до Ильи. Ладно, вода близко, залили. Василий Никифоров жил, сапожник. Не сапожничал он последние-то годы, оглох совсем и видел худо.
Брусилов хотел закурить, но теща не любила, что в избе курили.
— Отчего загорелось-то?
— Бог знает. К ночи пыхнуло. Девки шли из клуба, горит. Василей-то в окно как и вылез, ошалел от дыма. Насилу отводились, врачиху вызывали. Сын приехал за ним, увез в Москву. Сын-то его от первой жены, офицер, военный. Такой важный, что наш председатель сельсовета, на штанах-то лента красная, широкая.
— Генерал он, мать, не офицер, — уточнил Брусилов. — А чего ваш Никифоров с первой женой не жил?
— Чего, чего, — теща поднялась за самоваром. Брусилов вскочил и, опередив старуху, поставил самовар от печи на стол. — Чего вам двум дуракам не жилось, то и ему. Пей лучше чай, да поменьше спрашивай. Не все тебе знать.
— Я-то чего дурак? — открывая кран самовара и миролюбиво улыбаясь, сказал Брусилов.
— Говорено тебе, — не упустила случая укорить теща, — надо в один уголек дуть.
— Подуешь с твоей Фаиной. Рассказывала мне она, как ты ее коромыслом лупила, вышибла у ней ум весь, — возразил Брусилов, соображая, что их задушевная беседа начинает принимать весьма нежелательный оборот: поднимется старуха за свою дочь, выставит его на ночь глядя на улицу, у ней духу хватит, и спросил: — По избе ничего сделать не надо?
— И тебя бы коромыслом-то следовало, сговорчивей бы был, — сердито сказала теща. — Посмотри завтра, дверь на скотник худо закрывается, да курицу бы заколоть, все голыши несет, напостыло обирать за ней. Сколь поживешь-то?
Брусилов заметил, что теща, как и в тот приезд, никак его не называет. Пока жил он с Фаиной, то батюшкой, то ясным светом звала, а теперь никак, обиняками обходится.
— Да дня три-четыре побуду, — сказал он и, понимая, что разговор опять может стать опасным, все же спросил: — А куда у Никифорова первая-то жена делась? Померла?
— Гулял он от нее, — неохотно начала теща и замолчала так надолго, что Брусилов решил: передумала теща рассказывать. — Подружка моя была. Придет, сядет, вот где ты сидишь, плачет, слезы ручьем текут. Чем не баба была — и работница, и плясунья, и к нему со всей душой. Сперва-то он от нее украдчи — с одного года он с моим Степой был, здоровый был мужик, а на войну не забрали, а мой-то Степа весь израненый пришел, живого места нет. Да что украдчи, вся деревня скоро узнала. Терпела она, терпела, да не стало, видно, больше моченьки терпеть, и сынок младшенький у ней о ту пору помер. Ночью пришел Василей от зазнобы, она встала, робятишек поцеловала, перекрестилась, пошла на поветь и задавилась, оставила детей сиротами.
Брусилов размял папиросу, но не прикурил.
— Он на той потом и женился, с которой гулял?
— Жди… — Теща налила чай из чашки в блюдце. — На кой он ей нужен, она ведь для гулянья, не для житья. Станет она с робятами возиться, стирать на них, обихаживать. Такая валявка была. Он ту взял, которая померла-то летось.
Брусилов посмотрел в окно: не видать отсюда сгоревшей избы. И что за дурацкая привычка: жалко ту бабу, а хочется сказать теще что-нибудь наперекор.
— Ты, мать, откуда знаешь, что поцеловала она их? Пришла да тебе сначала сказала?
— Говори с тобой, — по-настоящему осердилась теща. — Неужто мать родная с детьми не простится. Это вы, два дурака, пожили да и в стороны, парнека старухе оставили. Ох, жизнь пошла, ни в чем греха нет.
Брусилов скорей встал из-за стола.
— Ладно, мать, пойду я на боковую.
— Где устлать-то тебе?
— Нигде. Пойду на поветь, в сене высплюсь.
— С ума сошел. Не лето ведь, озябнешь.
— Ничего. Надоело на простынях да под одеялом.
— Смотри, не кури там.
— Совсем-то не считай меня за дурака. Покурю на крыльце, — и уже у дверей Брусилов добавил: — Не сердись на меня, мать, не получилось у нас с Файкой, чтоб в один уголек дуть.
Теща отворила форточку, позвала.
— Шурка-а, иди домой, андели. Спать пора.
Брусилов поднял ворот пиджака, застегнул рубаху и, вырыв в сене яму, лег в нее и прикрыл себя сверху сеном.
От сена пахло дремотным запахом скошенных в июне трав и цветов; какая-то былинка поцарапывала шею, и это щекочущее прикосновение было приятно. Внизу шумно вздохнула корова, забормотали куры, и стало тихо, только где-то далеко-далеко прокричал петух. И отзываясь собрату, подхватывая его крик, один за другим закричали петухи в других избах. По наступившей заминке Брусилов понял: черед кричать их петуху, он, должно быть, готовится, привстает на насесте, бьет крыльями, вытягивает шею, чтоб сильней и свободней шел звук.
Брусилов лежал, засыпая, в аромате засохших цветов и трав, слушая то удаляющийся, то приближающийся петушиный крик.
Когда он курил на крыльце, сын возвращался на зов бабки в избу, и он обнял его легкое костлявое мальчишеское тело.
Сашке не говорят, что он его отец. Может, и правильно, а может, и нет. Как знать. Может, ему и ездить сюда не следует, а он ездит…
Брусилов вялой рукой раздвинул сено. Холодная струя осеннего воздуха опахнула лоб.
В избе хлопнула дверь. Кто-то вошел на поветь.
— Мать, ты? — костенеющим тяжелым языком вытолкнул слова Брусилов.
— Спи, батюшко, спи с богом, я, я, — шепотком проговорила старуха.
Брусилову вдруг подумалось о том, как много бессмысленного бывает в жизни. Ведь лучше, чтоб мужья от жен не гуляли, а жены из-за мужей не вешались, чтоб отцы не ездили украдкой детей проведывать, чтоб… да много, много всего. Погружаясь в забытье сна, он продолжал размышлять, что никто в таком деле ни научить, ни подсказать не сумеет и что каждый до всего должен додуматься только сам.